I

— …Жужиков, — произнес он с интонацией оборванного хихикания и стесненно протягивал руку. И принимался глядеть вам в лицо ласково-ожидающим, доверчивым взглядом голубеньких глаз, которые выглядели очень уж акварельно, неуместно как-то, по-девичьи выглядели на этом вяло помятом, сереньком невнятном личике.

Ладонь была у него довольно приятна — и не мокра, и не холодна, и пожимал он руку, это чувствовалось, очень и очень дружелюбно (чересчур, пожалуй, дружелюбно для первого знакомства), но, странное дело, рукопожатие его позабывалось мгновенно. Как, впрочем, и сам он забывался мгновенно, словно бы бесшумно проваливался из памяти, стоило только отвернуться от него…

Кое-какое впечатление от знакомства с ним, понятно, оставалось, и это было, скорее, не неприятное впечатление: светленькой пустяковости, застенчивой бесталанности какой-то, но, повторяю, никаких отчетливых, внятных ощущений не вызывал он своей персоной.

Точно так же, как ничего определенного при всем желании нельзя было вспомнить и о тех восьми книжонках, которые он с превеликими страданиями и муками сумел написать и без всяких мук издать за тридцать лет своей непрерывной творческой деятельности.

Надо бы вот только сразу заметить, что этаких слов: «творчество», «литературная деятельность» — Жужиков не просто не любил, но как бы даже и шарахался от них! (В чем был полная противоположность супруге своей, Татьяне Ильиничне.)

Ему даже несказанные корчи в душе доставляло признаваться, чем он занимается, чем, собственно говоря, зарабатывает в 55 неполных своих лет небогато намазанный маслом кусок хлеба. Когда подобные разговоры возникали и когда от ответа никак уклониться было нельзя, Жужиков принимался морщиться, как от зубной боли, лицом изображать досадливейшую муку: «Ну, в общем… — страдальчески кряхтел. — Ну, член союза, в общем! Ну, писателей!..» А когда вслед за таким признанием люди начинали с новым оживленным пристрастием язвить его взглядами, стремясь отыскать в лице следы, так сказать, писательского порока, — тут Антон Павлович и вовсе принимался ерзать, как на горячее усевшись. Самозванцем, обманщиком, аферистом ощущал он себя в эти мгновения — по одному хотя бы тому, что ничего от писателя у него и во внешнем облике не было, он знал. Даже и бороды.

Невысок был росточком Антон Павлович, сложением мелок и, кроме того, казалось, что он словно бы помят, что ли. Будто большой ладонью когда-то взяли его всею фигурою и слегка пожамкали — без жестокости, но чувствительно, и после этого плечико одно стало торчать у него немного повыше и поперед другого, грудь просела и какая-то колченогость появилась, заметная не только в походке, но и тогда, когда он стоял на месте, быстро утомляясь стоять в одной позе и постоянно поэтому переминаясь: то одну, то другую ножку отставляя, то переплетаясь ими, то одним ботинком залезая зачем-то на другой… А если рядом оказывалась еще и подпора какая-нибудь, то он непременнейше начинал к ней прислоняться — плечиком ли, локоточком ли, спинкой, — тем еще более усиливая впечатления зыбкости, слабоногости, неуверенности и неопределенности, которые и без того ощутимо исходили от его фигуры.

…Когда в разговоре о профессии неминуемо задавался жестокий вопрос: а что Жужиков, собственно, создал, чтобы по праву носить высокое звание члена союза, в общем, писателей? — тут Антон Павлович даже и некоторое озлобление вдруг выказывал:

— Да не читали вы меня! — восклицал он, слегка ощериваясь при этом. — Я — малоизвестный! (причем «малоизвестный» звучало вовсе не смиренно в его устах, а как бы даже и вызывающе). — Ну, «На росстанях» был сборничек. Ну, «Пора повилики»… «Пути-дороги»… Да не читали вы меня, что я, не знаю?!

Как правило, да, не читали.

Он за свою жизнь десятка два всего лишь встретил людей, которые что-нибудь из него прочитали.

Однако фамилию его — Жужиков — многие знали. Слышали. Неординарная была фамилия, запоминалась… Да ведь и то следует сказать, что за тридцать-то лет беспорочной творческой жизни не один разок мелькнул и в критических обзорчиках, и в статеечках всяких, четырежды — не шутите! — в юбилейных речах перечислялся. А это какая-никакая, а все же таки известность.

Писал он трудно и плохо.

С каждым годом — все труднее, поскольку с каждым годом все яснее становилось ему, что пишет плохо, пишет не так, не о том, не ради того, ради чего нужно писать. Но вот как, о чем, ради чего? — ответить уже затруднялся. Может, и знал когда-то, но с годами забыл.

Только ведь, согласитесь, когда тебе гораздо за пятьдесят, чем бы ты, человек, ни занимался, ты ведь не скажешь себе с легкостью: «Не тем, не там, мил друг, занимаешься!» Вернее, сказать-то, может, и скажешь, но только ведь не бросишься тотчас исправлять ошибку собственной судьбы! Поздненько…

Потому и Жужиков продолжал что-то такое потихонечку рукоделить, замыслы вынашивать, шуршать карандашиком, хотя и понимал уже без особой жалости к себе, что не о том, не так, никому не нужно то, чем он занимается.

Тих он был уже, скромнехонек. Даже как бы приглушен жизнью. Но не особо даже и печален.

В начальство никогда не лез. (Господи! Даже сама мысль об этом была ему дика!) И ни один, даже самый пронзительный мыслию знаток литературной жизни не сумел бы сказать, с кем Жужиков кучкуется: дружб Антон Павлович ни с кем не водил, а время проживал где угодно, но только не там, где тратили досуг братья его по перу.

Без всякого усилия над собой он всех, писавших и пишущих, почитал талантами гораздо выше себя. Хотя, честно сказать, и писавших и пишущих читал Жужиков ужасно мало. Если уж совсем откровенно, то в последние лет десять он вовсе ничего не читал — ни современников, ни классиков. Классиков-то — в особенности!

Побаивался он их. И в первую голову — Льва Николаевича.

Федора Михайловича трепетал почему-то меньше. Антон Павлович, тезка, был, конечно, тоже яд-человек, но он как-то почти совсем Жужикова не тревожил. Меньше даже, нежели Иван Алексеевич…

Лев Николаевич вгонял Жужикова в непонятную дрожь. На каждой строке так прямо-таки и грозил уязвить, так насквозь и прожигал! «Не писатель, право слово, — думалось иногда Антону Павловичу, — а — прокурор человеческих душ!»

И ужасно странно было теперь вспоминать, что в былые-то времена очень любил он почитывать толстовские сочинения — в те времена, понятно, когда вовсю еще пошевеливались самомнительные мыслишки о собственном (только лишь разворачивающемся) даровании, когда на классиков гляделось не то чтобы вровень, но без особого трепета. Кончились, однако, те времена… Теперь вот, когда — из-за возраста, что ли? — все чаще и чаще стал думать о себе правду, тяжеленько сделалось Жужикову читать великого графа — тяжеленько, тошно да и лень, честно говоря.

Сказать короче — в большом унынии и запустении пребывало дарование Жужикова в описываемый нами период времени.

Давно ничего не писалось, давно ничего не издавалось.

На жизнь Антон Павлович зарабатывал тем, что рецензировал по издательствам рукописи начинающих авторов.

Рукописи ему подбирали самые дремучие, беспросветные. Но вовсе не потому, что к Жужикову было в редакциях какое-то особенно уж зловредное отношение, совсем напротив! Как никто другой, умел он самым угрюмым графоманам ответить ласково и жалостливо, с фельдшерской интонацией: «Голубчик!..» Всегда находил чем ободрить, всегда умудрялся отыскать хоть блесточку, хоть искорку, хоть одно-единственное удачное словечко. Отчего и сам в это время преисполнялся немалого довольства, а обрывок фразочки: «…с щедростью большого таланта, присущей ему…» так с горделивостью и шмыгал туда-сюда в воображении, покуда сочинял он эти милосердные рецензии-подаяния.

В рукописях недостатка не было. Рубликов триста он мог бы выгонять в месяц, не чересчур утруждаясь. Но никогда больше чем на две сотни Антон Павлович работы не набирал.

— Бу́дя! Бу́дя! — восклицал он с веселой паникой в голосе, но немножко и виновато, когда ему пытались всучить что-нибудь еще, эпопеечку, скажем, листов на сорок. — Это я в следующий раз, можно?.. и тут же прибавлял, глядя на всех с милой своей доверительностью: Надо ведь что-то и свое делать, правда?.. Не пишется что-то — хоть стреляйся! — но, кто знает… может, еще не вовсе опустела чернильница, так сказать, моего таланта?.. — и по озорной интонации на хвостике этой фразы должно было предполагать, что конечно же нет, не вовсе опустела, и грешно издательскому люду так уж непроизводительно тратить жужиковский талант, который наверняка еще подарит читателя кое-чем-нибудь из ряда вон выходящим.

С чернильницей, однако, было худо. Писать не хотелось всегда.

С неприязненным удивлением, как что-то почти неправдоподобное, вспоминался иной раз послевоенный Жужиков — тонкошеий прыщавый вьюнош в гимнастерке с чужого плеча, который в желтеньком сумраке вонючей коммунальной кухни, тесно затиснувшись в уголок меж столом и ржаво облупленной раковиной, пристроив на костлявой коленке блокнотик, торопливо и жадно шпарил паршивым карандашом на паршивых листочках чуть ли не по листу за ночь! — словно лихорадочным ветром гоним, в вечном словно бы полуобомлении от похожести того, что появлялось в блокнотике, на то, что печаталось в те годы в книжках и журналах.

Хоть бы словечко осталось от того воспаленного сочинительства!

Ничего не осталось. Одна вот только превосходительная усмешечка — при воспоминании о восторженном жалком парнишке, к которому теперь (вот ведь странность!) он и относился-то не как к самому себе — юному, дорогому, нежно-далекому, а как к сопернику!

Теперь вот писать вовсе не хотелось. Шесть книжек из восьми он сочинил уже без всякого желания писать. И если кто-то когда-то и хвалил, то непременно почему-то какую-нибудь одну из этих шести.

II

Странная история, приключившаяся с нашим героем, началась в тот дивный майский день, когда на дачу к Антону Павловичу — в «кукуевское уединение», как любила называть это Татьяна Ильинична, — ни с того ни с сего заявилась Маняшка, дочь Жужикова.

Слава богу, что не застукала она папеньку ни перед телевизором, глядевшим футбол, ни на диване, сладко почивающим под овчинным тулупом, нежно Жужиковым обожаемым. Увидела — как и подобает детям лицезреть отцов-литераторов — в творческой лаборатории, за рабочим, как говорится, столом, в муках, можно сказать, сотворения изящной словесности.

Ни мук, правда, ни сотворения словесности, тем паче изящной, не было и в помине. За письменный стол Жужиков забрался, чтобы поискать в ящиках старый блокнот.

Ему вдруг померещилось, Жужикову, что в том блокноте вроде бы заметочка есть, внимания достойная. О чем — в этой заметочке, хоть убей, не мог вспомнить. Просто вдруг вспрыгнули откуда-то пред очи Антона Павловича две строчечки с хвостиком! И так они, господи боже, вольготно, напористо, весело начириканы были, те строчечки, так, прямо слово, не побоюсь сказать, по-пушкински! — что с лютой готовностью заныла вдруг боль-зависть в оскуделой жужиковской душе и бросился он тотчас разыскивать по ящикам блокнотик тот и страничку ту — в жадной жалкой надежде: «Быть может, заметочка эта — чем черт не шутит? — и есть то самое, с чего он наконец-то начнет?!»

И вот, болезненно кривя лицо, рылся в занудной бумажной помойке, то и дело испытывая что-то, отчетливо родственное рвотным судорогам, когда волей-неволей приходилось прочитывать все эти тупо-глубокомысленные, постыдно напыщенные «наблюдения», которыми единственно он и пробавлялся в последнее время, пытаясь вызвать в себе уже совсем, пожалуй, зачахнувшее сочинительское настроение души. («Осень. Серый день. Красный лист клена, кувыркаясь, торопится по аллее. Куда?») — и с чем большим отвращением ковырялся Жужиков в этом бумажном хламе, тем прельстительнее представала воображению та блокнотная страничка, сереньким нежным пушком уже слегка поветшавшая, с двумя теми строчечками — ах, как великолепно небрежно! ах, как наискось бегущими! — и уже почти всерьез казалось: «Да! Те строчки — это именно те строчки, с которых он наверняка начнет!!» — и в эту минуту, пренебрежительно кратко стукнув в дверь, появилась Маняшка.

Он взглянул на нее с нескрываемой досадой (даже, кажется, коротенько простонав). Впрочем, — и обычная при виде дочери настороженность, и виноватая, и боязливая одновременно, тотчас набежала на лицо Антона Павловича.

— Не помешала, надеюсь?

Дочь говорила как всегда — с ленцой, с превосходительной усмешечкой. Без интереса промелькнула взглядом по лицу отца, со скукой стала озирать кабинет.

— Не облава, не бойся. Маманя беспокоится, что ты помрешь от недоеда прежде, чем сочинишь очередную эпохалку, потому — прислала провианту… Пойдем. Я буду ло́жить в холодильник, а ты- запоминать, где что.

Дочь с усилием выдавливала из себя слова и все время косилась на портрет Жужикова, как на третьего в доме.

Портрет этот — углем на сером картоне — был создан за банку черной икры в самом Париже, на само́м Монмартре — пять лет назад, когда в составе молодежной делегации по линии «Спутника» Жужиков посещал Францию.

Жужиков на портрете был сам на себя не похож, однако нравился Антону Павловичу очень. И он часто с симпатией вспоминал безвестного монмартрского художника: «…за внешне неброскими… сумел разглядеть… с присущей ему глубиной проникновения…»

В соседстве с дочерью вот уже много лет Жужиков испытывал постоянно тлеющий стыд и ощущение вины. Ему, он заметил, вроде бы даже и боязно было с нею. Боязно, что вот сейчас разомкнет она свои накрашенные уста и начнет говорить все, что думает о нем.

А что именно думает она о нем, увы, тайной для Антона Павловича не было…

…Пять лет назад по случаю полувекового юбилея удостоен был Антон Павлович Жужиков высокой награды — Почетной грамоты секретариата Союза.

В доме стараниями Татьяны Ильиничны, ясное дело, воцарилось ликование. Дружно названивали знакомые, полузнакомые и полузабывшие о нем знакомые. Жена, затеяв гигантскую кулебяку, всех зазывала в гости, и каждому гостю, выбегая в прихожую, с доверительным восторгом в голосе на разные лады декламировала:

— …Вы знаете Антона Павловича как вдумчивого беллетриста, вот уже 30 лет упорно работающего в литературе… —

каждый раз для нового гостя по-новому делая ударение: то на «вдумчивого», то на «30 лет», то на «беллетриста»…

Гости хоть и улыбались, но смотрели на Жужикова неприятными взглядами. А Антон Павлович, кланяясь подобно лакею и благодаря, рдел лицом и сам про себя досадливо постанывал — от позора, от отчетливой непристойности всего происходящего, от изобилия какой-то совсем уж простецкой лжи, которая напористо заполоняла все вокруг.

Мыкался, приветливо и стесненно улыбаясь, по квартире. Присоединялся то к одной, то к другой группке, беседующей в ожидании кулебяки на темы творчества и оплаты творческого труда, — не знал, куда себя приспособить в этой постыдно-праздничной толчее. И вот тогда-то (надо бы сказать, в довершение всего) нечаянно подслушал разговор, который вела его девочка, уединившись с телефоном в комнате.

— …А зачем тебе его имя-отчество? — говорила она кому-то тем особенным, враждебно-обороняющимся тоном, каким она говорила по телефону с ухажерами. — Акакий Акакиевич его имя-отчество! Ага. Акакий Акакиевич Жужиков.

Удивительное чувство испытал он тогда. Не обиделся, не возмутился. Не особо даже опечалился. Просто — мгновенно и очень просто — ему расхотелось жить.

Так что ее правду о себе он знал. Но не «правды» этой он боялся, поверьте, когда боялся: вот-вот сейчас она разомкнет уста и начнет говорить…

(Больше, нежели он сам знал о себе, она сказать вряд ли могла. И больнее ударить, чем ударила пять лет назад, тоже не могла…) Он боялся своего стыда за нее, за дочь, которая судит отца. Он боялся, что стыд этот — в отличие от другого стыда, прирученно и привычно живущего в нем: «Ну, не сумел… ну, не достиг… ну, не вознесся…» — будет чересчур уж разрушительным, убийственным, быть может, для слабенькой его души.

— Ну, пойдем… — послушно согласился Жужиков и полез из-за стола.

Поглядел на блокнотик, который держал в руке. Подумал, что это вроде бы тот самый блокнотик. Но тут же как бы и забыл, ради чего, собственно, он так рьяно разыскивал этот блокнотик.

Дочь пошла вперед, а Жужиков — следом, сразу принявшись привычно дивиться тому, какая она сделалась крупная, его дочь, какая она почти совсем уже чужая ему — совсем уже посторонняя женщина.

Маняшка шла подчеркнуто не торопясь и с подчеркнуто издевательской усмешкой разглядывала все вокруг. Ну, к примеру, как если бы она, чужой человек, собиралась снять на лето, а может даже и купить, их ветхий домишко, который Татьяна Ильинична так глупо и важно обожала именовать «дачей» («…Антон Павлович работает на даче. Он безумно любит Кукуево, там у нас дача…»), и, следуя за дочерью, Жужиков невольным образом повторял ее взгляды и быстрые, обидные испытывал уязвления.

Блеклые, совсем уж обесцвеченные старостью обои были отчаянно треснуты от потолка и до полу, наподобие тощей стойкой кожуры уже картонно отслаивались от стен, приоткрывая коричневато-крупитчатую от клея изнанку… Грязно пестрела из-под них старая газетная бумага, вся в желтых разводах проступившего насквозь клейстера, тоже лопнувшая тут и там, но не сверху вниз, как обои, а горизонтально, — волосяной мелочью трещинок прилежно повторяя щели дощатых стыков… Мохнатые от копоти тенета подводно колыхались по углам потолка, напоминая то дряблые гамаки, полные мусорной мелкой чепухи, то ветхо-изгнивающие рыбацкие сети, то угольно-черные лоскуты без дела болтающейся дрянной кисеи.

Жужиков шел за Маняшкой, оглядывал все вокруг неприязненными глазами дочери, и — странно, но занятие это не лишено было приятности!

Ехидная какая-то услада присутствовала в новой этой недоброй зоркости. Жужиков вдруг даже шевеление некое, несомненно творческое, услышал — где-то там, совсем внутри, в самых глухо окоченелых недрах писательского своего чувствилища! — и, тихонько хихикнув, ужасно возрадовался этому.

Дочь толкнула разбухшую после зимы дверь, тотчас со сварливой готовностью заскрипевшую (Жужиков с гордостью заметил, что именно со «сварливой» готовностью…), они вошли в комнату, и Антон Павлович тотчас же, с новехоньким этим оживлением и здесь радостно принялся перечислять приметы запустения и унылого убожества, которые обычно не замечаемы им были, а сегодня прямо-таки поражали взор: и ржавый потек на обоях в углу потолка, и голую, мухами засиженную лампочку на мохнатом от пыли шнуре, и, конечно же — восхитительно-омерзительно-шелудивый бок высокой печи, весь чешуйчатый от хрупкой коросты осыпающейся побелки, сквозь которую, срамная, желтая, глядела закаменевшая грязь глины.

Он раньше недоумевал, отчего Маняшка так избегает Кукуево, отчего даже жаркими летами предпочитает жить в московской квартире.

А вот сейчас понял (не то чтобы внятно, обстоятельно понял), наугад коснулся домыслом и обжегся вдруг: «Ей противно в этом доме!»

Тотчас и другая догадка — и пострашнее, и поотчаяннее — осенила его: «Не только дом ей противен. Ей, главное, они — родители! — скучны-противны! — вся жизнь, которой они жили и живут!»

В изумлении ужаса взглянул он на дочь свою.

«В каком одиночестве, господи, живет она, бедная! Каким же ненастьем, должно быть, видится ей предстоящая жизнь!» — и опять обожгло: «По моей, конечно же, по моей вине!»

«…Вот о чем написать-то! — смутно и боязливо подумал он, наугад вообразив — не словесными знаками и не картинками, а как бы мимическими гримасами души — что-то до небес грандиозное, круто замешанное на людском сиротстве, на ощущении непреходящей вины всех перед всеми, на отчаянно-острой мольбе всех ко всем о помощи… Главным же в этом эпохальном полотне была, несомненно, какая-то молчаливая свинцово-сизая туча невзгоды, грубо громоздящаяся надо всем, из нутра которой время от времени словно бы доносило угрюмой музыкой — то ли виолончели, то ли контрабасы скорбно скребли смычками, утробно гудели на лохматых низах…

„…Извечная, однако, всегда… тема поколений… — сформулировал Антон Павлович, — …отцов, так сказать, и детей… которую Жужиков решает с присущей ему…“»

Но — таким уж окаянным заунывьем дохнуло на Жужикова от этой картины! Таким она сразу же пригрозила нудным, каторжным измождением души! — что Антон Павлович поспешно (и вполне привычно) прянул прочь с интонацией: «Как же-с! Нашли дурака…» — и с несказанным облегчением весь вдруг обдряб, как шарик, из которого вытек воздух, вздохнул: «Ну и ладушки…» — и поворотился к дочери опять заскучневшим лицом.

Дочь выкладывала из сумки пакеты, кульки, свертки, фунтики.

Жужиков взирал на нее, как из-за пыльного толстого стекла. Ему было жалко чего-то.

«Что ж поделать? — слегка напыжившись, подумал он о себе, чувствуя досадливое, но, впрочем, и быстро уже угасающее смущение от только что происшедшего с ним. — Верность одной, раз и навсегда выбранной теме… которая проходит красной нитью с присущей ему…» —

думал квелыми осоловелыми словами, а там, во глубине души, в самых ее чуланных закоулках тихонько вздыхало, ворочалось, укладывалось и никак не могло улечься — как убогая старушонка на жестком сундучке у городской родни — смиренное сожаление о только что минувшей трескучей минутке вдохновения. (Да, да! Конечно же — вдохновения! Ошибиться было невозможно…)

Считанные разы за последние годы вспыхивали этакие минуты. Казалось, именно их-то он и ждет, томясь и с тоскою бездельничая. И вот явилось, наконец, взбудоражило, а он? А он — не странно ли? — сам и прервал это состояние с поспешной трусливостью.

…Маняшка распахнула холодильник (который смешно и оживленно сразу же заурчал мотором, словно бы в предвкушении) и стала укладывать в него продукты, каждый раз молча показывая отцу, как глухонемому, что — в каждом пакете, свертке или кульке.

«Лень даже и рот разомкнуть…» — обиженно отметил Жужиков. Попытался вспомнить, как ему только что жалко-понятно было дочку, как жалко-понятно было всех на белом свете, но вспоминалось уже смутно, с недоверием, а главное, как никому не нужное.

Он заметил газеты, скрученные рулоном. Забрал их и, хотя ничего, кроме программы телевидения, читать не собирался, с видом деловитости пошел из комнаты.

III

Пухленький конверт выпал из скрутки газет.

Не заметив, Жужиков нечаянно наподдал его ногой. Письмо грузно отлетело к дверям.

С чувством пылкого извинения, с недоумением, но и с жадно вспыхнувшим интересом Жужиков проворно нагнулся. Взял письмо в руки. Взволновался.

Конверт был слишком пухленький, чтобы содержать в себе обычное приглашение на писательское собрание. (Ничего иного он уже давно не получал.)

Попробовал приглядеться, но в комнате было темно, а очки остались в кабинете. И только на террасе, на далекий отлет руки отставив от глаз конверт, сумел прочитать:

«МОСКВА. Жужикову Антону Павловичу — ПИСАТЕЛЮ (лично!)»

Его — будто бы теплым горделивым ветерком овеяло — изнутри.

Писала, похоже, женщина. По тщательному почерку, по тесному многословию обратного адреса он догадался, что это — письмо от читателя. Как ни странно.

«Хех!» — издал Жужиков странный кратко-задорный, не без самодовольства звук. Тычком распахнул дверь и вышагнул на крыльцо, мельком почуяв совершенно неведомую в себе повадку — победительно, как бы сказать, превосходительную.

…А здесь была весна.

А здесь был май, самое его начало.

Снег только-только сошел. И солнце грело уже прилежно, уже проникалось заботливой нежностью к невзрачной этой земле: и к этим жидко оплывшим холмикам грядок, похожим на просевшие от небрежения могилки; и к грязно-окаменелым, еще не очнувшимся к жизни, искривленным скелетам серых яблонь; и к хворостяным кустам смородины, тоже как бы обметанным помертвело-серой патиной зимней скуки и на которых лишь кое-где начинала пестреть микроскопическая зелень прорывающихся почек; и к жирным озерцам отяжеленной желтой воды, смирно стоящим во всякой низинке, в каждом междурядии, в каждой ямке.

Было совсем еще мало радости взгляду. Но уже неудержимо волновалось, но уже порывалось спешить куда-то, обмирало надеждами нутро человеческое!

Тихо было. Но, непрерывный и радостный, все чудился какой-то шум вокруг, шелестение, шорох — творилась весна.

Жужиков, подложив газеты, сидел на ступеньке.

Вот этак-то, наподобие кроткого просителя сидючи — в изножии лестницы, почти у самой земли, на самом как бы донышке мира, — он чувствовал себя на месте.

Сосны дружным строем вплотную подступали к забору, воодушевленно возносились в небеса. Глухо розовеющие (сквозь грязноватое серебро) стволы их образовывали как бы ограду, внутри которой, у подножия которой Жужиков всегда испытывал одно ощущение — спасшегося от погони человека.

«Господи! Какая чепуха все это!» — облегченно вздыхал Антон Павлович, прикрывая глаза и преданно обращаясь лицом к солнцу. «Какая чепуха все это!» — вздыхал с интонацией высвобождения, подразумевая под этим «все» неразличимо многое, но прежде всего — жизнь свою, карикатурную, словно бы и не его собственную, а кем-то для него выдуманную: эту фальшивую личину глубокой задумчивости, которую надо напускать на чело, садясь «работать» — коченеть то есть с карандашиком наготове над листом бумаги, зачем-то вымучивая из себя слова, как можно более ему не свойственные, и испытывая при этом почти мышечные усилия человека, становящегося на цыпочки, — и это назойливое, как нудный недуг, ощущение постоянной несвободы своей, раздражительной спутанности, утесненности, которое не покидало его, кажется, никогда: ни в разговорах так называемых творческих, ни в самом этом «творчестве», которое более всего напоминало жизнь неудачливого серенького паучка, который крохоборски спешит повязать дрянными паутинками-словесами все, что ни заметит его тускленький подслеповатый взор… И эту жгуче-стыдную, однако всякий раз с новой остротой вспыхивающую надежду жалкого побирушки, открывающего по утрам газету и ждущего, что вот сейчас мелькнет и его фамилия и кто-то, вальяжный, красноречивый, начнет, наконец, говорить о нем ту неправду, которую он так алчет; и даже ощущение промаха, застарелое, тупо ноющее в нем всегда (промаха во всем: и в судьбе, и в занятии, которое он выбрал), — даже это ощущение казалось пустяковым вот в эту минутку, когда сидел Антон Павлович на теплой ступенечке, внимая дружелюбной тяжести солнца на лице, и то ли дремал, то ли сладко бодрствовал, вздыхая изредка с отдохновенной отрадой:

— Господи! Какая чепуха все это!

Сегодня что-то еще приятствовало этому сидению. Какое-то родственное тихое тепло, изнутри обращенное к нему, слышал сегодня Жужиков.

Он совсем немного напрягся вниманием и тотчас вспомнил: письмо!

И с еще пущим восторгом — как в пуховую нежную трясину — пошел погружаться в умиротворение свое. Но оно, умиротворение это, сделалось как бы веселее, деятельнее, оттого что он слышал теперь присутствие невдалеке от сердца этого загадочно-толстенького конверта.

«Как все очень одинокие люди, он любил получать письма», — сказал Жужиков и вдруг услышал тревожный сквознячок, опахнувший душу. Ему стало не по себе. Эти слова — были правдой. И не только о нем. Вообще — правдой.

…Он заметил, что сидит уже не в дремотной позе, а напряженно и деятельно, а глаза его, слепо ожидая, устремлены перед собой.

И когда заметил это, когда увидел себя как бы со стороны, — все тотчас же и кончилось.

Серенький паучок принялся сновать с паршивенькими своими паутинками туда-сюда. Посыпалась невпопад, как из грязного кулька, словесная дребеденька — все третьесортное, в налипших крошках, непотребное: «…в напряженном ожидании… сторожко… как охотничья собака, завидевшая дичь…» — вновь, с издевкой завывая, унесся в пустые небеса промахнувший мимо цели заряд.

Сзади скрипнула дверь. Вышла дочь.

Он оглянулся: она уже собиралась уезжать.

Облако хмурой скуки как бы выплыло вместе с ней на крыльцо.

— Иди посиди… — сказал он ей.

— Нет уж… — голос ее был пренебрежителен и насмешлив.

Неудобно было глядеть на нее вот так — снизу вверх, выворачивая шею, — и Жужиков отвернулся, и снова стал смотреть на сад, освещенный солнцем. Странная какая, подумал он, ее даже не тянет на солнышко.

Дочь стала спускаться, и Антон Павлович с неприятным удивлением услышал, как панически заныли на разные голоса тщедушные досочки лестницы под ее тяжестью.

«Она — некрасивая!! — пораженно увидел Жужиков, когда Маняшка спустилась по лестнице и остановилась перед ним. — Какая некрасивая! И несчастная, наверное?»

Дочь стояла теперь на самом пригреве, но, как бы сказать, не предавалась солнцу, не внимала этой первой сладкой теплыни, а глядела-разглядывала отца ярко-ироническим взором.

Он тоскливенько заерзал. «Неужели сейчас начнет?..»

— Ладно. — Маняшка, выдержав издевательскую паузу, произнесла это с ленивой милостью. — Поеду. Привет.

Он поднял на нее глаза, а она — уже уходила прочь, пренебрежительно, словно напоказ ему, колыхая задом и через шаг с непонятной старательностью наподдавая ногой опустелую кожаную кошелку.

— Привет… — глупо сказал вслед Жужиков. И его сразу же переморщило от досады.

А потом (большая редкость!) он вдруг обозлился.

«Тоже мне… туда же! — подумал он о себе с интонацией матерщины. — В собственной дочке ничего понять не можешь! А туда же!..»

Он с тревогой взглянул на небо. Было чувство, что облачко набежало на солнце: что-то вычлось, какая-то самая нежная малость, из того сиятельного доброго тока, который лился на Жужикова с небес.

Не облачко тут было виной, ясно — дочь родная. Вломилась, разволновала, нахамила, в сущности говоря! А ведь только-только что-то накапливаться стало, вызревать…

«Иной раз создавалось впечатление, — вздохнул Антон Павлович, — что мир, окружающий его, восстает… дабы воспрепятствовать с жестокостью, присущей ему…»

с отвращением крякнул про себя, поднялся со ступеньки.

Кончилось благолепие.

Снова Жужиков оказался пуст, беспомощно раздражен, вял и противен себе.

С гримасой озлобления на лице взошел на крыльцо, старательно гремя каблуками. Прошел в кабинет. Взял очки. Стал копошить газеты, отыскивая программу телевидения.

Вспомнил о письме.

Достал письмо.

Грубо и небрежно надорвал конверт. Пробежал, раздраженно морщась, пару-другую строк. Слова были дикие, нелепо-хвалебные.

— Дура!! — сказал с превеликим чувством. — Вот дура-то!! — и кинул письмо на стол.

…Зато в газете…

Зато в газете — он не сразу поверил глазам — два футбола были на сегодня обещаны!

Чувство, которое он испытал при этом, было родственно счастью.

«…Прихотливые смены настроений… — с доброй укоризной подумал он. — То, что постороннему взгляду могло бы показаться… было в действительности…»

Он повернулся уходить, но потом — с неким подобием ухмылки — вспомнил и забрал со стола письмо.

В ожидании, когда вскипит чайник, решил он, до начала футбола — самое оно будет почитать, что написала эта явно ненормальная дура.

Солнце на улице уже поднялось высоко и теперь глядело в окна в упор. Медовым, нежным, душным светом была полным налита вся терраса от полу до потолка.

Поставив на плитку чайник, Жужиков завалился в угол древнего полуразваленного уютного дивана на распахнутый овчиной вверх любимый тулуп свой.

С удовольствием веселого предвкушения расположил перед взором листочки — так, чтобы отраженное от листочков солнце не чересчур било в глаза, и начал читать.

«Здравствуйте, дорогой Антон Павлович!

Дорогой (не формально, а в исконном смысле этого слова) человек, отличный писатель, большое Вам спасибо за „Пути-дороги“, за „Траву повилику“! Боль от того, о чем Вы пишете, смешана с радостью: „Какой писатель!“ — и с горечью удивления: „Как же я могла жить, дышать, смотреть на белый свет, не зная Ваших проникновенных произведений?! Как могла начинать день, не прочитав (пусть наугад, пусть на бегу) абзац-другой из Ваших книг?!“ Я каждый раз испытываю одно и то же ощущение, словно выплакалась (почти не умеющая плакать), и слезы смыли с души немало дряни. Да!! Вы из той Литературы, что делает прочитавших лучше: жизнерадостнее, смелее и добрее… Как ужасно, что я не знала Ваших книг раньше! Как же так получилось? И главное, за что? Чем уж таким я (ну, конечно же, грешница, но не больше ведь, чем все…) провинилась перед небесами, что они так долго лишали меня счастья идти Вашими „путями-дорогами“ вместе с Вашими (а теперь уже и моими) героями: прелестной Анфисой, лукавым, себе на уме, дедом Прошкой, угрюмым с виду, но добрейшим (ведь правда?) кузнецом Лихояром?

А какой язык у Ваших книг! Это просто роскошь — язык Ваших книг! Честно признаюсь, но после того, как я прочитала две Ваши повести, мне очень трудно читать что-либо другое. Такое у них все убогое, скучное, серое. Не то что у Вас! Какие лирические, тончайшие описания природы! Вроде бы временные мотивы немногословны, а ведь настроение очень чувствуется. Не только краски, цвет, свет, даже, не поверите, я запахи чувствую! — так может писать только Мастер Слова.

Извините, пожалуйста, это не обывательское любопытство, а естественный интерес: кто же пишет такие содрогающие душу вещи? Из них не поймешь, молоды Вы или житейски многоопытны, до семи ли потов работаете над строкой или это Ваш „дар“, кто Ваши учителя и из жизни, и из литературы? И главное, умоляю!! — что прочитать Вашего еще? (В нашей поселковой „ленинке“ кроме этих двух повестей больше ничего нет, а я — не смейтесь! — уже жизни себе не представляю без Ваших дивных произведений.)

Как было бы хорошо, если бы оказались Вы маститым писателем, написавшим десятка два книг! То-то было бы счастье для меня!

Еще раз — огромнейшее Вам спасибо за удовольствие! Желаю Вам счастья, поменьше нервотрепки и побольше (это уже и мне, читателю) новых книг!

С уважением Караваева Эльвира, 25 лет, техник».

IV

Да… Чего-чего, а такого он не ожидал. У него даже слегка поплыло в голове.

Но он и странное в этот миг ощутил: будто шарахнулась прочь душа от этого письма! С возмущением даже! (Ну, как если бы… вдруг, не спросясь, бесцеремонно ткнули ему в лицо букетом прекрасных цветов: нюхай, дескать! Хоть, что ж скрывать, прекрасны были цветы и пахли сладко…)

Он заметил, что глупо и растроганно улыбается.

Попробовал было исправить лицо, придать всему видимость обыденности. Но — куда там! — внутри у него так все и расплясалось от мальчишеского ликования, от новизны происшедшего с ним.

«Как все очень одинокие люди, он любил получать письма…»

Да! Но это — было не просто письмом. Это было — от читателя — отклик, отзвук, отзыв. Он, Жужиков, взывал своими произведениями к нему, читателю. И вот он, читатель, отозвался!

Если бы Жужиков был в состоянии, то он должен был бы честно признать: это письмо было, в сущности, первым в его жизни настоящим, стоящим письмом от читателя.

Кое-какие письма были, конечно. За тридцать-то лет.

От библиотечных работников, к примеру. С непременным присовокуплением стенограмм обсуждений… От каких-то жеванных жизнью полубольных (так почему-то казалось) людей, которые невнятно просили о чем-то, жаловались, требовали советов (которых Жужиков при всем желании дать не мог), канючили денег, которых у него тоже не было. Фронтовики дружно спрашивали, не те ли места описывает Жужиков, где им, фронтовикам, довелось воевать, и, кстати, интересовались, в каких местах воевал, если не секрет, сам Жужиков, а он — не воевал и даже не служил…

Тоской, скукой, окаянным неблагополучием жизни вяло веяло от этих посланий. Не радость они приносили, а тупо ноющее чувство бессилия и сиротства.

И вот — наконец! — пришло письмо, которое он ждал, быть может, все эти проклятые годы, — с той самой минуты, когда в загаженном углу желтой кухоньки возле ржаво-облупленной раковины тощий юноша в гимнастерке с чужого плеча вывел карандашиком первую корявую строчку первого своего рассказика, отмеченного, к несчастью Жужикова, на конкурсе многотиражной газеты второй почетной тридцатирублевой премией…

«С чего я взял, что она ненормальная?» — недоуменно подумал Жужиков, когда, спохватившись, вошел в белую от пара пристройку, выключил газ и принялся заваривать чай. «Чересчур, конечно, восторженная, да. В литературе, похоже, ничего не соображает. (Впрочем, слог у нее есть.) Перебарщивает, разумеется. Как там у нее? „…как я могла жить, смотреть на мир, не зная ваших…“ Нет, у нее как-то по-другому сказано…» —

и Жужиков не поленился, быстро вернулся на террасу, чтобы перечитать вспомнившееся место. Не удержался и — заодно уж! — еще раз залпом перечитал все письмо от начала до конца.

…Жгучий елей неспешно плыл по жилам. Вселял почти забытое уже чувство самоценности, веселой какой-то устойчивости в мире.

— Ладно уж тебе… — с ласковой усмешкой буркнул Жужиков, коротенько кидая сложенные листочки на стол. Хотя и старался обозначить в этом жесте некоторую небрежность, но, несомненно, позаботился и о том, чтобы с листочками ничего не случилось: чтобы не слетели на пол, чтобы не рассыпались, чтобы на сухое и чистое попали…

— Ладно уж тебе. Будя, — повторил он еще раз с отчетливым счастьем в душе, зная, что через какое-то время вновь возьмется читать-перечитывать письмо и никто не вправе помешать ему в этом, ибо это письмо — такое письмо! — написали ему —

(«…а не вам!» — тотчас же с ехидством додумал он, быстренько вызвав в памяти первые попавшиеся лица братьев по профессии)

ему, Жужикову, были адресованы все эти восторги, ибо именно он, втихую всеми презираемый Жужиков, «Акакий Акакиевич», сумел сочинить нечто такое, что исторгло!

«Вам-то такие письма пишут ли?» — ядовито хихикнул он.

Бог знает, что за помрачение постигло вдруг разум его!

Ведь не верил в правду этих чрезмерных похвал. Ведь знал, что совсем иная цена его книжкам: стыдиться надо таких книжек, намертво молчать о них — как о позорных поступках, как о дурной болезни!

Знал истинную цену сочинителю, накропавшему эти книжонки, но — вот ведь фокус! — все нелепые восхищения девы Эльвиры из нелепого какого-то поселка Чуркино писал себе! Жадно, крохоборски пхал в свою нищенскую торбу!

И уже размышлял, ликуя: «Если такая чепуховина способна вызвать в читателе столь непомерные восторги, то каких же эмоций прикажете ждать, когда он — истинный Жужиков — напишет наконец Настоящее? (А ведь теперь напишет! Теперь-то точно напишет!)» —

и вот от этой мысли аж заходилась в обомлении душа! И он уже упивался будущим восторгом читателей, как если бы он уже написал Настоящее, в полную свою богатырскую силушку.

«Каждый раз я испытываю одно и то же ощущение, словно выплакалась…» — с восхищением припомнил Жужиков строчку из письма. «Какая милая! — подумал он растроганно, — и какая глупая!» —

и вдруг поймал себя на странном нежно-смешном чувстве: их сейчас на террасе двое. Он и письмо от нее.

«Ну, брат… Если сегодня еще и „Динамо“ твое выиграет!..» — подумал он, включая телевизор. И хоть не додумал, что именно стоит за этой веселенькой угрозой, он вдруг услышал: сердце подвсплыло и оживленно бултыхнулось — как в предчувствии неимовернейшей какой-то удачи.

И разумеется, «Динамо» его победило — легко, красиво, играючи!

И в тишине, наступившей после этого, он полулежал в уютнейшей хляби древнего драного дивана, ублаженный и тихо счастливый, и одного только желал от жизни: чтобы подольше не кончалась эта тишина; чтобы всегда царило вокруг это нежно-медовое вещество майского солнечного света, сладко густеющее в замкнутом пространстве террасы; чтобы длился и длился сладчайший этот полуобморок довольства, превосходительности, неспешного вкушения Победы.

«Разумеется, ответить… — размышлял Антон Павлович смутными обрывками мыслей. — Сдержанно. Но, упаси бог, не сухо. Спасибо. Тронут. Давно ничего подобного не получал. Чтобы — непременно! — ответ от нее. („Меж ними завязалась переписка…“) Какая она все же странная! Неужели все эти слова — всерьез? Может, и вправду какая-нибудь больная? Ах, как было бы жаль!»

Когда он проснулся, солнце уже покинуло террасу. Вкось освещено было только одно окно.

Пыльная муть на стекле, застарелые пятна от пальцев, скучная ветхая паутина — все удручало взгляд.

Он быстро сел на диване с ощущением ужаснейшей, постыднейшей вины. Тотчас что-то вроде оправдательного лепета обратил к столу, где покоились листки письма, слегка теперь растопорщившиеся.

Затем глянул на часы — у него и вовсе горестно охнуло в груди. Второй футбол уже заканчивался!

«Ну вот и все… — с обреченностью и вялым укором подумал Жужиков. — Сам виноват».

Футболисты доигрывали. Лениво перекидывались мячом. Изображали время от времени намерение рвануться к чужим воротам — тотчас, впрочем, передумывали и отправляли мяч назад… Всем все было ясно.

0:0 — увидел Жужиков счет, мелькнувший на табло, и вдруг быстро выключил телевизор. Сделал то, чего никогда еще, кажется, в жизни не делал. Сделал, заметим, с затаенной надеждой, что, быть может, хоть этим, хоть частично, искупит…

Он осторожно взял листки со стола.

У него не было уверенности, что следует именно сейчас перечитать письмо. Было опасение, что этим можно все испортить.

Яркие слова — не сразу, а словно бы помедлив, — все же проникли.

Все, однако, было совсем по-иному, нежели до этого клятого сна.

Ровная, как туман, тихая печаль опустилась на душу Антона Павловича. И, отчаянно вдруг загрустивши, он спустился бережной походочкой в сад, тихонько (боясь растрясти это дивное состояние) пошел по дорожке.

В конце дорожки лежал лоскут солнца, по-вечернему рыжий. Антон Павлович уселся на обрубок яблони, серо-голубой, каменный от старости, стал прилежно сидеть.

Солнце из-за сосен глядело прямо в глаза. Сидеть приходилось, взор опустив долу, в позе осознавшего свою вину.

«А как же легко им! — поразился он вдруг. — Тем, кто получает такие письма сотнями! (Может, врут?) И почему же, сучьи дети, не пишут они — в ответ — настоящие вещи?! Я бы… Да приди такое письмо даже пять лет назад, я бы такое написал!!» —

и вяло попытался вообразить, что он мог бы написать, опять вообразив какую-то свинцово-сизую тучу до небес и угрюмую музыку, доносящуюся оттуда.

«Несправедливо все это…»

Солнце уже не грело. Злой сыростью потянуло от земли. Он внезапно озяб и поднялся.

Подумал о пишущих письма. Подумал сочувственно, но без особой приязни: «Читают… пишут… отзываются… Господи! Будто и не было у них никогда Великой Литературы! Читали бы Пушкина, читали бы Льва Николаевича — чего больше! Так нет… ковыряются именно в современной помойке! Все пытаются что-то о себе нынешних отыскать! И эвон как радуются, бедолаги, аж до небес готовы превозносить какого-нибудь, прости господи, Жужикова, когда хоть намек правды, хоть смутный отсвет им вообразится! Именно что „вообразится“ — потому что, если честно, можно ли восхищаться этим?»

Вовсе не мучительно, даже и сладостно было — вот так без жалости размышлять о себе.

«С требовательностью, присущей ему…» — подумал Антон Павлович.

Тут вот какая подтасовочка непринужденно совершалась: Жужиков — «писатель Жужиков», который фигурировал в этих размышлениях, был, как бы сказать, совсем посторонний ему Жужиков — вполне картонный персонаж. А настоящий Жужиков — никому еще неведомый Антон Павлович Жужиков, о котором еще заговорят, когда он заговорит, — этот Жужиков вынужден был пока что тихо, скрюченно прозябать как бы внутри того Жужикова. До поры до времени! Не сомневайтесь. Только до поры, и только до времени!

Вдруг, пораженный ужасом, он остановился. Без всякой связи с предыдущими размышлениями, глазам его предстал грубо оборванный край конверта.

Линия обрыва криво бежала от угла конверта широко вниз, бесцеремонно отхватывала большую часть обратного адреса.

«Куда писать-то?»

Все вдруг стало беззвучно рушиться, опрокидываться в тартарары.

Болезненно возопив, Жужиков бегом бросился в дом. Нашел конверт. Так и есть! «…пос. Чуркино» было видно. «Караваевой Эль…» было видно. И — более ничего!

«Куда писать-то?»

Как мальчишка, обиженный, слегка даже окоченевший от потрясения, стоял он над столом. Будто из-под носа выхватили, отняв навсегда, драгоценнейшую игрушку.

Руки его дрожали. Он с жалостью и легкой брезгливостью заметил это. Наконец вспомнил: в кабинете! Именно там он открывал конверт!

Когда Антон Павлович подробно, как мусорщик, перебрал всю груду исписанной бумаги, плоско лежащей на столе, и когда стало отчетливо, отчаянно ясно, что не отыскать ему то, что он ищет, —

взгляд его ненароком пал на пол и — наконец-то! — с веселием, гордо скаканувшим в груди, он увидел тихонько лежащую там беленькую полоску конверта.

Присел (а потом, не удержав равновесия, и сел на пол), взял драгоценный сей клочок. «Улица Амилкара Кабрала, дом 7, комн. 4…вире Анатольевне…»

Он смущенно заулыбался изнуренной улыбкой победителя.

Потом — хмыкнул, глянув со стороны. Сидит на полу, почти под столом, писатель Жужиков А. П. и, как великое богатство, держит в руках бумажку — адрес единственного на земле человека, который соизволил с похвалой отозваться.

Потом на террасе он одиноко кушал со сковородки что-то рисово-гороховое с тощими куриными волоконцами, грубо залитое томатным соусом.

Уже похолодало, и от сковородки валил изобильный пар.

Он ел и одновременно сочинял письмо Эльвире Анатольевне.

Получалось неплохо: сдержанно, но не сухо, с отчетливо звучащим чувством достоинства. В письме слышалась и очень искренняя благодарность за добрые слова, откровенно проглядывал и пристальный интерес к личности самой Эльвиры (вполне, впрочем, естественный для Жужикова как изучателя человеческих душ): кто она, как живет, как докатилась до чтения жужиковских творений?.. Эти вопросы сами собой подразумевали, что Эльвира выкроит часок-другой и ответит на них с подробностию, а он, Жужиков, будет ждать с нетерпением, ибо в конечном счете только за ради таких вот прекрасных писем-отзывов и трудятся на литературной ниве изящные словесники, и он в этом смысле не исключение.

Вопросов собственного творчества Антон Павлович решил до поры до времени не касаться. И не только потому, что ни малейшего желания не испытывал. Он, честное благородное слово, не помнил ничего из того, чем восхищалась его наивная адресатка: ни прелестную Анфису не помнил, ни деда Прошку лукавого, ни этого… кузнеца Лихояра.

«Если Вы и в самом деле возымели интерес к моим более чем скромным сочинениям, то тут я, пожалуй, в состоянии Вам помочь. Черкните, и я Вам пришлю…» — написал он, тихо возгордившись словом «возымели», но тут же и затосковав жестоко: прежде чем отправлять свои «более чем скромные», их придется, наверное, перечитывать?..

И все же чудо как хорошо было в этот вечер!

Давненько не сиделось Антону Павловичу так уместно, так ладно за письменным столом! Давненько не испытывал он такого четкого удовольствия от письменного занятия! Ему, не поверите, даже собственный почерк был сегодня пригож!

С непривычки у него сладко заломило спину. Он откинулся на стульчике и с огромнейшим интересом прочитал написанное им — от начала до конца. Ни словечка, ни запятой не захотелось ему исправить в получившемся тексте. Образ писателя Жужикова вставал из строчек письма с достоинством и скромностью, присущей ему.

Он заклеил конверт (некстати испытав легкие рвотные судороги, когда облизывал языком сладковатый ярлык конверта), с большим тщанием вывел адреса.

Бережно побаюкал письмо на ладони. И вдруг услышал: тоскливенько начало ныть в груди. Должно быть, он уже принялся ждать ответа…

…Когда с письмом в руках он гордо явился на террасу, обнаружилось, что уже поздняя ночь на дворе; электричество горит плохонько, вполнакала: и холодная сырость вновь царит в доме.

Он сходил за дровами. Когда возвращался, глянул на небо. На западе оно восхищенно сияло такой изумительной, тихой морской зеленью, что у него прервало на миг дыхание! Так сделалось радостно-просто!

Он затопил печь. Натура мечтательная, он любил посидеть возле огня, глядя в огонь. Но сегодня его опять повлекло на улицу.

Рассеянно, сонно крапал дождик.

Жужиков огляделся с недоумением: везде было чистое небо. В серо-замшевой тьме невзрачно просверкивали даже остренькие звезды. Откуда дождь?

Он протянул руку в сторону, но ни единая капля не упала на ладонь.

И все же: то тут, то там шуршало. Как от падающих капель.

Он вновь удивился, и тотчас — словно вдогонку — его потрясло догадкой: это растет трава!

Он засмеялся в восхищении.

Представил — да нет, увидел, пожалуй! — как слабенькие остренькие травинки робко торкаются в черной темени о гнилую коросту прошлогодней листвы, понизу волглую, а поверху уже просохшую до хруста, — как усиливаются они в отчаянии, пытаясь пробиться на волю, — как сникают на миг и снова во тьме принимаются за свои тихо-восторженные попытки выпростать себя из-под мертвого гнета, пробиться на вольную волю!

Шуршало не только вблизи. Он напряг слух: потаенная эта работа вершилась везде. Неостановима была кропотливая эта отвага!

Жужиков растрогался. Вдруг почувствовал слезы на глазах. И тотчас, не сдержавшись, неумело заплакал.

«Господи! — плакал он, неизвестно к кому обращаясь. — Я слышал, как растет трава! Как стыдно мне, господи! Я слышал, как растет трава! Вы дали услышать это мне — писателишке, тле лживой! Да разве теперь, после этого, подниму я руку написать такое же, как прежде?!.» —

и еще что-то, такое же невнятное, не словесное, а как бы выкриками души исторгаемое, плакал он, светло и неумело обращаясь к кому-то.

…Вспомнив о печке, топящейся в доме, он вошел в дом, весь радостно изнуренный этими слезами, счастливо растревоженный.

«Какой необычный день!»

Письмо, написанное им, тихо лежало на столе. У Жужикова вдруг аж взвыло все от острой муки ожидания! Письмо пролежит всю ночь, лишь завтра к вечеру его вынут из здешнего ящика, повезут в Москву, пройдет еще одна ночь… — сколько времени!

«Я вот что сделаю! — решил он внезапно. — Я сейчас отнесу письмо на станцию. Пусть день, а выиграю!» — и восхитился собственным решением.

Опять в нем возникло тихое ощущение: он не один на террасе. Он смутился.

«Все равно ведь… — сказал он не вслух, оправдываясь, — когда закроешь вьюшку, не меньше часа надо ждать, чтобы вытянуло угар. А я за этот час как раз ведь и обернусь?»

…Он шел, с удовольствием погромыхивая сапогами по смутно светлеющей в ночи, уже подсохшей и окрепшей за день дороге, и скромно ликовал. Он воображал себя допущенным в какую-то самую сокровенную сердцевину этого мира. «Я слышал, как растет трава!» — с гордостью повторял он время от времени. И взглядывал вокруг истовыми пылкими взорами. А в гортани его все топорщился и все никак не мог вырваться вовне косноязычный сладостный клик благодарности, радости, уважительного ко всему восторга.

И когда глаза его восхищенно замечали… ну, например, понуро искосившийся фонарь, позабыто светящий на выходе из поселка — на краю угрюмого вешнего ночного поля, в самом, считай, поле… или здешнюю речушку, которая в обычное время выглядела захудалым ручейком, а вот в эту ночь, по случаю весны, была незнакомо преображенной, очень озабоченно несшей вровень с берегами поспешное множество нежурчащей густой воды, и тусклым протяженным своим извивом с неприятным восхищением напоминала тело змеи, бесшумно ускользающей в белесый мрак… —

так вот, когда видел он что-либо подобное, восторга достойное, душу сжимающее спазмом виноватости и умиления, — слышал внутри себя и странный, трогательно-неуклюжий жест: будто бы он старается посторониться немножко, дабы и она тоже могла взглянуть на то, что его восхищает.

С ним вот что еще происходило: его отпускало.

Один за другим ослабевали, распускались путы, вязочки, тенета непонятные, каковыми в унылом множестве, оказывается, было повязано-перевязано внутреннее его существо. Только вот в эти минуты — минуты высвобождения — он горько и явственно ощутил, насколько же скомкана, скрючена, утеснена душа его бедная!

Ему и дышалось нынче легко. И без усилия расправились плечики. И складки на лице улеглись добродушно, непринужденно.

Ужасно почему-то хотелось, чтобы защелкал соловей. Для запредельной уже полноты происходящего с ним.

Он даже попробовал вызвать в памяти соловьиные звуки: все эти сочнозвучные щелчки, трещотки, влажные скрыпки, в сладостный захлеб превозносимые фьоритуры. И ему даже показалось, не надо смеяться, что он сумел бы найти сейчас такие слова, какие-то такие слова, какие-то такие слова!..

Он вышел к станции. Она была абсолютно безлюдной в этот час. С опрятной тоской освещали пустынный ее асфальт, пригорюнив головы, фонари.

Почтовый ящик висел возле билетных касс. Окошко кассы было захлопнуто. Но там, внутри, кто-то был, наверное, спал — слабенько светило желтеньким…

Конверт был совсем теплым, когда он добыл его из-за пазухи.

Жалко было опускать письмо, такое теплое, в железный холодный ящик. Он подержал письмо в ладони, будто прощаясь, и только потом стал бережно просовывать в щель.

Разжал пальцы. С негромким стуком письмо ударилось в бумажное рыхлое дно. И в этот миг, на этот миг — он услышал черненький краткий обрыв в сердце!

— …Ну вот… — сказал он, обращаясь к письму сквозь тонкое железо почтового ящика. — Ну вот… —

помедлил немного, скованно повернулся. Теперь уже медленно — пошел домой.

V

Прошло два с небольшим месяца.

Эльвира написала за это время три письма. Жужиков за это же время не написал ни строчки.

Антон Павлович подстригся. (Это следует тоже отнести к разряду событий: подобное случалось с ним раза два в год, не чаще.)

Парикмахер попался хороший — впервые, кажется, в жизни Антон Павлович поднялся из кресла с отчетливым удовольствием. И даже дал «мастеру» два целковых на чай, хотя и стеснялся давать чаевые.

После этого Жужиков неоднократно — при помощи двух зеркал — разглядывал себя и сзади, и сбоку и довольно неожиданно пришел к заключению, что профиль у него — недурен.

Особенно приглядным казался себе Жужиков в три четверти.

Странное чувство, похожее на обиду, испытывал Антон Павлович при этом: будто кто-то всю жизнь старательно скрывал от него, что мужик-то он, в общем, довольно-таки эффектный, и, кто знает, знай он об этом обстоятельстве, может, как-то и по-иному прожилась бы жизнь?..

Вообще за эту пару месяцев Антон Павлович изменился очень.

— Жужиков, — здоровался он теперь, произнося свою фамилию суховато и несколько даже неодобрительно, а руку пожимал кратко и энергически. Непременно добавлять стал: — Антон Павлович… — тотчас устремляясь на собеседника прямехоньким взглядом, который не позволял тому ни хихикнуть, ни даже ухмыльнуться над столь забавным для современного писателя имя-отчеством.

Осанка, как бы сказать, несколько петушиная появилась вдруг в Жужикове: суворовский хохолок этакий, а во взгляде — не сказать что задиристость, а задорность некоторая…

Люди, знавшие Жужикова много лет, только диву давались. Переглядывались, осторожные расспросы Антону Павловичу затевали. Непонятна была братьям-литераторам эта странная метаморфоза: то ли рука появилась у Жужикова, то ли родня за границей обнаружилась, то ли написал он что-то такое-этакое, что вот-вот потрясет основания всех основ.

Ходить стал быстренько, бойко. Разговоры не разговаривал.

Они и раньше удовольствия ему не доставляли, разговоры эти, а теперь он прямо-таки наслаждение испытывал, когда посередине плавно текущей беседы можно было с озабоченностью взглянуть на часы и воскликнуть: «Все, все! Болты болтать — занятие милое. Однако и дело надо делать!» — и затем удалиться, прямо-таки до болезненности взволновывая своей новой загадочностью общественность.

Он заметно похудел за последние месяц-два. Даже и не похудел, а как бы подсох лицом. Помолодел, пожалуй.

Брился теперь ежеутренне, справедливо заметив, что именно сивая щетина сообщает его облику много дряхлой неопрятности. И, странное дело, ежедневная теперь морока с кипячением воды, со взбиванием мыльной пены, с обязательной «правкой» худощавенького золингеновского лезвия на похлопывающем ремне, — все это, недавно досаждавшее, доставляло теперь почти удовольствие.

Он был похож — знаете, на кого? — на человека, который долго пропадал по больницам, о котором в обществе уже порядком подзабыли и которого вдруг с удивлением полуузнавания вновь увидели, тотчас начав недоверчиво удивляться переменам, происшедшим в некогда знакомом лице: худобе этой, легкой ожесточенности взгляда — переменам, которые несомненно говорили об испытаниях, даже, может быть, о страданиях, перенесенных за время столь долгого отсутствия, о переоценках каких-то, произведенных за это время и выражение находящих вот в этой ожесточенности, в слегка раздражительной спешке жестов и движений, а главное, в отчетливом ощущении, что человек этот — преисполнен намерения наверстать.

Вот на такого человека походил ныне Жужиков…

Слава богу, никаких госпитальных ужасов за эти два месяца с Антоном Павловичем не приключилось. Однако разительные перемены в жужиковском облике, должны же они были иметь под собой хоть какую-то причину?

Хотя бы поэтому мы не можем обойти вниманием происшествие (назовем это так), которое случилось с Антоном Павловичем в ту памятную и так подробно описанную нами ночь, когда относил он на станцию первое свое письмо к Эльвире.

…В ту ночь, вернувшись со станции, — будучи приятно разволнован этой необычной ночной прогулкой, будучи к тому же изрядно охмелен письмом, пришедшим поутру, и, главное, похвалами в свой адрес, содержащимися в этом письме, будучи радостно-приподнято взбудоражен откровенно самомнительными мыслишками, зашевелившимися вдруг в нем, и суть которых сводилась к тому, что он может… —

так вот, вернувшись, Жужиков вознамерился не больше не меньше как освежить в памяти что-нибудь из своих сочинений.

Разыскал в чулане пару книжек своих, с чувством приятного предвкушения расположился на кроватке, раскрыл… и —

безобразнейшая истерика приключилась тут с Антоном Павловичем!

Пробежал глазами несколько абзацев — в начале, в середке, в конце — и, не сдержавшись вдруг, в бешенстве несусветном запустил книгой той в угол комнаты!

Самые натуральные рвотные судороги волной заходили в горле!

Тоска, и бессилие, и ненависть завыли в лобных долях — злобным дребезгом задетонировали в хрупких отзывчивых хрящиках у переносья.

Ощерился. Углы рта опустились болезненно, брезгливо.

И только одно он оказался в состоянии повторять, как заведенный, с силой и с сильным изумлением: «Пакость! Какая пакость! Пакость!!»

Сунулся во вторую книжку. И даже уже не с тем, чтобы получить опровержение, напротив — с непонятно-мстительной жаждой добить себя!

Прочитал там-здесь по полстранички, снова вполголоса возопил:

— А-а! Пакость!! —

и принялся драть страницы из книги. Страницы не поддавались, он чуть не возрыдал от этой обиды, но все же выдрал кое-как страниц двадцать — швырнул об пол!

И вторую, полуразодранную книжицу запустил следом за первой!

Вскочил, забегал в бедственной суматохе, натыкаясь на углы.

Теснота дома взбеленила его еще пуще, и его тотчас выгнало из стен — прямо-таки вышвырнуло! — сначала на террасу, а затем и на улицу.

Там и стал коротенько бегать туда-сюда, клокоча от несказанного отвращения и руками выделывая что-то такое, что, наверное, и называется «заламывать руки».

В беготне этой оскользнулся на дорожке и пал набок, глубоко утонув рукой в ледяной густой грязи. Попытавшись подняться, и второй ладонью погряз — до запястья.

Потом встал, театрально взирая на ладони свои, полные грязи — и вдруг! — в новом припадке истерики стал пачкать с размаху лицо свое, хватаясь за него трагически растопыренными перстами и в перерывах повторяя с потрясением ясновидения:

— Пакость! Какая пакость!

И все не мог никак остановиться. Была какая-то последняя сладость — прощальная — в этом самобичевании посреди ночи, в пустом голом саду, в глухом одиночестве.

Вот такое вот удивительное происшествие приключилось с Антоном Павловичем.

Какая уж такая особенная пакость привиделась ему в собственных книжицах? Чего уж такого, особо уж оскорбительного, нашел Жужиков в этих непритязательных повестушках?..

В любое другое время прочитал бы (если прочитал бы) и спокойнешенек остался. Ну, отметил бы, что вот и тут, и там, и здесь — «не фонтан». Надо было бы другие какие-то словечки употребить (неведомо, какие, но — другие). А в общем-то, даже в довольстве бы остался, как оставался всегда, ощущая в ладонях это тяжеленькое, неведомо откуда берущееся, типографски воняющее чудо с золотисто сияющей фамилией на переплете: А. ЖУЖИКОВ. (И даже вкоренившаяся опаска — опаска нашкодившего мальчишки: вот сейчас возьмут за шкирку и спросят: «Это ты, сукин сын, наделал?» — даже она не помешала бы авторскому самодовольству…)

Так наверняка было бы — в любое другое время — но вот в ту удивительную ночь… Что же стряслось с ним?

А то и стряслось, что воспарил чересчур уж в небеса! Чересчур уж одурел от густой лести, шибанувшей в голову со страничек письма! Разомлел, раскиселился! И хотя знал распрекрасно, что — неправда — написанное в письме, а ведь и поверил, слабый человек!

Главное, тому поверил, что достоин он, Жужиков, похвальных слов и захлебов, что может писать вровень с такими восторгами! И, поверив, что «может», тотчас уверил себя, что уже может!

И как уж тут было не вострепетать крылышками? И как уж тут было не возомнить себя черт-те кем?!

И чего уж особенно уж дивиться, что когда в самомнительном том одурении сунулся сгоряча в старые книжки (за тем ведь и сунулся, чтобы найти подтверждение заносчивым мыслишкам о себе!..), когда сунулся и одну лишь заунывную нищету обнаружил, одно лишь пустынное убожество, — тут же и брякнулся, чему дивиться? — с хрястом, без пощады! — о жестокую твердь с поднебесных тех эмпиреев.

И — забился в ужасающих корчах и завскрикивал в отчаянии:

— Пакость! Какая пакость!!

Сидел потом на ступеньке крыльца. Мысли шли ровные, без жалости, спокойные.

Сидел в ночи и разбирался в своей жизни — как в унылом сером тряпье. Грустно и просто становилось ясно: ничего из жизни не получилось. Казалось, не только ни единого светлого момента, но даже и сколько-нибудь по-настоящему мрачного — не было за прошедшую жизнь.

Серенькая унывная пыльная дорога тянулась под бессолнечными небесами. И шел по этой дорожке смирненький малоприметный странничек с тощей котомкой за спиной. Это и был Жужиков… И шел он по этой дороге не потому, что было куда идти. А потому — что под ногами была дорога и по дороге этой надо было куда-то идти.

Не свою, а для кого-то другого приготовленную жизнь жил. Потому-то никогда и не чувствовал себя — на месте. На своем месте. Потому-то всю жизнь вяло всем подчинялся.

За всю жизнь ни единого раза не ощутил себя в жизни как на солнечной, полной воздуха и простора улице. Вся жизнь прошла как бы в желтеньких потемках узенького, заставленного скрипучими шкапчиками редакционного коридорчика, в котором с клеенчатой папчонкой под мышкой, утесненный и хранящий на лице готовность к заискивающей улыбке, торкался он от одной дверки к другой дверке.

Всю жизнь прожил, словно ссутулившись. И не сказать, что от тягости какой-то ссутулившись. Просто — в такой-то позе безболезненнее и безбоязненнее было быть.

А ведь был, был талантишко кое-какой! Остались ведь в памяти горделивые обмирания, восхищенные повизгивания в груди, ощущения краткого лёта, застигавшие иной раз над листом бумаги. Было ведь что-то!

«Но они меня убивали! — с ужасом открытия вскрикнул он. — Они меня убили!» — с несказанной жалостью к себе и с радостью ухватился за эту мысль Жужиков, вспомнив бесконечные как бы обмороки мелких потерь и копеечных катастроф, которые он переживал за свою писательскую жизнь, то и дело обнаруживая в рукописях бесцеремонные изъятия, хамски-насмешливые вопрошания на полях, наглую, бездарную редакторскую отсебятину. «Да, да! Они убивали! Чуть-чуть высовывался, чуть-чуть пытался о чужом сказать хоть капельку по-своему, они тут же и взъярялись, право слово! Всяк сверчок знай свой шесток!»

(— А это, позвольте, что такое? «Дым от далеких пожарищ…» — Сравнение, так сказать… — Ну к чему тут здесь, Антон Павлович, «дым»? Да еще «от далеких пожарищ»? Не спорю, это, может быть, и свежо, но — не к месту! Вы согласны? — Да, да. Пожалуй…)

Ах, как прямо-таки заскулило в нем все при воспоминании об этом несчастном «дыме от далеких пожарищ»! Какую горчайшую вдруг испытал вину перед словечками этими! — словно перед детишками, которых бросил на произвол беды, сам спасаясь!..

«Надо было стоять! Надо было не соглашаться!» — с тоской восклицал он, прекрасно зная, что никогда не умел он этого — ни «стоять», ни перечить.

Много ли кнута надобно смирному рабу? Уже вскоре и сам вовсю старался, чтобы не обеспокоить редакторский карандаш. Вскоре уже и сам навострился писать в той удивительной сероватой монотонной манере, которая редакторов не обеспокоивала, а читателя, сумевшего одолеть рассказ или повесть до конца, приводила в недоуменное даже восхищение: «Читал-читал. Ну, прочитал… А о чем там было?»

Потом-то, поднапрягшись, читатель вспоминал: «Ах, ну да! Он, она, трали-вали…» — и в мгновение ока забывал прочитанное навсегда. Если и оставалось у него какое-то впечатление от жужиковского творчества, то было это впечатление скучноватого, жалковатого жульничества, не вызывающего даже желания разыскать и дать по морде убогому тому обманщику.

…О многом брезгливо думалось Антону Павловичу в ночь того безжалостного судилища.

Спокойно и устало было решено: туши лампаду, никаких тебе надежд. Одна теперь забота: обочинкой добрести как-нибудь до отставочки, кое-как-нибудь оплаченной.

И когда поднялся со ступенек Антон Павлович Жужиков, поднялся со ступенек, можно сказать, совершенно новехонький Антон Павлович Жужиков — словно бы выгоревший изнутри, сухой, легкий. И было этому новенькому Антону Павловичу ясно-понятно как божий день: невозможно писать ему больше, невозможно!

С этого вечера будто бы два персонажа поселились в Жужикове. Один — виноватый. Другой — виноватящий. Один — то ли после дурной болезни, то ли после отбытия наказания. А другой — как бы над ним надзирающий, бдительно следящий, чтобы не свихнулся, придурок, не свернул с магистральной дорожки жизни.

И жить стало ясно — уныло и ясно.

Но тут — как назло — опять припорхнуло письмецо из Чуркина.

«Дорогой Антон Павлович!

Нужно ли описывать мой щенячий восторг, когда вдруг! пришло от Вас! мне! Ваше!! Как бесконечно Вы добры! Как деликатны и скромны в своем письме! (Неужели многочисленные похвалы, которые, уверена, низвергались на Вас за Ваши замечательные произведения, никак не отразились на Вас?) Вы — именно такой: добрый, мягкий, ласковый, каким я и воображала Вас, читая (ежедневно! как „Отче наш!“) Ваши повести и рассказы. Огромное Вам спасибо. Вы даже представить себе не можете (впрочем, как это я? — Вы — и вдруг „представить не можете“?), что — значит для меня, для нас Ваше письмо в этой заповедной глуши! Это — как луч света в темном царстве.

Вот уже несколько дней хожу, как именинница, улыбаюсь невпопад, и все надо мной подсмеиваются: „Уж не влюбилась, ли ты, Эльвирка?“ А что я им могу ответить? Если не врать? Да! Влюбилась! В прекрасные книги прекрасного писателя влюбилась — как девчонка! по уши! И уже жизни себе не представляю без этих книг, и, ей-богу! готова глаза выцарапать тому, кто скажет худое слово об моем возлюбленном писателе! Таких, правда, нет. Некому глаза выцарапывать. Я тут набрасываюсь на всех, как полоумная: „Еще не читали? Жужиков! „Пути-дороги“! Неужели нет? А „Трава повилика“?“ — и всем сую Ваши дивные произведения, все читают, и все сходят с ума. А если кто-то и пытается слово против сказать, я — как Ваша Анфиса становлюсь. Готова всякому встречному за правду глаза выцарапать! Но я это шучу, конечно. Насчет выцарапать. Люди — не слепые, и они видят, где хорошо, а где плохо. И все в нашем Чуркине во всем относительно Вас согласны: прекрасные книги! Лучшее, что было написано со времен „Поднятой целины“ М. Шолохова, „Кривуль-реки“ Д. Фарафонтова, „Цемента“ Ф. Гладкова. Я не согласна с Вами: что это значит „есть более достойные восхищения“? Да плевать мне, извините за грубость, на них! Разве это они, „более достойные“, заставляют меня каждый день проливать светлые слезы над образом старухи Веденеевны? Или это они, „более достойные“, нарисовали мне такую Анфису, которой я хочу подражать и подражаю? Не надо излишне скромничать. „Скромность — мать всех пороков“. А Ваши дивные описания природы! А ваш язык — родниковый, жемчужный! Право, это даже порой чересчур — так ласкать слова! „Впереди зеленели молоденькие березки, как девчушки, гурьбой выбежавшие на опушку. Большое облако, похожее на корабль, плыло в небе. Анфиса, раскинув руки, лежала на копне…“ — вот видите, я даже готова наизусть читать Ваши строчки — даже, Вам, создавшему их, чтобы Вы очень уж не скромничали!

Спасибо Вам, милый Антон Павлович! С той поры, как я наткнулась на Ваши книги, мне значительно легче и веселее жить в этой глуши. Так прекрасно обнаружить на земле человека, который звучит в унисон! Пишите! Если не секрет, над чем Вы работаете сейчас? Или это „тайна“? Так хочется прочитать чего-нибудь новенького, вышедшего из-под Вашего пера! Я знаю, конечно, что писем Вы получаете грудами и Вам, конечно, не до провинциальной девушки из какого-то там Чуркина, и все же… Сумели же Вы написать мне раз! Может быть, письмо, которое я храню отныне как самое дорогое, — не последнее? А? Это было бы такое счастье!

Здоровья Вам! Успехов в творчестве и в личной жизни! Любящая Вас и Ваше творчество Караваева Эльвира, 25 лет, техник».

VI

И вновь — как после первого письма — он воскликнул:

— Дура! Вот дура!! — тотчас, впрочем, слегка укорив себя: «Зачем этак-то, грубо? Она ведь искренне, от души…»

Что-то вроде и благодарности почувствовал он мельком: в минуту творческого, как говорится, кризиса… почувствовала… поспешила на помощь…

А потом, через время, и вовсе вдруг пыхнул восхищенной, горькой нежностью: «Родная душа! Вот именно: „родная душа“! Одна-единственная на всем белом свете родная душа, которая понимает, готова помочь!»

Однако, опасливо памятуя о конфузе, разразившемся после первого письма, постарался удержать себя в узде: «Восторженная девчонка. Не очень умная. Может, даже больная. От нечего делать. В глуши. Навоображала черт-те что. А ты уж и рад-радехонек!»

Но, заметим, значительно приподнялось самочувствие у Антона Павловича.

Через некоторое время, продолжая размышлять о письме, он вот что еще подумал: «Но ведь на пустом-то месте многого не навоображаешь! Что за фокус? Может, я не так уж и прав, когда вовсе отказываю своим произведениям в художественности? Все-таки в мире много еще непознанного… Может быть, вот что произошло: то, что я видел, чувствовал, когда писал (плохо написал, конечно, скучно…), — оно какими-то загадочными путями, флюидами там какими-то, все же сообщилось ей? Ведь и Анфиса, наверное, и березки эти, тьфу, „как молоденькие девчушки“ — я ведь наверняка видел их, когда писал! И вот виденье мое, чувствование мое каким-то волшебным путем, телепатией какой-то в точности передалось Эльвире?»

Тут же, понятно, былая мыслишка приподняла головенку: «…с беспощадной требовательностью, присущей ему…» Может, чересчур уж слишком я — себя? А? Обычное святое недовольство, завышенные мерки?.. —

но он тотчас со злобой окоротил себя:

— Будя! Будя! Все это было уже! Вспомни лучше, как грязью умывался, творец!

В очередной раз перечитывая письмо, он вдруг вздрогнул с приятностью: «…Любящая Вас и Ваше творчество…»

Разнеженно и сладко ворохнулось в низу живота. Замшелая струнка сконфуженно взгудела. «А что-с? Чем черт не шутит?» — вздернул по-петушиному головенку — в полушутку, в полунасмешку, но — наполовину и всерьез.

…Вовремя, ничего не скажешь, прибежало письмецо.

Подобие перемирия наметилось между двумя Жужиковыми. «Ладно, — сказал один другому, совсем уже впавшему в ничтожество. — Как ни странно, кто-то еще верит в тебя. Попробуй. Может, что-то путное и получится. Хотя — вряд ли».

О чем писать, как писать — Жужиков теперь и вовсе не представлял. Но, странное дело, писать его влекло неудержимо. У него аж зудело внутри от сочинительского вожделения.

Более того — уверенность появилась! — что сможет он, что дождется в себе какого-то нужного напряжения, совокупного какого-то усилия всех внутренних сил, которое наконец-то позволит ему смочь.

У него теперь было явственное ощущение, что в голове его безостановочно вращаются тяжкие какие-то жернова; ссыпаются-пересыпаются груды пуговично бренчащих слов; взбалмошно, как в настраиваемом оркестре, провозглашаются обрывки музыкальных словно бы фраз; кто-то с кем-то беспрестанно разговаривает, спорит…

Глаза саднило. Весь он был постоянно взвинчен, раздражен, но и — настроен на раздражение, искал раздражения (дабы еще больше мучиться им?..).

Засыпал теперь мгновенно, камнем проваливаясь в дегтярно-черную тьму, и спал без сновидений.

Характером сделался заметно хмур и сварлив.

Жену, Татьяну Ильиничну, когда она вознамерилась поселиться на лето в Кукуеве, он выжил. Ну, не сказать, что буквально выжил, а дал ей ясно понять, что жаждет сейчас одиночества для серьезной (такой серьезной, какой еще не бывало) работы.

Татьяна Ильинична перебиралась в Кукуево, он — уезжал в Москву. Она приезжала в Москву опекать его, Жужиков тотчас начинал собираться в Кукуево… В конце концов даже до Татьяны Ильиничны дошло, что лучше не надоедать сейчас Антону Павловичу своим присутствием: затеяла ремонт в городской квартире, под этим предлогом появляться стала на даче не чаще раза в неделю.

Работе, которой не было, жена, конечно, мешать не могла. Дело в другом. Татьяна Ильинична невольно вмешивала свое присутствие в ту постоянно и напряженно живущую связь, которую Жужиков тщательно и суеверно поддерживал в себе, постоянно как бы настраивая себя на Чуркино — на источник ровно льющейся оттуда веры в него, симпатии и тепла…

Ему как-то вообразилось, что Эльвира — благо время-то летних отпусков! — возьмет вдруг и нагрянет к нему, в кукуевское его уединение. «А почему бы и нет?» — сказал он, хотя и был уверен, что это чушь собачья.

Был уверен, что чушь это вполне собачья, но тем не менее в доме прибрался. Именно в этот период он начал бриться каждодневно. Все чаще ловил себя на ощущении, что он не один на даче. Вернее, он — один, но вот-вот откроется дверь и войдет Эльвира.

Не один раз и не два обмирало и начинало колотиться сердце, когда по дороге в поселок замечал вдруг женскую фигуру впереди: «Эльвира!» — с волнением ждал, когда она свернет, поспешно придумывал первые фразы для разговора…

Понятно, что каждый раз болезненное постигало разочарование. Но — тяжкая дрожь этих волнений, надо заметить, была не без приятности: что-то молодое вспоминалось, сладко-медленное, мучительное, желанное.

«Чушь собачья! — злился он сам на себя. — Окажется твоя Эльвира крокодилицей хромоногой! Что тогда делать будешь?»

Будто угадав эти мысли, Эльвира прислала третье письмо.

Кроме обычных и уже привычных, и уже наркотически-желанных похвальных слов, после трогательно подробного сравнительного разбора жужиковской «Повилики» и совершенно Антону Павловичу неизвестной «Едрень-травы» Д. Левинсона (сравнение, натурально, было полностью в пользу Жужикова) Эльвира написала:

«…Я боюсь, что я представляюсь Вам какой-нибудь полунормальной без меры восторженной старой девой, которая от нечего делать выбрала себе предмет для обожания и — знай себе! — обожает издали, без всякого риска показать свое истинное лицо. Ей-богу, Антон Павлович, я не такая! Вот вам, в доказательство, моя фотка, чтоб Вы не подумали, что я какая-нибудь уродина. А интересно, какой Вы себе представляли меня? Только честно…»

Господи! Какое дивное лицо глянуло на него со снимка!

Его даже холодком продрало: вот именно эта прекрасная молодая женщина пишет ему восторженные письма?!

На него глядело одно из тех нежных, слабо и грустно как бы светящихся изнутри женских лиц, которые мгновенно и жадно рождают доверие к себе, восхищенную растроганность и быстрое желание что-то предпринять — в себе ли, в мире ли, чтобы никогда не исказилось этакое чудо-лицо гримасой невзгоды какой-то, беды, боли!

Воровское и суетливое проглядывало в жестах Жужикова, когда, наглядевшись, он поставил фотографию сначала перед собой на письменном столе, потом, передумав, стал запрятывать в книжку, лежавшую тут же, а затем — упокоил в полувыдвинутом ящике стола, таким образом полузакидав фотографию листами бумаги, чтобы, глянув, не составляло труда тотчас увидеть большую часть этого дивного лица.

Детская опаска, что вот сейчас спохватятся и отымут, догадавшись, что не по чину ему, не по его ничтожеству владеть столь драгоценной вещью, — овладела им!

В письме она просила — если не сочтет он ее просьбу наглостью, если есть хоть одна, пусть завалященькая, фотка — прислать и ей свое изображение лица.

С большой озабоченностью Антон Павлович перебрал пяток-другой обнаружившихся у него фотографий, но все они были вот именно «завалященькие»: везде Жужиков вид имел пришибленный, как в сумрачную воду опущенный.

Он специально съездил в Москву, разыскал полузнакомого фотографа — красноликого, с виновато трясущимися руками еще довольно молодого человека. Испросив авансу, тот сразу же сбегал в магазин и затем часа три, не меньше, фотографировал Жужикова, приговаривая сначала: «Усё будет в лучшем виде!», а потом (после третьего стакана): «Не фокус навести на фокус, фокус — деньги получить!»

Дня два после этой поездки Антон Павлович прожил в беспокойстве: получится или не получится?

Получилось — «в лучшем виде». Не зря тот красноликий фотомастер был когда-то лауреатом каких-то там бьеннале. Жужиков на снимках выглядел страстотерпцем, изнуренным, но еще и полным сил искателем истины — человечным, многодумным, что-то этакое носящим в себе, что-то этакое в области духа обещающим.

Он всматривался в свое лицо с удивлением, даже с опасливым ожиданием: неимоверность некую, глубь, мудрую горечь прозревал он в этом человеке…

Иногда — но не чересчур часто! — он ставил фотографии рядом — Антона Павловича и Эльвиры — без особенной какой-нибудь мысли, просто так будто бы… с единственным будто бы желанием еще разок испытать довольство от того, что два эти лица не опровергают друг друга.

Только, ради бога, не надо сразу думать, что ему что-нибудь этакое, как бы сказать, амурное вообразилось! Может быть, конечно, и вообразилось, но — как смутное вероятие, очень смутное, как фигура сочинительства.

Впрочем, не скроем и того обстоятельства, что ощущение приторно-мутного угара, который время от времени заволакивал голову, заставлял вдруг скромно бесноваться, раздражаться, места себе не находя, разражаться ни с того ни с сего бессловесными тирадами в ее адрес… — вот это угарное ощущение, честно отметим, очень напоминало ему те две-три главки из биографии, когда он бывал влюблен, что называется, без ума.

Не скоро ответил он на это письмо.

Не терпелось конечно же поскорее переправить в Чуркино и свой портрет, но письмо, увы, все никак не складывалось.

Те бессловесные тирады, которыми он, как сказано, разражался в адрес Эльвиры, как по камере вышагивая по саду от калитки до сарая, — те тирады были столь чрезмерно возвышенны, столь смешно-старомодны и пылки, столь беззастенчивы по отношению к себе, что он, даже он в помраченном своем состоянии понимал: нельзя, невпопад писать ей сейчас такие письма.

…Однажды сорвался с хождения своего между сараем и калиткой, вбежал сломя голову в дом, бросился к бумаге!

«Горе! — написал он. — Какое горе, милая Эльвира! Какая мука: читать Ваши трогательные письма, смотреть на Ваше дивное лицо и знать, что все это — не мне! Да, да! Не мне, а кому-то другому, который неведомо как и зачем вообразился Вам! А главное — со всей жестокостью той правды, которую я знаю само себе, признавать, что я уже ничего не в силах сделать, чтобы стать вровень с тем — воображенным! — которому Вы пишете свои письма, которому прислали свой прекрасный портрет, к которому обращены Ваши такие наивные и пылкие похвалы!

Я не знаю, один ли я виноват в этом, но я — нынче — это серое убогое ничтожество. Как называет дочь: Акакий Акакиевич по ведомству русской литературы. Может быть, единственное мое достоинство (настоящее), что я вполне осознаю это… Мне иной раз чудится насмешка в Ваших, таких трогательных, восторгах по поводу моих сочинений. Нет, конечно, я знаю, что это не так (да и зачем Вам это?). Но от этого еще горше осознавать мне свою Вину, читая Ваши похвалы моим беспомощным опусам. Свою ужасную вину я вижу в невольном… (но почему же в „невольном“? — вольном! — нет-нет, скорее: безвольном) участии в том негодяйском разрушении и унижении Великой русской литературы, которые длятся не один уже десяток лет. Ведь, если Вы вполне искренне восхищаетесь написанным мной, то (простите, ради бога!) это говорит о том, насколько занижен — катастрофически!!! — уровень восприятия Вами литературы, насколько искажено понимание того, что в литературе хорошо, что средне, а что — ниже среднего! А Вы восхищаетесь Жужиковым… Я-то ведь знаю (и с полной откровенностью говорю Вам об этом): мой уровень далеко ниже среднего.

Какое горе для меня, что Вы появились в моей судьбе так поздно! Какое трагическое, ничем не восполнимое пространство лет между нами! Ах, если бы Вы явились мне 20, 30 лет назад! Может быть (да наверняка!), я был бы другим теперь, стал другим. Я не истратил бы эти тридцать лет так бездарно, так гнусно, так безответственно. Передо мной всегда стояло бы Ваше такое прекрасное лицо, на меня глядели бы Ваши такие строгие и нежные глаза… и я ни за что не позволил бы себе (уверен!) растрачивать свою жизнь, свою единственную, последнюю жизнь на жалкое и унизительное блуждание по редакционным коридорчикам, на выхлопатывание грошовых, унизительных похвал ничтожных (и в сущности, таких же жалких, как я) людей… на пристраивание — абы только напечатали! — позорных своих сочинений, — в общем, на все то, что и составляет нынешнюю подлую жизнь российского литератора. Я был бы другим! О! Я был бы горд, горек, независим! Я вкалывал бы над письменным столом — как шахтер в забое — ожесточенно, упорно, яростно! Я — добился бы! Нет, не известности, не благополучия… Я добился бы главного: чтобы имя мое произносили с уважительностью! Не с той мнимой уважительностью, с какой произносят ныне имена тех, кто всеми правдами и… (нет, не правдами, а всегда одними лишь неправдами — о себе и о других!) всполз наверх, попирая других. О нет! Не так произносилось бы мое имя… Обо мне говорили бы — и друзья, и враги — так, как говорят о Мастере, который жил и живет без укоризны, который честен как русский писатель, который ни единого раза даже возможности для себя не допустил прельститься синицей сиюминутного успеха в ущерб высокому журавлю…» —

тут случилось с Жужиковым ужасное!

Быстрая карающая боль вломилась в кисть его торопливо пишущей руки. Слабенькое сплетеньице субтильных косточек, тоненьких сухожилий, сухощавеньких волоконец — вдруг мгновенно скрючилось (Жужиков с досадливой болью вскрикнул), затем пружинно растопорщилось, и карандаш вылетел из руки — как выстрелил! — в сторону, с тощим стуком покатился затем по полу…

Должно быть, Антон Павлович чересчур уж заспешил в письме. Должно быть, не стерпела писательская длань, привыкшая к медленным, ленивым каракулям, столь оголтелой скорописи.

Назавтра врач объяснил ему, что явление это называется «писчая судорога», волноваться в общем-то нечего, у пишущей братии такое нередко бывает, у Льва Николаевича, к примеру, частенько случалось…

Жужиков, натурально, возгордился. Руку теперь, как Керенский, носить стал за отворотом пиджака.

«Не вовремя как… с рукой-то!» — жаловался он время от времени сам себе, подразумевая, видимо, что, не будь этой клятой судороги, творческий процесс уже давным-давно несся на всех парах и парусах.

Письмо к Эльвире, незаконченное на рассуждениях о высоком журавле, он запрятал в самые низы письменного стола, перечитать побоявшись. Если и вспоминал, то вспоминал с некоей опаской и неловкостью — как вспоминают поутру о пьяных нараспашку вечерних откровениях перед случайными людьми.

Но и некоторое ободрение изыскивал он в воспоминании этом: «Ах, как писалось-то лихо! Как душа-то навыворот выворачивалась! Может, и вправду не опустела эта чернильница… как говорится?»

Письмишко он ей все же нацарапал.

Извинился за почерк. Скупо упомянул о писчей судороге. (Кто хотел, тот без труда должен был понять, сколь изнурительна писательская жизнь.) «Фотографию посылаю без автографа, — написал он. — Даст бог, с рукой уладится, тогда пришлю настоящий свой портрет, где я и умный, и красивый и надпись сочиню к тому времени афористическую. А сейчас, простите, расстроен: столько было планов! столько задумок, довольно забавных! А тут — такая оказия! А Вы, Эльвира, пишите! Я уже привык к Вашим милым письмам!»

Грустная и злая правда, которую он посмел сказать о себе в наполовину написанном письме, уже не могла, единожды изреченная, не жить в нем.

Все чаще, хоть и на краткие миги, черно вспыхивало в душе горделивое горькое чувство человека, который сжег за собой все мосты, который перечеркнул — наотмашь, жирным крестом — прошлое свое.

Но — именно здесь — начиналась Надежда.

Именно в эти черные миги начиналось странное, некое трепетание в сердце, порывание куда-то, восторг нелепый.

Разливанной тяжкой дурнотой, слабеньким дрожанием в членах заканчивались эти черные восторги, но…

но успевала иной раз вспыхнуть стереоскопическая предгрозовая ясность во всем, на кратенький миг успевало сделаться все — до изумления простым, понятным, связным! и главное, успевало почудиться, чудилось, что нет уже никакого секрета, как, какими словами, каким тоном рассказать миру о том, каков он на самом-то деле, этот мир!

Иной раз он даже отчетливо видел как бы вспыхивающие перед взором, уже написанные строки. Они были совершенны, он понимал это вполне, но, отчетливо начертанные, начертаны они были на чужом еще языке. Доступны были созерцанию, но внутрь сущности своей не допускали. Еще не допускали.

Чувство голодного раздражения, чувство бессилия оставляли по себе эти мучительные порывания. Но в этом не было окончательной безнадежности. Казалось, что это и не бессилие вовсе, а просто-напросто еще непреодоленное неумение.

И что-то чрезвычайно ободряющее было в том, что золотые те письмена являются его взору с неторопливо нарастающей частотой и постоянством.

Стоит ли особо удивляться, что день ото дня ощущал себя Антон Павлович личностью, как бы сказать, все более значительной, строго устремленной куда-то, приобщенной.

И все чаще ему казалось: стоит чуть-чуть лишь усилиться мыслью, надсадиться еще на самую малость воображением, и — сумеет продраться он сквозь тупую препону словесной своей слепонемоты! — постигнет наконец!

А ведь не забывайте, что тихим своим чередом шло и обыкновенное житье-житьишко Жужикова: складывание-перекладывание с места на место неважнецких сюжетиков, многодумное обмусоливание копеечных мыслишек, рассматривание словечек обтерханных — унылое, так сказать, копание в бедняцком сундучишке своем, в ветхой рухляди, тяжко скопленной за многие годы… И вот это разительное, разящее противосуществование в нем одновременно и Мастера, как бы почти уже осязающего, как до́лжно писать, и все того же мелкокалиберного автора «путей-дорог», «трав повилик» и березок, выбегающих на опушки, как стаи девчушек, — вот это одновременное, враздрай их существование прямо-таки изжигало теперь Антона Павловича, бесило, лихорадило.

Иногда ему казалось, что он таки сойдет с ума.

Никогда, никого, ни при каких обстоятельствах Жужиков раньше не судил. И уж тем более вслух.

А за эти два месяца пристрастился чуть что мину изображать пренебрежительную, сварливую привычку поимел по всякому поводу изрекать: «Ложь! Вранье!» — и даже картинно содрогаться при этом, как ребенок, претерпевающий желание малой нужды.

Однажды битый час бегал по дорожке своей — от сарая к калитке — и, выделывая руками, беззвучно орал бедной безответной деве Эльвире целый, можно сказать, трактат на эту тему. Послушать его, получалось, что мир современности весь как есть насквозь отравлен враньем и ложью, как выхлопными газами, что чем дальше, тем больше нечем дышать честному человеку, что ложь и вранье так уж пропитали собой все, что даже и дети уже рождаются с наследственной ложью в крови, что, куда ни плюнь, везде вранье, липа, лживая подмена одного другим, что человечеству поставлены ложные цели, указаны лживые пути, внушены лживые средства, что человечеству ничего, кроме гибели, не остается, ибо оно обречено, подобно зараженному саду, в каждой цветочной почке которого уже зреют яйца цветоеда…

Разумеется, что все эти горе-аргументы долженствовали оправдать несостоятельность жизненной позиции самого горе-оратора. Из них должен был плавно вытекать вот какой вывод: не отсутствие таланта как такового является причиной неталантливости жужиковских произведений, а, говоря по-старинному, «среда заела» молодого Антошу Жужикова. В атмосфере лжи и вранья — должна была догадаться Эльвира — все лучшее, что было в жужиковском даровании, усохло, скукожилось, а то и просто подверглось редакторскому усекновению, а осталось цвесть пустоцветом лишь то немногое, что не противоречило законам лжи и вранья, которые, если поверить Антону Павловичу, царили и царят в этом не самом лучшем из миров…

Особенно не терпел теперь Антон Павлович Жужиков слышать похвалы в чей-нибудь из братьев по перу адрес. Тут он и вовсе морщился, как таракана скушавши. И даже во всеуслышание ехидное шипение полюбил издавать.

Причем в шипении своем не делал никакого различия: вверх ли, вниз ли, или просто соседу по буфетной очереди адресованы те похвалы.

Добром, понятно, это кончиться не могло. Добром и не кончилось.

…В день, когда мы вновь возвращаемся к нашему герою, Жужиков по пустячному какому-то делу оказался на Воровского. Шел по коридорчику и — черт его дернул! — остановился на чей-то оклик.

Подошел. Стояли кучкой. Хоть и хранили на лицах отсвет некоей иронии, однако, вполне добросовестно слушали переводчика с суахили, известного добровольца-аллилуйщика и выдающегося борца за признание начальственных заслуг в области литературы и искусства.

На сей раз он разливался по поводу эпопеи, сочиненной большим — больше некуда! — начальником Н.

Жужиков, как и почти всегда в последнее время, пребывал в состоянии духа нервическом. Послушал, что глаголет переводчик, даже и тени смущения не допуская на лицо, — и вдруг аж заколотился, как в лихорадке.

— Дерьмо! — сказал отчетливо.

Все стали бледные.

— ??! — изумился переводчик. И вправду, можно ли было всерьез поверить, что это не обман слуха?

— Дерьмо! — повторил Антон Павлович, отчетливо чувствуя, как у него поплыла из-под ног земля, горячо загудело в голове и задрожало в лице. (С радостным ужасом понял: «Вот оно! Схожу с ума!»)

— Блевотина! Барин обожрался мармеладу… — подумал, чего еще мог обожраться барин, и неожиданно добавил: —…и рыхлых драчен и вот — выблевал! Вам на восхищение! Литературой (как вы говорите) здесь и не пахнет. А если пахнет, то у этой литературы — запах дерьма!

Повернулся и побежал к выходу.

VII

Всю дорогу до вокзала его по-настоящему, крупной дрожью било от ужаса содеянного им. В метро на него даже оглядывались.

Но дрожь эта, как бы точнее сказать, сотрясала только одного из Жужиковых, прежнего. А другой — испытывал великолепную, сияющую злость в эти минуты и восхищение.

«Теперь только так! — повторял он с нервно дрожащей, жалкой усмешечкой. — Теперь только так! А там — будь что будет!»

У него было явственное ощущение, что он с превеликим преодолением протиснулся сквозь какую-то узость и — наконец-то! — оказался в месте чистом, месте просторном.

Но, признаться, ужасно непривычно, зыбко и зябко (хоть и легко, но совсем еще не радостно) было Жужикову в месте этом.

…Сидя в полупустом раскаленном вагоне электрички, он с удивлением слушал, как изможденно ноют, нудно гудят все мышцы его: и спина, и шея, и в особенности плечи и руки выше локтей. Как после неимоверно тяжелой грузчицкой работы.

«Каких, оказывается, усилий стоит сказать о дерьме: „Дерьмо“!»

Поезд тронулся.

Поплыла за окнами, обстоятельно разворачиваясь и кружась, скучная заунывно-пыльная бестолочь железнодорожного пейзажа, зло залитая белесым солнцем. Во всякое время года пейзаж этот вызывал в Жужикове что-то вроде горлового удушья.

Закачало. В окошко потянуло подобием свежести. Как по единой команде, пассажиры стали соловеть. То тут, то там, словно подсеченные, падали к груди отяжелелые головы, отворялись натужно пыхтящие рты.

«Вот видишь как?..» — с мужественной усмешкой сказал Жужиков, изо всех сил таращась рыбьими от дремы глазами за окно, но обращаясь к Эльвире. Девушка ответила взором, в котором были и ободрение, и нежная озабоченность.

«Но я не мог не сказать…» — мужественно и устало объяснил он, с трудом приподымая голову, опять павшую на грудь. Девушка посмотрела пылко и преданно.

«Ну и ладно, — успокоился Жужиков, с удовольствием впадая в дремоту. — Будь что будет».

Ощущение свершившейся катастрофы плавно перетекло в чувство беспризорности, неприкаянности. Теперь и в самом деле одни пепелища оставались за спиной.

«Сожрут… — подумал он через некоторое время, с усилием открывая глаза, чтобы определить, где идет электричка. — Плохо, что сожрут втихаря. Задушат в уголке под лестницей… А как было бы хорошо, если бы со скандалом душили! Я бы им высказал! Но — вряд ли. Скандалы нынче — в цене орденов».

Но вот что было странно и чему Жужиков косвенно удивлялся: ни малейшего страха он не испытывал. Предвидел, конечно, впереди множество скучной пакости, которая будет твориться вокруг него. Предвидел много отвращения впереди. Но — страха не было.

Он владел — вот какое было ощущение.

Спроси его, чем именно он владеет, откуда в нем эта безмятежная неуязвимость, — что он мог бы ответить? Да ничего! О чем было говорить? О Чуркине, о нескольких письмах, о нежном женском лице на фотографии?

И все-таки — он уже владел!

«Теперь только так!» — как заклинание повторял он, вновь обретая непонятную бодрость в том, что положение его безвыходно, как ни смотри. Вернее, оно таково, его положение, что выход из него остается только один-единственный: еще раз безнадежную предпринять попытку прорваться туда! —

где, подвластные тайным и прекрасным законам мерности, текли, благородно посвечивая златом и светом, литые веские словеса, сопрягаясь в цепочки фраз, то протяженные, то краткие, которые, сцепляясь одна с другой, перетекая одна в другую, организовывали некий загадочный златокованый объем, солнечным медом сияющий, связной структурой своей напоминающий… ну, например, кусок пчелиных сот, который так и тянуло взять на ладонь и восхищенно рассматривать хитромудрую словесную вязь, насквозь пронизывающую его, внутри которой…

— Следующая — платформа Кукуево!

Жужиков отворил глаза.

Тотчас укорил себя: в такую жару нездорово спать!

Голова была тяжкой, чужой. Лобные кости как бы жужжали от тупой боли.

Все мышцы были полны жгучим ноющим изнурением — словно темная угрюмая вода непроточно загустела в жилах.

Сердце билось мелко и трепетно. Иногда оно словно бы промахивалось мимо ритма, подвсплывало куда-то к горлу. Сразу же трудно становилось дышать.

Дышать и так было нечем, кроме этого густого стекловидного студня, который колыхался по жаркому вагону и в котором отчетливо мешались нашатырная вонь мужских подмышек, запахи едкой горячей женской сырости, еще какая-то тухлость и победительный чесночный дух колбасы, которой без остановки закусывал кто-то на соседней скамейке за спиной.

Жужиков по-рыбьи сделал ртом и тут же пугливо подумал: «Как бы это… — имея в виду сердце. — Накануне… Нет! Нельзя, нельзя! Ни в коем случае! Получится стыдно и жалко: сказал смелость и с перепугу помер. Нельзя!» —

но ему уже вообразилось, как он оползает наземь, цепляясь за решетку ограждения платформы («Нет, нет! — тотчас поправил он себя. — Пусть уж лучше здесь, в электричке. Хоть надежда, что довезут, спасут!»), и начал послушно крениться набок, чтобы бухнуться сначала о скамейку, которая была пуста рядом с ним, а потом, с грохотом, привлекающим к себе внимание, свалиться и на пол, но огромным усилием сумел сдержать себя.

Слава богу, электричка принялась тормозить. «…До чего же медленно! — с тоской и страхом подумал Антон Павлович. — Не дождаться! Неужели не дождаться??» — и слезы вдруг горько подхлынули к глазам. «Как просто! Наверное, то, что сейчас происходит, — правда, потому что этой должно быть очень просто!» — и ужас, тошнота обуяли вдруг его: от обыденной тоски этого полупустого дремотного вагона, от белесой скуки дневного солнца, мутными квадратами лежащего на мелко замусоренном полу. Вот здесь он и должен помереть?..

Он встал.

Старательно перехватываясь за спинки скамеек, пошел — почти побежал — к тамбуру. В тамбуре воздуха не было вовсе.

Двери зашипели. Не сразу, а как бы помедлив в издевательском размышлении, разъехались наконец.

Он выскочил, как вывалился, на платформу в панике, — отчаянно взыскуя распахнутым ртом свежего воздуха! С жадностью уцепился за решетку платформы.

«Пронесло? — с неуверенной радостью подумал он, истово вслушиваясь в глубину себя. — Кажется… Неужели — пронесло?»

(Он часто их видел, пожилых людей, стоящих ухватившись за стенку, за решетку — тихих и от всего мира отчужденных, терпеливо ждущих милости от собственного сердца. Теперь и он был среди них.)

«Ну что тебе еще надо, чтобы ты наконец уяснил?» — спросил Жужиков, когда слабость отхлынула, когда задышалось уже в полную грудь, уже со сладостью, уже с отчетливым ощущением великолепной яркой чистоты здешнего воздуха.

«Погоди… — попросил, слабо усмехнувшись, Жужиков. — Дай просто подышать…»

«В последний раз пытайся! Теперь — ты понял? — нельзя, чтобы все, глупо и просто оборвавшись, ограничилось только тем, что было!»

«Да, да, конечно. Только дай подышать маленько…»

«Это тебе знак был», — подумав, заметил Жужиков.

«Наверное, да…» — грустно согласился Жужиков.

Краем леса по дорожке, мягкой и тихой, он шел к поселку.

После того что он натворил в Москве, после того что случилось в вагоне, он испытывал ужасающее опустошение.

Походочкой шел осторожненькой, старческой, а когда заметил это, — так вдруг пронзительно-сладко вообразил себя именно старичком, именно странничком, бредущим издалека в далеко, легким, сухоньким, совсем свободным от бремени суетных забот, строго сосредоточенным на чем-то таком истинном, что было уже совершенно неуязвимо ни для каких страхов.

Здесь, у края леса, было много простора, но дышалось с усилием. Из солнечно-пестрой чащи тянуло мощным печным жаром. Справа же — над полем — воздух стоял неподвижно и жирно. Дальний край поля был словно бы подернут сизым чадом.

Небо казалось безоблачным. Однако не сыскать было солнца в этом угнетающе слепящем, цвета растопленного сала пространстве, густо скопившемся над и вокруг Жужикова.

«Гроза, что ли? — подумал наугад Жужиков и тотчас обрадовался. — Конечно, гроза!» — обрадовавшись и тому, что сумел разом объяснить для себя всю эту разнообразную тягость, одолевающую природу, обрадовавшись и тому, что быстро и вдохновляюще изобразилось ему при слове «гроза»: этот яростный избавительный треск, этот бешеный ливень, эти молнийные, мстительно-восторженные разряды, а главное — как окончательное избавление — это счастье высвобождения, выпрямления, глубокого, без опаски, вздоха!

«Успеть бы…» — повторял он себе, все чаще прикидывая взглядом расстояние, остающееся до поселка. Старческая слабосильность в теле странно сочеталась сейчас в нем с лихорадкой предвкушения: «Успеть бы! Добраться до дому, немного передохнуть, ну, а там — гроза, а там…»

Он почти уверил себя: что-то будет.

…Добрался. А грозы все не было.

Чаю напился, на диванчике отдышался. А грозы все не было.

Мыкаясь по дому в ожидании грозы, забрел в кабинет. И вдруг, вспыхнув, решил, что надо бы приготовиться к будущей работе: расчистить место на столе, приготовить бумагу, отточить карандаши.

Но одно лишь даже прикосновение к бумаге, исписанной прежде, мгновенно вдруг обессилило его, наполнило злобным и пренебрежительным к себе отвращением. «Вообразил!» — с ехидством сказал он себе, опять наполняясь привычной уверенностью в собственном бессилии. Брезгливо исказив лицо, заторопился прочь.

А грозы все не было. Похоже, обманула гроза. Духота полегоньку развеялась. Даже ветерком, неожиданно хладным, потянуло вдруг.

В небесах заголубело, однако в южной стороне свода по-прежнему царил белесый ярый мрак, в котором угадывались теперь студенистые очертания каких-то облачных грузных нагромождений.

Он был в сарае (непонятно для какой надобности рылся в ржавом хламе), когда ему показалось, что ветром прикрыло дверь. Он быстро поднял голову: на улице внезапно потемнело.

Затем он услышал победно приближающийся ветровой шум.

Березы, по одиночке росшие вдали, на взгорке, качнулись — качнулись вначале охотно и с веселием. Но ветер тотчас с непомерной злобой и яростью ударил в них, согнул в упругую дугу, и по-осеннему бедственно полетели с берез листья.

Ветер накатил! Он уже не шумел — он производил угрюмый упорный труд.

Аллея заходила испуганным ходуном, закачалась по-корабельному.

Замелькало в глазах от мелкого летучего мусора. Воздух сделался серый, сорный. Полетели и крупные ветки.

А ветер все наддавал, все ломил! Гул его возвысился до зловещего уже тона.

Сосны, отчаянно сопротивлявшиеся, без жалости сгибаемые, то и дело ныряли головами еще ниже — к тому уже пределу, за которым неминуемо должен был следовать треск. Просто чудо, что они еще стояли!

Жужиков вдруг заметил, что и он тоже выделывает какие-то странные полускованные телодвижения: вместе с соснами он тоже отклонялся под ударами ветра, и внутри у него тоже, согласно с деревами, все жгуче напрягалось в этой пытке преоборения!

Голос ветра возвысился вдруг до воя. «Ну хватит же! Сколько же можно!» — возмущенно воскликнул Жужиков всем своим напрягающимся существом.

Огромная ветвь сосны беззвучно слетела на порог сарая, загромоздила выход. Жужиков поразился: какая огромная!

И тут полетел дождь. Показалось, что — снег. Разрозненные, неправдоподобно огромные белые капли летели, грузно планируя, плюхали оземь с отчетливым звуком плевка.

Затем все смолкло. И — через торжественную паузу — как избавление рухнул ливень, все вокруг заслонив пепельно-серой струистой ширмой и все окрест оглушив звуками победного дробного топота.

Жужиков смотрел на этот огромный ливень с ликованием.

Слушая, как вольготно, как по-новому шумит ветер в деревьях, он вместе с ними испытывал облегчение. Да. Именно так: вместе с ними.

…Ливень оборвался так же внезапно, как и начался. Мелкий остаточный дождик, ослабевая на глазах, посыпал с минуту и тоже иссяк.

Жужиков глянул вверх. Обрывки туч поспешали вслед за ветром, к северу.

«…как дым от далеких пожарищ…» — подумал Антон Павлович и его вдруг потрясло дрожью.

Вообразилось: низкие тучи… неуют… приближение беды… жажда тепла, жажда единения… а над всей землей — как дым от далеких пожарищ — тучи…

Он услышал в себе ощущение лёта. Это было так неожиданно и незнакомо, что у него задрожали руки.

С трудом перешагнув через сосновую ветвь, он выбрался из сарая. Внимательно переступая лужи, пошел к дому. Было по-снеговому холодно после дождя.

…Вдруг Антон Павлович вздрогнул, зацепившись краем взгляда за что-то совсем странное. Глянул — и ахнул!

Огромная ель лежала на земле, раздавив угол забора и черно-зеленой новогодней вершиной протягиваясь чуть не до середины ли сада.

«Какой был вой! — поразился Жужиков. — Я ни треска, ни шума падения не заметил!»

С боязливым восхищением он подошел, стал обходить, оглядывать дерево.

«Какой зверь! Ах, какой зверь!» — повторял он.

Поразительно, но ель не вывернуло с корнями, как это чаще всего бывает, — ствол сломило метрах в двух от земли. Отодравшаяся вместе с падающим стволом кора торчала длинным козырьком на высоте человеческого роста, и было легко видеть, что лишь немногие из дощатых жил сердцевины по-настоящему лопнули (теперь они торчали опасной острой щепой), большая часть лишь переплющилась на переломе и теперь, казалось, в страшнейшей надсаде каменеет, все еще пытаясь удержать собой непомерную тяжесть огромного литого ствола, пушистой головой уже уткнувшегося в землю.

«Как же тебя угораздило, брат?» — с сочувствием спросил Жужиков, чувствуя странную в себе вину.

Ствол ели был покрыт сизо-стальной чешуей. Древнее чудилось в этом покрове: что-то от ящеров, от динозавров. Ужасно жалко было этого печального пришельца.

Одушевленный вскрик отчаяния и боли, как затихающее эхо, витал, казалось, в еще живых потемках этих еще живо встопорщенных пушистых ветвей.

Жужиков преисполнен был волнения, сострадания, возбуждения. И — тайное, непонятное ликование обуревало его!

Он с отчетливым усилием перетерпел в себе желание, остро полоснувшее: тотчас броситься к столу, начать что-то делать, писать, записать…

«Не торопись! Нельзя торопиться!» — умолил он себя.

К столу он тем не менее направился. Цель, однако, поставил, сам перед собой лукавя, как бы косвенную: взглянуть на портрет, чтобы усилить — пусть даже болезненно усилить — те разнородные ощущения, которые оживленно, но слепо еще, немотно переполняли его.

…Нежное тонкое лицо Эльвиры отозвалось в нем послушной и привычной сладко-затейливой болью.

Он представил вдруг это лицо — на фоне тревожных текучих туч — представил отсвет беды, угрозы, грубо упавший на эти милые взгляду и уже родственность вызывающие черты. И — горький гнев против несправедливости жизни охватил его! Сострадание возопило, и деятельную жажду почувствовал он — во что бы то ни стало защитить, принять на себя боль, предназначенную ей.

Он снова вышел на крыльцо.

Странным и незнакомым был этот мир — не только потому, что вполовину сада лохмато громоздилось чудище поверженной ели; не только потому, что природа преображена была пронесшейся непогодой: было мокро вокруг, хмуро-зелено, зябко. Мир казался незнакомым, потому что и сам-то Жужиков самого себя не очень-то узнавал. Какие-то изменения, жесткие, он слышал и в самом себе.

Смотрел вокруг новыми глазами — буквально: отчетливую новизну ощущал даже глазными яблоками; кожа век ходила по ним не обдрябло, как всегда, не с изнуренными зацепами, а — молодо, скользко, бодро! И взгляд его, он слышал, был от этого и быстр, и остер, и колок.

Он не забывал время от времени (но не часто) вызывать в себе явившийся давеча образ; прекрасное женское лицо на фоне тревожно бегущих туч — это было главное, — и он вызывал это, чтобы мимолетом еще раз испытать (но каждый раз по-новому) обомление в душе, что-то вроде сладкого ожога чувств. И каждый раз, он слышал, напряжение этих чувств становилось все более требовательным и сильным.

Спроси его, как прошел остаток дня и вечер, — он не ответил бы.

Что-то делал, куда-то ходил, чем-то занимался — но все это словно бы в потемках, в радостно-встревоженной суете, в лихорадке, с восторженными какими-то всхлипами, со слезами, то и дело подбегавшими к глазам.

А поздно вечером, очнувшись в захламленной комнатенке над взбулгаченной постелью (свет горел, как всегда по вечерам, немощно, плохо…), представил вдруг завтрашнее утро. Себя представил, стоящего над письменным столом с лицом, слегка холодеющим от недавнего умывания, с бровями по-молодому мокрыми, — представил себя утренним, сильным, бодрым —

и вдруг с легким головокружением понял: «Утром. Завтра утром».

Спал беспокойно.

То и дело возникало лицо Эльвиры. «Где же тучи? — волновался Жужиков. — Без туч нельзя, нельзя! Ничего не получится!» (Тут же возникали и тучи.) Эльвира говорила что-то, но будто бы издалека, ни слова не разберешь, кроме того, что беспокоится Эльвира, но и надеется.

А весь сон был как бы живописным текстом, который Жужиков считывал, восхищаясь мастерским, сдержанным, веским ритмом этого повествования и более всего беспокоясь о том, чтобы наутро не потерять эту непростую мерность звуков и фраз.

Прекрасен был мир в это утро! Тихое солнышко глядело на землю с внимательностью и участием. И листва, и трава рьяно, пылко зеленели. Весь воздух из края в край, наискось, наперебой был прошит серебристыми птичьими фьоритурами, с радостью и верой и с наивным вдохновением провозглашаемыми.

Жужиков старался двигаться понезаметнее.

Чай уселся пить, как приживал, в уголочку. Грустно похлебывал кипяточек, пожевывал хлебушек, растаращенными глазами усиленно зрил перед собой, ни о чем особенном, впрочем, не думал.

Потом поднялся со вздохом. Храня в лице выражение обыденности, скучной походочкой пошел к письменному столу.

Словно бы отдаленная музыка слышалась ему — из-за спины и сверху. Но он как бы отстранял ее от себя — до поры до времени.

В кабинете было темновато, свежо. Однако солнечный свет из окна уже лежал остроугольной фигурой, протягиваясь почти до поверхности стола, и отраженно окрашивал медовым тоном чистые листы бумаги на столе, которые и пугали, и прямо-таки притягивали сегодня Антона Павловича.

Никогда еще он не слышал такого праздника в душе.

«Вот оно как на самом-то деле происходит…» — подумал он с невнятной завистью к кому-то.

Он чувствовал себя цельным, литым, значительным. Ужасно хотелось все длить и длить это лестное ощущение.

Сел за стол. С оживлением и интересом взглянул за окно. С оживлением и интересом и словно бы с любопытством взял в руки карандаш.

«Итак…» — то ли услышал, то ли произнес Жужиков и поднес острие карандаша к золотом отсвечивающей и как бы замершей в ожидании бумаге. Итак…

………………………

………………………

………………………

VIII

Свет с улицы без охоты цедился сквозь запыленное и сальное стекло, неприязненно высвечивал унылую бестолочь на захламленном подоконнике: пустые аптекарские пузырьки, банку из-под майонеза с прогоркло-желтеньким содержимым на дне, поверху подернутым опасной черновато-зеленой пленкой гнили; расколовшееся надвое блюдце с превратившимися в скучный серенький прах цветочными семенами; бестелесные рыжие луковицы то ли чеснока, то ли нарциссов, обильно замусорившие все вокруг полупрозрачной розоватой шелухой; мертвую электрическую лампочку с багрово-ржавым цоколем, всю обволоченную пыльным салом, всю в черном мушином накрапе, а изнутри словно бы затуманенную пушистым дымком; пластмассовый двухсторонний гребень, меж коротковатых тупых зубьев которого до половины было набито войлочной жирной перхоти и, реденькие, торчали серые волосенки; мелкие гвозди; канцелярские кнопки, каждая аккуратненько подплывшая крохотной лужицей ржавчинки; пустые стержни от авторучек; сгнивший огрызок яблока; бритвенные лезвия со следами окаменелой грязно-серой пены вдоль жала; сохлых мотыльков; аптечные резинки; карточку лото со следами смородинового варенья; скрепки, разогнутые буквой «8», — это, и еще многое другое, обильно пересыпанное то ли черными какими-то семенами, то ли крупкой мышиного помета, созерцал Антон Павлович Жужиков, стоя возле окна и испытывая странное удовольствие отвращения от этого занятия.

Так он стоял уже час. Может быть, и два часа.

У него было чувство внезапно, но не слишком болезненно, оглушенного человека: обида, недоумение, ватные ноги и полнейшее неповиновение командам воли…

«Так не должно было случиться. Это — несправедливо, нечестно. Они (неизвестно, кто скрывался под этим „они“) должны были дать шанс…» — такими вот обрывками обиженных мыслей размышлял Жужиков, стоя возле окна — уже не в кабинете, а в комнате. Он не знал, зачем пришел сюда. Он не знал, как давно пришел сюда.

Ужас, позор, мука происшедшего с ним казались в отдельные минуты неправдоподобными. Слишком уж непомерно злым, слишком уж язвительно жестоким было возмездие, издевательски-проворно и сноровисто совершенное над ним.

Он не сумел написать ни строчки.

Ни строчки.

Предвидел: угрюмую каторгу, сложную тяготу надсадных одолений каких-то, обмороки отчаяния, отвращение беспомощности, грубые сомнения в своих способностях… — в общем, все то предвидел, из чего по преимуществу и состоит медлительный, муторный и мытарный процесс сочинительства и что, в общем-то, не составляло секрета для Антона Павловича, поскольку, хотя и краткими, хоть и щадящими касаниями, он был тоже прикосновен к «мукам творчества», создав за свою жизнь не такое уж малое количество более или менее художественных произведений… Да, предполагал все это. Ждал и даже, можно сказать, жаждал этого — как некоего искупления, что ли… Но что произойдет такое: ни строчки?! — он даже как-то и в расчет не брал.

Ему даже памятью обернуться было страшно к часам, проведенным за столом.

Странный образ то и дело представлялся: человек, по пояс вкопанный в землю и рвущийся в небеса.

Он отчетливо видел, что и как надобно делать, но, как оказалось, это было вне его возможностей. Именно так: не выше его возможностей, не ниже, а вне его возможностей! (Ну вот вам сравнение: как для обездвиженного параличом танцора вне его возможностей показать движением, что и как надо станцевать.)

Мучительнее муки он еще не знавал.

У него (так ему казалось) были тягостно надорваны все до единой жилы. Так отчаянно он пытался вырваться из окаянного косноязычного плена!

Что же все-таки написал?..

«В тот год над Лесогорском гремели грозы…» (зачеркнуто),

«Отгремели над Лесоярском летние грозы и…» (зачеркнуто).

На новом листе:

«Инженер-проектировщик Бронислав Карзин, веселый обычно и черноволосый молодой человек, кончил читать заключение комиссии и озабоченно нахмурился…» (зачеркнуто с яростью, так, что острием карандаша прорвало кое-где бумагу).

С абзаца: «В мартовскую ростепель 37-го года Катюша Лукошина по нежданному вызову начальства поспешила в Тимофеевку, райцентр…»

На новом листе: «Черноглазый и черноволосый мужик Анкудин Телепнев, по деревенской кличке Кудин, еще крепкий, несмотря на изрядный возраст, ухватил железными вилами сверху тяжелый пласт навоза…» (зачеркнуто).

«По дороге к проходной Аннушка…»

На новой странице, под заголовком «Годы и судьбы»:

«Дороги — они — как люди. Каждый наособицу, каждый…» (зачеркнуто).

У него было внятное чувство, что какая-то ни с того ни с сего рассвирепевшая сила отшвыривает его прочь от стола, что белизна бумаги негодующе отторгает любое написанное им слово, с несуразной ненавистью выхаркивает ему в глаза сочиненную им пакость!

В горле у него ходуном ходило от рвотных судорог. Едкий и душный чад отчаяния мутил голову.

Он все никак не мог взять в толк, что происходящее с ним — правда. Он ведь с такой доверчиво распахнутой душой приближался к этому столу! Он ведь так искренне, так честно отринул себя прежнего! Он был ведь так готов стать новым!..

Сколько это длилось, чем закончилось — как в потемках. Вдруг обнаружил себя вот у этого окна, тихо и тупо разглядывающим содержимое подоконника.

Смотрел и за окно. Но спроси его, не смог бы, пожалуй, сказать, что — за окном: день, утро, вечер… лето ли, осень.

Он был разгромлен. В нем камня на камне не осталось.

Нелепо, но он слышал, как становится меньше росточком, как словно бы усыхает всем телом.

Не было уже ни больно, ни особенно уж обидно. Но плаксивый спазм все еще держался в гортани, и, когда давал о себе знать, становилось ужасно жаль себя, такого вдребезги сокрушенного.

Столовым ножом он нащипал лучинок от обломка серо-голубой от ветхости доски. Доска была когда-то ладная — с ровными волоконцами, и лучинки, с послушным треском отслаиваясь, стройно падали набок.

Он удивился, сообразив, что собирается топить печь. «Ведь не холодно, жарко… — сказал он себе. — Какая разница?» — сказал он себе и согласился: действительно, какая разница?

Лучинками он выстроил как бы шалашик над газетой и скомканным молочным пакетом. Поверх лучинок соорудил что-то вроде клети из дощечек и поленец потоньше. Поднес спичку. Дождался, когда голубенький огонек невзрачно затрепещет на поверхности толстой, жирно вощенной бумаги, — прикрыл дверцу и стал ожидать, вздохнув.

Не было обычной радости и оживления.

Из печи не доносилось ни звука, хотя и было видно по отблескам в щелях: горит… Затем донесся писклявый треск древесных волоконец, ухваченных краем огня. Затем раздался как бы вздох, и стало слышно, что в трубе ровно потянуло.

Обычно в этот миг Жужиков всегда испытывал облегчение. Сейчас — почувствовал только отсутствие этого обычного облегчения.

В печи мелко, наперебой стало пощелкивать. Лопнуло какое-то крупное волокно. Сквозь щели пыхнуло жарким светом, и шум перешел в ровный, наподобие доменного, гул.

И вновь — он не почувствовал привычной радости. Почувствовал: утрату этой привычной радости.

Неотчетливыми, неповоротливыми мыслями он подумал о том, что в такие вот моменты люди, наверное, и вешаются.

— Ну уж нет! — пылко отпрянул он от этой мысли. — Ну уж нет! — с тем большей искренностью воскликнул, что тотчас представил себе уйму изнурительных, да и непостижимых его умению занятий: вязание толстых каких-то веревочных узлов, поиски подходящих (а какие они, подходящие?..) крюков, что ли, гвоздей… а потом — заботливое приспосабливание к ним (чтобы не оборвалось, чтобы выдержало!) веревочного этого изделия, на шатком чем-нибудь стоя, вытягиваясь, усиливаясь в глупом, нелепом старании сделать это как можно лучше.

«Ну уж нет!» — сказал он еще раз. А потом, поразмыслив, и еще раз повторил: «Ну уж нет!» — имея в виду уже другое. «Они все ведь истолкуют на свой лад, с присущей им… Решат, что я — из-за того, что наговорил о Н., что в кои веки дерзнул позволить смелость. Ну уж нет!» —

и ему сразу же стало легче, будто кто-то принял за него решение, неоспоримое и властное.

Он приотворил дверцу печи.

Буйное пламя сразу же сникло, будто пытаясь утаиться от чужого взгляда. Но ничего уже остановить было нельзя: все в печи было охвачено согласным огнем, и языки его, плавно изгибаясь, деятельно неслись направо и вверх, в черную темень дымовой трубы.

…Он глядел, как горит огонь в печи, грустно думая при этом о том, как горит огонь в печи и как безвыходно нынче его положение. По-старому писать он уже не сможет. А по-новому — вне его сил, вне его жалких способностей.

Но, странно, не было уже того провального ужаса, что раньше, при этих мыслях. Перед лицом огня поуменьшилось язвительной едкости в том чувстве позора, который он претерпел сегодня и который не покидал его сегодня ни на секунду.

Было: разливанное море безнадежности, растерянного, совсем детского, обиженного бессилия, беспросветная темень впереди.

Но пытаясь хоть что-то прозреть там, в безрадостных потемках будущего своего, он, знаете что угадывал? —

угадывал все новые и новые, беспомощные и безнадежные, робкие и упрямые торкания свои — туда!

Да, да. Именно туда, откуда с таким ошеломляющим позором он только что был вышвырнут.

Удивительно, как ему удавалось без всякого усилия обходить размышлениями своими Эльвиру.

Он ни разу за сегодня пристально не помыслил об Эльвире.

Словно бы стыдливой, пугливой стеной огородился он от этого предмета в размышлениях.

Словно бы не хотел, чтобы она была свидетельницей его краха.

Словно бы он её старался защитить…

Всю ночь с покорной досадой вертелся на бугристой постели. В жалобный голос вздыхал, задыхался от плотного жара печки. Изнывал от жгучего желания заснуть и от горестного как бы неумения погрузиться в сон.

Сон — как густая черная вода — держал его, подобно поплавку, на своей поверхности, внутрь не пускал.

Он был беспомощен. Он был распростерт. И — казнящие мысли о собственной никчемности, одна отчаяннее другой, все разили и разили его — без передышки, без жалости — с радостным оживлением слетали-взлетали, хлопотали над расклеванной его совестью.

«Вот когда петли-то вяжут! — подумал он вдруг с изумлением открытия. — Вот когда…»

Писал, писатель! Всю жизнь, считай, писал.

Огромная, замытаренная негодяями страна корчилась вокруг — в грязи, в пьянстве, в бестолочи, в унижении — изнывала от нескончаемой лжи, от тараканьего засилья бодрых подонков, наперегонки карабкающихся туда, в высь высокую — к вельможным лоханям, вокруг которых, и без того изобильное, урчало, толкалось дружное стадо хрюкающих тварей, темно и загадочно владеющих правом править жизнь миллионов людей.

Царем царила, глумливо торжествовала Ложь.

Люди, как беспомощные мухи, дергались в паутине нужды, долгов, нехваток — твари называли это ростом благосостояния. Процветало воровство: разворовывали ларьки, склады, магазины, заводы, города, целые республики — твари, сытно отрыгивая, называли это формированием новой морали.

Все самое бездарное, самое подлое, бесчестное, по законам всплывающих нечистот, устремлялось вверх. Все талантливое, честное и чистое, подобно самородкам, тяжко упадало на дно жизни.

Страна жила, как человек, у которого вывихнуты все до единого суставы, — чудо, что она еще жила! Безгласный вопль несся по великой когда-то державе из конца в конец. Обманутый, обманываемый, тупеющий от нескончаемого и разнообразного уподобления его скоту народ, махнув на себя и на все на свете рукой, сладостно пил горькую, дабы хоть во хмелю, хоть на час вспомнить себя человеком…

…а он, писатель Жужиков А. П., в это время тихо и трепетно вынашивал творческую задумку острой психологической повести о том, как передовая свекловодка Настюша Бурдакова, не в силах избыть из сердца диковатого сельского кузнеца Тришку Кафтанова, не раздвинула ноги перед первым ей попавшимся секретарем райкома Устином Ульяновым (вскорости, впрочем, освобожденным от этой высокой должности единогласно разгневанным пленумом)!..

…Один только раз — уже вконец будучи замучен бессонницей, духотой, мстительными мыслями — он не стерпел и, мысленно оборотившись лицом к Эльвире, проникновенно возопил:

— Помоги!! Пожалей!! —

с надеждой подождал отклика с той стороны, не дождался. Но — некоторое умиротворение все же испытал в самом процессе ожидания отклика. И вновь оживленные предпринял попытки уснуть.

На час или на полтора сумел пропасть. И вновь — как от бесцеремонного толчка — пробудился с панически бьющимся сердцем.

За окном уже совсем рассвело.

У Жужикова было странное, неприятное ощущение, что за ночь лицо его усохло до размеров кулачка: так ожесточенно стягивало кожу на скулах, так зло были обрезаны веки бессонницей.

Из зеркала глянул на Антона Павловича жалко всклокоченный, несчастный, обеспокоенный человек с лицом, грязно заплесневелым от серой щетины. Он снова вспомнил об Эльвире: глянула бы на такое лицо…

Вскипятить воду, развести мыльную пену… — все требовало многосложных, надсадных усилий, и Жужиков то и дело замирал в раздумьях, что следует делать за чем.

Тощее петушиное горло, беззащитно открывшееся под вздернутым подбородком, и тоненькое жало опасной бритвы в руке навели его на какую-то смутную и уже знакомую мысль, от которой он с содроганием отвращения отпрянул всей душой, прежде чем даже внятно сообразил, о чем она, эта мысль.

Пережидая, покорно опустил руку с бритвой.

…Он сумел принудить себя вскипятить чай, что-то съесть.

Потом вышел на улицу — под солнце — и стал стоять там, под солнцем, как стоят под долгожданным дождем.

Он стоял так, наслаждаясь дремотным пригревом солнца, и вдруг — услышал приближение угрозы.

Угроза — как тень от тучи — ползла к нему неостановимо.

В недоумении он пытался сообразить, в чем дело. Потом догадался: жена! Сегодня она наверняка приедет. Ее не было целую неделю, и вот сегодня она непременно заявится!

Все внутри у него скорчилось в досаде и скуке, когда он представил, что опять придется выговаривать какие-то слова, слушать вопросы, отвечать на расспросы, придумывать что-то по поводу озабоченности своего вида. «Она ведь, не дай бог, еще и утешать примется!» — с ужасом подумал Жужиков.

Он ничего не имел против этой женщины, поймите! Он искренно жалел ее — за бездарно прожитую с ним жизнь. Но уже давным-давно ничегошеньки не было у него к ней.

В жизни, которая все чаще представлялась ему случайно случившейся, и Татьяна Ильинична, и житье их совместное, и даже дочь — тоже были скучно случившейся необязательностью какой-то. Могла быть Татьяна. Мог быть и кто-то другой, неизвестно кто…

Он, повторяем, ничего не имел против нее. Иногда в кукуевском своем уединении даже с оживлением поджидал ее приезда. Но — только не сегодня!

«Ради бога, только не сегодня!» — как бы даже вскричал он навстречу ей, уныло зная, что она все равно заявится и, сама того не предполагая, будет мучить его своим видом, голосом, жестами, а у него, видит бог, уже нет сил скреплять себя терпением, он весь уже разрушен, ему уже не вынести еще и этого свидетельства едкой пошлости своего существования, невольным олицетворением которой была бедная жена его!

«Бежать! — подумал он. — Избежать!»

И тотчас пренебрежительно-насмешливый голос спросил: «Куды? Бежать-то куды?»

И вот тут — новый голос сказал, обмирая от смелости:

— Эльвира…

…И, как бы сказать, распахнулись в ту же минуту волшебные пред ним врата! Ну, врата — не врата, а подобие какого-то светло засиявшего пролома вообразилось вдруг впереди, в пространстве хмуро теснящей его жизни.

И таким, господи боже, приязненным током добра, покоя, уважительной нежности, милосердия, ласки пахнуло оттуда! — что у него, бедняги, аж застонало внутри от нестерпимого желания тотчас, сию же минуту оказаться там! Хоть бы дух перевести… Хотя бы одно доброе слово услышать…

Потом, в сумрачной комнатенке, сидя на краю дико разоренной постели, считал деньги.

Бумажки сложил в сторонке, а теперь пересчитывал мелочь, собранную по карманам.

В комнате, как всегда по утрам, было хмуро, безуютно, почти темно. Жужиков каждую монетку, прежде чем учесть, в далеко отнесенной руке поворачивал к свету, чтобы не обмишуриться.

И вдруг — увидел все со стороны. И так сладко, так больно сделалось.

В том, что происходило с ним сейчас, была нежная ужасная Правда. И была безжалостная Красота в том, что происходило с ним сейчас.

IX

— Мужчина!

Жужиков в недоумении открыл глаза.

Женщина, спустив на плечи платок, кончала заплетать тощенькую косичку, смотрела на него:

— В Чуркине это вам сходить? — проворно закрутила узел сзади, на ощупь воткнула несколько крупных шпилек, покрылась. — А то, может, не того разбудила?

— Того… — стесненно улыбнулся Жужиков и стал смотреть в окно. — Не скоро еще выходить?

— Сиди еще! — с непонятной резкостью сказала старушка, притулившаяся в темном уголке напротив.

И старушка, и женщина глядели на него странно — как на больного.

Насмотревшись и вдруг спохватившись, что так уж неприлично открыто разглядывают незнакомого человека, без охоты вернулись к тихому своему разговору, а Жужиков смотрел за окно.

Нескончаемо бежал вдоль полотна чахлый заболоченный лес. В глубине его зябко и сиро стоял туман.

«Ехать бы и ехать…» — подумал Жужиков и опять откинулся в угол купе, в ту позу, в которой так сладко проспал всю эту ночь.

На скамейке, через проход, весь уже изготовившись к выходу, навьюченный рюкзаком, сидел старик. Никуда, казалось, не смотрел, хотя и открыты были светлые его глаза.

Над его головой, на голой полке, подложив под голову кроссовки, возлежал, как труп полководца, с торжественно сложенными на животе руками молодой парень — в сером новом костюме, при галстуке. Старушка напротив рассказывала соседке что-то горестное и негромкое.

«Ехать бы и ехать…» — подумал он снова.

Ему было хорошо, горько и просто. Несчастный, он ехал куда-то среди несчастливого своего народа и был на месте.

…В тамбуре истошно воняющего туалета парень брился немощно жужжащей электробритвой.

Жужиков непроизвольно потрогал свои опять уже шершавые щеки. Парень протянул ему бритву, предложил: «Повози».

Жужиков стал бриться, а парень смотрел на него, удовлетворенно улыбаясь.

— Скоро уже? — спросил Антон Павлович у женщин, вернувшись на свое место у окна.

— Посиди маленько, — сказала старушка. — Мимо не провезут… — и вдруг спросила: — Что ж ты, голубок, так плакал во сне-то? Так уж плакал!

Жужиков удивился:

— Плакал?!

— Ой, плакал! — жалеючи воскликнула старушка.

Вторая женщина, сильно смутившись, добавила:

— Мы уж вас и толкали, и будили…

Смутился и Жужиков:

— Странно… Я так сладко спал… — и с новой нежной приязнью глянул на этих женщин. Каково им было всю ночь глядеть, бессильно сострадая, на неведомого человека, который обливается слезами во сне?

В Чуркине сошло человек пять, мгновенно куда-то исчезли, как улетели.

Поезд, постояв полминуты, скрипуче задвигал сцеплениями вагонов, неохотно раскатился, угромыхал. Оставил по себе изумляющую высочайшую тишину. И — болезненное, остренько саднящее чувство забытости этих мест.

На путях не было ни души. Только далеко впереди деловито перескакивала по шпалам, поджав заднюю лапу, грязно-молочная собака.

С одной стороны к железной дороге вплотную подступал лес. С другой — размахнулись чуть ли не во весь горизонт поля и высокое небо над полями, сероватое, опрятное и спокойное.

Ветхая станционная домушка с казенной черно-белой надписью под крышей «Чуркино», с огородом, с покосившимися службами, с кривенькими яблоньками в саду выглядела на этом фоне притаенно и скромненько: как на огромной картине маловажная деталь у самого нижнего обреза.

И совсем уж исчезающе малой запятой чувствовал себя Жужиков среди этих громоздких пространств.

В нем было недоуменное изумление только что очнувшегося человека: где я? Было досадно, но было и с трудом вспоминающееся, юное, чуть боязливое восхищение странностью жизни: еще вчера был в Кукуеве, в привычных стенах… а сейчас вот — стою налегке, на захолустном разъезде… и неизвестно, куда идти.

Он подумал об Эльвире, попробовал вызвать в памяти ее лицо, но ничего из этого не получилось. «Слишком просторно уж…» — странно объяснил он себе.

«Все будет совсем не так, как воображалось! — Жужиков поморщился с неудовольствием. — Будет много неловкости, неискренности, натуги!»

Светленькая девочка лет двенадцати домашним веником подметала землю под навесом, который служил здесь, похоже, залом ожидания.

— Чуркин, — объяснила она, с жгучим стеснением, испугом и интересом взглядывая на Жужикова. — Чуркин вон там, за горушкой, километра четыре, не боле…

Жужиков послушно пошел по мягкой многоезженной дороге и долго еще слышал, как девочка смотрит ему вслед. Наверное, он и вправду выглядел диковинно: в габардиновом плаще, в шляпе, без вещей и спрашивает, как пройти к известному всем поселку.

— Ф-фу! Глупость какая! — сказал он через некоторое время. — Ну как я приду к ней?! Как объясню, зачем приехал?

Он и в самом деле уже не знал, зачем он сюда приехал.

Но, как ни странно, это не очень-то и заботило его сейчас. Он другим был занят: сняв ботинки, засучив штаны, подхихикивающей припрыжечкой одолевал дорогу, обильно припорошенную крупной дробной пылью, но под пылью все же заметно бугристую и чувствительную для ступней.

«Горушки», о которой говорила девочка, он, сколь ни старался, так и не обнаружил. Дорога, правда, не очень заметно тянула вверх. Где-то там, километрах в двух, должна была быть точка, с которой откроется вид на поселок Чуркино.

Он оглянулся. Станционный домик выглядел совсем крошечным.

И далеко впереди, и далеко влево, и далеко вправо — все было занято невеселым спокойным пространством.

Солнцу пора было бы светить. Жужиков еще раз оглянулся: оно давно уже поднималось, привычно заволоченное пасмурной дымкой, глядело на землю обыденно, равнодушно.

Жужиков ощутил странный, горестный и сладкий миг пропадания: какой-то человек шел босиком по равнинной дороге, но его, Жужикова, не было!

Дом семь по улице Амилкара Кабрала оказался одноэтажным беленым бараком.

Он правильно предположил когда-то, что это — общежитие.

Женщина во дворе развешивала на веревках простыни. Весь двор был уже увешан полотнищами с черными расплывшимися штемпелями на уголках. Некоторые из простыней уже просыхали и с ленивым оживлением пошевеливались на ветру.

— Эльвира?! — женщина глянула на Жужикова с недоумением и цепким подозрением.

— Караваева… Эльвира… — повторил Жужиков.

— А-а! — облегченно заулыбалась женщина и радостно рассмеялась. — Так то — Ира! Караваева?.. Так бы и сказали. Кака така, думаю, Эльвира? Сроду у нас тут не живало… эльвир! Из Александровки, что ль?

— Что? — не понял Жужиков.

— Из Александровки, говорю, в гости?

— В гости, в гости. Она сейчас дома?

— Были вроде дома, если не ушли никуда. Ну, Ирка! — опять вдруг рассмеялась женщина и с восхищением повторила: — Эльвира! А вы сходите, гляньте! Вроде бы они не уходили никуда. В четвертой комнате они! — крикнула вслед.

…У него было (он потом вспомнил) отчетливое нежелание идти туда. Какая-то тягостная неуверенность отягощала каждое его движение — и когда он поднимался на крыльцо, и когда шел по длинному коридору с хорошо вымытыми, лаково крашенными половицами, и когда (вовсе уж с усилием преодоления) поднимал руку, чтобы постучать в дверь четвертой комнаты.

Ему послышалось, что из комнаты ответили. Он вошел.

Потрясение отвратительнейшего свойства ожидало его!

…С маленького столика у стены, из коробчатой узорчатой рамки, смастеренной из серебряной фольги и напоминающей иконный оклад, глядела на Жужикова его собственная физиономия. Это была фотография, которую он недавно посылал Эльвире, но раза в три увеличенная и заметно отретушированная.

Вид у Жужикова на этом портрете был глуповато-веселый, фатоватый, даже, можно сказать, — донжуанский, чему, конечно же, много способствовали маленькие усишки, скрученные то ли из пеньки, то ли из рыжеватого меха и аккуратно приклеенные под носом писателя.

Фоном для портрета служил щит из линялого кумача, — наверное, доска почета, изрядно уже послужившая, если судить по клеевым правильным следам, там и тут запачкавшим полотно…

Развеселая, красовалась поверху надпись золотом: «Мама! Я Жужика люблю!!!»

Ниже, во множестве, располагались фотографии.

Репродукция роденовского мыслителя сопровождалась подписью: «Эх! Не перемыслить мне Жужикова А. П.!»

Вождь пролетариата на известном снимке читал за столом не «Правду», а газетный листок с заголовком: «Пути-дороги».

В кулуарах писательского съезда Жужиков А. П. стоял в компании с Черчиллем и Хрущевым. Называлось это: «…и дал им Жужиков ряд ценных советов».

Розовомордый комсомолец на плакате, дебильно улыбаясь, показывал всем алую книжицу — «На росстанях», а текст, кропотливо склеенный из плакатных буковок, гласил: «Эта штучка посильнее „Фауста“ И. Гете!»

Пришпилена была тут и старинная, начала века, открытка: кавалер, стоя на коленях, склонял красавицу. Красавица отворачивала лицо и говорила: «Нет! Только — Жужикову!»

На другой фотографии у пахаря, идущего за плугом, была голова Жужикова (все тот же снимок Антона Павловича, но здесь уменьшенный до размеров паспортной карточки). Пахарь как бы оглядывался на зрителей. Подпись сообщала, что это «Жужиков А. П. на ниве российской словесности».

Много тут было всего…

Под надписью: «Однажды Антон Павлович заметил…» свисало что-то вроде бумажного свитка, на котором писали от руки. Жужиков разглядел лишь несколько строк: «…что ярко-красное солнце всходило на востоке…», «…что Анфиса с досадой села на стул…», «…что дороги бывают разные…»

Пред ликом Жужикова стояла в лафитничке полусгоревшая церковная свечечка. Должно быть, возжигали время от времени, и, должно быть, немало веселья творили при этом.

Восковые рыночные цветочки были возложены к портрету, букетики крашеного ковыля, надкусанный пряник, соленый огурец с воткнутой вилкой, конфета в фантике.

Под стеклянным, лабораторного вида колпаком лежал окурок. Рядом — чудовищного размера рваная галоша. Стоял надгрызенный граненый стакан. Все — с аккуратненько напечатанными и наклеенными «музейными» подписями, которые Антон Павлович даже и читать не стал, почувствовав, что его вдруг затошнило от… он даже не знал, как определить это злобно-насмешливое, безжалостное, бесстыдное, что творили тут над ним…

Он повернулся уходить. Скользнул взглядом по двум аккуратненьким девичьим коечкам, по телевизору с лежащей на нем гитарой, по книжным плотно набитым полкам, по нежно-голубенькому платьицу, висящему на плечиках на дверке шкафа. Повернулся и поспешно ушел, как сбежал.

Что он чувствовал?

Он чувствовал, что он — очень устал, и что ему — очень стыдно и тошно жить.

Стыд был унылый. Но странно, ему не только за себя было стыдно. С Жужиковым все было ясно. Ему и за Эльвиру было стыдно! Больше того — за весь как бы и род человеческий!

…В буфете автостанции он купил бутерброд с котлетой, вышел на хорошо пригретое деревянное крыльцо, сел на ступеньку и стал ждать. До автобуса в областной центр был час с лишним.

Грязно-молочная собака подковыляла на трех ногах, остановилась напротив и стала проницательно смотреть на Жужикова.

Он отломил кусок котлеты и бережно бросил собаке. Она рассеянно понюхала и снова стала смотреть.

Котлета на изломе была удивительного голубого цвета. Жужиков слегка посомневался и все же принялся жевать, подумав при этом что-то равнодушное, с интонаций «э-э… все равно…»

«Не переживай… — сказал себе Жужиков. — Все ведь правильно…»

«А я и не переживаю, — ответил Жужиков. — Чего переживать?»

Нежно-голубенькое легонькое платьице взволнованно затрепетало за низким некрашеным штакетником, на той стороне автобусного круга, в пыльном зеленом сквере.

Молодая женщина, торопясь, шла вдоль забора и озабоченно не спускала глаз с Жужикова. (Наверное, да, с Жужикова — оглянувшись, он никого больше не увидел рядом с собой.)

Штакетник закончился. Женщина на мгновение остановилась, все так же всматриваясь в Антона Павловича, и, заметно поколебавшись, пошла вдруг к нему через асфальтовый пустырь площади тревожными шагами человека, опаздывающего на помощь.

1988