Там

Головин Евгений Всеволодович

Приложение. Гротески

 

 

Поэт

Задумал я определить себя по какой-нибудь умственной запутанности, чтобы a) не считать b) не говорить c) не ходить. Сидеть где-нибудь в большом кабинете и думать все равно о чем. Не о чем-нибудь, а все равно о чем. Люди и друг с другом и наедине думают о чем-нибудь. Даже плешивый академик, вися на турнике, думает про какую-нибудь туманность. Правда его здорово напугал наш дворник Онуфрий. Подошел к турнику, пока тот висел и как заорет: «Платон твой повесился.» Академик сорвался с турника прямо в дурдом, продолжая повторять фразу дворника. Хорошо, врач попался дельный: «Это же твой Платон повесился. Так сказать, личное горе. А наш Платон как в пивной сидел, так и сидит.» Академик сначала успокоился, а потом зарыдал: «Это личное горе всего человечества! Даже негр-боксер рвет свои цепи в далекой Африке! Ну как жить без Платона? И потом! Платон пил херес, а пиво изобрел некий Абу-Али в 17 веке. Понял, идиот!» И сбежал академик в Африку. Там его, говорят, опять в дурдом посадили. Горе от ума, одним словом. Вот что значит думать о чем-нибудь. И опять таки разговоры, разговорчики в строю, как считает армия. А считать нельзя. Ходить тоже нельзя. Армия отпадает.

* * *

И принялся я ходить на цыпочках, искать работу. Подумал: ходить на цыпочках не значит ходить. Обошел комнату, на обоях висит газета: «Веселый каменоломнец». Наткнулся на стихи:

Академик веселый румяный И его молодая семья По полям пронеслись без обмана, Не украв ни единого камня.

Дался им этот академик! Камни он ломает, что ли, у себя в Африке? А вообще хорошие стихи. Автор явно ни о чем не думал. Я бы только добавил:

Далеко далеко на озере Чад, Не украв ни единого камня Изысканный бродит бывший портной.

Проанализировал себя: туфли, штаны, соломенная кепка, никаких мыслей. Я не думаю ни о чем. И тут же эти змеи-мысли поползли целым ворохом. Излагать их неинтересно. Пусть себе ползают. Надоест — уползут. Пойду-ка в столовую, поем лапши, пивка попью, хотя бы его изобрел не Абу-Дабу, а сам африканский академик. Господи Боже! Сейчас новое время, столовых нет, лапша, верно, китайская, а пиво? Вон парень идет, пиво сосет. Ну его к черту! Надо найти изысканного портного. А где? На озеро Чад за ним не поедешь, здесь такая волынка с документами! Пойду в газету, пусть отправляют от редакции. Просто так не придешь, надо стихи сочинить. Какие? Лирические, лучше всего:

Гаврила Натан превратился в селедку И поехал на сковородку (в лодке), а то подумают неизвестно чего! В кухне дым и чад, На озере Чад Поют петухи Хи хи!

Отлично! Про Платона и академика забыл! Про портного забыл! Но хи хи бесподобно! Стоп! О чем я думал, когда сочинял стихи? Ни о чем. Нет, слишком шикарно для этого «Коломенца» или как там его! Да и адрес я позабыл. Вернулся домой — газеты не было. Судьба. Лег спать.

* * *

Проснулся. Нечто важное, какая-то ошибка. Не думать совсем не о чем нельзя! В кухне загремел таз. Куда он летит, обо что, бедняга, ударился. Вот тебе и мысль! Хоть две диссертации пиши. И доклад о зверском обращении с домашним имуществом. А таз — имущество? Думать все равно о чем — вот истина, достойная того, который…Ладно. Полез под кровать — там книжки разные свалены. «Пудель в хозяйстве» — верно, академик забыл. Дался мне этот академик! А что с ним, бедолагой? Должно, у Рамзеса служит профессором или рабом. Или в портные подался. Мысли, конкретные мысли! Бич Божий!

Все равно о чем — вот холодная звезда поэта! Хи Хи! Стихи хоть куда, только мало их. Ага! Беда Аллеман «Время и фигуры у позднего Рильке». Так себе поэт. И думал элегиями в сарае. Интересно, а зачем пудель в хозяйстве? Вопрос. Гадюка подколодная! Та же мысль, только хуже. Пудель, похоже, у фараона Рамзеса картошку чистит. Надо у Беды узнать. Он не только писатель, но и собаковод. Или собаковед. Собаковед это тот, кто собаку ведет уча. Очень может быть. Собаковед это кинолог. Бедняга! Снимает, поди, кино у Рамзеса про пуделя, который чистит картошку, про академика, который вспоминает Платона, плача на озере Чад, про портного, который обшивает жирафа, про профессора, который…Откуда взялся профессор? Треск, звон! На кухне в волейбол играют. Вернее, в волейтаз. Эврика! Стихи: Волевой таз своей волей играет…сам в себя. А почему бы и нет? Ведь котенок играет сам в себя. Говорят, сам с собой, но это чушь, выходит он играет с другим котенком. Раздвоение котят? Надо у Беды спросить. Если он о Рильке книгу написал, то про раздвоении котят всё знает. Однако, имечко у него! Небось, сам Бельфегор обозначил. Есть же знаменитое стихотворение:

Из-за леса, из-за гор Едет дедушка Бельфегор.

Ну и езжа мог кого-нибудь обозвать. Господи! Одни конкретные соображения. А думать надо все равно о чем.

* * *

Молчание. Сижу на кровати, деепричастно скреща ноги. Может быть, чеша затылок? Стихотворение приближается, надвигается. Может, ограничиться одним размером? Скажем, «двухстопный ионический трохей» Баллада и точка. Но проклятая точка тащит за собой (как бурлак) дочку, кочку и вообще целое болото! На кухне снова загремел таз. Визжа, на сей раз. На него наверняка упала сломанная мясорубка, которую племянник Столбея Никифирыча чинит уже шестой год. Я знаю случайно, меня на юбилей позвали. К делу. Надвигается стихотворение. Интересно, если мясорубка продырявит таз, имущественный спорт запретят?

А я хорош! Думать надо все равно о чем. А у меня конкретика, мемуары какие-то. Тоже мне, поэт. Интересно, а поэты в курсе, что пишут стихи? Гумилев слышал про озеро Чад. Рильке имел пантеру у себя. Беда с этим Бедой! Академик и пудель с портным припечатанно ничего не знают, кроме Платона да Рамзеса. А разве Беде стоит верить? Ему бы с таким именем на съездах выступать, а не книги писать. Да, стихотворение наступает:

На свехкаменной площадке Богател урод Вопреки Фата-Моргане (фатаморгане, вдруг пишется вместе) Выращивал желтофиоль.

Что такое желтофиоль? Фортепиано, картошка, качели? Сложное какое-то стихотворение, полное иностранных слов. И потом! Не всякий урод разбогатеет на желтофиоли. Беда, к примеру…Откуда мне знать, урод он или нет? Вот Квазимодо или Столбей Никифорыч. Последнего я и в глаза не видал. Юбилей про мясорубку проходил-то в письменном виде. А кощунственные (я бы написал кащеевые) слова «вопреки Фата-Моргане»! Против оной только рыцарь Лузиньян мог сражаться, а не какой-то урод. Ну напустит Рильке свою пантеру — от нее(пантеры) только перья полетят! А стихотворение жалко. Есть в нем загадочная расчудесность. Тьфу! Совсем с ума спятил!

* * *

С кухни доносятся удары гонга. Ну и словечко «доносятся»! Будто гонгом пишут донос. Кстати! А если я донесу стихотворение про гонг(откуда он взялся?)…Хлопнул себя по лбу, отнесясь к себе критически: у меня и так на чердаке бардак бардаком, а тут еще дурацкое любопытство. Совместна ли причинно-следственная связь(мразь, по-моему, лучше) с «думать надо все равно о чем». «Сдумать!» — ну и стиль! Лучше уж сразу слизнуть или стяпнуть. Скажем «уж стяпнул гонг» — первая строка. Много вопросов возникает. Какой-нибудь дотошный критик спросит: а зачем ужу гонг? Но уж-то не дурак! Он ответит в таком духе:

Неужто ужу(сужу) Не нужен гонг лужения И служения — ну там чему-нибудь!

Если следующая строфа будет про снабжение — выйдет пирожное, а не стихотворение!

О снабжении журчат Колонисты озера Чад.

Удачная вещь! Портные и жирафы только и мечтают о конфетах! Пуделю, правда, нужна еда основная. Недаром поэт спросил:

Пудель Штрудель Откудель?

Поэт это я. Откудель — пусть академик кумекает.

Умиротворенно!

Слово вылетело внезапно. Нет, гонг замолчал и тишина, проступя, сотворила мир. Вошел дворник Онуфрий — полосатый, коньячный, прозрачный от цели визита. «Слышь, забыл как бишь тебя, к Столбею-то гонгарь пожаловал. Черный, золотые кольца в ушах!»

«Так это, верно, гонец с озера Чад.»

«Нет, Столбей его поинаковому обозвал. Здорово, говорит, Ляксей Ляксеич. Этот Ляксей в здешней бане трубочистом трудясь, таз сопре, за игреца себя выдамши. А другой раз за изморозь преставился! Ну я пошел. Надо ему спинку потереть. Бегу, Ляксей Ляксеич!»

Онуфрий подсказал хорошее слово. Изморозь!

Озеро Чад. Умиротворенно Изморозь. Кричат.

Понятная суматоха — негры, академики, пуделя… И над всем тропическим безумием царит изморозь — подходяще для фата-морганы.

Дворник Онуфрий хотел сказать про трубочиста «представился», а не «преставился».

Увы. Дворники нуждаются в редактуре. А золотые кольца в ушах?

* * *

А может совсем ни к чему все эти люди? Воображаемые академики, портные, Рамзесы, дворники, Беды, пуделя? Некоторые из них существуют — в историческом, научном или звероподобном виде — не все ли равно! Им нет места в стихотворении, которое вещь в себе. Можно встретить кое-кого или прочесть кое о ком — не все ли равно? Это ближе к максиме. Если жираф, облаченный в бархатный костюм (облаченный, хорошее слово), (надеюсь, портной не подкачал) прибыл на озеро Чад, это меняет дело:

Издалека Облаченный в облака (будем считать облака и бархат за одно и тоже) Ледовитый, продвигаясь плодовито (а почему бы и нет?) Из моря  роз слегка в гонговую изморозь На встречу с Фата-Морганой, он…

Не назвать же его «я» или «ты»! Ледовитый объект, продвигаясь плодовито(он сеял по пути плодовые сады) в гонговую изморозь в бархатном костюме, несомненно, «он», даже «Он». Великолепная отстраненность! Надо показать трубочисту. За поллитра он что угодно прочтет. К тому же его имя состоит из «труба» и «чистить». А что если это труба архангела? Наивысокопочтеннейшее звание! Трубочист-архангел!

Рифм маловато. Но поскольку стихотворение посвящено жирафу и архангелу(трубочисту), с этой публики какой спрос? Академик бы начал трескотню, но его из строк выкинула фараонова сила, к тому же какие рифмы у Платона? Трубочист слишком чист, он рифмя, работу позабудет и займется самоваром у себя в деревне. Это неважно, что он городской, в деревню его всякий позовет. Пудель сам из деревни. Может и Рамзес из деревни, разве про фараонов толком что-нибудь скажешь?

Решено. Никакого посвящения не будет. Пусть стихотворение одинокое(как птица-жираф при условии, что жираф — птица) кочует в беспредельности изморози или фата-морганы:

Поэтом можешь ты быть, Но анахоретом(притом) быть обязан.

 

Писатель

Имя и отчество он забыл сразу и накрепко, считая оные вербальными излишествами: собственно, таких слов не водилось в его лексиконе, мы решили определить их метафорами, не уверенные в правильности термина. Имя и отчество он называл гороховой белибердой, жабьими нежностями, бегемотным воркованьем. На фамилию свою — Форточкин — он злился из-за двух неблагозвучных согласных ЧК и предпочитал себя называть Фортони.

Однажды Фортони ехал в автобусе с оживленным толстым прикидоном (так окрестил он пассажира про себя), сосредоточенно думая, почему у Далилы Ивановны неполное помойное ведро. Так увлекся, что почти не ощутил толчка в бок, коим наградил его прикидон: — Брату писателю наше кудрявое гу-гу!

Фортони обращался к интеллигентам принципиально на «ты»: — Какой я тебе брат? Разве ты гренландец? Моего брата зовут Йо-хо-хо, он носит тюленью шкуру и живет в пещере. Представитель и ездит на собаках в ООН.

— Пулькин-Масляный, пишу всё. Моих выступлений жаждет толпа. Сначала шорохи, шепоты, хиханьки, хаханьки, потом, под гром оваций передают через ряды пачки денег. Недавно подписывал в магазине новую книгу, два носильщика собирали в мешки тюки ассигнаций.

— Кстати, купи мне билет. — Прикидон долго рылся в дырявых карманах донельзя измятой куртки — на пол посыпались кнопки, булавки, гвозди, банка клея, которая разбилась о ручку кресла, вымазав пальцы и обшлаг рубашки Фортони и… ни единой копейки. — Заплатил сегодня взносы за год во ФЬЮТЬ, — пробормотал он, — дочиста общелканили. Но вы, браток, не бойтесь, меня контролеры знают.

Подошли контролеры. Пока Прикидон орал на них, совал книгу под заглавием «Мымра», зачитывал фрагменты под басовитый рефрен «Предъявите билет», Фортони задумчиво вышел из автобуса и задумчиво пошел домой. Его нагнал писатель Пулькин-Масляный, он же Прикидон: — Все хотел спросить, почему вы не пишете и почему не выезжаете на свежий воздух? Вы же писатель, откуда не погляди — хоть слева, хоть сверху. А свежий воздух, кислород и прочее, великая сила, перо так и летит! Ну мне пора в ШНЫРЬ…

— Взносы платить? Отдай, пожалуй, куртку.

Фортони продолжал думать: — Дурак этот Прикидон. Будто его свежим воздухом сыт будешь. В городе, слава богу, и помойные ведра полны, и мусорные баки ломятся, и крысы водятся. Больно нужна деревня с ее крапивой. Да и по виду Прикидон какой-то шнырливый. Недаром в эту контору торопится. Ладно, черт с ним. — Фортони никогда больше минуты ни о ком не думал. Его занимали проблемы поважней: — Почему же у Далилы, хозяйственной бабы, такое скудное помойное ведро? Родственники, что ли, приехали? Эта саранча на все способна. Так и есть, и тот мусорный бак пустой.

Фортони завернул в свой подъезд и побрел по лестнице на четвертый этаж. Перед его дверью лежал целый батон: — Мать честная, а это откуда? Вот вам и ужин, господин Фортони. Хотя нет! Если я хочу стать писателем, надо бы перо достать. Не этой же дрянью шариковой писать! Прикидон может и прав. Он, правда, совсем забулдыга, но…устами забулдыги…А Далила-то Ивановна каждый вечер гуся выгуливает. Гуся на три романа хватит да еще на пару рассказиков, да еще голый гусь вещь сверхполезная. Решено, обменяю батон на гуся. Скажу, батон живой, сам размножается.

Он позвонил в соседнюю квартиру. — Здрасьте, Далила Ивановна. Вот принес вам в подарок волшебный батон, хочу на гуся поменять. Гусь-то вам ни к чему, с ним хлопот не оберешься, вычесывай его да в баню води, а у вас именины на носу.

Далила Ивановна была баба осанистая и скандальная, но тут и она онемела и выронила половую тряпку. Потом, охая, подняла и с неожиданной ловкостью угостила Фортони по морде: — Ах ты, пес вороватый, свои патлы вычесывай! Отдавай батон, ворец!

Его внезапно осенило: батон выпал из авоськи Далилы — из ее широченных ячеек не то что батон — паровоз выпадет. Да и гусь на буфете стоял фарфоровый — таким пером много не напишешь.

Фортони на всякий случай проговорил: — А батон все равно мой по правилам равенства! Вот так! Ишь разжирела на чужих батонах, в дверь не влазит! Он с достоинством повернулся, пошел по лестнице неведомо куда и пребольно получил пачкой соли по спине. На сем дело не кончилось. Соль рассыпалась, а сверху спускался подъездный профессор на костылях — костыль заскользил, профессор упал и угодил головой в пузо Далилы. — Ох простите, Варлам Варламыч, из-за этого отпетого ирода вы изволили пострадать. Пойдемте, я вас чайком с гусем угощу, мне гуся прислали из деревни, жир так и капает! А на тебя, нехристь, — кинула она Фортони, — уж будь спокоен, я Натан Спиридоныча натравлю!

Фортони брел неизвестно куда, ошеломленный новой инфомацией. Профессора Варлама он часто встречал в подъезде — тот пронзал его, бездельника, колючим взором и, на всякий случай, вешал замок на свое помойное ведро. Хорошая парочка с Далилой. Надо бы,

на всякий случай, у него костыли спереть. А кто такой Натан Спиридоныч? Величина трижды неведомая. В чинах, скорей всего, и родственник Далилы. Иначе к чему она будет про него рассказывать? Он потер ушибленную спину. Больно, стерва, саданула. Так гусь настоящий или фарфоровый? С Далилы станется, она способна чаю этому парню на костылях плеснуть, а фарфорового гуся для форса поставить. Кстати, как она его обозвала? Ворец? Недурно. Писателю надо запомнить.

Пришлось обходить огромный грузовик. Наверху стоял Прикидон и помогал сгружать листовое железо: — А, господин Фортони! Привет будущему писателю!

— Привет, как бишь тебя?

— Пулькин-Масляный, член ТАРАРАМА, обозреватель природы.

— Понимаешь, Прикидон, гусиного пера не могу найти. Нельзя же всякой дрянью писать.

— Чудак вы, господин Фортони. Настоящий писатель чем угодно пишет. Хоть палкой. Толстой лопатой романов пятьдесят написал да еще участок огромнейший вскопал. Вы химический карандаш найдите и для тренировки нищим жалобы пишите. Так, мол, и так, пережил восемь пожаров, сгорел комод с деньгами, прическа пострадала, подайте на батон…

— Иди ты к черту, Прикидон, я из-за батона сам пострадал. Тоже мне, сочинитель. Фортони махнул рукой и почесал затылок: — Здесь он прав, почему бы и не карандашом? На дороге сидел нищий и писал объявление, слюнявя химический карандаш: «Забыт на фронте рядовой пропавшего полка Натан Спиридоныч. Прошу выслать эшелон с гранатами и…и…» Вот тебе на…Этим Натаном грозилась Далила. Какой-нибудь тайный агент. Фортони взял карандаш и приписал: «…и…и…с конфетами».

Жизнь преподносит сюрпризы, это уж точно. Прекрасное начало любого произведения! «Жизнь преподносит сюрпризы…» и так далее. Ладно, с Натаном после разберусь. Фортони вернулся домой приплясывая, мигом очутился перед своей дверью, стал искать ключ. Из квартиры Далилы доносился пьяный тенорок профессора: — Зачем к тебе я тут приплелся на очень жизненный твой путь. — Восторженно кудахтала Далила, звенели стаканы, к входной двери прислонились костыли. Мою курицу скормила Варламу! Фортони забрал костыли и открыл свою квартиру. Пусть свои лекции на одной ноге выкаблучивает, профессор. Он застелил постель, полил цветы, пожевал кусок плесневелого хлеба, умылся и сел за стол. Может начать с характеристики карандаша? Ах, бумага. Откуда взяться бумаге? Он долго рылся по всем углам, нашел лист «Общества неплательщиков за карусели и подобные предметы», разгладил и положил перед собой. Какие, интересно, подобные предметы? Далила? Она вроде на карусель не потянет, а если завертится, пусть даже на улице, перекокошит прохожих и фонарные столбы, передавит всех дворников, собак и кошек. Вот профессор — иное дело. Он покрутится на одной ноге, махая костылями…стоп…..костыли-то у меня.

Ладно, пора за работу. «Жизнь преподносит сюрпризы, — написал Фортони, — у меня образовался химический карандаш.» То есть как образовался? Училище, что ли, у меня кончил? Поступил жалким графитиком, а вырос в орудие производства нищего Натана? Чушь нелепейшая! Но ведь жалкий графитик мог кончить курс у профессора Варлама? Как же, пойдет он к этому подонку, прихвостню Далилы, курокраду. Нет, дорогой Прикидон, писателем стать — не галоши грузить. Недаром ты железо ворочаешь. Беда — со знаками препинания у меня плоховато. Но ведь я не школьный учитель, а писатель, где хочу там и ставлю запятые разные, точки, тире…Да что это азбука Морзе? Пресловутой ахинеей голову забивать.

Фортони прошелся по квартире в поисках бумаги, поскольку объявление о карусели выглядело несолидно. Нашел пачку старых квитанций — на душе повеселело. Здесь на целый трактатус хватит, прикноплю к стене или еще лучше к спине паскуды Далилы, пусть читатель радуется. Слов у меня много хороших набралось. Начну и плевать на азбуку Морзе! Я не телеграфист, а…понятно кто. Итак. Роман назову «Пресловутая ахинея». Правда, я не знаю, кто такая «ахинея», кажется змея или столица чего-то там, а «пресловутая» вообще женщина с бородой, но тем интересней. Итак: «Коварнейший Натан, просторечиво в переулке прозванный (здесь бы словцо подлинней) Неточтобывообщеновпринципенеплатежеспособный с присущим ему хитроплетством отправил невинный химический карандаш, выгнанный с факультета знаменитым курокрадом профессором Варламом якобы на костылях, на разгрузку галош.» Здесь бы надо объективней, душевней про Натана. «Этого подонка, мягкосердечно и немного заискивающе, называли „душой фронта“, ибо от него зависели поставки гранат и конфет.»

Про конфеты лиричней, основательней, подробней. «Натан стоял, осыпаемый артиллерийскими залпами и розово-белыми фантиками». (здесь надлежит вставить объяснение о фантике. Тонкость такого объяснения уточняет мастерство писателя.) Итак: фантик это…Что за глупость! Фантик это. Сразу поймут, что я ни черта в них не понимаю. Пусть будет вставная новелла. Например: розовое чудо, телесное и однако бестелесное, кокетливо изгибаясь, едва шелестя прямой, слегка шурливой (т. е. шуршащей) оболочкой, жаждало наполнителя, посетителя, жильца…Фу! А почему бы и нет? Разве конфета не жилец фантика? Излишний критицизм — враг писателя. Продолжим: этот жилец на поверку (т. е. на язык) оказался сладким, липким (т. е. в пальцах) и юрким. Фантик задумался: сумеет ли он, справится ли он, удасться ли ему оседлать (нет), зажать (нет), скрутить сие непокорное существо, предназначенное для губ и языка? Нет, решил фантик, я слишком нежен и не гожусь для такой грубой работы. Пусть солдаты носят голые конфеты в сапогах или в галошах…

Фортони подошел к зеркалу. Измученное лицо, следы химического карандаша растеклись разводами пота. К чему я написал ерунду про карандаши да фантики? Кому это надо? Теперь понятно, почему писателей посылают железо разгружать, как Прикидона. Спросить бы Натан Спиридоныча, носят ли солдаты в сапогах голые конфеты или нет? Натан человек народный, хоть и тайный. Фортони открыл входную дверь. В соседней квартире шел спор, орала Далила:

— Я тебе, Варлам, на всю совесть говорю: если не посадишь его в тюрьму за кражу костылей и не потребуешь расстрела, быть тебе в тундре. Уж Спиридоныч постарается. Он тебе не ферт какой-нибудь, а районный прокурор.

— Далила Ивановна, а зачем он нищим перекрасился? — запел тенорок Варлама.

— А зачем ты профессором заделался? Всяк свою пользу ищет.

— Прошу не забываться! У меня официальный указ. Со мной сама знаешь кто советуется!

Фортони вошел к себе, сел на диван и тоскливо задумался. Для кого сочинять? Для Далилы, Варлама и прочего сброда? Ну что они понимают в конфетах и фантиках? Положим, в детстве иной раз перепадало. Нет, писатель должен решить проблему выбора. Уж во всяком случае, не обращать внимания на карамель и прочий липкий ширпотреб. Шоколад! Вот тема достойная героя! Фортони взял квитанцию и принялся писать: «Глубокой ночью среди утесов, косых и угловатых, безобразно рушащихся и омерзительно вздымающихся на берегу северного моря, напоминающего коварством своим, сутяжничеством и воровством некоего профессора, который продал костыли, нужные ему, по его (голословному) утверждению для потасовок с Далилой (абревиатура)…» А что такое абревиатура? Что-то вроде ахинеи, думаю. Ладно, не будем менять темпа. «…северного моря стояла молодая женщина, ломая деликатными пальцами плитку шоколада и громко полыхая фольгой, что напоминало грохот прибоя.»

В соседней квартире зазвенело тяжело и стеклянно, потом шум перешел в утробное уханье. Далила то ли рожает, то ли душит профессора, — решил Фортони. Упомянутая парочка сначала дралась у его двери, потом ввалилась в квартиру. Двадцать пальцев сжали два горла.

«Жизнь преподносит сюрпризы», — старательно вывел Фортони и обвел фразу изящной виньеткой.

 

Беседа нищих

Речь пойдет не о романтических нищих «Двора чудес», что обессмертил в саоем романе Виктор Гюго. Нет. Они измельчали как всё на свете в этом мире. Нет. Речь пойдет о массах людей неухоженных, плохо одетых, живущих черт знает где, вороватых, попрошайках, скорчившихся в переходах метро, наглых, орущих, пьяных. Когда сгорбленный на костылях подставляет вам свою голову, похожую на щетинистую гнилую репу, обвязанную цветастым платком, и орет о подаянии — это нищий; когда понурый старик сидит на ступенях и, опустив седую голову, смотрит в грязную кепку, где сияют, как две звезды, два медяка — это нищий; когда пьяный ухарь топочет, скрипя сапогами и кричит, что он в Афгане тюкнул тридцатник душманов, а теперь и пожрать, мол, не на что — это нищий; когда проворная старуха в залатанной кацавейке собирает на птичьем рынке котят в кирзовую сумку — это нищая. Их много, они — регрессивное человечество. Политика их не интересует, религия не интересует, судьба планеты не интересует. Страх им несвойствен, надежда тоже. Они знают, что были всегда и будут всегда. Как их назвать? Сообществом, коллективом, массой, гурьбой? Трудно определить. У них случаются организаторы, лидеры, заводилы, но все это носит минутный характер. Друзей ментов они уважают, но не любят. Мазуриков, уголовщину, урлу ценят довольно невысоко, потому что те хотят «выбиться в люди», быть «при деньгах», а нищим это совсем неинтересно. Как ни странно, очень любят птиц, видимо считают их родственными душами. Один нищий, увидев гравюру «Святой Франциск проповедует птицам», аж разъерепенился: «Видал дураков, да такого поискать! Птицы-то поумней его будут раз в сто!»

Любят посудачить в уголке какой-нибудь свалки, сидя за стаканом денатурата или скверной водки. Мата не любят, арго, как такового, у них нет. Обсуждают пропавших знакомых: «А куда Карась-то подевался? А ты не знал? Так его Штырь двурыльной мацовкой устряпал. А за что? Карась тут ночлежку общелканил, да сдуру прихватил обувку Штыря. Ну ничего. Стеша ему сафьяной оплеткой по флейте саданул, теперь ходит Штырь чурбан насторону. А где теперь Ванька Сдвинутый? Я его тут видал недавно, — пробасил лысый толстяк, — висит, окаянный, на водосточной трубе, в гамаке пристроился, песни орет. Там и заснул, пока его пожарная машина не сняла. Пятнадцать суток влепили.»

Вокруг гуляющих ободранными курицами бродили старухи. Всякая с железной палкой с крюком. В тот помойный бак ткнет, да в этот — глядишь, без прибытку не останется — одна полбатона на крюк нацепит, другая ловко подхватит драную сетку, из которой торчит консервная банка, третья вытащит оборванную ночную рубашку(внучке в самый раз). «Это что, прогорланила молодуха навеселе (молодухами зовут женщин до шестидесяти) Матвевна тут тюк сталинских денег выловила. А зачем он ей? Думала дадут чего-нибудь. Потащила в палатку утильсырья — шиш, по разным конторам — шиш, какой-то мент прицепился — фальшивые, мол, деньги сбываешь…еле удрала.» «Тоже невидаль, сталинские деньги…Дура дурой! — фыркнула рябая серьезная баба. Здесь кособокая Машка полтюленя нашла. Что это за полтюленя? Не знаю, рыба какая-то. Она его на стройку снесла, ребята ей за закусь аж рупь дали. Молодец девка!»

Мимо прошастала старуха в залатанной кацавейке. Бабы отвернулись, зашептались: «Вот черт принес ведьмино отродье!» Старуха прошла, промурлыкав тонюсеньким голоском: «Запомню, всех запомню.» Бабы деловито засуетились, продолжая рыться в мусорных баках. Мужики лениво потянулись, встали: «Пойдем к Хрипуле, он сегодня, вроде, ловко набомбил.» Да жадюга он. Ничего, своим по глоточку нальет. И потянулись, спотыкаясь о кирпичи да банки.

Бабы набрали всякого припасу: «Пойдем к Митревне ночевать, ейный сынок блох в допре считает.» Пришли к развалюхе Митревны, у той свечка горит, сама мелочь мусолит. «Доспела, Митревна, ишь сколько настреляла. Да так, мелочь одна. Вы чего? Хотели у тебя покемарить. Садитесь, местов не жалко.»

Разворошились бабы, одна достала скелет от леща, другая дырявую кастрюлю с кашей, третья из кофты килек выловила. Митревна из тряпок вытащила бидон с самогонкой. «Чтой-то вы сегодня рано?» Да встретили эту стерву в кацавейке, что мужика своего на лесоповал спровадила. Ну и чего? Видала, Митревна, ту девчонку лет двенадцати, в веснушках вся? Ну? Хныкала, по докторам ходила, те ее порошками мазали, в луже купали, всё без толку. Веснушки-то стали величиной с пятак, хоть на морду тряпку вяжи. Ходила девчонка зареванная, а кацавейная к ней и подкатись: «Хошь веснушки сведу, а ты мне орехов насобираешь? Я вишь на елке живу, да нога сломана, по веткам не попрыгаешь.» Делать нечего, полезла девчонка на елку да кувыркнулась вся в царапках. «Ах ты, кувалда несмышленая, я уж тебя слегой ухожу.» Неча делать, полезла девчонка снова на елку, черной белкой обернулась и давай орехи скидывать. Да орехи все серебряные. Обрадовалась кацавейка, на рынок понеслась. Торговать значит. А здесь, глядишь, неудобь какая! Один покупатель зуб себе сломал, другой молотком разбил — оттуда зола посыпалась. «Ты чем, стерва, торговать задумала», — орали все кругом. — «Даром скорлупа чугунная, так оттудова еще зола сыплется!» «Обворовали», — завопила кацавейка и шасть под елку. Да девчонка смышленая оказалась. Как увидела кацавейку, сбросила ей на голову здоровенный тухлый арбуз. Так и ходит кацавейка, в семечках заляпанная, будто негр какой, прости Господи. А девчонки и след простыл.

Мужики завели беседы важные, серьезные. Хрипуля жил в десятикомнатном кирпичном бараке — рабочие, правда, забыли семь комнат достроить, плюнули да ушли. Хрипуля лежал на железной кровати (матрас он поменял на железную печурку — она дымила вовсю) — вообще кругом железки были пораскиданы — там и сям валялись сломанные самовары, цепи какие-то, обода от бочек, печатный станок раскуроченный да швейные машинки без ручек и колес — среди всякого такого скарба лежал Хрипуля с гармошкой через брюхо да песни тянул душевные:

А на параде гуси Идут нога к ноге, А дочь моя Маруся Летит на пироге. Подходит к ней полковник В мундире как Кащей, А дочь ему за ворот Плеснула кислых щей.

«Хорошая песня. Не найдется у тебя, Хрипуля…того. Да одеколонца сегодня раздобыл. Знатное питье.» Чокнулись. «Ты, Хрипуля, слыхал про Сеньку Толкового, что при одном ботинке ходит? Слыхать то слыхал, да говорят этот ботинок из каждой подворотни тюрю хлебает.» «Да не о том речь. Осерчал Сенька на Мишку Кривого, что тот его выручкой обсчитал. Поменял ботинок на хороший гвоздь, входную дверь забил, а хибару поджег. Слушает, думает сейчас истошные вопли пойдут. Тишина. Перепугался Сенька, вломился в хибару, кругом дым дымищем. А в углу, пред иконой, в одной рубахе на коленях Мишка Кривой стоит да Богу молится. Дурак ты, Сенька, нашел кого поджигать. Я хошь сгорю, хошь в лес пойду, хошь в старьевщики определюсь. У меня везде рука есть. Ты бы лучше сатану этого поджег, директора рынка или церковь ихнюю безбожную. На, я тебе ботинки новые выдам, а ты покамест огонек попритуши». А что Сенька? «А Сеньке чего? Ботинки новые пропил, а теперь он как есть босиком спасать кого-то на воде изготовился.»

«Да про Мишку Кривого всякие байки рассказывают. Лет ему почитай девяносто будет, горел раз пять, а как загорится — бух пред иконой — отмолится, пожар глядишь на другой дом перекинется, а Мишка веник под мышку да в баньку топает. Париться любит знатно, часиков по десять, выносят прям без чувств. Зимой выскочит голый в сугроб, катается с соседским Шариком, гогочет, посвистывает, потом форсу на себя напустит и в молитвенный дом. Один раз там заснул — трое суток храпел. Однажды собрался в Оптину пустынь, а попал во Владивосток. Годика три оттудова добирался, вернулся и прямь на рынок. Енота говорят на сковородку поменял. Человек я, мол, торговый, надо и выгоду соблюдать. Да вон она, сковородка эта. Я у него ее на рваный баян поменял, рыбки больно жареной захотелось», — усмехнулся Хрипуля.

Тут послышался треск да скрип, железки в разные стороны покатились. Дверь с петель сорвалась да и в гармошку Хрипулину врезалась. «Ах ты окаянная сила! — промычал Хрипуля, — кого еще холера принесла.» В комнату въехала бабка верхом на черном козле — ногами гладит, туфлей пришпоривает. Ты откудова, Матрена, взялась на таком страхолюде? Да это мой петушок бедовый, я его метлой угостила, а он возьми да и козлом обернись. Тебе, Хрипуля, скакуна везу, ты вроде в армию собрался? Да ну! — охнули мужики, — ты что, Хрипуля, того…С кем воевать собрался?

«Ох погодите, слезу с этого черта, все бока намяла», — заныла Матрена и кубарем скатилась с козла. Козел передернулся, запрыгал и рогами опрокинул железную печку. «Ах ты оглоед, — завопил Хрипуля, — подсобите мужики. — Вы вот газет не читаеге, а там комунике пропечатано. Собираемся на злейшего врага, на дремучую силу, на безрукого эскимоса, что ли. Фабрики наши захватил, мастерские разные, я уж амуницию приготовил.»

Хрипуля нацепил одноухую ушанку, бархатные туфли, лапсердак с бубновым тузом на спине, прошелся строевым шагом. «Енарал, как есть енарал, — зашамкала Матрена, — да от тебя не то, что ескимос, слон убежит.» «Погоди, а как они безрукие воевать-то будут?» «А американцы на что — резонно заметил Хрипуля, — уже сорок миллионов протезей приготовили на одну руку.» «Оружие справное, — мудро втавил Лобзик, — слыхали, у нас такой протезей кривоногий Шмуля всю пивную разделал, теперь там пятиэтажный дом ставят.» «Ну пора в дорогу на врага, вы тут за печкой поглядывайте, пока я с победой не вернусь.» «Орденов-то натащишь, поди все кастрюли будут при параде, — захлопотала Матрена. — Козла-то береги, авось снова в петуха обратится, продам его за настоящую цену, героя.»

Хрипуля прихватил кочергу, козел уперся, ни за что в дверь не лезет. Выпихивали всей компанией, часа за два справились. «Смерть налоть думать чует, снова в петухи норовит.» Тут гаркнул Хрипуля по-казацки, кочергой козла ошарашил, того и след простыл. Едет Хрипуля, да песню горланит:

Ескимоса, ёксель-моксель, Родину прославлю, Я ужо тебе, злодею, Варежку подправлю,

…глянь, а навстречу на хромой корове едет лысый Петрушка. «Ты чё, тоже в поход собрался? — удивился Хрипуля. — отборная кавалерия!» «Ты, Хрипуля, того что ли? Приказано лишний скот в „Утильсырье“ везти. У них новый начальник, эскимос, лютая слышь. гадина. Кто не сдаст, в тундру посылает чумы строить. У меня уж три внучки там наяривают. А ты молодец козла сообразил. Четвертинку, а то и поллитра можешь тяпнуть.»

Подъехали к «Утильсырью» — очередища — мать честная! Бабы галдят, какой-то парень привязал себя к скобе, кричит: «Пустите фронтовика!» «Фронтовик ты, обжирала бессовестная! — завопила какая-то старуха. — А где у тебя скот на сдачу?» «А у меня мышь ученая в рюкзаке.» «Мышей не берем, — толкнись к Степану, скорняку, может он возьмет», — прогундосил эскимос, «Ну и война, — кумекал Хрипуля, — может козла в такси отдать?»

Кругом кошки визжат, овцы блеют, коровы мычат, петухи орут. Одна бабка в стакане паука бережет, шарфом прикрыла, другая дохлую крысу к ватнику прижимает. «Слушай, парень, — повернулась она к Хрипуле, — может поменяемся? Ну на черта тебе козел?» «А из дохлой крысы селянку стряпать?» «Да ты послушай, — оживилась бабка, — это она с виду дохлая. А ночью по квартире гоняет — страсть! Двух кошек загрызла, да еще к младенцу подбиралась. А воровать мастерица — будьте-здрасьте. У одного генерала сапог стащила — едва на крыше нашел. Мне за нее диван предлагали».

Тут крыса ожила, возьми да укуси козла. Козел разъярился, лапами подрыгал, рога наставил и ринулся на палатку эскимоса. Мать честная, что тут началось! Эскимос огуливал его веревкой, собака бродячая соловьем разливалась, подъехал милицейский наряд. «Чей козел»? — заорал в рупор сержант. Козел рогами порядок наводил в палатке, в проволоке запутался, банку с олифой вылил на эскимоса, заблеял так, что бабки в обморок грохнулись. «Чей козел», — надрывался сержант. «Да вон ефтого, в кафтане», — суетился эскимос.

Хрипуля почесал затылок, плюнул и пошел к себе в барак. «Ну ее, войну эту чертову. Сами не знают, чего пишут.» Вся компания уже вывалилась из дверей. «Отвоевался, Хрипуля?» Пора на промысел. И двинулись гурьбой на рынок — никчемные, никому не нужные, веселые…

 

Два горбуна

Жили были два горбуна: жили в заброшенном цеху механического завода, были — срециалистами. Таким образом мы пояснили автоматическую присказку «жили-были», мимо которой даже внимательный читатель проскальзывает небрежно. Фамилия одного — Пиявкин, другого — Раздавакин. Очень кстати философическое замечание: задумчивые читатели чужих паспортов давно обратили внимание: паспорт — объект (плоский инструмент, тоненечко сброшюрованный томик, стихотворение Маяковского и т. п.), призванный отразить обратного человека. Нота бене: один из наших героев (Пиявкин) отличался бесхарактерностью (равнодушием, наплевательством, широтой души) и готов был поделиться с первым встречным килькой или гвоздем, а со вторым шубой или манекеном. Где вы найдете таких пиявок? Даже в ресторанном меню не отыщете.

Второго звали Раздавакин. Несусветный жмот, сравнительно с коим всякие Гарпагоны, Гобсеки, сильные магниты или снегоуборочные комбайны были апогеями щедрости, он, прежде всего, забрал у Пиявкина кильку, гвоздь, шубу и манекен, а затем пустился рыскать в открытом (и закрытом) для обозрения мире. Лихорадочное собирательство стало его профессией, хобби и путеводной звездой. Собирал он всё: склянки, бутылки(битые и не совсем), воздушные шары(проколотые или цедые), кошек(дохлых и не совсем), обломки водосточных труб, ржавые краны и ванны, резиновые сапоги(рваные или заклеенные), кацавейки, домашние тапочки, ведра(с дужками или без), будильники, галоши(с подошвой и без), шляпы(с лентой и без), медали, самовары, пожарные каски и почетные грамоты. Но пуще всего любил цепочки и цепи. Поймает где-нибудь пьяного или слепого, приведет в свой заброшенный цех и посадит на цепь. И не то, чтобы ценил рабовладение и всякую замкнутость. Он обожал посидеть рядом с пленником в мягком кресле и поговорить по душам, причем любил сравнивать свою интеллигентную беседу с воплями, истериками и волапюком цепных людей.

Только одну вещь отдал бы он да еще приплатил — Пиявкина. Только одну вещь держал бы Пиявкин в глубоком секрете — Раздавакина. Такова простая и неудобная любовь центробежных и центростремительных сил, любовь, ибо житья друг без друга горбуны не

представляли.

У всех, даже самых ограниченных и зависимых людей, проявляется элемент свободы. Один, ни с того ни с сего, бросит камень в оконное стекло соседа; другой поднесет ко дню рождения начальника ядовитую змею; третий подложит ежа на кресло любимой женщины. Это радикальный импульс. Его никогда не отмечают ни в биографии, ни в трудовой характеристике, ни, упаси боже, в паспорте У наших героев сей элемент выражался физически. У Пиявкина полной свободой наслаждалась левая рука: она вертелась в разные стороны, так как локоть, плечо и суставы пальцев ее не стесняли; она неожиданно хватала и отпускала разные предметы независимо от степени нагретости, колючести, приятности или отвращения, будь-то горячий утюг, кремовый торт или небритая физиономия. У Раздавакина столь же свободно действовала правая нога, что доставляло и горе, и радость: она вдруг цепляла с мостовой иголку, но отбрасывала золотое кольцо; вешала на себя помойное ведро, норовя обмусорить прохожего, но, вымазавшись в грязи, плясала джигу на новехоньком диване. Мало того: левая рука могла залепить другу вольную пощечину, а правая нога удалого пинка. Друзья немало сокрушались по поводу этой навязанной Богом свободы и, наконец, придумали как остепенить слишком озорные части тела. Пиявкин прицепил к левой руке двухпудовую гирю, а Раздавакин засунул правую ногу в колено водопроволной трубы, что создавало некоторые неудобства, но рождало комичный ропот, полеты в ямы и мелодичный трезвон.

Жизнь в заброшенном цеху отличалась устойчивостью, спокойствием, неторопливостью и довольно регулярными случаями. Иногда заходил инженер, часа два разглядывал какой-нибудь станок, часа три переставлял его сантиметра на четыре, крадучись, уходил, приставив палец к губам; забредал бородатый, одноглазый субъект на ходулях, танцевал тарантеллу(так он именовал сии движения ходулями), валился на ящик с гайками и болтами, разбивая голову, охал, матерился, чинил сломанную ходулю и ночью исчезал; однажды вкатился оригинал(у него голова срослась с пятками), ловко покатался по цеху скоростным образом, напевая песню «жил Кудияр атаман», и вылетел в стеклянный потолок.

Надо сказать, данные эпизоды не слишком развлекали двух друзей. Пиявкин склонялся к мечтательности, Раздавакин к пространному накопительству всего на свете. Они любили праздники, особенно «День забытого баобаба». Однако упомянутая «свобода» мешала им нарядиться как следует. Пиявкин красной краской с трудом малевал на горбу приятеля уродливые вокабулы «бы», а Раздавакин — «баб», что вызывало иронические усмешки прохожих. Друзья грезили об одиноко-общественных мероприятиях. Мешало отсутствие реквизита. Как-то Раздавакин чистил колено водосточной трубы, где он держал вольную ногу — оттуда выпала тощая книжуля с рассыпанными страницами: Артур Шопенгауэр «Мир как воля и представление». Раздавакин аж затрясся: — Пиявкин, ты видишь? Нет, ты видишь это небесное имя и фамилию?

— Мало ли что набивается в водосточную трубу?

— И такое говоришь ты, профессиональный мечтатель! Позор! Водосточная труба сообщается с небом к твоему сведению, в нее попадает только небесное. Ты только послушай. — Он наудачу открыл страницу: «Выражать свой гнев или ненависть словами либо игрой лица бесполезно, опасно, неумно, смешно, пошло.»

Пиявкин, удивленный, уронил гирю, его свободная рука влепила затрещину Раздавакину. Тот имел спокойный и задумчивый вид: — Представляешь, Пиявкин, как бы я прежний отреагировал на подобный удар, хотя и зная ситуацию? Злился, ругался, орал бы всякие непотребства, наконец, ударил бы тебя, невинного, дулся бы целый день и так далее. А теперь перед тобой равнодушный, понимающий человек. Вот она, философия! Артур Шопенгауэр! — произнес он восторженно.

— Ты забываешь, Раздавакин, что философы пишут только толстые книги. А это что — опепка вроде справочника амбарного слесаря. Рваная к тому ж…

— Я сделаю солидную вещь. Материала, слава богу, хватает. У меня в запасах газет полно, брошюр, оберточной бумаги, почетных грамот, клея пузырьков двадцать. Книга выйдет — носорога убьешь

И Раздавакин принялся за работу: собирал газеты и брошюры, фигурно вычерчивал фотографии, вырезал, подрезал, словно ударный переплетчик, страницы старых и новых книг, склеивал обрывки реклам и карикатур, мастерски менял местами лозунги, воззвания и призывы, комбинировал почетные грамоты и похвальные листы; Пиявкин накрепко приделав гирю к свободной руке, старательно утюжил, прибивал кнопки и гвоздочки так ловко, что только три раза въехал гирей по Раздавакину — на этот казус издатель Шопегауэра, озаренный светом нового знания, не обратил внимания.

Наконец книга, весом килограммов пять, легла на старый токарный станок. На обложке под именем и фамилией автора красовалась картинка «Шахтер Евсеев вбуривается в центр земного шара». На картинке кудрявый и мордастый весельчак с отбойным молотком под мышкой встречал группу маленьких и плюгавых покорителей космоса. Титульный лист украшала надпись «Умелые бьют по поголовью», загадочность коей недвусмысленно намекала на глубокомыслие Артура Шопенгауэра. — Теперь откроем библиотеку и заживем припеваючи, — возгордился Раздавакин. — Плата за каждую страницу.

— Ты же видел кто сюда заходит. Как с таких деньги-то брать?

— Ты будешь кассиром. Как увидят гирю — сразу денежки выложат. Поймут, что философия — это тебе не бесплатные качели.

Через несколько дней в заброшенном цеху произошло событие. Старому токарю, трудившемуся на одном станке пятьдесят лет, надоело долеживать на пенсии в кровати, где по нему игриво ползали клопы и внуки. Когда к нему пришел инженер и в знак благодарности за долгую службу принес одуванчик и записку от начальства, старик прохрипел: — не хочу отлынивать от работы в постели в двухкомнатной квартире. Желаю достойно умереть в родном цеху.

Торжественная делегация, размахивая флагами и бия в барабаны, внесла кровать доблестного ветерана труда и установила в заброшенном цеху. Бывший директор под пение фанфар возложил на его грудь отвертку, гаечный ключ и буханку черного хлеба, пожелав посильной творческой работы, инженер воздел руки к стеклянному потолку и провозгласил: — Трудись на благо, на совесть, из тайных помышлений, из секретных соображений, ради всеобщего, равно как и схороненного в сердце успеха.

— А теперь просим представителей общественности, — крикнул директор. Воцарилось долгое иолчание, только слышно было, как старинный производственник ковырял отверткой буханку черного, чуть не каменного хлеба. Наконец, вперед вышли друзья горбуны: «свободная нога» Раздавакина пнула директора, гиря Пиявкина оторвалась и упала на ботинок инженера. Народ безмолвствовал. Раздавакин раскрыл толстенную книгу и, под жалобные вопли инженера и директора, принялся читать: «Кузьма Недоноскин! Ныне мы хороним тебя в роскошном бархатном гробу, но кто знает? По свойственной тебе шутливости ты можешь выпрыгнуть, подобно панночке Гоголя, и, обдав собрание крылатым взором, облить радужным многоструйным фонтаном своей критики нерадивых и лентяев, прогульщиков и якобы больных!» (Собрание громко взволновалось. Во-первых, героя дня звали Тарас Феодулыч Кипяток, во-вторых, он вовсе не умер, доказательством чему служил сильный удар отвертки по буханке, при котором он до крови поранил ладонь.) Раздавакин, равнодушный к общественному мнению, продолжал: «Все мы помним, как на собрании актива, где тебя песочили и жарили, завидуя твоим новаторским методам, ты встал, свежий и подрумяненный, и послал активистов нецензурными(в устах лицемеров)словами. Покойся с миром и в миру, наш заботливый Недоноскин. Артур Шопенгауэр».

— Айда, ребята, в домино, — раздался звонкий голос.

— Кто такие, — шептал инженер директору, — может милицию вызвать?

— Это, похоже, представители Главка. А Шопенгауэр — бывший учетчик. Надо кончать церемонию.

И все тихо разошлись.

Поначалу переселение состоялось на славу. Забегали передовики окрестных производств, комсомольские делегации, разные пенсионные интересанты, рабочие подпольных мастерских: приносили буханки хлеба, кочаны капусты консервные банки — один краснодеревщик притащил даже жбан с гудроном. Горбунам выдали красные повязки дежурных и два веера, дабы они обмахивали усталого токаря. Но, несмотря на резоны Пиявкина, в Раздавакине взорвались прежние накопительские потребности. Аккуратно, штабелями он сложил принесенные гостинцы, откуда-то достал красную ленту с золотой надписью «Подводные разработки. Прикасаться запрещено», красиво перевязал оной лентой новый склад, а жбан с гудроном спрятал в потайное место. Потом уселся думать, хотя «свободная нога» совсем расшалилась и не давала покоя ни ему, ни Пиявкину.

Ажиотаж вокруг старика угомонился, изредка забредали товароведы, нищие да одинокие крысы. Раздавакин воспрянул: сбросил старика с кровати, положил ему под голову книгу любимого философа, накрыл газетами вместо одеяла, над входом в заброшенный цех повесил вывеску «Лежачая читальня. Вход 100 р.» и сказал Пиявкину: — Видишь, как делают дела! Теперь у нас цех, зал для прогулок, «Подводные разработки», столовая для прихожих и главное «читальня».

— Так старика зовут каким-то Тарасом, а не читальней.

— А теперь будет «читальней». Разве не заслужил? Пятьдесят лет вкалывал.

Первыми любителями чтения оказались директор, инженер и трое молодых людей забубенного вида. Они сбросили со старика газеты, разложили на нем водку, селедку и стаканы. Старик восторженно созерцал родной цех и бормотал: — Вот оно главное, самое родное!

— Я всегда говорил, ему тут самое место. Чего дома раскисать? А тут на всем готовом, — разливая стаканы, заметил директор. — Миша, режь селедку.

— Прям на нем, что ли?

— А где ж еще? Здесь готов и стол и дом.

Пока Миша резал селедку, Раздавакин, не торопясь, вытащил из тайника жбан с гудроном и вылил на директора, превратив его в некую мумию. Миша прошептал: — Начинается. Пиявкин стукнул его гирей по голове, пока вытаскивал любимую книгу, и друзья направились в ночь.

 

Куклы

У Федора Иваныча, кочегара, был только один друг — клоун Петрушка. Бог знает, что могло свести столь разных людей — черномазого, в саже и копоти (он и умывался-то машинным маслом) кочегара и чистенького, в бантах и лентах, клоуна. (Для разъяснения надо бы почитать трактат Цицерона «О дружбе». Известно, что во времена сего великого философа развелось много кочегаров и клоунов, и он безусловно дал бы дельный совет.)Замечание относится к Федор Иванычу, поскольку он был великий книголюб — иногда увлечется Марком Аврелием или Сенекой да и забудет накидать в топку угля, хоть и получал неоднократные выговоры от машиниста. «Дурак, — ворчал он про себя, — тоже поставили поездом командовать. Голову отдаю на отсечение, он не только Гегеля, но и Гоголя не читал.» Терпеть не мог людей неначитанных, только Петрушке прощал: «А ты попробуй, повертись полдня на окаянной трапеции, а на закуску кольца полови, как мышь.» На вопрос, почему это мышь должна ловить кольца сопел, но никогда не отвечал. Однажды лишь отделался репликой: «Я человек бывалый. Вон Петрушка не даст соврать, однажды видел в цирке двухступенчатого кота.» И настолько велик был его авторитет, что слушатели почтительно молчали, некоторые даже шапки снимали.

Петрушка только молчал, кивая головой на всю несусветь, что нес Федор Иваныч. Человек непростой, начитанный, с такими лучше язык откусить, чем в споры вступать. Сам же в дураках и останешься.

Любил и уважал Федор Иваныч Петрушку донельзя. «Вишь какой человек, большую должность занимает, разодет, что твой… ризопрах (Федор Иваныч любил щеголеватые словечки, бог его знает, откуда и набирал), а дружбой с простым кочегаром (при этом он гордо смотрел в зеркало) не брезгует».

Случился как-то раз день рождения у Петрушки. Федор Иваныч ночь не спал, голову

ломал, соображая, чтобы подарить любимому другу. И посоветоваться не с кем — с женой он развелся, но об этом разговор особый. Встал поутру, побродил, и попалась ему ржавая водосточная труба. Возился он с ней целый день, наконец приладил три колена в виде буквы «П», очистил, отдраил и покрыл желтой масляной краской. Загляденье!

Потом пошел с праздничной физиономией в цирк и торжественно надел водосточную букву «П» на шею Петрушке. Застыло мрачное молчание. «Новый номер готовите»? — поинтересовался директор. «Не-не-не знаю. А что это, Федор Иваныч»? «Это подарок ко дню рождения, Петруша. Магазины обходил, там так, ермолда одна. А это… полюбуйся. В цирке может и не пригодится, хотя я думаю, такая вещь всюду место найдет, а в метро там или в церкви — первейший инструмент». «Это как понимать, Федор Иваныч»? «Ну, скажем, заходишь ты в метро — там битком набито — и кричишь: „Особый вход баккалавру! Тороплюсь на конференцию!“ Ну собьешь трубой пару старух — их ведь там как килек в бочке — не ты так кто другой». «Ну а в церкви»? «Тут дело особое, почет особый. Служба прерывается, священник возглашает: „Братие! Ныне к нам явился человек с трубой, человек эвхаристический! Во имя Господа, подайте ему от скудости вашей“!» «Ну и уйдешь из церкви с полным кульком продуктов». Циркачи смущенно переминались «А помнишь, Федор Иваныч, я тебе свисток подарил», — робко напомнил Петрушка. «Как не помнить! Понимаете, товарищи циркачи, машинист наш чуть что любит храпока давать. До аварии раз десять не дошло Однажды въехал на запасную станцию и трое суток продрых. Пассажиры уже решили, в укрытие, мол, поставили, война началась. Как я ему свистнул в ухо — пронзительный такой свисток, страсть, так он мигом в чувство пришел. За жабу решил ему отомстить», «За какую жабу»?

«Надо вам сказать, ребята, человек я компанейский, дружелюбный. Это еще до Петрушки было. Прихожу раз на работу, ну там уголек разгребаю, смотрю, что-то шевелится возле топки. Может, думаю, саламандра ко мне пожаловала. Такое часто случается при нашей работе». «А что такое саламандра, Федор Иваныч»? «Брема читать надо», — как всегда небрежно бросил начитанный Федор Иваныч. «Так вот, она шевелится и похрипывает, я подумал нечисть какая, хотел лопатой огреть. А потом смотрю — жаба. И красавица какая — ну просто сил нет! Брыластая да бородавчатая, а глаза смотрят грустно-грустно — не обижай, мол, меня, я к тебе погреться пришла». «Так они в болоте живут, разве им холодно бывает»? «Почитай Плиния Старшего, у него таких случаев много описано. Ах да, я и забыл, ты насчет книг того… чистая кувалда». Ну так вот. Погладил я жабу и назвал ее ради красоты и особого величия «императором Клавдием». Но тут доходяга машинист ко мне прицепился с насмешками да прибаутками. Главное — видный был бы человек, а то ростом с мою жабу и весь в бородовках. Ну зачем машинисту бородавки, я вас спрашиваю? На такой вопрос и Платон не ответит. Чуть что, бежит по коридору и орет: «полюбуйтесь, Федор Иваныч свою Клавку кормить пошел». Это я, значит, ставил Клавдию блюдце молока. «А как она в постели, — шутил помощник, — ничего, а»? «Из-за того и с женой развелся», — издевался машинист.

«И надо же! Недаром говорят, черт раз в тридцать лет слово правды сказывает». «А что, — вмешался Петрушка, — хорошо ей было смотреть, как ты домой идешь с жабой на голове. Привычка у нее такая завелась: Федор Иваныч с работы, а она ему на шапку вспрыгнет и домой с ним возвращается. Первый раз жена хлоп в обморок. Потом ласково так к нему: ну чего тебе щенка не завести, тварь добрая, полезная, а то страхолюдь какую притащил». Сама ты страхолюдь, закричал Федор Иваныч, давай, заводи своих щенят да поросят!

«Нет, Петрушка, не совсем так оно было. Надо сказать, жена моя была белошвейкой и часто брала заказы на наряды для кукол. Ну это как кто соображает, а на мой взгляд более коварных и злобных существ и на свете-то нет. Так и норовят какую-нибудь гадость сделать. Меня-то они избегали — лопаты моей боялись. А вот чтобы скинуть банку варенья на голову или обсыпать дустом, или иголку а одно место воткнуть, или будильник под ухо на три утра завести — первейший народец. А так — тихони. Чинно сидят вокруг зеркала — наряды примеряют. Одна другую мазнет губной помадой или ущипнет — так это баловство. Кукла сидит против зеркала, глаза пялит, любуется, значит, собой. А жена тоже не дура, сядет рядом, и сама глаза пялит. Оторвать их от этого занятия — ни в жисть. Попроси жену в магазин сходить — будто и не слышит. Посидят часиков пять у зеркала и сваляться на пол. Продрыхнут еще часиков пять, усядутся и пойдет тарабарщина: лоскутки да ленты, нитки да иголки, вопли да визги».

«Постой, Федор Иваныч, ты ведь о куклах рассказываешь, то есть о тварях бессловесных. Как же они банки с вареньем скидывают, вопят да визжат»? «Ах ты куриная твоя голова! Ты что ж, думаешь одна только форма жизни существует? Вот шляется по свету цирковой парикмахер, сапогами гремит и на том промысел Божий и кончается? Да ты почитай хотя бы Фому Аквинского…А впрочем ладно…»

«Да ты не возражай, Степан, — начал директор. — Помнишь, с соседней крыши голый пупсик свалился, мальчонку едва не пришиб». «Ну что ж, случай и больше ничего».

«А у них голова трухой набита, — проворчал Федор Иваныч, — чуть в трухе дырка — случай и больше ничего. Это как горбатый Леха на верблюде ездил». Какой еще верблюд? — возмущался он. Верблюдов в зоопарках содержат на государственный счет. А это кобыла и больше ничего. Так. На чем я остановился? Жена пыталась приучить кукол к своей еде. Конфеты им не давала — вредно, пирожным могут платье запачкать, зато кислой капусты, свеклы да редьки — здрасьте-пожалста. Представьте: нарядная, белая, румяная кукла, а вся рожа измазана свеклой. Уж я ей говорил: что ж ты барышень своих как чумичек кормишь? Отстань, говорит, от процесса усваивания витаминов. Я уже упоминал, злее существ чем куклы не найти. А лицемерки какие! Подсластятся к хозяйке за ее редьку, целуются, благодарят, а сами норовят булавкой побольней уколоть, белые туфли гуталином разукрасить или платье разрезать. Устроят какую-нибудь каверзу, рассядутся в кружок и давай рассуждать про женихов. И все в таком роде: один лысый да при одной ноге, у другого один глаз, зато стеклянный, третий похож на лотошника во фраке. Порядочно доставалось мужскому полу, да и женскому не сладко было. Только заметил я, что куклы стали по ночам в кружок собираться да шептаться втихомолку. Поначалу, как водится, про бархатцы да шелковинки, а потом, сдушаю, другая тема у них наметилась: про суровые нитки, узелки да про гудрон. Задумали они сеть мастерить да карасей ловить — уж больно им приелись редька со свелой. Жена возражала, спорила, да потом согласилась. Будет к меня трудовой коллектив кукол рыбачек.

«Только заметил я, товарищи, чем больше палец выпрямить хочешь, тем кривей он выходит. Собрался утром на работу, в доме необычная тишина, только а середине комнаты неподвижный тюк лежит, едва-едва вздрагивает Потрогал — весь липкий, в гудроне. Я обомлел, остолбенел, а тут на меня орава кукол посыпалась. Марш на работу!» Что это — закричал я. А будешь орать да скандалить, мы из тебя еще и не такого карася сварганим. Что с нами будет? Мы ведь мертвые. Нас мастерят для утехи хорошеньких девочек, которых нам ох как приятно мучить. Я не слушал их белиберду, схватил ипструменты, разрезал отверстие для рта — вроде дышит. Отвез ее в больницу. Врачи — в обморок. Никогда им не приходилось вилеть столь тшательно, столь ажурно прошитую телесную ткань. Ну, а потом что было? Что было? Похоронили, вот и вся недолга. «Терпеть не могу редьки да свеклы, — вздонул Петрушка, — недавно, на моих глазах парнишка на свекле въехал под трамвай. А ну их к бесам эти витамины»!

«Если честно сказать, дела эти не разбери поймешь и никто на свете их не разумеет. Это корневые слова, — значительно подняв палец, произнес цирковой кукловод. — Вот у меня кукла Светка уселась посеред мостовой и ревет. А как туда попала — ни она, да и никто кругом не знает. Вот Федор Иваныч человек ученый, а наверняка и он жизни от смерти не отличит. Потому — величие премудрости. Корневые слова! Иногда кажется человек живой — а он мертвец мертвецом. Во время войны многое сказывали про всякие такие дела. Положишь куклу в ящик, а она глядь на заборе ногами дрыгает. Скажут, забыл. А если ты ее в муслиновое платье нарядил, а она на представление является в шелковом? Опять забыл. Что же получается? Вся жизнь из одних „забытьев“ складывается? Или вот, задумал я на детском утреннике „Василия Теркина“ ставить. Все хорошо, детвора собралась, кукол собрали, Теркина нету. А как без него прикажете героя играть? Обыскались, залезли даже в дровяной склад. Нету Теркина. Решили заменить спектакль, поставить „Сказку о тыбаке и рыбке“, хотя ребятам она порядком надоела, Только я заныл „Смилуйся, государыня рыбка“, из глубин морских раздалось: „Поллитра кинешь, может и смилуюсь“. И выплывает Теркин в тельняшке, напевает на гармони: „Одесса, мама, жемчужина у моря“. Ребята веселятся, спектакль сорван».

Федор Иваныч вздохул да и поплелся на работу. Из-за всей этой суматохи забыл, налил он молока в блюдце Клавдию или нет. Меланхолия пришла к нему: что с людьми жить, что куклами — одна маята, каверзы одни, либо гадости. Ну что куклам плохо жилось? Первеющие модницы, а насчет жратвы — ну повздорит баба свои глупости, не убивать же за это человека. Правда, злость в куклах сидит, ох злость. И откудова она берется — поди разбери. А в людях? Человек вроде хороший, а такую несуразицу про тебя наплетет, такие гадости порасскажет, что потом поглядишь в зеркало — я или не я. Опять же куклы. Просились они на свет Божий? Мало их кроили да сшивали, от одного мастера к другому кидали? А потом: лежи себе на складе, жди, пока тебя хорошая девочка купит. А достанешься злыдне, уродине? Или, не дай Бог, прирожденной училке? Так она часами будет свою азбуку повторять, пока не посинеет. Очень она кукле нужна, эта азбука! А потом она, училка, рот разворотит, да как заревет свое «до-ре-ми…» аж трамваи с рельсов посшибает, не то что кукол.

Задумался Федор Иваныч о вещах философских. Что не говори, а высшее творение не может не сотворить чуть пониже. Хорош был бы Петрушка, если бы вместо своих пестрых лохмотьев да погремушек напялил золотой фрак или, скажем, форму пожарника. Чувствую я, Федор Иваныч, что все должно быть при деле, в гармонии. Взыскует душа прорядка. Но не той пародии на порядок, который, показухи ради, всобачивается сверху, клыками. При таком порядке только и сделаешь из людей, что измученных скоморохов. Нет, порядок должен быть, как в идеально выточенных китайских шарах, вставленных один в другой.

Заболтался я, а Клавдий-то голодный. Еще может обидели его, бедолагу. Залез Федор Иваныч в кочегарку, кличет, кличет, а в ответ мрачное угольное молчание. Долго рыскал любимца своего. Думал, думал, да и пошел по болоту искать пропащего «императора Клавдия»

 

Робинзон

Я редко заглядываю в почтовый ящик, но этим вечером все таки раскрыл его — захотелось чего-нибудь почитать перед сном. Читаю я плохо, разучился за ненадобностью и газеты обычно долго тискаю обеими ладонями — мне нравится шелестящий, наглый, успокоительный треск новостей (как-будто после троянской войны случилась какая-то новость). На сей раз мне повезло — попалась квитанция и я заранее предвкушал наслаждение в теплой постели. Квитанции я с трудом разбираю, легче поддаются расшифровке приветливые, пьянящие тексты. Правда, о чем может быть квитанция? Никаких коммунальных платежей я не платил, а власти предержащие предупредил заранее через своего агента, что платить нечем и не будет чем, пока не ограблю пивную напротив. Ответ в высшей степени легкомысленный: напротив собираются строить детский сад, агента у меня сроду не было, хотя я, по дороге в аптеку стал перед каким-то пьяным на колени и спросил тяжело ли ему живется? Он сказал, что легко, но если я отдам ему ботинки под залог Эйфелевой башни…Ботинки я отдал, но все же сомневаюсь, агент он или нет. Мой единственный друг сказал, что я поступил с присущей мне пустобрехостью. Зовут этого друга то ли Чома, то ли Фуфлик, приехал он из Алтая или из Парагвая — в географии я слабоват — ненароком позвонил в мою квартиру, спросил Сергей Иваныча, поставил чемодан в углу, просидел, понурив голову, часа два: я знаю, потому что успел покататься на метро, полюбоваться новым памятником Церетели, зашел в музей покинутых родственников, потом в заброшенный, но красивый пустой курятник, вернулся и застал его в той же позе. Однако заболтался…

Не подождать ли нового друга, радостей у него мало, а тут квитанция. К черту, я эгоист, в конце концов. Электричество власти отключили, но у меня есть свечка. Кстати, а как меня-то зовут? Точно не Сергей Иванычем. Ладно, с этим потом. Полночи шарил свечку, нашел письмо. Главное, даже спичек нет. Позвонил в соседнюю квартиру: «Степанида Матвевна, у вас…» «Хорошее ведро с известкой для тебя найдется, чума тебя пощекочи! Участковый аж заплакал, с горя два чайника чаю выхлестал, окромя поллитровки, всё тебя поджидал! Убийца, говорит, форменный. Вон, скорая его увезла!» Пока она излагала судьбу участкового, стянул у ней спички, пообещал подарить Фуфлика (нового друга) и был таков.

Дома постелил на кровать новые простыни (событие всё таки), взял в одну руку квитанцию, в другую коробок спичек и задумался. Процесс мышления мне несвойствен, да я и так давно все продумал, так что решительно ничего не мешало развернуть квитанцию. Но тут пришли в голову строки: «…на этот след голой ступни на морском песке я не променял бы золотых стен своего грота.» Откуда это? Часа три мучительно вспоминал, зажигая для развлечения спички, потом озарило: ведь это Сент-Джон Перс «Образы Крузо». Надо предварить странное сие замечание: у читателя могло возникнуть впечатление, что я субъект опустившийся, малограмотный, балансирующий на канате социальной опасности…стоп! К чему нелепые оправдания? Я есть я, нравится это кому-то или нет. Да, читал когда-то «Робинзона Крузо» и Сент-Джон Перса читал, а теперь сжег из-за пустяков массу спичек, а важную квитанцию оставил втуне. Так. И что такое втуне? Может, в туннеле? Как я мог оставить квитанцию в туннеле, когда вот она. Может, подождать нового друга, чтоб помог разобраться. Но ведь я его подарил Степаниде Матвевне, все одно как в милицию сдал! Горюет, поди, бедолага. Ну ничего, отдохнет там на нарах, отожрется, а то худой как спичка. Или только хотел подарить? Помоги мне святой Варсонофий, про квитанцию и думать забыл. Вот она, кстати: «Просим ослобонить фатеру поелику.» Боже ты мой, из-за такой ерунды последние спички сжег! Хотя… квитанция наверняка шифрованная. «Ослобонить» — явно прочитывается слово «осел». Причем тут осел? Я видел-то его в кинофильме лет пятнадцать тому. А сколько мне лет? Ладно, кто-нибудь поздравит с днем рождения, вот и узнаю. А кто поздравит? Родных у меня нет. Сегодня был в «музее покинутых родственников», вот бы поискать. А может имеется в виду «Осло», столица Норвегии? А «поелику»? Тут явно прощупывается «ель». В Норвегии кажется из елок что-то готовят, пароходы или спички. Дались мне эти спички! Надо бы узнать у «нового друга». «Чома», — позвал я. Тихо. Кажется я подарил его этой стерве, Степаниде. Сейчас верно где-нибудь слезьми обливается на лесоповале. Сволочь я все таки. Ладно, что было, то чем-то там поросло. Нет, «поелику» определенно напоминает фамилию. Может, мою? Или моего отца? В квитанции сказано «фатера». А кем он был? Господи, так ведь участковым. Помнится, вместо погремушки пистолет мне совал в колыбельку.

Задремал я в многоэтажных воспоминаниях и заснул. Проснулся — в ногах постели сидит новый друг. Молчит, сопит задумчиво. Тебя уже отпустили, Чома? Угу, говорит: «Вчерась, как ты меня сдал Степаниде, у ней участковый сидел, чай пил. Меня как увидел, вызвал скорую, себя велел в больницу доставить, а меня на лесоповал, за вас принять изволил, Сергей Иваныч.»

Я закутался в одеяло поплотней: «Холодно там, на лесоповале? Белки прыгают, елки падают.»

«Ничего такого не видал. Выдали мне сумку с пивом, велели нести на черный ход. Там, мол, конференция происходит.»

«Да уж без черного хода странно как-то…»

«Иду себе, иду, заплутался совсем, встречает меня однорукий погорелец: „Трофим Трофимыч, Бог тебя послал, дай хоть пивом пожар потушу.“ Ловко так пиво одной рукой открывает, кусты поливает. „А меня Трофим Трофимычем зовут.“»

«Ладно, Чома. Степанида на радостях в церковь пошла?»

«По профессии я летчик-космонавт. Сейчас вагоны разгружаю. Вот сейчас к вам, Сергей Иваныч, зашел будучи дружен домами. Думал, помер дедушка. А вы молодцом из себя. А Степанида точно в церковь наклеилась, новый ватник нацепила весь в бисерах да в лентах. А тут ей премию дали за мою, значит, поимку, я ведь космонавт-рецидивист, но судьба-злодейка не по ихнему рассудила. Пошла салфетки покупать.»

Скучно стало и я заснул. Проснулся, глаза протер, вижу Чома по стенам картинки приколачивает. «Чома, — говорю, — меня тут в Осло, в Норвегию вызывают, вон квитанция лежит, так ты мне напоследок почитай „Робинзона Крузо“. Читать небось умеешь?»

«Как не уметь. На лесоповале сам полковник обучал. Только он глухонемых. Ну меня и зачислили, с виду я как есть глухонемой. Только что читать будем, Сергей Иваныч? Книжек у вас кажись не водится.»

«Пошарь под кроватью, там книжка была. Она и есть „Робинзон“».

Под кроватью Чома ползал часа три. Старьевщик заходил, ножи мне наточил, думал ему Чому сдать в ученики, потом жалко стало: в сарай какой-нибудь попадет, кто мне книжку-то почитает? Старьевщик картинки со стен содрал, а взамен кривую ложку подарил. Будет чем суп есть. Чома сварит, раз он летчик. Гляжу — он, сердешный, вылезает. Я его поначалу не узнал: в красных трусах, ноги босые, а во рту — скомканная газета.

«Кто ж тебя так», — спрашиваю.

«Переодеться решил для порядка. Книжку нашел, только не знаю, та или не та. Газету на всякий случай прихватил. У вас там полно, Сергей Иваныч, скомканных газет.»

«Собираю для коллекции.» Странно, думаю, с газетой во рту он еще красивей разговаривает.

«Каюсь, Сергей Иваныч, согрешил, соврал, что поделаешь, рецидивист. Зовут меня Пафнутий Пафнутьич. Фамилии нет — сняли за игру в футбол, пока офицером служил. Для друзей просто — Паф. А куда картинки мои девались?»

«С галереи пожарные приходили, забрали. Шедевры говорят. Я тебя звал, веником даже искал под кроватью, не нашел. Взамен кривую ложку сунули, ворье. Степанида, верно, их прислала. А может, участковый. Сам понимаешь, скучает служивый в больнице. Ну ладно, все это пеньки да завалинки, давай, Чома, книжку почитаем.»

«Вот, Сергей Иваныч. Только книжка больно заковыристая. Вроде „Робинзон“, а глянцу маловато. И язык то ли марсельский, то ли марсианский, не разберу.»

«Ну-ка. „Любезные соображения водопроводчика о Машеньке и кирпичах. Книга на японском наречии. Автор Чома Лихой.“ Название длинное, а так сойдет. А твоя фамилия, часом, не Лихой?»

«Нет. У меня фамилия тихая, покладистая вроде лапши. Вот они от зависти и озверели. А вы и по-японскому кудахтаете, Сергей Иваныч?»

«Когда в сотоянии растворюсь, пара пустяков.»

«Так у нас книжка разве про Робинзона?»

«Запомни, Чома, по-японскому Машенька — Робинзон. А про кирпичи они для форсу прибавили.»

«А — а-а. Вот чего они такие косоглазые.»

«Нет, косоглазые это китайцы. А японцы — народ справный, форменный. Ты разве, Чома, в японском плену не был?»

«Нет, по здоровью не взяли. Я тогда на гражданке карасей ловил. С Машенькой познакомился. Ладная девка, на скворешник похожа. А может на трактор. Ее теперь Степанидой кличут. Скрывала, мерзавка, что она — Робинзон.»

«Это я, похоже, обознался. Забывать стал японский. Дай-ка словарь погляжу, — вынул у него изо рта газету и принялся читать, — так…так…японские водопроводчики, разбирая кирпичи (это опускаем), откопали племя Степанид-каннибалов. Вот, Чома, языки-то знать!»

«Газета не совсем, чтобы японская.»

«Я других не держу. Видишь, Чома, в какой ты подвал въехал! Это тебе не скворешник. Каннибалиху Степаниду принял за Робинзона! А если б она тебя съела? Меня бы тут завалили квитанциями. А где, кстати, моя квитанция?»

«Под кровать положить изволили, Сергей Иваныч. Вам не пора вещички укладывать? Как-никак в Норвегию собираетесь, небось со спецзаданием.»

«Ну ее к черту! Слушай, Чома, вот что мне в голову пришло: ты с виду чистый каннибал, вот бы тебе Степаниду съесть.»

«Обижаете, Сергей Иваныч, простого человека. Опасаюсь. Она, похоже, тухлая.»

«Дурак, тебе героя дадут. А потом мы и Робинзона почитаем.»

«А нельзя ли, Сергей Иваныч, спервоначалу почитать. Для куражу значит.»

«Отчего ж. Соберусь только. Надо глаза внимательно закрыть. Японский язык, Чома, при закрытых глазах туже идет, основательней. А все таки закусил бы Степанидой. Она не то, чтобы тухлая, она рыхлая. Копия тебя. Ее хоть ложкой ешь, урчать будет от удовольствия. Ложка у нас есть, пожарные принесли, горчицы я тебе спроворю. Под кроватью где-то каталась. К тому, Робинзону услугу окажешь, он ведь с каннибалами воевал, натерпелся видать страху, а тут ему и союзник.»

«Так вдруг она меня съест?»

«Ты уворачивайся, с пляской аппетит нагуливай. Пройдешься вальсом, ложкой ее ткни, раз, два, раз два…и дело пойдет.»

«Ее и дома нет. За салфетками ушла.»

«Сходи за ней. За салфетками далеко не уйдет. Среди домов и аппетит разыграется.»

«Баба она больно здоровенная. Опасаюсь, Сергей Иваныч, вот те крест, опасаюсь. Я кроме божьей коровки тяжестей не поднимал.»

«Видишь, аж корову таскал! А божья она или нет, где надо разберутся. Не ждал я, Чома, от тебя такого слабоволия. Как бишь тебя кличут?»

«Прозываюсь Пафнутием Пафнутьевичем. Давеча согрешил перед вами, собственным свояком притворился.»

«Это хорошо. Свояк значит свой. Тебя и в Японии знают. — Я закрыл глаза и принялся чесать по-японски. — Бывший урусский богатырь Пафнут-сан отбыл с кирпичами (пропускаем) на свидание к бывшему людоеду Робинзону-сан Крузо-сан. Вот тебе и штука, панорама шибко затейливая получается.»

«Может, промахнулись в японском, Сергей Иваныч? И что это за хвостик „сан“?»

«Это сорт пива такой. Совсем ты, Чома, дремучий. Пожалуй для крепости надо книжку почитать. Давай „Любезные соображения“». Я зажмурился и начал:

На четвертый день закат пышно осветил кадиллак, который буйные волны прибоя кидали с елки на елку. С елки на Робинзона упал кирпич (опускаем)

 

Умник

Филимон Филимоныч — старичок сухонький, любопытный до въедливости. Умен был чрезвычайно, в подробностях, но как-то коротко: если его посчитать центром, на расстоянии полуметра от себя он замечал всё, приходил к остроумнейшим выводам и заключениям, но далее ни на что не реагировал. Однажды, стоя в очереди за сметаной, заявил ближней тетке: а вы, любая моя, банку-то забыли и правильно — вам племянник целое ведро привез, на приступочке в сенях покоится. Тетка обомлела, а Филимон Филимоныч запел: вперед быку навстречу, товарищи в борьбе куда-то там себе. Речетатив по охране более крупных, нежели курица, но значительно менее мамонта животных. К слову сказать, страсть обожал слова затейливые: речетатив, ричеркар, коромыслие. Однажды молодой доктор философии спросил его: Филимон Филимоныч, а что такое коромыслие? В тот момент старичок пел:

Ваше коромыслие, Леди Кукарача…

У него вошло в привычку петь песни на свой манер. Философу он ответил обстоятельно: делая вид, что любит наивные до идиотизма каламбуры, щелкнул каблуками: какой там Филимон, для людей образованных «просто Филя». Касательно энигматики вашего дискурса, имею ответить в стиле ричеркара Луки Маренцио: коромысло не умеет поместить в голову симультанно два ведра: это так же верно, как вы сегодня, отчаянно жестикулируя на лекции по младогегельянству, потеряли ботинок наподобие Эдуарда фон Гартмана.

Когда ему исполнилось восемьдесят, решил он произвести учет своей собственности и подумать о содержимом, о ценности и прочих приятных вещах. На стене висела фотография человека женского пола и неопределенного возраста. Женщина пребывала на лошади, взмахнув шашкой. «Просто Филя», как мы станем его для краткости именовать, причислив друг друга к людям образованным, в зависимости от настроения, рекомендовал ее посетителям женой, дочкой или бабушкой, хотя в ночном одиночестве кланялся фотографии и шептал: «Многая лета фельдмаршал Махно!» То была глубочайшая тайна Фили, хотя знакомым он игриво пояснял: какая жена, кто с эдакой страхолюдью в постель-то махнет, она милым делом шашкой пырнет, потом к простынке пришьет, душнет(?), а потом, обратно говоря, (он вполне мог сказать «образно», но решил выразиться изящней) куда лошадь девать? У меня, правда, тачка в наличии (он имел в виду не автомобиль, а самую обыкновенную тачку об одном колесе, второй объект собственности), но ее водит ручная крыса Фрося, жаль последнюю обижать. Иди, моя ласковая, поцелую тебя. Это было бы трудно сделать, поскольку Фрося населяла его пылкое воображение, но, полагаясь на тонкий слух соседей, он громко вел с Фросей задушевные, любовные и ученые беседы; однажды, порезавшись при бритье, с воплем выбежал на кухню, закричал, что она его укусила и вызвал ветеринара, с которым долго разговаривал о психологии крыс. Оба пришли к поразительным выводам, однако после этого случая Филимон Филимоныч сам возил тачку, жалуясь, что Фросю забрали на обследование. С тачкой он сначала ездил за продуктами, потом привык и уже налегке из дома не выходил. На что жил — бог ведает: пенсии не получал принципиально, признался как-то одному студенту, что присылает переводы и посылки «некий блистательный полководец гражданской войны».

Жил Филимон Филимоныч домоседом, никого не навещал, но всё про всех знал, по своему обыкновению «вблизи», чем немало беспокоил прохожих собеседников. Пройдет мимо бабки, остановит и скажет с поклоном: вы, драгоценная Миранда Касьяновна, по краю несчастий ходите — завтра у вас чулок сползет на эстраде, а в будущий четверг кошелек из сумочки выпадет, так вы обвините Тараса-стекольщика, а тому зарезать честную женщину — бальзам. Затем встретит оторопелого пьянчугу — бывшего филолога: неверно вы, Степан Михеич, стихи на юбилее Васьки-бухгалтера цитировали — это Марциал, а не Валерий Флакк. И катил тачку, напевая:

Знают пьяные негры, знают томные венгры Многотомного нашего Марциала…

Гулял Филя (ибо он разрешал отдельным личностям себя так называть, не впадая в амикошонство) так вот, гулял Филя исключительно для моциона, определяя гуляющее состояние следующими строками:

Гулял по Арбату казак Филимон Филимоныч Пожилой с тачкой…

Поморщился и улубился в любимое коромыслие: не так, надо позвончей, позабористей:

Гулял по цукату пожилой есаул Филимон, И тачку тачанкой обзывал…

…а? обратился он, нагнувшись, к шоферу под машиной. Не знаю, буркнул тот, я больше вертолеты уважаю. Филимон Филимоныч нахмурился: с детства не любил слово «вертолет» — какой-то вертун в летах и рокочет как прялка в пруду. Скорей всего, грамматически неправильное слово.

Более всего любил Филя поездить в метро в часы «пик». Непременно с тачкой. Надевал черные очки, протискивался в вагон под жужжание проклятий, задушевно напевая:

Летит перелетный протезист В осенней дали, слепец, в черных очках Выбито одно стекло…

На самом деле очки были целехоньки, но Филя хотел отвлечь внимание от тачки. Сие было бесполезно. Текла кровь, текло молоко из разорванных пакетов, сыпалась мука, тарахтели гаечные ключи, громыхали кастрюли и телевизоры. Люди, плотно упакованные в вагон, валились в тачку, разбивали головы, теряли шляпы и туфли, один ивалид, размахивая костылем, навсегда успокоил трех младенцев, вызвал из угрюмого молчания крик «пожар» и пробудил истерические вопли трех мамаш; нищий, деловито шаря по карманам, закурил и принялся рассказывать валившимся на него пассажирам надрывную историю с картиной «Иван Грозный играет в шахматы со сталеваром». А ведь вы, дражайший, украли эту картину, и денег у вас полны карманы, — вставил Филя и запел:

Моя милиция Ко мне, Филимону Филимоновичу, И арестуйте бродягу Наедине…

Врывалась милиция, козыряла Филе и с криком «просим освободить тачку ответственного работника» обыскивала нищего и направляла в туннель. Филю никогда не трогали. Он садился всегда рядом с полковником или генералом, заводил увлекательный разговор о бепорядках и пытался подарить важному собеседнику тачку. Потом кланялся, говорил: прощайте, фельдмаршал, и выходил на перрон. Генерал, суетясь, спешно освобождал тачку от народа и бежал за ним: тачку забыли, уважаемый! Филя уверял, что тачка генеральская, требовал в свидетели начальника станции. Препирались они с полчаса, и Филя, довольный, якобы нехотя забирал тачку, прижимал руку к сердцу и переходил в другой поезд, где повторялся аналогичный эпизод. К вечеру он добирался до нужной остановки и направлялся в аптеку.

Филимон Филимоныч терпеть не мог врачей и лекарства, но в аптеку ездил с двоякой целью. Во-первых, торговать семечками, выдавая их за тибетские медикаменты — для солидности нарисовал на мешке череп и кости, во-вторых… но это дело особое. Чудодейственные семечки покупали, в основном, старушки, почтительно называя его Лимон Лимонычем и расспрашивая о здоровье далай-ламы, на что Филя галантно напевал:

Парень он молодой, Да и ходит он с Филимон Филимонычем С двойною бородой, Оба не беспокоются, Хоть борода и вросла в землю.

Торговля шла бойко, старушки, получив стакан семечек, шли в церковь ради окропления святой водой. Однажды только Филю обступила толпа разгневанных профессоров с криками: шарлатан, спекулянт, ученик капрала Шовиньи. Простите, месье, вы допустили маленькую ошибочку, — ответствовал Филя, — всуе упомянутого капрала звали Шовень. Будьте уверены, ваши кафедры получат теплые извещения касательно уровня ваших знаний. Испуганные профессора трусцой и веером убегали от разъяренного эрудита.

Но истинная и секретная причина посещения данной аптеки состояла в другом. Филя устраивал мешок семечек в тачку, стараясь повернуть череп с костями видной стороной для устрашения праздношатающихся, причесывал перед витриной кое-какие волосы и торжественно входил в аптеку. Его знали, кассирша Глаша радостно восклицала: Лимон Лимоныч, наше вам! на что Филя отвечал привычным куплетом:

Глаша! Ты радость Филимон Филимоныча, Так незаметно для Филимон Филимоныча И персонала аптеки Текут твои года И зарплата и…

Загадочная «зарплата и…» возбуждала нешуточное любопытство сотрудниц, но Филя принимал отстраненный вид, прогуливался среди полок с лекарствами, изредка восклицая: смехота! коромыслие! и боком продвигался к заветной стенке, где в траурной рамке висела следующая заметка:

«Потеря и удача солдата Махно»

Вышеупомянутый и сам себя разжаловавший солдат Махно (имя забыто) любил париться с одним петухом (имя петуха забыто вообще) парясь под стрекотание веника отдавал приказы и петуху и прочим и сочинял роман. Парясь он от несчастного случая и пр. (угрызения с. и т. д.) кутался в дырявый противогаз (работа жестоко избитого петуха) и рыдал под весьма отдаленную гармонь…

Тут Филя не выдерживал и затягивал:

Только дивно в переулке где-то Возле водосточной трубы пиликает на губной гармошке И бродит сами знаете кто…

…Однажды к вечно парящемуся и заклеванному злодеем-петухом бывшему солдату Махно явились замаскированные белые офицеры, подбавили пару и поставили рядом котелок с борщом. И тут впервые в жизни привалила удача бывшему троглодиту, ныне саморазжалованному содату. Поевши борща, через (дырявый) противогаз, он случайно (такие случаи известны) проглотил петуха, прокукарекал малоизвестный гимн и преставился, вспоминая какого-то Филимон Филимоныча…

Меня вспомнил, мученик, — и горько зарыдал Филя. Напрасно его утешали сотрудницы аптеки. Сейчас крупнейшие историки, — слышалось сквозь рыдания, — разыскивают Филимон Филимоныча и малоизвестный гимн. Эмоционально ошалелый, он падал в обморок и сердобольные сотрудницы укладывали его на скамью. Просыпался он точно перед закрытием аптеки понурый и непевучий, собирал свой скарб, то есть тачку и зловещий мешок семечек, и направлялся в метро, где ругмя ругал неловких, падающих в тачку пассажиров. Возвращался домой к ночи, запирал дверь комнаты и долго шептался с фотографией на стене.

Ближе к утру раздался дикий стук в дверь: Филимон Филимоныч, когда прекратится это безобразие! — верещал женский голос. — Вы всю ночь кричите, свистите, топочете! Безобразие!

Филя тихо подошел к двери, приоткрыл и процитировал строку Александра Блока:

С темнотой шептался арлекин.

 

Бабушка

Зовут меня Иван Иванычем. Читателю на сие плевать, а для меня это постоянное мучение, дамоклов меч, вечная погоня кого-то бледного и безжалостного. Почему человек, который с молодости любит Гюисманса, Уайльда, Жакоба, Малькольма де Шазаля, почему, я спрашиваю, такой человек должен всю жизнь носить это каторжное клеймо? Я повторял подобную фразу в своей нищей комнате, стоя перед окном, раскрытым в роскошную зарю, где малиновый веер терялся в изумрудной заоблачной

беспредельности. Говорил ровным голосом одиночки, привыкшего беседовать с самим собой, только внутри бился какой-то неистовый контрапункт: и визжала заре о любви. Продумав машинально свое состояние, удивился легитимности дикой внутренней строки: где-то глубоко настроение буквально визжало. И вдруг наступил покой. Ну чего я в самом деле переживаю — надо сменить имя, только и всего. Взял карандаш, написал на подоконнике «Роланд», минут двадцать изучал историю и коннотации нового сочетания букв, печатал в памяти новое имя и забывал «Иван Иваныча». По подоконнику неторопливо прополз рыжий основательных размеров паук, осторожно обогнул «Роланда» и направился изучать свою паутину. Ишь тварь, работает без конца и не устает! Я встряхнулся и пошел проверять почтовый ящик. На лестнице лежал местный ханыга Простоквашин и принялся клянчить рубль на похороны. Вот тебе трешник и смени фамилию на Йогурт, — засмеялся я, — совсем другой почет. Йо… йо… икнул он, всмотрелся в меня и добавил: а где ж Иван Иваныч? Извините, от порченых не беру. И прошмыгнул в свою квартиру, бросив мою трешку.

У почтового ящика встретил инженера Непейпиво (он достойно поддерживал свою фамилию и кроме одеколона ничего не пил): вы ли это, Иван Иваныч? Без пузырька и не признать. Да… а… а… И побрились с утра пораньше. Чудеса! Не всуе говорю, а в мыле. Его лысина была густо намылена. Вот на работу трёхаю форменно, а то начальство ругает за грязноту. Чегой-то на вас паук? Ну простите, дело секретное, меня не касаемое…

Осмотрелся, никакого паука! Инженер, видать, с утра насосался. Погладил подбородок — гладкий как перила, странно, обычно я бреюсь раз в неделю, а на этих днях лень-матушка заела. Пока возился с почтовым ящиком, руку расцарапал — из царапины вылез паук, тот самый, рыжий, основательный, а может его брат, и скрылся в рубашке. Достал из ящика свою любимую газету «Гражданин во мгле» и углубился в чтение статьи «Живешь ты без толку». Из ящика выпало письмо, треугольником, как в военное время: «Внучку Роланду от любимой бабушки».

Поднимаясь в квартиру, тер задумчиво письмецом нос: младые годы я чанился в детдоме, ни о каких родственниках слыхом не слыхивал. Правда, инженер Непейпиво хвастался по пьянке, что он мой забытый в поезде брат, но таким же «братом» мог быть и тот рыжий паук. Вздрогнув от омерзения, принялся шарить под рубашкой, но «жил я без толку», как справедливо писала газета, и ничего не нашел. В квартире сел на диван, положил письмо на колени: эта нежданная бабушка сильно меня беспокоила. А вдруг она немая, без рук, без ног, таскайся с ней к почтовому ящику, да читай вслух любимую газету! Ладно, бог не без милости, авось и глухая. Йогурт за трешку печку поставит, будет себе лежать, а похоронят бесплатно как бывшую графиню и нынешнюю посудомойку. Ах ты, мать честная! А кормить ее чем прикажете? Ничего, пусть по помойкам пошляется, узнает какова она — трудовая жизнь, а то привыкла бесплатной луковой шелухой наслаждаться. Глядишь и наследство оставит, куплю себе сапоги с галошами. Может и на милицейский свисток хватит — буду Простоквашина пугать, когда он пьяный на лестнице дрыхнет. У него кажется какая-то новая фамилия. Откуда у этой пьяни денег хватает на перемену фамилии? Кстати! А откуда ей известно мое новое имя? Тут я почувствовал укус в спину — через минуту из рукава вылез рыжий паук и побежал на подоконник. Как-то не хотедось открывать письмо. Может это шутка моего приятеля Наукина, невероятного балбеса — я с ним вместе работаю? Кстати, пора идти на склад, который наш заведующий величал «конторой». В дверь постучали — вошел Наукин: ты что, Иван Иваныч, опять в мыслях? Мысли прямо пропорциональны штрафам, ты это многократно доказал. Вот тебе раз! Поседел ты, что ли — он взял письмо с дивана — от бабушкиного письма? Да, ты мне напомнил, Наукин.

Я схватил письмо, изловчился и хлопнул паука на подоконнике. Промахнулся и снова размечтался: послушай, Наукин, а где мы работаем, что делаем? Почему бы тебе не сменить фамилию? Скажем, Пауков. Послушай как звучит! Или Паучихин? Пустяки у тебя в голове, Иван Иваныч. Скоро обеденный перерыв, закатит наш Диоптрий скандал. А что мы делаем? Пятый год на работе и не знаешь? Вывинчиваем ржавые шурупы из старых досок, складываем в ящики, неоценимая, Диоптрий говорит, подмога слесарям и кому-то там еще, кажется, упырям. Фамилию, считаешь, сменить? Так у тебя самого пауков хватает. Тут бабка ходит по лестнице, орет, морю, мол, клопов, так ты ее кликни.

А тебе какая корысть? Я от родной бабушки письмо получил. Вон оно на подоконнике. Только прочесть боюсь. Может наследство, а может безногая…Ты бы прочел, Наукин.

Тут раздался стук в дверь. Открываю — на пороге бабка с ведром и тряпкой: из надзора за тварью, пробурчала. Плешивые кошки, змейки, ящерки, даст Бог, клопы, блохи, крокодилов не трогаем, пьяниц, — она покосилась на моего приятеля, — паучков не трогаем, потому грех…вон у тебя, милок, на окне паучок голодный, иди сюда, пташечка, бабка Еропкина конфетку даст…И всё Наукина разглядывает, глаза рыжие в черную крапинку. Не выдержал Наукин, зачесался и кинулся к двери. Блажной, что ли, много их нынче таких, — покачала головой Еропкина, — а ты что ж, светик, Роландика голодом содержишь?

Так это и есть Роландик? — а я думал…Поменьше думай, умней станешь, — рассудила Еропкина, — села рядом на диван и давай меня гладить и ласкать. Кожа у ней рыжая в черных точках. Смотрит она, а у меня зуд по телу расползается. Ты кто, неужто моя бабушка, — не-то прокурлыкал, не-то прохрипел я. Она хохотнула, прыснула, завелась дробным смехом: не твоя, а Роландова бабушка…беги, ненаглядный, конфетку дам. Паук смело потопал к ней, облепил леденец, вмиг сожрал и стал лапками оглаживать, выпрашивать еще.

Малиновая туча расползлась по горизонту, потом, сужаясь, обволокла наш дом, отделив его от окружающих — из нее опустилось безобразное рыжее солнце в черных пятнах и понесло нас в бездну с фиолетовыми провалами, откуда доносились хрипы, рыки, истошые крики, рваное уханье, извилистое шуршанье, младенческие вопли, застывающие лавой каменистого баса. Пауки сплошь покрыли пол, потолок и стены комнаты, Еропкина рассыпала им леденцы, посвистывала, гулькала, кудахтала, крякала, затем скорчилась от лающего кашля…Я закрыл глаза. Себе на беду. Со всех углов ко мне приближались немыслимые твари — каждая о восьми ногах и голове с седой бородой. Вернее, из головы росли восемь пальцев с длинными переломанными ногтями, которые невыносимо скрипели и царапали пол. Пауки, а пожалуй и похлеще пауков.

Ты, Иван Иваныч, глазки не закрывай, хуже будет. Держись осторожно, поопасливей. Эти пострашней моих дружков. Сегодня паучья звезда восходит, далеко ли до ужастей всяких? А где письмецо, что я тебе прислала? На подоконнике? Вот спасибо, не выбросил. Давай-ка сюда.

Бабушка развернула письмецо, достала клок седых волос в крови. — Лады, надо бы порядок навесть. — Потерла мне глаза. — Пропала нечисть пальцовая?

Я пощупал веки. Липкие волосы не отдерешь. — Как же быть, бабушка, глаза чем отмыть?

В дверь постучали. Вошел участковый: — Гражданин Пегий, на вас жалоба поступила от Простоквашина. Мол, с помощью колдуньи пауков разводите. –

В комнате чистота стерильная. Бабушка лежит на диване в чистой косынке, укрытая пуховым одеялом — ни дать ни взять покойница. — Товарищ милиционер, этот Простоквашин пьянь известная, ему не то что пауки, ему и крокодилы мерещатся! Недавно убегал от одного, на лестнице грохнулся и заснул.

— Да, покоя от него нет! Все отделение завалено жалобами. Пора, ох пора ему в ЛТП передохнуть. А это кто? Может с того света? Вы, гражданка, кем будете?

— Еропкина из САНЭПИДНАДЗОРА. Какие пауки, товарищ участковый! Тут и блохи хромой не найдешь. Бабушкой прихожусь хозяину.

— А прописаны где?

— Запамятовала, батюшка. То ли на луне, то ли на бревне.

— Она у нас того… — шепнул я участковому. — Отходит вроде. За молоком не сходите, товарищ участковый?

— Нет, служба. Простоквашина надо забирать, подлеца. Будете на том свете, бабушка, замолвите словечко. Особо не растабарывайте, так, мол, и так, гроза бандитов, начальнику отделения сводный отчим. Ну покедова.

— Слава тебе господи, сковородка черта унесла. Сейчас, внучок, зайдет Никифоровна, моя кума. Поласковей будь. Она меленькая, хлопотливая, а силищей с десяток быков будет. В хозяйстве — пожар. До деревянного масла охоча. Ей всего девяносто, чего бы вам не сойтись? Ты по шурупам, она по маслу, будете рядком на рынке век вековать. Сбоку она так себе, а сверху аль снизу — красотища невозможная. А то что у тебя этот Наукин — пугало заморское, тьфу…

Дверь скрипнула. Пританцовывая, появилась старушонка в черном халате: голова тряская, в руке здоровенный утюг с горящими угольями: — Ты чего, Еропкина, померла или чего?

— С двух сторон померла, с третьей, кажись, тоже. Ты, Никифоровна, погладь квартиру, с женихом познакомься.

— Давай я сначала на тебя марафету наведу, больно рыжая стала. Загорела где? Помню раньше-то — белым бела!

— Да вот, внучок любезный кофем обварил. Ты мне кофей давал? Нет. Стало быть кто другой обварил. Охальников сейчас увезти — поездов не хватит, пароходов. Ты уж постарайся, погладь хорошенько.

— Это я мигом. Намедни Лентяева из гаража погладила — на вид аккуратный, румяный, в меру поджаристый, хоть сейчас на буфет клади. Одеяльце у тебя славное, внучок, небось, подарил? Давай его в утюг на подмогу. — Не смушаясь нестерпимым горелым запахом, Никифоровна принялась охаживать Еропкину утюгом. Та хохотала, визжала, будто ее щекочут.

— Я на утюг удалая, — ворковала Никифоровна, — хошь в негра перелицую, хошь в трактор. По-моему, трактором тебе быть — одно загляденье, катайся себе, сараи сшибай!

— Да нет, Никифоровна, хлопот много. Опять же арестовать могут. А то сломаюсь, стану пень пнем. Ты меня в прежнюю почисть, убери рыжесть эту окаянную, а я тебе женишка взамен. Вместе гладить будете.

— Вот спасибо. Утюг шибко ндравный — остыть норовит. — Кивнула мне. — Ты, пострел, сбегай, угольков горячих спроворь. Пожар на Цыплячьей улице, одна нога там, другая здесь. Совок не забудь. Мать честная, это что за краля!

Стена раздвинулась. Показалась женщина средних лет в черном кимоно с тяжелым черным узлом волос на голове. Она шла неторопливо, как по тропинке, дробно постукивая сабо. На шелковом кимоно были вышиты радужные пауки. — Сейчас я тебя, проклятую, утюгом угощу, — зашептала Никифоровна, но как-то неуверенно. За квартирой открывался японский пейзаж: хризантемы, георгины, пагоды. По дороге катился самурай, помогая себе корытом. Женщина шла не оглядываясь, радужные пауки спрыгивали с кимоно обратно в квартиру, вслед за ними змеился ручей, который погасил утюг Никифоровны.

— Диво заграничное, батареи текут, ленты или чулки плавают. Кусаются, собаки! — завопила Еропкина. Никифоровна зажалась в угол и отбивалась от пауков утюгом. Я бросился за черным кимоно, ударился в стену и остановился в раздумье: — Хорошо бы в Японию. Хризантемы, экибаны, кун-фу, забот никаких. Но…накрылась Япония. А эдесь торчать со старухами да с пауками совсем тошно. Лучше уж на работу пойти.

— Вот, Иван Иваныч, каково работу прогуливать! Рассказал Наукин твои приключения. Спасибо живой остался.

— Да там такие дела, товарищ Диоптрий. К бабке еще старуха пришла. Потом еще японка пожаловала. Правда, они ее утюгом обратно в Японию загнали. Она им на память шелковых пауков оставила. Сейчас с ними воюют.

— Видать, изрядно тебе голову скрутило. Бабки, японки, пауки. Тут сам начальник треста не разберется. Нет, с шурупами спокойней. Верти, да деньгу зашибай. А с пауками все равно, что в сломанной бане жить, от холода дрожать.

— Как мне домой возвращаться, ума не приложу. Верно там бабок полный хоровод.

— Вместе пойдем, — решил Диоптрий. — Парочку молотков прихватим. И топор не помешает.

На лестнице в моем подъезде пьяный Простоквашин обнимал участкового: — Ты мне сын и двоюродный брат. Ну их к черту! Больше всего бабку люблю. Будь моей бабушкой, и я пить брошу. Мое слово закон и…танк. Ну не тяни, подкинь червонец. Инженер сбегает.

Возле них стоял Непейпиво и, размахивая руками, объяснял почему голову всего дешевле мыть разбавленным керосином. Мы протиснулись и вошли в мою квартиру. Тишина.

— Может в Японию подались с пауками, — предположил Диоптрий.

На диване лежала мертвая Еропкина. У нее на груди покоился рыжий паук.

 

Бренчалкин

Один хмырь, с которым я учился в школе, остался мне должен авторучку. При страстном желании и экономии, я смог бы скопить на новую ручку, но зачем идти против принципа: должен — возвращай. Тем более, авторучка мне понадобилась в кои-то веки для серьезного дела. Для всяких там доверенностей, заявлений да подписей я всегда клянчил ручку у подвернувшегося субъекта, причем, будучи начисто лишен самолюбия, пресмыкался и унижался часа по два. Однажды даже пришлось жениться на бабке одного жадюги — иначе он ни за что не хотел одалживать ручки. Бабку я поселил у знакомого алкаша — он с пьяных глаз женился бы и на лопате.

Теперь вопрос? С какой стати мне так понадобилась своя ручка? С некоторых пор появились большие сомнения касательно качеств моего характера: есть ли у меня какие-либо добродетели и пороки? Полагаться на других здесь нельзя, поскольку эти другие с удовольствием переложат на мои плечи весь свой духовный скарб и, довольные, пойдут пить пиво, оставив меня, наподобие туриста, влачить по тернистым дорогам жизни огромный узел со своим барахлом. Разумеется, я — не луч света в темном царстве, но и не половая тряпка среди кружев. Думать бесполезно — мысли, подобно медузам, уплывают, постепенно растворяясь в экзистенциальной кислоте. Или, может быть, в щелочи? Или в сиропе событий? Ну какие-такие «события» в моей жизни? А насчет сиропа лучше бы помолчать.

Как-то пригласили нашу квартиру на экскурсию по желанию: кто хочет — пусть идет в зоопарк, кто хочет — в морг. Никто не пошел, сочтя прогулку в зоопарк детским занятием, один я отправился в морг, влекомый понятной, но «неведомою силой». Еще в юности меня тянуло в морг, но так называемые дела, так называемая работа и прочие отговорки потворствовали пренебрежению этим важнейшим визитом. Обыкновенная лень, подумал я и тут же забыл про это серьезное дурное качество. Памяти у меня не было никогда, но я считал ее отсутствие несравненно лучше присутствия и никогда не понимал нарочитого почтения к Мельпомене, будь она хоть первейшей богиней.

Итак, двинулся я в морг. Меня встретили с особой почтительностью — посетители здесь были редки — элегантные экскурсоводы приняли меня за журналиста. Я долго рассуждал о чистоте помещения, о сверхинтуиции, вложенной смертью в мозги любимых своих служителей, о приличном выражении лица самых отъявленных негодяев в неподвижности смерти. «Платили бы побольше, не забудьте записать», — пропел чей-то дотошный тенор. «Да я, видите ли, ручку забыл», — начал я свою привычную речь. Тенор тут же подошел к центру зала, достал ручку из бокового кармана какого-то клиента и передал мне: «Это вам на долгую память. Не забудьте нашей настойчивой просьбы относительно зарплаты.»

Эту просьбу я тотчас забыл. Представьте себе мое изумление: тенор достал авторучку из кармана моего школьного приятеля! Помер значит бедолага! Но какова все таки моя сообразительность! Тут же, в огромном городе, нашел должника! Сработал железный принцип: должен — возвращай!

Когда я пришел домой, в голове всё вертелось. Зачем записывать качества моего характера? Я ловок, интуитивен, находчив, сообразителен, чего еще надо? Правда, есть у меня дефект — когда я подпрыгиваю, в животе что-то бренчит: то ли я впитал денежную мелочь с молоком матери, то ли объелся трески (говорят, они кладут в эту рыбу, в подарок покупателю, пакет с мелочью). Во всяком случае, меня прозвали Бренчалкин. Не знаю недостаток это или достоинство, надо ли записывать или нет, но раз уж записал, пусть остается. Да, но если я буду фиксировать всякую чушь, я опозорю чудом найденную авторучку. Что же делать? Дневник писать не стоит, так как в жизни у меня ничего не происходит, повести да романы — не моего ума дело. А может по-простому — что в голову придет, то и запишу. На читателя мне наплевать — если публика сия не ценит даже Жана Ришпена, пошла она куда подальше. Бумага есть, авторучка есть…и вперед!

Всё, что приходит, иногда уходит. Проснулся и упал. Тише воды, но громче железа.

(При желании можно сделать из этих фраз максимы, извлечь глубокомысленные истины. Правда, они лаконичны. Мне более всего нравится «проснулся и упал». Скажем, божья коровка проснулась в полете и упала в одуванчик. Сколько таких несчастных случаев! И никто не виноват. Хотя эти крючкотворы-судьи всегда найдут статью против божьих коровок. Одуванчик у них почему-то всегда прав. Некоторые из них читали «Вино из одуванчиков» Бредбери и не взлюбили божьих коровок. Может потому, что последние вина не дают, а молоко? Черт знает этих юристов.)

Авторучка вроде расписалась, а толку никакого. Ерунда получается. А какие у меня вообще отношения с чтением и письмом? Честно говоря, так себе. Когда меня просят чего-нибудь подписать, я стараюсь увести тему в сторону. Недавно, к примеру, на воззвании против войны в Ираке, я нарисовал алую и белую розу. То есть думал, что нарисовал. Получилось нечто вроде двух скомканных газет или двух пьяных крокодилов. Но публике весьма понравилось. Отсюда вывод:

Публике нравится всё.

Фраза недурна. Надо бы афористически закрутить ее или просто начать рассказ:

«Тише воды, но громче железа божья коровка свалилась в одуванчик, где два пьяных крокодила читали две скомканных газеты о войне алой и белой розы. „Проснулся и упал“ высотный дом, потревожив идиллию рептилий». Стоп! Прекрасная строка для стихотворения:

Идиллия рептилии — Рододендрон. Барахтаяся в иле, Спешит на родео он.

Видимо, ему наскучила и война в Ираке и война алой и белой роз. Крокодилы, в сущности, миролюбивы и спортивны. К тому же на них упал высотный дом, что способствует бодрости духа. Господи! Сколько критики я на себя наведу! «Барахтаяся» скажут нельзя. «Барахтаяся в иле» нельзя одновременно спешить на родео. И причем здесь рододендрон? Рассказать всё это — не вызовет никаких нареканий. Нет. Либо, либо. Если я пишу, я обязан игнорировать устную критику. Писать, читать и рассказывать — три процесса, не имеющие ничего общего.

Последняя фраза эпохальна. Ее необходимо иметь в виду, когда обладаешь авторучкой. А грамматика, заметит ученый игривец? Разве она разная в трех процессах? Да. «Всё, что приходит, иногда уходит», — с наслаждением цитирую себя. Всю эту грамматику придумали ленивцы, которые не ходят на родео: для лежебок, которые боятся даже пешком ходить.

Независимость писания:

«Ты закинул ногу в седло тише воды, но громче железа. Потом свалился с лошади, ударил голову о камень и остался недвижим. Зрители хохотали. Публике нравится всё. Ты достал из седла роман „Три мушкетера“ и стал искать героя, разбившего голову о камень. Это оказался капитан Рошфор. Оказывается, Дюма произвел в капитаны этого достойного человека. Вот тебе и грамматика! Сначала кардинал Ришелье поплыл в Антарктиду в поисках Версаля, но причалил к необитаемому острову и решил стать королем, как сказано в его трагедии „Мирам“, ибо осточертели ему и Луи XIV и Анна Австрийская. Капитан Рошфор помог ему прогнать Робизона Крузо (Всё. что приходит, иногда уходит). Однажды Рошфор проснулся и упал с дерева. Под ним нечто завизжало — он свалился прямо на миледи, сосланную на остров герцогом Бекингемом за попытку убить чуть ли ни его самого. Миледи была сложна — тише воды, но громче железа! Ришелье воскликнул (где мой д'Артаньян!) и отправил миледи стрелять коз. Она умудрилась рухнуть со скалы в лодку, которую тайно строил капитан Рошфор и…разделила его судьбу…Многоточие удачно. Какую судьбу? Ты ударил голову о камень и стал искать героя, разбившего голову о камень. И что? А то, что Рошфор и миледи соединились и сообща стали „летучим голландцем“. А Ришелье? Ришелье нашел Дэ (забыл кого) и слился (с кем-то) в „железную маску“».

Три процесса, не имеющие ничего общего, — писать, читать и рассказывать. О Рошфоре и Ришелье можно прочитать и рассказать. Зачем тратить авторучку? О чем стоит написать? О камне. Ты ударил о него голову. Ты стал искать героя. Своеобразно, увлекательно, многозначно. Не описывать камень, а дознаться, почему он подвернулся именно под твою голову. Сосед из дома напротив каждый день падает на кирпичи и булыжники и…ничего. Он, правда, падает умышленно — ищет чего-то в камнях. Кроме повестки в суд покамест ничего не нашел, но надежда плавает в его фантазии. Итак.

Щекотание в авторучке. Побуждение к новому фрагменту: «О равнодушии камня» Письмо:

Название исключительно спорно. Гумилев в стихотворении «Камень» резко отрицал подобное качество камня. Но даже вне этого авторитета, равнодушие камня сомнительно. Не будем цитировать исторических примеров вроде Голиафа или Полифема — эрудиция как рыбачья сеть — кроме дыр в ней ничего не найдешь. Обратимся к дивной простоте. Возложим камень в неустойчивом положении на край крыши и станем под ним. Простоим дня три под камнем — он непременно упадет на нашу голову по логике письма, а не чтения и рассказа. Чтение и рассказ есть просьба, мольба — камень способен внять оным, причем без всяких религиозных оснований. Камень слушает свободную волю рока, которая нам недоступна — в лучшем случае мы признаём случай в виде потока дождя или землетрясения или улета всего существующего в другое бытие или антибытие. (Ценность написанного — в радикальной непонятности — этого не прочтешь и не расскажешь. Попытка устного объяснения зацепит другое объяснение, затем третье, затем гроздь иначе базар. И все ради того, чтобы кого-то в чем-то убедить. Убеждение либо усталость, либо суггестия — это так или иначе проходит, а убеждаемый быстро забывает аргументы или хихикает над дураком убедителем.

Но я отвлекаюсь от камня, который позволяет писать о нем, вернее о его загадке. Некоторые вещи он явно запрещает. Упаси Бог написать про «дамоклов меч» или Пизанскую башню, вообще обо всем, имеющем тенденцию к перемещению места. Не любит он также грамматики: нет смысла обзывать его именем существительгым, наречием или глаголом. Он сам знает про себя всё. Недаром ни досократики, ни постсократики ничего о нем не написали. А если и написали, я не обязан об этом знать. Ортега-и-Гассет рассудил так: незнание — нормальное человеческое состояние. Много, если вы знаете ваших соседей.

Вот кого я точно не знаю — своих соседей. Секунду! А камень у меня над головой! Так я не устанавливал, я только написал о нем. Он, так сказать, воображаемый сосед. Положим, это не довод. Воображаемые соседи куда похуже настоящих. Привык на лестнице встречать постоянного соседа и вдруг…это твой тайный враг, что пишет на тебя бесконечные кляузы, либо начальник, либо, хуже всего, родственник. Потом хорони его на свои деньги. В морге я побывал, это правда, но сомнительно что-то. Служащий морга не имеет права дарить чужую вещь. Откуда ему знать, что авторучку украл у меня мой приятель по школе? Если б хоть на ней была моя фамилия написана. Или: украдена такого-то числа по смертельной ненависти к обладателю. Он стеснялся написать, но причина именно в этом. Потому и помер. Стыдно стало. Вот граф Монте-Кристо украл мерседес, да еще пещеру прихватил под видом гаража — такой человек ездил повсюду гордый, высокомерный. Никто и не думал его арестовывать. А моего приятеля наверняка задержали и в тюрьму посадили. Там и помер.

Огромный камень свалился на стол и раздавил авторучку. За спиной раздался смех.

 

Сны про метро

Помню, мне снились настойчивые сны про метро, которые я хорошо запомнил:

1. Эскалаторы без перил с жирно намыленными ступенями. Они шли только вниз. Люди ступали на них, будто так и надо, и с безмятежными лицами летели кубарем: некоторые, измазанные мылом, спокойно продолжали свой путь, другие = со сломанными руками и ногами, охали, кричали, позли, вопили про безобразие, но упорно старались залезть в подъезжающий вагон, бросая на перроне мешки, ведра, детей, какие-то аккуратно запакованные тюки. Путь наверх отсутствовал. Очевидно так и надо было, поскольку милиционеры и служащие станции лускали семечки, гоготали, играли в пряталки среди колонн.

2. Помню резкую остановку вагона. Свет погас, сыпались кирпичи, скрежетали трубы, сочилась вода. «Батюшки, сейчас потонем», — заохала какая-то старушонка. «Давно пора, — пробасил довольным тоном видимо солидный дядя, — лет пятьдесят, почитай, в сухости да в тепле живем, властям и надоело.» Несколько подростков раздобыли витую свечку и принялись резаться в карты. Пять — шесть бабок разделывали селедку, потом достали водку и стакан. «Черт знает что!

— загорланил какой-то активист в пилотке, — им на кладбище пора, а они вон что затеяли!» Какой-то старик посвистел над сумкой и выпустил живого поросенка.

Тот первым делом опрокинул банку молока зажатую между ногами какой-то молодухи, потом стал сосредоточенно лизать сапоги лейтенанта. Подскользнувшись в молоке, генерал растянулся в проходе и стал матерно ругаться. Затем дотянулся до стакана бабкиной водки, только только собрался выпить, поросенок выбил у него стакан и принялся лакать с молоком. «Нехорошо, товарищ, — заметил интеллигент поросенку, — твоя профессия — быть съеденным под хреном, а ты порядок нарушаешь.» Тут раздался голос в репродукторе: «Товарищи! Ваш вагон лет триста простоит, так что если кто торопится, попытайтесь открыть зажатые двери. Ближайшая станция — километров пять впереди.» Сначала полез парень с одним ухом, но потерял и второе и завыл про врача. Кровища из него хлестала. На всех это произвело приятное впечатление. Генерал в молоке подбодрился, запел про Буденного, протиснулся в дверь, грохнулся о какие-то бетонные блоки и замер. За ним полез интеллигент, потерял очки и портфель и пошел по груде камней. Шел осторожно, нащупывая каждый шаг, провалился в яму, пропал и заорал, чтоб ему бросили канат. Пьяный поросенок захрапел и старик засунул его обратно в сумку. Подростки продолжали резаться в карты. Бабки обглодали селедку, достали пряников и еще бутылку.

Помню кутерьму в вагоне и крики: «Доказательства! Доказательства!» Обсуждался вопрос о тухлости съеденной селедки. Я раскрыл глаза и огляделся. В вагоне пусто. Рядом со мной сидел интеллигент и бурчал «помнят польские паны». Я пригляделся е нему и едва узнал: от него несло жасмином, он был в розовом пуховом жилете, в парчовом галифе и в затейливых восточных туфлях. Потерянные очки он сменил на пенсне, а портфель на дамскую сумку со множеством застежек. «Как же это вы…из ямы?» «Видите ли, это была не яма, а костюмерная. Вы, видимо, в метро впервые?» «В таком метро, пожалуй, да.»

Мимо нас проплыл задумчивый толстяк в джинсовом костюме, держа под руку нарядную куклу. «Да…а, мало вы в метро понимаете. И с чего бы Эмилии Захаровне под ручку плыть с кавалером? На совещание что ли опаздывают или на маскарад? Так о чем это я? Да…а, мало вы в метро петрите, а небось среднее образование имеете, может ВУЗ какой-нибудь кончили. Учение — ерундовый свет, а неучение — роскошная тьма.» «Так поезд стоит, да и туннель провалился, — робко вставил я, — торчи тут еще триста лет.» «А куда вам торопиться? Ну умрете невзначай, куда денетесь? Кстати, вот погрызите.» Мой попутчик сунул руку в жилет и протянул мне пирожное с кремом. «На чем мы остановились? Ах да. Великая война богов. Зевс метнул молнией в мятежных титанов, так они сумели эту молнию запрятать в аккумулятор. Чувствуете разницу? Одни расшвыривают, другие собирают. Я, к примеру, дал вам пирожное, ну что бы вам его выбросить? Подари вам это кольцо, (он снял с пальца перстень с роскошным изумрудом) вы бы долго отнекивались, а после может и взяли. А представьте, поставил бы я здесь кубометр изумруда, сколько бы народу набежало? Вы скажете, вагон пустой? Не волнуйтесь. Стоит чему-нибудь появиться, народ тут как тут.» Он вынул и стал разбрасывать из карманов носовые платки, авторучки, какие- то детали. Тут же зашебуршились какие-то людишки, карлики, калеки, дрались за каждый пустяк, потом опять исчезли. «Собственность прежде всего, — продолжал он, — имею, значит существую. Помните у Чехова купец перед смертью положил свои деньги в тарелку да с медом и съел. Воровать, может, легче, да способности и смелость нужны. А если их нету, горбись всю жизнь до седьмого пота. Недаром мы в Тартаре, то есть в месте, специально предназначенном для работы». «Простите, но ведь и в мифологии есть примеры и работы и воровства», — прервал я. «В мифологии, — протянул он, — в мифологии…», и вдруг исказился, разошелся, как улыбка Чеширского кота.

Помню, мне надо было сойти на «Маяковской». Я вообще рассеянный, а тут эти сны покоя не давали. Проехал. Двинулся сходить, но удивило название станции: «Восьмая Кудахтинская». Нет такой станции, хоть убей. Тут меня толкнули в бок: «Ты что, аль заснул? Здесь же сухари по-дешевке дают. И не червивые.» Смотрю, соседка наша, Марья Тимофеевна. «Глянь, а он мешок-то позабыл. В карманы что ль сухари будешь набивать? Эх ты, рохля!» «Оставь его, Тимофевна. Заучился, совсем чокнутый стал. И ты тоже хороша. Нам же на „Предсахарную“, там сгущенку дают», — засуетилась деловая тетка в черном платке. Я совершенно обалдел. Откуда такие названия? «Робеспьер», «Маршал Забубенный», «Гвозди в сметане». Может, новая ветка? Чушь. Они бы либо старые оставили, либо какую-нибудь «Космическую» накатали. «Извините, Марья Тимофеевна, — вежливо обратился к соседке шикарно одетый господин, — а тот песок можно в чай класть?» «Да вы что, Абрам Натаныч, или нового сахарного песка не пробовали? Во-первых, бесплатно, ах как бесплатно! Во-вторых, вкус, что твой мед с патокой! У вас всего один мешок? Ну давайте я по знакомству вам еще один выдам. Это ты, Григорьевна, верно про сахар напомнила. Без сухарей переживем.»

Поезд подходил к станции «Предсахарная». Давка началась несусветная. Соседка подхватила меня и Абрам Натаныча и потащила в какой-то коридор. Так быстрее. Около станции толпились лоточники и бородатые дюжие мужики с мешками: «Бери, прям по мешку отдаем! Не сахарок — золото». Чуть далее стояли большие магазины с дикими очередями — тоже, видать, за песком. Песок был крупный, зернистый, с желтоватым отливом. За магазинами простиралась необъятная пустыня точно с таким же песком, судя по всему. Людей там не было — кто-то один побежал и тут же провалился. Изредка из песка появлялись вагоны метро и тут же уходили в песок. «Это почему так?», — спросил я Марью Тимофеевну. «Ш… ш… ш… — зашипела она. Это секрет, по вашему государственная тайна. Ее только Абрам Натаныч знает, да может еще один человек». Конечная остановка, станция «Сахара». Некоторые вагоны стояли близко, другие маячили на горизонте. Солнце палило нещадно, мешки нагружались беспрерывно, люди, мокрые от пота, но довольные, выкрикивали лозунги и всякие душевные слова. В основном превалировала хвалебные вопли кому-то и за что-то. Иногда доносились совсем непонятные припевки: чтоб ты сдох, трясун, мы тебе все горло сахаром набьем и в компот сунем, авось очухаеся… Некоторые умывались сахаром, другие их облизывали. Какой-то старик, надрываясь под двумя мешками, радостно напевал:

Сирота я, сахарца, Ты заместо мне отца.

Несколько вагонов было хорошо видно. В них сидели засыпанные сахаром люди, пригибаясь все ниже и ниже. Когда вагон не хотел уходить, из песка вылезали какие-то спруты, ящеры и прочие монстры и утаскивали вагон вглубь. «Природа на службе прогресса, — возгласил парень в резиновых сапогах, — чтобы значит естественная гармония сливалась с культурной. Инженеры и зверюшек неразумных приспособили к делу!»

Надоел мне этот сахарный апофеоз и побрел я обратно на станцию. Сел в пустой

вагон и поехал неведомо куда. Поезд ускорил ход и помчался, ломая деревья, какие-то автобусы, жилые дома — видимо рельсов не было и он совершал частную прогулку. Наконец наткнулся на какую-то башню и остановился. Часа через два явились рабочие в серебряных шапках и принялись прокладывать рельсы вокруг башни. Материалы они использовали самые разные: бочки, подушки, одеяла, бетонные балки, детские игрушки, автомобильные шины, колючую проволоку и прочий несусветный хлам. Поезд осторожно объехал башню и остановился. Станция «Мирная». В кои-то веки нормальное название. Поезд остановился, двери открылись. Но платформы не было — приходилось соскакивать прямо на землю и чем скорей, тем лучше. Откуда-то появилась толпа с трубами и барабанами и начался концерт если так можно назвать пронзительное дудение, крики без ладу и складу и обработку барабанов отбойными молотками. «Да здравствует ликование»! — визжал женский голос, затем подключился мужской бас: «Ликование и работа на трое суток!» Некто, согнутый в три погибели, отбросил костыли и обратился к субъекту с перевязанной щекой: «Нет, Параллакс Никифорыч, не думал, что доживу до такого счастья!» Второй размазал слезы и прикинул: «Никогда не видел таких крупных карасей. Пальцев на сорок, а то и на сорок пять потянут!» «Таисия, а ведь чегой-то такое, скользливое тает в груди», зажурчал мелодичный женский голос.

Настала повсеместная тишина. «Еще тише, товарищи, — прогремел прежний бас. — Идут терпеливцы, лунные оборотни, герои!» Из под земли появилось нечто картинное: звеня бубенцами, выползала огромная толпа в одноцветных клоунских костюмах. «Эти покажут как надо жить и работать»! — воскликнул молодой энтузиаст. С первого взгляда толпа как толпа, это потом меня передернуло жутью. Среди них не было ни одного мало мальски нормально скроенного человека: один был с головой, запрокинутой за спину, у другого руки переплелись как змеи, третий ходил с выросшей из него собакой, четвертый падал, полз на спине и кукарекал, пятый прыгал на одной ноге в то время, когда ему отрезали другую, шестого старательно приклеивали к белому медведю, седьмой подбирал землю и грыз, седьмой пытался привязать на голову тачку с зубчатым колесом. восьмой вел на шелковой нитке крокодила, который норовил цапнуть кого ни попадя…

«А зачем крокодила»? — спросил я толстого парня с вечно улыбающейся рожей. «Это когда электричество отключают», — захохотал он и зашелся в приступе одуряющего визга.

«Ну этим приказывать не надо, — заявил рыжий дед с повязкой на рукаве „знатный хлопкороб“, — это не работники. Стихия».

Орда подземных оригиналов дружно набросилась на вагон: одни разбирали крышу, другие развинчивали пол и кресла, третьи снимали колеса. Крокодил, как признанный юморист, старался всех развеселить: отовсюду раздавались стоны, протяжные вопли, всюду сновали санитары с носилками.

«Сахару бы ему дать», — предложил я.

«С этим в стране дефицит, — заметил серьезный всезнайка, — надо в Америке на специалистов менять. А вообще слово „Америка“ прошу не использовать.»

Работа подземных жителей кипела. В полчаса они разобрали вагон. Крокодила ради безопасности обмотали проводами. Но меня поразил следующий момент: все части, кроме колес, они уносили и прятали глубоко под землю. Для колес рыли могилы, укладывали торжественно, под музыку, поскольку вновь появились трубы и барабаны и даже плакальщицы. Над каждым колесом ставили крест и расходились.

Очнулся я от резкого удара в бок. Оказывается кому-то на ногу наступил. Был я в метро, кажется в настоящем метро. Но откуда знать, какое настоящее, а какое…Теперь я понял: это ужасный античный дракон Тифон, бесконечно разветвляющийся в глубинах Тартара. Как только открылись двери вагона, я протиснулся в них и поспешил к эскалатору.

 

Туда

Я побежден. Лазурь. Лазурь. Лазурь. Лазурь.

В этих стихах Малларме чувствуется что угодно высокое, кроме поиска, направления, вектора. Куда идти. Куда идти для того, чтобы…Нет сомнения, что лазурь победит всегда и везде. По синеве ее бесконечной опрокинутой чаши, розово светлеющей к краям горизонта, проскользнут перистые облачка, проплывут пухлые кремовые невероятия, нехотя проползут пышные фиолетовые медлительности, желая неторопливо и верно занять лазурь раз и навсегда. Напрасно.

Упал прямо вперед, пребольно хлопнулся лбом, пролежал с минуту. Оказывается я шел по каменистой тропинке, задрав голову, зацепился за булыжник и свалился в какую-то яму — чернопастная, мелкоельчатая, она гостеприимно поджидала простофиль — оттуда выпорхнула трясогузка и поглубже в ельник уползла рыжая змейка. Вытирая кровавую ссадину на лбу, припомнил общее впечатление от «Звездного ужаса» Гумилева: нечего пялиться в небо, когда на земле хватает неприятностей — только успевай оглядываться.

Впереди шла колоритная парочка: маленький старичок об одном костыле, обернутом цветной тряпкой, завязанной рваными черными лентами, и молодой веснушчатый парень — из его розового ватника торчали клоки грязной ваты, сапоги разного цвета одинаково просили расхлеба хищной гвоздевой усмешкой. Шли они еле еле: парень поминутно сталкивал старичка в обочину тропинки, либо подставлял ему ногу и довольно, с присвистом и хрипотцой гоготал над комичными усилиями старичка подняться: тот смешно притягивал костыль, переворачивался с живота на спину и обратно, втыкал костыль в удачную ямку и ловко вставал, приговаривая:

— Ничего не поделаешь. Господь тебя уважает, Брыкин.

Я минут пять наблюдал сию эквилибристику, наконец, спросил, что это значит?

— А ничего не значит, — ответствовало его веснушчатое остолопие. — Макар у меня теленка значит стащил да и утопил в болоте, а теперь долг не хочет платить. И прошу-то, почитая его кастелянство, хромую корову девяноста лет да козла однорогого. А пока вот гоняю по тропке…

— Ты в своем праве, Брыкин. Только теленок твой руки сам на себя наложил, а за моим козлом приезжала делегация из музея. Сатаной-единорогом обозвали невинную скотинку! А вы, сударь, куда путь держите?

— Туда…

Я махнул обеими руками в разные стороны. Путники пожали плечами и побрели дальше, на сей раз без всяких фокусов. Видать показался я им подозрительным. До меня только донеслись слова старичка: «Какого только ворсу не встретишь на грешных путях земных…А ты, Брыкин, про козла зря. Козел-то музейный, редкости уникальной, мне за него давали…»

Я и сам не знал, куда путь держал. Как-то ночью проснулся в слезах, в панике. Опять серый рассвет, опять грузная старуха топает по коридору к входной двери: у ней была привычка царапаться о доски и стонать «тошно». Я ей завидовал — мне тоже этого хотелось, останавливало только приличие: как-будто о данном понятии здесь имелось представление. Попал я сюда оттуда, откуда не знаю, городок назывался то ли Оторопь, то ли Уполовник(в простоте Уголовник), хотя никаких безобразий не наблюдалось, да и с какой стати? Люди ходили, понурив головы, что-то искали на улицах, но никогда не находили. Однажды только лохматый мужичонка принес сверток в газете, заперся у себя в комнате, а ночью повесился. В свертке оказалась рожа, размалеванная на картоне. Не шибко уродливая, не больно корявая, но неожиданно привлекла она внимание всего дома. Почему-то решили что это портрет мэра городка, хотя никто и никогда его не видел. Мастер слепил восковую статую, кто-то догадался снять и унести повешенного, дабы украсить «Сад мнимых удовольствий», а статую посадили на кресло в опустелой комнате. Я всё думал кого она напоминает: то ли Родена, то ли Валентину Гюго, то ли кого-то из дадаистов. Статуя простояла недолго в своей первичной форме — в кухне постоянно стирали, пар клубился везде, статуя менялась прямо на глазах, обретая прихотливые очертания тети Фроси — той грузной старухи, что по ночам царапалась о входную дверь. Понурые обитатели городка приветствовали на свой манер оба символа — только перед живой тетей Фросей вставали на колени, а перед ее восковым изображением ложились на живот и засыпали. Тетя Фрося ухаживала за своей статуей самолично: постелила ковровую дорожку, причем ступать никому, кроме себя, не разрешала, поставила перед ней бронзовый самовар — еще царских времен, — стиральную машину и гладильную доску. Не занимаясь ни стиркой, ни глажеиием, она провозгласила эти вещи предметами культа: обнесла всю композицию золоченой цепочкой, наняла мальчика с губной гармошкой, поставила на страже двух деревянных солдат из экспонатов местного музея, выменяв оных на стиральную доску и, разукрасив воск олифой цвета земляники, изрекла: благословенна мать Пещериха, она же верхотура низкой земной персти и всякого выверта человечьего, она же светлая говорунья и темная молчальница, мэр этого города и директор всего околотка!

Однажды пришел батюшка и аж засвистел, увидев подобное зрелище: тетя Фрося огрела его уполовником с манной кашей, крыса кинулась на него со статуи, какой-то прихожанин(вернее прилежанин) укусил за ногу, и батюшка побежал к выходу с криком: нашего епископа-сержанта! Надо разогнать эту нечисть!

Надо пояснить кое-что о богослужении тети Фроси. Особая повариха приносила кастрюлю манной каши омерзительного вкуса. Каждый прихожанин имел в кармане щепоть сахарного песка или соли, смотря по желанию. Когда тетя Фрося, судача с соседками, возглашала: «Благословенна будь, сладкая мать Пещериха!», мальчик переставал играть на губной гармошке хвалебную музыку, совал в рот лежащим прихожанам ложку манной каши, а те сластили или солили ее по прихоти.

Про крысу разговор отдельный. Когда-то была она лебедем в городском пруду. Сжалилась тетя Фрося над сироткой, приносила пряников и конфет — и то и другое нельзя было пилой распилить да топором расколоть, а в воде становились они еще тверже. Зимой забирала она лебедя к себе на печку, учила букварю, сказкам Андерсена, а, между делом, грызла с ним конфеты и печенья. И сама сыта, и зверь сытый. Похоже, кто-то косоглазый глянул с небес на эту дружбу, умилился и стал помогать такому рвению и благолепию. Лебедь пристрастился к конфетам, заодно разорвал книжку Андерсена и съел валенок тети Фроси. Любила она его чрезвычайно. «Только вот белому несподручно в эдакой грязи, да и я во сне всегда ворона вижу», — жаловалась она столяру Флаконову, своему куму. «И даже не ворона, а такое, понимаешь, юркое, солидное, когтистое и чтоб с длинным хвостом!» «Поначалу поступим по всей справе и порядку, — пробасил столяр Флаконов. — Как назовешь-то новую тварь?» (Всё это было еще до появления матери Пещерихи, и тетя Фрося еще не представляла своего будущего величия.) «Поглядим, что получится. Ты думай. Работай.»

Столяр особо не думал, принес ведро смолы и окатил лебедя с головы до ног. Лебедушка (как нежно называла тетя Фрося своего питомца), билась, кричала, потом заснула. Во сне ворочалась, вытягивала крылья, вертела шеей дня два. Столяр Флаконов обрезал ей крылья, укрепил кусок веревки вместо хвоста, вообще трудился над дизайном, не жалея сил, толком не зная, что выйдет из сего чудодейства. Наконец не выдержал, водки запросил. Выпили они с тетей Фросей, запели песню:

В глухомани вольготной и темной Исполком ставил бабке избу…

…глянь, а слушает их некто третий — огромная крыса отбивала такт хвостом. Величиной она была примерно с гармонь, хвост был розовый и длинный, как язык у некой красавицы, а когти в растопырку, как пальцы у самой тети Фроси. «Мать честная, — заголосила хозяйка, — это ж вылитая Варвара Телкина, моя воспитательница в детском саду! И усы точь в точь! Мы еще ее прозвали „манной кашей“. А я ее из пруда вытащила! Ах ты, моя лебедушка! И тебе, Флаконов, спасибо, выхлопочу тебе на спину ведро. Будешь щеголять с ведром на спине!»

Но Флаконова погубила жадность. Принялся он клянчить бутылку за работу и прогнала его тетя Фрося. «Пошла ты к черту со своим ведром, — огрызнулся он на любезную подругу, — попомнишь еще меня!»

Примерно через месяц развернулись божественные события в ведомстве тети Фроси и дела громоздились друг на друга. Надо было запасти манной крупы, проводить конференции с соседками, читать проповеди, толковать с музейными работниками, которые как мухи слетелись к «начальнице истинного культа», как именовала себя тетя Фрося. Много хлопот доставляла Варвара Телкина: то лежит себе на матери Пещерихе, свернувшись клубком, словно кошка, то затевает вокальный концерт часа на два, мяукая, чирикая, кукарекая или завывая гиеной. Это еще прихожане терпели. Но когда она неожиданно прыгала, кусалась и царапалась жуткими когтями — даже наши понурые горожане обращались в бегство. Тетя Фрося трактовала сие как расплату за грехи перед матерью Пещерихой.

Особенно суетились музейные работники. С микроскопами и лупами ползали они перед Пещерихой, рисовали, снимали на пленку, спорили до остервенения. Тетя Фрося уважала науку и скалкой указывала наиболее интересные, на ее взгляд, места. Беда пришла неожиданно. Один музейный работник принялся рассматривать в лупу усы Варвары Телкиной и та укусила его за нос. Несчастный ученый, весь в крови, без носа, вымазанный манной кашей, бросился неведомо куда, кажется на дровяной склад, откуда свалился, сломал себе руки-ноги и заснул спокойным сном.

И тут на доме появилась прокламация:

Дорогие жильцы!

Доколе терпеть вы собираетесь чиновное нахальство Фроси Теткиной и Варвары Телкиной! Мать Пещериху не упоминаю, ибо последняя есть неодушевленное наслоение и как таковая — послушная вертелка в руках бандитки. Крыса Варвара, задушевная подруга Фроси Теткиной — опасная криминалиха, начавшая карьеру в виде гусиного пера.

Постановляю:

1. Ввиду вопиющего скотоподобия вышеназванных Фроси Теткиной и Варвары Телкиной причислить их к секретному коровьему стаду № 5

2. Манную кашу в качестве ненавистной крупы уничтожения запретить

3. Подготовить кавалерийскую дивизию к штыковой атаке на сектантский притон.

Флакон Экстрактов, генерал-завхоз

Но тетю Фросю прокламация ничуть не испугала. Она повелела выставить приманкой перед домом бутылку водки и спокойно ожидала врага, имея армией Варвару Телкину. Труженики музея определились часовыми и обходили дом с плакатом: «Нападайте, культурно-пещерные троглодиты на святой храм музейной религии! Вы кровью заплатите за вашу водку, а равно за посягательство на ритуал.» В составлении плаката приняли участие активисты общества трезвости из областного центра.

Столяр Флаконов (он же «секретное коровье стадо № 5», он же «кавалерийская дивизия», он же «генерал-завхоз») почесал в затылке и засомневался в успехе штыковой атаки, тем более, что вместо штыка владел только ржавым шилом.

Несколько раз пытался он похитить бутылку водки, но отступил с телесными повреждениями. (Подробности можно найти в музейных анналах.) Тогда переоделся он одноногим летчиком на костылях и, скривив физиономию, упрашивал тетю Фросю помочь герою-инвалиду. В результате, облитый манной кашей, искусанный крысой Варварой, пытался взбунтовать он местную больницу и городской совет. Но все смертельно боялись тети Фроси. Выслали ей почетную грамоту и кулек конфет. Устроила тетя Фрося праздник и концерт Варвары Телкиной. Варвара, памятуя о своем происхождении, принялась лихо отплясывать «Лебединое озеро». И тут вспомнили покачивание глав отдельных скептиков и трагическую судьбу генерал-завхоза Флакона Экстрактова. Дом внезапно покачнулся и провалился в бездонную глубину «оттуда» вместе с матерью Пещерихой, тетей Фросей, Варварой и толпой понурых прихожан. Несколько суток доносились Варварины завывания.

Поэтому, когда меня спрашивают, куда бы я хотел пойти, я со страхом оглядываюсь на бездонную глубину, отворачиваюсь и кричу, размахивая руками: «Только подальше „оттуда!“ Только туда, туда…»

 

Эгоцентрик

Я продрался сквозь кусты можжевельника к железной дороге. На отполированных рельсах расползалась луна. Затем она пропала — ее заслонила рваная багряная туча. Острая боль в исколотых руках напомнила — ведь я пробирался к лесному озеру набрать кувшинок. Зачем мне железнодорожные рельсы. Да и точно ли это железная дорога? Тихо что-то. Ухнула сова, застонала выпь, запилила незнакомая птица. Может не птица, а медведь или бензопила. Скорее, второе. Зачем медведю пилить на железной дороге? Берлога у него далеко. По рельсам бегали зеленые и красные огни фонарей. Зачем мне железная дорога, зачем бензопила ночью? Верно, домовой или интеллигент сооружают себе избу. Но зачем домовому изба? Интеллигенту понятно — для сокрытия от жизни, от собраний, отчетов, планов, командировок, от проклятых изобретений. А что рядом железная дорога — тоже понятно, на работу ездить удобно. Далековато, правда. Надо полагать, жена прогнала, а зарплату хочешь-не хочешь получай. Опасно, конечно, домовой его как пить дать ограбит.

А мне-то какое дело? Пусть каждый грабит кого хочет, кувшинки целее будут. Я — эгоцентрик. А где же озеро? Гул поезда нарастал. Грохот, гудки, стук колес. Поезд проехал. Луна вышла и озарила окрестности. Вот и озеро — нежное, тихое, прозрачное, в кувшинках, лилиях, тростниках. Раскинулось посреди железной дороги — независимое, недвижное, надменное. Поезд промчался, не задев ни единой травинки. Я присмотрелся. Рельсы обрывались на одном берегу и продолжались на другом. Поезд перелетел либо переплыл, иначе было бы крушение со скрежетом, криками и подробностями. Тихо. Поезд проехал или нет? Озеро нежное, тихое, прозрачное. К озеру подошел инженер, вынул из портфеля консервную банку, буханку хлеба и удочку, повертел все это в руках, сломал удочку, бросил в воду, вдогонку бросил банку и буханку, подобрал портфель и поплыл через озеро строить избу. Плыл как-то странно, саженками, размахивая одной рукой с портфелем, из которого сыпались скрепки, документы, отвертки, шурупы и прочее.

Я постоял немного, думая пойти домой. Снова застучал поезд, а в озеро бухнулись две бабы в сарафанах и давай нырять, искать инженерные пожитки. Поезд проехал насквозь, не задев даже ленточек на косынках. Они купались, визжали при всякой находке. «Не купишь ли, ласковый, гармонь», — обратилась одна ко мне, протягивая губную гармошку. Сунул гармошку в карман, побрел домой. Думать. Лесное озеро на железной дороге — это тебе не бензопила и не инженер. Им что — отработают да спать улягутся. Одна забота — домовой ночью пощекочет.

По дороге домой слово эгоцентрик пищало губной гармошкой. Что это? В книжках не прочтешь, а если и прочтешь, то про какую-нибудь ерунду вроде эгоизма. Правда, я и об этом понятия не имею. Эгоизм, эготизм, эготвотчество, эгофутуризм. А у меня — эгоозеро? Хорошо еще, что не эголужа!

Хорошо бы знать, что такое «эго»? Эгоцентрик — тот, кто тащит все поближе к себе. «Всё моё ношу с собой.» По дороге домой я увидел, как двое пьяниц тащили манекен. Либо на свалку, либо к себе на завод, чтобы инженер увидел, что в цеху работают трое. Инженер. Тот инженер всё своё растерял в озере, сейчас, поди, и бензопилу утопил. А что? Будет в озере рыба-меч! Но я, эгоцентрик, не хочу в своем озере бензопилы. Первое приближение к понятию: эгоцентрик не прост и не жаден. Если я поймаю крысу, то подарю оную кому угодно, хоть ближнему, хоть дальнему, хоть в бедный зоопарк. А если подарят, к примеру, автомобиль? Подарю двум пьяницам, пусть возят свой манекен. Приоденут его начальником и вперед! А если их оштрафуют и посадят? Не о том я думаю, не о том. Эгоцентрик ничего не имеет и ничего не хочет иметь. Просто он видит и воспринимает то, что хочет видеть и воспринимать. Когда-то я видел картину, на картине изображалось лесное озеро. Понятно, не моё. Не такое странное посреди железной дороги. В чем я убежден, что моё озеро — не мираж. Я хоть сейчас могу вернуться и застану его на месте. Откуда такая уверенность? Не знаю. Но тогда законы природы полетят к черту!

Я боялся возвращаться домой. Кто знает, что я там застану? У меня неладно с восприятием, надо полагать. Да нет, вот очевидно знакомая улица, во дворе — очевидная веревка с мокрым бельем, мимо прошел очевидный нищий, клянча на пожар. Я мимоходом поинтересовался:

— Вам зажечь пожар или потушить?

— И туды и сюды, чтобы, значит, трещало больше.

— На возьми, лучше на музыке поиграй, — и сунул ему губную гармошку. Он запиликал изо всех сил. Между нами раскинулось лесное озеро.

— Ой беда. Надо звать Ваньку-водопроводчика. Ты что, гражданин, водяной?

Я отошел, ошеломленный. Ступил ногой в озеро, отпрыгнул, опасаясь замочить ногу. Но она, то есть нога, удивилась ложному движению, ощутив обычный асфальт. Я остановился, растерянно оглядываясь. Озеро молчало, неподвижное и равнодушное. Вероятно, миражи и прочие порождения глаз не имеют отношения ни к ногам ни к рукам. Я нарочно потрогал пальцами поверхность — она была твердая, гладкая, только внутри что-то гудело и бормотало. Если опять поезд, то верно метро. Или ремонтные работы. Или какое-нибудь чудовище ворочается во сне. А почему бы и нет? Наука пусть себе отрицает, что хочет, эгоцентрику сие безразлично. В это время пролетело нечто, задев меня ботинком по голове. Похоже, осьминог. Точно. Голова седая, восемь ног, аккуратно зашнурованные, болтаются в воздухе, сшибая белье с веревки. Ты, малый, сшибай да не очень! Они тут за всякий пустяк забирают. Ладно. Мне бы лучше о себе подумать. А то окажусь в дурдоме с осьминогом да с нищим, доказывай там чего-нибудь. А нищий где? Вон за ним подъемный кран приехал, он сидит в ковше да напевает:

Куделечки, эх кудельки, Водку пили, эх у реки…

Этот про своё. Может, тоже эгоцентрик? А страшно домой идти. Если на улице такие страсти, дома, надо полагать, кавардак с требухой. А мне что? Лягу с книжкой «Уравнения и так далее», притворюсь умным, брови нахмурю и усну. А зачем мне домой? У меня дома отродясь не бывало. Зашел куда-то, нажал какой-то звонок. Открыл инженер:

— А, привет, эгоцентрик! Заходи, супу поедим. У меня как раз Никодим в гостях. Доходяга. Со смеху помрешь. А меня с работы сняли. Работяги откуда-то привезли манекен, посадили на мое место, а мне сказали: «Чапай! Этот хоть пить-есть не просит».

За столом сидел пожилой импозантный господин, судя по посадке, метра три ростом. Наверное, брат того осьминога. Суп он ел как-то затейливо: тарелка простояла в холодильнике месяца два, так он легонько стучал молотком, отлетевшие ледышки ловил сачком и запихивал в рот.

— Здорово, эгоцентрик. На подкрепись, — протянул мне сачок с супом, — я тут в Ижевске был, не город — мечта! Они там небоскребы из змей делают, братан мой с ними дружит, шоколадом кормит. Весь город, говорит, обкусанный ходит. Вот бы тебе туда. Поставил бы ванну с патокой, разбогател. А то посередь железной дороги озеро устроил. Так недолго и в милицию загреметь. Супцу еще настрогай, Вась.

— Озеро, озеро, — не-то наяву, не-то во сне пробормотал я.

— Ты еще скажи спасибо, — хлопнул меня по плечу инженер, — что бабы ведрами все твое озеро расхлебали. Аккурат там авария вышла, воду отключили. Генерал приезжал на митинг, орал про нашу славную ирригацию, а на железную дорогу, мол, плевать. За это его в истопники перевели.

— Я тебе вот что скажу, Вась, — оторвался от супа Никодим. — Ты сначала аквариум себе купи, а потом в политику лезь. А то как мой братан. Забрался на столб свет чинить, а отвертку забыл.

— Так при чем тут аквариум?

— Дело простое. Аквариум купи, наложи туда всякой всячины — ну там килек, гаечных

ключей, топор, кислой капусты, денег не забудь рубля три, проволоки моток…и к завхозу.

— Где я тебе возьму завхоза? Какого завхоза?

— Не шуми. Придешь с товаром — завхоз всегда найдется. Да хотя бы мой братан или этот, — он кивнул на меня, — эгоцентрик.

Я почувствовал внезапный прилив злобы:

— Не путайте меня в ваши воровские дела! Где мое озеро?

— Чудак человек, — усмехнулся инженер, — сколько в твоем озере воды?

— Не знаю. Тысяч десять литров. Может, пятнадцать…

— Как же тебе без аквариума? Воду-то чем черпать будешь? — удивился Никодим, брат осьминога. У братана рук нет, одни ноги, много он тебе перетаскает? Да еще за ботинками следит, чистюля. Я, сам видишь, инвалид, суп с трудом есть могу, инженера с работы попросили. Самому придеться на водохранилище топать. Года за два перетаскаешь.

— А ты, друг любезный, — подмигнул мне инженер, — спроворь еще одно озеро. Чего тебе стоит, эгоцентрику?

— Да я забыл, кто такой эгоцентрик!

— Так посмотри в словаре. — Тут разъярился Никодим: — Ты посоветуешь! Я полистал, хотел узнать, что такое баба, так там сказано: «смотри арабские сказки». А их томов двести. Давай лучше в жмурки поиграем.

Никодим резко встал и пробил головой потолок. Упал кирпич и разбил тарелку с супом — ледышки засыпали пол и всю мебель. Инженер взял телефонную трубку:

— Алло, милиция! Опять Никодим буянит! Суп разлил, телевизор разбил, теперь на кирпиче кота вздумал жарить. А у меня профессор в гостях, эгоцентрик. Ну да, из центра…

— Ловко ты их, Вася, — захохотал Никодим и меня локтем подтолкнул. — Да ты не боись, это у него шутки такие. Телевизора-то у него сроду не было, а телефон лет пять отключили, говорит так лучше: ты орешь, а там сопят…А насчет аквариума ты зря: воблу развести или огурцы засолить — первое дело…

Туман стлался среди вековых сосен, струился, обретал цикломеновые силуэты. Зелено-золотые стрекозы старались его облетать, но иногда задевали, испуганно взмывали вверх, путаясь в многослойной паутине, отчего метались тени едва слышного хрустального звона и осыпались одуванчики, и без того озабоченные озорством цикад. Туман любил тишину, чуть нарушенную воображаемым, замирающим звукопадом травинок и насекомых, взбудораженную на секунду самодовольным гудом шмеля. Туман любил тишину, когда ветерок, слегка окрепнув, сдвигал его влажные полосы, обращал их в облачные клубы и обещал скорое падение листьев. Сосновые иглы падали целеустремленно, будто зная в овраге место своего прибытия; бледножелтые осиновые листочки, шустрые и вертлявые, повинуясь капризам ветерка, толкаясь и мешаясь, укладывались нехотя и беспокойно, готовые сорваться в никуда; кленовые листья, оранжево-малиновые, причудливо вырезанные, деловито и медленно садились на свой листодром.

Иногда ветерок срывался ветром, и сердце леса начинало угрожающе скрипеть. Деревья трещали, согнутые кусты ворошили папоротники, лежалые хворостины норовили изуродовать тропинки. Но этот переполох не касался тумана. Он изгибался, медлительно плавал, постепенно сжимаясь и плотнея. Потом ветер спал, но это нисколько не потревожило тумана. Он, казалось, жил своей жизнью, исчезал в зыбких едва заметных пещерах, живых и мертвых одновременно, напоминающих ленивый лабиринт: извивы его то рушились, ломаясь зеркальными гранями, в которых отражались немыслимые деревья, то строились трепетным калейдоскопом, где мерцали опалы, рубеллы и лунные камни. Голова кружилась, воображение путалось, очарованное невероятным сиянием тумана. За этим сиянием мрачнела угрюмая зелень леса, словно подернутая сепией. Ни птицы, ни зверя. Туман очевидно выжидал необходимый предел молчания. За ним, за этим пределом, вероятно, начиналось рождение озера. Слои тумана заполняли овраг до краев. Но странное дело. Туман обволакивал меня, спускаясь в овраг, но руки и лицо оставались сухими, хотя листья со дна стремились вверх, словно поднятые водой. Пальцы свободно шевелились, чуть медленней, чем в воздухе. Что это за субстанция? Что вообще происходит? Где я? Вспомнились строки Бальмонта:

Хорошо меж подводных стеблей: Бледный свет… тишина… глубина…

Это сон? Это смерть? Это эгоцентризм?