Горько осознавать, но начиналось-то все, как почти что все — обыкновеннейшим образом! Будто бы даже невзначай.
Тихо-мирно, в точном соответствии с графиком грузоперевозок, числа то есть этак шестнадцатого-семнадцатого августа текущего тогда года, прибыла самоходная баржа «Красный партизан Теодор Лифшиц» в порт назначения Бугаевск. За торфобрикетами.
Все было учтено в распорядке движения передовой баржи — когда отчалить, куда причалить, где и сколько посидеть на мели, ежели ударят вдруг жуткие погодные условия. И все, не сомневаюсь, было бы именно так, хорошо, в полном соответствии с графиком нашей равномерно-милой жизни, если бы учла та умная, но бездушная АСУ, которая сочиняла график, одно небольшое маловажное житейское обстоятельство. А именно, что в торфяной артели «Свобода воли» аккурат в эти дни творится престольный праздник, святое дело. Всенародное то есть традиционное гуляние до полного упаду. И уж могла бы, кажется, сообразить эта самая АСУ, дура железная, что в такой-то период времени «Лифшиц» может ждать своих торфобрикетов сколь угодно долго, хоть до пришествия холодов — покуда, точнее, все винные сусеки в окрестности верст на сорок не опустеют окончательно!
Вот с этого-то пустякового обстоятельства все и началось.
Вот почему и получилось, что вместо означенного народнохозяйственного груза получил «Красный партизан Теодор Лифшиц» куку с макой, приткнулся ноздрей к причалу и стал обиженно ждать рассвета, чтобы отправиться в свои родные свояси, в город то есть Чертовец. А Вася Пепеляев, заметим, на палубе спал.
Впрочем, не заметить Васю, когда он спал, было трудно. Очень он умел и любил это занятие.
На неописуемой рванине какой-то, вместо подушки — замасленный телогрей, а так хорошо, так трепетно, так истово спал, каналья, что видно было: даже шевельнуться ему жаль, паразиту, неосторожно вздохнуть! Воспаряет, видно было, Василий не иначе как в самые поднебесные эмпиреи, и что-то невозможно прекрасное показывают ему там: может, пиво с раками, а может, молодецкий мордобой на толкучке в Великом Бабашкине… Но в тот вечер, думается, ему скорее всего неопределенные бабы какие-то снились. Потому что, нечаянно вдруг проснувшись, очень уж он с досады закряхтел.
Закряхтел Пепеляев и, обомлев, почуял некое вдруг сладостное томление духа, какое-то воспарение организма невозможно-дивное, какое-то поползновение куда-то ужасно дерзостное… то есть, как бы проще сказать, внезапный жанр кобелиный почуял вдруг Вася в чумазой своей душе и теле.
Его, довольно-таки молодого, чего же не понять? Он хоть и спал до этого, а все вокруг, поэтически выражаясь, «так и шептало…».
Чарующе, вот уж точно, лепетали листочки на бережку в садочках, так чем-то пахло… А главное — так бессовестно-нежно (будто тесно зажатая в угол) сипела в потемках певица на танцверанде тубсанатория: «А я тебя найду! И на земле найду! И под землей найду! Ай-дули-дули-ду!!»
Где уж тут было улежать молодому-холостому-разведенному — хоть и на укладистой рванинке, хоть и после утомительной трудовой вахты? «Ай-дули-ду!» — и весь разговор.
Василий сел и стал ласково слушать себя.
Разлюли-молодецкое пламечко по-приятельски весело и тепло возгоралось в нем помаленьку. Этакие предчувствия мохнатенькие щекотали душу… А затем — по-шампанскому вспенилось вдруг, зашипело и вовсе праздничное а-иди-все-на-хрен! настроение, и он вскочил: «Ай-дули-дули-ду!»
Все стало ясно — как вред алкоголя, как коварный происк империализма, как важность всемерного совершенствования! Нужно сей же минут, стало ясно, бежать, ухватить Елизарыча-шкипера за мохнатый кадык, закатить на басовых коровьих нотах молниеносный скандал-эпилептик и вырвать, кровь из носу, свои законные отгулы, накопленные за лето! И — ай-дули-ду! — на твердь желанную! Прямо тут, в Бугаевске, не дожидаясь, пока дошлепает родимая его баржа до дому, до порта семи морей, до твердокаменного городишка Чертовец!
Ну прямо не в себе сделался человек. Совсем невтерпеж стало ему на «Лифшице»!
(— Должно, братцы, голос мне это был… — грустно рассказывал потом Вася. — Перст-фатум, проще сказать. Будто чокнулся я в тую минуту!)
…В каюту Елизарыча ворвался, чуть дверь с петель не сорвал. Заорал впопыхах: так и так, десятое-пятое, в Чертовце все едино десять дней груши околачивать, а у меня в Бугаевске важнющее дело! А я, ежели отгулы не дашь, хоть щас заявлением об стол! Я жениться решил, понял?
Елизарыч все понял.
— С сучка сорвался, — понял Елизарыч и, горько морщась, аккуратно поставил опустелый стакан. — Бывает…
Но Василия было не сбить.
— Иль я не человек? В Чертовце все едино движок перебирать, так? Так. А у меня в Бугаевске дело, так? Так. А я, ежели бюрократизм, пожалуйста! — хоть щас заявлением об стол! Я, может, жениться решил, понял?
Елизарыч опять все понял.
— Ты мне, Вася, скажи, кто против? Человек-дурак жениться хочет. Все — за! Горько! Но чтоб к седьмому числу был! Иди… — печально завершил Елизарыч и прикрыл вежды. — Глаза бы мои на идиотов не глядели!
И Пепеляев пошел.
Жениться в Бугаевске, честно говоря, Васе было не на ком. Он в Бугаевске, вообще-то говоря, и бывал-то всего раза полтора. Даже где магазин, не помнил.
Едва сбежал на берег — ухнула на него людоедская лютая тьма! Он даже пригнулся, как в шахте.
«Может, вернуться? — подумал. — Куда уж тут, господи, идти? Да и зачем, если честно сказать, идти?..»
Все же пошел, стоеросовый человек.
Ну а ехидные мракобесы местные вовсю, конечно, потешаться принялись над Васяткой-бедолагой. То забором об морду шезданут. То — колдобиной по бокам! То в канаву помойную толканут. То вверх тормашками по крапиве припустят!
Не ходьба, право слово, а товарищеский суд линча. В полной к тому же безответной темноте.
Можно подумать, и не Бугаевск это вовсе, а какая-то земля необычайно-обетованная, неимоверное какое-то светлое будущее — пока то есть вконец не изуродуешься, пока об ландшафт последние ноги не обломаешь, ни за что не пустят!
Но Пепеляев, конечно, тоже — не из толстовцев происходил.
Вскоре уже и не матюкался даже, а по-змеиному только шипел во все стороны мрака, окончательно стервенея в борьбе с превосходящим противником.
Треск от них стоял буреломный.
Собаки в округе уже не лаяли — они самоубийственно сипели, давясь в ошейниках.
Даже в тубсанатории танцы на минутку приостановили — прислушаться, а не опасно ли для здоровья больных это стихийное бедствие, производящее столько шума.
Если бы Вася при свете дня увидел путь, на который отважился, то он, конечно, крупно бы заколебался. Но, слава богу, ничегошеньки он не видел, чуял только, что земля вроде бы к небесам поднимается, — ну и пёр напролом, отважный единоборец! По каким-то зловонным хлябям, через завалы ржавелого утиль-дерьма, сквозь чертополошные заросли, крапиву, лопух и всякие прочие злобные тернии — пёр беззаветно вперед и выше!
И — выкарабкался-таки! К всеобщему своему удивлению. Силы мрака одолев. Но очень утомившись.
Тут Василий наконец огляделся и приятно убедился, что Бугаевск — очень даже культурный райцентр.
Два-три фонаря горели не очень вдали. Казенный дом виднелся там в два этажа, памятник кому-то… Непременно и магазин обязан там быть, решил Василий, — в торговых рядах!
И, натурально, поплелся Вася туда. А куда же еще? Не на танцы же? Хотя, конечно, чистейшей воды утопизмом было ожидать, что кто-то в торговых рядах еще торгует.
И ужасно тут взгрустнулось почему-то Василию.
Свой подвиг восхождения свершив, брел в незнакомой тьме, как сиротка ненужный, — ободранный, весь в грязи, с исхлестанными в кровь мордасами. А за ради чего, милые-дорогие граждане судьи, уродовался?! Не было на этот вопрос удовлетворяющего ответа.
Сколько ни напрягался, ничего путного не мог в свое оправдание припомнить! Одно какое-то непонятное ай-дули-ду… жеребячий пережиток организма…
И уж совсем беспросветным — как ночь бугаевская — представлялось ему грядущее.
А что дальше делать? На баржу возвратиться? — рабочая гордость не позволит. (Да, пожалуй, и не найти его сейчас, «Теодорушку»-то, во тьме этой первобытной…) Самогонки в незнакомом месте — не дадут. Переспать — не пустят. В общем, куда ни кинь, везде одни буби! Так что, Вася, сказал себе Вася, свалял ты большого глупого ваньку, пойдя у себя на поводу.
…Между тем вечер, столь чудесно начавшийся, столь же чудесно продолжался.
Пепеляев брел себе потихоньку — уже вполне малодушный, уже разуверившийся во всем хорошем — и вдруг! И вдруг — словно бы в поучение маловерному и слабодушному — возсияло тут из-за угла магазинное окошко!!
И даже покупательское шевеление было в окошке том!
Пепеляев, конечно, глазам своим не поверил, но все же пошел…
(Трудно да и невозможно объяснить феномен того, чего это они упирались в тот день до такого черного поздна. Может, чересчур уж большую недостачу считали? Может, у продавщицы в семье было не совсем благополучно: муж-пьяница, например, к ханыге-экспедитору приревновал, из дому выгнал да еще и синяк напоследок поставил? Затруднительно, конечно, с точностью угадать, что у них там случилось. Но главное, как вы сами понимаете, не в этом, а в том, что Пепеляев в магазин все-таки зашел!)
Он зашел и, вместо «здрасьте», озадаченно свистнул. Было отчего свистеть.
Прямо напротив Василия, вошедшего и в изумлении застывшего, в зеркале трехстворчатого гардероба «ЧСБ-1» — как на императорском портрете с ногами, был изображен некто дивный.
Волосы — в репьях и дыбом.
Физиономия — вся в волдырях от крапивы, обхлестанная, в наждачных ссадинах. К тому же словно бы набок и вниз съехавшая.
О костюме одежды что уж и говорить. Сплошные вопиющие прорехи, лоскуты скандальные, рвань расхристанная!
Такой уж антипод беглокаторжный ввалился в магазин из тьмы проклятого прошлого, такой бич дикообразный, такой химик-чифирятник подзаборный, что тут не токмо свистнуть — караул кричать впору! Бабы, правда, бывшие в магазине — продавщица с синяком под глазом да полторы старушки, — даже и бровью не повели при виде Пепеляева. Должно, и не таких купцов-молодцов видали темными бугаевскими вечерами…
Однако не будем кривить — не вовсе таков был Василий. Если миновать вниманием досадные мелочи в костюме и морде, приобретенные за время штурма бугра Бугаевский, то он и внешне был вполне ничего. В нем, может, и привлекательного много чего было. Например, ростом хорошо удался. Умел поговорить — обходительно и без мата. Ну а если что-нибудь умственное начинал вещать, тут уж уши на гвоздь вешай! — болты болтать мог хоть час, хоть два!
Но вообще-то не сказать, что он яркий был. Не каштан, не брюнет, но и не рыжий. Овалом лица походил, к сожалению, на лошадь, и зубы соответственно похоже росли…
В общем — особенно если шляпу с галстуком наденет и слегка выпимши — обыкновенный чертовецкий нескладеха-обалдуй конца двадцатых — начала тридцатых от своего рождения годов.
Какому-нибудь проезжему бонвивану или гурману командированному могло, конечно, показаться, что после налета торфобрикетчиков в бугаевском торговом центре ассортимент отсутствует вовсе: ни портвейного вина не было, ни даже печального ликера «Последний листопад» (сах. — 60 процентов).
Пепеляев, однако, был все же таки чертовецкий житель (почти, считай, столичный) — его так просто в панику было не ударить. «Был бы магазин, а выпить завсегда найдем!» — такого он придерживался кредо.
После долгого в муках хождения между отделами одеколонным и москательным он свою надежность и предпочтение все же отдал последнему. И вполне, надо сказать, справедливо: небесного цвета стеклоочиститель «Блик-2», конечно же, по всем кондициям превосходил духовитый, но для почек, сказывали, не очень полезный, одеколон «Горнорудный».
К двум пузырькам «Блика» он взял еще, конечно, вафли, нечаянно где-то облитые олифой. Там же, не отходя, и стакан обрел — 18 коп. с опилками.
Продавщица с синяком вежливо и культурно оторвалась от разговора, сдачу выдала тютелька в тютельку, но никаким другим вниманием Пепеляева не удостоила. А зря, дуреха.
Сейчас-то, двумя пузырями заряженный, он был парень хоть куда! И никакая ночь ему не была страшна, и любые лохмотья — к лицу, и любой подвиг жизни — по плечу. Может, даже и ниже.
Но где уж ей было последним неподбитым глазом в пепеляевскую душу глядеть? Они, жалкие, какую-то Феньку без устали полоскали, которая, видите ли, с грузином-шабашником спуталась и, несмотря на воспитательные отцовские побои, упрямая, забеременела!
От магазина как культурного центра он решил далеко не удаляться. Сел в клумбу (он любил, чтоб интеллигентно), спиной к памятнику (не любил, когда в рот глядят), сам себе сказал тост: «Поехали!» и — поехал.
Чем замечателен «Блик», этот лазурный напиток богов и героев, знает, конечно, каждый образованный человек нашего времени. Тем, что исключительно хорошо очищает все, в том числе и душу человечью, от всяческой скверны, приземленности и вообще бытовой грязи. Становится человек, приявши его внутрь, ясен, как пасхальное стеклышко, пронзителен мыслию, дерзок, сияющ и светел!
(Некоторые несознательные язвенники, надо заметить, «Блик» фильтруют, центрифугируют с солью, сыплют в него разные гадости-коагулянты, не ведая в слепом рвении своем, что тем лишают, безумцы, напиток едва ли не главной его прелести и достоинства — способности делать алконавта чище, вышеустремленнее, лучше, чем даже прежде!)
Пепеляев употреблял напиток строго по науке, и уже минут через пятнадцать после первого глотка синяя птица кайфа вознесла его, бережно ухватив за шкирку, в какой-то неописуемо-поразительный, маленький, уютно населенный пункт.
Нетрудно было догадаться, что это — Бугаевск. Стоило только взглянуть, как привольно раскинулся он по берегам полноводной красавицы Шепеньги в окружении заповедных трухлявых лесов-красавцев и нехоженых изумрудных болот-трясин, тоже красавиц.
Пепеляев возлежал в самом центре Бугаевска на специально для этого возделанной клумбе. Ему было хорошо. Он был спокоен и дьявольски красив.
Период всяких там перегрузок-перевозок он перенес удовлетворительно. Адаптация шла успешно. Вообще, все было пока путем. В магазин — успел. После изнурительной жары с хрустальным звоном посыпал дождик. (Впрочем, могло и просто звенеть в ушах: «Блик» иной раз давал и не такие побочные эффекты…) Ветер преобладал юго-западный, слабый до умеренного, ширилась гневная волна ипатовского метода в странах третьего, четвертого и пятого мира, а с новостями спорта сегодня всех знакомил Василий Пепеляев.
Ему было хорошо. Замечательные предчувствия одолевали душу, нашептывали нежные непристойности, куда-то властно манили.
Пепеляев был не против, если манят. Поэтому — выкарабкался из клумбы, одобрительно зачем-то заржал и пошел.
…Конечно, кому-то, может, и темновато было в Бугаевске в этот час, хоть глаз, может, выколи. Однако Вася — и в этом еще одно замечательнейшее свойство очистителя «Блик»! — все видел насквозь. И даже временами глубже.
Легко и уверенно, в ритме ай-дули-ду, шел он по просторным бульварам, проспектам и садам гостеприимного Бугаевска. Красивые и современные, из стекла и напряженного железобетона были выстроены в почетном карауле для встречи почетного гостя радующие глаз коттеджи и филармонии, ларьки с пивом и киноконцертные залы, дома быта, дискотеки, пельменные, два цирка, три шашлычных, четыре дома политического просвещения, пять парикмахерских, шесть стадионов на шестьдесят шесть тысяч каждый, семь пимокатных заводов и двадцать восемь, кажется, здравниц всемирного значения с подачей минеральной воды и лечебных макарон по-флотски…
Что-то там было выстроено еще, но Пепеляев не стал и смотреть. Ему мешали испытывать законную гордость.
Сделано, конечно, немало, размышлял он. Можно сказать, что неплохо, с огоньком потрудились бугаевцы. В считанные десятилетия преобразили некогда безлюдные берега красавицы Шепеньги! Но вот о главном-то, товарищи, забыли!.. Понастроили, понимаете, кемпингов, вертепов, турусов на колесах! Канав на каждом шагу накопали! Крапиву насажали! Это хорошо. Но в погоне за кубометрами — забыли ведь, сволочи, о Феньке!! Не увидели за деревьями человека! Не задумались, не задались вопросом: «А женится ли на ней тот самый шабашник-грузин?» Не задались вопросом, не задумались: «А не чесанет ли он, получив свой длинный нетрудовой кровный рубль, за Главный Кавказский хребет? А не оставит ли он доверчивую Феньку с прибытком на руках?» А ведь чесанет, товарищи! А ведь — оставит! Не-е-ет, дорогие товарищи, так дело не пойдет!! — рассердился тут не на шутку Василий и, завидев вдруг за деревьями чье-то освещенное оконце, с воплем:
— Феня! Это — я!! — рванул что было силы туда.
Тут же, конечно, ухнул чуть не по грудь в бурьянную топь, все же, стилем брасс, прорвался к забору.
— Фенька! Отворяй, мать твою!! — заорал он еще пуще.
Свет в окошке быстренько погас. Щелкнули шпингалеты — как винтовочные затворы. Затаились за окном…
Пепеляев обиделся: «Это от него-то прячутся?!»
Многотрудно пыхтя, выворотил из забора кол и стал колошматить им по штакету.
— Гады! Дешевки! Смерть сухумским оккупантам! А ну, выходи!!!
Так орал он до тех пор, пока кол не переломился.
Кол переломился, он утерся и пошел далее.
…Своим непониманием люди огорчали его. Вот Фенька, к примеру… Заперлась от него, на все замки оборонилась, а того, дура, не поняла, что он ведь к ней по-хорошему шел! Может, руку дружбы протянуть. Может, веру вернуть в недоброкачественных людей… Он ведь, ежели чего, так ведь, ей-богу, — вплоть до свадьбы!!!
А что? И детеныша, чего уж, не обидел бы. Они, когда маленькие, очень смешные бывают: под себя серют… И ее, Феньку, не упрекал уж слишком уж. Поколотил бы, понятно, разок-другой для педагогизма, ну и ладно… Но теперь-то уж все! Коли она этак, то и он — этак! Сиди, дура, под своими шпингалетами!
Главное, того ведь, темнотища, не понимает, что пусть он, таракан донжуазный, даже возьмет ее, к примеру, замуж! Не пара он ей! Не даст он ей личного женского счастья! Как же он может дасть, если на рынке встанет с помидорами — ни стыда, ни совести! — по восемь рублей кило, виданное ли дело? Опять же, почему не ростят чай со слонами? А как бормотухой своей «Кавказом» страну до краев наполнить — где они, которые в кепках?! Тут их нет… Ну и ладно, Фенька! Живи как живешь. Хрен с тобой. Христос с тобой. Точка. Конец связи.
Но все же было малость обидно. Пришлось распочинать и другой пузырь.
Он за что себя больше всех уважал? За легкий характер души. За наплевательское отношение к трудностям жизни.
Чуть где-нибудь в жизни начинало скрипеть и коситься, Василий тут как тут принимался выступать:
— Ничо! Не боись, братцы! Ничего не будет, окромя всемирного тип-топа! Главное, не мандражить! Потому что, как уверяет наука, все на свете — печки-лавочки по сравнению с гранд-задачей мирового свершения… Проще? То есть, значит, поэтому выходит, что ежели пропорционально, то исключительно все — есть не что иное, как клизьма от катаклизьма! На кладбище, в общем, разберемся, кто неправ, а кто виноват.
Страшно подумать, в какого мыслителя мог превратиться Пепеляев, пойди он дальше шестого класса! Рассуждения о бренности земной суеты («клизьма») в сравнении с беспредельностью и загадочностью мироздания («катаклизьма») он вынес после единственного и случайного посещения чертовецкого планетария. Оттуда же он унес и слово «парсек», которое долго употреблял как ругательное.
Вот и сейчас, через пяток всего лишь минут, он уже и думать забыл, легковесный человек, о какой-то там неблагодарной и неверной Феньке. И в душе его некий развеселый ксилофончик уже вызванивал что-то в высшей степени жизнеутверждающее, тамбурмажорное, громогремящее — что-то среднее между «Все выше, и выше, и выше…» и «Ай, вы, сени, мои сени…».
Два Пепеляева шествовали теперь в тьмущей тьме Бугаевска.
Один, вроде как проводник, — зело пьяный, а потому нахрапистый и неукротимый, и к падениям об землю уже нечувствительный. Как очумелый дредноут, пёр он в темени, наощупь отыскивая проходимую дорогу, и бережно вел за собой второго Васю — тоже незрячего, но пребывающего словно бы в золотом сновидении. Мысли у него не витали — они, как возвышенный туман, клубились. И в нежно-розовое были окрашены те клубы…
В нюансах не передать, что за бред собачий, что за белибердень изысканная представали его воображению!
Тут тебе и рондо каприччиозо после баньки на балалайке в холодке, и всеобщее народное ликование по поводу спуска на воду атомной самоходной баржи «Василий Пепеляев (Лифшиц)», и бутерброды с твердокопченой колбасой, и иллюминация на выставке фонтанов достижений народного хозяйства, и поучительная картина неизвестного художника, очень в свое время полюбившаяся Васе, «Боярыня Морозова убивает блудную красавицу дочь», и гастроли какой-то агитстриптизбригады под идейным Васиным управлением, и белой черемухи гроздья душистые, и «Молдавское розовое» в розлив, и возлюбленная песня «Сегодня мы не на параде» в исполнении оркестра Поля Мориа… и — главное — неограниченная возможность глядеть на все это с высокой колокольни птичьего полета, имея две недели на вдохновенное битье звонких пепеляевских баклуш…
Но — чу!
Вдруг оба-два Василия, как по команде, замерли.
— Чу! Слышишь?
— Да не-е… показалось…
— Мамке твоей показалось, когда она тебя родила! Слышишь?
— Федор? Ты, что ли? — женский голос звал из темноты.
Пепеляев ни да, ни нет, кашлянул.
— Погодь! Вместе пойдем… — Женщина производила шум где-то почти поблизости. — На свадьбе я у Верки Черемисиной была. Там еще догуливают, а мне-то на дежурство с утра, так я вот и пошла пораньше… у-у, леший тебя!!. — Раздался вдруг шум-треск сокрушительного падения. — Каблук сломила! Федор, ты тут ли еще? Не уходи уж, ради Христа! Без каблука-то и вовсе не дохромать мне. Ты чего молчишь?
Василий опять произвел некий звук, похожий на недоверчивое хмыканье. И в самом деле, чересчур уж все складно получалось: и в магазин успел, а тут еще и спутница жизни.
— Ты уж не уходи, миленький… — наговаривала женщина, уже уверенно продираясь к Пепеляеву. — Вот дуреха! Спрямить дорогу решила! Тут-то ее, девушку, леший и попутал… Ой! Да ты не Федор! — разгоряченная мягкая женщина ткнулась в темноте в Пепеляева и тотчас же прянула.
— Ну, — согласился Василий.
— Вроде и не знакомый даже… В гости, что ли, к кому?
— Спецзадание, — туманно сказал Вася. — Кувыркаться тут по вашим канавам. С целью обобщения и внедрения.
— Непонятное говоришь. Точно — не бугаевский!
— Бугаевский — не бугаевский, заладила… Цепляйся, что ли, дохромаю я тебя. Только дорогу говори, а то я ни хрена у вас не вижу.
— Не ругайся.
— А я разве ругаюсь? — изумился Вася. — Иль таких слов не слышала: хрен, редька?
— Все равно, не ругайся. А то я никуда с тобой не пойду. С детства не люблю.
Василий не нашел, что ответить. Она отыскала его руку, он сделал руку калачиком, и они пошли.
Через несколько шагов она рассмеялась:
— Э-э, парень! Да ты, видать, тоже со свадьбы!
Василий обиженно не ответил. Ему ли было не знать, что идет он, как по ниточке? Потом буркнул:
— А чего туфлё-то не сымешь?
Она даже возмутилась его непониманию.
— А колготки? Немецкие? Семь семьдесят! Не хочешь?
Он не хотел. К тому же он смутно помнил, что это такое — колготки. Да и вообще, запрет на слова подействовал на него удручающе. Он старался все больше молчать, дабы не вляпаться ненароком не в то слово и тем не огорчить спутницу вплоть, может быть, до разрыва отношений.
Она тоже была не из стрекотух. Но все ж дознание вела как следует. Уже к первому фонарю он и биографию, и обстоятельства своего появления в Бугаевске доложил.
Пользуясь фонарем, Василий, будто между прочим, оглядел ее.
Она — словно бы невзначай — тоже его срисовала.
Неизвестно, как он ей, а она — ему — глянулась. Ничего себе. Крепенькая. В брульянтовом переливчатом платье и прическа на голове.
— Идем-идем, — сказала Васина спутница, — а как звать-то, не познакомились.
— Василий, — с готовностью представился Василий и для точности добавил: — Меня.
— А меня — Алина. Ты, Василий, постой — отдохни маленько. А то мы что-то чересчур уж кренделями вышагиваем. Немного уже до дому.
Василию стало от этих слов скучно — как на осеннем ветру. «До дому, да только не до моего…»
…Они стояли где-то в глубине темноты, молча. Алина держала его бдительно и бережно — как медсестра держит сердечно-сосудистого больного. Василий подумал, о чем бы спросить, и спросил:
— Свадьба-то хороша была? На сколько ящиков?
Она тотчас, с большой готовностью рассказала: и сколько ящиков было, и где покупали, и что дарили, и кто гармонист был…
— Морду кому-нибудь били? — деловито поинтересовался Пепеляев.
— А как же! Жениховы с Веркиными схлестнулись маленько, ну да ненадолго… Вообще, все ладом было. Кто и захочет, а не похает.
— Завидно, небось?
Она ответила легко и просто:
— Ну, а как же? Кому ж не завидно, когда все по-человечески?
По тому, как она это сказала, Пепеляев определил: холостячка. Приободрился, однако мордой об стол биться не шибко-то хотелось, поэтому иллюзию эту он тешить особо не стал.
Еще один фонарь показался. Что-то такое пустотное освещал он, невообразимо скушное. Две двухэтажки белого кирпича стояли тут — на отшибе, ни к селу ни к городу.
— Ну вот, матросик, и доплыли! — заговорила Алина. — Здесь я и живу. Спасибо, что проводили девушку. Никому в обиду не дали. От серых волков оберегли.
Говорила она это бойкенько, а ведь сама-то была растеряна — Василий слышал, — даже загрустивши.
— Куда ж вы теперь? — перешла она ни с того ни с сего на «вы».
Он прокряхтел что-то про автостанцию, про баржу, на которую, может быть, вернется. Не пропадет, в общем, Пепеляев.
— «Не пропадет»… — повторила она иронически и вдруг судорожно, как после плача, вздохнула. — А то, может, зайдете? До автобуса посидите? Чайку попьем?
Он воодушевленно загундел что-то чрезвычайно согласное. Чай, дескать, это бы в самый раз! Забыл уже с этой работой чертовой, когда и пил чай-то!
— Только это… — сказала она возле подъезда. — Только без этого… А то, может, вы не знаю чего подумали?
— Как можно, помилуй бог, чего-то этакое подумать! — возмущенно забубнил Пепеляев. — Да он что, из Кемпендяя, что ли, чтобы думать?! Только чай! И ничего больше! До автобуса досидеть!
Большие, видать, умельцы строили этот дом. И, ясное дело, не обошлось здесь без Фенькиного грузина-шабашника. Ступеньки на лестнице были набок и вповалку, а лестничные марши чуть не на живую ли нитку присобачивал Фенькин хахаль! Они зыбким ходуном тряслись под шагами, перила вольготно раскачивались, и злорадостный мелкий дребезг, едва нога человека ступала на это сооружение, начинал звучать со всех сторон, как обещание жуткого краха.
Не покладали рук умельцы и на внутренней отделке. Веселенькой, синенькой, как изжога, краской они накатали стены прямиком по бетону. Вид был точно — как в КПЗ.
Голая лампочка висела на шнуре. Стол стоял. Кровать, два стула, шкаф.
— Ты чё, вербованная, что ли? — с ходу брякнул Пепеляев.
— Э-э… — она непонятно и недовольно поморщилась. — Второй год уже здесь. Чай пить будешь?
— А на хрена? — спросил Василий и прикусил язык — вляпался! Да ведь как не вовремя!
Но она не заметила. А может — сделала великодушный вид.
— …Тогда раскладушку вот оттуда доставай, ставь. Я сейчас.
Когда она вышла, Василий полез не за раскладушкой, а за пазуху, где преданно грелся голубенький эликсир. И уже через минуту предчувствие, что все будет тип-топ, приобрело железобетонные черты.
И правда, дальше все было, словно в волшебной сказке.
Алина ворвалась с улицы, хмурая, решительная, чуть ли не злая.
Унтер-офицерскими, краткими, раздраженными жестами мигом постелила ему хурду-мурду на раскладушке. Что-то вместо подушки бросила. Ать-два!
Василий взирал на подругу виновато и кротко — как на рассвирепевшую неизвестно с чего службу быта.
Не предупреждая, вырубила свет, сказала в темноте:
— Мне с семи на дежурство. Давай спать!
Так же бурно разделась. Легла. Враждебно смолкла.
Василий деликатной ощупью определился в темноте, тоже улегся.
Все за всех решила раскладушка. С большим человеческим пониманием она оказалась. После первой же пепеляевской попытки повернуться набок она вдруг на разные предсмертные голоса заголосила — раздался треск рвущейся парусины, трезвон оборванных пружин, и — бац! — Василий вдруг обнаружил себя на полу.
Занятый катастрофой и руинами, он не сразу и услышал: Алина неудержимо хохочет в подушку:
— Ох ты ж, господи! Ох ты ж, боженька мой!
А потом — через приличное девушке время:
— …Так и будешь что ли, на полу валяться? Иди уж с краешку, горе луковое!
Горе луковое победно ухмыльнулось во мраке и, натурально, полезло.
Проснулся Василий наутро в благолепной санаторной тишине премного всем довольный. Правда, очень скоро обнаружилась пропажа штанов. И хоть обстоятельство это было безусловно досадное, но даже и оно не могло омрачить его равномерно-поступательного победного настроения.
В самом деле, Пепеляева ли можно было смутить тем, что на поиски сортира он идет хоть и с пением «Ай-дули-ду!», но в чьих-то заляпанных краской галифе и домашних дамских тапочках с помпонами? (Его неподдельно-английские колеса фирмы «Кларк» тоже, оказывается, увели…)
Удобства — должно быть, для пущего удобства — были, как полагается, во дворе. Здесь же он обнаружил и приветственно развевавшиеся на веревке чисто выстиранные, но шибко уж почему-то рваные брюки свои. Сперли их, оказывается, с гуманной целью — выстирать, и, как справедливый человек, Пепеляев не мог уважительно не подумать об Алине: «Это ж во сколько же она, индюшкина кошка, поднялась?»
Приятно было сачковать. И для здоровья — наверняка полезно.
Все — на работе. А ты — нет.
Тишина…
Какие-то смирные, слегка отечески пристукнутые мальчики-сопляки воспитанно ковыряются в помойке возле сараев.
Окаменелые бабуси цепенеют в окошках — каждая намертво прикованная родней к своему подоконнику.
Философический козел стоит, застывши посреди двора, — зрит в землю, будто вдохновением пораженный…
Никто тебя никуда не погоняет. Никто и никуда.
Счастья — в высоком, чересчур уж научном значении этого слова, — может быть, и нет. Но зато — есть покой и воля. Есть первобытное разгильдяйство во всех членах тела. Есть чуть слышное, дремотное позвякивание баклуш, там и сям развешанных на ласковом утреннем сквознячке в предвкушении бития…
Из карманов она все аккуратно повынула и на столе сложила.
Хорошо, хоть я паспорт догадался на барже забыть, обрадовался Василий. (Там у него позорный штемпель о свадьбе с Лидкой-стервой все еще не был изничтожен.)
В пиджачном кармане преданно ждал своего часа «Блик-2».
Однако — загадка природы! — самочувствие у Василия было с этого утра на удивление нормальное. То ли бугаевский «Блик» гнали из какой-нибудь очень уж благородной древесины, то ли климат здесь был лечебный, но факт: маковка-тыковка у Васи ничуть даже не потрескивала, никакого дрожемента в коленях и ненужного дирижерства в руках не наблюдалось. Жить, товарищи, совсем не тошно было, а — наоборот!
Вася даже растерялся. Он даже сгоряча подумал что-то этакое: «Может, ну ее к черту? И так вроде хорошо?..» Но тут же сам себя строго окоротил.
«Отгулы есть? — спросил он начальственным голосом. — Есть. А чем должен заниматься сознательный человек в отгульное время? Ну вот… Тем и занимайся. И нечего придуряться! А то, что на душе сейчас якобы хорошо, так ты, Василий Степанович, не сомневайся: еще лучше будет!!»
И, убедившись в собственной правоте, Пепеляев наскоро сполоснул организм очистителем и двинул на прогулку.
Двухэтажный урод, в котором проживала Алина, был выстроен на самом выгоне из райцентра. Дальше уже ничего не было.
Ничего не было и вокруг. Словно бы зона заразного карантина, брезгливой опаски окружала этот дом-чужак.
Ни кустика не росло здесь, ни деревца. Лишь заколевшая до каменной твердости грязь и — пыль, на вид вполне цементная.
Пепеляев шествовал по Бугаевску с сытым ревизорским видом: руки в брюки, нос в табаке, в глазах — строгость.
Заблудиться теперь он не боялся. Во-первых, конечно, день. А во-вторых — по какой бы улице ни идти, он знал, все едино, хочешь-не хочешь, волей-неволей прибредешь к магазину… Это удивительное явление природы Пепеляев наблюдал над собой и в гораздо более, чем Бугаевск, населенных пунктах. Попади он в каменные джунгли какого-нибудь Сингапура или Вологды, будьте уверены, происходило бы то же самое.
Справно жили в Бугаевске. Воровать, может, и не все воровали (на всех-то где напасешься?), но дома были добрые. Попадались и многотысячные, лет этак на пять не особо строгого режима. И отчетливо было заметно, что творческий дух состязания вседневно язвит душу каждого бугаевца-домовладельца.
Выпендривались друг перед другом, ничуть того не скрывая. Один, к примеру, на конек статую-бюст мыслителя древности присобачит, а другой — тут как тут — уже канареечно-черными полосами фасад себе измордовал! У одного — вместо летней кухни кузов автобуса с самоварной трубой приспособлен, зато у другого — забор из новехоньких кроватных панцирей изготовлен! Если у кого-то на окнах решетка в виде картины «Переход Суворова через Альпы», то, будьте уверены, у его соседа напротив — дворняга под королевского пуделя стрижена, не считая, что и жена семи пудов веса, дети — отличники, а на фронтоне — надпись: «Дом образцового содержания скота»…
Но в целом с архитектурным обликом в Бугаевске было плоховато. Не чувствовал придирчивый Пепеляев единого замысла, а главное, что синтез плоскости, кубометра и пространства отсутствовал. Зодчим в Бугаевске (складывалось у Пепеляева такое мнение) чужды были не только традиции, но также даже и новаторство. Впрочем, вероятнее-то всего, зодчие в Бугаевске никогда даже и проездом не бывали, потому и дома здесь — нет, чтоб им в порядочек выстроиться, заборчик к заборчику, строевой, так сказать, ансамбль-шеренгой… — вели себя стихийно. Так и норовили расползтись, как разругавшиеся тараканы: то боком друг к другу, а то и задом повернуться.
Очень тут еще уважали по буеракам уединяться, по овражкам костоломным, по скособоченным кручам. Смотришь, угнездился где-нибудь над промоиной, висит на невидимых миру соплях и честном слове! — сплошные подпорочки, крыша набекрень! — и доволен!.. А о том не думает, что вот, к примеру, помрет, а как его оттуда в гробе тащить? Или — того хуже — вдруг на гардероб «ЧСБ-1» денег накопит, а как такую драгоценную вещь в дом доставить?.. Что уж говорить про нетрезвое возвращение в лоно семьи, да еще к тому же в потемках, например?
Невелик был град. На стакан бензина его раза три можно было бы автомобилем объехать.
И десяти минут не погулял Василий по бугаевским улицам, а уже опять оказался на знакомой площади.
Здесь, спору нет, было культурно: магазин влиял, Доска почета, да еще, конечно, алюминиевым серебром крашенная скульптура.
Васе даже маленько неловко сделалось за свое неподобающее галифе и босой вид. Мимо него тут один гражданин прошел, так он в галстуке был и в полном, о двух бортах суконном костюме! Начальник, должно, местный. А может, городской дурачок: солнце к этому времени уже кочегарило нормально, градусов на тридцать шесть и шесть.
Развешаны, наклеены, приколочены, присобачены были тут многочисленные слова — в виде афиш, ультиматов, транспарантов, стрелок, объявлений, указаний, показаний и сообщений:
«Тубсанаторий „Свежий воздух“ — 250 м».
«Тубсанаторию „Свежий воздух“ требуются сантехник-лаборант, подсобник на флюорустановку, личный конюх».
«Стоянка транспорта только сан. „Свежий воздух“!»
«Сегодня в Зеленом театре сан. „Свежий воздух“ к/ф цв. Индия „РЫДАНИЕ БОЛЬШОЙ ЛЮБВИ“. Дети после 16».
«Самодеятельный ансамбль песни и танца тубсанатория „Свежий воздух“ объявляет прием в „Ай-люли“. Приглашаются желающие».
«Тубсанаторий „Свежий воздух“ — 1,5 км» и т. д.
Что и говорить, грамотному человеку было чего почитать здесь, в центре Бугаевска. Это — не считая фамилий передовиков на Доске почета и изнуренно-желтой, за январь месяц, газеты «Чертовецкое знамя» на печально покренившемся щите.
Василий, впрочем, не большой был охотник до чтения. Вот в магазин он зашел с удовольствием, как в дом родной.
Все здесь было, как и вчера. Разве что у продавщицы прибавился под новым глазом синяк, да старушек накопилось поболее.
Впрочем, стоп! Пепеляев вдруг взволновался! Новшества были! И они весьма Василию неприятно понравились.
Вечерние пепеляевские покупки, оказывается, не прошли мимо продавщицкого внимания: «Блик» из москательного отдела уже перекочевал в угол продуктового, где и красовался теперь на равных и рядом с уксусом и квасным концентратом. Очереди, правда, за ним еще не было. Но ведь и мужиков-то еще не было!
«Вот и неси после этого культуру в массы, — с грустью подумал Василий. — Сидели до моего приезда бугаевские лопухи, тихо хлопали ушами, ни горя, ни достижений современной бытовой химии не знали… А теперь-то, распознавши что к чему, враз ведь вопьются, вампиры!»
И пришлось Васе взять ровно вдвое больше, чем просила душа, — семь пузырьков.
Продавщица нынче глядела ласковее. Должно быть, в результате синяка. Василий, однако, был тоже не вчерашний — вид сделал труднодоступный. Во-первых, конечно, обиделся за перестановки в магазине. А во-вторых, вообще — не одобрял он всякие там адюльтеры-бюстгальтеры. Алине в этом смысле повезло, что и говорить.
Вышел Вася на крылечко — счастливый, отоваренный! Глянул окрест — душа аж зашлась от свечой взмывшего в небеса восторга!
Гаркнул Вася:
— И-эх! Ура, товарищи! Ай-дули-ду! — Хотел было и цыганочку сбацать, но пузырьки в карманах не позволили…
И пошел он в свои временные свояси увесистой глинобитной походкой владыки земли бугаевской, этакой хозяйской раскорякой былинного штангиста-тяжеловеса. И заулыбался Вася светло и счастливо всем без исключения во все стороны света на все свои тридцать два с лишним зуба.
И уже казалось ему, космополиту безродному, что он — веки вечные в Бугаевске. И родился, и крестился, и женился-разводился, и «Бликом» отравлялся — все здесь. И здесь же помрет, даст бог. И сюда, на бугаевский погост, будет приходить к нему в выходные Алина…
Короче, решил он пожить здесь вечно. Легковесный же, как сказано, был человек! И про Чертовец, и про маму родную, и даже про «Красный партизан Теодор Лифшиц» с его повышенными обязательствами — напрочь забыл!
Он потом любил вспоминать эти славные денечки.
— И-эх, братцы! — говаривал он своим дружкам-приятелям. — Что вы знаете об жизни как о существовании двух белковых, любящих друг друга тел?.. Но даже и я (смейтесь!) не смогу, как следовает, рассказать! Ибо — нет слов, братцы!
Во-первых, конечно, уход и ласка.
Штаны она ему, кроме того что постирала, еще и зашила где надо. Нагладила — хоть брейся! — на стульчик повесила.
Колеса, говорите, сперли? Так это она же их к Нюркину свояку и снесла! Набойки там сделать, подошву приклеить, глянец навести.
Одним словом, набросилась Алина на Василия, хоть и молча, но с большим волчьим аппетитом.
Рубаху мало что выстирала, но и накрахмалила до такого жестяного состояния, что одевать ее во избежание ненужного травматизма Пепеляев стал избегать, только глядел издали да искоса.
Во-вторых, в воспоминаниях о том золотом времечке само собой упоминались кормеж и постельный режим. «По этой части, — сладко жмурясь, формулировал Вася, — все было, как и санатории „Свежий воздух“. Но — без туберкулеза».
Ну и, в-третьих, как сами понимаете, с утра до вечера — сплошная свобода воли! Хоть на Алининой пуховой трясине помрачительно-ласковой, хоть на балкончике — на благостном сквознячке, хоть кверху пузом на грязноватом берегу красавицы Шепеньги под сенью тенистого санаторского парка, куда пускали, несмотря на мощную, хотя местами и поваленную ограду, всех подряд — безо всяких на то рентгеновских снимков и справок о нездоровье.
Как пламенному чертовчанину, ему, конечно, стыдно было в этом признаваться, но факт: бугаевские прелести частично, безусловно, околдовали его.
Ему нравились эти кривоватенькие, трогательные в своей рахитичности улочки, так и сяк расползшиеся по облыселым от зноя буграм;
ему нравилась эта въедливая, нежная, как пудра, пыль, которая единожды (утром, к примеру) поднявшись, могла висеть в воздухе почти недвижимо хоть до самого вечера, лишь слегка величаво меняя свои очертания;
ему нравилось таинственное изобилие древней позеленелой воды, встречавшейся в Бугаевске на каждом шагу, несмотря на лютую, неслыханно-африканскую жару того лета: то — в виде поэтически укромного страхолюдного болотца, полузаваленного зазубренными консервными банками и проржавелыми ведрами, то — в виде гиблого, дочерна загнившего пруда, сплошь заросшего пышной какой-то травкой, пепельно-пакостной от усеявших ее комаров, то просто — в виде тихого сточного ручья, густо влекущего нечистоты свои в Шепеньгу;
и Шепеньга ему нравилась, эта мелеющая с каждым часом водная красавица артерия, все дальше отступающая от берегов и поневоле обнажающая гнилостные, жгуче интересные тайны: сардонически ощеренные трупы кошек и собак с каменьями, аккуратно подвязанными к шее, битые бутылки, опасно торчащую, непонятного происхождения железную рвань, чью-то одежду (наверняка, когда-то окровавленную), обрывки тросов, бочки из-под солярки, тележные оси, чернокаменные осклизлые бревна, рыжие бунты колючей проволоки, зловещий, корявым проводом замотанный джутовый мешок (не иначе как с расчлененкой), сапоги, не очень-то даже драные, галоши к ним, что-то почти поглощенное илом и весьма похожее на поваленный подъемный кран, телефонную будку с уцелевшими буквами загадочной надписи «…асса», почти целехонький, с мешками цемента автоприцеп, бесследно пропавший, как сказывали, позапрошлым летом… — все это, и еще очень многое, обильно покрытое мертвенно-серым каменеющим илом, в радужных соплях мазута, вперемежку с омутцами упорно невысыхающей, дикой, дегтярно-черной грязи чрезвычайно нравилось созерцать Пепеляеву в редкие минуты досуга;
ему нравились дивные бугаевские вечера: эта жизнь в душных потьмах, это шуршание шагов по щиколотку в пыли, это воодушевленное агрессорское гундение во тьме неисчислимых комариных банд, это изобилие первобытного мрака, опрокинутого на землю, и — жалостные огонечки, зажигаемые людьми, при виде которых становилось так пронзительно-неприютно-сладко, что одного только и хотелось: «Пусть погаснут они поскорее, к чертовой матери, огонечки эти! Пусть уж ежели мрак, так мрак!» —
и уж совершенно пленен был Пепеляев бугаевскими днями-полуднями — с их слепяще-белым, ошарашивающим солнцем, грозно обрушенным на землю, с их обольстительной ленью, которая дружески вкрадывалась в каждый ничтожный суставчик, в каждую косточку-жилочку, рождая ни с чем не сравнимый, сладчайший паралич в членах организма, — от которого, в свою очередь, однотонное, успокоительное возникало жужжание в опустело-пыльной голове и этакая люмпен-разгильдяйская появлялась походочка, которой и бродил всласть Василий Пепеляев по Бугаевску, плетя в его пыли задумчивые синусоиды, плавные петли и затейливые загогулины, нелепые, если со стороны глядеть, и больше всего напоминающие те загогулины, петли и синусоиды, которые плетет одуревшая от зноя муха, с утра до вечера облетывая свисающую с потолка лампочку и все не решаясь почему-то присесть на нее…
Все, все это несказанно чаровало Василия. Для такой-то вот жизни был он, оказывается, рожден (знать бы раньше!) — и ни для какой другой!
Плюс, не забывайте, «Блик-2».
Уже через день-другой стали попадаться Василию, числом все обильнее, бугаевцы мужеского пола, то лбом приткнувшиеся к забору, то дерзкие кренделя выписывающие ногами и с песней, простой, как мычание, пробирающиеся домой, то одурело вопиющие что-то, в корне неверное, из бурьянных невылазных трясин, то просто с вескостью и непререкаемостью каменьев возлежащие на пешеходных тропах и транспортных капиллярах Бугаевска.
С каждым днем их становилось все больше. Было ясно: пепеляевский почин подхвачен дееспособными товарищами из местного актива. Он растет, ширится, зараза, и лазурный очиститель уже становится весомой, привычной и, можно сказать, излюбленной добавкой к ежесуточному рациону многих бугаевцев.
Несмотря на это, запасы «Блика» не иссякали и, судя по щедрости, с которой Липа-продавщица ежеутренне уснащала им витрину, иссякнуть должны были не скоро.
Да, поэтически выражаясь, балдел Василий в Бугаевске. Перламутровой мутью туманилась день ото дня головенка его.
«Вот он, край! Вот он, предел обетованный! — нашептывал кто-то ему, нежный и ласковый. — Дальше — некуда! Дальше — незачем! Дальше — преступно, если ты не враг своему душевному равновесию!» — и не без успеха, заметим, нашептывал…
Вот вам яркокрасочный пример.
Был у Василия до Бугаевска возлюбленный предмет для размышлений, некий дерзновенный проект-программа того, как в один прекрасный день он харкнет с небывалым дотоле чувством на родной порог Чертовецкого речного пароходства, повернется и пойдет — пойдет, никуда не заворачивая, ни с кем до поры не заговаривая, — куда глаза глядят! Прямиком к югу.
Ни до свиданья никому не сказавши, ни чемодана не собравши, ни денег не накопивши, ни долгов не отдавши. Прямо так, как есть. И главное, что никуда не сворачивая, — по прямой линии — к югу.
Все у него было на этот случай обдумано. Ночлег? Так в любой деревне в избу пустят, или он не в России?.. Пожрать? Так и любом колхозе, в любой шарашкиной конторе встретят Пепеляева с распростертой душой! Милиция? А чё — милиция? Не преступник вроде. И документ в порядке. И вообще, по конституции, сказывали, каждый может, куда хочет. В случае чего и соврать недолго.
В превеликое наслаждение впадал всегда Пепеляев, воображая, как идет Пепеляев по милой ему России — по пыльным дороженькам ее — молодой, свободный, налегке! Как выпивает где-нибудь с мужиками, неспешно беседуя о чем-то шибко государственном, как спит у костерка или — в поле, в копешке сена, как привечает его на лесном каком-нибудь кордоне красно-прекрасная тихая вдовушка, глухонемая, как цепляет его ласково за плечи (удерживает, значит), а он, хоть и сам до ужаса не прочь остаться, все же уходит, непреклонный зимогор, ранним утречком, когда солнышко только-только еще подымается, кругом туман, роса блестит.
В несказанное волнение приводили его раньше эти мечтания. Он начинал вопросительно взглядывать вокруг, вставать-садиться, свет включать-выключать, мелочь по карманам пересчитывать. И словно бы глох в эти минуты. На все вопросы отвечал, как дурачок: «Ага. В общем, не упрекай меня, Прасковья…» — и смотрел, как из-под воды.
Кончались, конечно, эти святые беспокойства довольно быстро и всегда единообразно — бормотухой внутриутробно.
Так вот, в бугаевском целебном климате эта излюбленная мечта его разительно изменилась: словно бы от жары скукожилась, светленькой замшевой пылью как бы подернулась. Полета вдохновения хватало теперь ровно настолько, чтобы вообразить: вот он гордо плюет, вот он поворачивается, вот он бредет прочь… и прибредает в Бугаевск. (Его нипочем было не миновать — от Чертовца он строго на юг находился.) И на этом все заканчивалось. Ибо начинался здесь «Блик», начиналась Алина, несравненная перина, златое обомление души. Тишайший, в общем, угомон всех дерзновенных поползновений. Всех и всяческих претензий светлейший упокой.
Очаровал Бугаевск Васю, в этом надо признаться. Нигде, понял он, не будет столь вольготно ему телесами, столь раскидисто душою, столь безмятежно мыслию — как здесь, в райцентре (от слова, несомненно, «рай») Бугаевск!
Этот золотушный, тихо больной городишко принял его — как полузабытого родного. Так полудремлющая на ходу, отупевшая от сонма забот многодетная мать с равнодушной ласковостью отворяет дверь блудному сыну своему, то ли двенадцатому, дай бог памяти, то ли девятому по счету, а может, и вовсе чужому («Одним больше, одним меньше, пусть живет…») — так вот пустил его к себе этот город.
И точно так же — без всяких восторгов, ласково и безрадостно — приняла его Алина.
После дежурства на следующее утро объявившись, она, кажется, и бровью не повела, обнаружив в своей перине разнокалиберные, рыжим волосом поросшие мослы и прочие детали пепеляевской корпуленции. И даже обнаружив под одной из пяти подушек адски задыхающуюся, каторжно небритую рожу его, свистящую нефтяным перегаром, — не удивилась ничуть. Просто легла рядышком, скинув все с себя по случаю жары, в бок толканула, сказав устало:
— Подвинься, что ли. Спать хочу, смерть.
Спросонья это даже обидно было услышать Василию.
Будто каждый день в ее перинах пепеляевы валяются!
Он принялся доказывать, что это не так, что он, не исключено, довольно редкостный подарок судьбы — тот самый, может, принц беспортошный, о котором грезить полагается всем девушкам в бугаевской глуши, фильма насмотревшись «Рыдание большой любви» в двух сериях на ночь глядя.
Но — тщетны оказались его усилия.
Не было в Алине ни изумления игрой судьбы, повалившей под одно одеяло двух замечательных мокреньких человечков, ни спасибочка фортуне-индейке, столь дивно перехлестнувшей их жизненные пути-дороги, ни даже законного смущения-возмущения фактом столь нахального пепеляевского вторжения… Будто все — было именно так, как и должно быть. И уже давным-давно началось, и давным-давно продолжается.
Василий, что ж, если не настаивали, не возражал… Все же, надо признать, мужское самочувствие его было задето. Грустно-понятно стало Василию: ежели, проснувшись, вдруг не обнаружит его рядом — белы рученьки заламывать, ой, не станет, серой горлицей на городской стене стонать, ой, не будет, на босу ногу к автостанции догонять, ой, не побежит!
Чайник поставит. Будет с блюдечка кипяток хлюпать и и окошко зырить: кто, куда, с кем и зачем пошел и что бы это могло бы значить…
Размышляя впоследствии о статусе своего пребывания в Алининой перине, Пепеляев чаще всего формулировал себя в виде этакого кота. (Он очень уважал котов, особенно помоечных — (за независимость повадки и презрительную к миру гордость.)
В самом деле, жила-поживала, скушные пряники жевала одинокая дева Алина. И вот приблудился к ней серый, дальше некуда, кот Василий. На автобус якобы опоздавший. Тоже одинокий. Алина, конечно, православная душа, животную не выгнала. По шерстке погладила. В блюдечко молока налила. Живи, казала, серый кот Василий Степанович, покуда живется! Ну а время придет, что ж — иди в свои кошачьи свояси! Где ж видано, чтоб кота, бездомного, вольнонаемного, силой можно было удержать?
Вот он и живет.
Она и разговаривала-то с ним, считай, как с кошкой. Ответов не ожидая.
Сидят они, к примеру, вечерком у открытого окна в надежде на ветерок, а она вдруг — ни с того ни с сего — в кисленький смех:
— Ну-у, Аннушка!.. Правду старики говорят: «В тихом омуте грязи больше». Этого-то, который с каверной, из второго отделения, поди ж ты! — охомутала! Сегодня межгород заказывал. Людмила, говорит, жене… За квартиру, говорит, не плати! На дочку, как договорились, с пенсии буду присылать, а за квартиру не плати! Не надо!.. Я-то сразу уж с линии отключилась, больно смешно стало, забоялась, что не удержусь. Не плати, говорит. Не надо… Вот-те и Аннушка!
Васькино дело котовское: слушай да ешь. А поесть она приносила. Иной раз даже с мясом. У ней подружка Лизка при столовой работала. Вот Алина и приспособилась.
Она и по гостям-то его водила тоже напоказ — как диковинного говорящего кота.
Приближение светской жизни Василий без ошибки определял по беспокойству, которое сквозить начинало вдруг во взглядах, исподтишка на него Алиной бросаемых.
Смешно говорить, но ведь это она — из-за него, дуреха, беспокоилась! Как будто он когда-нибудь мог позволить себе в гостях что-нибудь слишком уж этакое: не к месту, например, матерное ляпнуть, или хозяйку не за то место ухватить, или, того хуже, нежное какое-нибудь блеманже приняться ножиком резать, вместо того чтоб — плоскогубцами его, как принято.
Начепурившись, переливчатое свое платьице надевши, Алина — этак по касательной, невзначай — говорила, будто бы даже и с зевотцей:
— Машутка чтой-то звала нынче… (И чего ей надо?) Пойдем, может, посидим?
Василий отвечал: ага. Сделать Алине удовольствие было для него одно удовольствие. Ну, а насчет того, чтобы бонтон держать, ослепительное впечатление произвесть — это не Пепеляева было учить! Иные-многие и позавидовать могли бы.
Конечно, учитывая уровень, он о катаклизьмах или безразмерности пространства не распространялся. Золотой латынью тоже не слишком старался бренчать. Философов не касался. Изящную словесность, равно как и науку (в смысле перпетуум-мобиле), балет, целлюлозно-бумажную промышленность, падение нравственности и проблемы рисосеяния за Полярным кругом — не трогал. Все же остальное — годилось вполне в тех задушевно-застольных файф-о-клоках с сушками, которым предавался Василий, ведя рассеянную светскую жизнь в Бугаевске.
(Ну вот вам первый попавшийся, с краю валявшийся пример пепеляевского красноречия на тех журфиксах.
— Вот вы, я вижу, думаете!! — вдруг вскрикивал он посреди томительного сидения у какой-нибудь очередной машутки-дашутки и пронзал ее перстом.
Дашутка тотчас начинала разоблаченно краснеть, потому что в тот момент действительно думала: «И за что же, господи! — думала, — этой дуре Алине такое несправедливое в женихах везение?!»
А Пепеляев не отступал.
— Точно! Думаете! Думаете, что проблемы интенсификации социологического спроса — это… где-то там… вас, в общем, не касается! Сознайтесь! Хотите пример? Не-е, честно! Хотите пример? И я вам докажу, как апельсин, что — эфемерность! Не больше. Но — и не меньше!
Так вот. Слушайте. Года три назад. Идем спецсовсекретным рейсом: Донецк — Чертовец — остров Зеленого Мыса. Я тогда в ракетно-десантных войсках служил… Идем. И вот я замечаю на экране аэробуса-осциллографа некий подозрительный континиум. «Континиум» — это, в общем, слово такое… Адмирала подзываю. Тот ничего не может понять. Моторист вглядывается — только головой крутит. Тут же, заметьте, собачка крутится. Почечуй ее звали. В море к нам приблудилась. Почечуй на экран глянул да ка-ак вдруг завоет! Адмирал, смотрю, с лица сбледнул, ручку на плечико мне кладет, еле-еле говорит: «Сполняй, Пепеляев… Как сумеешь…» — а сам по стеночке, по стеночке — в кают-компанию коньяк пить.
Мы — кому страшно, держитесь за стулья! — в Бермудский треугольник вляпались! А вы говорите…
Ну, о летающих тарелках, надеюсь, вы в курсе? Кто не знает, тому поясню: тарелки эти аккурат в том треугольнике и ночуют. В общем, не упрекай меня, Прасковья…
А теперь — от конца возвращаясь к началу — хочу спросить: в старину тарелки летающие были? бермудянские эти треугольники были? Нет. И еще два раза — нет! А по-о-чему?
(Тут следовала пауза, от которой сомлел бы и сам основатель системы Станиславского.)
Не можете ответить? Ничего удивительного. Тогда попробуйте на другой вопрос: «Почему вы в бугаевской церкви трикотажные кальсоны вяжете?» Ну?! Жду ответа! (Не кальсоны? Это не важно.) Вот и получается, милые-дорогие граждане судьи, что бабка какая-нибудь старая, или мужичок с похмелья, или пионер перед ответственным диктантом — они, может, и хотели бы (на пару минут, не больше!) в культурное местечко забежать, на картинки-иконки полюбоваться, вообще в холодке постоять! Ан нет! В этом культурном месте вы (пронзительный перст в дашутку!) — голубые трико вяжете! Не трико? Это не важно.
Клизьмы у вас нет? Не-е, честно! Клизьмы в доме нет? Жаль, а то показал бы я вам наглядно, как в планетарии, что такое есть вакуум. Ва-ку-ум! Из-за него бабка ваша бугаевская, темная, глядишь, уже и на летающую тарелку молится. А не летит летающая — так на простую крестится! Потом начнется, как видим, поклонение сервизам, а потом — гарнитурам, телевизорам, прочим идолам и волхвам. И мы имеем тогда что? Не-е, честно! Мы имеем — что? Разгул обывательского мещанства! Правильно. А почему? А потому, что вы (палец в машутку) думали, что интенсификация социологического спроса вас не касается. Ну и так далее.)
Вешая на уши благодарных слушательниц вдохновенную лапшу своих импровизаций, замечал Пепеляев, что смотрят они на него — словно бы даже коченея от уважительности. И Алина, между прочим, тоже. И чуял Василий в такие звездные моменты, что, возможно быть, не совсем кошачье место отведено Пепеляеву в сумеречной Алининой душе. Вот только хорошо ли это, плохо ли — никак не мог сообразить. Все-таки надо признаться честно: жениться в Бугаевске он не шибко торопился.
Водили его и на танцы. Тоже, понятно, напоказ.
Тут какая-то совсем уж загадочная деятельность затевалась вокруг Пепеляева.
Алина прислоняла Васю к ограде в месте, не чересчур светлом, но и не вовсе темном, говорила:
— Постой маленько-то… без меня-то не уходи, — и пропадала на время.
Амплуа свою Пепеляев нашел быстро. Амплуа называлась: «Столичный штучка Пепеляев проездом в Бугаевске».
Морда то есть слегка от скуки прокисшая, ножки сикось-накось, а взгляд — надменный, как у тухлого хариуса.
Гремела музыка. Вовсю, покуда сами с собой, веселились барышни.
Угрюмой стенкой, как в оцеплении, теснились по периметру топтушки бугаевские кавалеры. Все они как один в белых рубашках. (Своя униформа была и у хозяев танцплощадки: синенькие с беленьким спортивные костюмы — так что когда туберкулезники собирались в кучу, они вполне походили в темноте на какую-нибудь олимпийскую сборную.)
До третьей пластинки царило вокруг Пепеляева сплошное хихиканье и скука стеснения. Потом, вира помалу, настроение подымалось. Бугаевские приподымали его в окрестных кустах с помощью, судя по запаху, все того же славного очистителя. Олимпийцы же — раскочегаривались сами собой, от взаимного трения.
И вот — врубали наконец любимое Васино «Ай-дули-ду!» (потом его заводили через раз), и развеселые туберкулезники, распоясавшись, принимались беззастенчиво казать селу, как нынче пляшет город.
Поселяне, себе на уме, одобрительно погогатывали и согласно перенимали опыт, норовя заполучить учительшу пошустрее. Трикотажная половина пляшущего Бугаевска вела, натурально, свои изощренные боевые каверзы против мужской олимпийской сборной.
Танцевала Алина или не танцевала, Пепеляев не видел. Но возникала она из окружающей тьмы рук, ног, веселящихся голов всегда словно бы даже запыхавшаяся. Непременно волоча за собой какую-нибудь из подружек.
— А это — Вася! Василий Степанович. Я говорила тебе…
Василий Степанович напускал на себя еще пущий вид.
Начинал барственно покряхтывать, бубнить нечто невнятное:
— Мда… Рад… Очень мило… Приятственно…
Постояв этак возле него с минутку, Алина щебетала подружке:
— Ну что? Побежали? — и они убегали.
…А то подводила каких-то полунемых обалдуев, которые непонятно-дружески, прямо-таки родственно улыбаясь, руку принимались жать со значением, спрашивали всегда одно и то же и всегда с одной и той же усмешкой:
— Ну, как тебе тут у нас?
Василий скучающе морщился, а отвечал многосмысленно:
— Что ты! Мечта бильярдиста! — после чего обалдуи окончательно уже не знали, что говорить.
Распростившись, кое-кто из них возвращался, клал руку на плечо, по-мужски скупо ронял:
— Молодец. Понимаю. Алина — баба во!
Васе и здесь было замечательно.
Ай-дули-ду заводили. Долгожданная смычка города с деревней успешно свершалась — иной раз в близлежащих кустах, любо-дорого было смотреть.
Любо-дорого было и вот так просто стоять, изображая перед благодарной бугаевской аудиторией невесть что: то ли графа Монте-Кристо, до срока чесанувшего с лесоповала, то ли зажиточного плантатора-расиста на невольничьем предпраздничном базаре, то ли самого себя — то есть чайльд-гарольда Васю, слегка утомленного светской мишурой и очистительным «Бликом».
Алина, словно дите малое, радовалась танцевальной жизни. Порхала — прямо Наташа Ростова — вперед-взад! Медное колечко (в потемках — совсем как золотое) то появлялось, то исчезало на безымянном пальчике правой ее руки.
Пепеляев, понятно, понимал, что имеет кое-какое касательство к этому празднеству ее души. И удовольствие от этого получал, чего уж скрывать.
С танцев они уходили всегда раньше, нежели остальные разбредались по окрестным буеракам. И право слово, душа радовалась смотреть им вслед: уж больно хороша была парочка!
Василий… ну, о Василии и говорить нечего… И — Алина — как сияющая девочка-толстушечка, с обручальным колечком на пальчике, в свеженьком парманентике, вся такая наскрозь счастливая! — воплощение, можно сказать, тихой и нежной покорности судьбе, которую она взяла за рога…
Вообще надо сказать, что Василий жил в Бугаевске довольно активной культурно-массовой жизнью. За время своего пребывания здесь он четырежды посмотрел с Алиной «Рыдание большой любви» (неумолимо засыпая на середине первой серии); дважды посетил Зеленый театр: один раз заблудившись, а второй раз — чтобы показать салагам из «Ай-люли», как надо бацать цыганочку; прочел околомагазинному люду пяток лекций-воспоминаний о том о сем; заглянул в книжный ларек, где в предвиденье принципиально новой жизни спер по случаю книгу-пособие по паркетному делу; купил Алине мешок картошки, но — главное! — отпустил бороду и обрился наголо.
Поскольку из всего перечисленного именно последние деяния имели для Василия довольно катастрофические последствия, мы расскажем об этом подробнее…
Однажды утром Василий, по обыкновению, проснулся. Проснулся и, по обыкновению, пошел в город. Ничего не предвещало.
Там, возле магазина, у Василия, конечно, завелись кое-какие знакомцы, но компании, честно сказать, в высоком значении этого слова, увы, не складывалось.
Во-первых, конечно, потому, что бугаевцы оказались чересчур уж тугодумное и на разговор угрюмое племя, а во-вторых, очиститель лазурный был настолько чудесно дешев, что никакого финансового смысла сбиваться в коллектив люди не видели: каждый отравлялся в одиночку, хотя и поблизости друг от друга.
И все же каждое утро около магазина Васю Пепеляева с нетерпением и горячей любовью ждали.
Местные собаки ежеутреннюю встречу с чужестранцем Васей уже почитали, судя по всему, за непременный пункт своей программы жизни. Часам к десяти они уже чинно сидели возле магазина — фронтом к улице, на которой Пепеляев должен был появиться, — и, блюдя верность ему, ни в какие сношения с посторонними не вступали.
Он кормил их вафлями. Теми, которые в олифе. Собаки были довольны. Премного благодарна оставалась и Липа-продавщица, списавшая два ящика этой отравы еще месяц назад.
Собак было пятеро. Агдам, Вермут, Рубин, Кавказ и предводительница их — Елизарыч, тоже сука с усами.
От вафель они с непривычки икали. Но, закончив трапезу, благодарно и дружно провожали кормильца до спуска к причалу, куда после магазина всенепременно направлялся Василий. С преданной слезой во взоре смотрели ему вслед, мотая хвостами, а потом вдруг — как по команде — враз куда-то пропадали по неотложным своим быстротекущим делам.
На причале было безлюдно. Да и мудрено ли: Шепеньга, будто где-то в верховьях перекрыли вентиль, мелела с каждым днем все стремительнее и бесстыднее.
«Теодор Лифшиц» по всем расчетам Пепеляева уже давно сидел на мели где-нибудь в двадцати морских верстах ниже по течению.
Незачем кривить — Василий никак не переживал за свою родную самоходную баржу и за свой, не менее родной, коллектив. И уж конечно же! — никаких нехороших предчувствий в душе не имел… Но — странное дело — каждый раз, когда сидел он на опустелом причале, что-то этакое посещало его. Чувство вины не вины, тоски не тоски… — черт знает, хандры какой-то, в общем-то приятной, одолевало его тут.
Он, можно подозревать, за ней-то, за хандрой-меланхолией, являлся сюда ежеутренне. Этакий грустный, как на вокзале, о чем-то возвышенном размышляющий, он, без сомнения, был странен себе. Но не без приятности.
Вот и в то утро, когда ничего, казалось, не предвещало, посидел с полчасика на кнехте, поплевывая в гудронно-черную жижу у причала, поразмышлял маленько о том, о сем и обо всем вообще. Ну, может, чуть подольше посидел. Ну, может, чуть побольше поразмышлял. Ну, может, чуть более кучерявый протуберанец возрос в тот момент на солнце и потому чуть язвительнее припекло тыковку-его-маковку…
Короче — врубился Василий черт-те через сколько времени и черт-те где! И это — в Бугаевске, который он уже на второй день знал, как собственную ширинку!
…Лежит под забором — ей-богу, даже перед бугаевцами совестно! — прямо-таки персонаж с агитплаката великобабашкинского общества трезвости: «Алкоголик? Калёным коленом — вон!!»
Одна ноздря в песке дышит, из другой — аленький цветочек торчит. То ли сам возрос от мерзкого пьянства, то ли детишки украсили.
В одном кармане, слава богу, пузырек не разбитый. Зато в другом — пригоршня ржавых гвоздей.
В волосах — репьи, коровий навоз, ну это ладно… Так ведь на голове и еще кое-что, совсем уж несуразное — веночек из колючей проволоки!
И — полнейший мрак позади! Что вытворял? Где концертировал?
Если веночек, то вполне возможно, что по Шепеньге, как по суху, гулял. Или — возле магазина на потребу алконавтам воду в портвейн обращал. (Но это — вряд ли, морда вроде бы не бита…)
Еще, может, цианистый калий на спор ложками жрал. (Жульнический, конечно, номер. Никто же не проверяет, цианистый калий у тебя в банке или просто негашеная известь.)
А то, вполне возможно, его после причала опять в «Свежий воздух» носило? Может, опять там колобродил? Чудесные исцеления… магнетические превращения палочек Коха в витамин ВВ1 с помощью флюорографии и очковтирания… изгнание чахоточного беса-вируса из грудей молодых туберкулезниц методом рукоположения… Черт знает какие постыдные, а может, и преступные дрова наломал он за период своей черной отключки!!!
И по обыкновению, очень стыдно ему сделалось.
Аленький цветок с отвращением из ноздри вырвал и, понюхав, отшвырнул прочь.
Пригоршней гвоздей (к тому же еще и гнутых) в прохожего петуха запустил.
Терновый ржавый свой венец близсидящему мальчику-сопляку кинул, сказав строго:
— Носи! И даже в бане не сымай!
Мальчик сидел в луже — то есть в бывшей луже — и старательно, хоть и машинально, посыпал себя по плечам пылью, зачарованно глядя на Пепеляева многодумными анилиново-синими очами.
Венок он проворно подобрал, на белесую голову нахлобучил. Снова принялся обсыпать себя пылью, наблюдая, как Василий извлекает из кармана синий пузырек, как осторожно, словно взрыватель, отвинчивает пробку…
— Цветок это ты мне в ноздрю удумал? — спросил Пепеляев, на глазах веселея.
— Не-а… — громко прошептал мальчик, — это — Колька.
— А тебя как звать?
— Колька.
— Цветок мне в нос засунул Колька… — раздумчиво проговорил Василий. — Тебя звать Колька. Следоват, что?
— Это другой Колька! — торопливо уточнил мальчик.
— Ага. Другой. Какой-такой другой? Проверим. Как твоего отца зовут?
— Колька, — удрученно сказал мальчик.
— Ага. Ты стало быть, Николай Николаевич. А у того Кольки как отца зовут?
— Колька.
— Ага. Стало быть, тоже — Николай Николаевич. И что же выходит, граждане судьи? Цветок мне в нос засунул Николай Николаевич. Тебя звать Николай Николаевич. Следоват, что?
— Это другой Николай Николаевич, — прошептал мальчик, и слеза засветилась в его глазу.
— Ага. Какой-такой другой? Проверим. Как твою мать зовут?
— Пилять.
Пепеляев поперхнулся.
— Это кто ж ее так называет?
— Батя.
— Ну а у того Кольки как мать называют?
— Тоже Пилять, — убито признался мальчик и заплакал под давлением неопровержимых улик.
Пепеляев зевнул.
— Устал я с тобой разбираться, батя. Это — Бугаевск?
— Бугаевск, — все еще плача, горько ответил мальчик.
— Ты не реви. Я тебя, считай, простил. И заодно всех остальных Николаев Николаевичей. Когда вырастешь, кем будешь?
— Туберкулезником, — застенчиво прошептал мальчик.
— Башка варит, — одобрительно сказал Василий, — «Свежий воздух», процедуры, танцы… Молодец! Я сосну тут маленько, а ты меня через сорок восемь минут разбуди. Мне еще на пленуме этих… паркетчиков выступать… (Василий неудержимо зевнул.) Доклад, правда, опять не написан… Ну да я уж как-нибудь так, без бумажки…
— Друзья мои! Прекрасен наш союз! — заорал Пепеляев что было силы и позвонил в рынду. — «Теодор Лифшиц» — флагман нашего речного пароходства, держащий ныне путь в Чертовец, светлый символ и надежду всего развивающего человечества, уполномочил меня. Ура, товарищи! И я безмерно счастлив. Ибо… И поелику возможно… И не случайно… С самого раннего своего трудового босоногого детства, с младых его когтей, едва вымолвив «агу-агугусеньки», я уже принадлежал — душой, телом, всем, чем хотите! — нашему славному сласловию. Ведь, если вдуматься, если перестать жрать в рабочее время политуру, паркетный лак, а заодно и клей «БФ», — на какой ответственный участок швырнула нас историческая необходимость! Чего — ура, товарищи! — ждут от нас бесчисленные народы нашего угнетенного Земного Шара?! Паркет, товарищи, нужно драить с подобающим моменту времени, требующем от нас. Не для тех, кто готов цельными вечерами в вихрях жутко-американских буги-вуги, тружусь вот я — простой, советский, скромный, не шибко грамотный и вовсе ничем не замечательный (зря выступавшие до меня товарищи так уж, чересчур уж, слишком уж возносили хваленые мои достоинства и недостатки…). Нет! Не для этого! Безжалостно, раз навсегда циклевать еще встречающиеся на нашем паркете усыпанные розами недостатки! Свинощетинными щетками, недавно поступившими в продажу изделиями из синтетического волокна, суконками, бархотками — вот наша задача, товарищи, на текущий момент! Задача — нелегкая, но очень благодарная. И не нужны нам — честно заявляю! — презренные, как говорится, барашки в кармашке! Не нужны унижающие достоинство подношения в виде стаканов вина, бутылок (противно и слово-то произносить!) водки, ведер самогона, цистерн спирта, океанских танкеров с брагой!.. Я, честно признаюсь, недавно ходил в кино. (Одобрительный смех в зале.) Так вот, вы тоже, наверное, помните. Белогвардейская морда. Руки — по локоть в трудовой крови! Бородища! Сначала — смешно, правда? — с такой бандитской рожей и танцует. Но не танцует он, нет! Он — натирает — паркет! А полковник, босая голова, в это время на пианино сонную сонату играет. А потом, как вы помните, берет наш брат-паркетчик пресс-папье-промокашку и лысому тому гаду, колчаковской той гниде заокеанской по затылку — хрясь! Ура, товарищи! А сам — шасть! — и к Василию Ивановичу Чапаеву…
Вот такая, друзья мои, профессия наша — благородная, опасная, трудная, но и неплохо, чего уж скрывать, оплачиваемая. И я с высокой колокольни этого пленума уполномочен заявить: хоть режьте меня, хоть ешьте меня, но после окончания неполной средней школы на веки вечные ухожу в паркетчики! Ничего мне больше не надо. Закончу же я по традиции пением любимой нашенской песни: «Не нужен мне берег турецкий, товарищи! И Африка мне не нужна!» Ура, товарищи! До скорых встреч в эфире… — и тут он, не дождавшись даже оваций, пробудился, поскольку недалече грянула музыка.
Мальчик по-прежнему сидел в пыли и плакал.
— Опять ревет… — удивился Пепеляев. — Это где хулиганят?
— В доме проезжих. Только это не хулиганят. Это музыка такая.
— Не учи ученого, — строго сказал Василий. — А то я будто бы в филармонии не состоял. Почему плачешь?
— Да… Сказали, через сорок сколько-то минут разбудить, а я только до девяти считать умею!
Перед ним в пыли действительно начертаны были какие-то черточки.
— Ладно, счетовод. Пойдем проверим, по какому-такому праву в курортном Бугаевске нарушают тишину. И горе им, если нет у них специального на то мандата!
— Не надо! — вдруг снова заревел счетовод. — Они хорошо играют!
— Тьфу! У тебя что? — трудное детство, что ли, что ты плачешь каждую минуту? У меня тоже трудное, но я, как видишь, терплю.
Музыка доносилась из кособокого, в шелудивой побелке барака, нелепым углом выпершегося чуть не на середину улицы.
Вид у барака был нежилой и запустелый — несмотря на развратно накарябанную по стенке надпись — «ДОМ ПРИЕЖЖИХ» — и рваную занавеску в горошек, нервно трепещущую в одном из окошек.
Музыка орала о себе оттуда.
О, что это была за музыка! Вопль обиженной души, гармонические стенания перееханного железной жизнью человека!
…Она родилась, эта музыка, в какой-то слепой, одурело-желтый от жары, пыльный бугаевский полдень. В заупокойной душной тиши мертвецки уютного металлоломного кладбища — много там было наворочено, до небес, изуродованного, коверканного, мстительно-вывихнутого, сплющенного, измордованного железа! И какой-то жеванный жизнью человечек — торопливым тайком пробрался сюда, волоча за собой жидконогий стульчик и по́ло громыхающую, нелепую здесь виолончель. Уселся и стремглав принялся елозить смычком по горько вдруг возопившим струнам — гримасничая и страдальчески скалясь в певучих местах и, наоборот, нежно улыбаясь, когда звуки принимались стервенеть… Эта музыка… эта музыка была — как издевка над всем этим, как сладкое измывательство над собой, вздумавшим, видите ли, музицировать в этом мире — в ржавом запустении этом, в окаянной этой глуши, неизвестно кому, неизвестно зачем!
…Если бы арестантам, смеха ради, вздумали выдавать виолончели, то единственный обитатель «дома приежжих» был бы вылитый арестант. Камера у него была соответствующая, да и внешний вид (если обойти вниманием прическу) будил ассоциации каторжные. Полосатая пижама была на нем, нос преступным баклажаном, а мебели и имущества: койка да табурет, на котором он сидел и очень потел, тщетно перепиливая смычком инструмент. Прилагал он к этому такие усилия и так пыхтел, что Василий, глянув на него в окошко, одобрительно сказал:
— Годится! Этот на лесоповале не пропадет…
Пепеляев (как мы, кажется, отмечали) любил, чтоб — культурно. Поэтому он не стал торопиться со знакомством, а сел под окошком в пыль и с меломанским видом затворил очи.
Музыка ему нравилась.
Что надо, качественная была музыка!.. Про Васькину жисть-жестянку никудышную. Про кислую судьбу-нескладеху, про Лидку-стерву. Про прекрасную девушку Грушу, задумчиво стоящую в очереди за ливером. Про тучи пыли над бугаевскими улицами, когда на закате гонят коров, а где-то пиликает гармоника, и кто-то уже врубил на полную мощность «Ленинский университет миллионов» по телевизору. Про вкус ананасных вафель с олифой, про трясущихся бичей у магазина на рассвете, про бедный блеск Алининого медного колечка в толчее танцулек… — про все это и еще про многое другое играла музыка, и Василий, вспомнив, что не отдал бабе Нюсе-сторожихе рубль сорок, встал с залитым слезами лицом.
— Кореш! — только и мог вымолвить он. — Покажи!! Падлой буду, научусь! — и полез через подоконник в комнату. — Я им, гадам, такую каприччиозу про Пепеляева сбацаю!!. А «Цыганочку» — можешь?
Музыкант смотрел на него, слегка окоченев, двумя руками обнимал-прижимал к себе виолончель. То ли защищал, то ли защищался.
— За что тебя? — сочувственно поинтересовался Пепеляев. — Ладно. Если не хочешь, не говори. — Пробежал по комнатенке, постучал по стенке (с нее тут же снялся здоровенный пласт побелки), сел на пол, но тут же вскочил и протянул руку:
— Пепеляев! Меня. Вижу: хочешь выпить!
Музыкант откликнулся с запозданием:
— Христарадис. Леонид.
— Ленька?! — не поверил своим ушам Василий. — То-то, я смотрю, рожа знакомая! Это ж про тебя расклеено: «Разыскивает милиция»?.. Да шучу я, шучу. Ишь ты, уже обиделся… Я тебя тоже давно разыскиваю. Все спросить хотел: плотют вам как? Повременно или — с каждого билета отчисляют?
— Если бы — с билета, — усмехнулся Христарадис, — то я бы давно без штанов, извините, остался.
— Извиняю… Но ты и сейчас, считай, в одних кальсонах. Человек по десять посещают?
— Три. Вчера было три.
— Не бэзай, Ленька! — вдохновился вдруг Пепеляев. — Мы сегодня с тобой в «Свежий воздух» пойдем! На танцы! Там народу — навалом! Сыграешь им, что сейчас мне играл, — тебя оттуда на руках унесут, не то что на носилках! Заметано?
Ленька с горечью усмехнулся, отчего его баклажанный нос свесился еще унылее.
— Понимаю, — нахмурился Пепеляев. — Простой народ презираешь, понимаю. «Цыганочку» для меня сбацать не хочешь. Выпить со мной тоже отказываешься. Так?
— Совсем не так! — всполошился Христарадис.
— А анонимку от лица общественности не хочешь? Чтобы тебя быстренько на лесоповал определили в порядке шефской помощи, а?
— Я на картошку уже ездил.
— Картошка не в счет. Сейчас в повестке дня самое главное — лесозаготовки. Поедешь.
— Не поеду, — сказал Христарадис и побледнел.
— Поедешь, — ласково улыбнулся Пепеляев. — Если только мне «Цыганочку» не сбацаешь…
— Не буду играть «Цыганочку»! — нервно заорал Христарадис. — Не поеду на лесоповал! Я — музыкант. Я уже был на картошке! Хватит! Кто вы такой? В тельняшке, босиком забираетесь ко мне через окно и хотите, чтобы я вас слушал?!
— Загордился… — грустно сказал Пепеляев. — К нему теперь босиком уже и не зайди… Вознесся! И поэтому — выпить тебе я не дам! Вот здесь в ногах будешь валяться, контрабас свой предлагать, а я — не дам ни глоточечка! Потому что Пепеляев — человек из принципа!
Христарадис неуверенно улыбнулся. Он только сейчас подумал, что этот босоногий в галифе уголовник, может быть, пожалуй, шутит.
Пепеляев опять уселся на пол. Потрогал батарею, недовольно отметив: «Опять не топют». Извлек пузырек. Глотнул, затем снова не поленился — поднялся.
— Эх, Ленька! Губит меня доброта! На, глотни пару раз! — и ткнул пузырек ко рту виолончелиста. Тот не посмел отказаться. Да если бы и посмел, не сумел бы увернуться.
Лишь через полминуты он сумел возопить в ужасе, хватая воздух распахнутым обожженным ртом:
— О-о! Что это?? Какая гадость!
Пепеляев гордо показал этикетку.
— Но ведь это же не пьют?!
— Пьем все, что горит… Не-е, Леньк! Я серьезно. Пойдем сегодня на танцы! Народ измучился! Ждет тебя, Ленька! Не поверишь, цельными вечерами одну «Ай-дули-ду» заводят! А тут, представляешь? — выходишь ты! Молодой — что ты! Красивый — ах-ах! В пижаме, во фраке!
— Хорошо, — хитро сказал Христарадис. — Но мне нужно сначала порепетировать, подготовиться…
— Понимаю, — мрачнея, сказал Пепеляев. — Мешаю. Я его поил-кормил… Он на мои трудовые кровные денежки в кружках занимался, в филармониях, в дворцах культуры. И вот он, эффект отдачи! Я, оказывается, ему уже мешаю!.. Хорошо! Как фамилия твоего начальника? Я ему — живо! — заявление от лица народа, шестьдесят четыре подписи! Он тебя враз в балалаечники понизит! Так и будет. Учти это, Леня… — закончил он, спокойно вылезая в окно, — если в двадцать нуль-нуль по Фаренгейту ты не придешь на танцы. Ура, товарищи!! — и спрыгнул с глаз Христарадиса долой, как мимолетное жуткое видение.
— Николай Николаевич! — завопил он, приземляясь на четвереньки.
Мальчик возник.
— Беда! Стыковка произошла ненормально! Горючее на исходе! Где я, Коля?
— В Бугаевске… — готовясь заплакать от жалости, ответил мальчик.
— Где магазин? О, почему я не вижу магазина?! Дай руку, Николай Николаевич! Буксы горят! В иллюминаторах темно! Я заблудился в просторах Вселенной, Коля! Один-одинешенек, без капли горючего! Куда ты меня ведешь?
— В магазин, вы сказали.
— Правильно! Он — единственный ориентир в этой безвоздушной темноте! Где мы идем, мальчик Коля? Темны иллюминаторы мои…
— Здесь дядя Слава живет.
— Припоминаю. Это — тот самый, у которого крыша из оцинкованного серебра и дочь-красавица-посудомойка?
— У них тараканы дрессированные, — сказал Коля, — с потолка в молоко сигают. А в квас — нет.
— Молодцы тараканы! — одобрил Пепеляев. — А это чей дом? Плохо видно на экране осциллографа…
— Дед Кондрат.
— Ну, конечно же! Как же я забыл?! Я ведь ему полтинник по старым деньгам должен — перед полетом занимал. Ну, ладно. На родную голубую прилечу, получку получу, отдам… Он все такой же — без ноги?
— У него две ноги, — покосился мальчик на Пепеляева. — Вы забыли.
— Значит, выросла. Я долго отсутствовал, мальчик Коля. Наверное, за это время медицина сделала в Бугаевске семимильный шаг. У нас там, в галактиках, кто хорошо работает, тому год за три идет. Да я еще маленько заблудился в этих, в коридорах мирового здания… в лабиринтах, проще сказать. Так что, пожалуй, и не узнает меня дед Калистрат, как думаешь?
— Его дед Кондрат звать, — напомнил мальчик.
— Ну, вот… Он не только, оказывается, ногу отрастил, но еще и имя успел поменять! Течет время! Ой, неравномерно течет, брат Коля! А небо-то, погляди, над Бугаевском в алмазах?
— Не знаю, — не зная, что ответить, ответил мальчик.
— Ба! А это никак мой молочный брат Джузеппе Спиртуозо идет! Или мне опять неправильные выписали пенсне?
— Да Ванюшка-грузин это! — с досадой воскликнул Коля. — Они баню у нас шабашкой строят.
Впереди, подняв воротник телогрейки, уныло загребая пыль кирзовыми сапогами, глаза опустив долу, брел очень печальный человек.
— Вот он-то мне и нужен! — обрадовался Пепеляев. — Вот его-то я и ищу по всему Бугаевску!
Они быстро догнали телогрейку. Человек был худенький, маленький, но с пожилыми усами.
Пепеляев оскорбительно-вежливый предпринял разговор.
— Будьте любезны, скажите, пожалуйста, если вас не очень затруднит, как мне в магазин пройтить?
Мальчик испугался таких жутких слов и заплакал:
— Не надо, дяденька! Я сам покажу!
Усатый мальчик посмотрел на Пепеляева скорбно. Заупокойным голосом ответил:
— Пойдем вместе, дорогой. Я тоже туда иду, — и вздохнул: — Вах!
— А скажите, пожалуйста, — продолжал Вася, — если, конечно, это не секрет… Не шибко ли вам тепло в телогрейке?
Усатый посмотрел еще печальнее.
— Что жара, дорогой? Тьфу! — хотел в подтверждение плюнуть, но передумал и вздохнул снова: — Вах!
Пепеляев не унимался.
— А еще мне скажите, пожалуйста. Прям страсть, как интересуется общественность: как нынче Фенька поживать изволют?
— Плохо Фенька изволит. Плохо, дорогой. На, прочитай! Вслух поймешь. Как я, вздыхать будешь… — И он протянул Василию смятую синюю телеграмму.
Там рукой телеграфистки было написано: «Чертовецкая область, Бугаевский район, строитель-шабашка Вано Дурдомишвили слушай что родители говорят последний раз отец мать предупреждают не будь ишак не позорь отца убьешь мать никто руки не протянет».
— А ты говоришь «жарко», дорогой! Тут — жарко! (Ванюшка ударил себя в грудь.) Тут — горячо! Как огонь горит! (Он стукнул себя по голове.) Сейчас вина выпью, храбрый стану, пойду в речку топиться. Сразу прохладно станет.
Он забрал телеграмму, опять сжал в комок, сунул в карман.
— Ты, парень, не это… — забеспокоился Пепеляев. — Не достанешь ведь вина. Даже и за грузинские деньги…
Ванюшка небрежно махнул рукой.
— А-а! Ребята рассказали. Хороший человек приезжал — совсем как ты, тельняшка, — народ научил… Этот… чистим-блистим покупай в магазине, пей на здоровье, голова как у барана будет!
— Господи! — вскричал тут Вася с неподдельным возмущением. — Да знаю я этого «хорошего человека»! Вредитель он! Он соседскую собаку и жену родную Лидку очистителем этим в одну могилу загнал! Он Антантой подкуплен, я знаю, по России ездить и дураков к «Блику» приучать!
— Блик! Правильно говоришь! Лучше, чем коньяк. Голова как у барана становится.
Пепеляев продолжал орать:
— Да ты знаешь, Ванька, что этим самым «Бликом», когда чистить нечего, поля опрыскивают?! Сорок три года земля не родит после этого — ни травиночки, ни букашечки! Ты (уж если решил) вот как делай: напиши записку, шваркни пару пузырей этой гадости гербицидной и просто так помирай, в страшных муках, без всякого утопления!
Тот необыкновенно обрадовался:
— Спасибо, дорогой! Хорошо научил! Никому не скажу, а тебе скажу: боюсь топиться. Плавать не умею… Так и сделаю. Записку только писать не буду (плохо грамотный, смеяться будут). Телеграмму прочитают и так поймут. Два пузырька (нет, четыре!) выпью, глаза закрою, Феньку вспоминать буду, умирать буду. Спасибо, дорогой!
Пепеляев сразу повеселел. Не любил он, признаться, когда в его родной красавице Шепеньге посторонние люди топятся.
Николай Николаевич, забытый мальчик, брел за ними, отставая на пяток шагов, — в жгучей надежде, что они все-таки заблудятся и полосатый дядя снова призовет его на помощь.
Не сказать словами, как нравился ему этот поднебесно-длинный, с пузатыми ногами, с лицом, как у доброй, немножко пьяной небритой лошади, весь в костях и болтающийся на ветру, как чучело на огороде. У него даже в скулах кисло стонало, так нравился он ему!
Куда там отцу, который, кроме: «Ну что, сволочь? Вверх растешь?» — ничего и не знал.
Однако они не заблудились. В магазин вошли, вышли и пошли в «Свежий воздух». За ними поплелся и мальчик. За мальчиком неспешной бандитской походочкой двинулись и пятеро собак, которые случились в это время возле магазина и видели, как их кормилец Вася Пепеляев в магазин вошел, вышел и куда-то опять пошел, конечно же неся в карманах несравненные ананасные вафли с олифой.
Ванюшка-грузин и Пепеляев сели в тенечке, под деревцем, к которому было приколочено: «А ты не забыл плёвку?» — и молча начали пир.
Собакам раздали вафли. Дали и мальчику. Он съел одну, его с непривычки вырвало, он тут же вспотел и заснул.
Псы, крохоборствуя, услаждались вафлями. Взрослые ахали, крякали и содрогались в борении с «Бликом». А мальчик уже спал.
…Он спал благодарно и легко, весь подавшись лицом в предвкушении снов, и полупрозрачная тень листвы осторожно пошевеливалась на его щеке. У него были светлые, почти добела вытравленные солнцем волосы — жесткие, коротким торчком, как щетинка, — хранившие гнусные следы от неумелых, тупых, пренебрежительных бабкиных ножниц, придававшие его голове какой-то очень уж вшивый, беспризорный вид; у него был нос — уже вполне определившейся бульбочкой, носопырками бодро вперед, весь засыпанный конопушками, и, должно быть, так нещадно сжигаемый изо дня в день солнцем, что слупившаяся кожица не успевала нарастать и от этого имела вид малиново-воспаленной, болезненной на посторонний взгляд ссадины; под носом, как полагается, нежно-салатовая подсыхала сопелька; губы — поскольку он ими почти неслышно, но натужно попыхивал — были отклячены и будто бы сказать кому-то хотели «бу», толстоватые, никакой формы, с янтарной корочкой заеда в уголке, они хранили, казалось, всегдашнюю готовность к обиде, к горьким слезам, которых немало, видно, проливал за день этот человек, если судить по черным потекам на щеках, шее и даже за ушами.
Он был облит загаром, как глазурью. Будто его, осторожно держа за пятки, к примеру, аккуратно обмакнули в шоколад, подержали, дав шоколаду стечь, и не вполне обсохшего снова пустили играть в пыльные, соломенные детские игры. Он был одет в голубую когда-то, а теперь до грязного бела выгоревшую маечку, аккуратно заштопанную на боку (что казалось странным, учитывая его захолустный, беспризорный вид), и черные, видимо отцовские, сатиновые трусы, которые выглядели на нем, как коротковатые штаны. Ноги его были обуты в круглоносые кожимитные сандальи, верх которых, как водится, был мелко, клеенчато растрескан, мысы нещадно облуплены, подошвы же казались сделанными из гладко полированного, неимоверно скользкого дерева. На одной ноге был надет носок.
Он лежал на боку, вытянув вдоль головы руку — в позе стартующего бегуна, — вокруг него бережно, взволнованно трепетала полупрозрачная зеленоватая дробная тень листвы, и — странно — казался почему-то тихим костерком, вокруг которого присели, притомившись, собаки и люди, и к которому, отдыхая, невольно обращались их взоры, становившиеся вдруг задумчивыми.
Ему было пять с чем-то лет, но он умел уже считать до девяти.
…Ему снилось, что он мальчик из мультфильма и его усыновила стая. Он, маленький, устал и спит, а старая добрая собака лижет ему лицо и говорит: «Спи, маленький…» Она лижет ему лицо и рассказывает, что лучшая жизнь — это собачья жизнь, и в подтверждение этого в золотой пыли улицы появляется велосипед дяди Славы, сам по себе. Крутит плавные восьмерки, круги и зигзаги, катит на заднем колесе — на седле у него серебристый колокольчик играет музыку, и велосипед сам под свою музыку танцует, никто ему не нужен… Потом музыка кончается, колокольчик кашляет и утробным голосом говорит: «Раз-два-три-четыре-пять. Вышел зайчик погулять. Проверка…» А потом голосом Ванюшки-грузина начинает вскрикивать:
— Правильно говоришь! К дяде Самсонию поеду! Все расскажу! Какая Фенька замечательный расскажу!
Мальчик открыл глаза. Старая добрая собака спала вместе с ним, дышала в лицо.
Взрослые сидели уже обнявшись, драться не собирались. Скоро, наверное, будут песни петь, успокоенно подумал мальчик.
— Самсон, точно, поможет! Самсон — эт-то с большой буквы! — раскачивался, как на ветру, Пепеляев.
— На русской тоже женат, — подсказал Ванюшка и клюнул носом.
— На русской, — согласился Пепеляев. — С большой буквы. И поэтому! Чтобы у тебя, Ваня, все было тип-топ! Я делаю тебе царский подарок! Как русский человек… Сейчас, Ванька, я иду и (только без паники!) — сам, безо всякой милиции — бреюсь на-го-ло!! Чтобы у тебя с Феней все было в полном порядке. Обычай такой. Исполком веков. Понял?
Ванюшка понял, кивнул, но после этого головы поднять не сумел. Пепеляев ему помог.
— Пей посошок, Ванюшка, и пойдем! Посошок — это тоже такой обычай. Чтоб короче к могиле был путь.
И вдруг запел на пронзительной ноте: «Быстры, как волны, дни нашей жизни!»
От посошка (но, может, и от песни) Ванюшка упал, но Пепеляев этого не заметил.
— Теперь требуется — что? — продолжал он. — Теперь — сремянная. Это, когда тебя, Ванюшка, демобилизуют из общественной жизни на бой с кровавой гидрой, а Фенька тебя, к примеру, провожает… Ты, конечно, на лихом коне, свежевымытый в бане, с огнестрельным ружьем. И тут Фенька должна тебе поднести стремянную, понял? А без этого и война не война.
Однако приятель Василия уже окончательно выпал из седла. Пришлось Пепеляеву все проделывать самому. Глотнул, тронул шпорами ретивого коня, потихоньку поехал воевать кровавую гидру…
Отъехав, однако, не шибко много, он лошадь вдруг притормозил:
— А теперя — забугорная! Это, Ванька, когда за бугром тебя неучтенная жена дожидается, тоже со стаканом. Ты — молодожен, я тебе не позволю адюльтерами заниматься, ну а мне — можно. Мне сам бог велел. Велю, говорит, раб божий Вася, вовеки веков пить забугорную! Я говорю: слушаюсь! Но только местность у нас шибко бугристая, как бы не надорваться? А он: ничего, Вася, не будет, окромя всемирного тип-топа. Бугры сровняем, леса раскорчуем, пустыни деревами засадим! Не жизнь будет, а рай в шалаше! Ура, товарищи! Так и сказал… —
и тут Вася вдруг тоже покосился и упал наповал.
Мальчик очень надеялся, что Пепеляев, проснувшись, не вспомнит о своем решении. Он даже молился, — правда, без слов, — чтоб, когда они проснутся, все оставалось как было. Что-то страшное, непоправимое, вроде усекновения главы, мерещилось ему в акте пострижения, который спьяну задумал его кумир.
Но неумолим был Пепеляев, беспощаден и жестокосерд, ежели дело касалось епитимий, принародно на себя возложенных. Полчасика отдохнувши, он к жизни воспрял еще более энергичен и весел.
— Кончай ночевать! — заорал он. — Начинаем утреннюю гимнастику для детей и инвалидов! Правый глаз — о-открыли! Снова закрыли. Левый глаз — о-открыли! Снова закрыли. Начали под музыку! «Сегодня мы не на параде!..»
Мальчик счастливо засмеялся.
— Следующее упражнение — потряхивание ушами. Нервные могут отвернуться. Делая круговые движения ушами, слегка потрясываем ими, товарищи! И — раз-два-три! И — раз-два-три!
Тот и вовсе — опрокинулся в смех.
Смеялся он, бедняга, неумело, со взвизгами, с басовитыми не к месту прихрюкиваниями, некрасиво, словно бы насильственно щеря рот. Однако было от чего этак-то заливаться: у Пепеляева и в самом деле уши буйно шевелились.
Грузин-Ванюшка, Фенькин хахаль, под предлогом вечного сна идти в парикмахерскую отказался. Мальчик возликовал, но ненадолго — принципиален был Василий Степанович.
— Пойдешь со мной, — сказал он Николаю Николаевичу. — Будешь свидетель, как русский богатырь Василий Пепеляев за ради российско-грузинской дружбы кудрей своих не пожалел. Внукам своим рассказывать будешь. Внуки есть?
Внуков не было. Они пошли.
Пепеляев — с горделивой повадкой Николая Коперника — впереди. Чуть отставая, терзаемый самыми страшными предчувствиями мальчик Коля. А позади еще не вполне пробудившаяся от сна — собачья свита.
В парикмахерскую — фанерную, ядовито-синюю будку — Коля зайти побоялся. Сел неподалеку, в пыли, и с поминутно обмирающим сердцем стал ждать.
Сначала из будки доносилось только гудение пепеляевского бархатного баритона и наждачные дамские взвизги. Затем что-то принялось жужжать, стихло, зашипело. Снова взвизгнуло. Банно покрякивая, зазвучал вдруг совсем близко обновленный голос Пепеляева, и — дверь распахнулась.
О, боги!
Собаки с испуганным лаем шарахнулись врассыпную!
Коля глянул, зажмурился и уронил голову в колени. Разве мог он своим крохотным воображением представить, что это будет столь ужасно?
Идолище поганое с костяной головой, в тельняшке и галифе! Идолище поганое из самой страшной сказки стояло на пороге и сладко жмурилось на солнце!
Облако тройного одеколона, испаряясь, шевелилось над головой, как сизый нимб. От этого было еще страшнее.
Не в силах еще раз поднять голову, страшась ненароком открыть глаза и снова увидеть это, — мальчик Коля толчками развернулся на попке в пыли, вскочил и с горестным скорбным воплем бросился наутек! Прочь! Навсегда!
Новая голова — новые мысли.
«А не приобресть ли для Алины за всю ее доброту драгоценный какой-нибудь подарочек?» — подумал Пепеляев. Тут же очень себе удивился, но потом согласился — приобресть!
Духи покупать не стал. «Что за дикий обычай дамам алкоголь дарить?»
На телевизор шестисот с чем-то рублей не хватило. «Да и нельзя ей телевизор! Совсем от общественной жизни отобьется, на танцы ходить перестанет, замуж не выйдет…»
Отрез на платье? «Вообще-то, можно — отрез на платье. Да вот только беда: есть у ней уже платье!»
Раскладушку, может?.. Взамен поломанной? «Хрен-два! Чтоб хахалей на постой пускала?!»
Может, тачку? «А что? Зарплату домой возить…» А может, сачок? «Тоже неплохо: пусть гербарии собирает».
Диван-кровать, мотопомпу, унитаз и кадку для солений, маникюрный лак, резиновые бродни, панцирную сетку для кровати и хомут, канделябр без свечей, значок «Сорок лет комсомолу», электробритву, керогаз и лыжи… — все пересмотрел Пепеляев в качестве предполагаемого подарка, и все, с присущим ему тонким вкусом, отверг.
Купил он деревянную резную скульптуру из жизни, на которой два лопоухих медведя уродовались, здоровенную плаху перепиливая. Пепеляев аж матюкнулся, до того прелестна вещь оказалась! Даже полотно у пилы было совсем как настоящее — из нержавстали. А во рту у одного медведя — самокрутка!
Дожидаясь, когда Алина придет с работы, ни минуты покоя не позволил себе Вася. То к зеркалу подходил, новой личностью любуясь. То игрушкой баловался, восхищаясь работой неизвестных мастеров. То к окошку вскакивал, выглядывая подругу свою.
Наконец углядел и — застрял у окошка.
Разнесчастной деревянной ковыляй-походочкой пылила бедолага его… Нет, чтоб босиком, как люди, — на каблуки влезла! А и ходить-то, дурочка, толком не умеет… Другая фря идет — что ты! — здесь шевелится, там трясется! Спешит в булочную какую-нибудь, а кажется, что на веселейший праздник торопится: морду ли коту своему бить за измену или, наоборот, в конкурсе плясать «А ну-ка, девки, кто кого?».
Алинка же, перепелочка, каторжаночка серая, идет — будто груженую тележку пузом толкает. Будто не ждет ее в доме мил друг Пепеляев с объятиями, как у Христа на кресте распростертыми, с нежностями, как в индийском кино!
Живет Алина — как с поклажей в гору идет. Глаза в землю, и мысли — водовозные. Оно, конечно, чего ж не понять?.. Ни родни, ни семьи, ни огорода. Да и зарплата-то — смех говорить! А для воскресения души отпуск-то, господи, всего восемнадцать дён! И конца горке этой никак не видать…
И только во тьме кромешной, когда Пепеляева и в упор не видно, она словно бы просыпается. Так дышит весело! И слова-то тогда у нее — библиотечные, дивные! Завидно слушать. «Завидно» — потому что, конечно, не здешнему Васе говорит она этакие слова и с другим каким-то, потусторонним Пепеляевым неземную ту любовь пылко работает, а жаль… Вчера, к примеру, в его ухо — но, конечно, тому — прошептала: «Эдельвейс ты мой проклятый!» А он, выходит, что же, будто бы уже и не эдельвейс?
…В комнату вошла, как входила всегда, — будто в место до рвоты обрыдлое. И на Пепеляева глянула соответственно — как на мебель в месте том.
— Денег накопил — медведей купил! — эстрадным голосом объявил Вася и сунул ей подарок. — Носи на здоровье!
Она игрушку взяла странно — сразу же словно бы закоченев от страха, — ничего не понимая, но страшась. Вася глядел триумфально.
Одну туфлю скинувши, на свободную ногу припадая, она доковыляла до табуретки. Села, глаз не поднимая.
Медведи весело пилили свою чурку у нее на коленях.
грянули вдруг в «Свежем воздухе». Должно быть, «Ай-люли» репетировал.
Она поглядела на Пепеляева. Жалоба, страх и ничегонепонимание были во взгляде том.
«Что ей, никогда ничего не дарили, что ли?» — испуганно подумал Василий.
Медведи пиликали свои кубометры. Один из них вовсю пыхтел самокруткой. Алина почесала пальцем у него за ухом и вдруг взорвалась! — заголосила, лоб в столешницу ударивши!
Завопила без слов — одно сплошное «ой-ей-ешеньки!» да «ой ты, господи!»
Чтобы удобнее было кричать, она переметнулась с табуретки на постель. Тут-то уж, на мяконьком, в пуховых подушках колотясь, вовсю разошлась девка!
Кричала, гудела, ногтями с ненавистью простыни скубала, кулачками колотила в мягкое, будто до чего-то достучаться хотела! И — дергало ее, и возило беспрестанно — словно под напряжение ненароком попала подруга его!
Не скоро она успокоилась. Большой, видать, запас был в ней этой черной, как деготь, тоски-тощищи. И давно, видать, уже нарывало…
— Господи! — взвыла вдруг с таким горем, что холодные мураши зашевелились у Васи между лопаток. — Кто таков, сказал бы! Дурак не дурак! Умный не умный!
Пепеляев тотчас призадумался. Вопрос был, если вникнуть, не из простых. Когда оказалось, что произнесть — Алина уже намертво спала, вздыхая время от времени легко и горестно, как обиженный и всем простивший ребенок.
Вот так, большущими слезами завершилось пострижение Пепеляева. Но кто же мог предположить, что слезы — несравненно более проливные — еще впереди?
И вот, наконец, наступил день, когда Пепеляев вспомнил ненароком о гражданском своем застарелом долге.
— А какое нынче число, интересно? — спросил он как-то утром. Алина не ответила, потому как была еще на работе. Он, понятно, тут же об этом своем интересе забыл.
Но на следующее утро тот же отравный вопрос посетил его. И на следующее…
Так что ничего удивительного, что через какое-то время Василий неназойливо принялся пытать оказавшихся рядом соратников:
— А любопытно, вообще-то… Какое бы нынче могло быть число?
Очень не хотелось ему знать ответа. Но ответы посыпались.
Один сказал, что поскольку у него бюллетень до восемнадцатого, а соседка ездила вчера в Чертовец за комбикормом, то сегодня или воскресенье, или вторник, то есть двадцать второе августа — День торфобрикетчика, а поэтому не грех и выпить.
Другой сказал: ерунда. В этом месяце — сколько? Если тридцать, то сегодня, точно, шестнадцатое. Виталька послевчёра брал рубль, обещал отдать шестнадцатого, так? А получка у них сегодня: сам видел, что Виталькина жена в бурьяне у гаража караулит.
Третий всех успокоил, сказав, что до Нового года дня два-три еще есть и не надо бояться: план все равно выполним, несмотря ни на какие злодейские условия.
Четвертый молчал, но улыбался так тонко и иронически, что было ясно: ни плана никому не выполнить, ни рубля от Витальки не дождаться, а число нынче никак не меньше, чем двадцать девятое, но вот какого месяца — пока не известно.
И только прохожая старушка календарь бугаевской жизни привела в полный порядок. Нынче пятое, охотно доложила она.
Потому что аккурат завтра — Преображенье. Уж ей ли не знать свой престольный праздник!
— Какое может быть Преображенье?! — возорал тут нетерпимый к исторической неправде Василий. — День победы над Японией я уже две недели как справил! На этом вот самом месте! Ты еще, старая, целый день об меня спотыкалась. Иль уж не помнишь?!
— Ты мене склерозом не грози! — обиделась ясная старушка. — И день Японии, может, был. И с собаками ты аккурат в этом месте спал, все правда. А вот лучше отгадай, босая голова, загадку: почему октябрьские праздники вы в ноябре месяце справляете?.. — и торжествующе хихикая, удалилась, старая, батарейки к транзистору покупать.
Начал считать Василий, и оказалось, что никак не меньше десяти дней нарушает трудовую дисциплину рулевой матрос с «Теодора Лифшица» Василий Степанович Пепеляев.
В ужас он, конечно, не пришел. Окромя всемирного тип-топа, как известно, ничего произойти не могло, а безработицы он тем более не боялся. Но — грустно ему сделалось и очень нехорошо.
Когда Алина пришла с работы, Пепеляев сидел за столом и что-то писал, поминутно грызя карандаш и грозно взглядывая на лампочку.
Наконец, поставил точку. Перечитал. Удовлетворенно хмыкнул. Не без торжественности протянул подруге голубоватый клочок бумаги:
— На добрую память!
Алина тихо взяла подарок. Это была квитанция КБО на пять фотографий 3X4.
— Уплочено, — сказал Вася. — Послезавтра получишь.
На обороте квитанции красовался стих:
Она растерянно держала бумажку и смотрела на Василия, не поймешь, то ли понимая, то ли не понимая.
— Депеша из пароходства, — объяснил Пепеляев. — «Срочно умоляем!» Зашиваются они там без меня. Завтра еду. Восстанавливать разрушенное моим отсутствием хозяйство.
Алина глядела сонно. Потом сказала в никуда:
— Галинка на холодец звала на завтра. Значит, не пойдем?
Села на табурет и стала, как встарь, глядеть в окно.
Наутро в деловитой бестолочи автовокзала он увидел ее случайно, покупая пирожок.
Алина стояла возле дымящей мусорной урны. Никого не искала, никуда не торопилась. Была — будто сонная. Рассеянно-каменная.
— Они жили долго и счастливо, — заорал Пепеляев, подходя, — и умерли в один день, скушав пирожок! Хочешь откусить?
Она поглядела на него без удивления, покачала головой.
— Ты чё? — забеспокоился Василий. — Может, встречаешь кого?
Она опять поглядела на него так, будто старалась вспомнить, кто он.
Тут Пепеляев заметил, что в руках она держит медведей, подарок-игрушку. Вернуть, что ли, решила? (Очень было бы нехорошо, если бы она вернула…)
— Ну тебя к лешему, девка! — сказал Пепеляев, отводя глаза. — Прямо как на гражданскую войну провожаешь! Еще шестьдесят четыре раза приеду, гадом быть!
Она усмехнулась медленной горькой усмешкой из какого-то кино, которое они тут глядели. Потом что-то сказала. Пепеляев не расслышал. Она повторила — с трудом, присохшим голосом: «Автобус…» — и вдруг глаза ее вмиг намокли.
Пепеляев испугался.
— Ты… это! — сказал он торопясь. — В общем, адрес…
И тут случилось с ним позорное: он забыл свой адрес! Напрочь! Город Чертовец — помнил. А вот имя этого, зверски замученного то ли африканца, то ли австралийца — напрочь забыл!..
— В общем, напишу чего-нибудь! Не кашляй! —
и прыгнул в автобус, стрекозел коварный, джонжуан столичный! Глаза бы Алинины на него не глядели, на вертихвоста этого лукавого, надругателя надменного, водогреба полосатого!
Уехал, в общем, ягодиночка, только пыль на колесе. Алину, горькую, оставил, паразит, как полынь на полосе.
На работу она больше не пошла в тот день: заранее отпросилась повопить маленько.
Прибрела домой. Пала грудью на кровать, на мягкую периночку. Попробовала: «Как теперя буду жить?! Уехал, ягодиночка!»
Только что-то неладно у нее в тот день кричалось. Будто заскорузло все в грудях.
* * *
А ягодиночку ее тем временем безжалостно трясли и взбалтывали в предсмертно дребезжащем чудо-автобусе рейса «Бугаевск — Чертовец».
Он припадочно колотился в исполосованном любознательной молодежью дерматиновом кресле под табличкой «Для детей и инвалидов» (которую юморная молодежь, конечно же, переделала: «Для делей и инвадидов») — и от нечего делать крепко спал, не менее крепко зажав под мышками — во избежание мало ли чего — ссохшиеся от долгого забвения ботинки.
Сон ему снился скучный: какой-то скандал, устроенный гуманоидами в очереди за конской колбасой. Но он по привычке светло улыбался и сладко царапал слоновьими ногтями ног черный от машинного масла и грязи пол.
Не будем криводушны: без большого энтузиазма возвращался в свой родимый Чертовец наш Василий Степанович Пепеляев.
Как рыжий, густейший, сладчайший обморок души вспоминалось ему времечко, прожитое в Бугаевске.
Словно одно-единое — величаво-ленивое, медленным медом златотекущее, упоительно-лоботрясное Воскресенье были эти незабвенные двадцать с чем-то денечков.
Ну а теперь — как вполне законное возмездие — надвигался Понедельник.
Разве мог он предполагать, что и в будний понедельник не оставит его своими слепоусердными забавами рукодельница-судьба? Разве мог он представить, даже в самом кучерявом из своих снов, что в то время, когда он бестрепетной рукой срывал в Бугаевске пыльные эдельвейсы удовольствий — он тогда… его тогда?.. Нет! Страшно и слово-то вымолвить!
Впрочем, куда ж нам торопиться? Вперед автобуса не приедешь. Скоро все само собой узнается.
Пусть себе почивает пока наш герой-горемыка, подзуживает смеха ради колбасную очередь: «Пра-ально! Пусть на Альфу Центавру ездиют! Ишь! Не ндравится им здесь у нас!» Отдыхайте покудова, Василий Степанович!
Гуманоиды, не дождавшись-таки жалобной книги (больше того — облаянные с ног до головы так, как их нигде еще, ни в одной галактике не облаивали), залезли в свою летательную тарелку и отчалили, раздосадованные, без колбасы.
Василий, веселый, открыл глаза и через некоторое время проснулся.
Автобус уже дребезжал по улицам Чертовца. «Может, пока меня тут не было, пиво завезли?» — подумал он спросонья и взволновался.
— Стой! — заорал он шоферу таким блажным голосом, что тот вмиг ударил по тормозам. — Люльку с ребенком потерял! Открой! — и автобус ошалело распахнул ему двери аккурат возле пивного зала «Юность».
Пивом здесь по-прежнему не пахло.
Три богатыря, давясь, давили в углу шестую бутылку «Агдама».
Один из отдыхающих, вроде знакомый, как увидел Пепеляева, так и закоченел со стаканом в руке, скрытно следя каждое движение Василия. Вид у него был не то чтоб испуганный, а несколько озадаченный и обалделый.
Люська-продавщица тоже воззрилась странно. Взгляд ее мечтательно затуманился, а на губах заиграла порочная улыбочка, будто ей невзаправду показывали по хорошему знакомству что-то страшненькое.
«Эк их моя новая личность поражает…» — удовлетворенно подумал Василий и, выйдя из пивной, не удержался — остановился еще разок полюбоваться перед витриной.
С той стороны опять возник давешний полузнакомец. С буйным любопытством во взоре прилип он к стеклу выглядывать ушедшего Василия. (Не ожидал, дурак, что Пепеляев никуда еще не ушел, а вот он, туточки, смотрит на него!) Ткнулся взглядом и — предсмертная, право слово, паника нарисовалась на глупой его роже!
В руке он все еще держал неотпитый стакан. Вася сделал приветный жест: выпей, мол, чего уж… Тот разинул слюнявую варежку еще шире и стакан выронил.
Пепеляев удивился, но даже и тогда еще не почуял ничего неладного.
Правда, следующая встреча уже могла бы и насторожить.
Митька Китаец — стокиловый, потный, пыхтящий, страшно торопливый и вечно куда-то опаздывающий слесарь-домушник — вылетел на него, как грузовик, из-за угла Инессы Арманд.
Пепеляев распахнул объятия:
— Мытька! Отдавай рупь, собака!
Не тут-то было. Китаец, вместо того чтобы отдать рубль, одолженный еще в прошлой пятилетке, сиганул вдруг в сторону, как шилом в задницу ужаленный, и тихим загробным голосом недоверчиво просмеялся: «Га-га-га».
— Во-о китаец! — удивился Пепеляев. — Он же еще надо мной и смеется! Отдашь или нет?
— У-у-уйди! — припадочно загудел Митька, отмахнулся от кого-то гаечным ключом и носорожьим галопом припустил дальше, затравленно оглядываясь.
«Да… — решил Вася, — ослепительно-белая горячка вырвала из наших рядов еще одного…»
Вообще — производил явное впечатление.
Бабы, завидев его, такого красивого, жадно распахивали глаза, включали дальний свет. И наверняка в спину глядели — судя по зуду вдоль позвоночного столба.
Мужики — тушевались, норовили не замечать, посрамленно отводили взоры.
Вася купался в прижизненном восхищении, как Фернандель на бугаевском пляжу. С ложной скромностью тихонько помахивал полуботинками, не выпячивая своего «я», упаси боже! Напротив — всем своим видом говорил: «Да чего уж… Я же совсем такой же, как даже вы. Видите — простой-простой, обычный-демократичный. Даже вот босиком иду…»
Если бы он оглянулся, то увидел, как вслед за ним на расстоянии, продиктованном и страхом и любопытством одновременно, пылит небольшая толпа. Каждый в этом сбродном коллективе вел себя странно: не глядел на рядом пылящих (да и на Пепеляева будто бы не глядел), всей своей повадкой назойливо кому-то показывал: «Ну и что ж?.. Я вышел ножкам проминаж сделать. Никаким-таким Васькой вовсе даже и не интересуюсь. Я вообще, может быть, даже к соседу иду — о прочитанной книжке поболтать по душам, а заодно и пассатижи забрать».
На крыльце мамаша его, ветхая, как гнилушка, вся по-нищенски в черном, творила в чугуне пойло для поросенка.
Что-то ласковое собрался он ей было сказать: «Совсем ты у меня, маманя, как шкилет стала…» — но она как раз с многосложной болью в спине разогнулась от чугуна и малоудивленно стала смотреть на него, идущего от калитки.
Печать послушания и старой печали лежала на лице ее, морщинистом, как старая кожа.
Глаза светились еще голубенько, но уже блекло и были словно бы подернуты сумеречной водой; свет их шел уже не вовне, а больше внутрь себя.
Однако и некая остренькая, укоризненная ирония понапрасну обижаемого и уже привыкшего к этому человека слегка воспалена была где-то в уголках ее безгубо пришлепнутого рта. И чуть приметная ехидинка эта казалась неуместной и не по чину задорной на этом, в общем-то, робеньком и всепокорнейшем личике.
Она спокойно глядела на Василия и вдруг — словно бы чем-то многокрасочно, разом, мазнули по лицу матери!
К примеру, жирно-черным — страх, а тут же, на той же мазилке — ясно-синяя радость.
Тут тебе и «Господи, неужели?!», а рядышком «Господи, почто мучаешь?». Тут и «Не может того быть, господи!», и «Неужто спятила?!». И «Васенька, родненький!», и «Бес играет…», и «Я же говорила!», и «Изыди, не мучай, нечистая сила!».
Василий, понятно, слегка удивился этакой встрече.
Хотел было, как всегда, прошагнуть мимо, но она легонько цапнула куриной своей лапкой лацкан его пиджака, боднула головкой ему в бок и затряслась в непонятном Василию бесслезном плаче.
Он стоял, нелепо разогнувшись, как у врача на обслушивании, дышал вбок и корягами своими задубелыми боязливо, боясь попортить, придерживал сухонький стручок материнского тела, слабо приткнувшийся к нему.
Она все норовила сползти куда-нибудь вниз, к ногам, чуть не на колени ли встать.
— Грех-то какой! Грех… — шелестела старушка, наощупь ощипывая, торопливо и робко, складки его одежды. — Мы ведь тебя, Вася… — она подняла светлокипящие слезами, жалко-отважные глаза на него, но тут же при виде полузнакомой, одичалой рожи сыночка в панике зажмурилась, снова упряталась в пиджаке и договорила: — Мы ведь тебя похоронили, Вася… Прости!
— Во дают! — гоготнул Вася, вмиг повеселевши. — И чё? поминки были?
— А как же… — с достоинством подтвердила мать, оторвавшись, но глядя теперь куда-то мимо. — Не хуже других. Иль нехристи?
— И гроб был? — продолжал весело изумляться Пепеляев.
— Да ты что? — нахмурилась старушка и хотела было строго глянуть на сына, но, едва коснувшись, шарахнулась взором куда попало, еле сумела досказать: — На поминках, какой-такой гроб?
— Не-е, не на поминках. На похоронах. Гроб-то был? — не отставал Вася.
— Ну а как же? — ослабевшим голосом, совсем, видно, заплутавшись и мучаясь в создавшейся сумятице, ответила мать. — Штофный… богатый гроб. Пароходство бесплатно выдало. И веночек бесплатно…
— Пароходство, значит? — вдруг начал сердиться Василий.
— А в гробе кто был?
— Да Васятка же! Сыночек мой единственный! В огне сгоревший! — она с облегчением было запричитала, но тут же, не почуяв должного толку от привычных слов, пораженно сникла, умолкла.
— Ну и где же он теперь, сыночек твой единственный? — сварливо и без жалости продолжал допрос Василий.
Она пошатнулась вдруг, задумчиво взялась ручкой за голову, повернулась идти в дом. Другой ручкой слабо пошевелила что-то в воздухе.
— Сгорел он, единственный мой. И все товарищи его — тоже. Ай не слышали? Возле Синельникова баржа его с другой стукнулась. Та керосин везла…
— Та-ак! — не очень-то весело хохотнул Василий. Что-то он уже начал соображать, и какая-то муторность воцарялась в душе его.
Когда он вслед за матерью зашел в дом, та молилась на полу, на коленях — молилась, видать, бестолково: то благодарственное бубнила что-то, то небесную канцелярию корила за какие-то недоработки, то вдруг тихонечко взвывала в безутешной муке…
Отмолившись, все еще стоя на коленях перед иконами, она боязливо, но и с надеждой, исподтишка оглянулась назад.
Василий сидел за столом, нога на ногу, пошевеливал большими пальцами.
— Тута я! — живо перехватил он ее взгляд. — Никуда не подевался, не надейся, старая!.. Может, по старой памяти пожрать дашь? Все ж таки как-никак сыном тебе приходился…
Мать охнула, всхлипнула, перекрестилась, но все же пошла греметь посудой за печку.
На улице, возле заборчика, смирно кипела любопытствующая толпа. Среди непонятно чего ждущих граждан ходил туда-сюда участковый Загрязнянц, поддерживал общественную тишину и порядок, сам то и дело с опаской поглядывая на дом Пепеляевых.
Мать накрывала на стол.
— Девять дней вчера справили, — боязливо объяснила она. — Вон сколько всего еще наоставалось…
— И чем помянуть найдется?
— А как же? — не без гордости откликнулась старуха и с готовностью пошла к шкапчику. Початую бутылку неся, как грудного младенца, вдруг посреди дороги остановилась, пораженная внезапной мыслью.
— А кого ж ты поминать-то будешь? — с суеверным ужасом спросила она.
— Не боись, мать! Ташши! Кого похоронили, того и помянем.
Набуровил стакан, звякнул им об бутылку:
— Будь здоров, Василий Степанович!
Мать перекрестилась.
— Это, что ли, тоже? — он повел вилкой по столу. — Из пароходства бесплатно?
— Из пароходства, из пароходства… — как больному, объяснила мать. — За деньги только. И колбаски отпустили, и маслица, и консерву… Как сороковой день справлять, сказывали, еще выдадут. Только… как же теперь сороковой день?
— Да-а… — хохотнул Василий. — Не повезло тебе! Другим выдавать будут — колбаски, маслица — а тебе-то, пожалуй, хрен без маслица? Кого на поминки-то звала?
Мать перечислила. Василий, вновь наливая, заметил:
— Сереньку — зря. Этому только бы нажраться на халяву. Ему что поминки, что день рождения Моцарта — один праздник.
Разговаривая с Василием, мать боялась лишний раз взглянуть на него — так ее тут же всю и охватывало. Будто с быстрой горки на салазках слетала.
И верилось ей, и не верилось, что сын живой объявился. Больше — не верилось, что такой-то лысый, со страхолюдной такой бородой (похожим, правда, голосом говорящий) — действительно сын ее, Вася… Но уж больно по-хозяйски вел-то себя!
И конечно же, господи, не чуяло материнское нутро никакой подмены — он это был, он! Но не хотела этого чуда душа! Ломало, коверкало ее всю в сомнениях…
«Так ведь и народ-то, — рассуждала старуха, — что уж, много глупее меня? Похороны зря ли устраивали? И музыка, и начальство вон какое большое речи говорило, и пенсию сулились платить… Да ведь вот еще главное! ОН-то всемогущий, всеведущий, кому молитвы обращала, чтобы душу Васькину как следовает успокоил, — ОН-то неужели не дал бы знака никакого?! Неужели допустил бы, чтоб живого отпевали?! Да ведь и мне самой, когда на могилке убивалась, разве не сказало бы сердце, что над пустым местом кричу?!»
Грех сказать, не чересчур уж обожала она Васятку своего, когда он даже еще и жив был.
Шестерых рожала. Никто до возраста не дожил. Один только Васька — угрюмый, нелюбый, украдкой какой-то вырос. Ни тебе ласки от него, ни куска сладкого на старости лет! Одни надсмешки пьяные да бестолочь в доме. Иной раз и раньше сомнение брало — когда заявлялся поутру с опухшей рожей, сивухой за версту разит! — брало и раньше сомнение: «Неужели я этакое страшило рожала?» Вот и сейчас — и похоронили вроде, и помянули как следовает, а и сейчас спокою не дает! Явился, расселся, морда каторжная, зенки налил (он, господи, Васька это!) — все порушил, идол окаянный!
И, опять вспомнив, как все жалели ее; как начальник габардиновый под локоточек держал; как богато музыка играла; как сладко на виду у народа плакалось; как полноправно богу жалилась, милости прося; как ладно, по чину, поминали; как смирно и хорошо на могилке все эти дни было — убирать, прихорашивать (а на могилке той цветочки, словно молитвы ее услышав, так живо, так славно принялись), — вспомнив все это, она вновь зарыдала с мучительной горловой слезой.
Слушая этот плач, Василий серчал. То и дело бутылку заставлял кланяться. Не нравилась ему этакая встреча.
На комоде в обрамлении розового и голубого ковыля, парафиновых розочек и бумажных чересчур синеньких незабудок красовалась большая, как небольшая картина, фотка с черной лентой набекрень. На картине той изображен был до того бравый, до того глазастый, бровастый и ушастый парнишка, что Вася даже не совсем сразу признал в нем себя.
Фотографию увеличивали раз в двадцать с удостоверки, так что ретушеру было где разгуляться. На том месте, где у фотки полагался белый уголок, нарисовали кусок штурвала, а за плечом вроде бы и пальму. И выходило, что это, значит, несет Пепеляев несгибаемую трудовую вахту наперекор всем и всяческим ураганам, циклонам и вообще прогнозам погоды, да видно, что не на глупой ленивой Шепеньге, а по меньшей мере в штормогремящем Баб-эль-Мандебском проливе или, того пуще, в коварных волнах какого-нибудь вероломного озера Рица…
— И-ишь, красавец! — сварливо сказал Пепеляев и кинул в него куском огурца. Потом не поленился — встал, сдернул черную тряпку с картины. Сам портрет тронуть — рука не поднялась. Да и хорош он был, портрет, со вкусом-смаком, чего уж говорить.
— Гроба́, конечно, уже заколочены были? — спросил он, не сомневаясь в ответе.
— Ага.
Старуха мгновенно кончила плакать, живо и шумно высморкалась, ловко, одним всеобъемлющим жестом, утерлась.
— …Потому как все они, как есть, пожарились. Шепеньга, сказывали, от берега до берега горела. Вот, чтобы народ-то не пугать, их в заколоченные-то и поклали. И только фуражечки одни сверху, беленькие.
Тут Пепеляев чуть ли не взвыл от возмущения.
— И фуражки тоже? тоже закопали?
— Должно так… Не видела я, плакала очень… Выходит, закопали, однако, вместе с имя́.
— «С имя́»! — брюзгливо передразнил Василий, прямо-таки смертельно раненный этой новостью.
Белая мичманочка набекрень — с лаковым, в палец, козыречком, да не с речным невзрачным якорьком, а с золотым свирепым океанским крабом — это была надрывная мечта его. Может, из-за нее, из-за мечты этой, он и завербовался на баржу.
— Эх ты! — сказал он горько. — Другие-то небось не растерялись. Трудно ли дотумкать было? На память, дескать! Об сыночке единственном. Отдай, не греши!.. У-у, старуха бестолковая!
И он надолго замолк, страдая чуть ли не до слез.
Сердитый, пугливо подумала мать. Может, нервно-психический? Ишь, кричал-то как, аж в животе захолодело… Даже Васька такого себе не позволял… А ведь похож-то! Где они только такого сыскали? И сидит эвон как, по-хозяйски — ни дать, ни взять Васька…
И тут ее вдруг вновь охватило, окатило черным, пугающим, как на качелях, мороком.
«Грех! Вот он и есть, грех! Сына ить родного не признаю! Это все нечистый путает. Все он, черный, с толку сбивает! Вижу ведь: он сидит, Васька проклятущий!»
Но в этот момент, словно нарочно, Васька вдруг так сатанински визгливо хохотнул:
— Х-х-ха! — такую ухмылочку состроил мерзопакостную, что бедную старуху вновь качнуло в сомнение.
Неуместно веселясь, с превеликим любопытством полез в душу, бесстыжий…
— Похоронила, значит? Ну-ну… И веночек — бесплатно? Х-ха! Ну, а я тогда кто, к примеру? От-твечай!
— Госпди! — вскричала тут мать совсем уж с припадочными колокольцами в голосе. — Оставь! Не мучь меня, мил человек! Не знаю я, господи! Старая я! Попуталось все в башке моей дурной! — и снова бросилась в душеспасительные слезы, но на удивление мало покричала.
Внезапно вдруг смолкла. Строго успокоилась. Утерлась и произнесла что-то, глядя себе под ноги.
Василий не расслышал.
— Чё? Погромче давай!
Она вновь повторила и вновь невнятно.
Тогда сын вместе с табуреткой подъехал к ней поближе.
— Ну? Так кто же я тебе, старая? От-твечай! — все еще веселился он.
— Облик принял… — сказала старушка тихо, стыдливо и убежденно.
Пепеляев чуть со стула не упал, так огорчился.
— Опиум ты неочищенный для народа, вот кто…
— Облик принял, — повторила мать и, обретя опору, глянула на него теперь уже бесстрашными и словно бы даже любопытствующими глазами.
Вася, разоблаченный, сник и умолк.
На улице, за забором, все еще толклись кучками глупые граждане. Василий, выйдя до ветру, сжалился над ними.
— Угу-гу-у-у-у!! — загудел что было силы загробным, как ему казалось, голосом, сиганул по-козлиному с крыльца и плавно поплыл, семеня, в сортир, делая руками, как Одетта-Одиллия из недавнего телеспектакля «Лебединое озеро».
…Ночью сквозь сон ему то ли слышалось, то ли мерещилось, что мать, швыркая носом, щупает ему голову, копошится в бороде — словно бы ищет что-то.
Хотел было, шутки ради, гаркнуть что-нибудь этакое, сатанинское, но, слава богу, ума хватило — молча перевернулся на другой бок.
А наутро его, можно сказать, обидели, фигурально плюнули в его честные трудовые глаза — не пустили на любимую работу!
Раньше, бывало, сами по утрам под окнами ходили, взывали сладкими голосами: «Василь Степаныч! Будь человеком, выйди на смену!» — страхделегатов с четвертинками подсылали, один раз даже ведро лечебного рассола принесли, а сейчас…
Страшно и вспомнить-то.
Вахтер на проходной Матфей Давидович — по кличке, а может, и по фамилии Сороконожко, — завидев бредущего на работу Пепеляева, вдруг с необыкновенной суетливостью выкарабкался из своей одноместной будки, где вседневно сладко почивал в две смены (за себя и за жену), — визжа протезом, выхромал в середину распахнутых ворот, никогда не закрывавшихся, потому как три года назад одну половину от них, когда горел план по утилю, свезли на городскую свалку, — так вот, одноногая Сороконожка эта выскочил на дорогу и, распяв руки, закричал ликующим предсмертным голосом:
— Не пущу!
Впервые увидев Матфея при исполнении служебных обязанностей, Василий, честно говоря, испугался. Потом попытался было обойти стража стороной, но тот побелел вдруг, задрожал-задребезжал от ужаса и смелости и стал делать вид, что расстегивает огромную, как портфель, дерматиновую кобуру, привязанную на животе. В кобуре той, кроме бутерброда, конечно, без масла, ничего и не было, но Василий уважил столь шуструю старость и столь беззаветное рвение по службе. Сказал, поднимая руки:
— Сдаюсь, Матфей! Уговорил. Не пущаешь? Не пойду.
После чего обогнул Сороконожкину будку и вошел на территорию через трехметровую дыру в заборе, заколоченную двумя трухлявыми штакетинками.
Матфей Давидович проследил его взглядом, облегченно вздохнул и похромал на свою огневую точку, где уже закипал чайник. Задание, данное Спиридоном Савельичем, он с честью выполнил: лысого, с бородой, похожего на кого-то из пароходских, он через вверенные ему ворота, рискуя жизнью, не пропустил.
Между тем Пепеляев стоял шагах в десяти от проходной и предавался чтению.
На фанерном — метр на метр — в красное крашенном ящике было написано: «Здесь будет сооружен бюст-памятник о героическом экипаже „Красный партизан Теодор Лифшиц“».
За ящиком коротким рядком были натыканы в землю хворые, уже начавшие загибаться саженцы. Чтобы их Василий ни с чем другим не перепутал, в землю был вколочен капитальный кол с дощечкой: «Аллея героев».
Чуть сбоку, рядом с пароходской Доской трудовой славы, затмевая ее изобилием позолоты и новизной не успевшего еще вылинять кумача, красовалась другая Доска — «Героический экипаж „Теодор Лифшиц“», с портретами и стихом, сколоченным из фанерных буковок.
Портреты делали, видать, в одной артели: у каждого на фото был и штурвал и пальма. Только для Валерки-моториста сделали почему-то скидку — пририсовали на переднем плане кусок токарного станка.
Стихи были тоже качественные.
— Парень, подмогни! — раздался вдруг за спиной Василия погибающий голос.
Человек погибал на полусогнутых под тяжестью еще одного раззолоченного сооружения из фанеры и кумача. Пепеляев подмогнул.
— Подержи! А я сейчас живо ямку оформлю! — И человечек быстро, на четвереньках, не жалея утюженых брюк и довольно чистых рук, стал откапывать осыпавшуюся яму для столба.
Человечек этот был незнакомый, но известный. Сколько Василий его ни видел, он всегда шустрил где-то вокруг начальства и никогда — без галстука, чем вызывал у Пепеляева неподдельный интерес и даже уважение. С виду совсем пацанчик, он напоминал до последнего гвоздика точную модельку человека: все у него было раза в полтора меньше, чем у людей, за исключением огромной, заскорузлой от помады волны волос, вознесенной над его блеклым личиком порочного младенца.
Всегда в костюмчике, всегда, как сказано, в галстучке, в начищенных штиблетиках, он с утра до вечера сновал туда-сюда по непонятным своим делишкам — напоминал какого-то неопасного зверька, кормящегося при людях.
Василий от нечего делать читал, чего держал. Было чего почитать.
«…Развернуть среди экипажей пароходства всенародный поход за звание Экипажа имени экипажа „Теодора Лифшица“… Навеки зачислить героический экипаж в личный состав, отчислять часть заработанных средств… Работать так, как будто „Красный партизан Теодор Лифшиц“ и сегодня в нашем кильватерном строю борцов за выполнение плана гордо бороздит волны Шепеньги под флагом медали Трудовое отличие III степени Чертовецкого пароходства… Единогласно. Из протокола, принятого на общем собрании представителей трудящихся».
— Кипит, как погляжу, работа-то? — заметил Пепеляев.
— Не то слово! — копавший повернул к Василию счастливое лицо. — Это мы еще только разворачиваемся!
— Ну а про тех, которые с другой баржи сгоревши, чего про них-то ни полслова? — поинтересовался Василий.
— Те — не наши, — просто объяснил человечек. — Тех в Бабашкине подымают. Ну, давай… осторожненько… взяли… опустили… Сейчас земелькой забросаю, и — гора с плеч! А то приедет не сегодня-завтра комиссия по проверке…
— По проверке чего?
— …По проверке развертывания… А у меня трудовая инициатива наглядно не отражена. По головке-то ведь не погладят?
— Это точно, — согласился Василий. — Не погладят. Погодь! Я там видел кирпич битый! Вокруг столба сыпануть надо, чтоб не качался. Щас принесу!
Он сделал все, как надо. Столб с инициативой встал как вкопанный. Навеки, проще сказать. И, премного довольный, побрел Пепеляев потихонечку дальше.
В порту лениво кипела жизнь. На втором причале сгружали карибскую картошку — в ожидании, когда развяжется очередной мешок, сидели поодаль мальчишки и старухи с ведрами. На третьем и четвертом — ввиду поломки крана, случившейся полгода назад, уродовались вручную: взламывали контейнеры с валенками, и продукцию прославленной чертовецкой пимокатной фабрики ссыпали в трюмы варварским навалом.
Первый причал был пуст, хотя в ожидании погрузки-разгрузки болтались на якорях посреди реки еще две посудины.
Кнехты на первом причале были покрашены красно-пожарной краской, а сам причал обнесен веревочкой. Была и надпись. Василий, уже без всякого удивления, прочитал:
«Здесь швартовался прославленный сухогруз „Красный партизан Теодор Лифшиц“.
Место швартовки только для судов, удостоенных звания „Экипаж имени экипажа „Теодора Лифшица“!!“»
— Ура, товарищи! — сказал Вася и сплюнул. Жарко ему было и скучно.
Возле конторы, в тенечке, как всегда с утра, обедали.
Опоздал нынче Пепеляев, занимаясь наглядной агитацией. Закусывали, правда, арбузами.
Василий выбрал себе обломок побольше, тоже занялся делом.
Ни тебе криков ликования, ни подбрасывания тела в воздух, ни радостных хлопаний по плечу, объятий, лобызаний и предложений выпить по такому поводу… Никак не встретили возвращение Василия Пепеляева в родной трудовой коллектив!
Он не то что обиделся. Он злобно заскучал.
Среди амбалов шел деловой заинтересованный разговор о том, сколько получают за выступление в телевизоре наши фигуристы.
— И не два шестьдесят, а рубль восемьдесят, — недолго послушав, раздраженно заметил Василий. — И не за каждый прыжок, а только за тройной ёксель-моксель.
На него оглянулись как на встрявшего в чужой разговор. Тут же торопливо переключили внимание на нового оратора, который в развитие предыдущей темы стал рассказывать о каком-то малахольном из Кемпендяя, который хариуса прикармливает на халву и удочкой таскает во-о-от таких рыбин!
— И не в Кемпендяевом это, а в Бугаевске, — с унылой сварливостью снова вмешался Пепеляев, — и не удочкой, а граблями. И не на халву, а динамитом.
— Ну что, орелики? Пошабашили и — будя! — Бригадир грузчиков дядя Кузя поднялся, собрал инструмент: рукавицы заткнул за пояс, стакан сунул в карман.
Пепеляева они словно бы и не видели, и не слышали. Двинулись потихоньку к причалам, разговаривая на сугубо производственные темы.
Пепеляев осерчал.
— Кузя! — крикнул он грубо.
Тот остановился. Остальные пошли дальше — слегка даже вприпрыжку.
— Ты, смотрю, червонец-то и не собираешься отдавать? А, Кузя?
Кузя осмотрел Пепеляева спокойным расчетливым взглядом.
Был он мужик тертый, битый и жадный. Червонец взял месяц назад на пять минут — разойтись в сдаче с покупателем, которому он пригнал из порта грузовик асбестовых плит.
— Вася! — сказал наконец дядя Кузя и улыбнулся нагло, чисто. — Как же я могу отдать тот червонец, если я тебя не узнаю, а того Васю (тут он горько вздохнул) похоронили мы… похоронили бедолагу… Ясно? И не шурши, покойник!
Куда уж яснее. Прощай, червонец, навеки!
Одним только и осталось утешаться, что, кроме Китайца и Кузи, никто ему вроде бы не был должен, а вот он — многим. В случае чего, решил он весело, я их буду прямиком на кладбище адресовать, к тому Пепеляеву!
Но все же — не будем кривить — расстроили Василия Степановича люди. И, понятно, не в презренном червонце дело (о нем он и вспомнил-то, только увидев Кузьму) — совсем в другом было дело, товарищи, совсем в другом…
«Мать родная не признала, ну это ладно… — обиженно размышлял Пепеляев, направляясь к начальству. — Для этого ей и склероз, и религиозный дурман, и общая темнота… Но вот когда родной производственный коллектив отворачивается, как от чужого! Когда он выпихивает тебя, как пустяковую пробку из воды! — вот тогда, действительно, незаслуженно обидно на душе становится…»
Секретарша Люся починяла колготки, приспособив для этого телефонную трубку.
— Ну ты даешь! — восхитился Василий. — Я битый час до Спиридона дозваниваюсь, у него жена тройню родила, а это ты, оказывается, трубку не кладешь!
— Ври больше, — спокойно посоветовала Люська. — По телефону-то небось ни разу в жизни не звонил… (Это, между прочим, была неправда. Один раз Вася звонил: шутки ради вызывал пожарную команду к соседу.) Зря торопишься…
— Это почему же?
— Про тебя уже было с утра заседание. — Люська перекусила нитку, поглядела колготки на свет и наконец положила трубку на место. Телефон тотчас зазвонил. — Аферист ты и самозванец, если чего не похуже, понял? — процитировала она резолюцию и с отвращением взяла телефон:
— Кого?
— Ты это… все ж таки пропусти к нему… — растерянно попросил Пепеляев.
Спиридон Метастазис, большое начальство, больше некуда, встретил его с развеселым любопытством. С удовольствием отодвинул в сторону бумаги, даже уселся поудобнее.
— Ну-ка, ну-ка… — заговорил он, доброжелательно улыбаясь. — Уже доложили. Ходит, дескать, такой. Дай-ка и мне поглядеть… — с минуту разглядывал Пепеляева дотошно, как неодушевленный предмет, от лысой головы до рваных штиблет и обратно. Наконец вынес суждение одобрительное: — Молодец! Похож! Но только вот здесь… — показал около головы, — что-то не очень… А вообще-то похож! Ну, а что врать будешь? — с искренним любопытством спросил он, готовясь слушать.
— Зачем врать? — с неохотой спросил Пепеляев, почувствовав вдруг, что все, что бы он ни сказал, ни в чем и никого не убедит. — В Бугаевске на берег отпросился… отгулы у меня были, Елизарыч и отпустил.
— Ишь ты! — удивился Метастазис. — И Елизарыча даже знает. Ну-ну, давай дальше!
— А чего «дальше»? Спросите в Бугаевске, каждый скажет, что я там месяц почти околачивался.
— Спрашивал! — согласно воскликнул начальник. — Вот сию минуту, вот по этому самому телефону… спрашивал! И мне ответили, что никакого-такого Пепеляева у них не было. Ни в этом месяце, ни в прошлом месяце, ни в позапрошлом. Что же делать?
Он был само издевательское участие, эта моложавая, гладко выбритая, бодрая сволочь. Телефон-то не меньше часа Люська в колготках держала…
— Документиками запасся? — спросил Метастазис.
— Так сгорело же, наверное, все… — лениво объяснил Василий. — Все на «Лифшице» осталось.
— Вот! — возликовал неведомо от чего начальник и перстом в Пепеляева уперся. — Вот именно! Документов у тебя нет. Никто тебя не знает. Но ты являешься и заявляешь: «Здрасьте!» — а я должен тебе верить? Кто знает, а может, ты чем-нибудь воспользоваться хочешь?
— Чем это? — тупо спросил Василий. — Воспользоваться?
— Не знаю чем, а хочешь! Обязательно хочешь! Иначе не заявился бы! — вдохновившись, продолжал глаголить начальник.
— Так на работу куда-то надо… — сказал Пепеляев. — «Лифшиц»-то, говорят, сгорел.
— «Говорят»! — сардонически засмеялся тот. — Вся область, вся, без преувеличения, страна говорит о подвиге «Теодора Лифшица», а он говорит «говорят»!.. Стыдно! — и тут начальственный перст опять уперся в Пепеляева. — Преступно! Примазываться к подвигу…
— Чего-то я не пойму, — понесло вдруг и Васю. — Ну, сгорели и сгорели, а откуда «подвиг»? И чем я виноват?
— Сгорели, спасая! И тем более преступно, гражданин не-знаю-как-звать, примазываясь, пытаться умалить светлую память… — и он принялся перечислять со слезой во взоре: — Епифана Елизарыча Акиньшина, Валерия Ивановича Жукова, Василия Степановича Пепеляева…
— Так Пепеляев Василий Степанович — это я и есть! Разуй глаза, Спиридон Савельич!
Метастазис потух на глазах. Пошевелил бумажки на столе. Поднял утомленные глазки.
— Да… — будто бы с усилием вспомнил. — По поводу работы… Есть, дорогой товарищ, единые правила, нарушать которые никому не дозволено: без документов мы вас никуда принять не можем. Все! Вы свободны.
Пепеляев вышел из кабинета, словно промокашки объевшись.
— Ну что, покойничек? — посочувствовала ему Люська. — Говорила тебе, не ходи.
Василий ошалело помотал головой.
— Я — хто? — деревянным голосом спросил он. — Ты хоть удостоверь, Люськ… Ничо не соображаю!
Та весело расхохоталась.
— Маленько на Ваську похож. Был у нас тут такой.
— «Был»… — нервно хохотнул Пепеляев. — С печек вы тут попадали, что ли? Если я «маленько» только похож на того Ваську, то откуда, скажи, мне знать, что у тебя на правой титьке, аккурат вот это место, вроде как бородавка черная?
— А вот и нет! Никакой бородавки! — еще пуще развеселилась Люська. — Приходи вечерком, сам увидишь. Тетка Платонида, Сереньки Андреичева мать, бормотаньем в один вечер свела! Где живу-то, не позабыл еще на том своем свете?
Пепеляева передернуло.
— «Маленько» помню. Приду как ни то, бесов из тебя изгонять буду.
Вышел на крыльцо. Оступившись, чуть не посыпался со ступенек. Ну, тут уж, конечно, разверзлись хляби словесные!
Всем тут досталось. Даже империализму. Но в особенности пострадали Метастазисы. Вне всякого сомнения, вся многочисленная родня Спиридона, где бы она ни находилась, дружно билась в ту минуту в судорожной икоте, а те, кому по уважительным причинам не икалось, припадочно колотились и переворачивались в истлевших своих гробах.
…Старичок в пионерской панамке, с черным бантиком на глотке, в белом жеваном пиджакете и сандальях на босу ногу — очень похожий почему-то на запятую — в продолжение всего пепеляевского монолога тихонько сидел на ступеньке и, млея, слушал.
Долго все же не выдержал молчать, соскочил на землю и забегал взад-вперед, делая руками суматошные семафорные движения.
— Нет! Вы только полюбуйтесь! Какой темперамент! Какой жест! Какая искренность переживания! Вот именно таким, молодой человек, я и вижу Елизарыча — страстоборца! нетерпимца! На сцену!! — и старичок простер руку в направлении двух деревянных будочек «М» и «Ж», нежно склонивших друг к другу обветшалые крыши свои. — Ваше место на сцене, молодой человек! Ни о чем не беспокойтесь. У меня от начальства карт-бланш (он вынул из кармана грязный платок и показал): мобилизовывать в самодеятельность любого, кого захочу! Первая репетиция завтра. Восемнадцать ноль-ноль. Народная трагедия «„Лифшиц“ уходит в бессмертие»! Через две недели — премьера. С блеском. Двадцать шестого — смотр в Великом Бабашкине. Триумф. А там — чем черт не шутит? — и Череповец, и Кемпендяй, и — о го-го! — заграница!.. Вы где, как это говорится, трудитесь?
— В комиссии по развертыванию, — сказал Пепеляев. — Так что несогласный я. И без вас дел по горло: развертывай, свертывай, перевертывай. А Елизарыч, между нами, был во-от такого росточка (он показал себе на пуп), хромой на обе ноги, с детства поддатый и к тому же то ли баптист, то ли адвентист вчерашнего дня. Так что не согласный я. Вот Пепеляева бы…
Старичок быстренько подбежал на своих полусогнутых, ласково погладил Васю по спинке.
— Голубчик! — нежно проговорил он. — Каждый хотел бы сыграть Пепеляева. Но, поверьте старому актеру, Пепеляева вам не потянуть. Вот здесь… — (он показал Васе на живот) — мно-огое накопить надо, чтобы сыграть Пепеляева! Да и внешние данные у вас — того… Василий Пепеляев — это, в моем понимании, воплощение, можно сказать, русской былинной силы. Размахнись, как это говорится, рука, раззудись, плечо! Ты пахни в лицо, ветер с полудня!.. Вот каков Пепеляев! Этакий современный Васька Буслаев…
— …Из мастерских, что ль, Буслаев? — привередливо поморщился Пепеляев. — Тоже мне, воплощение. Он мать родную живьем в приют отдал. Ну, в общем, договорились, отец! Ваську Пепеляева я согласен воплотить (и то, учти, только для тебя скидку делаю), а сейчас, извини, на открытие триумфального столба тороплюсь! — и он пошел в бухгалтерию.
Там у него прогрессивка на депоненте лежала, да еще за последний месяц получка неполученная. Но вот только было у него тухлое предчувствие, что большую куку с макой получит он в бухгалтерии, а не деньги. Тем не менее пошел.
Какая-то ехидная услада была уже в том, что вот сейчас его еще раз, вопреки смыслу, вдарят фэйсом об тэйбл и, глядя прямо в глаза, будут талдычить ему, что он — это вовсе не он, а он — тот самый, который на самом деле он, — героически спасаясь, сгорел вместе с баржой, которую Елизарыч, наверняка спьяну, врезал возле Синельникова во встречную нефтеналивку…
— Здорово, Маняша! — Пепеляев сунул в окошко кассы каторжную свою рожу и улыбнулся, как мог улыбаться только он — на тридцать четыре с лишним зуба.
— Здравствуйте… — застенчиво сказала Маняша-кассир и брякнулась со стула в обморок.
Василий поскреб лысину.
— Однако витамина Пе-Пе один не хватает… — поставил он диагноз. — Да и какой тут поможет витамин, если загнали здоровенную девку нерожалую в шкафчик — поневоле падать начнешь!
И он пошел в комнату, где сидели арифмометры поглавнее.
— Здорово, бабоньки! — тем же манером гаркнул он и оскалился, невольно ожидая, что и эти сейчас начнут осыпаться со стульев.
Но тут народ собрался поядренее. Глазки спрятали, дышать, правда, перестали, затаились, но каждая на своем шесточке усидела. Только одна, за шкафчиком, вдруг принялась хихикать шепотом — будто ей под юбку какой озорник мохнатый забрался…
— Тебе чего? Тебе чего надо, черт окаянный?!
Это, конечно, Ариадна Зуевна встала на всеобщую защиту. Руки в боки, пузо вперед — такую и бронепоезд, пожалуй, не устрашит.
— Деньги надо. Неужто не видно?
— Де-еньги?! — Зуевна драматически задохнулась от возмущения. — А милицию вызову, не хочешь? Пош-шел отсюда, фармазон ленивый, не пугай народ! — и она двинулась врукопашную.
— Ариадна, не бузи! Где Цифирь Наумовна?
Цифирь Наумовна не замедлила отворить дверь своего чуланчика.
— В чем дело? Почему не работаете, товарищи?
Главный бухгалтер вид имела жирного хищного индюка. Во всеуслышание врала, что по отцу происходит из цыган, и потому ходила раззолоченная, как народная артистка цирка. Золото у ней блестело везде: и во рту, и в ушах, и на шее, и в грудях, не говоря уж о пальцах, которые от колец и перстней торчали врастопырку. Таких, говорил Василий, сажать надо с первого взгляда, без всякой ревизии, нипочем не ошибешься.
Телеграф тут у них работал справно. Цифирь первым делом протянула ладошку:
— Документ!
Василий заулыбался.
— Зачем тебе документ, дуся? Неужели на мне не написано, что я — Василий Степанович Пепеляев — пришел получить свою кровную прогрессивку и еще жалованье за протекший месяц?.. А ты грубишь, как, прости господи, милиционер: «Документ»!
Цифирь Наумовна необидчиво улыбнулась:
— Ничем не могу… — и двинулась восвояси. Уже в дверях повернулась: — Кстати, прогрессивка и зарплата за месяц вперед выплачена матери погибшего Пепеляева. По личному распоряжению Спиридона Савельича. Любочка, покажи товарищу, если он интересуется.
Товарищ, конечно, интересовался, но не настолько, чтобы копаться в бухгалтерских промокашках. И так все было ясно: сплошное вредительство и широко разветвленный заговор.
— Запиши, Любочка, — сказал он гордо. — Деньги эти я жертвую на осушение града Китежа, из них пять (прописью: пять) на строительство наклонной пизанской башни в городе Бугаевске… Да, кстати, там у вас кассиршу застрелили, так вы побеспокойтесь, что ли… Все ж таки девушка.
И он ушел интеллигентно, даже дверью не шарахнув.
Теперь надо было все, не торопясь, под хорошую закуску, в хорошем месте обдумать.
И уже часа через два его, многодумного, видели на окраине Чертовца, на улице с романтическим названием «Улица Второй Линии Рыбинско-Бологоевской железной дороги» — громогласно пьяного, победоносно вещающего на все стороны света:
— Я — есть — хто? Я — Воплощение есмь! Ибо поелику возможно во веки веков — ду-ду!! Расступись, народ! «Красный партизан Теодор Пепеляев» в землю обетованную плывет!
Плыл он на кладбище, посетить могилку свою.
— Во-о устроился, паразит! — не сдержал восхищения Пепеляев, когда отыскал, наконец, место своего успокоения.
Местечко и в самом деле было хоть куда. Как на даче.
Молоденькая, но уже плакучая березка застенчиво шелестела листвой. Ее, видать, привезли из леса вместе с дерном, и она славненько принялась, только на одной ветке листья слегка пожухли.
Вообще все было сработано без халтуры: цементом аккуратно обделанный цветничок, песочком вокруг посыпано, оградка из хорошего штакетничка (правда, некрашеная), цветочки. Да и на место, надо сказать, не поскупились. Хорошее выделили место: и просторное, и на приглядном взгорочке, с которого и речку видно, и лес за рекой, а если захочешь, то и городом можно полюбоваться.
Главное, что тихо было, безлюдно, и ветерком обдувало. Скамеечку очень кстати поставили — можно было посидеть, подумать что-нибудь, закусить.
Василий даже вздремнул маленько, утомленный событиями прошедшего дня.
Нельзя сказать, что его очень уж обеспокоило новое его положение. Денег, конечно, жалковато было, а в остальном: «Клизьма все это от катаклизьма! — определил Василий. — Балуется начальство…
У них-то положение — тоже не позавидуешь. Только было обрадовались, что „Лифшиц“ сгорел, можно, стало быть, кучерявую клюкву устроить на зависть другим пароходствам, а тут, вот он, явился не запылился, герой-погорелец! — всю спектаклю им попортил. Одно ведь дело, когда все сгорели, дружным коллективом, воодушевленные пятилетним планом, с пением „Ай-дули-ду!“, и совсем, конечно, другой дерматин, когда, оказывается, один из героев в это время с Алинкой в перинке кувыркался. А там, глядишь, еще кто-нибудь объявится, скажет, что в Котельникове в очереди за маргарином стоял… Да, начальству тоже нелегко, ничего не скажешь, с них ведь тоже, бывает, спрашивают.
Главное, однако, что вот он, Василий Степанович Пепеляев — руки, ноги и пупок, — сидит себе на скамеечке, животрепещущий, как проблема борьбы с окружающей средой, внутри три стакана гулькают-перекликаются, лысинку ветерочек обдувает, по спине муравей ползет-щекотит… И в общем, можно сказать, наплевать ему на человеческое глупство, которое объявило его как бы несуществующим на этом белом свете.
Х-ха!! Это он-то не существует?!»
Тут его, нечаянно толкнув, разбудили.
— Чего расселся? — ревниво заворчала маманя. — Другого места не нашел? Иди-иди, черт пьяный… нечего тебе тут.
— Грубишь, мать! — недовольно отозвался Василий. — Смотри, лопнет пузырь моего терпения!
— Иди, мил человек, — уже тоном ниже заговорила та, любовно раскладывая на скамейке свой огородный инвентарь. — Прибраться мне нужно, ай нет? А то, вишь, и листочков уж сколь много нападало… и земелька, гляди, почерствела…
Все у нее было словно бы игрушечное — и грабельки, и лопаточка, и щеточка, и леечка. Да и сама она — совсем уже усохшая, величиной с пальчик, в опрятненьком светлом балахончике, в черном платочке, когда хлопотала над могилкой, что-то грабельками разравнивая, что-то, ей одной видимое, выщипывая и обирая, из леечки по капельке поливая, — больше всего маленькую девочку напоминала, которая увлеченно и с наслаждением играет во взрослую какую-то игру.
И когда она, закончив охорашивать цветничок на могилке, протерла лоскутком Васькину физиономию, упрятанную под начавшим уже мутнеть оргстеклом, и села на скамейку, ручки сложив на коленях, — смешно отчего-то, но и по-осеннему грустно стало Василию. Такая она сидела, донельзя довольная, со всем миром примиренная, тихая, скромно-важная…
— Стекло на фотке другое надо, — сказал он. — Это за зиму-то потрескается, ничего не увидишь. Да и оградку покрасить надо. У меня в сарае хорошая эмаль где-то валяется, голубенькая, так я тебе покрашу.
— Вот и славно… — все еще пребывая в каких-то нездешних сферах, размягченно откликнулась мать. — Вот и сделай, чем ругаться-то. А я тебе бутылку куплю. Вот и славно будет.
На следующее утро он, к собственному удивлению, опять побрел на работу, и на следующее — тоже, и даже в выходной день пошел, сам на себя плюясь от презрения.
Ладно бы там друзья-приятели ждали с рублем в кармане или разговоры какие душевные — ничего похожего!
Друзья-приятели, если и не шарахались теперь от него, то сторонились, уж это точно. Жертвы атеизма, они, конечно, не верили в потустороннее происхождение сегодняшнего Пепеляева. Но, с другой стороны, чем объяснять им было этот удивительный феномен появления в обществе принародно закопанного человека?
В общем, чепуха и недопонимание воцарились в отношениях Васи Пепеляева с окружающим обществом.
Правда, отдельные наиболее отважные граждане все ж таки вступали с ним иной раз в разговоры. Но делали это, так неприлично ужасаясь собственному нахальству, такую белибердень с перепугу несли, что Василию — сначала смешно, а потом, довольно скоро, раздражительно-скучно стало.
Непременно двух вопросов не могли избегнуть его собеседники. Первый: «Как тебе удалось?!»
— Чего «удалось»?
— Ну… это… Опять сюда?
— А-а! Там брат, то же самое. Ты — мене, я — тебе. А у меня как раз новые кирзовые сапоги были. Ну, я кому надо и сунул… Сам теперь видишь, в чем хожу? — и для убедительности шевелил сквозь дырку в сандалете пальцами ног.
Второй вопрос проистекал из первого. Задавали его тоже — словно бы и шутейно, но ответа почему-то ожидая с напряженностью:
— Ну и как там? — и пальцем в небо.
— Отлично! Знал бы, что так встречать будете, ни за что бы не убег. Там — что ты! — каждый день на пятнадцать минут по водопроводу пиво пускают! Веришь?
Кто их знает… Может, и верили, обалдуи.
Но, как сказано, очень скоро надоела Василию эта темнота, эта неразвитость, кемпендяйство это дремучее. У него даже характер — он заметил — портиться начал.
Шутки стал себе позволять иной раз очень невыдержанные. Кузе, например, брякнул ни с того ни с сего: «Скоро помрешь! Вижу! Сарделькой подавишься!» И сам себе огорчился: при виде вмиг окоченевшего от страха Кузьмы очень уж сладкое удовольствие в себе почуял.
Ну, конечно, один раз и отметелить его попробовали, не без этого. Возле пакгауза три каких-то бича набросились. Все норовили сначала мешок на голову нахлобучить, а потом уже бить. Должно быть, или Кузей, или начальством были подосланные. Один успел пригрозить: «Еще раз в порту появишься!..» — но не договорил, сердечный, потому как Вася не вполне корректным приемом, ногой по требухе, его угомонил. А остальные и так, от простого загробного улюлюкания чесанули, как чечеточники.
Вообще какая-то сварливость в душе у Васи завелась. Особенно стал донимать лилипутика, который с наглядной агитацией хлопотал. И карточки, видите ли, криво висят, и на позолоту поскупились, и вообще — неграмотно.
— Что значит «отлившись»? Бутылка может стоять «отлившись»! Ты, к примеру, из нее стакан отлил, вот она и — «отлившись». Другой надо стих. Переделай:
Ну а когда он однажды в музей проник, то чуть не до слез ли карапуза-активиста довел! Мелкая правда факта была ему, малообразованному, куда важнее, нежели крупная Правда-истина.
Орал:
— Подумай, куриная голова! Ежели все сгорели, то как патефон мог в живых остаться, да еще с пластинкой «Сегодня мы не на параде»?! Тебя же засмеют!
— А они, может, в ремонт его как раз отдали?
— Тебя, вместе с начальством твоим, в ремонт надо! А это что? «Любил в редкую минуту отдыха надеть Епифан Елизарович Акиньшин валенки с галошами чертовецкой пимокатной фабрики „Борец“…» Во-первых, размер не его — у Елизарыча тридцать восьмой был, на портянку. А во-вторых, где это видано, обалдуй, чтоб пимокатная фабрика галоши выпускала? Все переделать к чертовой матери!
— Кто вы такой? — попытался было протестовать человечек. — Почему вы экспонат в карман ложите?
— Я-те покажу экспонат! — совсем тут взъерепенился Пепеляев. — Это моя собственноручная расческа. Под суд отдам! Грабите мать-старушку, а я из-за вас нечесаный ходи? Ж-жу-лье! Все переделать! Не конструировал в период отпуска Валерка-моторист эту бандуру! Он в отпуске самогонный аппарат сварганил. Он — золотые руки был! А ты про него что написал: «…не-ежный отец!» Он не нежный отец, он — герой! Он по трем исполнительным листам платил! И не думал Василий Пепеляев в последнюю минуту о том, как спасти ценный груз: «Лифшиц» порожняком шел! А вот в эту, последнюю минуту я, Пепеляев, вот что думаю (тут он заговорил тихо и доходчиво): схожу-ка я сейчас за своим любимым огнеметом и пожгу тут у вас все к чертовой матери! Чтобы вы людям головы не дурили!
При этих словах человечек жалобно пискнул, пригнулся и выбежал прочь — наверняка жаловаться.
Очень осерчал Пепеляев. Кто знает, действительно, окажись у него в ту минуту под рукой огнемет, пожар бы закатил похлеще, чем на «Лифшице». Но поскольку огнемета не было, а висел на стене, наоборот, огнетушитель, он прибором тем жахнул по полу, струи, конечно, не дождался, плюнул с чувством и ушел просто так.
Возле ворот его ждали двое. Стояли, подпирая будку Матфея, и беседовали с вахтером.
Увидав Пепеляева, Матфей Давидович сказал:
— Вот он! — для точности ткнул пальцем и быстренько на всякий случай ухромал к себе.
«Похоже, опять драться…» — вмиг заскучав, подумал Василий и деловито огляделся. Но ни кирпича качественного, ни дрына сучковатого, приличного случаю, не обнаружил.
Впрочем, друзья-соперники были так себе. Один — в клеенчатой, но вроде как кожаной, курточке, совсем еще щеночек, хоть и в беретке.
Другой — с виду никакой. И одет — никак, и морда — никакая. Разве вот только усики рыжеватенькие… И росту — какого-то совсем среднего. И вроде бы даже тень не отбрасывал. Такой вот он был весь из себя скромный.
— Добрый день! — вежливо и культурно сказал щеночек, когда Пепеляев поравнялся с ними. — А мы вас ждем.
— Жди дальше. Это не я.
— Нет-нет. Я — серьезно… — тот пристроился к Пепеляеву и пошел рядом. — Понимаете, какое дело… Я из молодежной газеты «Чертовецкое племя», мы готовим очерк об экипаже «Теодор Лифшиц». Мне сказали, что никто, кроме вас, лучше не расскажет.
— Документ! — строго сказал Пепеляев и вдруг остановился.
Тот торопливо добыл корочки и показал. Все было в порядке: и печать, и «действительно до…»
Столь же вахтерски Пепеляев протянул руку и к серенькому:
— Ваш документ!
Тот развел руками. Дескать, якобы забыл.
— Это — просто так, мой знакомый… — поторопился объяснить щеночек в береточке.
— Ничем не могу, — сухо сказал Пепеляев. — Документов нет, а он говорит: «Здрасьте!» Я должен верить? А может, он чем-нибудь воспользоваться хочет?
— Чем воспользоваться? — не поняла береточка.
— Не знаю чем, а хочет! Есть, дорогой товарищ, единые правила, нарушать которые никому не дозволено.
Серенький улыбался, как глухонемой. Дружелюбно, ясно, ничего будто бы не понимая. От него к тому же пахло тройным одеколоном — не изнутри, а снаружи, — что окончательно уж не понравилось Василию.
— Пусть он отвалит отседова, — сказал он, — а мы с вами побеседуем на интересующие нас темы.
Все так же продолжая улыбаться, серенький послушно отстал.
Мальчонка оказался шустрый. С ходу вывалил на Василия десятка полтора вопросов и даже карандашик навострил. Пепеляев не замедлил.
— В бытность мою матросом на прославленном «Красном партизане Теодор Лифшиц», — начал он плавно, — любил я в редкую минуту отдыха посещать планетарии… — (Щеночек торопливо шпарил в книжечку прямо на ходу.) — И вот именно там, в одной из лекций, довелось мне услышать, что даром только отдельные птички отряда воробьиных поют, понял?
Мальчонка дописал и поднял на Василия умненькие глаза:
— Понял. Гонорар меня не волнует, меня волнует публикация, поскольку я на практике.
— Поскольку я не на практике, а в теории, то меня, наоборот, волнует этот самый… который гонорар. Делаем так! (Тебя как звать-то? забыл…) Так вот, Мишка, гони бумагу, карандаш давай, и я сам тебе все в лучшем виде опишу. Может, даже в стихах. Ты там мягкие знаки, где надо, расставишь. Слава — тебе, деньги — мене. Но если государственную премию дадут, премию тоже мене! Согласный?
— Согласный. Только в стихах не надо, ладно?
Василий ухмыльнулся:
— Сомневается… Думает, что я стихами не могу. Вот послушай, чудак, что недавно вышло из-под моего автоматического пера…
Он остановился, принял позу и — вдруг пионерским звонким голосом продекламировал:
— Ну как?
— Очень! — искренно сказал пишущий мальчик.
— Тогда заметано! Через два дня. На этом самом месте. В три часа по Цельсию. Будешь плакать и рыдать — та-акое я тебе напишу!
С вечера, падая в кроватку, Василий порешил железнее железного: завтра, хоть под автоматом, хоть по велению души, но он в порт — ни ногой! Хватит! От этих экскурсий по местам трудовой славы одна только изжога нервов.
Однако и на следующее утро, часам к девяти, Пепеляев опять вдруг обнаружил себя бодро пылящим по той же дороге.
Хотел было повернуть вспять, но не тут-то было. Какая-то ласковая сила отечески взяла за шиворот и повлекла дальше. Он дернулся пару раз, но вынужден был насилию опять подчиниться.
И если бы хоть какое-то подобие дела было у него в порту! Никакого! Все там было ясно, как в психофазотроне: не желал его до слез родной коллектив!
…Как и в самый первый день, навстречу Пепеляеву выскочил, повизгивая протезом, Матфей-охранитель. За кобуру на сей раз не хватался, другим перепугал: встал в хромой фрунт, руку к воображаемому козырьку поднес, просипел почтительнейшим шепотом:
— Вас Спиридон Савельич к себе звали-с. В одиннадцать часиков ждут.
— Я сегодня не принимаю, — вельможно отмахнулся Василий. — Если что-то срочное, пусть обращается в письменной форме. Не то осерчаю.
Не иначе как музейный лилипут нажаловался, подумал Василий, и к Метастазису, конечно, решил не ходить. Однако около полудня его, загорающего в тенечке, разыскала Люська.
— Эй, — кликнула, — Васька! Или как тебя там… Иди. Спиридон Савельич зовет.
— Нужен он мне… — пренебрег Василий и перевернулся на другой бок. — У меня ответственное сновидение.
— Иди-иди, не бойся. Не обидят, совсем даже наоборот.
Василий сел.
— Покажь бородавку, тогда пойду.
— Вечером приходи, — торопила Люська, — часиков в десять. У меня маманя как раз в деревню уезжает гостить. Ну идем же, черт лысый!
— Не обманешь? Насчет вечера-то?
— Не обману, не обману. Пойдем скорей! Где живу-то, помнишь?
— Помню. А что за народ собрался? По какому случаю?
— Увидишь-узнаешь…
На улице было солнышко, а эти сидели, как разбойная шайка в пещере. Окна зашторены, на столе — лампа горит. И Метастазис тут был, и Цифирь Наумовна, и наглядный гном-лилипут, и еще то ли двое, то ли трое, не совсем известных Василию. Судя по носам, Спиридонова родня.
— Тэк-с! — со всегдашней своей улыбочкой сказал Спиридон и оживился. — Вот и наш герой. Прошу любить и жаловать. Ишь, какой… — с нескрываемым любованием оглядел его Метастазис. — Прямо Васька Пепеляев, вылитый!
— Чего звали? — грубо сказал Василий.
— Ишь ты, ишь ты… — ласково усмехнулся Метастазис. — Характерец!
— А то ведь я и уйти могу! — продолжал свою линию Василий. — У меня дел вагон! — Он только сейчас понял, как с ними надо.
— Это каких же таких дел? — засмеялась Цифирь. — В музее безобразничать? Или зверски избивать людей, ни в чем не повинных?
— Да, — грустно подтвердил Спиридон. — Цифирь Наумовна права. Докладывают мне, понимаешь, что шатаешься, понимаешь, по территории порта, что безусловно запрещено посторонним… Какие-то пьяные драки устраиваешь; намеки какие-то… Ты, брат, это прекрати. Мы с тобой ведь — по-хорошему пока. Парень ты молодой, зачем, скажи, биографию тебе портить каким-нибудь ЛТП или, того хуже, ИТК?
— Все? — нахально спросил Вася. — Тогда я пошел. На работе восстанавливать не хочете? Не хочете! Вам же хуже!
— Насчет работы — постой! — ты помнишь, мы обсуждали этот вопрос. Без документов, брат, при всем моем распрекрасном отношении, на работу мы взять тебя не можем. Как вы думаете, Анастасий Савельич?
— Непременно, — грустно согласился Спирькин брат.
— А я не согласен! — сказал другой брат. — Чего с ним возиться? Он народ колготит! Мои уже вторую неделю не работают — о загробной жизни рассуждают. Предлагаю: материалы на него — в общественную комиссию исполкома, и пусть они его — в ЛТП, а лучше бы — в ИТК, годика на два!
— Ну, вы это, кхм, очень уж чересчур, Одиссей Савельич. Парень-то молодой…
— Экспонат украл, огнетушитель уронил! — плаксивым голосом сказал гном-лилипут.
Все у них было расписано как по нотам: один добрый, а все остальные — нехорошие, черствые люди.
— Я думаю, — сказал строго и даже недовольно Спиридон Савельич, — что торопиться не будем. Наказать не долго, а вот помочь человеку…
— Вникнуть, — подсказал Вася.
— …Вникнуть… — повторил Метастазис, не расслышав, откуда идет подсказка, — в его, прямо скажем, бедственное положение, эт-то…
Метастазис в тую минуту представлял собой прямо-таки саму озабоченность судьбой ближнего, попавшего в беду, приятно было посмотреть.
Наконец решение созрело. Деловито, голосом совещательным, но исключающим возражения, он произнес:
— Как вы полагаете, Цифирь Наумовна, сможем мы временно изыскать рублей сорок в месяц, учитывая, что у товарища такие, кхм, обстоятельства?
— Пятьдесят, — быстро сказал Вася. — Как инвалиду второй группы.
Цифирь Наумовна кисло поморщилась — такая у ней была амплуа:
— О пятидесяти и речи быть не может. Хотя какую-то сумму, исключительно временно, изыскать мы, конечно, Спиридон Савельич, сможем, но…
— Сорок пять, — сказал Вася.
— Сорок пять, а? — просящим голосом повторил Метастазис. — Жалко ведь парня-то, Цифирь Наумовна!
— О-ох, Спиридон Савельич… — кокетливо поддалась бухгалтер. — Сорок пять, пропадай моя душа!
— Ну вот и ладушки! — втрое больше Пепеляева обрадовался начальник. И обратился к Василию:
— Ну, вот, видишь? Иди сейчас с нашим бухгалтером и получай свою, хе-хе, стипендию. Потом, когда все утрясется, как-нибудь задокументируем это дело.
— Премного вам благодарны! — с напугавшим всех воплем переломился вдруг в поклоне Василий. — Прям слов нету, как благодарны мы вашей милости! — тут он размазал по щекам предполагаемые слезы. — Внукам рассказывать буду.
— Да! — уже у дверей остановил его Метастазис. — Ты, конечно, можешь ходить сюда, никто не запрещает, но все же… Ты, брат, все же пореже. Лучше бы и вовсе дорогу забыл. Не то мы можем и поссориться. Раз в месяц — к Цифирь Наумовне за стипендией, и больше не надо, Вася, не советую, понял? — тут у Спиридона Савельича присущий ему железный с заусеницами тембр прорезался. Кончилось кино.
Расписавшись у Цифири на пустом бланке: «Мерси! Шапиро» и трижды пересчитав деньги, Василий вышел на улицу.
Он все еще никак не мог понять, нравится ему все это или не нравится. То, что в кармане шуршит, безусловно, нравилось. А вот то, что вокруг пальца обвели, к явно нехорошему делу подшили — это вызывало сложные чувства. Которые он, впрочем, путем алгебраических упрощений быстренько свел к одной-единственной мысли, но мудрой: «А и хрен со всем этим! Потом разберемся…»
Тут повеяло откуда-то тройным одеколоном.
Пепеляев огляделся и обнаружил неподалеку от себя серенького, который стоял, индифферентно облокотившись об заборчик, и обдавал Василия взглядом, сияющим от нежданной радости.
— Чего надо? — грубо спросил Василий.
— Да вот… Нечаянно, можно сказать, встретились, — хихикнул серенький. — А я сегодня и документик принес! Ей богу! Можете проверить! — и протянул Пепеляеву картонные какие-то корки.
Фамилия у него оказалась точная — Серомышкин, и был он, оказывается, членом областного общества «Рыболов-спортсмен».
— Почему за сентябрь не уплочено? — строго спросил Василий.
— У них марок не было, честное слово! А вы чего в бухгалтерии подписывали?
— Ишь ты… — усмехнулся Пепеляев. — Мышкин-Шаромыжкин. Интересушься?
Тот покорно пожал плечами.
— Бумагу я, брат, подписал. Совсекретную. Дескать, обязуюсь. В противном случае. Поверь, Мышкин, — вдруг заорал Пепеляев, — под пытками заставили! Сюда — электрод, сюда — плоскогубцы, внутрь — химию (безо всякой ведь закуски!). Завербовали!! Должен я им теперь расписание автобусов сообщить «Чертовец — Бугаевск». Не иначе как диверсию хочут организовать с человечьими жертвами. Кличку присвоили (какую, сказать не могу, секрет…). Ну и оклад жалованья, как полагается. Сорок пять карбованцев в греческих долларах. Теперь понял, физкультурник-рыболов?
— Понял, — сказал Серомышкин, который правильно ничего не понял, кроме слов «сорок пять».
— Ну, если понял, тогда чеши отседова! Клев начался. А мне в филармонию уже пора, заждались.
Насчет филармонии Пепеляев не соврал. Еще до посещения Бугаевска несказанно вдруг повезло Василию в жизни: выиграл он в «сику» немалую по чертовецким понятиям драгоценность — замурзанный листок из прошлогоднего календаря с волшебными клинописными каракулями на нем: «Алферов, пропусти» — контрамарку, проще сказать, на право посещения одного, не больше, филармонического концерта.
…Не было в Чертовце учреждения более любимого народом, чем филармония. Она была не только любима народом, не только артистами, успешно или безуспешно выступавшими на ее сцене, но и, в особенности, начальством самого разнообразного калибра, которое на совещаниях самого различного профиля на самых разновысоких инстанциях любило козырять чертовецкой филармонией как примером истинно рентабельного подхода чертовчан к ведению хозяйства, как образцом творческого поиска внешних и внутренних резервов производства, как торжеством морально-материального стимула, как тонкого рычага-инструмента в деле успешного претворения в жизнь цифр плановых и сверхплановых заданий.
Вот уже третий год филармония захолустного Чертовца, которой по традиции полагалось с хрипом дышать на ладан и, на коленях елозя, вымаливать дотации, с изумляющим треском перевыполняла все, даже самые бредовые планы сборов, которые спускало на нее республиканское начальство.
Аншлаг в вестибюле над окошечком кассы был уже до неприличия желт и изрядно засижен мухами, но, по специальному распоряжению директора, его не меняли. Это была уже своего рода реликвия, иначе выражаясь, регалия, характерная, можно сказать, черта облика этого очень культурного учреждения. Не случайно на первомайских демонстрациях колонна филармонических работников всегда теперь шла, неся не только свой обязательно любимый транспарант «Искусство принадлежит народу!», не только эмблему — березу в виде балалайки, но и этот знаменитый, всем чертовчанам знакомый текст «Все билеты проданы!», что неизменно вызывало на трибунах добрые улыбки и ласковый смех.
А обязана была своим расцветом-ренессансом чертовецкая филармония неказистому, скромненькому человеку по фамилии Тщетнов, своему администратору.
Он появился в Чертовце за три года до описываемых событий, в тот черный период в жизни города, когда было объявлено, что чертовецкий пивзавод ввиду своей маломощности и нерентабельности ставится на реконструкцию. И хотя средства массовой информации определенно заявляли, что через год-другой чертовецкий «Красный солод» станет одним из гигантов пивной индустрии страны, будет оснащен новейшим оборудованием на уровне мировейших стандартов, и выпускаемой им продукцией можно будет вскоре заливать, по меньшей мере раз в год, всю Прикаспийскую низменность, — несмотря на это, уныние и пессимизм овладели чертовчанами. Поползли слухи, что из-за нехватки запчастей к бульдозеру срок ввода в эксплуатацию пивного гиганта перенесен ориентировочно на конец столетия; как нетрудно понять, это было равносильно сообщению о том, что «Красный солод» по причине ремонта закрывается навсегда.
И вот в этот самый момент в филармоническом буфете, который испокон веков, если и торговал, то исключительно лишь теплыми ополосками с консервных банок «Кофе сгущенный с молоком» и бутербродами «Три сестры» (кильками, проще сказать, на ломтике черного хлеба), — так вот, в зачуханном том буфете, не поверите, появилось пиво!
Через два часа весть эта облетела весь Чертовец. Через три часа был продан весь запас билетов на ближайшую неделю. На счастливчиков, успевших рвануть абонемент на циклы лекций о Глюке или на фортепианные вечера для юношества, смотрели уважительно-враждебно, как на людей, незаслуженно выигравших в лотерею.
Какими путями и откуда умудрялся этот скромный, почти что бескорыстный хозяйственник завозить в Чертовец пиво (ближайший пивной ларек был от него на расстоянии полета ракеты «Минитмен»), это так и осталось тайной, которую в прошлом году Тщетнов благополучно унес с собой в глинозем велико-бабашкинского погоста. Но факт, как говорится, был фактом: пиво в буфете наличествовало! Больше того, оно не кончалось, и отныне каждый чертовчанин, сумевший приобрести билет в филармонию, мог планировать свою личную жизнь с учетом этого отрадного, греющего душу явления.
Разумеется, обнаружились вскорости и ретрограды. В основном, общепитовского толка. С пеной у рта попытались они повернуть пивное русло в направлении своих тихо прогорающих торговых точек. Выдавая себя за якобы ревнителей искусства, они демагогически оперировали, сталкивая на самых различных совещаниях такие, к примеру, на первый взгляд действительно малосовместимые понятия, как «очаг культуры» и «распивочное заведение», «шедевры музыкальной классики» и «зеленый змий».
Но очень скоро и они вынуждены были умолкнуть, убедившись, что — во-первых, вход в филармонию строжайшим образом разрешен только в галстуках, что, согласитесь, уже само по себе не могло резко не повлиять на культурный уровень чертовчан; что, во-вторых, неукоснительно соблюдается правило, на котором особенно настаивал Тщетнов и которое во множестве было развешано на стенах в фойе филармонии: «Вход в зал с пивными кружками и закуской воспрещен!» — и что, в-третьих, больше двадцати кружек одному лицу категорически не отпускается.
В-четвертых, и, может быть, в самых главных: комиссия, организованная по настоянию общепитовцев, не могла не засвидетельствовать и того, что — цитируем: «…в помещение буфета музыка доносится отчетливо и, напротив, в зале не ощущается никакого шума, производимого буфетом. Многие из посетителей буфета сознательно заходят в зрительный зал. Из десяти опрошенных комиссией лишь двое находились там в поисках туалета, остальные, как объяснили, пришли добровольно, посидеть на мяконьком (двое), поглядеть на артисток (шестеро)». Иначе говоря, довольно отчетливо обрисовывалась и немалая культуртрегерская миссия тщетновского заведения.
Вот почему жадный до всякой культуры Вася Пепеляев был так неподдельно счастлив, выиграв в картишки эту бумажку с тщетновским повелением какому-то всемогущему Алферову пропустить еще одного поклонника прекрасного.
«Василий Пепеляев сидел, по обыкновению, в ложе бенуара и изо всех сил предавался…» — так с удовольствием подумал о себе Василий Пепеляев, усевшись в ложе бенуара после того, как он выпил десять кружек пива, ознакомился со славным творческим путем чертовецкой филармонии, отраженной в диаграммах и фотографиях артистов, посидел на колченогих парчовых диванчиках в фойе, пострелял из духового ружья в тире, скушал зачем-то какую-то вафлю с кремом, которые продавал (должно быть, в обязательном порядке) какой-то мужик в зеленом форменном кафтане, заглянул в кабинет директора, туалет и за кулисы и купил с рук у въедливо-вежливой старушонки тощую программку за 25 копеек.
Поскольку как следует Василий не знал, чему следует предаваться в филармониях, он изо всех сил предался сладкой дремоте, полной благодарных прислушиваний к собственному чреву, в котором обреталось, как сказано, пять литров довольно божественного напитка.
Ему нравилось в филармонии.
Здесь было прохладновато, сумеречно и никто не мешал.
Те человек двадцать, которые пришли сюда, видать, не только за пивом, сидели, тесно и тихо сгрудившись возле самой сцены, шуршали, как мышки, бумажками, а если и вдаряли в ладоши, то очень прилично, — не как в каком-нибудь кабаке, а как, вот уж правильно, в филармонии.
Слова «браво» и «изумительно» они кричали шепотом, а чувства, одолевавшие их, больше выражали улыбками, печально-восхищенными, обращенными друг к дружке, и безмолвными воздеваниями рук где-то на уровне грудей. Судя по всему, это была какая-то тихая, безобидная для общества секта — вроде любителей канареечного пения.
Музыканты тоже вели себя прилично. Не шумели и не кричали на весь зал — чутко учитывали, что в зале не только их слушают, но и отдыхают после тяжкой пивной повинности.
Вообще — хорошо было.
Больше всего в новой своей жизни беспокоило Василия не то, что его не признают за живого человека или, там, наоборот, признают, но не за Пепеляева. Больше всего его огорчало, что чересчур уж какая-то мятежная жизнь для него началась. Некогда, невозможно и негде стало что-нибудь хорошее подумать, как прежде, важное. Разбрестись привольно мыслию по тупичкам и коридорчикам, по проулочкам и закоулочкам мирового здания, восхититься, даже напужаться огромностью всего сущего, смешной непостижимостью его! Пылинкой, соображающей букашкой почувствовать себя и, жалея, поуважать…
Хорошая мысль, известно, в пустую голову приходит. А уж какая хорошая могла посетить Василия, если башка его изо дня в день все бестолковее зарастала изнутри, как бурьяном, досадными какими-то мыслишками о людской глупости, копеечности, трусоватости, о несправедливости, устроенной людьми среди людей!
Очень ему обидно, и чем дальше, тем обиднее, было за человеков! Он, конечно, не позавчера родился — знал прекрасно, что трудновато им в этой жизни в ангелах удерживаться, быстро стервенеют, с каким-то аж сладостным треском вырывают присущие им крылышки, а, достигнув возраста, как по гнусавой какой-то команде, к звероподобию устремляются — то есть, алгебраически выражаясь, всесторонне и всемерно упрощают себя, иной раз вплоть до нуля.
Знал все это Василий Степанович и раньше, но как-то издали, что ли. В прошедшей жизни ему не до этого было, и не касалось это его никак. Он рос, внимательный сам к себе, мужал с бабами, отдыхал в раздумьях о мировой катаклизьме и на работе, страдал — исключительно лишь с похмелья, премного был всем и всеми доволен, поскольку всё и все никак его не касались и духовному его произрастанию ничем не вредили. Но тут случился, как назло, этот никому не нужный пожар, и все переменилось.
Вася, будто и взаправду в огне побывавший, чувствителен стал к жизни — как облупленный. Как будто взамен сгоревшей, заскорузлой, наросла на нем кожица нежненькая, до того тонюсенькая и раздражительная, что каждое идиотское слово, каждый перепуганный взгляд в его сторону, каждый даже глупый помысел о нем — отпечатывались теперь в душе Пепеляева, как розга на трепетной ягодице.
И еще потому чересчур уж прокурорски стал относиться Пепеляев к людским отдельным недостаткам, что носители этих темных родимых пятен фактически Васю-то самого за Васю высокомерно не принимали. Отказывали ему в этом высоком заслуженном праве! И недвусмысленно получалось: живой Вася, вот этот, сидящий в ложе бенуара, со всеми его потрохами, достоинствами и превосходными недостатками, был людям, оказывается, как до задницы дверца! Плевать им было и на него, и на его существование! И сегодня плевать, и вчера! Им зачем-то другой, видите ли, оказался нужен — чтоб похоронен был непременно под казенный оркестр, на народные деньги, чтоб бодро штурвалил на фоне пальм, чтобы обожал в минуту отдыха валенки надеть чертовецкой пимокатной фабрики, поставив предварительно на патефон пластинку «Сегодня мы не на параде»… (С этаким-то Васей, признаться, Пепеляев поостерегся бы не только в разведку идти, но и в пункт приема стеклопосуды.)
Однако, несмотря на все пепеляевское жалостное презрение, тот, похороненный, вовсю торжествовал сегодня, жил в почете и уважении, а Вася — самый что ни на есть неподдельный Вася, с уже прилепившейся к нему кличкой Покойник, вынужден был мыкаться среди людей, как пьяненькая сиротинушка, неизвестного и даже подозрительного происхождения, — черт-те кто, а не человек, — не имеющий права не только жить Василием Степановичем Пепеляевым, но и, если бы приспела нужда, умереть не мог бы под этими дорогими сердцу ФИО, поскольку и на кладбище, и в жизни место его капитально занял какой-то неведомый нахал-самозванец, воплощение, прости господи!
В ложе бенуара повеяло тройным одеколоном. Не оборачиваясь, Пепеляев прошипел:
— Уйди, Серомышкин, убью! — и, кто знает, мог бы убить, не исчезни тот сразу же, потому что очень уж великолепно-обидная мысль зашипела, забрызгала, как бенгальский огонь искрами, в его голове.
Он вдруг подумал: «А люди-то, может, и правы, ежели им высочайшим образом наплевать, жив ли я, помер ли?»
Кто он им? Никто. Пустое пространство, занятое телом. До четвертого десятка, считай, дожил, а если посмотреть, как дожил, то и сказать нечего. Придурялся всю жизнь да бормотуху глушил. Ни зла никому не натворил, ни добра особого.
Случись взаправду умереть, чем люди вспомянули бы?.. Тот — хоть сгорел, хоть ужасными обстоятельствами своей погибели, а поразил до самого нутра людское воображение. Большую радость людям доставил тем, что он вот сгоревший дотла, а они — ни в коем разе, даже не закоптившись…
Они, люди то есть, каждый по отдельности ничем Пепеляева не лучше, если хуже не сказать, но когда они сплюсованы в кучу, тут же какой-то другой дерьмантин начинается, удивился Василий. Тут они — мир, общественность, по-научному выражаясь, перед которыми почему-то, будь любезен, держи ответы на вопросы. А ответов-то и нет…
Очень пригож взгляду Пепеляева был вот этот Пепеляев, культурно возлежащий в филармонии в очень укладистых креслах бенуарной ложи и вновь, как в былые времена, размышляющий о высоком!
В этом свободном парении духа он был настолько пронзителен мыслию, что, как мы видели, даже покусился на самокритику себя за плоховатое якобы исполнение им своего человечьего предначертания.
Больше того, он в одном из моментов до того допарился, что вдруг завосклицал, как девушка, с непомерно-восторженной принципиальностью: «И правильно! И правильно, что паспорт выдавать решили погодить! Это еще заслужить надо. Шутка ли? Паспорт на имя Василия Степановича Пепеляева! Исключительно мудро поступили товарищи паспортисты! Ура им!!» — напрочь забыв, увлекающаяся натура, как еще позавчера чуть не до самого ли дна вычерпал всю свою сокровищницу матерных слов и неизящных выражений, расписывая паспортистов, отказавших ему в виде на существование.
Первой на допрос вызвали тогда маманю его.
Она, бедная, от непривычки к казенным учреждениям и так уж вся трепетала, как свечечка на сквозняке, а когда увидела мундирного начальника (который хоть и был похож на своего симпатичного двоюродника Спиридона Савельича, но жирен безобразно), то и вовсе сомлела. Ножки ее в пустых складках старушечьих чулок заметно заподгибались, она что-то, предсмертное видно, пришептывать стала. И, если бы табуретку не подставили, тут же и померла бы, как пить дать! Тут не то что любой протокол — царский манифест об отмене крепостного права подпишешь…
На все вопросы, сын ли ейный сидит напротив, она взглядывала на начальство жалобно, снизу вверх, с боязнью не иначе как побоев, и ответствовала внятно, но одно и то же:
— Так уж как вам благовиднее, мил человек. Он-то, что ж… пришел, живет, пусть. Вы уж не трогайте его, а? — и все разглаживала негнущимися своими пальцами какую-то складочку на коленях.
Потом соседей вызывали. Здесь-то уж вредительством разило, как в колбасном цехе: самых идиотных подобрали.
Входили одинаковые, как лапти. Шапки в руках теребили. Прямо как в кино про времена царского прижима.
Взгляд у всех был одинаковый — косвенный, будто курей воровали. И бормотали они одно и то же, невнятно и уклончиво: «Да, вроде Васька. А там кто его знает?… Да нет, Васька это, как вылитый. То есть сказать, очень вообще-то похожий. Тот, правда, будто бы повыше был…»
Пока их в протокол записывали, они переминались рядом с пепеляевским стулом, впрямую глядеть на него словно бы даже опасаясь.
Василий назло не давал им покоя.
— Чего ж ты, Игнат? Иль взаправду не признаешь?
Тот мучительно потел, зря в сторону. Потом все ж таки не выдержал:
— А-а, иди ты! Может, ты — шпион какой заброшенный…
Другой на ехидный вопрос Пепеляева: «Да ты что, сдурел? Не видишь, что это я?» — ответил и вовсе неведомо:
— Да вижу! Только толку-то.
Особенно вывел Пепеляева из себя один, самый среди них дурной дурак, даром что школьный учитель в младших классах.
— …Но, вообще-то говоря, и двойники бывают! — начал он вещать и даже заходил, как перед первоклашками. — Такие случаи в истории имеются. Взять, к примеру, Гитлера…
Тут Пепеляев окончательно не выдержал.
— Ко-ого? Я тебе «возьму»! Я тебя щас за одну ногу возьму, а на другую наступлю, да и дерну! Чистописатель, трах-тарарах-тах!
После оскорбительного-то слова «чистописатель» Василия и вывели на крылечко. Велели, ежели он такой нервный, здесь дожидаться. Здесь, в течение получаса поливая окрестности высокохудожественным матом, он и дождался высокомудрого решения, которым сейчас восхищался: паспорт выдавать решено погодить, до выяснения.
В зале деликатно захлопали ладошками, и Вася отвлекся. Кто-то раскланивался, ручку к животу прикладывая. Как официант. Разве что «Премного благодарен» не говорил. А за кулисой, за занавесочкой, уже стоял с разнесчастным лицом наготове Ленька Христарадис в обнимку со своей бандурой. Во житуха, пожалел кореша Пепеляев, хочешь не хочешь, нравится не нравится, а, будь любезен, выходи пилить. Может, мне к его балалайке колесики приделать? Чтоб ему удобнее таскать ее было?
Наконец и дружка объявили. Громыхая виолончелью, Христарадис вышел. «Ох, не хочется бедолаге вкалывать!» — с пониманием подумал Пепеляев и, чтоб поддержать, заорал:
— Ленька! Бис! — чуть не вывалился из своего бенуара.
— Шарль Заразян. Прелюдия си-бемоль-мажор, — строгим жестяным голосом объявила какая-то бабка, должно, начальница. Потом помолчала и с отвращением добавила: — Произведение посвящается краснопартизанцу Василию Степановичу Пепеляеву.
Все хорошо, но зря она сказала «посвящается». Они сразу догадались, кто их посетил. Одна девица подкралась среди рядов и, как покойнику, положила букет. Пришлось понюхать, встать, поклониться.
Тем временем Христарадис наладил свою музыку и вдарил по струнам!
Василий с ходу догадался, что лучше на него не глядеть. Чересчур уж сердечное сострадание возникало при виде того, как уродуется на работе человек, как выматывает из него все до единой жилы это пресловутое искусство, как мучается он, кряхтит и щерится в непосильном борении со струнами.
Зато в самомучительстве этом музыку он добывал качественную! Закрывай глаза и, будьте любезны, добро пожаловать в красавец райцентр Бугаевск! Слева — помойка, справа — магазин. Прямо по курсу — «Свежий воздух» для чахоточных, сзади — опять же, снова магазин… Ступай, куда хочешь, Василий Степанович, хоть направо, хоть налево! Обмакни многомозольные стопы свои в пуховую пыль бугаевских улиц! Вновь стань тем безмятежно-ленивым Васей, полусонным счастливым красавцем, который и ведать не ведает, что буйно отполыхал уже «Красный партизан Теодор Лифшиц», и кропотливые люди уже копают для него могилку, норовя схоронить от людей навеки!
Вот что слышал Василий Пепеляев в вопиющих звуках виолончели на этот раз.
Но больше всего там было про Алину. И чего там, господи боже, только не было про Алину! Василий даже начал не на шутку серчать: чересчур уж нежные подробности знал про нее этот Ш. Заразян-зараза и Христарадис, тоже друг называется…
А когда на мохнатых басах представили они ему Алину спросонья, еще не напустившую на себя вид — мягкую, квелую, сдобную, с руками, лениво норовящими снова обнять, — окончательно не выдержал Пепеляев! До того ему — хоть ногами топай! — захотелось в Бугаевск, к Алине, что он тут же твердо решил: сейчас — в буфет, еще пивка, сколько залезет, выпить, а к вечеру — к Люське! Обещал ведь девушке, а девушек обманывать — нехороший грех.
И Василий Степанович, не дождавшись даже обещанного старухой си-бемоль-мажора, покинул ложу бенуара.
Засады на него устраивали.
Возле самого родного забора вдруг выскочила с дитем под мышкой баба не баба, старуха не старуха, сразу под платками и не разглядишь. Встала поперек дороги на колени, сверток с дитем Пепеляеву протянула. Бери, дескать.
— На кой он мне? — удивился Василий. Баба незнакомая, и дите, значит, к нему касательства не имеет. А просто так взять — стипендия не позволяет.
— Голубчик, отец родной! — без всякой подготовки ударилась в плач женщина. — Не откажи! Век буду за тебя молиться! В Бабашкин ездила, в Кемпендяевом была, всех профессоров, всех фершалов объездила, на тебя одна надежда! Один ты, говорят, и можешь помочь! Не откажи, отец родной! Измучалась я вся!
— Ты, баба, погоди! Расскажи толком.
— Заходится он у меня, родимый! Как титьку пожует, так весь и заходится. И пупок краснеет, и ручками вот так делает… (Она показала.)
— Пупок краснеет — это хорошо, — с ученым видом сказал Василий. — Значит, гемоглобин есть. А я-то при чем?
— Ну, как же! — вдруг уважительно, как на икону, посмотрела на него баба. — Эвон где был-то… Не каждому так. На тебе благодать божья. На добрые дела вернул тебя господь.
Пепеляев закряхтел многосмысленно и почесал в арестантской голове.
— Мда… Кал на яйцеглист сдавала?
— Все сдавала! — обрадовалась баба. — Вот они все со мной, бумажки те! — и полезла за пазуху.
— Ладно, — отмахнулся от бумажек Пепеляев. — Верю. Э-эх, бабы! До чего же в вас атеизм непрочный! Значит, так. Титьку суй реже, больше на кефир нажимай: в нем градус есть. Давай сюда своего раба божьего. Как звать?
— Кирюшей, голубчик…
— Грешила?
— Ну как же, батюшка! Жизнь ить! Оберегаешься-оберегаешься…
— Больше не греши. Отойди к забору и спиной повернись. «Отче наш» знаешь? Читай наизусть.
Баба отошла к забору и встала спиной. Пепеляев отвернул одеяло.
Игрушечный человечек с важным выражением распаренного скопческого лица посмотрел на него ничуть не удивленным сереньким взглядом.
— Ты что же это, симулянт? — сказал ему Пепеляев. — Ты это, брат, кончай. Припадочных тут и без тебя хватает. Тут и без тебя жизнь припадочная. Понял?
Тот, возможно, понял — вздохнул.
— Ну, вот… А сейчас я тебя враз вылечу всеми новейшими достижениями науки и техники.
Тут Василий маленько задумался, а затем таинственным шепотом продекламировал человеку:
— Понял?
Тот наверняка понял — прикрыл глаза, заснул.
— На, баба, бери своего лыцаря. И — помни про кефир.
Та вдруг засуетилась, одной рукой принимая сверток с младенцем, другой — суя Пепеляеву узелок:
— Вот уж спасибо! Вот уж облагодетельствовал, голубчик милый! Не побрезгуй уж, ради Христа! От чистого сердца ить!
— Не побрезгую. Ладно. Иди с богом.
В узелочке оказалась бутылка портвейна «Кавказ», пяток вареных яичек и мармеладу две штучки.
«Ну что ж! — взбодрился при виде даров Василий. — В минуту жизни трудную с голоду не сдохну. Опять же можно еще и с лекциями выступать: „Преисподняя. Правда и вымысел. Свидетельства очевидца“».
Удивительное дело: после сеанса чудесного исцеления Кирюхи Пепеляев и сам себя почувствовал несколько херувимски — как из парной баньки вышедши. Легкость, благость и умиление воцарились в его душе. Будто бы и не придурялся он только что, а с полным умением и правом благое дело совершил, одно из тех, на которые, как совершенно справедливо заметила баба, вернул его господь на эту грешную обетованную землю.
В доме чуть слышно подванивало тройным одеколоном. Пепеляев поморщился.
— За каким чертом этот приходил? — спросил он у мамаши и обрисовал Серомышкина одним неопределенным, но почему-то очень похожим шевелением пальцев.
Маманя была нынче странная. Затаенно-торжественная, понапрасну старалась она спрятать ликующую улыбку. Очень напоминала выражением лица девочку-дурочку, которая пальчиком чертит по клеенке квадратики, — перед тем как обрадовать маменьку новостью о том, что она — на четвертом месяце.
— Зачем, спрашиваю, Подмышкин приходил? — повторил Пепеляев.
— А про тебя спрашивал. Чего, дескать, делать собираешься. Ну и еще… — тут она сделала совсем смущенный вид. — Ну и еще проздравил.
— С чем это «проздравил»? — невнимательно поинтересовался сын, вдруг задумавшийся о шпионском этом рыболове-спортсмене.
— А он-то аккурат здесь сидел, когда почтальонша пришла, Любки Куриловой дочь… — и тут она все притворство свое с эффектом отбросила, в открытую посмотрела на сына дивно голубеющими от радости глазками, аж расплылась вдруг всеми морщинками от счастья, чудесно, видать, ее посетившего, и легонечко выдохнула, выложила козырь свой бесценный:
— …ПЕНЗИЮ принесла!
Пепеляев смотрел на нее, не узнавая.
«Ох ты ж, курица моя вареная, старая! — подумал он и вдруг позорно заслабел: на миг прикрылся ладонями, так уж нестерпимо заломило лицо. — Это же какая тебе радость, милая, аж светишься вся, как лампадочка ясная! И морщин, глянь, вроде как поубавилось… И какая, смотри, девка-то сквозь тебя глянула! К миру доверчивая, синеглазенькая, ласковая. Вон ты какая, оказывается была, мать моя старуха! Прямо Джильда Лолобриджильда. Ох, небось и мордобою было из-за тебя, красавица! Ох, и повыдернуто кольев из плетней!.. Стрекотала ведь молодухой когда-то по тепленькой земле — махонькая, грудастенькая, ясными глазками помаргивала… И такая небось неописуемая жизнь впереди тебе бластилась! И мужик-красавец, в рот не берет, и детки — умненькие, ласковые, и дом — полная чашка. А потом стала пенять тебя эта жизнь золотушная — этак скушно, без злобы, нудно пенять — превращать за какие-такие грехи в старуху сушеную! Бошку к земле все пригнетала и пригнетала, спину работой в три погибели ломала, руки ревматизмом крутила. Это ж прямо вредительский какой-то интерес у жизни, удивился Василий, чтоб не девки веселенькие по земле перепархивали, а бабки-старухи больными ногами шаркали!.. Сколь помню тебя — все старуха уже была! Все под ноги зрила, будто потерянное искала. И это ж, оказывается, вон сколь мало радости видала ты в жизни своей, мыша моя кроткая, если в этакое-то, прямо слово, счастье повергла тебя эта „пензия“ копеечная! К тому же ведь, глупая ты старуха, по ошибке выписанная…
А ведь точно! Как мышка тихонькая, шебуршилась всю жизнь в сереньких своих потемках, тихонько, недосыта, и вдруг — вот те раз! почтальон пришел! — будто прогрызлась нечаянно из тесноты мышиной в огромную волю, в закрома пшеничные, светлые…» — и еще что-то такое же, нежно ноющее, нестерпимо жалостливое, невнятно слушал в себе Василий, глядя на бойко замолодевшую старушонку свою.
— …И энтого числа кажного месяца, — докладывала ему тем временем мать, — она, сказывала, будет сама приносить! А мне (всего и делов-то!) фамилие свое проставить. Иль, скажи, плохо?
«Чужие люди, — подумал он вдруг, — чужие люди радость тебе, старой, подстроили. А сын? А сын твой, паскудник позорный, он-то тебя хоть раз в жизни порадовал?! Куска сладкого к чаю принес? Да и обнял ли хоть раз? Нет ему, гаду ползучему, никакого прощения ни сегодня, ни завтра, ни в какой будущей пятилетке! Из-за него, антипода подзаборного, вся твоя жизнь в этот убогий перекосяк пошла! Только когда подох он, сгорел к чертовой матери, — только тогда ведь хоть малость разогнулась, старая, засветились огонечки хоть какие-то тепленькие! И на могилке повозиться, и в церковь сходить по делу, и со старухами повсхлипывать. А теперь, вишь, и „пензия“… И поэтому вот что… — сказал себе Вася, и ему вдруг стало холодно и весело, — и поэтому постановляю. Считать Пепеляева действительно безвременно сдохшим. И ныне, и вовеки веков. Аминь! Точка! Принято единогласно. На общем собрании представителей трудящихся».
— За что пенсию-то дали? — спросил он невесело, хотя и ежу было понятно, за что.
— Так за кормильца же! За Васятку, за сынка моего… — та даже удивилась.
Тут Пепеляев странным голосом спросил, полусуровым-полурастерянным:
— Ну, а я, к примеру?.. — и тут же облаял себя за этот интерес. Так уж жалко засуетилась вдруг маманя, так уж позорно забегали глазки ее, так уж беспомощно обмякла она вдруг вся, за миг до этого такая веселенькая!
— Ну а ты, что ж… — потухшим голосом сказала мать, опять старея. — Живи сколь живется. — А потом, подумав о чем-то, маленько снова воспряла. — Живи сколь живется. Да хоть всю жизнь! У меня теперь и угостить тебя есть чем. Вот сейчас пирогов поставлю! Ты-то знаешь аль нет? — очень Васятка мой пироги обожал. С луком-яйцами. Небось тоже любишь, а?
— Я тебе не Васятка, — сказал Василий и поднялся уходить. — От лука с яйцами у меня радикулит. Иль забыла?
Уже в дверях добавил:
— И еще вот чего. Ты у меня, старая, в бороде по ночам не копайся. Не люблю я этого. Укушу спросонья.
На крыльце он столкнулся с бабой. В потемках не сразу и признал, что это — ненаглядная Лидка его, стерва рыжая, бывшая в употреблении жена.
— Здорово, любимая! — сказал он ехидно.
Та даже не дернулась.
— Вы не подскажете, — спросила она вежливо, как в кино, — Агриппина Тихоновна дома будут?
— Это кака така Агриппина Тихоновна? Заблудилась, что ль?
— Пепеляева Агриппина Тихоновна. Пустите, не то кричать начну.
Пепеляев поспешно дал дорогу. С одной стороны, от растерянности: «Действительно, вот урод уродился! Как мать зовут, напрочь забыл…» С другой стороны, из опаски. Лидка-стерва, если надо, не только заорать могла, но и рожу в кровь себе расцарапать, чтобы в милиции яркое вещественное доказательство предъявить.
Под дверью послушал.
Все ясно: «Как вдова вашего погибшего сына… давайте по-хорошему, по-человеческому… я не претендую… все ж таки по закону полагается и отказываться я не собираюсь, не надейтесь…»
«Во, зараза!» — удивился Пепеляев и ворвался.
— Ты ее, Агриппина Тихоновна, не слушай! — объяснил он матери и осторожно, чтобы не повредить каких-нибудь членов, сгреб Лидку в охапку. — Гражданочка домом ошиблась!
— Какое вы имеете право! Вы — человек посторонний! — визжала стерва, норовя добраться когтями до задумчивых пепеляевских глаз. — Я в милицию пойду!
— Хоть в филармонию! — ответствовал Василий, вынося эту буйно шевелящуюся охапку дерьма на улицу.
Кое-как утвердил он ее на земле, прицелился в мягкое (чтоб без преступных следов) и — с превеликим удовольствием по этой мякоти ей засандалил!
С воплем та улетела в темноту.
Пепеляев посидел еще с пяток минут на ступеньках, отдыхая, затем грустно признал:
— Не-е… Пора с этим делом завязывать. Чересчур уж нервная стала моя система.
Но, в общем-то, надо ведь признаться, все в Васиной жизни было равномерно-справедливо. Сначала, к примеру, кнутом по заднице. Зато затем — пряником по зубам.
Сначала устроили ему незаслуженно райскую жизнь в Бугаевске. Ну а потом, справедливости ради, — будь любезен, попребывай заслуженным покойником в Чертовце! Все обязано быть, как на детских качелях, такой закон: вверх — вниз, катаклизьма — клизьма, из огня — в прорубь, из плюса — в минус, из грязи — в князи.
За живого человека Васю не признают, это, конечно, минус, что и говорить. Зато — стипендию дали. Как какому-нибудь члену корреспондентов. Плюс? Плюс.
Ему, к примеру сказать, невесело, зато мамане — что? Правильно, праздник. Пенсия поселкового значения.
Или вот этот вечер взять. Сначала Лидка-стерва огорчать приперлась. Решила, гиена огненная, у матери дома да огорода кусок оттяпать. Душе противно. Зато потом — Люся, милый человек, не дала в женском поле разочароваться, с большим тактом и умением опять равновесие навела в жизни.
— В общем, — вслух подвел черту своим размышлениям Пепеляев. — В общем, диалектизм жизни. Так бы я это назвал.
— Ты чего? — откликнулась Люська. — Не спишь? Или чаю хочешь?
— Ничего я не хочу. Даже спать. До большого равновесия довели меня. Вот спроси меня сейчас, хочу ли я увидеть небо в алмазах. Что я тебе отвечу?
— Знамо, «не хочу».
— Правильно! А почему? Потому что ошибался великий товарищ писатель Чехов! Алмаз — это во-от такусенький дрянь-камешек, тьфу, а не камешек! Вроде серенького уголечка. А он, паразит, хотел нам все небо такой гадостью оформить! А почему? А по кочану! Вредительство потому что и широко разветвленный заговор.
— Ишь, — усмехнулась Люська. — Писатели ему поперек встали. Пусти-ка, я все ж таки чай поставлю. Может, подобреешь?
— А что писатели? — Пепеляев устроился поудобнее на матраце. — Хе! Кинь мне штаны, и я тебе сейчас такого писателя прочту! Плакать будешь и рыдать.
Он извлек из брюк порядком замурзанные листочки, разгладил их об коленку, принялся с большим выражением читать.
«Трасса мужества. Рассказ-быль из серии похождений легендарной баржи „Теодор Лифшиц“. Продолжение в следующем номере. Когда зашумел камыш и деревья загнулись под порывами свирепого мордодуя, стало ясно, что погода никуда не летная. Но, несмотря на эту трудность, связанную с погодными условиями, ровно часов около пяти нуль-нуль по Фаренгейту мы, то есть белокрылый, свежепокрашенный в краску цвета беж красавец лайнер „Красный партизан Теодор Лифшиц“, решил отчалить. Кто бы мог подумать, что это есть наш предпоследний рейс! Один только Почечуй, собака по этой кличке, отказалась подняться на борт, ссылаясь на участие в собачьей свадьбе. У него было, конечно, предчувствие. Рейсом мира и дружбы мы бодро шли в Кемпендяй с грузом сельдь дальневосточная иваси, мыло хозяйственное пятипроцентное и консерва „Мясо китовое с горохом“. Везя такой жгучий дефицит, мы должны были, используя в основном темное время суток (вечер — ночь) втихаря пробраться в порт назначения и сдать там груз в целости по возможности. Большого отваги и мужества требовалось от этого задания. На случай наглого абордажа со стороны близлежащих жителей мы заранее приготовили дрыны и багры. „Стоять до последнего!“ — отечески напутствовал нас капитан Елизарыч, отправляясь в каюту на заслуженный отдых. Непредвидимые обстоятельства все ж таки заставили нас очень вскоре бросить якорь на траверзе села Нюксеницы, где проживала известная среди плавсостава тетя Даша. Подпольная кличка „Бормотуха“. Валерка-моторист сказал, что в бытность его в бане города Чертовец довелось ему слышать, что Бормотухе прислали из города Елабуга Татарской Автономной Советской Социалистической Республики три кило дрожжей. По старому суровому морскому обычаю кинули на пальцах, кому плыть к тете Даше. Жребий пал на любимца экипажа Васю Пепеляева, то есть меня…»
— Ну как? — весьма довольный своим сочинением спросил Пепеляев. — Эта штучка, мне кажется, посильнее «Дамы с каштанкой»?
— А дальше чего было?
— А дальше у тети Даши я слегка упал поспать. Ребята подождали маленько и часа через два, конечно, тоже подгребли. Так мы все вместе и заночевали. Она, Бормотуха-то, для сытности в самогонку, оказывается, суперфосфат добавляет! Вычитала, говорит, в журнале «Техника — молодежи». А он, ядохимикат этот, по ногам шибко уж шибает… Ну, на следующий день прямо с борта торговлю устроили (все равно по Кемпендяя бы не дошлепали) и в результате с большим опережением графика вернулись домой. Заодно родили мировой рекорд скорости (о нем теперь в музее есть): «Чертовец — Кемпендяй — Чертовец. Менее чем за сутки!»
— Не напечатают, — сказала Люська. — Из вас героев-то, что ль, зазря понаделали?
— А и пусть не напечатают, — зевнул Пепеляев. — У меня от славы изжога.
— То-то и видно, что изжога! — неведомо отчего рассердилась Люська. — Давно бы уж бороду сбрил, придуряться перестал — признали бы, даже если и не хотят, что ты и есть Васька Пепеляев! И жил бы по-человечески!
— А с чего это ты, любезная Люси, решила, что я и есть (как ты сказала?) Васска Пэпэлаэфф? Я не есть Пепеляев. Я есть грустный отшень одинокий монах, который бредет по миру под дырявым зонтиком с початой бутылкой кефира в авоське. И никакого такого Ваську я знать не знаю и ведать не ведаю. Меня и звать-то, может быть, совсем по-другому! Джузеппе Спиртуозо, бенедектин-монах.
— Вот так монах! — застенчиво рассмеялась Люська.
— Ну… возможно, согрешивший монах. А насчет бороды… У нас, дорогой товарищ Люся, слава богу, не петровские времена! Ни в одной энциклопедии не написано, чтоб человек, чтоб его человеком признали, должен бороду сбривать. Но вообще-то говоря, я уже и так, без энциклопедии, постановил: сбрить! Во-первых, морда зудит невозможно. А во-вторых, боюсь, как бы гражданская война не началась из-за меня. Одни — за, другие — не за. Одни орут: «Васька!», другие: «Не Васька!» Ну ее к черту! Сбрею! Пусть люди увидят, наконец, мое истинное лицо! Пусть каждый житель доброй воли скажет мне как один: «Руки прочь, кровавая гидра, от светлой памяти нашего Васи Пепеляева! Ударно ответим по морде каждому самозванцу, припершемуся в наш славный Чертовец!»
— Послушали бы люди, какие болты болтаешь, враз перестали бы сомневаться. У кого ж еще така молотилка во рту?
— Люськ? — вдруг оживился Василий. — Только честно! А ты-то сомневалась?
Та будто бы даже обиделась.
— Что я — лучше других, что ли? То, смотришь, будто бы Васька… А то — вроде бы и похож, да не он! Да вот даже и нынче-то (она кивнула на постель) — ладно уж, скажу… Поплыла я маленько да вдруг и спохватилась, как дура: «Кто ж это?! Васька-то ведь сгоревший!»
— Ну и что же, страшно стало?
— Все-то тебе расскажи… Пей вот чай лучше. Не страшно, а даже наоборот.
Она пересела к нему, по-матерински стала поскребывать ему в голове.
— Я те вот что скажу… Мы, то есть которые попроще, может, и сомневаемся. Но вот начальство — ни вот столечки! Я-то возле сижу, слышу-вижу. Химичат они чтой-то! Когда ты заявился, у них такая беготня началась! Потом Одиссей в Бугаевск ездил про тебя разузнавать. Три раза про тебя заседали! Очень ты им почему-то поперек горла встал.
— А то я не знаю, — грустно сказал Пепеляев. — Все ж таки не позавчера родился… Это только они думают, что вокруг них дураки: молчат — значит, ничего не понимают. Только не с этого бока они меня уели! Сразили меня, товарищ Люся, пирожки с луком-яйцами! Против такого варварского оружия даже мне было не устоять.
— Непонятное что-то говоришь… — вздохнула Люська. — Только я тебя предупредила. Делай как знаешь.
— Э-эх, мать честная! — вдруг весело выдохнул Вася. — Чем дольше живу, тем непонятнее! Вот на вас, баб, не перестаю, например, удивляться. Вроде все одинаковые, так? И для одного рожалого дела приспособленные, и кудряшки на голове одинаковые, и титьки на одном месте, и между ног одинаково ничего нет, а до чего же вы, едрены-матрены, разные! Просто-таки, диаметрально противоположные! Сегодня вечером Лидка-стерва к матери приходила. Знает распрекрасно, что я не помер, а зачем пришла? — дом и огород делить! Как вдова безвременно испепеленного Пепеляева… И — одновременно же! — ты, вроде как посторонний человек, страшные государственные тайны мне выдаешь…
— Э-э, парень, — жалеющим голосом сказала вдруг Люська, услышав в словах Василия что-то свое. — Крепко, видать, тебя жизнь обложила, — и нехарактерно поцеловала его, в голову.
— Ниче! — ответствовал Пепеляев, бодро залезая в штаны. — Ниче, девушка, не будет, окромя всемирного тип-топа! Прорвемся! Десять гранат не пустяк!
— Ты это… Приходи когда ни то. Деваться некуда будет, а ты — ко мне.
— Большое гран-мерси, Люси! — заорал вдруг Вася по-французски, подтянул штаны, сделал ручкой и канул в ночь. Оставил девушку одну-одинешеньку в разоренной постели. Всегда он вот так, искуситель коварный…
На сей раз даже возле сортира разило тройным одеколоном.
— Ты бы дерьмом, что ли, мазался… Для маскировки-то, — сказал Пепеляев в темноту.
Темнота на грубость не ответила, а произнесла шепотом:
— Я тебя чего жду, Пепеляев? Зря надумал.
— Чего «зря»? И кто ты такой, чтобы мне указывать?
— Да Серомышкин я, знаешь. Из внутренних органов. Или опять документ будешь требовать? — Во мраке хихикнули.
— Темно, а то бы потребовал, — хмуро сказал Пепеляев. — И чего тебе, Мормышкин, надо?
— А поговорить мне с тобой велено, Пепеляев. Видишь, как называю? Не то что Метастазисы — «Пепеляев»!
— Говори, если дело есть, а не то пойду я.
— Вот именно, что дело есть. И по этому делу, Пепеляев, важнющим свидетелем ты будешь у нас проходить, поверь.
— Ишь ты. Без меня меня женили.
— Скажи, Пепеляев, за что они тебе стипендию определили в сорок пять целковых? Ты не задумывался?
— Да полюбился я им, Покрышкин! Не поверишь, я им прямо, как сын родной! Только увидят: «Сыночек! Сыночек!» — и все норовят на ручки взять!
— Плотют они тебе, — поучала меж тем темнота, — чтобы ты не мельтешил. Не мешал чтобы своим фактом им делишки преступные обделывать, понял?
— Да уж где мне? Глуп я, Кочерыжкин, так уж глуп, что иной раз сам на себя удивляюсь…
— Про почин, конечно, слыхал? «„Лифшиц“ и ныне в строю!» Так вот, Пепеляев, он у них и на самом деле в строю! По всей отчетности плавает, как и допреж того плавал. И грузы возит, и на ремонт встает, и план выполняет на 102 процента, и премии получает, и фонд заработной платы… Плохо ли, скажи, цельная баржа лично на них работает?
— Тьфу! — сказал Пепеляев и уже не смог остановиться. — Тьфу! Тьфу! Тьфу на вас! Тьфу!
— Чего это с тобой? — удивились из темноты.
— Пустяки. Бурбонная чума.
— Да? Так вот, начальство велело передать, что на тебя в этой игре возлагают большие надежды. Инструкции будешь получать через меня.
— Револьвер дадите? — оживился Пепеляев. — А то покушенья боюсь. И еще интересуюсь насчет оклада жалованья… в противном случае — не играю! Ишь, начальнички, чего придумали! Они бешеные деньги будут получать за свои игры, а бедный грустный Спиртуозо подставляй лоб под греческую пулю?! Доколе?
— Чего «доколе»?
— Доколе вы с ними играться будете?
— Пока материал накопим, пока что…
— Пока что, меня уже здесь не будет, — про себя сказал Пепеляев.
Однако чуткое тренированное ухо Серомышкина все услышало.
— Я и говорю: зря надумал. Далеко без документа не уйдешь, Пепеляев! Живо привлечешься за бродяжничество. Между прочим (я не хотел говорить), начальство предупредило: в случае чего по делу пойдешь как сообщник. Деньги от Спиридона получаешь? Получаешь! То-то.
Пепеляев, ручки на груди сложа, во тьму обратился молитвенно:
— Простите великодушно! Слабость минутная! Я больше не буду, вот вам истинный крест! — И вдруг ужасно нагло переменил тон. — Но вообще-то, Худышкин, пора тебя, как бесполезный аппендицит, из внутренних органов уволить. Ты меня в темноте за кого-то другого принял, Никудышкин! Не Пепеляев я. И уже давно. Начальству кланяйся. Метастазиса в ж… поцелуй, не забудь. Передай ему, пусть не волнуется очень уж… Не пропаду я без его стипендии, не студент. До слез, ей-богу, до слез жаль мне с тобой расставаться, Отрыжкин, но ничего не поделаешь! Обещал, понимаешь, старушке одной оградку на могилке покрасить, святое дело! А она мне за это (у ней теперь, не шути, брат, пензия!) бутылец портвейного вина купит, плохо ли?.. Так что — до новых встреч в эфире!
Спать ложиться было поздно, просыпаться — рано. Василий сел на ступеньку крыльца и стал сидеть просто так.
Вопреки ожиданиям, никакой торжественности не было в том, что он вот сидит на родном крылечке и прощается на веки вечные с окружающей его средой.
Темень вокруг была — хоть и серенькая, но плотная. В небесах тоже — ни торжественно не было, ни чудно. Какая-то скучная переменная облачность.
Даже собаки не брехали — до того все спали.
Нет, конечно, какие-то чувства и ощущения были, не без этого. Жрать, например, не ко времени захотелось. И вообще, грустно было. Не ожидал он, что такое всемирно-историческое событие в его жизни будет проходить столь скучно и скромно.
«Чертовец, может, поджечь?» — подумал он было, но тут же передумал. Не в его это привычках было. Да и за спичками пришлось бы в дом идти. Да и чем уж таким особенным провинился перед ним Чертовец?
Возник из темноты кот Мурло, по-ночному надменный и таинственный. Сделал вид, что Пепеляева не узнал. Посидел с полминуты рядом, уклоняясь от поглаживания. Потом, так же неспешно и неслышно, исчез.
«Ну что? Пора собираться», — подумал Пепеляев и, несколько подумав, ухмыльнулся. Кроме расчески, изъятой им из музея, брать-то вроде было и нечего.
…Добравшись до своей персональной могилки, он поставил на скамейку банку с краской и огляделся. Красивый отсюда открывался вид: ни хрена не было видно. И город, и река, и лес за рекой — все словно ушло под темно-серую туманную воду. Один только Пепеляев торчал над.
Вася нехотя вынул из-за пазухи початую бутылку — подарок Кирюхиной мамаши — и кинул вниз. Она канула в тумане, даже не булькнув.
— сказал он. Но дальше сочинять не стал, настроения не было. Взялся за кисть.
Даже вблизи не было понятно, что за колером кроет он оградку — может, голубеньким, а может, красно-пожарным. Все было — как сквозь серое пенсне. Но, когда он уже заканчивал, стало видно: из-под пепла, которым будто бы все вокруг было присыпано, тоненько, как писк, засквозило голубеньким.
Красивая должна была получиться оградка, ничего не скажешь. Одно удовольствие, наверное, полежать за такой решеточкой. Но Пепеляев подавил в себе эту нездоровую зависть.
«Ладно, отдыхай, — сказал он портрету, привинченному к могильной тумбе. — Хотя, конечно, не шибко-то и заслужил. Если разобраться.
Тоже ведь: гораздо ниже среднего ты человек! Стыдно сказать, сколько людей бьются, чтобы что-то путное о твоей прошлой жизни сочинить, и все — без толку! Пустое место и под тумбочкой зарыто. Все правильно.
Твое счастье, паразит, что от пожара не уберегся, а то бы и музыки на тебя пожалели, и хрен-два веночков от людей дождался, пусть и на казенный счет! Да и я бы, — честно говорю, — такую эмаль импортную для тебя бы не пожертвовал. Нет, ни за что бы не пожертвовал…
Ну уж коли так все случилось, лежи тут, счастливчик, разбирайся, кто в чем не прав, а кто виноват. А я — пойду! Пора мне пожить маленько».
Близилось солнце, и туманная вода, покрывавшая все окрест, быстро убывала. Стал виден лес, еще глухо, сумрачно зеленеющий, нелюдимый, недовольный.
Глянула сквозь белесую муть черным свинцом отливающая река.
Нехотя зачернели городские домишки у подножья кладбищенского холма…
Отлив продолжался, и покойницки белые, мертвые и злые, вдруг обнажились на свалке ЖБИ искалеченные бетонные плиты, сваленные наплевательской грудой.
Осторожненько закричал на Рыбинско-Бологоевской железной дороге маневровый паровозик, требуя работу. Выглянуло солнце.
Пепеляев повернулся лицом к югу и — с левой ноги, марш! — взял да и пошел.
Апрель — октябрь 1982 г.