Все началось с того, что у нашего соседа Роберта Ивановича Закидухи родилась внучка. И хотя назвали ее Наташкой, а не Домной, как того хотелось деду, он этому событию обрадовался очень.
Тотчас накупил вина, созвал гостей. Не каждый же день рождаются внучки. Котлет нажарил.
Гости пили вино, котлетами хоть и пренебрегали, но восхищались и наперебой говорили, какой Закидуха молодец, что у него родилась внучка. Тем более такая замечательная — сорок девять сантиметров, три кило пятьсот — прямо Эдита Пьеха, а не внучка! Молодец, говорили, Роберт Иванович! Наливай, не жидись!
То ли гостей собралось слишком много, то ли гости чересчур уж радовались, какой молодец Роберт Иванович, что у него родилась внучка, но только вино стало вдруг, конечно, заканчиваться. А вместе с ним и праздник начал чадить и угасать.
И тогда Закидуха снова взял мешок и снова отправился на станцию купить немножко винца. Без винца какой же праздник? Вот с этого все и началось.
Ноябрь месяц уже был, а в ноябре в нашем дачном поселочке не ахти как весело: дома заколочены, холодно, грязно. Закидуха, впрочем, взирал окрест, как всегда бодро-радостно. Он и в ноябре любил наш поселочек. И в декабре-январе любил. И даже в никудышном беспросветном феврале месяце считал его лучшим на земле местечком для жизни.
У него была квартира в Москве. Мог бы, казалось, жить и по-человечески — в двух комнатах, с газом, с теплым сортиром и ванной, — но он круглый год обретался здесь. А квартиру отдал сыну, чтоб тот не терпел притеснений от тещи.
В город Закидуха не ездил вовсе. Разве что за гвоздями, или за пенсией, или кто на похороны пригласит… А когда из Москвы возвращался — жалко было на человека глядеть: бледненький, встревоженный, а походочка — как у простуженного побирушки — жалобная. Валился поперек кровати, хлебал из бутылки мытищинский вермут, глазами, еще полными ужасов городской жизни, пялился на экраны четырех своих телевизоров, включенных каждый на свою программу.
Телевизоры оставляли ему на хранение дачники, и Закидуха любил смотреть все программы сразу. При этом он слушал еще и «Маяк», чтобы быть в курсе, не началась ли война и не пора ли перебираться жить в баню.
Кроме телевизоров жизнь ему скрашивали еще и собаки.
Возле Закидухи постоянно жили несколько псов. Он давал им имена — Брюнет, например, Зуев, Сундук, Вермут, — изредка кормил, но очень изредка. Вообще — никак о них не заботился. Тем не менее преданы они ему бывали на удивление. Он хороший был, наверное, человек.
В тот год возле Закидухи жили Братишка и Джек. А в сентябре подбросили ему еще и Федьку — черного веселого щенка породы, как определил Роберт Иванович, «мордель-терьер».
Итак, Роберт Иванович Закидуха с большим мешком шел на станцию купить немножко винца. Он шел и думал, конечно, о внучке. О том, что надо будет построить ей отдельный домик в саду — этакий резной теремочек, — чтобы внучка тайком от родителей могла приезжать туда вместе с хахалем.
Он живо представил, как среди зимы заявляется к нему внучка с хахалем под ручку — такая вся ладненькая, в дубленочке — звонко кричит: «Здравствуй, деда!» — а глазки у нее так и сияют! — и настроение у Роберта Ивановича, и без того замечательное, стало еще замечательнее, хотя в винный отдел стояла, конечно, очередь.
Роберт Иванович вздохнул. Сигарету, почти что недокуренную притушил и в карман сунул — пристроился в хвост. Вот тут-то все окончательно и началось.
…До Фаины-продавщицы оставалось человека три с половиной, когда услышал вдруг Роберт Иванович, что грызет ему ногу чуть ниже колена какая-то ужасающая, очень оживленная боль. Он даже носом засвистел. Хотел было, не отходя от прилавка, штаны спустить и полюбопытствовать, что это за гангрена у него такая, но — Фаину пощадил: все-таки женщина как никак, хоть и продавщица в винном отделе… Кое-как мужественно достоял.
Из магазина, ремень расстегивая, вылетел — а тут тоже какие-то женские особи шляются! Просто так штаны не сымешь. Пришлось еще метров сто ковылять, до кустиков.
Там-то, наконец, он ватные свои штаны рассупонил, спустил и — дым, — товарищи! — прямо-таки страшенными клубами рванул оттуда!!
Он, оказывается, все это время потихоньку горел.
Он горел до этого момента потихоньку, а когда штаны спустил и образовался доступ кислорода к очагу загорания, то полыхать принялся уже натуральным, буйным пламенем!
Пока скидывал сапоги, пока пытался стянуть штаны (а завязки на щиколотке завязались, понятно, намертво), пока шарахался по кустам в поисках лужи, — огонь горел. Рана получилась за это время — ладонью не прикроешь.
Он окурок недокуренный, вместо того чтобы в урну кинуть, в карман сунул. К тому же и не погасил. Вот и результат.
Домой он прихромал через час. Гости уже нервничать стали, скучать. Но когда он им рассказал про пожар, они снова развеселились. Стали наливать и давать наперебой советы.
Один, например, сказал, что очень моча помогает.
Другой сказал, ерунда. Только сода. А вот какая — каустическая или питьевая — так и не вспомнил.
Третий сказал, что лучше всего помогает ото всего — зола. Можно — снаружи. Но можно и внутрь. Если размешивать ее понемножку с портвейным вином и принимать по чайному стакану как можно больше раз в день.
Четвертый не знал, что и посоветовать. Не унывай, сказал. Внучка подумает, что это так и надо: одноногий дед.
А пятый уже спал.
Закидуха горел впервые, а в медицине был не очень силен. Поэтому всем советам он последовал сразу. А сверху он рану облил еще и детской болтушкой от диатеза, которая года три стояла в сарае без дела. И праздник продолжили.
Праздник продолжили, а дня через три, под вечер, Роберт Иванович Закидуха постучал в двери нашего дома.
Лицо его стеариново светилось в сумерках. Шага за два было слышно, как от него пышет жаром.
Он сказал, что у него температура какая-то — тридцать девять и восемь — и что надо бы, наверное, съездить в Москву, что ли, чтобы наложили хоть хорошую повязку… В общем, сказал, не можем ли мы до завтра приютить у себя Федьку. Джек-то с Братишкой не пропадут, а Федька еще маленький, он привык в тепле. А ливерную колбасу для него, не беспокойтесь, он сейчас притащит.
Он притащил колбасу, уехал и — вернулся из Москвы чуть не через пять ли месяцев. Поскольку, как и следовало ожидать, угодил в больницу.
Вот так Джек, Братишка и юный Федя оказались на нашем попечении. И все вместе мы стали коротать зиму.
И рассказ мой — о том, как замечательно мы коротали эту нашу веселую, грустную, тревожную, счастливую зиму, а вовсе не о Роберте Ивановиче Закидухе, как, может быть, подумали некоторые из вас. Это вовсе, кстати, не означает, что когда-нибудь я не расскажу и о нем — о пылком пьянице и мрачном добряке, которого не зря, конечно же, дарили своей любовью такие разборчивые в людях звери, как Братишка и Джек.
* * *
Братишка и Джек были родные братья. В это трудно было поверить, видя их рядом друг с другом.
Братишка был весь чисто-белый, лишь с черным седлышком на спине и неким подобием темных очков на морде. Джек — был окрашен в тот ровный и словами непередаваемый пего-буро-рыжий колер, который присущ большинству русских дворняг и который мне больше всего хотелось бы определить словом «муругий», если бы я в точности знал, что это прилагательное означает.
Родила их безымянная огненно-рыжая вислоухая маманя в начале лета под домом Ангелины Ильиничны Моевой, милейшей и тишайшей старушки-хромоножки, отставной художницы.
Не могу сказать, какой художницей была в свои лучшие годы Ангелина Ильинична, но дом ее в описываемые времена пребывал уже в большой никудышности. Трухлявые, старчески дрожащие лестницы, полупроваленные полы, а под домом — сырость, мрак и дружные заросли каких-то поганых, покойницкого цвета грибов, словно бы из бледных кошмаров возникших…
Все же, думаю, не случайно рыжая роженица выбрала для своих занятий именно этот дом. Все же, думаю, она внимательнейшим образом изучила окрестный дачный народ, прежде чем остановить свой выбор именно на Ангелине Ильиничне, сказав себе: «Не поднимется рука у хромой, влюбленной в прекрасное старушки на моих прекрасных детей! — так сказала себе маманя Джека и Братишки. — Больше того! Последнюю простоквашу отдаст, старая, за ради здоровья моих замечательных щенков!»
Так оно и получилось.
Джек с Братишкой, несмотря на окружающую антисанитарию, появились на свет божий благополучно, и никаких разговоров о том, чтобы покласть их, например, в мешок и бросить в речку Серебрянку, даже не возникало.
А месяца через два — после многих хождений по соседям и хитромудрых с ними бесед о животных, об уме животных, о любви к животным и т. д. — Ангелина Ильинична определила братьев «в хорошие руки». И совершенно всерьез потом огорчалась, простая душа, когда и Братишка, и Джек напрочь отказывались хоть чем-то отличать ее от всех прочих жителей поселка.
«Уж каплю-то благодарности, — поражалась старушка, — могли бы сохранить они к той, кто стоял у их колыбели и делился с ними, если не последней, то уж во всяком случае предпоследней, простоквашей!..»
Джеку с самого начала баснословно пофартило. Безродный дворняга, он попал ни много ни мало — в профессорскую семью. Молоком его там напаивали исключительно шестипроцентным. Мясом кормили, ей-богу, из магазина «Диета». Чтобы этот балбес гармонично развивался, хозяева чуть что принимались листать толстую английскую книгу под названием «Май дог» и при этом вежливо, по-профессорски язвили друг другу.
Автора той книги звали Джек. Не долго думая, точно так назвали и Джека.
Братишка определился жить неподалеку от профессоров. Его выклянчил внук Закидухи малолетний Митька. Как раз в то время он упорно и безуспешно домогался от родителей хоть какой-нибудь завалященькой сестренки себе, не говоря уж о братишке. Вот ему и взяли «братишку».
Осенью жизненные дороги братьев разошлись.
Братишка остался зимовать с Закидухой. (Уже через неделю после приобретения Братишки Митька о нем напрочь забыл, ударившись в капитальное строительство шалашей и вигвамов. Щенок, естественно, принялся хвостиком бегать за Робертом Ивановичем, безоговорочно признав его и отцом, и мамашей родной, и повелителем, и кормильцем, и вообще дружком на все времена.)
Что касается Джека, то он в голубой профессорской «Волге», досадливо вертя лобастой башкой от новенького, импортного, натуральной кожи ошейника, отправился на жительство в Москву.
Жизнь его в столицах продолжалась, впрочем, до обидного недолго.
То ли монография английского кинолога трактовала о каких-то совсем особенных собаках, то ли (и это вероятнее всего) собачий тот Спок никогда не сталкивался с российскими дворнягами, но только Джек — язвительнейшим образом, абзац за абзацем, страница за страницей, с упорством веселого дебила опровергал в корне все рекомендации, наблюдения и размышления своего английского тезки.
Ну, начать с того, что гадить он предпочитал только в доме.
Я-то думаю, что как провинциал он попросту стеснялся перед москвичами. На прогулке изо всех сил терпел, а возвращаясь домой, мчался сломя голову в гостиную на индийский пушистый ковер и там с облегчением делал. Когда ковры по всей квартире скатали, он облюбовал для этих занятий рабочий кабинет профессора, чем, естественно, создавал старику невыносимо специфические условия для научного творчества.
Во-вторых, с самых младых своих когтей Джек был попрошайка.
Миска его всегда была полна самой что ни на есть деликатесной жратвой. Тем не менее Джек предпочитал по нескольку раз на дню унижаться возле стола, выклянчивая ту же самую несчастную буженину или кусок какой-нибудь колбасы языковой, суетливо работая для этого хвостом, нежно заглядывая в глаза и — даже! — становясь на задние лапы.
В-третьих, он был жулик.
Стоило домработнице оставить хотя бы на минуту продукты без присмотра, как Джек тут же карал старушку за рассеянность. Вылетал из засады, махровый махновец, хватал, что можно было схватить, и тотчас уносился в потаенные углы свои, где и сжирал добычу с фантастической скоростью и аппетитом. Однажды, к примеру, он в считанные секунды уничтожил полтора килограмма свежезамороженной клубники — вместе с целлофаном — после чего несколько дней хрипло перхал и виновато икал.
Его, конечно, стыдили, увещевали, строго ему выговаривали (бить собак англичанин Джек не советовал), но толку, разумеется, было мало. Я-то думаю, что Джеку было попросту скучно, а может быть, и совестно — жрать буженину, не заработанную собственным трудом. Он ведь был чистокровный дворняга, а дворнягам легкий хлеб есть не пристало.
Он обожал ко всему прочему звон бьющейся посуды. Особенно, было подозрение, хрустальной. Очень он уважал потянуть за уголок скатерть с сервированного стола…
Об изгрызенных туфлях, о безвозвратно попорченных ножках у мебели, о неистребимых пятнах на паркете… — о многом еще можно было бы сказать, перечисляя те убытки, которые понес профессорский дом за время пребывания в нем Джека.
И все же, как ни странно, его любили. Стонали, но любили!
Он был такой простодушный балда. Он так распахнуто радовался всему и всем на свете. Такая обаятельная восторженная глупость сияла в его карих глазах! Такое ликующее удовольствие быть на этом белом свете — бегать, грызть, мочиться, красть, попрошайничать, гоняться за кошками, облаивать машины, крушить посуду, рыться в помойках, валяться по полу, — такую ослепительную, дикарскую радость бытия излучал он, что — когда не стало его в профессорском доме — стало в профессорском доме сумрачно и тихо. Чинно, чисто и скучно стало — как в никем не посещаемом музее.
И профессор-старик, самый изо всех не кичливый и веселый, который больше других понимал Джека, — вдруг непонятно почему загрустил. Подолгу не мог сосредоточиться на своей работе. Да и сама работа — страшно сказать — вдруг стала казаться вовсе не такой уж важной и нужной людям, как думалось раньше…
А дочка профессора сделалась вдруг ни с того ни с сего раздражительной и беспокойной — после того, как не стало Джека. Потом вдруг опасно притихла. Сонно, смиренно и сыто стало усмехаться на все вопросы, все позднее и позднее возвращалась с бесчисленных своих семинаров, симпозиумов и конференций…
А у жены профессора, — должно быть, от тишины и покоя, воцарившихся после Джека, — разыгрались вдруг мигрени. А потом стал пошевеливаться камень в почке. Она как-то разом вдруг подурнела, пожелтела, скисла. При любимейшем раньше слове «диета» махала теперь рукой с озорством и бесшабашностью совсем уж старушки.
А зять профессора — еще тоньше и обидчивее стал поджимать по всякому поводу губы. Чуть что — запирался в своей комнате. Работать якобы над диссертацией. Добывал там из-за книг бутылку коньяку и подолгу, мрачно принимался пить, косясь на свое отражение в зеркале и сладко-ехидно рисуя в воображении картины своего дерзкого ухода из этого дома — дома, куда шесть лет назад он пришел исключительно ради диссертации, до сих пор, кстати, не написанной, — подавив в себе и собственную гордость (которая еще была в нем в те годы), и брезгливую неприязнь к профессорской дочке, — все в себе подавив, кроме лакейства.
С самого, конечно, начала ясно было: Джек не жилец в этом доме.
Список совершаемых им злодеяний рос день ото дня. Преступления приобретали все более тяжкий, даже, можно сказать, циничный характер. Час расставания Джека с профессорской средой обитания надвигался неумолимо.
…В тот роковой день он чинно прогуливался с домработницей на поводке вдоль улицы и вдруг увидел, что мимо него с воем сирены несется машина «скорой помощи». Это и был конец.
Джек, как нетрудно догадаться, рванул на перехват ненавистного врага! Да ведь так, обалдуй, рванул, что выдернул бедной старушке домработнице ручку из плечевого сустава!
Старушку, конечно, следует пожалеть. Ни в чем не повинна старушка. Но нужно ведь и Джека понять!.. Чистокровнейший дворняга, у него в крови была эта лютейшая неприязнь ко всякого рода самобеглым коляскам. А тут — представьте себе — несется четырехколесное, да еще завывая, да еще мигая фонарем, да не соблюдая еще при этом правила уличного движения!.. Всякий бросился бы, согласитесь, будь он на месте Джека. Я бы лично — непременно бросился.
Домработнице плечико вправили, но она предъявила ультиматум: «Или — я, или — этот…»
Смешно было рассчитывать, что в споре с такой дефицитной старухой победит безродный пес. Поэтому Джек, коротенько погрустив, взбодрился затем и вдарился в чудовищное, отчаянное, развеселое безобразие!
«Мы расстаемся, но вы меня запомните надолго!» — такая, мне думается, идея руководила Джеком, когда он в последний свой день громил профессорскую квартиру. Драл занавеси на окнах, жевал покрывала; в мелкие клочья растерзал драгоценную (за 20 лет) телефонную книжку хозяев; обрушил со шкафа ящики с коллекционной керамикой; изгрыз четыре тома Всемирной литературы; оборвал, где мог, провода; повалил торшер в спальне и разодрал абажур; когтями истерзал обивку на антикварном полукресле работы Гамбса (Да, да! Того самого, который у Ильфа-Петрова!..), повсюду, насколько хватило пузыря, расписался и, наконец, в крайнем изнеможении свалился на коврике у дверей.
Конечно, это была истерика.
И один только старик профессор понял это.
Женщины, откуда-то вернувшиеся, дружно завизжали, что Джек — бандит, хулиган и хам, каких свет не видывал.
Зять своего тестя, обозлившись на Джека за пустые бутылки, которые тот выкатил из-под дивана на всеобщее обозрение, предложил свезти пса на улицу Юннатов, чтобы его там усыпили.
И только профессор, долго молчавший и только хмыкавший при виде окружающего разора, сказал вдруг Джеку: «Экий ты, оказывается, нежный, брат…» — и положил ему руку на лобастую голову.
Джек не пошевелился и даже не открыл глаза. Лишь вздохнул прерывисто — как ребенок после долгого плача.
И вот среди зимы Джека привезли к Роберту Ивановичу Закидухе и с бурными извинениями попросили повоспитывать собаку до лета.
На расходы по воспитанию («Мы же понимаем, это вам — лишние хлопоты…») положили двадцать рублей в месяц. Это — не считая тех костей и мяса, которые раз в две недели обязан был привозить на голубой «Волге» смиренный зять своего тестя.
Роберт Иванович согласился и горячо принялся за порученное ему дело. На двадцатку накупил «Молдавского розового». Мясо пустил на закуску. Сел к столу и стал, прихлебывая, мучительно размышлять на темы воспитания.
Через час-полтора раздумий он подозвал к себе Джека. Снял с него ошейник, импортный, натуральной мягкой кожи, и церемониальным жестом отправил в печь.
— Видишь? — сказал он Джеку. — Ты рожден свободным. И потому — я решил — живи свободным! А улица тебя воспитает.
И на этом педагогический процесс раз и навсегда закончился, хотя стипендию Джека и спецпаек ему Роберт Иванович продолжал принимать без возражений.
Уже через пару дней никакого столичного лоску в Джеке было не отыскать. Перевоплощение комнатной профессорской собаки в уличного полубездомного пса произошло безболезненно и мгновенно. По натуре весельчак, Джек на первых порах впал прямо-таки в эйфорию от восхитительной безграничности здешней жизни: «Беги — куда хочешь! Мочись — где хочешь! Делай — что хочешь! Четыре стороны на белом свете, и все они — твои! Ни единого запора! Мир настежь распахнут! Во-оля!!»
Братишка появление Джека воспринял спокойно. В компанию к себе взял. Однако, судя по всему, он никогда не забывал об ущербном профессорском прошлом своего братца: чуть что, напоминал, кто тут испокон веков, а кто — приезжий.
Лидером в этом дуэте стал Братишка. И даже впоследствии, когда они окончательно подросли и оказалось, что Джек и покрупнее, и посильнее Братишки — Джек все-таки к миске своей приближался только после того, как начинал трапезу его авторитетный братец, и даже самую сладкую кость уступал ему без ропота. А в играх, едва только чувствовал, что Братишка начинает серчать всерьез, тотчас покорно кувыркался кверху лапами и подставлял брательнику горло — лишний раз демонстрировал беспрекословность своего подчинения.
Братишке этих знаков покорности было достаточно. Властью он не злоупотреблял. Время от времени было, конечно, необходимо напоминать этой столичной штучке, кто есть кто, но, в общем-то, он сразу полюбил Джека, и зажили они дружно.
(Джек-то, мне кажется, вообще никакого значения этой своей подчиненности не придавал. Ему была люба любая жизнь — жизнь вообще, — а уж такая, какая началась для него в поселке, — вдесятеро! И если для этакой-то жизни нужны какие-то смешные формальности: «Ты — первый, я — второй…» — то, господи, ради бога!! Разве жалко?!.)
Так, неразлучной парой, они и стали теперь бегать по поселку — дружненько, профиль в профиль, — как Маркс и Энгельс на плакате. Джек — на полголовы впереди, Братишка — чуть сзади.
И когда они вот так, шаг в шаг, бежали — вот тогда, пожалуй, можно было поверить, что это родные братья.
Братишка — особенно в соседстве с Джеком — выглядел псом многодумным, не по возрасту серьезным.
Любил подолгу глядеть в огонь. Вокруг глаз у него наведены были темные актерские тени, и от этого во взгляде Братишки постоянно чудилась некая философическая печаль, удивительная в собаке.
Он был умница. Разбирался в выражениях человеческого лица. Чутко чуял оттенки в настроениях людей. Если чувствовал, к примеру, что сейчас не до него, — тотчас скромно исчезал. Когда видел, что ему рады, — сам становился весел и радостен.
Был он и очень самолюбив, даже обидчив.
Когда появился у Закидухи Федька, Братишка отнесся к нему, как все взрослые собаки, — без особого интереса, но, в общем-то, снисходительно. Позволял Федьке играть с собой и — уж конечно же — не обижал.
Но вот однажды, Федька, бесцеремонный, как и подобает щенку, переступил в своем озорстве какую-то, только собакам ведомую грань. Братишка, натурально, тут же поставил молокососа на место. Может, пристукнул лапой. Может, слегка прикусил. Федька заорал. Роберт же Иванович, не разобравшись в чем дело (и вообще, будучи в то утро в расстроенном самочувствии), ударил Братишку.
И — все!
Братишка повернулся, ушел. И с этого дня стал ночевать на нашем крыльце.
Закидуху, если встречал на улице, обходил стороной. Как неодушевленный предмет. Даже морду отворачивал.
Так продолжалось с неделю, даже больше.
Закидуху мучало раскаяние. И вот однажды, выбрав из спецпайка мозговую кость покрупнее, Роберт Иванович пришел мириться.
Братишка в ожидании кормежки лежал на крыльце.
— Брат! — с чувством сказал Роберт Иванович, стоя у подножия лестницы и глядя на Братишку снизу вверх. — Извини дурака старого! Ей-богу, больше не буду! Пальцем больше не трону!
Братишка слушал, глядя прямо в лицо своему хозяину.
На кость, которую Закидуха положил перед ним, он только посмотрел. Даже не понюхал. Хвост его лежал неподвижно.
— Мда… — вздохнул Роберт Иванович, видя такое к себе отношение. — Не хочешь, значит, простить? Ну и правильно! Так мне и надо, дураку старому! — и пошел очень огорченной походкой к калитке. Братишка слегка встревоженно смотрел ему вслед.
И только тогда, когда хозяин вышел на улицу, Братишка поднялся и неспешно побежал следом.
Кость, между прочим, он так и не тронул. Дескать, не подкупишь, а ежели прощаю, то единственно из великого моего человеколюбия и природного благородства души.
А Федьку с той поры Братишка вообще отказался замечать.
Щенок (о происшествии том, конечно же, забывший) уж и так и этак наскакивал на Братишку, разыгравшись. И тявкал на него обидно, и чуть ли не за уши теребил! А тот только отворачивал морду и даже смотреть на Федьку избегал. Даже зажмуривался… Ну а когда Федька начинал чересчур уж докучать, Братишка поднимался и переходил лежать на другое место, до того не обращая внимания на щенка, что иной раз даже наступая на него. Вот такой был Братишка.
Здоровый, жизнерадостный дворняга, он во все собачьи игры играл, как и полагается собакам, с азартом и удовольствием. Но — как бы это попонятнее объяснить? — забавам этим Братишка предавался, словно бы снисходя до них. Словно бы уступая какой-то необходимости, традиции какой-то.
Для Джека, несомненно, во всех этих собачьих игрищах жизнь, собственно, и заключалась. А для Братишки — нет. О, конечно же, нет! Для него Жизнь — это было что-то совсем иное, что-то грустное и важное, о чем, как казалось со стороны, он постоянно и неотступно размышляет.
Он был значительный пес, наш Братишка. Не зря же Роберт Иванович в подпитии назвал его «брат Спиноза…»
Летом, когда поселок был полон дачниками, Братишка и Джек с утра до вечера пропадали по чужим домам. Везде их знали, везде привечали, везде считали своими, везде их ожидали заботливо оставленные недоедки, иной раз весьма аппетитные. Хлопот хватало во всякий день — обеги, попробуй, не один десяток дач! — но особый азарт, особая беготня начинались в конце недели.
Пуще всего на свете уважали наши дворняги именно выходные, когда съезжаются на дачи компаниями, когда чуть ли не из-за каждого забора начинает тянуть шашлычным дымком, когда орут магнитофоны, народ смеется, в изобилии пьет и, главное, в изобилии закусывает.
Собаки были тут как тут — на веселье и на потеху гостям. Однако можно ли повторить вслед за недобрыми поселковыми языками, что Джек и Братишка, вертевшиеся среди приезжих, были просто-напросто кусочники? Нет. Конечно же, нет.
Они честно и весело отрабатывали свой хлеб.
Если бы подсчитать все те положительные эмоции, которые они порождали в людях своим пребыванием среди них, — все эти растроганные улыбки, умиленные словечки, добрые воспоминания и прочее, — так вот, если бы подсчитать все это да как-нибудь перевести на ливерную, к примеру, колбасу, то, я думаю, невиданная получилась бы колбаса. Величайшая, я думаю, в мире.
Вертясь среди людей и не видя от них никакого зла, Джек с Братишкой прямо-таки изнывали от желания тоже сделать им что-нибудь приятное. Будь они хоть сколько-нибудь более образованны, они бы и в магазин им за бутылкой бегали, я думаю, и костер разжигали, не говоря уже о том, чтобы к столу мясо приготовить. Однако, надо признаться, что никаким собачьим образованием они, увы, не блистали. Даже лапу не давали.
Единственно, чем они могли улестить людям, так это тем, что были они всегда рьяно, самозабвенно гостеприимны, ко всем без исключения доброжелательны, веселы и покладисты. Другого-то, впрочем, от них и не требовалось. Их и любили-то, я думаю, больше всего именно за неотесанность их, за натуральность, так сказать.
По крайней мере, беленькую болонку Несси, которая время от времени срывалась от своих хозяев и присоединялась к Братишке с Джеком (вот уж кто была кусочница по призванию!), — так вот, эту самую Несси люди привечали гораздо более сдержанно, нежели наших дворняг. Иной раз даже гнали от себя, невзирая на все ее лакейские достоинства: она умела подолгу стоять на задних ножках, умиленно глядя в лицо и высунув язычок, умела не просто давать лапку, но и обе-две сразу, умела притворяться мертвой, умела высоко подбрасывать кусок, прежде чем съесть его…
Приезжим, однако, — как ни странно это было для Несси, — явно больше нравилось, если Джек, например, вдруг бухал им на колени свою лобастую башку и начинал сипло, некультурно дышать, сглатывая слюну и глядя прямо в рот кушающему человеку. А иной раз и того хуже — забирался передними грязными лапами на колени человека и в порыве любвеобилия норовил с поцелуями добраться до морды клиента.
Его спихивали: «Джек! Балда! Уйди!» — но ни в криках этих, ни в том, как его сталкивали, не было ни раздражения настоящего, ни грубости. «На, обалдуй, и отстань!» — и Джек получал тот же самый кусок шашлыка, ради которого культурной и высокообразованной болонке приходилось выдрючиваться бог знает сколько времени.
Все это, впрочем, довольно понятно. Уж коли приезжим горожанам наш поселочек представлялся уголком неимоверно какой заповедной природы — шутка ли, тридцать верст от Москвы… — то и дворняги наши казались им, натурально, почти что дикой фауной. А какому человеку не лестно, когда его дарит вниманием и преданностью зверь?
Джек с Братишкой к тому же были и большими дипломатами. Они так вели себя с людьми, что каждому из них казалось: именно он вызывает в собаках совершенно особенную приязнь и расположение. Но еще раз повторю: не одной корысти ради притворствовали собаки. У них в крови было желание сделать людям хорошее. Сделать их веселее, добрее, смешнее, натуральнее. Стоило только взглянуть на собак, когда люди начинали вдруг ссориться между собой, — так уж неподдельно, так уж по-детски они огорчались! И немедленно уходили прочь, грустно поджав хвосты. Будто это их обидели.
Долгом своим почитали Джек с Братишкой сопровождать гостей в прогулках по лесу.
Едва переходили хлипкий дощатый мостик через Серебрянку, псы резко становились на себя непохожими.
Встревоженно принимались рыскать в стороны от тропинки — явно в поисках опасности, которая может подстерегать их подопечных.
Затем начинали бегать кругами — все более расширяющимися кругами, все более настойчиво и упорно, — пока в глубине леса не раздавались, наконец, жалобные визги чьей-нибудь собачонки, настигнутой Джеком и Братишкой и строго наказанной за тайные ее помыслы повредить прогулке любезных им людей.
Чрезвычайно довольные честно исполненным собачьим долгом, они опять возвращались к компании. Начинали возню уже почти под ногами гуляющих — явно на потеху.
Джек непременно находил в лесу какую-нибудь драгоценную рвань — башмак, тряпку, валенок, — и они носились с нею, отнимая друг у друга, валяя друг друга. Обязательно на виду у людей. Явно воспламеняясь веселием, которое они вызывали у зрителей своей возней.
А то — исчезали вдруг надолго.
А потом — из глубины леса — вырывался вдруг ужасный, полный боли и муки страдальческий вопль Джека.
Дамы охали, хватаясь за сердце: «Что с ним?! В капкан попал?..»
А предсмертный крик Джека все метался по лесу, то приближаясь, то удаляясь, и всем уже казалось, что Джек — полуослепший от страданий, с какой-нибудь браконьерской стрелой в боку мечется по кустам и ельникам, бедолага, в тщетной и отчаянной надежде вырваться к ним, к людям, к спасению!
Наконец, с буреломным треском вылетал из ближайших кустов — абсолютно живехонький, невредимый, однако, по-прежнему визгливо голосящий, — («Джек! Джекушка! Милый!!» — раздавались сердобольные крики) — и вновь, завывая, уносился — вслед за сиротски-сереньким невзрачным зайчишкой, который мгновением раньше Джека бесшумно и деловито выскакивал на тропинку и, не успев вызвать ни восторгов, ни визгов, не всеми даже замеченный, сосредоточенно припускал дальше, сначала по тропке, потом — круто в сторону, заплетая только ему одному ведомые петли и восьмерки, в которых очень скоро дворняга наш окончательно запутывался, теряя след, одинаково, кажется, свежий во все стороны.
Братишка, разумеется, тоже принимал участие в этих гонках. Однако в отличие от Джека он всегда гнал молча.
Впечатление было такое, что он едва ли не по принуждению преследует ту зайчатину. Или — просто за компанию. Или — вероятнее всего — только затем, чтобы Джек не возомнил, будто Братишка слабее его в охоте.
А между тем он и в самом деле был послабее. Но, будучи не в силах держаться вровень с братцем, вскормленным, как известно, на профессорских харчах, Братишка проявлял гораздо большую сноровку и сообразительность. Не мчался очертя голову только по следу, а старался отрезать зайцу возможность улепетнуть в глубь леса. Лаем, отсекающими движениями по сторонам вынуждал зверя гонять по кругу, с тем чтобы в конце концов тот выскочил прямиком на гуляющих.
После этого он свою звероловскую миссию почитал исполненной и преследование прекращал.
Но еще долго, правда, взбудораженной побежкой шастал по окрестным зарослям, страстно вынюхивая землю. Старался, мне кажется, отыскать на будущее хоть какую-нибудь логику в заячьих абсолютно, конечно, бестолковых передвижениях.
Джек смысл охоты за зайцем видел в погоне за зайцем.
Братишка — в том, чтобы выгнать зайца на человека. И любой охотник вам скажет, что Братишка был несравненно более ценный для охоты пес, нежели Джек. Хотя охотницкого запала было в Джеке на целую свору гончих, а Братишка к этому виду спорта относился явно пренебрежительно.
Была у наших дворняг и еще одна обязанность, которую они исполняли с трогательной серьезностью. Тех приезжих, к кому они преисполнялись особой симпатией, Джек с Братишкой непременно провожали до поезда.
…Когда воскресный день начинал катастрофически быстро клониться к вечеру и люди чуть не со слезами ли на глазах принимались собираться назад в город, кляня во всеуслышание судьбу, — чем, скажите, могли тут помилосердствовать им наши дворняги?.. Бестолково толкались среди людей. Ласково и грустно, словно бы с сочувствием, заглядывали им в глаза. Преданно помахивали хвостами, но не бойко, не бодро-радостно, как всегда, а с приличествующим моменту минором… А когда компания в похоронном темпе направлялась, наконец, к станции, обычной беготни по окрестным садам и огородам не устраивали — бежали чинно, деловито, рядышком, чтобы каждый, когда захочет, мог подозвать или Джека, или Братишку, положить руку на голову им и произнесть что-нибудь мужественно-значительное вроде: «…Видишь, брат, уезжаем. Такая вот жизнь… Но ты не грусти тут без меня, ладно?»
На битком набитой платформе псы чувствовали себя как дома. Шныряли среди толпы, отыскивая знакомых. С жгучим интересом тянулись носами к хозяйственным сумкам. Беспрерывно и дружелюбно размахивали во все стороны хвостами.
Иной раз и пропадали куда-то, но появлялись вскоре — так что у тех, с кем они пришли к поезду, сомнений, что провожают именно их, возникнуть не могло.
Побегав, ложились у ног. Благодарно — но уже и несколько рассеянно — принимали поглаживания отъезжающих. Вместе со всеми ждали электричку на Москву.
Если случалось в это время проходить через станцию товарному или дальнего следования поезду, то Джек непременно демонстрировал коронный свой номер, от которого, сколько бы раз его не наблюдать, у всех обмирало сердце.
Номер назывался: «Отважный Джек обращает в бегство железнодорожное идолище поганое».
Когда состав приближался и уже слышался от переезда его предупреждающий гудок, знающие пса начинали торопливо его уговаривать:
— Джек! Не надо… Ты же умный пес, хоть и балда. На кой тебе леший эта дура железная?!.
Джек лежал индифферентно и, казалось, со всеми был согласный. На морде — равнодушие. Хвост отброшен расслабленно. В глазах — скука.
Этим он, конечно, усыплял паровозу бдительность. Потому что стоило составу ворваться на станцию и поравняться с Джеком, в миллионную долю мгновения ока от мирной добродушной дворняги не оставалось и помина!
Нечто яростно взъерошенное, оскаленно-клыкастое, убийственно хрипящее и люто ненавидящее взлетало вдруг в воздух, как выстреленное катапультой, и летело прямиком на кабину машиниста.
— Ах! — ахали оборвавшись сердца. В ужасе зажмуривались очи.
Когда же люди отворяли глаза, ожидая и страшась увидеть что-то отвратное душе, мучительное и ужасное — то, что осталось от Джека, — то видели пса живехонького, который с бешеным лаем несся вдоль кромки платформы, изо всех сил стараясь держаться вровень с кабиной машиниста.
Машинист, как правило, свисал из своего окошка, одобрительно ржал и что-то поощрительное, подзуживая, кричал собаке.
Джек проносился вдоль всей платформы. Каким-то чудом, скрежеща по асфальту когтями всех своих лап, умудрялся-таки вовремя затормозить и не врезаться в ограждение — поворачивался и бежал теперь навстречу движению поезда, продолжая гавкать, но гораздо менее непримиримо… Затем ему снова попадался на глаза вагон, чем-то особенным его возмущающий, и он опять припускал вровень с ним, — гавкая, брызжа слюной и делая угрожающие скачки, которые почти достигали мощно, ровно, со страшной скоростью струящейся стены вагонов.
Состав обрывался. Последний вагон, суетливо виляя, уносился вдаль.
Джек мгновенно успокаивался.
Снова милый и мирный, ласково помахивая хвостом, возвращался к своим.
Ложная скромность героя, свершившего немалый подвиг, была отчетливо написана на его морде. И — чувство большого морального удовлетворения…
Я абсолютно уверен: Джек самым искренним образом бывал убежден в эти минуты, что поезд умчался к Москве исключительно его стараниями, что, не будь Джека, железные дороги давно бы уже заросли лопухами и крапивой и что вообще — министру путей сообщения давно пора бы обратить внимание на роль Джека в деле интенсификации грузоперевозок по Ярославской железной дороге, и будь этот министр хорошим хозяйственником, он давно бы уже вошел с соответствующим ходатайством в Колбасный фонд страны, дабы килограммчика два, пусть ливерной, а ему, беззаветному железнодорожному погоняле, каждый день выдавали.
Я уже говорил, что именно транспортное движущееся средство (выражаясь изящным слогом ГАИ) роковым образом поломало профессорскую будущность Джека. Удивительно ли, что прямо-таки классовая непримиримость чудилась в его ненависти ко всяческим многоколесным авто-, вело-, мото-, тепло-, электротаратайкам?..
(Однажды, вспоминаю, мы с женой самым серьезнейшим образом даже испугались за психику Джека — когда мимо нас вдруг вздумал мчаться, нагло лязгая, воняя мазутом, громыхая и словно бы даже улюлюкая, состав из платформ, на которых в два этажа — представьте себе только! — были наставлены еще и автомобили. Словами тут не описать, что творилось с бедным Джеком! После того как поезд ушел, еще с полчаса шерсть на нем стояла свирепым дыбом, и какие-то замысловатые судороги — отвращения, ненависти, негодования — прямо-таки сотрясали его, бедолагу…)
…Наконец появлялась электричка.
Псов начинали торопливо тормошить, ерошить, гладить.
Они вертелись во все стороны, виляя грустно приспущенными хвостами. Ей-богу, самая натуральная растерянность и горечь разлуки были написаны на их физиономиях.
Им и в самом деле было жалко с людьми расставаться. А может быть — жалко людей, с которыми они должны были расставаться.
Два пса на опустевшей платформе, растерянно высматривающие знакомые лица за сомкнувшимися дверями электрички… — эту картину горожане увозили с собой в Москву. И еще очень долго воспоминание это ласково грело им души. Потому что, господи, людям так ли уж много надо? Чтобы — радовались, их встречая. Чтобы — грустили, расставаясь с ними. Ну и кое-что, конечно, еще.
Горожане, стоймя втиснутые в коробки вагонов, уезжали. И им, конечно же, воображалось, как псы сейчас возвращаются на опустелую дачу, как понуро вынюхивают они по дорожкам дорогие им следы уехавших, как улягутся они сейчас на крыльце и примутся, как в книжках про зверей, тосковать и скучать по горожанам, может, даже поскуливать… Ничего, конечно, этого не было и в помине!
Приезжавших-отъезжавших было в поселке много, а Джека с Братишкой — раз-два и обчелся. Никакой нервной системы (даже собачьей) не хватило бы оплакивать каждую разлуку. А если бы и хватило, то очень нервная сделалась бы вскорости та система.
Едва поезд исчезал, и платформа скучно пустела, псы бодро-весело отправлялись восвояси.
Джек, конечно, опрокидывал по дороге все мусорные урны, услаждаясь их дребезгом и содержимым. Братишка — трусил целенаправленно и задумчиво, словно впереди у них была еще масса недоделанных дел.
Он держал в памяти десятки дач, где к ним благоволят, и в эти минуты, я думаю, прикидывал, кого бы еще им нынче навестить.
Почти всегда в этот час они прибегали к нам.
Они и на дню у нас появлялись — и не раз, и не два. И рано утром. И поздно вечером. Но мы особенно ценили их появление именно вечером воскресного дня. К этому времени собаки были сыты до последнего уже предела, и никакой, стало быть, корысти не могло быть в их визите, единственно — желание дружески пообщаться с людьми, им симпатичными…
Джек и Братишка действительно относились к нам с симпатией. Более свойски, я бы сказал, нежели к другим жителям поселка. И этому были, безусловно, причины.
Я думаю, что собаки уже давно догадались, что мы — на особицу среди прочего дачного люда, что через месяц-другой, едва зарядят дожди, мы не бросимся, как все остальные, тикать в Москву. Знакомство с нами, чуяли Джек с Братишкой — это знакомство надолго. Может быть, даже, чем черт не шутит, — на всю зиму.
И они, конечно, не ошибались. Мы и в самом деле никуда не собирались тикать. По той простой и веской причине, что тикать-то нам было некуда.
Мы недавно поженились. Жилья в городе не было, если не считать девятиметровой комнатенки, жить в которой вдвоем (а к тому времени можно было уже говорить «втроем») не было никакой возможности. Так что мы решили перезимовать, если сумеем, в этом поселке — в доме, куда нас из милости пустила пожить престарелая тетка жены.
Мы не сразу решили это. А когда все же решили, интересный момент, что-то быстро и ловко изменилось — и вокруг нас (мы, должно быть, на все стали смотреть новыми глазами, глазами не дачников), и в нас самих. А собаки, конечно, перемену эту мгновенно почуяли. И относиться к нам стали совсем по-иному, чем к остальным. Я уже говорил: «Как к своим…»
* * *
Уже наступала осень. А с нею и хлопоты, о которых мы понятия не могли иметь, живя в городе. Нужно было запасать на зиму продукты, дрова. Дом необходимо было хоть как-нибудь подготовить к холодам. Завезти надо было газ в баллонах, перетащить из Москвы книги и словари для работы… Забот хватало, что там говорить, но надо сознаться, что все это были ужасно приятные заботы — робинзоновские.
Дел было невпроворот и у наших псов.
Пришла пора переездов, и что ни день в тишайшем нашем поселочке ревели, оскорбительно и бесцеремонно, грузовики, доверху заваленные дачным скарбом.
Джек срывал себе голос, по нескольку раз на дню ввязываясь в сражения с ненавистными своими врагами.
Машины, грузно переваливаясь, ползли по тесным улочкам, исторгая (явно в желании побольше напакостить напоследок) изобильные клубы сизого выхлопа… Джек бросался им прямо под колеса. Норовил впиться клыками в шины, хрипел, безумствовал. Просто чудо, что каждый раз он оставался в живых.
…Машины подползали к шлагбауму на краю поселка. Натужно взбирались там на асфальт.
Секунду, будто собираясь с духом, стояли и, — скрежетнув сцеплениями, воодушевленно взвыв моторами, — вдруг уносились прочь!
С освобожденной радостью какой-то. С торопливостью — ужасно обидной для нас, остающихся… Напоминало какое-то бегство. Эвакуацию напоминало — в преддверии неумолимых ненастий, жуткого неуюта, дождей, холодов.
Что скрывать, нам тоже хотелось в те дни уехать. Все нас покидали.
Собаки появлялись на нашем крыльце изредка. Словно бы только показаться: «Вот мы. Никуда не девались. Просто, извините, дел по горло!»
И снова убегали — вертеться под ногами у отъезжающих, принимать изобильные прощальные ласки и, что, конечно, немаловажно, помогать по мере сил в очищении холодильников.
Холодильники, разумеется, интересовали Джека с Братишкой очень. Но скажите, сколько могли съесть даже такие бравые обжоры, как наши дворняги? Два, три, четыре кило колбасы? Две-три кастрюли какого-нибудь борща? Пожалуй. Но не больше. (Молоком, заметьте, и кондитерскими изделиями они пренебрегали.)
И вот, будучи уже до безобразия сытыми, с боками, круглящимися, как мандолины, они все же продолжали крутиться среди отъезжающих, самое деятельное участие принимая в хлопотах и сборах. Почему, спрашивается?
Я так думаю, что им ужасно нравилась сама атмосфера предотъезда. И не только суетня-беготня, похожая на игру, не только взвинченность, почти праздничная, голосов, жестов и походок. Им — нравились люди! Именно такие, какими они становятся перед всякой разлукой — трогательные, добрые, маленько беспомощные, чуть встревоженные, грустно-ласковые…
Если у псов существовала в воображении некая модель идеального собачьего мира (а она, несомненно, существовала), то люди, я думаю, населяли его именно такие. Я уже давно заметил, что Джек с Братишкой стараются, чтобы вокруг них не было глупых, жестоких, эгоцентричных людей. Не то чтобы они их боялись или избегали. Они их просто старались не замечать. (Как Братишка обидевшего его Закидуху.) И прямо-таки восхищения достойно, с какой быстротой и проницательностью разбирались они в людях.
Разумеется, кто-нибудь скажет, что можно и нужно все в собачьем поведении объяснить проще — инстинктами там, рефлексами и пр.
Все можно объяснить проще. Для таких занятий тьма нынче развелась шизофрейдов. А я этим заниматься не хочу. По одной очень простой причине: я Джека с Братишкой знал.
* * *
Итак, народ разъезжался.
Все меньше загоралось по вечерам окон в поселке.
Ночи стали черны и беспокойны.
Осень пришла — непоправимая осень.
Она не вдруг, конечно, упала. Не так, как приходит, например, зима. Ее присутствие мы и раньше замечали, но… Но — не желали замечать.
(Ну, к примеру, как женщина, которая не может не видеть в зеркале всяких досадных ненужностей на лице — морщинок, складочек, мешочков, — не может не видеть, ежедневно глядясь в зеркало, но не видит. И лишь через время, — когда грянет вдруг одиночество, неудача, болезни какие-нибудь, когда опустятся внезапно уставшие руки, — наступит вдруг этакий декабрьский тусклый скверный вечерочек, и наконец взглянет она, милая, с жалкой и горькой отвагой в ледяное то зеркало и — рискнет, наконец, увидеть…)
Так и мы. Солнце поднималось все позже и позже. Уже глядело оно на землю не пристально, а словно бы вскользь — без прежнего, без живого интереса. Уже и листва, словно бы украдкой, и там и сям желтела. И вяла ботва на пустеющих огородах. И лес вокруг поселка светился насквозь все безуютнее с каждым днем и жалче. Птицы заметно примолкли… А мы все пытались уверить себя, что это — еще лето.
Конечно, говорили мы себе, не пылкое, не бодро текущее лето июня или даже июля, но все же — лето. Пусть уже вялое, августовское, пресыщенное, грузно замедляющее свой ход, но все же — лето.
И только когда народ стал торопливо разъезжаться, уже нельзя стало не видеть: лето кончилось.
И чем безлюднее, тем осеннее становилось в поселке.
Люди уезжали, покидали дома, но едкий озноб расставаний — этот спутник всякой разлуки, — казалось, не исчезал никуда. Как горьковатый туман, он оставался витать возле сразу же почернелых, плохо заколоченных дач, ступени которых уже через день-два нежило заносило всяким захолустным осенним мусором.
Словно бы грубая тень — сиротства, заброшенности, забвения — ложилась на лица домов. Но они долго еще, эти покинутые дома, с недоумением и острой, никак не заживающей тоской продолжали смотреть в пустеющие сады свои, где рассеянно покачивались на ветру забытые детские качельки, или — торчала, покосившись, лопата в наполовину вскопанной и брошенной грядке, или — осыпался, жалко хирея, букетик болезненных блекло-лиловых астр в какой-нибудь мутнеющей бутылке из-под молока на колченогом каком-нибудь столике под голым кустом сирени…
Осень показалась нам поначалу очень печальной. Но это была какая-то очень хорошая печаль.
Псы все чаще возникали на нашем крыльце.
Стремительно и жадно вылакав миски, не устремлялись, как раньше, в бега, а уже подремывали на ступеньках подолгу.
Школярской беспечности в них, даже в Джеке, поубавилось. Каникулы кончились, это и они понимали.
Оставались, конечно, кое-какие еще с лета недоделанные дела и, маленько повалявшись на крыльце, они снова убегали. Но уже без прежней, подплясывающей прыти убегали, без взбудораженной уверенности, что за первым же поворотом их непременно ждет что-то восхитительное: изумительно щедрые какие-нибудь люди, или сучонка какая-нибудь, необыкновенно готовая к любви, или что-нибудь еще, не менее по-собачьи прекрасное… Убегали теперь тяжеловатой, чуть ли не степенной рысцой умудренных, даже несколько утомленных светской жизнью псов.
Поселочек наш в те осенние дни напоминал тающую льдину, которая быстро — прямо-таки на глазах — уменьшается в размерах. К началу октября едва ли в десяти домах оставались жить люди.
Некоторые из них держали своих собак, так что волей-неволей маршруты Джека и Братишки становились все короче и короче. Все чаще они прибегали к нам и все более подолгу оставались на нашем крыльце.
А потом мы вдруг заметили, что они — целыми днями уже с нами, а если вдруг исчезают, то мы уже волнуемся: «Куда это псы запропастились?»
К Закидухе они приходили разве что ночевать.
Надо признаться, что, оставшись в пустом поселке, мы первое время чувствовали себя не совсем уютно: слишком уж непривычно все было.
Дак и как, скажите, могли ощущать себя мы, прирожденные горожане, если выпадали дни, а иной раз и несколько дней подряд, когда мы не видали в глаза ни единого человека?
Безлюдье было роскошным, что и говорить. Оно нас не тяготило, нет, мы, напротив, — упивались им, но трудно было к нему привыкнуть.
То же следует сказать о тишине.
Порой такая мощная тишь падала на поселок, что становилось тревожно и беспокойно на сердце. Будто в предвестье беды… Не поверите, слышно было, как жужжит лампочка на фонаре в двадцати шагах.
Восторг, с которым мы взирали на творящуюся вокруг нас осень, был восторгом, но нам причиняло почти надрыв, почти страдание — чрезмерность и разноликость красоты, не виданной нами доселе. Чересчур уж всего было.
И еще одно чувство преследовало: так хорошо долго не может продолжаться. Вот-вот все это рассыплется, оборвется.
Потом это прошло. Не сразу. И тут, как ни странно, немалую роль сыграли наши дворняги.
Для них настолько естественно было то, что творится вокруг, они настолько не удивлялись тому, что мы тут живем, когда в поселке уже никто не живет, они с такой уверенностью ломились по утрам в наши двери, ни на секунду, видимо, не допуская мысли, что мы можем, например, сбежать, они с такой простотой и безусловностью включили наше житье-бытье в свое собачье житье-бытье, что, ей-богу, совестно было, как ни смешно это звучит, да и стыдно было выглядеть в их глазах по-иному.
«Они тут живут… — думали о нас псы. — Чего может быть проще?»
Мы тут живем — решили и мы. И что, действительно, могло быть проще сказано в оправдание этой нашей незаслуженно райской жизни?
Правда, иной раз мне казалось, что Джек с Братишкой посматривают на нас несколько иронически. Особенно в первое время когда чуть ли не ежеминутно мы по-городскому ахали, не в силах сдержаться, при виде, например, какого-нибудь факельно пламенеющего клена на фоне мрачно-зеленого, почти погребального бархата еловой хвои, или — при виде заката, который вдруг в единое неуловимое мгновение окатывает небеса тончайшим, бледнейшим, нежнейшим малиновым отсветом, или… Да мало ли по каким поводам мы ахали, охали и эхали в ту первоначальную пору осени?
Мы впервые оказались с осенью вот так — лицом к лицу. Не поодаль, а словно бы внутри нее.
Впервые осень разворачивалась — вокруг нас. Творила свои грустные чудеса — вокруг нас. И мы жили тогда, смешное сравнение, словно на цыпочках, словно бы крадучись. Так неправдоподобно было хорошо, так тихо все было, что боязно было каким-то слепым словом, неосторожным жестом что-либо нарушить в этом хрупко и тонко организованном ходе вещей и событий.
Это уж потом, как сказано, мы обрели достоинство. Стали просто жить. Стали просто молча глядеть, боясь отвести глаза. Иногда только вздыхали друг другу: «Хорошо…»
А в тот год, действительно, была какая-то необыкновенная осень.
Что ни вечер, по телевизору выступали с прогнозами погоды не очень на вид научные сотрудники Гидрометцентра, водили указками по мутно-дымным фотографиям, сделанным из космоса, и задумчиво говорили, что подобной осени не упомнят даже долгожители.
Почти не было дождей. Тех самых, которых мы так тоскливо ждали и боялись — монотонных, холодных, заунывно льющих неделями.
Было много солнца, рассеянно-ласкового и тихого. Много спокойной, благородной, опрятной голубизны в небесах. Эта чуть блеклая тишайшая голубизна стала как бы фоном, на котором текла наша монотонно-сказочная здешняя жизнь.
Ребенок должен был родиться ранней весной, и нам несказанное счастье было чувствовать, что он растет в такой вот золотисто-голубой тиши, в покое и, наверное, чувствует это.
Было много простора. Во все концы. Это ощущение, ужасно странное, не покидало нас даже в самых глухих чащобах, куда мы забредали в поисках грибов.
А грибов в ту осень уродилось тьма.
В августе, в начале сентября мы брали обычные для Подмосковья крохи: сколько-то сыроежек, десяток свинушек, пяток моховичков.
Но вот народ разъехался, и где-то в середине сентября грибной бог вдруг щедро тряхнул мошной.
Словно бы грибные взрывы стали сотрясать лес. Сначала — свинушечий взрыв. Недели две нежно-бежевые, крепенькие, будто аккуратненько отлитые в каких-то формочках свинушки повергали нас в жадный веселый азарт. Их мы уносили из леса столько, сколько могли унести. Затем, как по команде сверху, они в один день исчезли. Даже червивые перестали попадаться.
На смену свинушкам разрозненными полчищами пошли польские…
Вдруг, совсем уж неожиданно для нашего леса, высыпали лисички.
А потом — на болотах — вновь, как и в начале августа, но несравненно более изобильно, пошли подберезовики.
Мы ходили по грибы чуть ли не до начала ноября. И я отчетливо помню один из последних грибов той осени.
Это был мощный, грубо сработанный гриб, из тех черных, слегка как бы закопченных, тяжелых даже на вид подберезовиков, которые встречаются только на болотах — не во мху, а на твердых, заросших сосенками островках, — с огромной бархатно-черной шляпкой, напоминающей солдатскую каску, несколько помятую по краям. Я помню, как радостно, удовлетворенно, хотя уже и привычно, скакануло сердце в груди, когда вдруг (грибы всегда «вдруг») я увидел его, ничуть не скрывающегося, а просто и с достоинством поджидающего меня… И помню, что все вокруг уже пестрело от снега, присыпавшего непомерно яркую зелень травы и мха, а на голове у гриба, поверх каски и чуть сползая с нее набекрень, серебрилась ледяная корка, вся в мириадах остреньких игольчатых трещинок, по структуре своей напоминающая тот ясный морозно-сияющий дребезг, который возникает в ветровом стекле автомобиля, испытавшем удар.
Псы с нами не расставались.
Собираясь в лес, они, кажется, больше нас радовались этому.
Вряд ли их жизнь можно было назвать праздничной. Но жили они — словно бы в постоянном предвкушении праздников.
В лес мы уходили всегда надолго. Меньше шести часов никак почему-то не получалось, даже если мы и хотели вернуться раньше.
Жена моя, молодчина, несмотря на положение свое, на усталость никогда не жаловалась, а грибником она была алчным. Так что двенадцать-пятнадцать километров (считая по прямой) мы делали непременно.
Сколько же делали наши дворняги? Километров шестьдесят? Сто шестьдесят? Они ведь никогда не шли рядом с нами — носились кругами.
Когда мы возвращались, наконец, домой, Джек с Братишкой валились наземь в изнеможении полнейшем.
Всем своим видом они как бы говорили в эту минуту: «Видите, как честно потрудились мы? Надеемся, вы учтете это и про похлебку, надеемся, не забудете?»
Не забывали, конечно.
Полутораведерная кастрюля день и ночь стояла на плитке, и в ней перманентно кипела похлебка.
По мере того, как содержимое кастрюли убывало, туда доливалась вода, высыпалась пара-другая пакетов «Суп вермишелевый с мясом», кидались мелко нарезанное старое сало, срезки с мяса, кости, остатки жаркого, недоеденная картошка, макароны, вызывающая сомнение колбаса, жир с ветчины, остатки консервов и многое другое прочее. Все это постоянно бурлило, было наваристо и густо, и распространяло, как это ни странно, весьма аппетитный (даже для моих ноздрей) запах.
Что уж говорить о псах, аппетит которых был безразмерен.
Об аппетите. Однажды случилось так, что жена уехала в город к врачу, а мне тоже приспела вдруг срочная нужда отвезти на службу работу. Короче говоря, псы должны были остаться без нас не менее суток. И, короче говоря, я решил накормить их впрок.
Поскольку ели они у нас, как в санатории, три раза в день, я для начала трижды налил им по миске их фирменного хлёбова. Несколько удивившись, они три этих миски съели.
Снова стали смотреть на меня — с любопытством и недоверчивым, слегка даже юмористическим ожиданием: «Неужто еще даст?»
В кастрюле еще немало оставалось, и я дал им еще. Одну миску, вторую миску… Они съели и это. Азарта, правда, особого не проявляли, но хорошо съели, спокойно.
Я наскреб им еще по две миски и понял, что этих псов до отвала накормить не удастся никому и никогда.
После такой трапезы Джек с Братишкой словно бы тупо опьянели. Бродить принялись возле крыльца какими-то странными кругами, то и дело натыкаясь друг на друга. Лежать, видимо, им было трудновато.
Тем не менее провожать меня на поезд — святое дело! — они отправились. И когда они старческой трусцой бежали впереди меня по дорожке, я не мог без смеха смотреть на них. Трусили два непомерно раздутых бурдюка на тоненьких ножках. А морды их в сравнении с раскачивающимися животами выглядели так, ну, как если бы к тулову бульдога приделать вдруг мордашку востроносенькой левретки. Вот так они выглядели.
Мне, признаться, было немного стыдно за эту шутку.
На платформу по лестнице они взошли с немалым трудом. На каждой ступеньке вздыхая. Повалились у ног и даже хвостами едва шевелили, когда я разговаривал с ними, упрекая их в обжорстве и, одновременно же, оправдываясь перед ними.
Нет, конечно, — семь мисок за раз это было даже для них многовато. Я это понял, когда налетел на станцию товарняк — шесть десятков гремящих, черных, грязных, воняющих бензином цистерн. Джек — и это был единственный случай в его биографии — сумел лишь томно поднять от асфальта голову и скорбным взглядом проводить машиниста.
Машинист, мне показалось, ездил здесь не и первый раз и Джека знал. Я заметил, как изумленно отвисли у него челюсть при виде столь кроткого поведения пса. И я даже испугался, что от удивления он наедет со всеми своими цистернами на какой-нибудь столб, устроит аварию, и я в Москву к назначенному сроку не успею.
Что и говорить, псы у нас голодными не бывали.
Ни жиринки, конечно, у них не завязывалось при их бегучем-то образе жизни, но и ни малейшей худобы даже самый придирчивый глаз не смог бы в них отметить.
Среди бездомных своих собратьев, которые во множестве крутились возле магазина, Джек с Братишкой выглядели прямо-таки принцами крови.
У большинства тех собак хоть и были ошейники, но выглядели они распоследними люмпенами.
Тусклая клочковатая шерсть; суетливое безостановочное рыскание в поисках чего бы пожрать — печать, в общем, нищеты и бесправия, сплошная, можно сказать, тревога за завтрашний день. И — никакой надежды, что придет какая-нибудь собачья Армия Спасения и спасет…
В магазин мы старались уходить украдкой от псов.
Выжидали момент, когда они отлучатся куда-либо, быстренько собирались и кружными улицами, чуть не на цыпочках ли, уходили.
Впрочем, обмануть их удавалось редко.
На какой-нибудь из улочек мы слышали вдруг сзади мягкий тупой топоток, развеселое шумное дыхание, оборачивались, — конечно же! настигают нас наши обормоты, чрезвычайно счастливые от того, что сумели разыскать нас, что не произошло постыдного прегрешения по собачьей службе, не ушли хозяева на станцию без их бдительного конвоя.
Джек тут же норовил с налету лизнуть меня в лицо. Потом, развернувшись и распахнув объятия, бросался к жене, которая, привычным уже жестом защищая живот, кричала ему — тоже уже привычно: «Джек! Обалдуй! Уйди!» — и смеялась.
Братишка — сдержанно, словно бы даже случайно лизнув мне руку, устраивался впереди, и к магазину мы подходили как некая маленькая эскадра. Братишка-сторожевик — впереди. Жена моя — грузный дредноут, и я — некий тощий фрегат — позади. А Джек, как торпедный неистовый катер, рыскает галсами вдоль дороги в надежде отыскать хоть какую-нибудь завалященькую в кустах опасность, грозящую нашему плаванию.
Украдкой мы ходили в магазин по двум причинам.
Во-первых, магазин был за линией железной дороги. А у нас уже, ей-богу, не доставало нервов смотреть, как кидаются собаки (в первую голову Джек, конечно) прямо под колеса проносящихся поездов. Промахнись ведь они на какой-нибудь миллиметр в смертельных своих играх с железной дорогой, и тогда…
А вторая причина была в том, что возле магазина, как сказано, постоянно крутилась банда бродячих собак, и появление наших гладких, с буржуазно лоснящейся шерстью, сытых и довольных жизнью Джека с Братишкой не могло не вызывать, как вы сами понимаете, взрывов классового антагонизма.
Зачинщиком драк, впрочем, всегда бывал Джек.
Осторожности он не знал. Некогда ему было приглядываться, силен или слаб, опасен или труслив тот или иной пес. Достаточно было того, что он оказывался несимпатичен Джеку. И Джек поступал без раздумий: мгновенно налетал, сшибал с ног, начинал катать по земле (без особой, кстати, злобы), сколь можно свирепо рыча при этом.
И тут же отпускал, едва пес просил пардону.
Братишка ввязывался не всегда и далеко не сразу. Ему, похоже, претила драка. Но когда он видел, что Джек выбрал себе жертву явно не по зубам, Братишка, конечно, тоже вступал в сражение. И тут ни одна поселковая собака не могла выдержать напора наших мощных, хорошо кормленных, дружных бойцов.
Впрочем, один такой пес был.
Его звали Мухтар. Мелкий — вполовину Джека или Братишки — черно-рыжий кобелек, похожий на какую-то карликовую лаечку. Вечно раздраженный, ненавидяще щерящий мелкие, часто растущие, как у хищной рыбы, зубы — этот пес не был бездомным. Однако поскольку хозяин его вечно торчал или в винном отделе магазина, или около магазина со стаканом в руке, или в пивном ларьке «Колосок», то и Мухтар с утра до вечера болтался возле, и они — Джек, Братишка, Мухтар — почти всегда сталкивались между собой, когда мы приходили за покупками.
И ни одна встреча не проходила мирно.
Чуяли они друг друга еще на дальних подступах к магазину: шерсть на загривке у Братишки вдруг поднималась горбом, он начинал утробно, грозно, словно бы под нос себе, ворчать. Джек тут же прекращал свои вольные кругаля, пристраивался поближе к брату, от веселого возбуждения начинал аж подпрыгивать.
И вот Мухтар и наши собаки, наконец, замечали друг друга. Тотчас же, ни секунды не мешкая, устремлялись навстречу друг другу — словно бы даже торопясь, словно опасаясь, что кто-нибудь может помешать их встрече. И мгновенно вскипала драка.
Наши дворняги вдвоем, конечно же, были сильнее Мухтара. Но ни разу Мухтар не отступил!
Я даже думаю, что если бы однажды мы почему-либо не разняли их, то он погиб бы под клыками своих врагов, но пощады так и не попросил.
Своим неистовством он каждый раз обескураживал, казалось, даже Джека с Братишкой.
«Все ведь ясно! Мы — сильнее. Взвизгни, подожми, как полагается, хвост, и мы тебя отпустим. Что мы, звери, что ли?.. Нет же!.. — и что за характер такой склочный? — опять бросается!..»
С явным, мне казалось, облегчением встречали они каждый раз наше вмешательство.
Они ведь были добродушные, в общем-то, псы. И им нечего было делить с околомагазинной братией. Ну а дрались они потому, что так уж полагалось в этой собачьей действительности: ты не схватишь за горло, тотчас схватят тебя.
Мы их разнимали, уходили. А Мухтар еще некоторое время брел следом — встопорщенный, маленький, аж шкварчащий от злобы и ненасытной ненависти — готовый сразиться и еще раз, и еще тысячу раз.
И только тогда, когда я делал вид, что поднимаю что-то с земли и замахиваюсь на него, — он отступал. Ему, наверное, это было важно: не перед собаками отступить, а перед человеком.
Что сделало его таким оголтелым ненавистником, не ведаю. Хозяин Мухтара, хорошо мне знакомый, и во хмелю, и в похмелье был добрейший малый. Точно знаю, что никогда не голодал Мухтар, и вряд ли когда-нибудь били его… Не знаю, что с ним творилось и отчего.
Да и мыслимо ли вообще докопаться до источников собачьей ненависти к миру, когда и среди людей-то иной раз ахаешь от растерянности: «Это ж откуда такая гадина могла появиться?!.»
* * *
Ох, не зря обмирали наши сердца, когда Джек с Братишкой затевали свои смертельно рисковые игры с железнодорожным транспортом! Не могло это кончиться добром. И не кончилось.
Однажды поздно вечером мы отправились на станцию позвонить в Москву. Звонок был срочный, очень для нас важный, и мы торопились.
Джек с Братишкой, натурально, тоже увязались с нами.
Мы торопились — позвонить нужно было с точностью чуть ли не в четверть часа — и, разумеется, поэтому возле перехода через линию нам пришлось встать.
Сначала длиннющий, вагонов на восемьдесят, порожняк из Москвы неспешно громыхал через станцию. А потом, когда он стал уже заканчиваться, подошла к платформе электричка. Проделала все свои грузопассажирские манипуляции — открыла, выпустила, впустила, закрыла — и неспешно тронулась к Москве, преградив нам опять дорогу к телефону.
Чем занимались в это время собаки, думаю, объяснять не нужно. Мы старались не смотреть на них.
Итак, мы стояли у перехода и смотрели, задрав головы, как мимо нас высокой стеной течет электричка.
Джек, мы заметили, помчался вдоль канавы по насыпи ругаться с машинистом.
Братишка гавкал невдалеке, на бетонном мостике через кювет.
Электричка набирала ход. Звук ее возвысился уже до нестерпимого, страдающего воя. Окна слились в одну заунывно-желтую полосу, кратко и все чаще перебиваемую черными вспышками междуоконий… И вот, наконец, резко оборвав эту муку грохота, скрежета, завывания, — упала тишина.
Сразу же вздохнулось освобожденно: отворился путь.
Мы шагнули идти — и вдруг увидели, что возле самых рельс сидит Братишка. Как-то ужасно странно сидит.
В гимнастике, в вольных упражнениях есть такой элемент, не знаю, как называется: гимнаст, оперши руки о ковер, делает так называемый «угол» — сначала параллельно земле, а затем сомкнутые ноги устремляет прямиком вверх. Вот так же нелепо сидел Братишка. Опираясь в землю передними лапами, он старательно подтягивал задние, судорожно и неестественно выпрямленные, к морде, которую тоже все неимовернее и истовее тянул к небу.
Мы не успели ни ахнуть, ни крикнуть.
Глаза Братишки остекленело и мертво отразили свет перронных фонарей, и он аккуратно упал с края мостика в канаву. Исчез.
Я не позволил жене броситься к нему. Не позволил грубо, но она даже не заметила этого. Подбежал.
Братишка лежал неудобно, вниз головой. Все так же судорожно подтянув к груди задние лапы.
И был он уже — каменеющий. Чужой всему. Чужой всем.
И, со стыдом слыша в себе эту внезапно возникшую чуждость, слыша никак и ничем не управляемую неприязнь — меня, живого, к нему, мертвому, — и не только неприязнь, но и опаску, и брезгливость, и холодность, и полное отсутствие хоть сколько-нибудь острой горечи, — слыша в себе эту многоголосую гамму ощущений, не делающих мне чести (и оттого наполняясь еще большей тошноты и неприязни), я спустился, оскальзываясь по грязи, на дно кювета.
Не рукой — мне стыдно вспоминать об этом! — какой-то щепочкой попытался пошевелить морду Братишки.
Голова была, как каменная, и не шевельнулась. Глаза пуговично смотрели в черную, как деготь, грязь. Он не дышал. Я стал вылезать.
Под откинутым набок хвостом собаки темнело немного экскрементов, вытолкнутых, как это и бывает, с последней судорогой агонии.
— Пойдем куда шли, — сказал я жене. — Я потом с тачкой приду, заберу.
Она заплакала.
— Его, наверное, стукнуло подножкой.
— Ой, дуралей-дуралей! — плакала жена.
Из темноты вылетел жизнерадостный, как всегда, и воодушевленный сражением Джек. Крутанулся возле нас. Заметив белеющий в канаве труп Братишки, столь же весело подбежал, внимательно понюхал под хвостом у брата, и с равнодушием, которое поразило нас до глубины души, отвернулся. Бодро задрав хвост, побежал впереди нас к магазину, где стоял телефон-автомат.
Это равнодушие к смерти ближнего своего не просто поразило — оно возмутило нас! «Как он может так пренебрежительно, так цинично-спокойно относиться к гибели друга своего, неразлучного спутника своего, брата наконец, единокровного и единоутробного!»
Смешны мы были, конечно… Смешны и очень несправедливы, когда, стоя в очереди к телефону, гнали Джека от себя и попрекали: «Братишка погиб, а тебе и дела нет! Иди-иди… Хоть не веселился бы!»
А между тем, скажите, что должен был предпринять бедолага Джек, дабы не пасть в наших глазах?.. Делать Братишке искусственное, что ли, дыхание? Начать выть, созывая людей? (Люди-то были рядом…) Бежать, может быть, к телефону и вызывать собачью «скорою помощь»? Усесться возле трупа и начать гражданскую панихиду? Копать могилу? Что?..
Несправедливы мы были к нему — как люди.
Мы позвонили. Домой возвращались понуро. Тошно нам было.
Я повел жену новой дорогой. Не хватало, подумал я, чтобы из-за несчастного Братишки и с ней, на шестом месяце, стряслась какая-нибудь беда.
Но она умолила меня свернуть к переходу.
— Я не буду подходить, не бойся! — говорила она. — Ты только сходи и посмотри. Может быть, он жив еще?
Она осталась стоять под фонарем у платформы, а я пошел к месту Братишкиной гибели.
Братишки — не было!
Убрали? Но это смешно: ночью кто-то будет убирать никому не мешающий труп…
Значит, Братишка был ранен. Значит, очнулся и пополз. Вряд ли у него достало сил выбраться из глубокого кювета, — значит, пополз по канаве…
Я крикнул жене. Я услышал ее счастливый смех в ответ.
Мы пошли вдоль железной дороги и, вглядываясь в темень придорожного кювета, в два голоса окликали: «Братишка! Братишка!»
Джек, где-то задержавшийся, догнал нас.
К чести его нужно сказать, что первым делом он сунулся под мостик, где только что валялся брат его. Братишку не обнаружил, успокоенно махнул хвостом и побежал вместе с нами.
— Джек, ищи! Он где-то здесь!
В ответ Джек только вилял хвостом и норовил, прыгнув повыше, облобызать каждого из нас в уста.
Мы свернули к дому. Решено было, что назавтра, едва рассветет, мы вернемся к поискам.
Путь наш лежал мимо дома Закидухи.
— Господи! — воскликнула жена. — Когда он выйдет из больницы, что мы ему скажем?!
И в этот самый момент из дыры под забором вылезла белая собака с черным седлышком на спине и побежала к нам, приветственно, хоть и несколько виновато, махая хвостом.
— Братишка!!
Это был, разумеется, он. Целый и невредимый. Если не считать опухоли с кулак величиной, увенчанной короткой и глубокой ссадиной — с левой стороны, на скуле.
Спросите у Братишки, что было потом. Спросите у него, едал ли он когда-нибудь — и до, и после — такую восхитительную похлебку!
Жена, впав в какой-то экстаз умиления, распахнула холодильник настежь и творила ту похлебку с таким вдохновением и восторгом, словно это было жертвоприношение железнодорожному богу, пощадившему милого нам Братишку.
Досталось и Джеку.
Мы все же чувствовали себя виноватыми за наши клеветы в его адрес. Возможно, что попросту он был и мудрее и опытнее нас в подобных делах. Сунулся к лежащему Братишке, мгновенно поставил диагноз: «Шарахнуло крепко, однако оклемается…» — ну и повел себя соответственно.
Шарахнуло Братишку, действительно, крепко. Его спасло, как я понимаю, только то, что электричка лишь набирала скорость и поэтому удар, к тому же косвенный, хоть и поверг его в глубочайший нокаут, но не убил.
Рана, конечно, не могла не причинять ему страданий. Было заметно, что ему трудно раскрывать пасть. Он стал неулыбчив, молчалив. В играх поворачивался к нападавшему боком, морду прятал, не огрызался.
Джек мгновенно уловил эту слабину. Наскакивал на брата вроде бы и играючи, но все более и более настойчиво. И все меньше шутливости становилось в этих наскоках.
Джеку, видимо, показалось, что пришел час, когда он может по праву взять над Братишкой верх.
Братишка, сколь было возможно, уклонялся от прямых столкновений. Джек же, напротив, преисполнялся все большего нахальства и порой, уже всерьез свирепея, норовил во время игр повалить Братишку, ухватить за горло, кусал даже — верх наглости! — за корень хвоста.
Братишка терпел. Но всегда наступал момент, когда долее терпеть без ущерба для авторитета было уже нельзя, — и тогда Братишка взрывался!
Вдруг перед нами представал Братишка — зверь. Устрашающе взрычав (от рыка этого Федька с визгом мчался к нам под ноги), вздыбив загривок, беспощадно и свирепо сморщив морду — это не могло не доставлять ему боли и от этого, быть может, он свирепел еще больше, — Братишка, подловив момент, одним внезапным кратким ударом опрокидывал Джека наземь и тотчас впивался ему в горло. Без всяких шуток. Чтобы убить.
Джек тотчас вдарялся в панический крик, а когда Братишка отпускал его, отбегал в сторонку со всей возможной верноподданностью, но словно бы и говоря при этом: «Вот бешеный, шуток не понимает… Я же шутил!»
Хотя и нам, и Братишке яснее ясного было: шутками тут и не пахнет. Здесь — извечная борьба за власть, со всей ее подлостью, вероломством и безжалостностью.
И грустно было видеть, сколь похожими на людей становятся в эти минуты наши милые псы…
После удара поездной подножкой (мы потом отыскали ее, эту смертоносную для собак подножку, остро и опасно торчащую невысоко над землей в начале и конце каждой электрички) — после того удара Братишка стал мучаться и головными болями.
Мы очень скоро научились определять начало приступа. У него наливались кровью белки глаз. Он становился беспокойным и беспомощным, с виноватым видом начинал проситься к нам в комнаты. Там он ложился головой в темный угол и замирал.
Боли, видимо, бывали иной раз совсем нестерпимыми, потому что Братишка иногда и лежать даже не мог. Беспокойно бродил из угла в угол. Ложился, тут же вставал.
Мы пытались давать ему анальгин. По большей части безуспешно. Во время приступов ему было совсем не до еды, а как еще, скажите, можно всучить собаке растолченное лекарство.
Как ни странно, больше всего ему помогало ощущение человеческой руки, спокойно возложенной на голову. Он клал морду ко мне на колени, я совершал рукоположение, и так мы сидели.
Братишка лишь постанывал иногда сквозь дремоту. Скорее — изможденно покряхтывал.
Интересно, что и Федька в такие минуты разительно менялся. Обычно бесцеремонный и озабоченный единственно лишь щенячьими своими играми, он в периоды Братишкиных страданий вел себя на удивление тихо и смирно. Ложился где-нибудь в сторонке и глаз не сводил с Братишки. Словно бы сопереживал. И казался в такие минуты почти взрослым.
Одна только Киса не испытывала к Братишке ни малейшего сострадания.
Сначала из-под дивана настороженным зеленым светом горели лишь глаза ее, следящие за Братишкой. Затем — высовывалась черно-белая, тоже еще настороженная, но уже и любопытствующая мордочка (это когда Братишка укладывал морду ко мне на колени и замирал). Потом — черная лапка, обутая в белый лапоточек, быстренько высовывалась, как выстреливала, из-под дивана, касалась кончика Братишкина хвоста и вновь исчезала.
И только после этого, замирая от страха и собственной отваги, Киса появлялась вся.
На всякий случай угрожающе растопорщившись, выгнув спину, она для начала трогала шерстинки хвоста, затем принималась похаживать рядом… Бог знает, какие подвиги, какие победы над собачьим племенем воображались ей! Она уж и подкрадывалась к хвосту, и налетала на него неумолимо и стремительно (чтобы тут же улепетнуть в поддиванную темень от вообразившейся ей опасности)! И снова — теперь уже победной поступью — выходила на поле брани.
В конце концов, в озорстве своем, — и чувствуя, конечно же, полнейшую свою безопасность, — Киса ложилась с хвостом в обнимку и начинала самые бесцеремонные с ним игры, даже грызла.
Братишка в такие моменты приоткрывал глаза, косился, перекладывал хвост на новое место, чем вызывал у Кисы одно лишь буйное удовольствие и новые приступы игривости.
Киса, как вы догадались, была совсем еще маленький котенок. И чего уж скрывать, в доме она появилась наперекор нашим желаниям. Сломив, можно сказать, наше неприязненное равнодушие к этим животным. А произошло это так.
…В конце октября на нашем крыльце вдруг появилась Нефертити (в просторечии — Нефертя) — черная как тьма, ужасно независимая и гордая, аж до какого-то пренебрежения к людям! — кошка.
Она приходила иногда еще и летом. Очень редко, правда. Ее, конечно, подкармливали, но из-за Братишки с Джеком наше крыльцо не могло ей казаться приятным. Тем более удивителен был этот визит — глубокой осенью, поздним вечером. Впрочем, относительно позднего вечера Нефертя рассчитала точно: на ночь Джек и Братишка, дабы у Закидухи не возникало сомнений, кого они считают хозяином, спать уходили к нему в опилки.
Так вот Нефертя явилась. Ей налили, конечно, молока. Она, конечно, попила. Но, не допив больше половины блюдца, потерлась о наши ноги, поурчала и — исчезла.
Какой странный визит, сказали мы друг другу. И ведь совсем даже не голодная. Может, присматривает себе убежище на зиму?
Через полчаса все разъяснилось. Мы вышли на крыльцо и увидели двух котят — черно-беленького и серо-беленького, — которые старательно, хотя и не очень умело, лакали из блюдца молоко. А рядом с ними, строгая, заботливая мамаша, восседала Нефертя.
Так и повелось с того вечера. Собаки — спать к Закидухе, и тотчас из-под дома появляется кошачья семейка: Нефертя, притворно и приторно ласковая, а следом за ней — котята, очень милые и смешные, как все, впрочем, котята на белом свете.
Не любили мы кошек. Не хотели мы в доме кошек! Еще и потому не хотели, что кто-то из нас где-то когда-то читал, что в доме, где ожидают ребенка, присутствие кошек вредно. Тем более бродячих. Тем более — от них, говорят, пахнет. Стригучий лишай у них…
Да вообще! — не симпатичны нам были эти звери! Чересчур уж высокого они о себе мнения. Людей не любят, а всего лишь терпят, используют их для удобства своей кошачьей жизни. Еще неизвестно, кто для кого домашние животные: кошки для нас или мы для кошек.
Нефертя, однако, знала свое дело. Людей, судя по всему, она изучила за свою жизнь досконально. И тех, кто при виде кошек начинает приседать и умиленно сюсюкать: «Кис-кис-кисонька!» — и тех, кто, услышав «мяу», хватается за кирпич.
Мы, должно быть, для задуманного Нефертей дела годились. Не кискисали, правда, но при виде котят тянулись все же не за камнем, а за пакетом с молоком…
В общем, довольно приличные люди, рассудила, видимо, Нефертя. Водят, правда, дружбу со здешней собачьей бандой, ну да зима на носу! — выбирать не приходится.
Вначале во время трапез Нефертя сидела с котятами безотлучно. Быстренько (и, между прочим, в первую очередь) наевшись, она, словно строгая бонна, следила за тем, чтобы дети кушали хорошо и правильно и не шалили возле миски.
Потом она начала понемногу отлучаться. Сначала — буквально на минуту-другую. С таким видом, будто в подвале у нее некое неотложное дело, о котором она впопыхах запамятовала: утюг, например, не выключен, или кастрюлька, например, выкипает… Затем отлучки стали продолжительнее. Котята вначале беспокоились, но быстро привыкли. Они были совсем еще маленькие. Настолько, что почти равнодушны были к миру, который их окружал.
Нефертя, не торопясь, но и не медля, приучала и нас, и котят своих к новому жизненному порядку. Исчезала все более надолго. И разумеется, настал в конце концов такой вечер, когда она ушла и не вернулась вовсе.
Котята восприняли это как должное. Попив молока, рьяно умылись, поджали под себя лапки и стали сидеть — два этаких бездомных маленьких сфинкса, безмятежно и сонно глядящих в осеннюю тьму.
Среди ночи я встал посмотреть, как они. Утром прибегут собаки, рассудили мы с женой, не хватает нам для полного счастья только смертоубийства. Пустим-ка их на ночь на террасу…
Но котят уже не было на крыльце. То ли Нефертя вернулась и увела их в подвал, то ли сами ушли.
Но на следующий вечер они опять явились — уже сами, без мамаши. Потом стали появляться даже днем. Джек мгновенно загонял их назад в подземелье, и нам приходилось блюдце с молоком совать им под дверку подвала.
Один из котят, серенький, был не жилец. Горбатенький, колченогий («родовая травма» — со знанием дела определила жена, прочитавшая к тому времени уйму акушерских книг) — на нем словно бы лежала печать обреченности. Он и вправду очень скоро сгинул.
Остался — один. Черненький, в белых валеночках, с белым, будто бы фрачным, вырезом на груди. Очень аккуратненький и забавный. Он нам еще и тем понравился, что оказался ужасно бесстрашным.
В один прекрасный день он решил, что хватит ему улепетывать в подвал при каждом появлении собак (хлопотно, надоело, да и вообще, негоже хищнику), и, когда псы прибежали, остался сидеть на крыльце, как сидел.
Братишка внимательно обнюхал (не слишком, впрочем, приближаясь) это отважное чудо природы, иронически хмыкнул и, отвернувшись от котенка, стал приветствовать нас.
Джек, натурально, аж задохнулся от этакой невиданной наглости. Гавкнул, бросился и вдруг — в растерянности, что ли? — остановился.
Тут вот что произошло. Котенок, растопорщившись и увеличившись от этого чуть ли не втрое, напоминая в эту минуту более всего мультипликационного ежа, вдруг потешно зашипел и принялся, с трудом удерживая равновесие, суматошно махать перед носом Джека обеими своими передними лапками, на которых грозно топырились полупрозрачные, нежно-розовые коготочки.
Джек, конечно, не испугался. Он просто очень удивился.
Мы тут же постарались отвлечь его похлебкой, и он с готовностью отвлекся. Справедливо рассудил, что глупо менять миску изумительно калорийного хлёбова на какого-то паршивого котенка, с которым, честно-то говоря, толком-то и неизвестно, что делать, даже разорви он его на маленькие кусочки…
И котенок, таким образом, завоевал себе право восседать, когда ему вздумается, на излюбленном ящичке слева от входа — в бдительной близости от личного блюдца.
Он (вернее — она, поскольку это оказалось девочкой) и сейчас там сидит. Цепляет каждого входящего-выходящего растопыренной лапкой, кратким мяуканьем напоминает всем и каждому о своем существовании и о неотъемлемом праве на все субпродукты в нашем доме…
Сцены с Джеком, правда, время от времени повторялись, но это было так… исполнение какого-то ритуала, дань традициям скорее, нежели проявление истинной вражды.
Я вообще убежден, что не существует никакого кошачье-собачьего расизма. Вернее, расизм этот ни в коей мере не заложен в них природой.
Конечно, собака, завидев кошку, чаще всего бросается к ней. И чаще всего кошка улепетывает. Собаку — толкает в погоню охотничий инстинкт преследования дичи. А кошку? Если ей лень или если она по рассеянности не наметила себе заранее лазейки (что бывает с ней крайне редко), она никуда и не побежит. Она не боится собак. Скорее, собака должна опасаться ее когтей, молниеносных и снайперски точных. Тем не менее собака гонится, а кошка соответственно удирает… Но я что-то не могу припомнить ни единого случая, чтобы собака разорвала взрослую здоровую кошку. (Возможно, такое и случается. Но, уверен, что в тех драмах — либо собака была какая-то особенная, не по-собачьи уж жестокая, либо кошка была чересчур юная или больная, либо собака была не одна, а в компании себе подобных…)
Почему же все-таки кошка удирает? Да единственно потому, что им наслаждение, я уверен, прямо-таки жгучее женское наслаждение доставляет в тысячу первый раз одурачить глупого пса! Вы только взгляните в лицо кошке, когда она, взлетев под самым носом собаки на дерево, по-домашнему сидит там на ветке и поглядывает на беснующегося внизу пса! На этом лице все написано…
Мальчишки в младших классах любят (и я их понимаю) дергать девочек за косички. Но это же не означает, что ими движет желание снять со своих прекрасных половинок скальп. Так и с собаками, которые вот уже который век без устали гоняются за кошками. Нет в них жажды убийства. Одна лишь, по большей части, игра в догонялки.
На месте собак и кошек я испытывал бы обиду, слыша сравнение какой-нибудь сладостно скандалящей людской пары с ними: «…живут, как кошка с собакой…»
Да если бы люди жили между собой, как жили, например, Киса с Федькой, то не нынешняя жизнь творилась бы на Земле, а прямо-таки рай в шалаше. Очень они трогательно и мило сосуществовали.
Как вы уже догадались, котенок в конце концов оказался в доме. Начались холода, ветер, и с крыльца его перевели, конечно, на террасу.
Ну а через пару дней нам надоело выгонять его из теплых комнат, куда он неукротимо рвался (и конечно же, прорывался) едва открывали двери.
И мы смирились с кошкой в доме. Назвали ее после долгих раздумий Кисой, поставили ящик с песком. И сразу заметили вдруг: уютно стало в доме. Тем стародавним хрестоматийным уютом, воспоминание о котором живет в каждом, наверное, человеке: за окнами — непогода, гудит в печи огонь, стреляют дрова; теплый оранжевый свет падает из-под абажура на белую скатерть… А возле печки, на диване, старательно дремлет котенок, с чувством большого удовлетворения жизнью трещит-трещит себе под нос — точно как трансформатор.
Кроме Кисы право постоянно жить в доме имел и Федька.
Федька был еще… никакой. То есть никакого еще характера в нем не было. Один лишь безоглядный щенячий восторг, умилительная растяпость, добродушие, доверчивость и непререкаемая уверенность, что все в мире приспособлено исключительно для его, Федькиных, игр.
Он был смешной, косолапый, упитанный ребенок.
Конечно же, к дворнягам он не имел никакого отношения: густая черная крупно-курчавая шерсть; как бахромой занавешенные уморительные глазки; с младенчества бородатая, карикатурно-стариковская, квадратом вытянутая вперед морда… В нем была порода, это было сразу заметно, но какая именно, увы, не знаю. Что-то терьеристое, скотч-терьеристое, — это я могу сказать более-менее точно, а на большее, однако, эрудиции не хватает.
Он обещал быть умницей. За конфетку (но только в фантике) с готовностью давал лапу, по команде садился. Этой премудрости он выучился едва ли не со второго раза.
Когда с ним разговаривали, умел делать необыкновенно заинтересованную, словно бы даже все понимающую морду, склоняя при этом голову то на один бок, то на другой.
Но во всем он был, конечно, еще щенок щенком. И хоть хлопотно с ним было (проситься, например, на улицу он долго не мог научиться), хоть и приходилось тревожиться за него постоянно (он мог по глупости и заблудиться, и под поезд из любопытства сунуться), но мы его полюбили.
Право, едва мы только взглянули в эту потешно заросшую морду, в эти юмористически поблескивающие черные глазки — мы сразу же впустили его себе в душу!
Федька рожден был, конечно, не для дворняжьей жизни. Вот уж кто в профессорской квартире чувствовал бы себя на месте! Спервоначалу он не слишком-то охотно покидал жарко натопленный дом даже для того, чтобы выйти на улицу и справить там необходимые нам нужды.
Однако довольно скоро зазывать его назад стало все труднее и труднее. Вольная воля, шутя и играючи, и его забирала в полон.
Братишка, как сказано, замечать его отказывался. Так что естественно получилось, что наперсником в жизни и напарником по играм стал для Федьки Джек-обалдуй. Мы диву давались, как быстро перенимал Федька все Джекины замашки. Впрочем, чему тут удивляться?.. Джек хоть и выглядел взрослым псом, но по характеру, по взглядам на жизнь был совсем еще мальчишка. И не трудно ему было найти общий язык с таким же, как он, развеселым лоботрясом Федей.
Федька бегал за Джеком хвостом, постоянно задирал его — Джек с готовностью затевал свалку, — и ни минуты не проводили они в покое, когда были рядом.
Покуда игры эти проходили в саду, смотреть на это кипение собачьего оптимизма доставляло нам одно лишь удовольствие. Но вот Федька стал увязываться за Джеком на улицу, и мы затревожились. Слишком уж мал и несмышлен он был для таких экспедиций. Федька и сам вначале словно бы чувствовал это. Провожал Джека с Братишкой до какой-то определенной черты, а затем сломя голову мчался назад. Потом — возвращаться стал медленнее, толково исследуя по дороге все, достойное, видимо, исследования. А затем стал пропадать и по полчаса, и по часу, возвращаясь то в одиночку, то в компании со старшими товарищами… Одно было хорошо: он по-щенячьи боялся темноты и поэтому, когда начинало смеркаться, в дом зазвать его не составляло труда.
Он врывался в комнаты, как в дом родной, мгновенно, кажется, забывая об улице со всеми ее прелестями. Деловито загонял котенка на диван. В одну секунду дочиста вылизывал все кошкины плошки и падал на пол отдохнуть. Однако тотчас же, завидев неосторожно оставленный среди пола тапок или наполовину обглоданную любимую свою чурку, со вздохом поднимался и принимался за щенячьи свои дела, подзапущенные в связи со светской суетой дворовой жизни.
Киса с неудовольствием и недолго терпела Федькино равнодушие к своей персоне. Спрыгивала с дивана. Начинала прохаживаться возле Федькиной физиономии, держась все ближе и все дерзостнее.
Тот воодушевленно грыз замурзанную какую-нибудь стельку и не замечал ее.
Затем Киса принималась забавляться с хвостом собачьим и таки добивалась того, что Федька наконец отрывался от своих дел и посовывался к ней пастью, злобно якобы ощеренной. Кисе только того и надо было.
В буйном, восторженном испуге уносилась она куда-нибудь под диван, чтобы сию же секунду высунуться снова и снова приняться следить за возлюбленным своим недругом.
Федька продолжал заниматься, но глаза уже покашивал в сторону Кисы.
И тогда — выгнувшись неимоверной дугой, распушившись и вознеся к потолку напоминающий столб дыма хвост, Киса опять выскакивала из укрытия!
Боком, гарцуя, подлетала к лежащему Федьке и, стукнув его игрушечной своей лапкой, тут же снова улепетывала в засаду.
Федька поднимался. С придурковатым видом совал нос под диван, сопел. Снова ложился. И тут Киса вновь налетала — с другой теперь стороны. И так повторялось множество раз.
Потом Киса позволяла себя поймать, и Федька начинал притворно сердито терзать ее. Сонно, но словно бы и смакуя, прикрывал глаза, для удобства обнимал ее лапами.
Он беззлобно и лениво жамкал ее — иной раз даже голову целиком забирал в пасть! — а Киса только урчала, явно услаждаясь этими звериными ласками… Впрочем, время от времени она для этикету стукала Федьку по носу. Дескать, знай, мужлан, рамки-мерки! Но коготочки, заметьте, не выпускала.
На улице было уже далеко не тепло. И мы, новоиспеченные пейзане, с большим рвением, по два-три раза на дню, надо или не надо, топили.
Нам нравилось, как горит в печи огонь. Нравилось незнакомое, ужасно приятное и, должно быть, очень древнее чувство защищенности, спасенности, которое рождалось в нас при виде живого огня.
В комнатах у нас всю зиму было двадцать шесть — двадцать восемь градусов. До какой температуры раскалялась печь, не знаю, но однажды у нас даже запалился, как под утюгом, пододеяльник на постели, близко придвинутой к печной стене.
Киса нас поражала. Она всегда норовила улечься поближе к теплу, как бы жарко ни было. Однако случалось, что и она не выдерживала: в полуобмороке сползала на пол охолонуться и — становилась на это время любимейшей Федькиной игрушкой.
Он таскал ее в эти минуты по полу, как тряпку (очень бережно, правда, держа зубами за тощую Кисину шкирку), заволакивал под диван и будто бы забывал там ее на время. Снова вытаскивал, клал в самые неподобающие места: в груду дров, например, или на журнальный столик, или в блюдце, из которого в обычное время Киса пила свое молоко… Он, кажется, воображал ее какой-то своей добычей, что ли? А ей — ей, несомненно, доставляло удовольствие воображать себя именно добычей какого-то жуткого зверя, не Федечки, конечно…
Вскоре на ночь мы стали отправлять их на террасу.
Во-первых, Федьке было безусловно вредно спать в такой жаре. Во-вторых, как сказано, он упорно забывал проситься на двор. Ну а в-третьих, Киса поимела обыкновение затевать свои шумные игры с бумажками и щепками непременно среди ночи, а на рассвете спать укладывалась нигде, кроме как на драгоценном животе моей супруги — оглушительно к тому же треща-мурлыкая при этом.
Но им прекрасно было и на террасе, вдвоем.
Когда среди ночи я выходил к ним, Федька, спавший на кушетке, тотчас поднимал голову и принимался преданно, хоть и лениво, постукивать хвостом. Мгновением позже где-то под брюхом его зажигались два зелененьких кошачьих огонечка, и тоже приветственное, безмерно довольное, начинало звучать мурчание Кисы.
Вот так они жили, Федька с Кисой. Как кошка с собакой.
А Нефертя, Кисина мамаша, между прочим, еще раз навестила нас, уже среди зимы.
У меня создалось впечатление, что это было нечто вроде инспекторской проверки. Все ли, дескать, необходимые условия созданы для жизни и произрастания ее ненаглядных деточек?.. И мы, вспоминаю, с интонациями прямо-таки извинительными объясняли ей, что серенький котенок пропал, а куда пропал, не ведаем, и нашей вины в том, честное благородное слово! — нет.
Вряд ли, однако, Нефертей руководили материнские чувства. Кису, изрядно подросшую к тому времени, она явно воспринимала как незнакомую кошку-подростка. Они даже коротенько и свирепо сцепились возле миски, когда Киса, забыв о субординации, сунулась туда первой.
Нефертю мы заманили в дом и не выпускали до утра. У нас тогда завелась мышь, которую Киса то ли по малолетству, то ли по лености ловить отказывалась. Нефертя нам мышку среди ночи изловила, утром ушла, и больше я ее никогда не видел и что с ней — не знаю.
* * *
В начале декабря лег, наконец, настоящий снег.
Он и до этого выпадал несколько раз и несколько раз довольно изрядно — приходилось даже расчищать дорожки в саду. Но тому снегу у нас почему-то не было веры. И в самом деле, полежав с полдня, он уходил в землю. Бесследно. Назавтра даже странно было вспоминать о нем.
Но этому снегу, декабрьскому, мы поверили сразу.
И со странно одинаковой улыбкой — полурадостной, полутревожной — сказали друг другу: «Все! Зима!»
Мы, признаться, побаивались ее. Не уверены были, как выдержит наш дощатый домик, как выдержим мы все эти трескучие морозы, завывающие метели и прочее.
Зима, однако, повела себя спервоначалу удивительно мирно и скромно. Словно успокоить норовила: «Зря вас пугали мною, горожане калориферные!»
Дня два-три с серенького, совсем низко опустившегося неба шустро, словно бы даже торопясь, сыпал снежок — невзрачный, деловитый, мелкий. Он быстренько и умело преобразил все окружающее на потребу новым зимним веяниям: понастроил башенок, карнизиков, бордюрчиков. Все, что можно, оконтурил белым. Цвета, кое-где еще жившие, придушил, а сверху припудрил…
И вот — черно-серый, мрачноватый графический мир воцарился вокруг нас.
Мы приуныли.
Странное, тягостное было чувство — будто глазам душно.
Зима, впрочем, и вправду не имела, кажется, намерения отравлять нам жизнь. Сжалилась. Ободрила через денек-другой. Устроила праздничек.
Однажды утром вдруг ударила легким морозцем, от которого тотчас: заскрипел под ногами снег — весело! запели ступени на крыльце — звонко! завизжали половицы на террасе — по-воскресному бодро!
Разогнала с небес хмарь. А потом так ударила по картине — косо ударила, мастерски! — солнечным светом, что снег в единую секунду вдохновенно воссиял, засинели глубокие тени, небо сделалось — акварельно-голубым… Мы глянули — и дружно ахнули: «Ах, красота-то какая!»
…Ну и, конечно же, принялись на разные лады повторять: «Мороз и солнце. День чудесный…»
Какое ободряющее наслаждение было повторить Пушкиным расставленные слова!
Для нас-то главное чудо в этих стихах было вот где:
и, ей-богу, нам уже не так страшна была предстоящая зима!
— А знаешь? — сказал я жене. — Не велеть ли в санки кобылку бурую запречь?
— Велеть, — согласилась она. — И посетим поля пустые, леса, недавно столь густые… — и вздохнула грустно.
Нам все-таки было жаль ушедшей осени.
Как было жаль осенью ушедшего лета.
Как будет, наверное, весною грустно — оттого, что зима прошла.
Итак, выпал снег. Тысячи следов запестрели в поселке.
Беспомощно и растерянно взирали мы на эти письмена. Кроме собачьих, все следы были незнакомые.
До чего же, господи боже, безграмотны мы были, горожане несчастные! Даже стыдно иной раз становилось, честное слово!
Спасибо, что нашлись в сарае старенькие номера детского журнальчика «Юный натуралист» с картинками. По этому букварю мы стали учиться. Довольно скоро уже уверенно отличали кошачьи, например, следы от лосиных.
Вообще, ужасно мучительна была эта наша городская слепоглухота! Слышим летом в лесу чей-нибудь потешный, затейливо выводящий сложнейшую фиоритуру голосок. «Кто это?» — с улыбкой спрашиваем друг друга. «Птичка…» — с грустным стыдом отвечаем друг другу.
Один из писателей удивительно сказал, что человека от всего другого сущего на земле отличает, может быть, единственно это в первую очередь: стремление, необходимость, жажда давать имена окружающим его вещам. Он же совершенно гениально заметил, что человека втрое больше мучает вещь, названия которой он не знает.
В самом деле… Ну какой мне, казалось бы, прок от того, что я буду знать имя вот этой изящной птички, хлопочущей под окном над кистью рябины? Не знаю.
Но я знаю, что, когда, почти нечаянно, я вспомню: «Свиристель!» — и словно это перестанет вдруг быть просто слогосочетанием, гениально кем-то придуманным (тут вам и «свист», тут и «свирель», тут вам и «трель»), а станет именем вот именно этой птички, чье одеяние, выдержанное в благороднейших серо-ореховых тонах, столь живописно точно украшено двумя очень сдержанными цветными ударами кисти — синим и красным, — на чьей головке так неожиданно и экстравагантно, дерзко и весело торчит хохолок, словно бы рифмующийся с тонко оттянутым клювиком ее, — когда «свиристель» станет именем вот этой и никакой другой птички, я знаю, мне станет почему-то легче жить на свете. Почему-то — радостнее жить и веселее.
Видимо, в такие вот мгновения я становлюсь менее чужд окружающему меня миру. А я, видимо, — сам того не сознавая, — от этого отчуждения очень и очень страдаю.
Первыми мы научились отличать заячьи следы.
То ли в тот год было какое-то невиданное заячье нашествие, то ли теперь для Подмосковья это обычное дело (тогда честь и хвала охотохозяйствам!), но только зайцев в ту зиму мы навидались вдоволь. Не меньше, осмелюсь сравнить, чем современный ребенок, регулярно глядящий мультфильмы. По поселку они прыгали даже среди бела дня.
Вот уж раздолье стало для Джека!
Когда мы выходили погулять по поселку, его страдальческий словно из-под пытки, визг-стон доносился до нас беспрестанно — то слева, то справа, то со всех, казалось, сторон одновременно.
Он вылетал к нам из-под какого-нибудь забора — едва живой, мучительно взбудораженный безрезультатным гоном, но, судя по морде, всегда донельзя счастливый. Да, это было его дело!
Убедившись, что с нами все в порядке, что мы по-прежнему продолжаем наше довольно величавое, церемониальное, я бы сказал, шествие по аллее, Джек торопливо исчезал снова. И снова раздавался его индейский вопль.
Братишка с ним редко бегал. Я с лета заметил, что он с некоторой даже иронией относится к охотничьим талантам своего братца. Но однажды Джек не только нас озадачил, но, похоже, и Братишку немало поразил, а случилось это так…
Джек, как обычно, гонял по окрестным садам зайца, а мы, как обычно, потихонечку себе гуляли. На визги Джека не обращали уже никакого внимания, но вдруг — будто по команде — враз остановились!
Какая-то новая, ликующая нота зазвучала в голосе Джека: он явно догонял! Он, слышали мы, вот-вот должен был схватить за хвост свою сладостно ненавидимую добычу!
Все произошло у нас на глазах.
Заяц выскочил из-под забора и вовсе даже не испуганно, скорее, просто деловито, помчал через пустырь.
Джек отставал от него на два скачка.
Заяц мчал прямиком к лесу. Лес был за пустырем, за крайними дачами. Дачи были поставлены недавно и, естественно, что дорогу зайцу преграждали заборы — совершенно новехонькие, лишь этой осенью построенные. Никаких лазеек в них быть не могло — ни для зайцев, ни для собак. Разве что — для кошек, да и то для не шибко кормленных… Заяц, таким образом, был обречен.
Он, видимо, и сам почуял неладное. Еще издали, в беге, сделал пару-другую поисковых движений вправо-влево, выискивая подходящую щель между штакетинами.
Удивительно, как во всем полотне забора он-таки сумел заметить две доски, прибитые (я потом ради интереса измерил) на расстоянии одиннадцати сантиметров друг от друга, а не десяти, как везде.
С треском вломился он именно между ними. Со стороны показалось, что в отчаянии он шарахнулся прямиком в забор.
Как ни странно, он головой и грудью не застрял. Застрял задом. Но все же успел — отчаянным виляющим движением — высвободиться, прежде чем схватит собака! Молодцом оказался заяц.
Однако самое невероятное, самое непостижимое и фантастическое произошло дальше.
Джек — не замешкавшись даже на миллионную долю мгновения ока — с треском, от которого качнулся весь забор целиком, — тоже проскочил!!
Мы ахнули. Сначала — от ужаса. Он непременно должен был расшибиться. Потом ахнули — от изумления.
Ну не мог он этого совершить, товарищи дорогие! Ну никак не мог!
Щель была в одиннадцать сантиметров, как сказано. Когда Братишка сунулся следом за Джеком, он едва только морду — до глаз — сумел в эту щель просунуть. А Джек — проскочил!
Ни тогда, ни сейчас я не могу объяснить себе, даже предположить не могу, как он умудрился это совершить.
Между прочим, зайца он и в тот раз не поймал.
Через пару-другую минут уже оживленно крутился возле нас, остолбенело взирающих на щель в заборе.
Я взял его со спины под лапы, подтащил.
— Ну, покажи, балбес! Как ты это сделал?
Он вырвался. Понюхал забор. Отошел с таким видом, словно хотел сказать: «Нашли дурака! Сами лезьте, если охота есть…»
Когда первый снег лег, Закидуха вот уже недели три как маялся в ожоговой больнице. К этому времени собаки хозяевами уже окончательно признали нас.
После исчезновения Роберта Ивановича они дней десять исправно забегали в его сад. Не сказать, что очень уж тревожились, — скорее, удивлялись… Ночевать, замечу, непременно уходили в закидухинские опилки.
Было похоже, что собаки дали себе какой-то определенный срок, в течение которого будут преданно ждать хозяина. Наконец срок минул — дней, как сказано, через десять, — и они мгновенно, напрочь вычеркнули из своей памяти светлый образ Закидухи.
Теперь, пробегая мимо закидухинского сада, они показывали удивительное и даже, кажется, подчеркнутое равнодушие к месту, где прошло их мохноногое детство, где совсем недавно еще функционировал их обожаемый владыка, где там и сям еще можно было сыскать, если покопаться, не вовсе догрызенные кости времен их счастливого отрочества.
Ночевать в тот вечер они дружно явились к нам на крыльцо.
Спалось им неважно. Да и нам — тоже. Всю ночь они гремели дверью, привалившись к которой спали. Гавкали почем зря. Гоняли по заледенелой земле пустые миски. А на рассвете затеяли по всему саду веселенькую игру с моими штанами, которые кто-то из них (Джек, конечно, кому же еще?) сдернул с веревки.
Было ясно, что оставлять их на крыльце нельзя. Да и холодно там было, ветрено.
Я стал устраивать им жилище под крыльцом.
Заколотил дыры, чтобы не гулял ветер. Убрал битое стекло, банки из-под краски, прочий хлам. Получилась изрядная по величине каморка с выходом под лестницу. Принес несколько охапок сена — сделалось и вовсе уютно, тепло, хорошо.
Чтобы самолично проверить новые условия их жизни, я тоже забрался к собакам.
Они пустили меня и, словно бы понимая юмор ситуации, заулыбались во весь рот. Я лег, и они легли. Один с одной стороны, другой — с другой.
Жена еле дозвалась меня из-под крыльца.
Я лежал там, упиваясь запахом сена, совершенно восхитительным среди зимы, и вспоминал, как в детстве, обиженный родителями, ушел из дома и ночь провел с незабвенным псом моим — Челкашом, в его будке.
Челкаш, помню, совсем не удивился моему появлению. Лизнул в щеку, дал место. И всю ночь грел меня, обнимая лапой и тяжело приваливаясь ко мне всем телом. И ни разу даже не залаял во всю ночь.
А я… — а мне так славно, так легко спалось под его доброй защитой, как не спалось, мне кажется, никогда больше в жизни.
— Если мы, не дай бог, когда-нибудь поругаемся и я хлопну дверью, ты теперь знаешь, где меня искать… — сказал я жене, вылезая из-под лестницы.
— Я заведу на всякий случай еще одну миску, не возражаешь? — ответила мне жена.
Собакам их новый дом тоже понравился. Спать они теперь заваливались, едва стемнеет, а утром, лодыри, даже не сразу и вылезали, когда кто-то из нас выходил на крыльцо.
…Вылезали заспанные, выспавшиеся, благоухающие дивным парфюмерным запахом сеновала, довольные.
Долго и лениво потягивались: то вытягиваясь и ложась всем телом на передние лапы, то проседая сладко дрожащим задом — на далеко отставленные задние.
Они жмурили морды на белый свет и улыбались в предвкушении жизни.
А на террасе уже дымились, остывая, до краев налитые миски — собаки знали об этом, еще и поэтому жизнь была светла, проста и прекрасна.
Они — возьму на себя смелость сказать — были счастливы в те дни. Были счастливы и мы. Оттого, что сумели сделать их такими.
К тому времени дворняги наши сделались неописуемо писаными красавцами.
Однажды к нам в сад забежала собака одного из дальних наших соседей — сорвалась с привязи.
Это была рыжеватая молодая сучка — не слишком-то чистопородная, но все же овчарка. Из тех слегка нескладных, слишком долгих в корпусе, узкомордых желтоглазых овчарок, которых почему-то непременно называют Дианами.
Она, конечно, была крупнее, нежели наши псы, несомненно благороднее происхождением, но — боже мой! — до чего же жалкое впечатление она производила в соседстве с Джеком и Братишкой!
Вся какая-то чересчур легкая, жидкокостная, с жалобно проступающими сквозь тусклую шерсть ребрами — она была ужасно суетлива, лихорадочно, я бы сказал, рассеянна.
Все рыскала-рыскала по саду в поисках неизвестно чего, и чувствовалось, что она прямо-таки клянет себя за дерзость, в порыве которой порвала цепь и выскочила на волю.
А на миску с похлебкой она набросилась так уж неприлично жадно, что наши псы из деликатности даже отвернулись.
Когда явился хозяин, она хоть и поджала виновато хвост, но сунулась к его ногам с явной радостью и облегчением.
Не знаю, может, это была и хорошая собака. Но это была цепная собака.
Наши ребятки в сравнении с ней выглядели этакими молодцами-физкультурниками: сытые на много дней вперед, крепко сбитые, а главное — веселые и уверенные в себе.
Зимой они перестали наконец линять, и шерсть их теперь прямо-таки сияла — вернейший у собак признак здоровья и беспечальной жизни.
Особенно хорош стал Братишка — жемчужно-белый. На солнце шкура его так и брызгала искрами! Недурен был и Джек. Серо-бурая плебейская шуба его, конечно, уступала по красоте Братишкиной, но была зато и гуще, и мощнее.
— Ах, хороши собачки! — то и дело слышали мы, когда все вместе выходили в свет. — Посмотри, какие красавцы!
Нам было приятно, чего уж скрывать. Но и мы, и собаки делали вид, что это не нас касается.
Так безмятежно упивались мы общественным восхищением довольно долго. Пока не встретился на нашем жизненном пути — а если точнее, у магазина — человек, который в единое мгновение внес в наши ряды панику, смятение и ужас.
…Это был обыкновеннейший бич. Из тех самых, что обретаются с утра до вечера возле винных магазинов и уже не вызывают своим привычным видом ни раздражения у окружающих, ни брезгливости даже — одну только кислую жалость и досаду на человека.
Вы таких видывали, конечно. Паршивенькое какое-нибудь пальтецо румынское на нем, тощенькое, негреющее. Брючата дудочками, на коленях вспученные, до смешного коротковатенькие. На ногах — «колеса» — развратно стоптанные, расхлябанные, непременно какого-нибудь ярко-халтурного цвета — красного ли, поносно ли желтого, — завязанные, вместо шнурков, бечевкой какой-нибудь, а то и проволокой. Жгутом скрученный ворот почернелой рубахи, шарфа нет, а из воротника — тощая, кадыкастая, лиловая, как у ощипанного петуха, шея в меленьких белых зернышках…
У них, как правило, плохо запоминающиеся лица: истраченные пьянством, грязно-небритые, и сизый портвейный отсвет словно бы лежит на них.
Он сидел на покосившемся фруктовом ящике и играл с нашими собаками.
Надо бы нам было умилиться, как в старину умилялись: вот, дескать, человек, до последних пределов опустившийся, уже и не человек почти, а вот поди ж ты, играет с собачками. Стало быть, есть еще в нем светлая струна, тронув которую, и т. д…
А жена моя — вдруг обомлела от внезапного вещего страха.
— Ты посмотри! — шепнула она в ужасе. — Что он делает!
Он их гладил.
Он их жадно оглаживал, и было что-то непристойное, растленное в том, как он оглаживает их — торопливо, сладко, — как щупает бока, загривки, как, постоянно ликуя, заглядывает в свои ладони, не обнаруживая в них линяющего подшерста.
— Ах, хороши собачки!
Он повернул к нам лицо, в котором все было нечисто — и кожа, и глаза, и губы, — и улыбнулся, как соучастникам, беззубой улыбкой ласкового гаденыша.
— Какие шапочки получатся! Ваши собачки?
Он видел, что это наши собачки. И наш испуг видел. Потому-то и продолжал цапать, и гладить, и скубать за шкуру то Джека, то Братишку. А они, веселые дурачки, так и вертели вокруг него хвостами!
Особенную гадливость вызывали его озябшие руки. По-бабьи лиловые, они далеко и жалостно высовывались из коротеньких рукавчиков пальтеца, и было противно, что он греет их в шкуре наших собак — эти пухленькие от пьянства, покрытые золотисто-гнойным налетом цыпок руки уже давно не рабочего человека, руки прихлебала, руки лодыря.
— Вы за ними в оба глядите! — посоветовал он и снова улыбнулся, показав корешки желто-черных выбитых передних зубов. — Народ-то нынче знаете какой? И на шапочку обдерут за милую душу… и на шашлычок переделают — такие уж они у вас жирненькие!.. Ну, иди, иди сюда, шашлычок ты этакий!.. — и он схватил вдруг Джека по-новому, нагло и цепко.
— Тебя — самого — гада — на шашлык!
Жена в испуге схватилась за мой рукав.
— Джек! Братишка!
Собаки без всякого сожаления оставили бича и побежали с нами.
Им, конечно же, невдомек было, о чем шла речь. Но, если бы мы даже и сумели растолковать им смысл нависшей над ними угрозы, они все равно, мне кажется, не поверили бы нам! Они людей — любили.
Мы возвращались в молчании и тревоге. То, что нами было услышано, ощущалось как тошнота, как тягостное в чем-то разочарование, как унылый стыд за весь род человеческий.
Бич не преувеличивал. Угроза собакам была.
Я вспомнил рассказ Роберта Ивановича о том, как погиб Зуев.
Он приполз к порогу дома весь в крови, с простреленным животом. Закидуха вместе с собутыльником, оказавшимся в тот момент в доме, бросились по кровавому следу собаки, потом по следам человека, который стрелял. Схватили. Они даже не отколотили его — решили благородно сдать в милицию. А милиция его отпустила. Свидетелей преступления не было. Да и самого преступления, как оказалось, не было. Убить бродячую собаку не грех. Единственное, за что можно было покарать шкуродера, — за незаконное пользование ружьем. Но и ружья не было (тот успел выкинуть обрез в снег).
Еще мне вспомнился мужичонка в электричке, который молодцевато рассказывал своей спутнице о том, как в прошлом феврале на день Советской Армии он был приглашен соседями по лестничной площадке — молодыми парнями, братьями — на шашлычок. Как они посидели, выпили-закусили, а потом как братаны с гоготом повели его смотреть на «барашка» — на останки собаки в окровавленной ванне.
«Они думали, конечно, что меня тут же… того… — похвалялся мужичонка женщине. — А я им спокойненько так говорю: — Ну и что?»
И конечно же, опять — с тоской и досадой — вспомнил я четырехлетнюю девчушку, с которой нечаянно познакомился этим летом. Она играла со щенком. Рассказала, что ее зовут Лена, а щенка — Гена, в честь знаменитого крокодила. И еще она сказала, что, когда Гена вырастет, папа (он обещал ей) сделает из Гены красивую шапку.
«Ну как же так можно?! — говорил я девочке. — Смотри, как он тебя любит! Ведь ты ему как мама! Он тебе верит, а ты его — раз, и на шапку!»
А она мне спокойненько так ответила: «Ну и что?..»
Я потом часто и подолгу думал об отце этой девочки.
— …Руки опускаются! Не могу! — сказала в отчаянии жена, села к столу и заплакала, глядя в окно.
За окном — в сереньких скверненьких сумерках уныло зяб наш поселок. Придавленные слежалым снегом крыши. Заколоченные окна. Серые заборы.
Была середина зимы, самая ее глухая сердцевина: серые дни, серый снег, серое оцепенение.
Дни сменяли дни, а время, казалось, остановилось.
Усилие требовалось, чтобы жить.
Тогда, в январе, мы впервые пожалели себя, живущих так.
Конечно, что-то должно было случиться. Чересчур уж счастливо и тихо нам тут жилось. А мир не любит счастливых (это всякому известно, поскольку всякий, хоть однажды, пытался быть счастливым). И люди вмешались. И кончилась неправдоподобная наша идиллия. И вот жена моя бедная сидела на руинах и горько плакала.
…Продержаться нам нужно было месяца полтора — до весенней линьки. Уже в начале марта, как нам объяснили, собачья шкура становится негодной для выделки, и шкуродеры свой охотничий сезон закрывают. Но — как продержаться?
Мы надели на собак ошейники. Какой-никакой, а все же знак: собака не бродячая, живет при хозяевах, не трожь…
Наивно было полагать, что кусок ремня на шее собаки остановит убийцу. Все же мы во что-то верили.
«Он же видит, что у собаки — хозяева! — горячо рассуждала жена. — Неужели он сможет?! Человек он или кто?!»
Вот именно: «…или кто…»
В магазин я стал теперь ходить один. Жена начинала кормить псов, а я в это время, воровски озираясь, спешил на станцию. Быстренько покупал хлеба, молока, еще что-нибудь и с чувством облегчения, с чувством человека, которого миновала погоня, бежал домой.
Я попытался заделать дыры в заборе. Провозился целый день — заколачивал досками, заматывал проволокой. Собаки вертелись вокруг меня и откровенно веселились. Когда им приспела необходимость побегать на улице, они мгновенно на улице оказались. Правда, замечу, что из уважения к моим плотницким прилежаниям они ни в одном месте не разрушили возведенные мной препоны — новые лазейки проделали в метре, в полуметре от старых.
Одно, хоть и немного, приглушало нашу тревогу. Собаки вели себя безмятежно. Будто были абсолютно уверены, что им-то лично ничегошеньки не грозит.
«Слушай, может, мы просто вообразили все эти шкуродерские страсти-мордасти? — говорили мы иногда друг другу. — Если бы опасность реально существовала, они бы ее почувствовали. А если бы сами не почувствовали, то другие собаки непременно сообщили бы им о ней. Собачий-то телеграф должен работать. Вон, в Москве возле метро „Водный стадион“ живет себе поживает собачья компания — голов в шесть, кормится бутербродами, которые приносят рабочие близлежащего завода, днюют и ночуют на люках теплоцентрали, здесь же воспитывают щенков, здесь же играют свадьбы… И только два-три раза в году куда-то на неделю-другую пропадают. Именно на ту самую неделю-другую, когда появляется в этом районе „чумовоз“ с синим крестом и начинается облава на беспризорных собак и кошек…»
Разумеется, мы могли это просто вообразить — что нашим собакам что-то угрожает… Но разве воображаемой была та шеренга торговцев шапками, которая каждую субботу — воскресенье выстраивалась у ворот рынка в соседнем райцентре?
Да, наши собаки вели себя безмятежно. Да и среди остального дворняжьего населения никакого беспокойства не было видно.
Может, все они были фаталистами? Как мы, люди? Фаталистами поневоле?
Мы ведь тоже уже не беснуемся в ужасе, не бежим куда глаза глядят — от той опасности, которая вседневно висит над нашими головами не одно уже десятилетие? Живем ведь… Дышим, влюбляемся, зарабатываем деньги, заводим детей… И конечно же, это — единственное и самое мудрое, что мы в силах реально противопоставить грозящей нам смерти — свою жизнь.
И вот настал день, когда жена вернулась из магазина в страшном волнении. Из разговора двух тетушек в очереди она поняла, что в поселке уже исчезают собаки. Своего пса одна из тетушек посадила на цепь, что настоятельно советовала сделать и своей подруге. Тем более что на днях, как она сказала, приедут из райцентра охотники и будет отстрел. Конец месяца, санэпидстанция (или кто там этим занимается) выполняет план, стрелять, стало быть, будут направо и налево.
Паника воцарилась в наших рядах.
Особенно зловеще и убедительно звучали слова «конец месяца… план…»
В конце месяца за ради плана в нашем сельпо даже цейлонский чай выбрасывали! Можно ли было сомневаться, что в таких же обстоятельствах санэпидстанция не перестреляет, если надо, все живое, бегающее на четырех ногах по улицам поселка?
Я разыскал в сарае цепи. Они были противны даже на ощупь — в рыжей мокрой ржавчине, прилипающей к рукам.
…Я приколачивал цепи к крыльцу — огромными двенадцатидюймовыми гвоздями — и вдруг заметил: никак не могу совладать с гримасой брезгливости на лице.
— Вы уж простите меня, ребятишки! — сказал я псам, пристегивая цепи. — Это ненадолго. Для вашей же пользы. Сами будете потом кланяться и благодарить.
Собаки никак не протестовали. С грустным любопытством обнюхали оковы. Джек, конечно, пару раз дернулся — к вороне, которая быстро сообразив, что происходит, слетела с яблони и начала расхаживать под носом у собак, явно издеваясь и злорадствуя.
Убедившись, что цепи крепки, Джек маленько поскулил, но, поскольку дело было к вечеру, полез под крыльцо.
Братишка забрался туда сразу. Может, для того, чтобы обдумать новую жизненную ситуацию. А может, — просто решил с присущим ему философизмом, что утро вечера мудренее.
А наутро жена разбудила меня чуть не плача.
— Скорее! Посмотри, что с ними! По-моему, они мертвые!
…Они действительно лежали, как два трупа. Мордой обратившись к морде друг друга. И уже — едва дышали. Как они умудрились так перепутаться цепями, ума не приложу. Они чуть не задушили друг друга.
Лежали, мертвецки измученные, и были такие незнакомо-грустно-покорные, что я чуть не пустил слезу, ей-богу, когда освобождал их от оков.
Федька крутился рядом. Обнюхивал то одного, то другого собрата. Был растерян, взволнован и преисполнен самого искреннего, хоть и бестолкового, участия. Вдруг сорвался и сломя голову помчался на соседский участок, где он недавно обнаружил под снегом залежи восхитительного коровяка, и вскоре примчался назад, неся огромную мерзлую лепеху. С ложной скромностью положил он ее перед собаками. И очень, кажется, был поражен равнодушием, с каким отнеслись они к этому царскому, без сомнения, подарку.
Что там Федькина лепеха! Они и похлебку-то в то утро ели еле-еле. Нет, конечно, вычистили миски до обычного блеска, но — скучно хлебали, без энтузиазма, без азарта.
Они поели, и я снова посадил их на цепь.
«Пусть считают меня каким угодно негодяем, вивисектором и садистом! Пусть после этого даже лапы мне не подадут (все равно не умеют)! Пусть обегают наш дом стороной! Но я свершу этот подвиг жестокости! Они отсидят у меня, как миленькие, ровно столько, сколько нужно для их же безопасности!» — так твердил я сам себе. Твердил тем более горячо и убежденно, что, когда они понуро хлебали свой завтрак, я отчетливо услышал: на дальнем конце поселка ударил выстрел.
Я пошел искать стрелявших. (Жене сказал, что — за сигаретами.) Не знаю, что я хотел. Я взял с собой, помню, деньги.
Хотел напоить, что ли, до поросячьего визга этих охотников за скальпами? А потом — показать им Джека с Братишкой и попросить не трогать?.. Не знаю. Может быть.
Сейчас мне кажется, что больше всего мне хотелось единственного — увидеть их в лицо наконец!
Невыносима, тягостна была опасность — именно безликая! Она была, она бродила где-то вокруг нас, эта опасность, мы чувствовали — а увидеть воочию не могли!
Но я никого не нашел. И выстрелов больше не было. А когда я вернулся, Джек с Братишкой снова валялись у крыльца, полузадушенные и смирные, Джек, вокруг шеи которого цепь захлестнулась петлей, уже хрипел…
Я снова терпеливо разобрался в их кандалах. Устало разобъяснил Джеку, что сидение на цепи — дело ответственное и серьезное, несовместимое с прыжками и ужимками вольной жизни, к которой он, обалдуй, привык.
Затем снова пристегнул цепи.
Интересно они вели себя. Они не держали на меня обиды!
Братишка даже, успокоительно этак, лизнул мне руку. Дескать, не журись, хозяин, понимаем… Хотя, конечно же, ничегошеньки они не понимали. В одном, пожалуй, были уверены: то, что делается, делается не во зло им. И потому терпели.
Ужасно трогательны были и вера эта, и терпение это.
Но, конечно, они не могли не впасть в уныние. К вечеру производили впечатление больных: вялые, замусоренные сеном, с грустными глазами…
У них даже носы стали горячими.
К мискам вылезли лениво. Поели и, не глядя по сторонам, с каторжной повадкой в движениях снова полезли в конуру.
Среди ночи я несколько раз выходил к ним. Мне все чудилось, что они опять перепутались цепями, передушили друг друга.
Ко мне они даже не вылезли. Лениво шуршали хвостами по сену. Смотрели из полутьмы своего убежища — как из печального больного далека.
Если это продлится еще день-два, мы собак погубим. Это было мне ясно. Жизнь, может быть, мы им и сохраним, но душу искалечим. Будь что будет! Но долее терпеть эту муку невозможно — ни нам, ни им.
И на следующее утро я вышел к собакам с манифестом об освобождении.
Откуда, интересно, мог знать Федька о моих намерениях? Он словно бы слегка рехнулся в то утро. Носился кругами возле меня. То и дело благодарно бодал мне ноги. Даже руку ухитрился лизнуть. Всем своим видом он будто бы говорил мне: «Какой ты благородный, какой добрый, какой чуткий и собаколюбивый, мой хозяин! Ты — вот уж истинно! — человек с большой буквы „Ч“! Мы тебя любим!»
А я ведь, между прочим, еще и слова не произнес.
Несколько оживились и Джек с Братишкой. Вылезли на волю. Даже попытались отряхнуться от сена, густо запорошившего их шкуры. Сели. Стали внимать.
— Ребятки! — сказал я. — Я пришел дать вам волю. Ура, товарищи! Я, как и всякий человек, — эгоист. И у меня всего лишь два сердца — мое и моей любимой жены. И оба этих сердца разрываются при виде ваших страданий. Поэтому я и пришел дать вам волю.
Я прошу вас простить меня покорно за некоторое надругательство над вами. Никто не давал мне права сажать вас на цепь. (А если бы кто-то и дал, то ему самому надо было бы дать — по шее, ибо — запомните, друзья мои! — никто никогда никого не имеет права сажать на цепь!) Ура, товарищи!
У меня, разумеется, готово оправдание: я посадил вас на цепь, дабы сберечь вам жизнь. Но вы, дорогие друзья, помогли мне вспомнить одну маленькую, но важную истину: не всякая жизнь есть Жизнь. Настоящую жизнь нельзя купить ценой унижения. Потому-то вы, ребятки, и не примирились с цепями. Потому-то я и пришел дать вам волю. Потому-то еще разочек: ура, товарищи!
Живите отныне как жили. Но, убедительная просьба, любите, как и прежде, людей! Даже зная что кто-то из них охотится нынче за вашей единственной и потому особенно драгоценной шубой. Людей, братцы мои, надо любить. Потому что, если их, горемычных, перестанут любить даже собаки, произойдет катастрофа.
Сейчас участникам и гостям нашего торжественного митинга будет подан горячий товарищеский завтрак, так что в ваших же интересах, балбесы, не разбегаться после церемонии снятия оков, а сидеть смирно и ждать, поскольку миски уже остывают. На этом позвольте мне закончить, обожаемые товарищи, — ура! и — спасибо за внимание!
Речь моя, замечу без ложной скромности, была выслушана с огромнейшим вниманием. Даже Федька безотрывно смотрел мне в рот. Мне потом и жена говорила (она подслушивала): ничего себе получилась речь, доходчивая.
Я щелкнул карабинами цепей. Оковы пали. И, честное слово, Братишка в этот момент улыбнулся! Успокоенно этак улыбнулся, будто все это время тяжко и скрыто беспокоился — за меня.
Они тут же отпраздновали обретение свободы бешено-веселой гонкой по всему саду. Братишка гнался за Джеком. Джек гнался за Братишкой. Кто за кем гонится, понять было невозможно. А сзади, ни за кем не поспевая, с головой ухая в снег, но тоже ликуя, восторженно размахивая тряпочными своими ушами, несся Федька.
Все были счастливы.
В этот день, кажется, и в природе что-то неуловимо, на самую крохотную малость сдвинулось.
Чуточку посветлело вроде бы. Небо немного повыше стало. Чуть белее сделался снег.
Не объяснить почему, мы одновременно вдруг почувствовали: зима миновала мертвую точку. Дело пошло к весне.
О, конечно! — это было всего-навсего еще только слово «весна», — настолько далекой, настолько немыслимой она нам казалась тогда среди омертвелых, заскорузлых, грузно возлежащих огромных снегов, под теми безнадежно-заунывно-серыми небесами.
Но — дело пошло! Самое страшное и гнетущее, что есть в зиме — недвижность, — кончилось. Мы услышали это, как погибающий от удушья слышит ничтожнейший, только ему одному слышимый ветерок. Да и какой там ветерок?! — колебание некое, намек на дуновение… Но мы и это услышали.
* * *
В поселке было тихо. Ни людей, ни выстрелов. Но вот по ночам стало трудно спать. Собаки лаяли беспрестанно, очень тревожно, бессильно и злобно.
Долго не могли мы понять, в чем дело, пока однажды утром не заметили на свежем снегу незнакомые нам следы.
Это были, как засвидетельствовал «Юный натуралист», лоси.
Судя по следам, они ничего не боялись. Выходили даже к железнодорожному полотну.
Похоже, что в поселок их влекло одно только любопытство, но отнюдь не голод: один-единственный раз мы заметили обглоданную кору на ольховых деревцах.
Поразительно было их умение избегать встречи с человеком.
Я, заслышав среди ночи лай собак, не один раз выходил, шел по свеженьким лосиным следам. Слышал (казалось, совсем вблизи) их треск. Крупная картечь помета попадалась мне на дороге, еще дымящаяся. Но самих лосей — так ни разу и не увидел тогда. Лишь месяца через полтора он нам явился.
Явился сам. Среди бела дня подошел почти вплотную к забору.
Мы взирали на него с почтительным восхищением.
Какое все-таки ни с чем не сравнимое, благородное удовольствие — видеть зверя на воле!
Он был величав. Он был спокоен.
Он оказался гораздо более высоким — более вознесенным, я бы сказал, — чем мы его себе представляли. Тело его и голова (в профиль похожая на голову режиссера Товстоногова) покоились на сухих непомерно длинных ногах-ходулях — на двухметровой, не меньше, высоте!
Он смотрел на нас без удивления и без страха.
Я вынес ему кусок батона. Он подпустил меня шагов на десять. Затем развернулся и не слишком поспешно побежал прочь. Удалился, надо бы сказать, — как-то так довольно смешно раскачивая палевый зад, что на память сразу же пришло сравнение с бегущей дамой в кринолине…
Итак, в поселке было тихо.
Нам даже стыдновато было вспоминать о той панике, в которую мы столь дружно ударились, невесть какие ужасы нагородив в воображении друг друга.
Собаки веселились. Все же большую часть дня они проводили теперь невдалеке от дома. Может, некуда было бегать. А может, вняли нашим предостережениям.
Однажды к нам в сад завернула собачья свадебная кавалькада. Странным образом ее появление успокоило нас больше всего. Все, стало быть, идет своим чередом, рассудили мы. Вряд ли им было бы до любовных игр, если бы за ними гонялись шкуродеры…
Главная героиня процессии — кривоногенькая косопузая сучонка, белое с черным, без труда нырнула под нашу калитку и, ни капли не робея, направилась к крыльцу, где белели миски и из-под которого, страшно оживленные, тут же начали вылезать наши кавалеры.
Сопровождающие красавицу лица, невелики росточком, тоже нырнули под калитку, приблизились к крыльцу, но вели себя боязливее.
Джек с Братишкой устроили возле сучки вдохновенный хоровод. Сладостно сопели, внимая запахам. Наперебой лезли знакомиться, отталкивая друг друга.
Кривоногая была царственно равнодушна. Впрочем, она, судя по виду, не имела ничего против, если и эти два красавчика присоединятся к ее свите.
Может быть, она каким-то образом дала им знать об этом. Может быть, как-то чересчур уж обещающе улыбнулась, не знаю, но только в этот самый миг мы услышали вдруг от калитки страшную ругань, возмущенный хрип и треск.
Там в припадке ревности неистовствовал герой-любовник.
Огромный лохматый дворняга (если бы он был наш, мы назвали бы его Бармалеем, и никак иначе) — он, как ни старался, никак не мог протиснуться в дыру под калиткой.
Бедолага! Он изворачивался и так и этак. Пытался проползти на боку. Пытался копать. А в это время — у него на глазах! — косопузая бестия флиртовала с двумя балованными красавчиками, кокетничала, коварная, и явно обещала им то, что принадлежало в первую очередь только ему!
Негодование его было страшно. И когда оно достигло всех мыслимых и немыслимых пределов, он совершил вот что… Он стал, один за другим, выламывать снизу брусья, из которых сколочена была калитка! Мощные, 70-миллиметровые брусы он обхватывал бешено ощеренной пастью, дергал и — ломал, словно это были тощенькие карандаши!
Он выломал все восемь брусьев понизу калитки (хотя вполне хватило бы и трех, чтобы пролезть), ворвался, как справедливое возмездие, готовый разнести в прах-пух все и всех на пути к своему личному счастью!
Разносить, впрочем, некого было.
Собачья мелкота послушно брызнула по сторонам. А сучка вполне преданно вильнула ему навстречу хвостом. Дескать, все в порядке, мой милый, не кипятись.
Наши братья, хоть плечом к плечу и отступили к лестнице, готовые к драке, но тоже глядели на Бармалея красноречиво: «Мы — чего? Мы — ничего… Нешто мы не понимаем, кто — первый, а кто — второй?..»
Черно-белая красотка еще раз рассеянно обнюхала миски и потрусила на улицу. Все остальные — за ней.
И Джек с Братишкой — тоже.
А когда они все были уже на улице, между ног у нас выскочил Федька и припустил следом с видом страшно опаздывающего куда-то человека.
И больше мы его не видели. Никогда.
Ужасная, непростительная наша вина, — что не бросились тотчас за ним, не зазвали в дом, не почуяли опасности. Так ведь знать бы, где упадешь, там соломки подстелил.
В последние недели-две он гулял у нас почти свободно. То ли Джек с Братишкой прогоняли его от себя, то ли дела старших стали Федьке малоинтересны, не знаю, но в последнее время он за ними почти не бегал.
Единственно, куда он отлучался из сада, — на соседний участок, где целыми днями копался в обнаруженной им куче коровьего навоза, ведя там раскопки вдохновенно, с кладоискательским прямо-таки азартом и терпением.
Он заметно подрос у нас, но не настолько, чтобы представлять интерес для шкуродеров. Из него разве что варежка получилась бы. Ну, может, полторы.
Мы хватились Федьки в середине дня, когда после неудачного свадебного путешествия вернулись Джек с Братишкой.
Бармалей оказался, видать, ретроградом и не оставил никаких надежд нашим донжуанам попользоваться симпатиями его косопузой избранницы.
Они, впрочем, не очень-то переживали. Бодро поели. Затеяли возню с обрывком резинового шланга. А Федьки все не было.
Мы растерялись.
Мы ждали какой-то беды с собаками. Почти уверены были, что беда придет. Но как-то ни разу не связывали ее — с Федькой. «Уж его-то (может быть, единственного) убережем…» — так мы думали.
И вот именно Федька пропал.
«Прибежит! — говорили мы друг другу чересчур бодро. — Куда он денется?»
На наше несчастье, пошел снег. Чем гуще он валил, тем меньше оставалось надежд, что заблудившийся Федька сможет найти дорогу домой по собственным следам.
Мы отправились искать его. До темноты ходили по улицам, окликая его и высвистывая.
Домой возвращались торопясь, — почти уверенные, что навстречу бросится с крыльца наш мохнатый толстячок, примется бодать в ноги, потешно подскакивать и словно бы вопрошать с укоризной: «Куда ж вы подевались? Я прибежал, а никого нету. Дверь закрыта…»
Но никто не бросился нам навстречу с крыльца.
Тяжелый был вечер, тяжелая ночь. Будто покойник в доме.
То и дело выходили на крыльцо. Слушали, всматривались в темноту. С каждым часом все яснее становилось: мы Федьку потеряли.
Собачья свадьба, наверное, закатилась куда-нибудь на самый дальний край поселка. Может быть, даже за железную дорогу. Ну а там — или Федьке самому надоело, или его пугнули взрослые псы, когда он сдуру сунулся к невесте, — он от кавалькады отстал.
Случилось это, наверное, светлым еще днем. Поэтому-то Федька и не бросился домой сразу, а решил, по своему обыкновению, еще побродить маленько… А когда стало смеркаться, на земле уже лежал новый снег, следы запорошило, и где искать свой дом, Федька определить уже не смог.
«Утром пойдем по домам!» — решили мы. Федька наверняка должен был прибиться к жилью. Он ведь не привык без людей.
На следующий день мы обошли все дома, где зимовали люди. Это оказалось совсем не трудно. Таких домов всего-то было — восемь.
Еще в нескольких дачах топились печи, были протоптаны дорожки, у заборов стояли машины. Но это были не зимники, а любители выпить в выходной на свежем воздухе.
И тут Федьки не было. И тут никто Федьку не видел.
Мы по-прежнему отказывались думать, что Федька попал к шкуродерам. Менее других нас ранила такая версия Федькиного исчезновения: заблудился, прибился к дому, где веселилась какая-нибудь городская компания, а в воскресенье утром, когда горожане рассаживались по машинам, чтобы ехать домой, кто-нибудь из них спьяну позвал Федьку с собой. А он, дуралей, конечно же, пошел…
Такая картина мучала нас, повторяю, меньше других. И мы сделали вид, что верим в нее. И пусть все было именно так!
Но мы еще очень долго, вопреки всякому здравому смыслу, ждали его.
Больно мне было глядеть на жену. Она больше всех любила Федьку. Наверное, потому, что он был совсем еще ребенок. А она — через полтора месяца — должна была стать матерью.
Она много плакала по Федьке. Джека с Братишкой то всерьез попрекала: «Где Федька? Где вы его потеряли?» — то гладила по головам и просила: «Вы-то хоть, дурачки, будьте поосторожнее!»
Мы оборонились от нашей прежней жизни в этом глухом поселке еще и потому, что очень хотели оберечь наше еще не родившееся дитя от нервозности, бестолочи, злой суеты Города. Они, как зараза, неминуемо проникали бы в него через кровь матери, останься мы в Москве.
Мы хотели, чтобы хоть в начале жизни — а он уже жил! — осеняла его, пусть и недолго, великая тишь и великая гармония Природы, которых, возможно, уже и в помине не будет, когда он повзрослеет. И мы были счастливы, что это нам удается. Он жил под сердцем матери тихонько и благодарно. А когда пришла пора ворочаться и кувыркаться, делал это так деликатно и осторожно, словно боялся доставить боль.
Но, видно, не в наших силах было оберечь его. Начались беды с собаками — взволновался и он. Стал биться неожиданно зло — словно в обиде на нас. Словно в обиде — за нас.
А Джек с Братишкой довольно равнодушно отнеслись к пропаже Федьки.
Мы, однако, тревожились — затревожились и они.
«Где Федька? Ищите Федьку! Где вы его потеряли?» Они не могли не понимать, в чем дело. Честно говоря, я очень надеялся на них.
Несколько раз после наших «ищите!» они куда-то срывались. Может, навещали какие-то свои собачьи притоны? Может, справки наводили? Слухи собирали?.. Возвращались с недоумением на мордах: «Нет нигде вашего Федьки! Как в воду канул!»
Им-то, конечно, — что бегал Федька, что пропал Федька, — было все едино. Но они видели, что мы переживаем из-за пропавшего щенка, и вели себя соответственно. Чересчур буйных игр не устраивали. С сочувствующей миной на мордах то и дело лезли ласкаться. На удивление послушны стали. Далеко от дома почти не убегали.
Мы, разумеется, не сидели целыми днями пригорюнившись по Федьке. Жили — как жили. Примирились, что уж тут поделать, — с тем, что Федьки уже никогда не будет.
Но обида — как тонкая горькая трещина — прошла сквозь все, чем мы жили здесь, на что смотрели. И когда мы даже вовсе и не думали о Федьке, обида эта звучала. Она и до сих пор звучит, если прислушаться.
* * *
Однажды, дело было под вечер, я сказал жене:
— Взгляни, Джек, по-моему, заболел.
Джек действительно был странен в тот вечер. Не в себе. Беспокойно вертелся возле крыльца в ожидании кормежки, жалобно поскуливал, а сам то и дело нетерпеливо поглядывал на забор, будто кто-то ждал его там.
Было впечатление, что он с превеликим трудом сдерживается, чтобы не бросить все и не улепетнуть по загадочному своему делу, и единственное, что удерживает его, — это миска похлебки, которая ни в какое сравнение ни с какими делами, конечно же, идти не могла.
Он прямо-таки изнемогал от своего болезненного возбуждения.
— Джек! У тебя болит что-нибудь?
В ответ он снова проскулил что-то жалобное. Облизал мне руку — торопливо, преданно, — будто хотел что-то сказать.
Странно, хвост у него был поджат.
Даже Братишка слегка встревожился, глядя на брата. Подошел. Обнюхал внимательно и зорко. С рассеянной приветливостью Джек лизнул Братишку и снова стал будоражиться в этой непонятной своей лихорадке.
Болен он не был, конечно. Больные собаки с таким аппетитом не едят. Миску он очистил, как и всегда, за считанные секунды.
После этого он обычно дожидался, когда доест Братишка, чтобы вылизать и его миску. Такой у них был ритуал. Братишка соответственно любопытствовал, не осталось ли чего в Джекиной плошке.
Однако в тот вечер Джек, проглотив свою порцию, тотчас бросился к калитке.
Ему еще кость полагалась. Но он даже не обернулся на наши призывы. Должно быть, и в самом деле важнющие дела его ждали. Какие?..
Братишка долгим задумчивым взглядом посмотрел Джеку вслед. Однако за ним, к нашему удивлению, не побежал.
Ночевать Джек не вернулся.
Не появился он и наутро.
Удивительно, но мы не особенно-то и встревожились. В какую-то высшую справедливость верили, что ли?
Чересчур уж жестоко, непомерно зло повела бы себя судьба, нанеси она (сразу же после пропажи Федьки) еще один, такой же удар. Так мы полагали, наивные люди.
Потом-то мы вспомнили, конечно, и про ворота, которые следует распахивать настежь, ежели в дом пришло несчастье. И про то, что по какой-то иезуитски вывихнутой, пыточной логике жизни беда никогда не ходила одна. Но это мы потом вспомнили.
А когда в то утро Джек не явился, мы, скорее, удивились, чем переполошились. И почему-то (должно быть, вспомнив недавнюю свадебную кавалькаду у нас в саду) необыкновенно дружно решили, что Джек где-то закрутил любовь.
«Ты только вспомни! — говорили мы друг другу. — Он ведь точно был похож на влюбленного, который опаздывает на свидание».
Но в тот же день, идя на станцию за молоком, я вдруг заметил за собой: что-то напряженно высматриваю в железнодорожном кювете… Джека, конечно, высматриваю! Потому что в глубине-то души, на самом ее донышке, уже жила во мне заунывная тухлая уверенность: Джека мы уберечь не смогли.
И еще на одном, очень странном чувстве поймал я себя. Мне было бы много легче, заметил я (чуть было не сказал «приятней»), если бы Джек именно под колесами поезда погиб. А не от рук какого-нибудь гада-шкуродера.
Первым ударил тревогу Братишка.
Оставшись вдруг без Джека, он явно недоумевал. Никуда с крыльца не отлучался. Лежал напряженно, как на иголках. Глаз не сводил с калитки, из-под которой должен был появиться Джек. Если он должен был появиться…
А Джека все не было.
В середине дня Братишка все же не вытерпел. Сорвался с крыльца, нырнул под калитку, озабоченным галопом ударил вверх по улице. Похоже, что какая-то идея, где искать Джека, вдруг осенила его. И он решил проверить. Проверил. Идея оказалась пустой. Братишка тотчас вернулся и снова улегся на крыльце.
Видно было, что ему все труднее (хотя почему-то и необходимо) вот так, лежа на крыльце, дожидаться Джека.
Под вечер он опять куда-то бегал. И опять очень ненадолго. Когда вернулся, тотчас бросился под крыльцо, словно был в полной уверенности, что Джек уже дома. Но брата по-прежнему не было.
Терпение стало покидать Братишку.
Когда вечером, услышав чей-то лай на улице, я вышел на крыльцо, Братишка уже взвизгивал потихоньку от нетерпеливой досады.
Но почему-то на поиски брата он отправился только на следующий день.
Братишка повел поиск методически, по концентрическим, как я полагаю, кругам, возвращаясь всякий раз к нашему крыльцу как к исходной точке. Сначала отлучался на десять, на двадцать минут. Затем стал пропадать по два-три часа.
Ничего утешительного поиски не приносили. Стоило только взглянуть на Братишкину все более мрачнеющую физиономию, чтобы понять это.
Ел он эти дни озабоченно, рассеянно. И похоже, процесс еды каким-то образом наводил его на мысли о Джеке, потому что пару раз, даже не дохлебав, он срывался и снова убегал в поиск.
С нами, непонятно почему, он стал держаться вдруг отчужденно и хмуро. Мы обижались. Понятно, конечно, что пропажа Джека заботит его больше всего, но все же — при чем здесь были мы? И разве в чем-нибудь он мог нас упрекнуть?
К вечеру второго дня Братишке, видимо, все стало ясно. Часу в двенадцатом с улицы послышался тоскующий, горестный, погребальный вой. Выл Братишка.
Он выл неумело. Начинал с обычного лая: «Гав-гав-га-а-а…» и лишь потом это «…а-а…» переходило в неизбывно-скорбную, жалобную, что-то проклинающую горловую руладу, которая заканчивалась на низах особенно беспомощной, недоуменно открытой нотой, — нотой неприкаянности, осиротелости, досады на жизнь.
— Братишка! Милый! Что с тобой?
Он взглянул на меня снизу вверх, словно бы через плечо. Снова обратил морду к уличному фонарю, желтенько и чахло светящему невдали от дома:
«Гав-гав-га-а-а-а…»
А в комнатах, лицом в подушки, плакала жена.
Тут я по-настоящему перепугался. До родов ей оставалось всего-ничего — какой-то месяц. Не хватало еще, подумал я, чтобы из-за передряг с собаками все, что должно произойти, случилось с ней раньше срока. А главное, здесь случится, где до ближайшего телефона полтора километра и куда в случае нужды никакая «скорая помощь» не проберется.
Я стал уговаривать ее уехать.
Следующим на очереди был Братишка. Я чувствовал, что его-то гибель жена просто так не перенесет. Случится и с ней беда.
И на следующий день я отвез ее в Москву, к ее матери.
Братишка не провожал.
Он куда-то исчез с раннего утра. Даже не ел.
…Ужасна в том феврале была Москва — с ее грязноватыми потемками среди бела дня, с чавкающей желтенькой слякотью под ногами. Унылая толчея царила на улицах. Раздраженные, толсто одетые люди по-старушечьи брели, увязая и скользя в рыхлых наметах грязного снега, который, судя по всему, никто уже давно не расчищал. Всем на все было наплевать, похоже. Всем все надоело. Все устали. Все махнули рукой — на все, на всех, на себя в первую очередь.
А мелкий нафталиново посверкивающий снежок с надоедливой настырностью все сыпал и сыпал.
Моторы взвывали у светофоров с тоскливой надсадой. И всякая машина, прежде чем стронуться, мелко и долго юлила задом, полируя колесами и без того неимоверно скользкие, жирно блестящие раскаты, в которых тупенько отражались мертвые сиреневые огни фонарей.
Ужасна была Москва. И ужасно было оставлять здесь бедную жену мою. Она-то больше, чем я, отвыкла от здешней жизни.
У меня было чувство, что я совершаю предательство, оставляя ее здесь. Но, ей-богу, не было у нас никакого другого выхода!
…И с какой же несказанной отрадой вышел я из электрички после городской толчеи на совершенно пустой перрон нашей маленькой станции! С каким облегчением вздохнул! — чуть не до обморока, — сразу и остро ощутив чистоту этого воздуха как ясный покой, жгуче потекший по моим жилам!
На платформе горели фонари — точно такие, как в городе. Платформу обступали пятиэтажные, тоже городские, коробки домов. (Муторную тупую тоску на сердце наводили они своим одинаково безликим видом и обилием одинаково повторенных, одинаково горящих окон.) Я повернулся к ним спиной.
На другой стороне полотна, к югу, подобием низко осевшей в снега хмурой грозовой тучи, этаким закоулочком мрачного захолустья и густой черной тишины — ждал меня наш поселочек.
Я впервые подумал, какое это невероятное везение, что нам удалось пожить здесь всю осень и зиму. И тут же, впервые со страхом почуял, какая жестокая будет мука — возвращаться.
Братишки не было.
Судя по снегу, который ровно засеял крыльцо и ступени, он и днем не появлялся.
Придет, подумал я неуверенно и вяло. Куда он денется? И тотчас вспомнил, что именно эти слова мы говорили друг друг у, когда сначала пропал Федька, а потом исчез Джек.
Что за напасть нам такая, господи, терять собак?!
…Я сидел один-одинешенек в пустом доме, смотрел на огонь в печи и вовсю предавался грусти.
Даже Киса не выдержала этой надрывающей душу картины. Нехотя спрыгнула с дивана, походила-помурлыкала возле ног. Потом, посчитав, что долг милосердия ею исполнен, снова устроилась дремать — теперь уже на моих коленях.
Ночью я вышел в сад.
Светло было от снега. Все было неподвижно и строго. Серебро по черни. Лишь фонари вдоль улицы, оранжево, уютно светящие, скупо веселили картину.
Очень новогодняя была ночь.
Я уловил вдруг какое-то движение в дальнем конце сада. Я скорее угадал, чем разглядел, что это — Братишка. В снегу да еще ночью он почти сливался с фоном.
Он сидел на дорожке, несомненно видел меня, но почему-то не подходил.
— Братишечка! Пес ты мой милый! — я пошел к нему.
Он замахал хвостом и сделал пару неуклюжих скачков мне навстречу. Казалось, что у него спутаны задние лапы.
Я подошел к нему. Стал гладить по голове, стал наговаривать ему, как всегда наговаривал: «…умный… красивый пес… самый умный, самый красивый…»
Обычно, чтобы лучше внимать этим словам, он вставал на задние лапы, передние клал мне на живот, утыкался мордой в одежду и словно бы коченел от удовольствия. Он и на этот раз попытался встать, но не сумел.
Я понял, что задние лапы у него либо перебиты, либо отнялись.
Я взял его на руки, как ребенка. Понес в дом. Он не вырывался. Грустно и благодарно лизнул меня в щеку.
Я внес его в дом, устроил на ковре. Осмотрел, осторожно ощупал лапы. Ни крови, ни следов от ударов не было.
— Что же с тобой случилось, брат?
Он шевельнул в ответ хвостом.
Я заметил, что он почти не сводит глаз с моего лица. И почему-то, когда мы встречались взглядами, мне становилось не по себе. Такая черная боль, такая душевная мука, такая укоризна смотрели на меня этими глазами!
— Ты нашел Джека, так? И после этого с тобой-то все и случилось? Так?
Я до сих пор уверен, что все было именно так. Хотя к Джеку (вернее, к тому, что оставили от него те негодяи) он привел меня лишь через месяц, уже по весне. Ничем другим я не могу и не хочу объяснить ту — и презрительную, и жалеющую, и разочарованную, и высокомерную, и мучительную — укоризну, которая была в его глазах в тот вечер.
«Как вы, люди, могли сделать такое?»
…Я дал ему кусок ветчины, дал кусок жареной курицы. Он не стал есть, только понюхал. Немного попил из блюдца.
Вскоре ему стало совсем плохо. Он стал дышать часто, прерывисто. Голову откинул, как отрубленную.
Это могло быть и просто от жары. В тот вечер, засидевшись у огня, я натопил в доме градусов до тридцати.
Я перенес Братишку на террасу. И когда я его нес, он опять лизнул меня в щеку. Мне стало легче. Он словно бы прощение лично мне даровал.
Я уложил его на диван, где спали когда-то Федька с Кисой, прикрыл тряпьем.
— Доживи уж до утра, постарайся! — попросил я его на прощание. — Завтра в ветлечебницу поедем. Не помирай, ладно?
Он вяло постучал хвостом по матрацу. Дескать, постараюсь. Как получится, дескать…
Часа через два меня разбудил звук упавшего тела, раздавшийся на террасе.
«Братишка! Умер!» — эти два слова колотились во мне, пока я спросонья влезал в валенки, шарил по вешалке в поисках телогрейки.
Выскочил. Включил свет. Братишки не было. Я выглянул на крыльцо.
Он спускался, волоча зад по ступенькам. Я заметил, что левая задняя лапа у него, хоть и плоховато, хоть и подгибаясь, все же действует. Это приободрило меня.
Братишка зашел в сугроб и стал мочиться. Даже больной, чуть ли не умирающий, он не мог позволить себе напачкать в доме. Вот какой был Братишка!
Он долго стоял по брюхо в снегу — словно бы в размышлении. А может, просто — собираясь с силами. Наконец, кое-как выбрался. Постоял перед ступеньками. Понял, видимо, что эту лестницу ему не одолеть, и пополз под крыльцо, в сено.
Я вздохнул с облегчением. Бог даст, все обойдется… Ах, если бы сейчас было лето! Он бы мигом отыскал какую-нибудь нужную травку, которая бы вылечила его. Собаки, говорят, большие мастаки по этой части.
Весь следующий день он не вылезал из конуры. Но зато — ел! Почти так же исправно, как и раньше.
А еще через день, когда нежданно-негаданно приехала жена, сбежав от ужасов городской жизни, Братишка встречать ее выбежал хоть и на трех ногах, но к самой калитке. И радовался ей почти так же, как и раньше.
Но он изменился очень.
Никогда больше я не видел его ни беспечным, ни безудержно-веселым. Глаза его навсегда стали печальны.
…После того что люди сделали с Джеком, он мог озлобиться на них (и был бы прав по-своему). А Братишка, напротив, сделался грустно-ласков с нами. Необыкновенно заботился о нашей безопасности везде: и — в лесу, и в доме, и по дороге на станцию.
Мне кажется, что после гибели Джека он по-настоящему стал жалеть нас — людей, живущих среди людей.
Без Джека Братишке стало не просто одиноко, но и гораздо хлопотнее жить.
Джек с его никогда не иссякавшим веселым любопытством к жизни выполнял, должно быть, огромнейшую черновую работу, когда они бегали вдвоем. Обследовал все подряд заброшенные сады. Первым обнюхивался со всеми встречными собаками. Заводил знакомства с людьми. Обследовал все помойки. Первым бросался на машины, на поезда… Братишка же — всегда спокойный и даже слегка величавый в своем спокойствии — тем не менее зорко следил за всеми изысканиями брата. И когда он по каким-то признакам определял, что обнаруженное Джеком достойно и его внимания, он тотчас присоединялся к Джеку, мгновенно оттесняя его, если была необходимость, на второе место… Джек являлся как бы автономно живущим слухом, нюхом, зрением Братишки, и можно было далеко и много видеть, слышать, обонять, не затрачивая лишних усилий, и главное, — сведя к нулю риск получить, например, по шее от какого-нибудь прохожего или быть покусанным своим же четвероногим психопатом.
И вот теперь все собачье Братишке приходилось делать самому.
Но он и просто — скучал по Джеку. Они ведь с детства жили бок о бок. Джек погиб. Осталась зиять в мире пустота, которую никто другой уже не смог бы заполнить. И Братишка, конечно же, тосковал.
* * *
…Сначала я услышал радостный вскрик. Потом ударили в ладоши. Жена отворила ко мне дверь и почему-то не сказала, а прошептала:
— Посмотри! Там — Федька…
За калиткой стоял человек и держал в руках черного щенка. Издали трудно было определить, Федька ли это, но человека я узнал. Это был один из тех зимников, к кому мы заходили в поисках Федьки. Мы тогда всем оставляли наш адрес — на случай, если щенок появится. И вот не зря, оказывается, оставляли…
Оскальзываясь по тропинке, я заторопился к калитке.
Увы! Уже за десять шагов мне стало ясно, что это не Федька.
— Ваш? — Благодетель наш так и сиял. Ему было радостно, что он принес людям радость. Ужасно неловко было разочаровывать его.
— Так ведь ваш же! И черный. И с белым галстуком… Все как вы описывали. — Он даже немного обиделся, мне кажется. — Вчера вечером прибился. Уж мы его и гоняли и что только ни делали — не уходит, и все! А потом жена про вас вспомнила…
— Ну ладно. Все равно — спасибо!
У меня было сильное подозрение, что он бросит щенка в ближайший сугроб, если мы не возьмем его.
— Давайте! Спасибо вам большое!
Кобелек перекочевал с рук на руки. Его прямо-таки сотрясала безостановочная больная дрожь.
На руках у меня, пока мы разговаривали с соседом о том и о сем, он вроде бы угрелся, притих, но едва я спустил его на доски крыльца, опять затрясся.
На тощеньких, чересчур высоких ножках, с шерстью, свалявшейся, как пыльный войлок, с тоскливыми мокро блестящими глазами — он был до того убог, что даже не вызывал жалости.
Господи, сколько же надо было голодать, чтобы так наброситься на еду! Он очистил миску со скоростью, не побоюсь сказать, Джека. Ему еще налили. Еще…
Потом испугались, что он может помереть, и сделали перерыв. Но сами же не вытерпели глядеть на это воплощенное недоедание и опять дали миску.
В отличие от наших псов аппетит у новобранца был какого-то истерического свойства. Лишь через месяц он научился, да и то не вполне, относиться к еде более-менее спокойно.
На всю, однако, жизнь осталась привычка прятать куски на черный день. Когда сошел снег, весь сад наш был усеян костями и раскисшими корками хлеба. «Кто знает, как еще повернется жизнь…» — так рассуждал, должно быть, наш новый жилец. А то, что жизнь может повернуться по-всякому, это он уже весьма прекрасно знал, несмотря на юный возраст.
— Знаешь, на кого он похож? — задумчиво проговорила жена, глядя на нашего новобранца. Он только что очистил очередную миску и снова принялся по-актерски дрожать, устремив на нее слезный взгляд своих скорбно-горючих глазок.
— Знаю…
Он был похож на Шлемку Аронова — нашего приятеля, вечно зябнущего, вечно шмыгающего носом, худенького и худо (хотя и не бедно) одетого репортера. В общем-то, неудачника. К тому же еще и поэта, бессовестно подражающего почему-то Уолту Уитмену.
И щенок наречен был Шлемкой. И стал с нами жить. Сначала с опасливой оглядкой, долго еще не веря в свалившееся на него счастье. А потом — все увереннее, все нахальнее и веселее.
И весело нам было глядеть, как из никудышного доходяги получается вполне симпатичная дворняжка, кудлатая, бойкая — точь-в-точь та черненькая Жучка, которую рисовали раньше в букварях.
Перед Шлемкой стояла, конечно, трудная и почти невыполнимая задача: заменить нам двух таких псов, как Федька и Джек. Он старался вовсю. Был весел, предан. На прогулках восхищал нас необыкновенным талантом отыскивать под глубоким снегом недоедки, брошенные лыжниками. Потешно гонялся за кошками, за воронами. Он был хороший зверь. Но мы не торопились впускать его в свое сердце — сердце все еще занято было, — и Шлемка, конечно же, чувствовал это. И не то чтобы обижался он на нас, нет, — тихо, по-щенячьи огорчался.
Братишка встретил появление Шлемки без неприязни, но, уж конечно, и без восторгов. До игр со Шлемкой он не снисходил. Вообще, мало замечал, как кажется. Но по поселку они бегали теперь вдвоем и спали в одной конуре.
Когда Шлемку принесли к нам, на шее у него красовался ошейник. Какое-то время, значит, он жил с хозяевами. Большие, видать, сволочи были те хозяева.
Даже через месяц и через два Шлемка, едва к нему протягивали руку, чтобы погладить, униженно пригибал голову к земле — в ожидании удара.
Он был очень милый пес. Но жестокое, судя по всему, детство непоправимо исказило его характер.
Он был ласков, но это отдавало лестью. Был весел, но за всяким весельем чувствовалась оглядка: «А не попадет ли?..» Он искренне радовался вашему приходу, но стоило сделать неосторожно-резкое движение, как он уже с визгом отскакивал в сторону, искал, куда бы забиться.
Мы звали его «трудный подросток». Самое плохое, что, несмотря на все наши старания, он так и не поверил, кажется, в доброту людей.
Дальнейшая судьба Шлемки такая. С конца весны он стал жить у Закидухи. Ближе к осени он к Роберту Ивановичу почему-то охладел и прибился к некоему Толику, который был тем замечателен, что целыми днями шаркал по маршруту «дом — магазин» с авоськой, полной то пустых, то не пустых бутылок. А Шлемка, надо заметить, обожал ходить в магазин. Звать его стали Цыган.
Когда Толик куда-то сгинул, Шлемка-Цыган так и остался возле нашей торговой точки в стае себе подобных. Он, наверное, и сейчас там. Если, конечно, ни шкуродеры, ни санэпидстанция не вмешались в плавное течение его собачьей жизни.
Но мы были рады, что появился Шлемка. Перестали так болезненно зиять бреши в наших рядах. Какая-то видимость той, прежней жизни появилась. Веселее стало.
Да и в мире уже веселело. Февраль заканчивался. Кончалась зима.
Днями, когда стояло солнце, уже можно было, остановившись где-нибудь в затишке, поймать щекой осторожное дружеское нежное тепло, идущее к нам из весеннего, еще очень далекого далека.
«Мы одолели зиму!» — уже можно было сказать.
…Мы оглядывались. Зима представлялась сумрачным, без конца и без краю, снежным полем, скучно и низко освещенным предвечерним солнцем. И очень редкие невеселые вешки чернели в заунывно-нудной той равнине: какой-нибудь заметенный снегом, едва заметный кустик; какое-нибудь омертвелое от стужи кривоватое деревце; полусгнившая, почти с головой осевшая в снег прошлогодняя копешка…
Тяжкого труда стоило одолеть это унылое поле.
Несправедливы мы были, конечно. Нам и зимой было славно. Просто — кончался февраль. Мы стояли на краю поля, повернувшись уже спиной к нему. Начиналась весна, и все нутро наше аж рвалось навстречу ей, изжаждавшись света, цвета, живых запахов, солнечного тепла!
Это потом только — утоливши первый, самый жестокий весенний голод, — мы смогли оглянуться на зиму спокойно. И сказать друг другу: «А все-таки хорошо было, правда?»
Хорошо было — протянуть окоченелые руки пламенному огню. Слушать, как сначала тупо, а потом все более едко начинает пронзать он мириадами мелких игл оглохшую плоть окостенелых с мороза пальцев. Как, тоненько жужжа, чуть не закипая, начинает толкаться по капиллярам жгучая кровь, — сначала снаружи, под сухо шуршащей пленкой кожи, а затем все глубже, глубиннее. Как сладко мозжит суставы, все нестерпимее, и вот, когда кажется, что уже не выдержать эту странную сладость-боль! — она вдруг проходит…
И вот — руки твои возвращены тебе. Они живы, горячи, сухи.
Но ты все сидишь у печи, и медлишь, и ждешь, и ладони твои, обращенные к огню, — как жадные, как чуткие антенны, которыми ты с первобытной надеждой внимаешь.
Хорошо было — шагнуть из комнаты на мороз. Из горячо и душно натопленной комнаты шагнуть на улицу, в едкий мороз — с неохотой шагнуть, преодолевая в себе надоевшее вялое сопротивление, каждый раз возникающее, когда из теплой комнаты тебе нужно шагнуть на мороз.
В этот миг каждая клеточка твоя, каждая жилочка словно бы ожесточалась и суровела. И весь ты тоже становился напряженно зажатым, добра не ждущим, потому что из теплой комнаты шагнуть тебе надо было в мороз, шагнуть — и вдруг нежно, благодарно обмануться, ахнув сердцем при виде снежно-голубого, блистательно сверкающего под солнцем веселого великолепия, сочиненного за ночь морозом и снегом!
Шагнуть за порог и — не пленником зимы, а желанным почувствовать себя тут. И с облегчением развеселиться, почти без причины — от одного только бодрого капустного хруста снега под ногами.
Хорошо было — серым вечером, метельным жемчужным вечером возвращаться домой.
По-корабельному грозно и шумно ходили из стороны в сторону сосны, светлые на мутно-белом текучем небе. Ветер — то ломил упрямо (тогда приходилось ложиться на ветер грудью), то — мелким бесом принимался суетиться вокруг, швыряя пучками снега спереди, сбоку, сзади. А над головой — в желтеньком пространстве вокруг фонаря — было видно: снег неостановимо несется сплошной полосой, почти параллельно земле, не различимый на отдельные хлопья. И было страшновато от этого изобилия и злой устремленности снега, но все же невзаправду страшновато, потому что метель была теплая и слишком уж все напоминало кино.
По-киношному подвывало в штакетинах заборов, посвистывало в кустах, гудело в кронах. Как по режиссерской команде, вдруг свевались с крыш и, свившись в смерчи, улетали в серую мглу бледные призрачные нити, ленты, полотнища снега. Все казалось не очень взаправду, но весело сделано, и все же…
И все же — самое настоящее счастье торкалось в твое сердце, когда сквозь пеструю бестолочь метели вдруг оранжево и нежно начинали светить окна, за которыми ждали тебя.
Хорошо было — сесть, не зажигая света, возле чернильно-синего окна и смотреть, как идет на улице снег, вот уже который день все идет и идет снег, неспешно, но и не мешкая, деловито городит все более дремучие завалы между тобой и где-то живущим миром. И сладка была грусть твоя — сладостью уютного милого захолустья. И строгая, стройная тишина царила в душе.
Ты протягивал руку. Вспыхивала лампа, больно и кратко ударив в зрачки.
Мир за окном исчезал. Оставался лишь круг горячего, деятельно ждущего света, бьющего из-под абажура на белый лист бумаги, еще не тронутый пером…
Хорошо было — встревожиться лютым морозом, обещанным к утру, и с веселым азартом в душе начать суетиться, готовясь к тридцатиградусной осаде. Натаскать в комнаты наколотых дров, занести воду, заделать последние щели в окнах, навесить теплые шторы на двери… А потом — то и дело выходить с нетерпением на улицу, глядеть на переливающие синим огнем звезды, густо засеявшие серое, почти черное небо, слушать, как густеет от мороза воздух, как он уже саднит на вдохе верхушки легких, как при дыхании слипаются ноздри, как то тут, то там уже начинают постреливать деревья, а снег под ногами — уже не скрипит, а визжит… Продрогнуть, но только слегка, и, словно спасаясь от погони, весело дрожа, вскочить в дом и быстро захлопнуть за собой двери — и вдруг ощутить себя в крепости — в жарко натопленной, уютно освещенной, никакому морозу не доступной крепости, — крепости, которую ты сам возводил… Прижаться спиной к раскаленному боку печки и слушать, как, помедлив, с натугой пробивая толстую вату стеганки, начинает струиться сквозь тебя мощный, победительный ток тепла — от огня, зажженного тобой.
Хорошо было… Много хорошего было.
* * *
Ближе к весне зайцы совсем заполнили поселок. Наверное, голод гнал их поближе к человеческому жилью.
Я, правду сказать, не представляю, чем они могли разжиться в нашем почти безлюдном поселке и чем уж таким особенным отличались здешние кусты и деревца от тех, что росли в лесу. Скорее всего, у зайцев работал инстинкт, выработанный поколениями предков: в весеннюю, бескормицу жаться поближе к деревням, где есть и гумна, и сено, заготовленное впрок, — в общем, есть чем поживиться… Как бы то ни было, зайцы в начале марта прыгали по нашему поселку, абсолютно не ведая, казалось, страха.
Даже Братишка, на что уж равнодушен он был к охотницким забавам, и тот не мог спокойно взирать на творящееся вокруг безобразие. То и дело срывался с крыльца, а чем он занимался во время отлучек, нетрудно было определить по знакомому страдающему визгу, который доносился до нас то с одной, то с другой стороны поселка.
И однажды ему удалось-таки затравить зайца!
Правда, это был тот самый случай, когда зверь сам бежит на ловца, но, в сущности, какая разница? То ли по глупости, то ли по рассеянности заяц заскочил прямиком в наш сад — ну и тотчас же, конечно, расплатился за свою то ли рассеянность, то ли глупость.
Как именно все произошло, я не видел. Вышел из дома за дровами — возле крыльца ничего не было. Через пару минут — возвращаясь из дровяника, — уже увидел: лежит на снегу роскошно-белый (лишь кончики ушей черные), крупный, очень плоско распростертый, будто бы придавленный к земле заяц. А рядышком — с притворно-скромной и все же горделивой мордой — Братишка.
Чтобы ни у кого не возникало сомнений, кто именно добыл зверя, Братишка то возбужденно колотит хвостом, то с нарочито свирепым рычанием тычет мордой в бок зайца…
Было, впрочем, отчетливое впечатление, что Братишка несколько озадачен одержанной им победой и понятия, в общем-то, не имеет, что ему делать теперь с этой странной добычей.
— Мне отдашь? Или — сам будешь? — спросил я у него для порядка.
Братишка всем своим видом показал, что ихнее дело — дело простецкое, охотницкое — зверя добыть. А что со зверем тем будете делать — забота хозяйская, собаке не интересная…
Я разделал зайца, и с неделю Братишка со Шлемкой питались дичиной. Заяц был весенний. Ни жиринки я в нем не нашел. В похлебку пришлось крошить сало, чтобы хоть какой-то получился навар.
Ох уж и нахваливал я Братишку за охотничий его подвиг! Ох уж не пожалел я эпитетов, самых высоких, расписывая его доблесть и отвагу! Хотелось мне, чтобы победа над незадачливым этим зайцем как-то встряхнула Братишку, вернула ему уверенность в себе, развеяла то тоскливое оцепенение, в котором он пребывал со дня гибели Джека.
Заячью голову я отдал ему в качестве трофея. Посоветовал украсить этой лопоухой башкой стены конуры, как это водится у охотников, но он меня не послушал. Приспособил ее для каких-то хмуро-свирепых воинских игр…
То он, подкравшись, набрасывался со зверским рычанием на эту вполне безучастную головенку; то — подкидывал высоко, чтобы тотчас, преисполнившись дикой подозрительности и гнева, вновь атаковать ее, едва она падала в снег; то — зарывал в сугроб, а сам неподалеку устраивался в засаде, искренно полагая, что голова непременно предпримет попытку к бегству, и вот тогда-то он ее примерно покарает… Голова спокойно почему-то продолжала лежать под снегом, и Братишка, подождав, вновь откапывал ее и начинал носить по саду, пренебрежительно ухватив за одно ухо и вид имея при этом цинично-триумфаторский… Следом за ним брел Шлемка и униженно вымаливал хоть на минуточку и ему дать поиграть с головой. Братишка на Шлемку не обращал внимания, но когда ему надоедало это нытье, он на мольбы Шлемки отвечал таким вдруг свирепым, доселе нами не слыханным от Братишки рыком, что Шлемку приходилось потом немалыми трудами и уговорами извлекать откуда-нибудь из подвала или из-под сарая, куда он в ужасе забивался.
Я думаю, что во время описанных забав в душе Братишки происходили немаловажные перемены — нарождался хищник — кровожадный, не ведающий жалости, свирепый. Попадись ему в эти дни еще один заяц, не сомневаюсь, он уже знал бы, что ему с ним делать, и в похлебку его он вряд ли уже отдал…
Не очень-то приятно, честно говоря, было нам смотреть на этакую эволюцию Братишкина характера — мы его любили другого… Но мы не могли не понимать и того, что — пусть хоть и таким манером — Братишка должен вернуть себе мужество жить в этом мире. А то ведь доходило уже до того, что в своем печальном равнодушии он стал уступать дорогу не только любому встречному псу, даже самому ничтожному, но и, стыдно признаться, он даже от приставаний Кисы с каким-то болезненным жалобным скулежом лез искать защиты у нас!
Особенно мучительны стали теперь для Братишки встречи с Мухтаром.
Теперь-то Мухтар сполна реваншировался за все свои прошлые поражения.
…Как и прежде, Братишка чуял его издалека. Но если раньше он принимался грозно ворчать, по-бойцовски дыбил шерсть на загривке в ожидании встречи с закадычным врагом, то теперь он сразу же делал уши жалкими лопухами, поджимал хвост и начинал обреченно, тоскливо подвизгивать. Даже не страх звучал в этом поскуливании, а усталая досада на жизнь: «Опять, господи, встречаться с этим бешеным… опять — унижения…»
А Мухтар — не крови, а именно Братишкина унижения всякий раз жаждал.
Налетал — неумолимый, легкий, как половецкий воин-кочевник, — раскрашен в жутковатые, не сулящие пощады цвета: черный и яростно-рыжий, почти красный. Ненавидяще скалил мелкозубую хищную бешеную пасть!.. И Братишка, — грустно и покорно оборотив к Мухтару виноватую морду, — униженно полз на брюхе в ближайший сугроб.
Мухтару было мало сугроба. Он загонял Братишку дальше, в самый глубокий снег. Заставлял, как щенка, повалиться там кверху брюхом — в позе самой крайней беззащитности и постыдности — и только после этого вновь выбирался на дорогу, чтобы, получив от меня снежком, не очень-то даже и торжествуя, удалиться…
Ужасный стыд переживал я в эти минуты за Братишку. Ужасный стыд испытывал и он сам. Но я видел: он ничего не может поделать с собой. Он безоружен сейчас против этого оголтелого бешенства, деятельной злобы и прямо-таки припадочной ненависти, воплощенных в этом легконогом и довольно тщедушном кобельке.
Однако после истории с зайцем Братишка, как я сказал, уже становился каким-то другим. И наконец настал день нашего с ним торжества!
В тот прекрасный день при виде летящего к нему с ликующей злобой Мухтара Братишка (а до этого он, как и раньше, похныкивал с тоской) вдруг не стал трусливо пластаться по снегу, не поджал хвост, не разлопушил виновато уши, а в единое мгновение вздыбил шерсть и сам рванул навстречу Мухтару!
Сбил его на лету ловко подставленным плечом и, не давая времени подняться, опасно впился в горло!
Мухтар взвизгнул, вывернулся и тотчас угодил в глубокий снег, где мгновенно оказался беспомощным и жалким. Отчаянным усилием он все же выскочил на твердый наст, но тут же был опрокинут мощным ударом Братишкиной лапы и снова попал в клыки.
Он был проворен и увертлив, этот Мухтар, но Братишка, будучи и сильнее, и крупнее, владея к тому же инициативой, не давал ему ни времени, ни пространства для маневра. Гнал в снег, а когда тот с неимоверным трудом выбирался, тотчас опрокидывал и начинал терзать клыками.
В один из моментов клык Братишки угодил, должно быть, в какое-то особенно чувствительное место. Потому что случилось невероятное: Мухтар, никогда не отступавший даже под натиском наших двух псов, вдруг с ужасным страданием заголосил, отчаянно рванул через снег на другую сторону канавы и ударился в бегство, — точно так, как ударяются в бегство все собаки, потерпевшие и признавшие свое поражение: тесно поджав между ног хвост и беспокойно ежесекундно оглядываясь.
Братишка преследовать не стал.
Он кинулся ко мне. На его весело-оживленной морде было написано одно: «Ну? Как?..»
Ясно было — «как».
Я без утайки поведал Братишке все, что о нем думаю. Он, в общем-то, остался, по-моему, доволен. Хотя число превосходных степеней (было видно по его физиономии) могло бы, на его взгляд, быть и побольше…
А заячью голову он в тот же день уступил Шлемке, чем вверг того в буйный восторг.
Шлемкина, впрочем, радость недолго длилась. Две вороны, опекавшие с осени территорию нашего сада, без труда облапошили Шлемку-малолетку. Пока он гонялся за Карпушей, который посягнул якобы на его миску, другая ворона — Машка — схватила голову и унесла. Сначала на крышу беседки, а потом вообще неизвестно куда.
Шлемка, ей-богу, чуть не плакал.
О воронах наших, наверное, тоже надо хоть немного рассказать.
Эти имена — Карпуша и Маша — не мы им давали. В поселке они поселились гораздо раньше нас.
И того, и другую, каждого в свое время, подобрали люди. Машку — несмышленым вороненком, выпавшим из гнезда. А Карпушу — уже вполне взрослым, у него было сломано крыло.
Люди их выкормили, Карпушу — вылечили. И вороны не забыли добра, сотворенного для них. Хранили с тех пор верность и привязанность, если и не конкретным людям, то уж во всяком случае конкретным домам. С начала лета воцарялись каждый на своем участке и до поздней осени жили рядом с людьми, становясь на время почти ручными и по-своему служа своим благодетелям, — то есть разрывая и растаскивая по саду помойки, разгоняя всяческую живность, начиная птичками и кончая кошками, и с утра до вечера услаждая людской слух криками чрезвычайно искренней непреходящей благодарности.
Поздней осенью, а затем и зимой, поскольку мы расположились рядом с их вотчинами, они свое внимание обратили на нас.
Людей они и вправду совершенно не боялись. Однако никакого панибратства в отношениях не допускали.
По саду разгуливали с чрезвычайно забавным ревизорским видом и очень походили на каких-то носатых чиновников времен Гоголя — руки заложивших за спину и деловито косолапящих по вверенному департаменту.
Собаки, разумеется, мешали им чувствовать себя полноправными хозяевами сада. Поэтому в меру вороньих сил они псам всячески досаждали, порой прямо-таки издевались над ними. То утащат черт-те куда, почти на улицу, пустую миску, то раскопают только что запрятанную кость, то затеют с какой-либо из собак игру, которая способна была довести (Джека в особенности) до полного физического и нервного истощения.
Игра была проста и заключалась в том, что вороны для начала рассаживались по разные стороны от лежащего пса и принимались дразнить его: то прохаживались с вызывающим видом, то прикидывались чуть ли не смертельно раненными, едва ковыляли, крыло распластывая по земле…
Собака, конечно, не выдерживала смотреть и бросалась. Ворона перед самым собачьим носом взлетала, и тут же раздавался окрик другой птицы. Пес бросался снова. В это время первая птица опять слетала на землю… И так — до бесконечности. Вернее, до того момента, когда Маше с Карпушей это занятие не надоедало, и они с отчетливым презрительным криком: «Дур-рак!» не улетали по своим неотложным делам.
Точно такие же игры затевали вороны с Кисой. И хотя Киса не носилась за ними столь же бестолково, как Джек или Шлемка, результат был тот же. Уж Киса и ползком к ним подбиралась, и спящей прикидывалась, и спиной к ним садилась, чтобы потом неожиданно прыгнуть, — ничего не получалось! Однажды я своими глазами видел, как она, прежде чем начать подкрадываться к воронам, тщательно вывалялась в снегу, справедливо рассудив, что ее, черную, слишком уж хорошо видно на белом снегу. Но и это ей не помогло.
Мы как-то задумались, сколько же пропитания требуется такой крупной птице? И как, наверное, трудно добывать им корм зимой в заснеженном безлюдном поселке, какие наверняка огромные концы надо делать птицам ежедневно — на помойки, на железную дорогу, на свалки какие-нибудь, — чтобы не пропасть с голоду!..
И, задумавшись об этом, мы большого преисполнились уважения к Маше с Карпушей.
Особенное восхищение вызывала у меня быстрота, с какой они обнаруживают съестное. Стоит выкинуть с крыльца мышку из мышеловки — через десять минут, смотришь, ее как не бывало! Причем я намеренно старался проделывать это незаметно и именно в те минуты, когда ворон поблизости не было.
Не знаю, что говорит по этому поводу орнитология, но я лично пришел к убеждению, что у ворон, по всей видимости, гениально устроенная зрительная память. Прямо-таки фотографическая память. Они хранят, мне кажется, в своих черепушках до ничтожнейших мелочей подробную карту района, в котором обитают. И — вот что самое главное — они ежеминутно сверяются с ней, этой картой, когда в очередной раз оглядывают местность. Не случайно, кстати, что они всегда усаживаются на строго определенных ветвях строго для себя определенного дерева, на одном и том же столбе, на одном том же коньке крыши. Это и понятно: ракурс-то должен соблюдаться точно…
Ворона садится на свой излюбленный столб. Окидывает полководческим взглядом окрестности и вдруг, сверяя увиденное со своей аэрофотопамятью, говорит себе: «Эге… Вот этого предмета, похожего — тьфу, тьфу! чтоб не сглазить — на мертвую мышку, полчаса назад здесь не было. Надо проверить…» Не мешкая и не ленясь, снимается с излюбленного столба и, будьте любезны, мышка у нее в клюве!
Умная птица ворона. Ее трудно любить — чересчур уж она независима и криклива — но уважать очень стоит. Хорошая птица.
* * *
После победы над Мухтаром Братишка значительно оживился. Повеселели и мы.
А через несколько дней и вовсе праздничное случилось в нашем доме событие. Лаская Братишку, я вдруг обнаружил у себя между пальцев его подшерсток. Братишка снова линял!
Я думаю, он так и не понял, что, собственно, случилось. С чего это вдруг хозяева сделались такие развеселые? Отчего чуть ли не целовать бросились?.. В дом зазвали, оладьями до отвала накормили, гладили и говорили наперебой: «Ну, слава богу! Ну, теперь-то хоть вздохнуть можно!»
Много радостей он нам доставлял, милейший наш Братишка, но такой полной, такое облегчение приносящей — никогда.
Он начал линять, и это означало, что шкура его отныне уже не годится ни на какие шапки. И стало быть, шкуродеры должны теперь оставить нас в покое. До следующей зимы, по крайней мере.
Подумать только — до следующей зимы!
— Спасибо, Братик! — с чувством сказала жена. — Теперь я могу рожать со спокойной душой.
А на следующий день он исчез.
Неудовольствие, что ли, стали мы вызывать у Судьбы чересчур уж счастливой своей жизнью?! Похоже, что именно так.
Федька, Джек… Этого, видите ли, показалось мало! Потребовалось еще и Братишку доконать! Ладно.
Но — зачем, скажите?! Ради какого, скажите, пыточного удовольствия нужно было — буквально накануне исчезновения! — устраивать для нас этот радостный спектакль с линяющей шкурой Братишки? Как ни рассуждай, а получается одно: только для того и устраивался спектакль, чтобы уязвить — побольнее! чтобы если уж ударить, то ударить вот так — в душу, безмятежно-радостную, доверчиво открывшуюся, не ожидающую уже никакой подлости иль вероломства!
Жена твердила:
— Он объявится, вот увидишь! Братишка не может пропасть! Тем более сейчас…
Она немного не в себе сделалась. Что-то она, наверное, загадала на Братишку. Известно, что…
Ей нужно было переезжать в Москву. Все мыслимые сроки прошли, а она умоляюще твердила:
— Ну не сегодня! Давай завтра? Я же чувствую, это еще не скоро. Я подожду, когда он объявится.
А он не появлялся, конечно. Ни через день, ни через два.
— …Ну не сейчас! Давай вечером? Я почему-то уверена, что он сегодня объявится…
Почему-то именно это слово она повторяла: «объявится».
Бедная, она загадала, что если Братишка не пропадет, то у нее все будет нормально. А он пропал. И — нужно уезжать.
Мы ждали дотемна.
В молчании собрались. Погасили свет. Вышли.
Безрадостно было и тошно.
Снег уже не скрипел под ногами, а по-весеннему, чуть сыро шуршал.
Зажглись фонари. Их свет был чахл и убог. И таким же убогим казалось сейчас все, чему мы так радовались в эту зиму.
Понуро и медленно — надо бы сказать каторжно — брели мы расхлябанной скользкой тропинкой. Нельзя было идти рядом; шли каждый в одиночку.
«Какого черта! — ругал я себя. — Дались нам эти собаки! Это просто — собаки. А мы — люди. И нужно было держать дистанцию. И все было бы хорошо… В телевизоре, как ни взглянешь, люди — живые люди! — гибнут, горят, падают под пулями. А тебе — ничего, пьешь чай… А из-за каких-то несчастных беспризорных псов ударяешься в скорбь, как старая дева!» — и сам не верил, что я прав.
Шлемка беззаботно бежал впереди.
Он лишь недавно научился расписываться, как взрослый пес, и теперь самозабвенно занимался только этим. Иной раз ему не удавалось устоять на трех, как полагается, лапах, и пропись он заканчивал по-щенячьи, на четвереньках. Тем не менее и после этого долгом своим почитал ногу одну приподнять.
Я смотрел на Шлемку, и мне было стыдно, что я чувствую к нему неприязнь из-за его неуместной беспечности. Он-то, несмышленыш, чем был виноват?
Какой-то грубый звук остановил меня.
— Слышишь? Что это?
Чем-то тупым, раздирая, скребли по дереву.
Затем послышался тихий визг — досадливый и болезненный. Вновь заскребли…
— …….! — свистнул я. И вдруг по наитию крикнул: — Братишка!
Из-под забора появился Братишка.
Подбежал к нам, виновато пригибаясь к земле и несмело почему-то виляя хвостом. Он успел очень исхудать и вообще выглядел странно.
— Жив! — услышал я за спиной счастливый всхлип жены. — Я же знала, что ты жив!
Братишка не дал нам как следует порадоваться его чудесному появлению. Рассеян был, отчужден.
Поприветствовал нас кое-как. Снова нырнул под забор.
Я перелез через ограду и пошел следом.
Вот в чем дело! Братишка когтями, зубами, снова когтями пытался расщепить толстенный брус под дверью дома. За дверью, призывно повизгивая, сидела взаперти Альма — старая двенадцатилетняя сука, к которой Братишка воспылал вдруг любовью.
— И все три дня ты занимаешься этим? — спросил я с сочувствием. Дело, которое он затеял, было заведомо безнадежным.
Братишка, тоскуя, завизжал, снова бросился на приступ.
Я осмотрел его лапы. Все подушечки были в крови. Вот это страсть!
— Ты бы хоть, сукин сын, на минутку забежал к нам показаться! Разве ж так можно себя вести?
Братишка слушал рассеянно, запаленно водил худыми боками.
— Я бы, конечно, помог тебе, индеец Джо. Как мужчина мужчине. Но, видишь ли, я не уверен, что Лешка Семенов правильно истолкует взлом своего дома. (Лешка был хозяином Альмы и раз в неделю приезжал кормить ее.) И вообще, на кой тебе леший эта старуха?..
Братишка глянул кратко и красноречиво. Много ты, дескать, понимаешь… Снова принялся за свой вдохновенно-мучительный труд.
Если бы он знал, бедолага влюбленный, что дверь-то в дом вовсе не заперта! Она просто плотно прихлопнута (это уж потом Лешка мне рассказал), и стоит только Альме ударить изнутри лапами — ничто не будет мешать их собачьему счастью!..
Альма, однако, старая кокетка, вовсе не спешила облегчать Братишке жизнь. Знай себе поскуливала, ввергая и без того осатаневшего поклонника в еще большее неистовство.
Провожать нас Братишка, понятно, не пошел. Но мы и не обиделись даже. Нам достаточно было знать, что он жив-здоров, что с ним все в порядке. Все в порядке, стало быть, будет и у нас.
Возвращаясь уже совсем поздним вечером из Москвы, я свистнул, проходя мимо Лешкиного дома. Братишка возник.
— Пойдем, герой-любовник, поешь хоть что-нибудь! Никуда твоя принцесса не денется, не бойся.
Он согласился. «…Но только если по-быстрому…»
Ему мерещились, видать, какие-то жутко нахальные соперники на крыльце у Альмы. Он едва-едва смог дождаться, пока еда разогреется. То и дело с тревогой вслушивался в темноту.
Он был, без сомнения, зверски голоден, но миску свою не доел — снова помчался к дульцинее.
А я-то хотел посидеть, поболтать с ним — о его хозяйке, которую я только что оставил, дрожащую и нервно подхихикивающую от страха, в Москве, о том, как тяжело ей, наверное, будет, и как мне жалко ее, и как по-сволочному все-таки устроено все в жизни моей, если я не могу быть с ней рядом даже в такие дни.
Чем закончился Братишкин роман с Альмой, не знаю, но уже на следующий день к вечеру он прибежал и был со мной безотлучно до самого моего отъезда. А когда мы по два раза в день стали ходить с ним на станцию звонить в Москву, то мимо Альминого дома он рысил с видом полнейшего равнодушия и даже, может быть, презрения.
В один из таких походов он и показал мне место гибели Джека.
Джека, должно быть, заманили в густой кустарник, на бугре возле железной дороги, и тут убили. А может, убили где-то в другом месте, а сюда — спрятались, чтобы обделать свое торопливое жалкое дело.
С тех пор много прошло снегопадов, но вороны не давали снегу погрести под собой Джека. (Через месяц, когда стаяло, я пришел с лопатой и сделал могилу.)
— Скажи мне, — заговорил я с Братишкой. — Мне не дает покоя одна мысль. Почему в тот вечер Джек вел себя так тревожно? Помнишь? — было впечатление, что он куда-то торопится. Ну ладно, согласен, ему всегда было куда торопиться. Но почему, скажи, он так обреченно скулил в тот вечер? Он знал, что с ним должно произойти?.. И еще скажи, только честно, почему в тот вечер ты не пошел вместе с ним? Ты — тоже знал?
Братишка хмуро трусил чуть впереди. Несомненно, слушал меня, но отмалчивался.
Какой прок, думал, наверное, он, объяснять человеку то, что и не всякой собаке объяснишь…
…как падает вдруг на все окрест предгрозовый свет угрозы…
…как вдруг все в страхе видят: жестокое светлое око шарит взглядом по земле, выискивая жертву, и все живое в этот миг в страхе прижимает уши и старается стать незаметным…
…как зрачок этот убийственно и спокойно останавливается на ком-то, как остановился на Джеке, и тотчас — черная тень, как прозрачный дым, окутывает его, и он принимается скулить, и издает жалкий запах, и все разбегаются от него, отрекаясь, потому что теперь на нем знак и куда бы отныне он ни устремлялся, — это все равно будет лишь приближением к неминуемой гибели…
* * *
Все в том же задрипанном румынском пальтеце он все так же зяб на том же кривеньком хлипком ящичке. Будто и дня не прошло с нашей первой встречи.
За это время он успел сломать себе ногу. Толсто обмотанную тряпьем ступню с привязанной к ней галошей он бережно и гордо покоил на далеком от себя отлете и время от времени с признательностью посматривал на нее.
Несомненно, что и обладание новеньким, лаково блестящим костылем тоже доставляло ему довольство.
Он не забыл нас. Тотчас заулыбался дырявым нищенским ртом.
— Собаськи! — Было заметно, как он старается, чтобы голос его звучал как можно глумливее. — Собасеньки! А у вас… — он взглянул мне в глаза чуть ли не с насмешкой. — А у вас вроде бы и другая еще была? Я помню… Неужели подохла? Ай-яй-яй, какая беднязеська!.. —
и все цапал, почти не глядя, своими багрово-синими клешнями то Братишку, то Шлемку, которые, конечно же, весело суетились возле него.
— А черненький тоже хорош… когда подрастет… — наговаривал он явно в расчете на мой слух. — Ну, иди-иди, Цыган! Тебя ведь Цыган звать? Не убережет тебя хозяин, ой не убережет…
Я смотрел на бича и ничегошеньки не испытывал к нему, кроме тоскливой муторной жалости, от которой и зябко, и скушно становилось на сердце.
— …А может, его на шапоську израсходовали? — вспомнил он о Джеке. — Я же вам честно говорил, слушаться надо было.
— Рубль хочешь? — спросил я грубо.
— А как же, командир? Всегда готов!
— Выпей за упокой Джека. Ту собаку Джеком звали.
— В обязательном порядке! Не извольте сумлеваться! — он затараторил все в том же зло-шутовском тоне, но, без сомнения, очень обрадовался рублю. — За упокой души! Как приказано! За упокой Цыгана! — бу-сделано, бу-исполнено, премного благодарны, командир!
Телефон они опять доломали. Трубку вырвали вместе с проводами.
Черт бы, что ли, подрал этих юных техников, коли отцы родные не дерут!
А звонить было надо. Я был уверен, что именно сегодня, больше чем когда-либо, надо позвонить.
— Пошли, ребята, домой! — сказал я собакам. — Сегодня я вас покину. Можете обижаться. Можете жаловаться (благо, есть кому: завтра приедет Закидуха), но я вас покидаю.
Уже одетый для Москвы, я стоял у крыльца и ждал, когда собаки доедят.
Я знал, что скоро опять вернусь сюда. Но было отчетливое чувство, что я — прощаюсь. Зима кончилась. Завтра все будет по-новому.
На платформе Братишка встал, положил передние лапы мне на живот, прижался мордой к полушубку и долго, тихо стоял, слушая, как я глажу его по голове и ласково наговариваю:
— Брат, — говорил я ему, — братишка мой лопоухий… брат мой…
Загудел у переезда поезд. Братишка быстро поднял голову и посмотрел мне в лицо. Горе мелькнуло в его глазах.
Нагрянул поезд. Я спустил Братишкины лапы на землю, вошел в тамбур.
Я боялся, что в последний момент он вскочит следом за мной. Но он стоял и смотрел — неподвижно, укоризненно и печально.
…В Москве, в гулком, промозглом, как погреб, вокзальном тоннеле я нашел телефон.
Долго разыскивал по карманам двушку, наконец отыскал — мокрую, облепленную табачными крошками. Позвонил.
Было занято. Я снова набрал номер. Разболтанный телефонный диск ходил в гнезде полукруглыми, плавно-корявыми движениями; трубку сняли, и я узнал, что сегодня родился мой сын.
пос. Заветы Ильича,
зима 1983/84 г.