1. ФИЛЕРСКИЙ «ФАРТ»

Клетчатый пальтишко распахнул, волглые портянки по печке развесил, откинулся на венском скрипучем стульчике — от наслаждения чуть не застонал: «Тепло-о!»

Тепло. И щами разит духовито. Ходики постукивают славно — тики-так, тики-так. Не уснуть бы только во тьме этой благостной.

Позвал шепотом: «Лексеич! А, Лексеич!» Из-за занавески, словно бы в ответ, густо заклекотала дворницкая глотка. Спал Лексеич. А то бы в картишки сыграли. Жаль.

А ноги-то, ноженьки, а костылики-ходики — так и стонут, так и мозжат! Поводил сегодня Олсуфий-злодей… Записать бы надо, пока в памяти не остыло, да чересчур уж лень.

Все ж собрался с силами. Лампочку чуть открутил. Часто слюня карандаш и впадая в глубокомыслие, принялся выписывать буковки на замурзанном клочке.

Начертал: «кулек». Уставился взглядом в огонечек лампы… Это значит, нынче с утра они с Олсуфием в учебное его заведение ходили. А там кто-то — виноват, не углядел — сверточек ему вручил. С виду то ли ящичек, то ли стопка книг. Завернуто в толстую бумагу, и бечевочка крест-накрест.

Уговор, видно, был. Аккурат в полдень на Екатерининском мостике курсистка к нему подходит. Стриженая, драная, глазки дерзкие, Олсуфию, по всему видать, не знакомая. «Здрасте». «Здрасте». «Это вы?» «Это я». Сверток взяла, поплыла — лебедь белая, туфли заплатанные… А он прямоходом на Васильевский. Девятая линия. Известное место. Коммуна у них там. Вольфа, что ли?..

И он с великим тщанием вывел, чтобы не запамятовать: «волф».

…Чуть не околел там от холода, за сараюшкой прыгая. Сидел Олсуфий-подлец до восьми часов! Одно спасло — исхитрился в трактир отлучиться, стаканчик перекубырить и горячей колбаски — фунт. Вернулся, на крышу сарая полез, не убег ли? Не убег. Сидят вокруг самовара, глаголи свои разглагольствуют, зря и торопился, тьфу!

Олсуфий, конечно, в уголке. Бирюк он у них. Другой студент — любо-дорого! — разрумянится, волосья по плечам! «Справедливая слобода, господа! Конституция! Тираны!» Бери его, как ту колбасу, горяченького — не ошибешься. А Олсуфий норовит молчком. Будто присматривается. Будто из чужих краев приехал.

Ушел, правда, раньше многих. Журнальчик, в трубку свернутый, понес. Крамола, не иначе…

И на листочке появилось еще одно кривоватенькое слово: «книшка».

И все ведь норовит пешком, враждебный человек! Иной раз оно совсем не вредно, ежели — пешком. Казенная полтина, которая на извозчика полагается, карману не в тягость. Ну так ведь он молодой, здоровенный, в тепле сидел, чаи до седьмого пота гонял, а ты — на морозе цельный день с ноги на ногу околачиваешься.

Один лишь раз остановился. Под фонарем. Журнальчик извлек, коротенько почитал чего-то, снова пошел.

А ходит — как кошка в незнакомом месте. Словно и земле не доверяет. Словно и к ней присматривается… Главное дело, что и не приноровишься к такой ходьбе. То ли по делу человек идет, то ли назад повернуть собирается. Вот и выходит, что вроде спокойный достался студент — и домосед и не торопыга! — а притомился с ним, страсть! Никакого спокойствия нету!

…А все оттого, господа, что не сказали сразу, кто он таков есть. Революционист ли отчаянный? Или просто — сомнительного поведения? А то бывает, заагентурить собираются, тоже велят присмотреть… «Следи в оба! С кем. Чего. Где. Когда. Что за народ?» — а что им надобно, об этом молчок! Вот и не знаешь: то ли кадить, то ли погодить… И все зараза этот Шибаев! «Всяк сверчок знай свой шесток!» — зараза он, зараза и есть.

И, раздосадованно вздохнув, рублевый агент Серафим Коломийцев прикрутил огонь в лампе. Пошлепал босыми ногами к окну. Возобновил теплым пятачком продушину в обмерзшем стекле. Присосался глазом.

Белым-бело было на улице. Не на что и глядеть. Мокрая февральская метель неслась улицей, лепила сплошь. Фонарь возле меблирашек Бердникова и окошко Олсуфия с мигающей свечой виднелись плохо. Так себе — желтенькие пятнышки. Больше на Пехотной огней не было.

Ничего не разглядел Серафим, но и то спокойней стало: горит огонек, не убег, значит, поднадзорный ему Капитон Олуфьев. Можно еще маленько в тепле посидеть-помурлыкать. Да вот только долго ли?

Извлек завернутые в платочек часы, обратил к лампаде циферблат. Час с четвертью показывал хронометр — казенное имущество Третьего Отделения. Тридцать минут до урочного часа.

А просохнут ли портянки, вот вопрос, прежде чем ему снова и подворотню? Там, согласно приказу, велено ждать ему начальства, никуда не отлучаясь, даже по нужде. Вот ведь тоже пища размышлению: к Олсуфию, похоже, начальство жалует, ну, это ладно. Так ведь в час ночи!..

…Похоже, не вздремнуть сегодня Серафиму, даже и вполглаза. Ему-то что, дело привычное, но так ведь и начальство бодрствует!

Нынче, в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое февраля тысяча восемьсот семьдесят девятого года решено, и вроде бы надежно решено — покончить, наконец, с доселе неуловимой типографией революционеров «Земля и воля». Вот уж скоро полгода, житья никакого нет от нее служилому жандармскому люду. Так и объявил на ежеутренней «распеканции» у господина Дрентельна, шефа III отделения, начальник тайной полиции господин полковник Кириллов: «Нынче в ночь, ваше высокопревосходительство…»

«Чисто саранча летит…» — думалось Коломийцеву, когда глядел он из подворотни на пролетающий вдоль улицы снегопад. Огромные лоскуты мокрого снега неслись, нигде, казалось, не опускаясь на землю. И вправду чудилось нечто злорадостное, саранчиное в этом изобилии снега, устремленного к какой-то неведомой цели.

Все было пестро и темно. В глазах мельтешило, так что Серафим, выйдя на улицу, первое время только досадливо жмурился и дергал головой. Походило на филерские сны. Это когда чего-то ждешь, а откуда ждать — неизвестно, то тут мелькнет, то там мелькнет, но это все — обман, отвлечение внимания, потому как ОН — поднадзорный твой, в эту минуту уже прошмыгнул, может, каналья, и след его уже остывает…

…Быстро утомился окружающей пестротой Коломийцев, нахохлился. Рукав вдел в рукав. Из-под башлыка только бороденка седая торчит да сокрушенные, вроде бы молитвенные слова несутся вперемежку со старческим прямо-таки кряхтением.

Был он и в самом деле старичок с виду. Хотя годами совсем еще не так древен, как хотел казаться. Ножками шаркал старательно. Горбился больше нужного. Перхал немощно и бога поминал на каждом шагу. Бороденку вот тоже лелеял соответственную — жалостную, жидкой метелкой… (Был в том свой, конечно, резон. Слыхал Серафим, что старичков революционисты стесняются до смерти убивать, когда случается в том лихая нужда. Ну да старичкам и внимания никакого…)

Из-под башлыка нет-нет да и выглядывал серенький глаз, сонно посматривая вокруг. Все было, как и допреж того: и снег, и сирые огонечки сквозь снег — и глаз снова прятался…

* * *

…На лисенка он был похож — на тощего шелудивого зверька в неволе. С утра до вечера сновал вдоль ограды, жадно припадал к щелям в заборе, все высматривал, вынюхивал, выжидал чего-то, дрожа как от холода. Иногда удавалось увидеть хоть что-то в узкой щели между досками, и тогда остренькое любопытство, и без того отчетливо написанное на его треугольной мордочке с большими, уже взрослыми хрящеватыми ушами и болезненной, тоже слишком взрослой, складкой в углах губ, — любопытство это прямо-таки разгоралось бледным жадно-радостным пламенем.

— Так… — начинал упоенно пришептывать, — вот, значит, как?! Так-так-так… — и с неимоверной быстротой и жадностью чесал себя по сгибам рук, по груди, по плечам, аж поскуливая при этом от наслаждения…

* * *

…Почудился вдруг мягкий быстрый стук, маслянистый посвист, шумное дыхание. Глаз вышмыгнул из убежища, успел схватить, как что-то темное мимолетом махнуло в проеме ворот. Сани!

Коломийцев высунулся из подворотни, стал озираться. Пестрая сетка снегопада на миг порвалась, и увидел Серафим, что поодаль, посреди дороги стоит какой-то человек и глядит на меблирашки. Кто таков? Зачем стоишь? Пошто глядишь?

Серафим из подворотной тени возник, подкрался — вот ужо я тебя, каналья! — и вдруг с трепетом душевным разглядел, что это начальство его — господин поручик Шибаев-зараза. В окошко Олсуфия глядит, ножкой, снега зачерпнувшей, рассеянно подрыгивает. С неба, что ли, али с санок свалился?

Преисполнился филер. Не смея нарушить деликатности момента, приблизился малость, почтительнейше кашлянул. Может, спросит чего? И вообще — вот он я, рублевый ваш агент, служу согласно приказу в означенной подворотне престолу стал быть и отечеству.

Тихонечко ведь кашлянул. Но с дикостью во взоре обернулся Шибаев! В сугроб скаканул! За портупей хвататься стал! А где ж он, портупей, дура, если шубка на тебе нынче цивильная?

Озлился, разгневался, болваном назвал, с места своего не сходи, нос не суй, всяк сверчок… Чего-то еще и по-французскому присовокупил.

Серафим, положим, не меньше его напугался. У него, положим, тоже в животе забурчало. Но пошто же человека зазря сволочить?! Главное дело, русского языка им мало! Непременно и по-французскому надо уязвить!

Пошел сверчок на указанный шесток. Там, за рундуком с песком, вроде бы не так сквозило. Мостился возле стенки на корточках, травил душу: за тридцать целковых ни сна тебе, ни отдыха, да еще французские матюги, портянки вот непросохши, жена померла, от клопов отбоя нет… Угомонился, наконец, угрелся кое-как, вздремнул даже вполглаза. И особенно было сладко сожалеть почему-то, что Лексеич спит, а то бы в картишки по грошику сыграли, черт с ней, со службой…

* * *

…Каждый день в проулок забредала одна и та же, черная с белым, корова. Грустно волочила за собой веревку с вырванным из земли колом… Мычала со степенным ужасом в голосе на все стороны света… Почтальон приезжал — длинный обиженный жизнью отставник в ветхом, но с сияющими пуговицами кителе. Швырял с непонятной досадой велосипед в лопухи, шел разносить почту, храня на лице выражение сугубо обвинительное… Иной раз встречались посреди проулка старушки, охотно ставили на землю сумки, разговаривали — да ведь и было о чем! — Анна Максимовна, к примеру, идет из магазина, а Полина Петровна, экая игра судьбы, только-только туда собралась… Лопухи, как сказано, росли, овсюг, татарник. Консервная банка сияла из мусорной кучи в канаве. Проходил, случалось, брезгливо не глядя по сторонам, клочковато-серый мордастый кот бывшего меньшевика Брука (домработница говорила, людоед)… Не на что и глядеть-то. А мальчишка аж влипнет в заборную щель, и желтый с прозеленью глаз его — остер, пронзителен и, право слово, без жалостен как-то. Будто не сквозь щель в заборе, а сквозь прицельную рамку винтовки зрит он божью старушонку какую ни будь. И счастлив же он в такие минуты!..

* * *

…Когда через время Серафим выглянул, снег заметно поредел. Шибаева, понятно, не было. Ага, догадался филер, в хозяйском флигеле лампу засветили, да самую праздничную, ясное дело…

Увидел тут Коломийцев и еще нечто, повергшее его в нерешительное раздумье. У подъезда бердниковских меблирашек, увидел, стоит извозчик. Ну стоит и стоит, чего ему?.. Остановился под фонарем упряжь поправить, вот и стоит. Куда ж тут торопиться? В такую ночь легче явленное чудо увидеть, чем седока найти… Но потом вдруг засомневался Серафим: ждет он! Ждет кого-то!! Неужели продремал, когда начальство прибыло и к Олсуфию направилось??!

Ворвался в дворницкую, припал к окну. Плоховато было видно, не сразу и разглядел. А когда разглядел, стал потихоньку от смеха скисать — вот те и начальство! Писаришка-букашка Мясоедов. У притолоки стоит. С Олсуфием-скубентом беседует.

Потом-то уж не до смеха стало. Стряслось у них что-то там. Взвился Олсуфьев! На миг все померкло от метнувшегося пламени свечи. А потом — вот что вроде бы разглядел Коломийцев… Потом отшвыривает старичка, шинелку с гвоздя — дерг! Начинает рукава искать, от волнения путается. Ну, тут уж такой ветер поднимается в комнатенке, что одно лишь мельтешение теней…

Батюшки, ахнул тут Серафим, он ведь бежать собрался! Караул!

Ужас и суета воцарились в голосе его. Убегать решил поднадзорный!

А потом — не торопясь, ослепительно — проплыло вдруг предчувствие: быть, ой быть этой ночке особенной для твоей, Серафимушка, филерской судьбы! Ей-богу, быть!

И совсем не в себе стал человек. Пальтишко расстегнул, застегнул, опять распахнул. Револьвер извлек, для чего-то в дуло заглянул. Задержу, приведу, ай да сверчок! Вот те, скажу, и сверчок. Дрожь вдруг напала — нехорошая, игроцкая, жадная. Руки тряслись. Как бы не упустить случай-то?.. А — приказ? Ни на шаг, говорил. А сам во флигелечке заперся, харя сытая, шуба на лисах, папиросточки ароматные! А ежели убежит? А приказ?

Одна половина души рвалась, как гончая — взять след, вцепиться, не отпускать. Другая же — как дворняга на привязи — вдруг принималась смиренно скулить, не смея ослушаться команды.

Убегает ведь! Выскочил в подворотню. Таясь раскурил сигарку.

В башке разгоряченной бубнило:

— Господи, подскажи!

Вдруг стал приплясывать — как ребенок по малой нужде — изнывал от сомнений. То совсем было выскакивал на улицу, то пугливо прядал назад.

— Ведь уезжает же, Господи! Вот уже и в санки залазит!

Пальто распахнуто. Башлык на глаза наехал. Сигаркой пыхтел уже в открытую.

— Видишь же, Господи! Подскажи!

Сани рванули от подъезда. Не помня себя от ужаса и отчаяния, рванулся вслед им и он. Будто бы закричал даже…

Возница оглянулся. Заячий треух промелькнул в фонарном свете, рожа сковородкой. Это ж — спаси и помилуй! — Феоктистов Иван! Тоже рублевый…

Будто под коленки подсекли Серафима. Стыдно сделалось и тошно. Ой, стар стал! Хорошо хоть до стрельбы не додумался. Своего же и подстрелил бы. То-то смеху было бы…

…Но ему-то, конечно, вовсе смеяться не хотелось. Выть хотелось — тихонечко этак, чтоб и народ не обеспокоить, и душу отвести.

Ванька-то, Ванька! И года не служит, проныра, а уж к секретным аудиенциям приставлен. А ты? Примерещилось от старости черт-те чего, а уж взыграл-то, а вскипятился — чисто жеребчик, тьфу!

Повернулся, побрел, увязая в сугробах, в подворотню свою. А ноги все дрожали. Потом услышал — снег потек сквозь дырку в сапоге, стало и вовсе уныло. Подумал сдуру: «Помру я скоро…» А потом: «Ну и пусть…»

* * *

— Я отнюдь не собираюсь преуменьшать заслуг «Петровича» или, как теперь его называют, Антона Петровича, отнюдь, — грубо проговорила старуха в мужской шляпе. На ней, несмотря на жару, был еще и синий двубортный пиджак и толстый, жгутом скрутившийся, галстук. В углу рта источала дым длинная, презрительная папиросина.

— Видите ли… — скромно начал другой — старичок в серой, просторной, как для беременных женщин, блузе. Но старуха грозно оборвала его:

— Отнюдь! Я не хуже других знаю историю землевольчества. И причастна , между прочим! Тем не менее, отнюдь не пытаясь преуменьшить заслуг. Антона Петровича перед Движением, я категорически настаиваю , — слышите? Настаиваю!! — на необходимости для всех выполнять решения, принятые общим собранием кооператива !  — и старуха ткнула суковатой палкой в направлении ржавой мусорной кучи, которая возвышалась из канавы.

— Так… — упоенно зашептали за забором, — вот, значит, как? Так-так-так… — и горящий зеленью, словно бы воспаленный от неутолимого любопытства глаз с людоедской нежностью впился в старуху.

* * *

…Повернулся, побрел, увязая в сугробах, в подворотню свою. А ноги все дрожали. Потом услышал — снег потек сквозь дырку в сапоге, стало и вовсе уныло. Подумал сдуру: «Помру я скоро…» А потом: «Ну и пусть…»

Лексеич, слава богу, уже не спал.

— Никак живот схватило? — понимающе спросил он из-за занавески, когда филер вошел в дворницкую. — Бегаешь, ну прямо конь копытами стучит!

— Будет вам… — пробурчал Серафим. — Вас небось и петропавловской пушкой не разбудишь. В картишки, может?..

— А что? — неожиданно весело отозвался дворник и с бодростью спустил на пол ноги в белых портах.

…Извлечены были разбухшие, почерневшие от сала карты. Лампочку открутили, и — шлеп-шлеп — быстро утешился рублевый Серафим высокоумной игрой под названием «Акулина». Даже вздыхать перестал и на окошко коситься.

…О многом не мог догадываться Коломийцев — уж больно крохотный был человек — а все же зря в окошко не глянул. Увидел бы, что озарена олсуфьевская каморка ясным светом хозяйской семилинейной лампы, и идет там процедура для России обычная — обыск!

А впрочем… Может, бог хранил слабенький ум его, не надоумив глядеть? Запутался бы в вопросах старичок, истерзался бы в сомнениях (а спросить у Шибаева, конечно же, не решился), а хорошо ли этак-то, в его годы?..

А то вот сидит себе вполне спокойный человечек. С хорошим человечком в картишки перекидывается, радуется копеечному выигрышу, ни об чем не подозревает. Даже того не ведает, что не обманывало его чутье: будет эта ночка особенной для его филерской судьбы. И даже премия грядет — шестьдесят целковых! — и продвиженьице кое-какое… Играй, Серафим!

* * *

…Дед, Антон Петрович, — в белой панаме, ватной кацавейке и драной шали, которая закутывала его ноги (только байковые ботинки выглядывали из-под шали), — дед смотрел на мальчишку прозрачным взглядом, в глубине которого почему-то был испуг. Но когда выслушал, сказал быстро и деловито:

— Что ж… Будем бороться. Будем?

Мальчишка неожиданно нагло хихикнул:

— Не-а. Мне бабка эта, в шляпе, понравилась…

Дед обомлел:

— Суперанская?! — и вдруг закричал тонким противным голосом, указывая голубой рукой в сад: — Во-он! Вон отсюда! Ренегат!

* * *

…Играя, Коломийцев нет-нет да и вспоминал Олсуфия. Уж больно задел тот филерское его самолюбие. Ишь ты, четыре дня за ним ходил, хлястик, кажись, наизусть выучил, а никогда бы не подумал! Чтоб с почестями такими, с тайной такой! — сопровождали среди ночи на аудиенцию к начальству… Хитер.

Таких бы артистов с полдесятка заиметь — вмиг бы типографию эту — «Земля-воля» называется — отыскали.

…А отыскать бы славно — одному, своим почином… Озолотился бы, не иначе. Кириллов, сказывают, от начальства выходит каждое утро аж зеленый и зубами лязгает. На агентов — то орать принимается, то: «Братцы… тыщи не пожалею… глядите в оба…» Глянуть бы, что за «земля-воля» такая, из-за которой сыр-бор горит. Анкудинов, знакомый агент, говорит, что читал, и такие, говорит, там против государя-императора матюги написаны, что не приведи бог прочесть — враз сомнение на тебя найдет.

Раньше у них, у вольнодумных этих, ничего такого и в помине не было — ни газеток этих, ни типографий, ни привычки дурной, чуть что, палить из револьвера по людям. Раньше — его арестовывают — ну, он, конечно, побледнеет, но воспитанности не теряет. Усмехнется этак кривоватенько, обзовет сатрапом каким-нибудь, или по-иностранному произнесет что-либо, а в остальном — приличнейший человек! Даже, бывает, жалко становится, что это через тебя он в Сибирь-матушку потопает…

А нынче — словно порча на них нашла: мало того, что отстреляться норовят или из окошка сигануть, сами начали на людей бросаться! Питерскому градоначальнику господину Трепову пулю в пузо пустили? Ага. Не до смерти, правда, убили. А вот начальника над Третьим отделением, Мезенцева Константина Михайловича, — среди бела дня зарезали. Генерал-губернатора харьковского Кропоткина — князя — прямо в карете ухлопали. Выскочил злодей из подворотни, прыгнул на подножку, бац! — и сгинул. И до сих пор найти никого не могут… Шарашкина — агента, кто из третьеотдельских не помнит? Где он, Шарашкин? Не уберегся Шарашкин. Нет Шарашкина… Эх, лучше уж не попадайся, Серафимушка, ты им в руки, сторонкой как-нибудь ходи, поодаль…

…А Олсуфий-то ловок, что и говорить. Студент и студент. Не шибко сытый даже. (Куда же он, интересно, такую прорву денег девает? Таким, как он, плата жирная: сто целковых в месяц, да еще рубликов по пятьсот на ведение дел.) И на рожон Олсуфий, сколько помнится, нигде не лез. Все больше молчал. А ведь прав: молчунов-то везде больше уважают. Хитер.

Однако при всей своей верноподданности Серафим в глубине души не одобрял этого. «Эх вы, книгочеи… — размышлял он отстраненно, пошлепывая картишками. — Песни все поете задушевные, слезами умилительными обливаетесь, несправедливость переделать хотите… И все-то вам кажется, дурни, что нет промеж вас чужаков, что все с вами заодно. Такого гуся проморгали!! Он вам наделает еще делов, наплачетесь! Цуцики вы, цуцики и есть. Даром что на законный порядок злоумышляете…»

А фортуна между тем благоволила Серафиму чрезвычайно. Лексеич только покряхтывал да копеечки, прежде чем положить, у огня заботливо разглядывал — как бы лишку не дать.

Коломийцева как опытного картежника такое упрямое везение даже обеспокоило: когда-нибудь да ведь кончится? А ночь-то, ой длинна! И он решил дать передышку судьбе. Вдруг начал морщиться, за живот ухватился…

— Чего-то и вправду… Никак чего жирного съел?..

Пальтишко скорбно накинул, пошаркал на улицу. Дверь всхлипнула.

Снегопад кончился. Ветер утих. Чудились даже звезды в темном небе. Весной пахло, ну и кошками, разумеется, поскольку — подворотня.

В окне Олсуфьева ярко сияла лампа. Коломийцев пригляделся и оторопел: за столом студента сидел Шибаев-поручик и задумчиво глядел прямо на своего агента. Серафим попятился поглубже в тень. Может, искали тут меня, а я-то! Что же теперь будет-то?

Кто знает, до каких пределов дошел бы Серафим в своих сомнениях, не взгляни он в ту минуту в конец улицы. Оттуда неслись сани.

«Никак лошадь понесла?» — успел он подумать, и в тот же миг что-то темное вылетело из саней и кувырком покатилось в сугроб.

Сани продолжали нестись.

Выскочил второй. С трудом удержался на ногах. Случилось это саженях в десяти. С изумлением признал агент в этом человеке Капитона Олсуфьева.

«Что-то уж больно быстро обернулся…» — засомневался Коломийцев и тут же услышал плаксивый крик Ваньки Феоктистова:

— Держи-и-и!

Резко щелкнуло что-то, и над головой чуждо прогудела словно бы струна. «Стрельнул…» — удивился Коломийцев и тоже полез за пазуху.

После выстрела Олсуфьев, неподвижно глядевший в свое освещенное окно, затравленно оглянулся и побежал. В сторону Коломийцева.

«В проходной норовит…» — холодно отметил Серафим.

Студент размахивал руками и что-то угрожающе кричал. «Уйди! Убью!» — услышал, наконец, филер и проворно сиганул в сугроб. А ведь и вправду убьет…

Но — потом — остановился вдруг, на миг зажмурился и придавил собачку смит-вессона. «Из-за тебя же! — непонятно обозлился он. — Из-за тебя же все!»

Первая пуля тенькнула по железному скату крыши на той стороне. Вторая угодила в тумбу, кратко заверещав. Четыре других попали. Филер почти ощутил их тычки в страшно, неотвратимо несущееся на него тело Олсуфьева: вспышки незнакомой охотничьей злой радости…

Тот стал падать. Падал долго — все еще продолжая бежать.

Коломийцев стоял ни жив ни мертв и только нажимал и нажимал курок опустевшего револьвера.

Потом вдруг дико завизжал:

— Куд-ды, сука!

Это — когда Олсуфий, наконец, упал и вдруг принялся быстро-быстро ползти, почти на месте ползти, пытаясь дотянуться хоть до сапог Коломийцева.

Потом заперебирал ногами, уронил в снег лицо и заплакал — горестно, с кашлем, прямо как зверь какой…

А Серафим, бледно улыбаясь, пошвыркивал носиком, зачарованно и жадно глядел, как мается, помирая в снегу, Олсуфий-скубент-бедолага. Долгожданный фарт его…

* * *

— А что такое «мемепто моч»? — Мальчишка был подозрительно ласков в то утро. — А, дедушка?

Дед с сомнением посмотрел на мальчика и осторожно ответил:

— Экую вы, Виля, ерундистику говорите… Что за «мемепто моч»? Нет таких слов — ни в одном из тринадцати языков, которые я знаю.

— Ха! — сказал Виля. — А вот и есть!

И он взял из рук старика мел — старательно, высунув даже язык, написал на грифельной доске, поперек формул, над которыми размышлял дед, слова: «Memento mori».

— Что ты хочешь этим сказать? — пораженно спросил дед, склонный усмотреть здесь некий смысл.

— А ничего! — засмеялся недоброй, слишком взрослой своей усмешкой, Виля. — Ты не знаешь, а я знаю. Так что это такое — «мемепто моч»?

— Это «мементо мори». Это по-латыни означает: «Помни о смерти».

2. «КТО ЭТО СДЕЛАЛ, ЛОРДЫ?..»

Николай Васильевич Клеточников — сверхштатный чиновник III отделения («на правах чиновника для письма») предпочитал ходить обедать не в кухмистерскую, как это делало большинство его сослуживцев, а к себе домой. Объяснял он это болезненностью своего пищеварения: изжога мучает, говорил, пропади она пропадом, мне, говорил, подобная тяжелая пища вредна…

Была между тем другая — несравненно более веская причина его стремлений к одиночеству в обеденные часы: слишком уж тяжко давалась Николаю Васильевичу роль, которую он разыгрывал все последние месяцы своей жизни в Петербурге. Избавившись от вольных и невольных соглядатаев, можно было хоть на час распустить упрямую тугую пружину, которую он сдерживал в себе в часы пребывания на службе… Делай равнодушное лицо, когда слышишь об арестах. Даже вздохнуть не смей. Поддакивай с радостной миной: так их, так их, карбонаров-злодеев-революционистов! Живешь, как в кошмарном сне: сам на себя со стороны взираешь. И уже, бывает — вот, что самое страшное — понять невозможно: где же ты истинный! Мука, господа, а не жизнь, честное слово!..

Неудивительно, что, едва отходил Николай Васильевич квартала два-три от Цепного моста, линять начинал: пришаркивал подошвами, сутулился больше обычного, а глаза — пустели, почти гасли.

Сослуживцы вряд ли сумели бы признать в этом разрушенном человеке того бойкого, но скромного письмоводителя, каким он бывал на службе, — чиновника, чьи аккуратность и тщание уже ставились начальством в пример многим остальным…

На третий этаж к себе он взбирался по-стариковски — в два приема. Уже давно страдал чахоткой, на службе это обстоятельство скрывал, полагая, что это может дурно отразиться на его карьере, — но дома-то таиться было нечего, да и не от кого…

…В тот день он подходил к дверям своей квартиры с привычным выражением унылой скорби на тщедушном и бледном лице. Слабой рукой повернул ключ, отворил дверь и — вдруг, в единое мгновение, черты лица его закоченели. Запах трубочного табаку явственно послышался ему. «Обыск??»

Он остановился на пороге, не смея сделать и шагу. Все было тихо. Он внимательно и медленно огляделся вокруг. Никаких чужих следов… Поколебавшись немного, все же решился и, неслышно ступая, подкрался к двери, ведущей в столовую. Заглянул в щель.

Франтовато одетый, моложавый блондин, сидевший на диване, смеющимися глазами встретил его взгляд.

— Ох, Николай Николаевич! — облегченно выдохнул Клеточников. — Право, так и разрыв сердца может приключиться… Но, позвольте, каким же образом вы сюда пробрались?

Тот довольно хмыкнул:

— Сие есть глубочайшая тайна, дорогой Николай Васильевич, которую от вас, впрочем, скрывать не буду. Когда я снимал для вас эту квартирку, хозяин вручил мне два ключа. Просто?

— Да уж куда как просто… — отвечал стесненно Клеточников, потирая зачем-то руки.

Он всегда терялся в присутствии этого человека. Николай Николаевич был единственным из организации, кто поддерживал связь с Клеточниковым. И должно быть, поэтому именно он в глазах письмоводителя был воплощением той самой грозной и неуловимой «Земли и воли», которая самим фактом своего неукротимого существования, отчаянно дерзкими актами террора, смелым вольным словом потаенной газеты своей будоражила в тот год всю Россию. Взбудоражила с полгода назад и его, заурядного симферопольского чиновника. Сорвала с места, погнала в Питер с мечтой хоть как-нибудь, прежде чем умрет от чахотки, споспешествовать тому доброму делу, которое делали подпольщики.

Случилось так, что он и вправду оказался полезен революционерам, и он, пожалуй, уже догадывался об этом, — однако пылкое преклонение перед героями подполья, которое привело его в Петербург, оставалось неизменным и естественным образом изливалось всякий раз на Николая Николаевича, с кем он, строжайше (с небывалой для тех лет строгостью) засекреченный, встречался раз в неделю вот уже второй месяц…

— Вы не представляете, как я рад видеть вас! — говорил Клеточников, изредка взглядывая на гостя смущенными глазами. — Шел вот сейчас и размышлял: будет ли такое время и доживу ли я до него, когда мы сможем встречаться и говорить просто так… И вот прихожу, а вы — здесь… Но вы непозволительно рискуете! Сегодня неурочный день, и я ведь мог прийти не один! Хвостов нынче так и напрашивался.

— Вы правы, — серьезно и просто соглашался гость. — Вы для нас человек бесценный, и если я все же решился рискнуть, то это значит… Вы сказали: Хвостов? Кто это?

— Неопасен, уверяю вас. Регулярно одалживается деньгами, вот и весь его ко мне интерес. Случилось что-нибудь худое?

— Да куда уж хуже… — озабоченно отвечал Николай Николаевич. — Нынче ночью арестованы несколько наших товарищей. Не буду скрывать: среди арестованных два редактора «Земли и воли». Один из них — это точно — взят у себя на квартире на Литейном. Пропал также и второй. На квартире его — дом Фредерикса на Лиговке — все нормально. Знак безопасности на месте, жильцы никакого шума не слышали. Тем не менее человека нет… Нынешней же ночью на улице, возле своего дома на Невском арестован, избит и куда-то увезен еще один. Возможно, вы слышали о нем: Отто Гросс… — и, заметив изумление на лице Клеточникова, добавил: — Да, он был тоже наш. Почти наш. Помогал по крайней мере, изрядно… Теперь вам понятно, почему я пришел к вам в нарушение всех правил и запретов?

Николай Николаевич стал раскуривать трубку. Трубка вдруг захрипела, и он страдальчески сморщился от табачной горечи, попавшей в рот.

— О случайности говорить трудно. Они целили в голову организации и попали довольно точно. Внезапность, точность, полная секретность — вот что беспокоит меня больше всего. Сегодня я специально перечитал все сообщения, которые вы успели уже нам передать. Ни единого намека! Даже самого отдаленного! Это дело миновало вас почему-то. Может быть, они стали догадываться о чем-то? Будьте сейчас особенно осторожны, и все же… И все же, Николай Васильевич, попробуйте разузнать хоть самую малость о том, что произошло сегодня ночью. Положенье-то наше, сами видите, каково: мы — как слепые.

Клеточников вдруг всполошился, покрылся пятнами по щекам:

— Но послушайте! Если это дело миновало меня, так ведь это означает, что и другие важные дела могут миновать, и моя теперешняя роль никуда не годится! Никому не нужна?!

— Полноте… — поспешил успокоить его гость. — У меня голова идет кругом, и я делаю предположения самые крайние. Что касается подозрений, то об том помнить надо всегда. А насчет вашей роли… Если даже одно дело из ста вас не минует, то и в том случае — это благо, размеры которого вы, может быть, и не представляете… А насчет сегодняшней ночи, попробуйте… Вот, возьмите немного денег… — с этими словами Николай Николаевич выложил на стол несколько кредиток, видимо, загодя приготовленных. — И не возражайте, пожалуйста! Мы не богаты, это верно, но нам необыкновенно важно знать, что именно вы не нуждаетесь. Особенно сейчас. Можете, хе-хе, кутнуть с нужным человеком, дать в долг какому-нибудь прохвосту…

Клеточников ответил невпопад:

— У меня наутро после этого голова болит…

Гость усмехнулся:

— Увы. Здесь я вам помочь ничем не смогу. Все! Прощаюсь, Николай Васильевич! Вот, взгляните, фамилии, которыми могли назваться наши арестованные товарищи… Завтра встретимся, как и договаривались, у Дюшена.

И человек, который из осторожности называл себя Николаем Николаевичем, вышел. Клеточников даже не слышал, как закрылась за ним наружная дверь.

* * *

Возвратившись с прогулки, дед имел обыкновение отдыхать еще с полчаса — на открытой террасе, в старом, из соломы плетенном, шезлонге, — созерцая грусть и запустение сада… Но в тот день ему немоглось, и он прошел к себе сразу.

Он застал мальчишку сидящим в кресле с ногами и читающим рукопись его мемуаров. У него был на редкость наглый и самодовольный вид. «Жандармский» — проплыло в голове старика нелепое сравнение.

Мальчишка мигом стушевался, увидев деда. Смущенно вылез из-за стола, потупил взор. Старик почувствовал нечто вроде удовлетворения: не так уж он дурно воспитан, кажется, как мне думалось…

— Я, дедушка… Мне, дедушка, стало так интересно… — залепетал мальчик. — Так интересно… Ты такой герой, дедушка…

И вдруг — ногами на стол! По рукописи — грязными сандалетами! И — в открытое окно! — хихикнув, по обыкновению, торжествующе и злорадно.

— О-о! — только и смог проговорить старик. — О-о! — с необыкновенной выразительностью и ненавистью и ужасом.

— Так мал… — произнес он, наконец, через несколько минут. — Так мал, и уже так вероломен!..

* * *

Это был сумасшедший день! С раннего утра, едва стало известно, что из окна квартиры Клеменца исчез знак безопасности, бегал Николай Николаевич по городу.

Сначала ходил кругами возле дома на Литейном, покуда одна словоохотливая молочница не поведала ему о ночном аресте здешнего жильца, который на поверку оказался беглым с каторги фальшивым монетчиком. Цельная, оказывается, шайка у них тут была. Наутро и двое других к нему заявились… («Кто же это? Знака на окне ведь не было! Врет старуха…») — а в квартирке их уже ждут, голубчиков! Ну, значит, сразу кандалы на их и айда куда полагается…

Едва успел вернуться домой, рассказали о Гроссе. Не успел переварить эту новость, как прибежал встревоженный Немец. С Воробьем на одиннадцать была назначена встреча, а Воробья нет. Ни дома нет, ни там, где уговорились. Эта последняя новость особенно больно ударила Николая Николаевича — с Воробьем они были дружны.

Отправился на Лиговку в дом Фредерикса. Полтора часа бродил, разыскивая какого-то Злотникова: ну, из Саратова который… рыжий… с ушами… Встревал в разговоры, угощал семечками кухарок, расточал дворничихе комплименты. Ни о чем не дознался.

И вот, когда покинул квартиру Клеточникова, часы показывали начало третьего, а ему уже казалось, что день начался страшно давно и тянется страшно долго, и голова его уже гудела от множества самых тревожных и самых отчаянных предположений.

С Клеточниковым он был искренним вполне: случались и раньше провалы. Редкий из землевольцев избежал в свое время ареста. Но то, что случилось нынешней ночью, имело зловещий душок. Бредень забросили внезапно и точно — в расчете на крупную рыбу. И крупная рыба попалась. Но главное — тайна, которой было окружено готовящееся предприятие. У Третьего отделения такого испокон веков в заводе не было…

Почти наверняка: появился некто Новый, кого следует опасаться так, как не опасались никого до сих пор, больше, чем Дрентельна опасаться, — кого следует при первой же возможности убирать, ибо он — смертельная угроза всему подполью!

Но где он? Но кто он?

Почти машинально проделав обычный обряд «очищения» — все эти внезапные прыжки на конку и с конки, проходные дворы, глухие переулки и потайные лазы в заборах, — Николай Николаевич вернулся домой, еще более, пожалуй, удрученный, нежели уходил утром. Ничего толком он не узнал. Приходилось ждать. А время при создавшемся положении работало, как ему казалось, на жандармов.

Дверь открыла кухарка. Квартира принадлежала либеральному журналисту, уехавшему с семьей на воды, и эта глуповатая услужливая девица-лифляндка была передана ему вместе с ключами и полушутливыми пожеланиями не застать здесь по приезде полицейскую засаду. Как враг собственности и всяческой эксплуатации, Николай Николаевич категорически не позволял Эльзе ни убирать за собой, ни готовить (запреты, впрочем, не очень-то действовали) — единственное, что ей позволялось, это ставить самовар, чем она и занималась самозабвенно круглый день без риска получить выговор.

Вот и сейчас, едва Николай Николаевич переступил порог, она первым делом сообщила:

— Самофар готоф. — Затем сделала круглые глаза и прошептала: — Там молодой челофек, очень фешлифый, но теперь, пфуй, он спит на фашей постели прямо в калошах!

Он молча бросился в спальню. Там — и правда, прямо в галошах, на белоснежном белье — кротко спал, разрумянившись во сне… Воробей!

— Черт окаянный! Где же ты пропадал, птица хищная?! — растроганно стал приговаривать Николай Николаевич, тряся не совсем еще проснувшегося, но уже улыбающегося друга-приятеля своего.

— Это тебя надо спросить, где ты пропадаешь… — сонно отвечал Воробей. — И, пожалуйста, перестань меня трясти, иначе у меня все перепутается… Ты уже что-нибудь знаешь?

— Клеменц. Гросс, — быстро ответил Николай Николаевич и с испугом: — Кто-то еще?

— Как Клеменц? Как Гросс??

— Я думал, что и тебя — тоже. Облазил дом Фредерикса сверху донизу.

— Ну, положим, дом Фредерикса ты не весь облазил… Но слушай, что за петрушка нынче ночью со мной произошла. Сплю. В третьем часу — звонок. «От Отто Яновича Гросса, по очень важному делу, умоляю!» Открываю. Врывается этакая орясина — фуражка на затылке, глаза сумасшедшие, от возбуждения аж заикается. Студент Техноложки Капитон Олсуфьев. Вы меня, говорит, знать не можете, но меня послал Гросс, потому что дело отлагательства не терпит и так далее, но очень путано, ничего не понимаю… Наконец выясняется: будто бы пришел к нему вечером сосед по меблирашкам (я на бумажке зашифровал, дай-ка прочту…) — меблирашки Бердникова на Пехотной. Фамилия соседа — Мясоедов. Полицейский писарь или что-то в этом роде… И вот, будучи подшофе, сосед сообщает ему страшно конфиденциально, что, дескать, типография злодеев нынче вечером арестована, там засада и ждут — кого бы ты думал — редакторов! Которые должны явиться туда наутро.

— Какая нелепость! — не удержался Николай Николаевич.

— …а ты, дескать, Капитон, туда не ходи, поскольку я тебя за письменные занятия уважаю, хоть и служу в полицейском департаменте, ну и всякое прочее. Я студенту этому говорю: старичок сболтнул спьяну, а вы уже в панику ударились, нехорошо, и вообще, я к этим делам не причастен, идите домой, спасибо. Обиделся! Ваше, говорит, право верить мне или не верить, но я-то знаю, что совесть моя чиста, я сделал все, что мог как честный человек. Адье, говорю ему, провожаю до дверей, иду спать. И тут меня будто подтолкнуло что-то поглядеть в окно, как он будет уходить.

— И там ты, разумеется, увидел…

— Да. Студент уехал на извозчике, а в подъезде напротив… Не вытерпел, видно, филер без курева, зажег спичку, а о том, что дверь стеклянная — не подумал.

— Странно, однако… Почему они не стали брать тебя сразу? — недоуменно произнес Николай Николаевич.

— Вообще на редкость дикий визит. Этот студент мне, между прочим, показался вначале честным малым. Но — эта слежка! Не за студентом (чему бы тогда удивляться?) — а за домом!.. Я, конечно, решил не искушать судьбу, собрался. А идти-то куда? На улице — нелепо, да и холодно. Одним словом, помнишь, я рассказывал тебе о гнездышке в верхних этажах? — сегодня утром ты меня мог там найти… Магда Бенедиктовна удивилась, конечно, столь позднему гостю, но, слава богу, не выгнала…

— …и до сих пор ты пребывал там исключительно из соображений конспирации… — серьезно подсказал ему Николай Николаевич.

— Разумеется, — в тон ему отозвался Воробей. — Я уже стал, признаться, забывать, что мы живые люди…

— …живые, — отрешенно повторил Николай Николаевич. — Это хорошо, что мы еще живые. Тем более мне интересно знать — как это в «Макбете»? — «Кто это сделал, лорды?..» Откуда он взялся, этот чертов студент?! Может, его вообще не существует в природе?

Воробей с готовностью вскочил:

— Да что мудрить? Я сейчас съезжу в Технологический и все разузнаю. Если надо, потребую объяснений!

— Тпрру, — сказал Николай Николаевич.

— Почему?

— Да по одному хотя бы тому, что он знает тебя в лицо. И если он провокатор, а на это весьма похоже, — далеко ты на сей раз не уйдешь. Поеду я.

— А я? — обиженно спросил Воробей.

— А ты ровно в пять жди меня на Московском вокзале. Как раз в это время туда приходит поезд. Я тебя найду возле касс.

Потом хмыкнул несерьезно:

— Счастливчик! Чайку с Эльзой попьешь…

* * *

Страница была безнадежно загублена. Антон Петрович взял ее в руки, стал перечитывать. Ему нравился стиль своих мемуаров — лапидарный, энергичный, суховатый, жесткий — такой, каким он сам казался себе в молодости.

«Начались поиски провокатора. Нельзя было медлить ни секунды. Клеточников — наш агент в аппарате III отделения — что ни день доносил о раздражении царя, недовольного тем, что типография „Земли и воли“ все еще не обнаружена. Филеры сбивались с ног…» — и вот, поверх столь великолепного текста — грязный гнусный след от сандалеты этого несносного звереныша Вилорка! Безнадежно была загублена страница…

Тогда старик перевернул ее и принялся писать на чистой оборотной стороне: «Заявление. Мне (а я не сомневаюсь, что это мнение разделяют многие) кажется, что пора поставить вопрос об интриганском поведении Суперанской М. И., порочащем звание борца с самодержавием…»

Еще с тюремных времен он привык дорожить бумагой и не мог потерпеть пропажи даже одного, хотя бы на заявление годного, листа…

* * *

Эльза оказалась превосходной собеседницей. Через полчаса она уже демонстрировала Воробью детали приданого, которое она купила в Петербурге. Через час — пролила слезу над портретом Тийно, жениха, который остался там, на родине. Затем, под влиянием, видимо, рома, который она «капнула» в чай, — протанцевала несколько па какого-то церемонного танца и призналась:

«Фы — фешлифый юноша. Мне польше никто не нравится из этих… (она сделала презрительный жест и скорчила мину). У них так ушасно пахнут сапоки и потом эти — рефольфер! Но и фы, ай-ай-ай — лешали в калошах на постель…»

…Воробей попал на Московский вокзал, когда поезд уже прибыл. Николай Николаевич ожидал его. Потертый чемодан, узел с постелью — ни дать, ни взять, моршанский растиньяк, приехавший на покорение Санкт-Петербурга. И вид у него был соответственный — по-провинциальному растерянный, словно его обещались встретить, да не встретили… Тем натуральнее выглядело то, как горячо бросился он на шею к Воробью, шепнув при этом:

— Вези устраивать меня на Пехотную…

Обнявшись, они прошли к станции извозчиков, наняли сани до Пехотной — при этом Воробей, как заведенный, громко повторял:

— Уверяю тебя, там вполне приличные комнаты… — и отправились в меблирашки Бердникова.

По дороге Николай Николаевич рассказал то, что успел узнать у студентов Техноложки о Капитоне Олсуфьеве.

— Ты был прав, — шептал он, склонившись почти к самому лицо Воробья. — Он оказался вполне порядочный человек. Нынче ночью в какой-то непонятной перестрелке на Пехотной его убили. Странная, прямо-таки зловещая история. Я говорил с Филиппом, ты его знаешь. Говорит, что Олсуфьев был только сочувствующий. Несколько мелких поручений ему давали, выполнял аккуратно, но без всякого восторга, как выразился Филипп. Из него настоящий деятель только-только вырабатывался. Ну, да ты таких знаешь: пока всех книжек не перечитают, ни за что за дело не возьмутся. Из вологодских, понимаешь, тугодумов был. Но Филипп готов поклясться: честный человек.

Филипп эти меблирашки знает, живал там. Дыра порядочная, но ни один студент никогда там не пропадал. Мясоедов тоже существует на самом деле. Этакий, по рассказам, божий цветик… Мне кажется, что я уже догадываюсь кое о чем. И если я прав, то плохи наши дела: завелся у нас провокатор, да неглупый, насквозь знающий наши порядки, нашу, черт бы ее драл, безалаберность!

— Ты только пойми меня правильно, — сказал вдруг Воробей, — зачем мы туда лезем? Не глупость ли это?

— У нас нет времени, пойми! — снова зашептал прямо в лицо Николай Николаевич. — Точнее, мы не знаем, сколько у нас времени. Николай Васильевич, я был у него, ничего даже не слышал об этой истории. Ни одной зацепки, ни одной ниточки, понимаешь, кроме одной. Кроме старичка этого, с которого все началось. Кроме Мясоедова этого, с которого все началось. Вот мы его и прищучим на месте. А он, глядишь, и расскажет, как было дело. Некуда ему деться будет, вот и расскажет…

Воробей покосился на друга. Он давно уже заметил, что тот словно бы пьянеет перед делом, становится болтливым, привязчивым, даже неприятным, вот в лицо табаком дышит…

…Комнату им показывала хозяйка — крест-накрест повязанная шалью румяная крикливая бабенка.

— Славная комнатка! — сладко выпевала она. — И Филипп Алексеевич, о котором давеча вы сказывали, были довольны… и последний жилец не жаловались. Теплая, светленькая, сухонькая комнатка… — продолжала она, не обращая внимания на то, что и плесень на потолке, и мутное окошко, и драные обои явно противоречат ее словам.

— Для студента-то, с его достатком, самое милое дело — такая фатера.

— Я, хозяюшка, не из студентов, — строго прервал ее Николай Николаевич. — Я на службу определяться приехал. А студент, который здесь проживал, не тот ли, часом, который, сказывали, недавно застрелился? — и повернулся к Воробью.

— А ведь что-то осталось, верно?.. Мрачное что-то, зловещее… — и к хозяйке: — Будто покойник сейчас вылезет из-за печки, протянет руки костлявые и…

Хозяйка возмущенно отмахнулась:

— Бог с вами! Ужасы какие говорите! И вовсе не здесь он застрелился, а на улице, возле тех вон ворот его ухлопали. Я аккурат самовар ставила, слышу — бах! Будто железной палкой по крыше стукнули. Я как была с чашками в руках, так с ними под кровать и полезла.

Она была веселая баба, эта мадам Бердникова. До слез развеселилась, вспоминаючи, как пришедшие вскорости после выстрелов муженек ее и тот господин, что всю ночь у них сидел — чего-то высиживал, увидели торчащий из-под кровати пышный зад ее, как немалыми трудами и уговорами извлекали из этого убежища перепугавшуюся дуру-бабу.

— Ну, потом я, конечно, осмелела. Сбегала посмотреть на него, на нашего жильца. Тихий такой был, а вот поди ж ты! А кровь у него, сударь, оказалась не красная, а чернющая-чернющая, вот вам истинный крест! Он из этих, муж сказывал, из ри-ва-люцистов каких-то был. Вот кровь его и выдала сразу.

Николай Николаевич все еще заметно колебался.

— И часто это у вас случается? У меня ведь работа умственная, тишины требует, — брюзгливо осведомился он.

— Впервой, как комнаты держим, такое случилось! Муж мой и тот испугался. Вместо красненькой господину этому, что всю ночь сидел, сдуру да сослепу четвертной билет сунул. Только сегодня хватился!

Николай Николаевич опять хмыкнул непонятно и привередливо:

— А соседи как, культурные люди? Не то ведь ривалюцист какой окажется в соседях, прирежет по ошибке…

— Соседи, это правда, очень даже культурные. Напротив вас дверца — там чиновник живет, в полицейском ведомстве служит, тихий человек. В конце коридорчика — по мясному делу. Всегда будете свежую убоинку иметь. А возле дверей — там и вовсе девушка. К себе не водит, живет тихо-благородно. Тоже можете воспользоваться, хи-хи, ну уж это я шучу.

— Э-эх! — по-купечески гаркнул вдруг Николай Николаевич. Воробей, созерцавший улицу из окна, даже вздрогнул.

— Уговорили! Задатку пока три рубли даю. В оплате, будьте благонадежны, я — человек строгий и аккуратность превыше всего обожаю. Жить, я думаю, мы будем тоже дружно, ась? — и игриво ущипнул хозяйку за бок.

Та зарделась, плечиком повела. «Я — женщина не из каких-нибудь…» — сказала, но польщена осталась знаком внимания несомненно…

* * *

«Мелкая закулисная возня, которую затеяла Суперанская М. И., имеет причину, весьма отдаленную и во времени, и по времени, и по содержанию, нежели та пресловутая мусорная куча, которая есть не более чем повод к организации общественного мнения членов кооператива для сведения стародавних счетов, оценка которым уже дана и Историей и…» — тут Антон Петрович остановил бег пера. Перечитал, и ничего из написанного не понял. Боже мой, сказал он про себя, какая куча, какие счеты, и при чем здесь История, если сегодня у меня утра болит сердце, а на прогулке я только усилием воли заставил себя не потерять сознание, и кожа на руке у меня вон какая — как перчатка, которая велика. Я уже отделяюсь от оболочки…

* * *

Сбегали в лавку, устроили новоселье. В сумерках за колбасой и портером обменивались впечатлениями. Говорливы теперь были оба: так ловко и быстро все устроилось, и главное, не оказалось засады — того, чего больше всего боялись и о чем до поры молчали.

— Обратил внимание на того, кто всю ночь сидел у хозяина?

— …а самовар-то среди ночи ставила…

— Но почему же они решили арестовать его прямо возле дома, да еще ночью?

— И вообще — почему Олсуфьев? За ним ведь ничего нет!

— Обыск был, видишь?.. Столешницу открывали, а забили, дурни, новыми гвоздями…

— И обои слишком уж оборваны…

Потом паузы стали длиннее. Сумерки, да и портер, сказывались. Шуршали тараканы за обоями…

Николай Николаевич вдруг тихо, почти неслышно запел. Воробей стал с готовностью вторить:

Прощай, несчастный мой народ! Простите, верные друзья! Мой час настал. Палач уж ждет. Уже колышется петля…

Грустная была песня — пророческая. Примеряли к себе. И сомневаться не приходилось: не минует никого чаша сия.

Жить долго рассчитывал либо дурак, либо уже замысливший побег. Об одном думали: только бы умереть производительно. Ясными холодными очами глядели в будущее.

— Ты боишься смерти? — спросил Воробей.

Николай Николаевич раскурил трубку, стал вдруг с невеселым пафосом цитировать по памяти слова, которые каждый из них еще в юности знал назубок:

— Верь мне, Воробей, каждый день убеждает меня в необходимости будущей гибели, которой мы должны купить первую попытку для свободы россиян…

— Ты замечаешь, как изумительно сумерки разжижают кровь?

— Да… А она должна быть, как гласит молва, «чернющая-чернющая».

Воробей вдруг взвился:

— У-у! Дикость какая! Дремучая! Непоколебимая! И какими же мы были глупцами, когда надеялись таких, как дура эта, словом переубедить! Словом! Не-е-ет! Теперь только террор! Об Исполнительном Комитете уже идет слава. Злые мира сего уже трепещут при этом слове: «Исполнительный Комитет». Мы ведь не знаем, сколько преступлений удалось уже предотвратить только потому, что существует он — Исполнительный Комитет — судья, мститель, защитник!

Николай Николаевич добродушно ухмыльнулся:

— Ну и скандал же поднимется, когда ты прочтешь в кружке эту статью!

— Какую статью?

— Ту, из которой читаешь мне сейчас выдержки… — и, заметив, что Воробей готов обидеться, перевел разговор: — А где же наш старикашка? Уж не сбежал ли часом?..

3. ВЫНЕСЕНИЕ ПРИГОВОРА

…А тот сидел в десяти шагах, пьян-пьянехонек, цеплялся за перильцы лестницы, размышлял: «Было или не было? Вот в чем вопрос. Рупь с копейками в кармане брякает, это точно. Значит, было? Очень уж дивная матиморфоза однако… Может, спьяну примерещилось? Хе, а на какие тогда деньги пью?»

До сей поры трудно поверить. Будто бы вызывают его (это его-то! серую мышку канцелярскую, стыдно и имя-то произнесть: Мясоедов, тьфу!) к Их Высоко-высоко-высокопревосходительству. К Господину Столоначальнику! К Самому Драгоманову Ипатию Ильичу-с!! Услышал — обомлел…

Помнится, пресс-папье там сияло дивное! В пузе, помнится, слабость была — от ужаса. И будто бы кто-то ему: «Пожал-те, в креслице. Сигарку ли не желаете?» (Не взял, старый дурак, а как хотелось!)

Разговорчик затем. С ним, а будто бы — за стенкой. Бу-бу-бу… Государь, стал быть, император… жидишки-полячишки… подрывают устой… А сосед твой — самый среди них главнейший, на тебя, Мясоедова, одна надежа… не посрами, значит, так и так, туда-сюда, пятое-десятое, бу-бу-бу…

Главное дело, что задаток вручили. Три рубли. Выпей, сказали, для реализму, хе-хе. Для смелости духа — выпей! Не посмел ослушаться. И вот уж, считай, второй день — как в дыму. На лесенку, вишь, и на ту забраться не могу. Ибо круговращение повсеместное, а в ногах — томность.

Ну, да я — человек не из гордецов, и здесь могу, вот только холодно, а от холода простынуть недолго, а простынешь — начальство заругает. Чего, скажут, старый хрен, букашка-таракашка, надумал? Благородного из себя ломать?! В постельке нежиться?!.

А в постельку бы сейчас, ой, хорошо бы! С головой накрыться, надышать как в бане, ой, славно! Клопчика для духу придавить…

И, явственно представив себе топчаник свой с драной кацавейкой вместо подушки, с тюфяком, мышами проеденным, но очень укладистым, — аж застонал от вожделения и новую предпринял попытку встать.

Ан не получилось… Тогда, поразмышляв несколько, перевернулся и на неуклюжих четвереньках полез.

Взошел. На четвереньках же маленько передохнул. Стал было подыматься… Однако злодейская сила сивушная вдруг повлекла его куда-то. От стенки к стенке, громыхая ведрами и дровами, мордой в штукатурку — бац!

И помрачилось в голове…

Когда открыл глаза (уж лучше бы и не открывать!), увидел (уж лучше бы и не видать!) — узенькое ясное зловредное лезвие перед глазами.

Ойкнуть захотел Мясоедов, караул крикнуть — одно мычание.

Бородатая разбойничья чья-то рожа щекотала ножичком ему переносье, ухмылялась…

— Открой глаза! — приказала борода. Писарь послушно открыл.

— Будешь отвечать?

Старичок с готовностью замигал.

— Но если попробуешь закричать… — Мясоедов, не дав договорить, замычал со всей возможной верноподданностью.

Бородач сдернул тряпку, которой, как у покойника, были стянуты челюсти Мясоедова.

— Отвечай, по чьему наущению загубил раба божьего Капитона?

— Господи! — запричитал обомлев писарь. — Грешен! Только во избежание и в рассуждении благодарности, могущей быть! Отцы святители!

— Говори кратко!

— Так конечно же! Человек я ничтожный, меньше уж и некуда. Иной раз задумаюсь, зачем живу, тля божия, и — безответно…

— Дело говори, пес!

— Отцы благодетели, погодите убивать! Путается в башке моей дурной! Как тут о деле-то? Если б знал, чем кончится, я бы деньги те поганые!.. Только во избежание ведь, верьте слову, и в рассуждении благодарности, могущей быть…

Помучались друзья изрядно, прежде чем сумел старичок внятно рассказать и о вызове своем нежданном к начальству, и о поручении странном, которое дали ему. Даже о трех целковых не умолчал.

— Много ль народу сидело, когда учили тебя, что сказать Капитону?

— Много, сударь! Человек пятеро. Все — военные, эполет золотой, аксельбант крученый — много ли мне, тле божьей, надо? Перепугался, видит бог. Один из них в тую ночь здесь был. У Капитоши-покойника искал чего-то в комнате. Ждали они его, за каждым углом хоронились. У меня вот тоже один сидел, Егорием звать. Шутил все. В графья, говорил, тебя произведут, ежели студент на редахтуров след наведет и печатню какую-то там разыщут. Консоме какую-то жрать, говорил, будешь!.. Ждали они его, а Капитоша-соколик, видно, света яркого испугался в своем окне (он по бедности все больше при свечурочке сидел), с санок спрыгнул (это они уж потом, промеж себя разговаривали), спрыгнул, тут уж и стрельба, тут и конец пришел Капитоше, царствие небесное даруй ему, господь!

— Ему-то дарует! — с неожиданной ненавистью сказал Николай Николаевич. — А вот тебе, гадюка беззубая, гореть в геенне огненной! За три целковых человека погубил! Ложись на топчан!

— Соколики! Отцы-благодетели! — запричитал было Мясоедов, но ему проворно заткнули рот грязным полотенцем, простыней попутали по рукам-по ногам.

— Ну ловко, ловко! — без умолку повторял Николай Николаевич. — Просто ведь, как репа, но ловко. Потому и ночное время выбрали, что улицы пустые, наблюдать легче. Извозчиков небось своих снарядили, а как же? — конечно, своих! Я бы непременно своих снарядил. Так они, как нитка за иголкой, и сновали. Ну ловко, ловко!

Быстро, почти бегом уходили друзья от Пехотной. Переговаривались без умолку. И напряжение сказывалось, и отговориться хотелось словами от неприятного видения связанного беспомощного старика в убогой каморке.

— Ага! — откликался Воробей. — Он прибежит, панику наведет и — дальше! Они — филеров поставят: и опять за Капитоном.

— Молодец, что не бросился, как Гросс, предупреждать кого-нибудь…

— Еще бы. Я сразу заподозрил неладное.

— Все же одно мне ясно как божий день: провокатор не близко к нашему центру. Порядков все-таки до конца не знает. Вишь, на что надеялся, — что к типографии бросимся, цела ли, нельзя ли отбить товарищей. Это он плохо придумал. Все остальное очень хорошо придумал, а вот здесь оплошал…

— Но почему студента этого выбрали? Обычный сочувствующий — таких в Питере можно насчитать тысячи…

— Загвоздка тут какая-то, Воробей, тайна, загадка некая. Ну да разгадаем! Теперь хоть вздохнуть можно поспокойней, а? Живем, Воробей!!

* * *

Он деда не любил за многое. За то, что в комнате его пахло мышами, детским горшком, грязными простынями, одеколоном и еще чем-то, ненавистной какой-то травой. За то, что сидит в качалке на террасе, как каменный болван, и может не шевелиться часами (мальчик однажды проверял). За то, что пренебрежителен к его болезни, а когда говорят о ней, произносит одну и ту же фразу: «…у Вили? Я полагаю, что это возрастное. В крайнем случае, можно пригласить гомеопата…» Хотя мальчика с его чесоткой водили и к гомеопату, и к гипнотизеру, и к невропатологу, и никто не помог, и было ясно, что болезнь неизлечима. За то еще не любил он деда, что всегда ему говорили: «..а вот твой прадед… ведь ты же читал в книгах: „пламенный Антон Петрович… бесстрашный Антон Петрович“», а «бесстрашный» его дед, когда в окрестностях поселка появились какие-то грабители, даже почтальона в дом не пускал и спал с заряженным револьвером под подушкой… За то не любил, что смотрели на деда с восторгом, и любую глупость, сказанную им, принимали тоже с восторгом. За то еще — что соседка, к которой дед, единственной, ходил в гости, умерла, велела сжечь себя, а прахом удобрить клумбу с табаками, а табаки эти по вечерам пахли — и пахли смертью. За то, что гулять не пускали, а говорили: «…заблудишься, дед будет волноваться, он тебя очень любит, ведь ты же знаешь об этом…» И еще за многое другое.

* * *

Как всегда бывало по средам, Николай Васильевич Клеточников коротал вечер в ресторации Дюшена. В верхнем зале, расписанном в галльском духе, он с необыкновенным тщанием и привередливостью заказал ужин с вином. Ел, однако, неохотно и даже с некоторым раздражением в лице.

Грустен и рассеян был Николай Васильевич в этот вечер. Перемена погоды вызвала в который раз кровохаркание. Чувствовал себя скверно, оттого и пища, которую по необходимости ковырял, вызывала отчетливое ощущение дурноты.

Он, правда, подозревал, что болезненное его состояние усугубляется еще одним обстоятельством — возможностью сообщить землевольцам что-либо путное по поводу последних арестов. Всегда ему казалось: сделанное им непозволительно мало в сравнении с тем, чего от него ждут… Это было, между прочим, неправдой. Число только спасенных им от административной высылки за первый месяц работы в III отделении исчислялось уже двумя, по меньшей мере, сотнями человек, но, к сожалению, Николай Николаевич из чрезмерной осторожности не считал нужным сообщать своему агенту о результатах его работы. Много поднял бы он тем настроение Николая Васильевича, который страдал не только от хворостей, но и от вынужденной изоляции, от одиночества, от сознания, что, хоть в какой-то мере, труд его приносит пользу также и палачам.

Николай Николаевич появился, как всегда неожиданно. Раздался над плечом вежливый баритон: «Позволите?» — и щегольски одетый кумир Клеточникова занял кресло напротив.

Это были минуты, о которых Клеточников мечтал всю неделю. Они говорили во время подобных свиданий не только о делах — о всякой всячине. О прочитанном в газетах, об услышанном где-то, делились суждениями, анекдотами, вспоминали прошлое.

Николай Васильевич не раз ловил себя на том, что он заранее готовится к этим встречам: самые оригинальные, случайно возникшие мысли, услышанный или вычитанный курьез он словно бы приберегал к этому часу, чтобы выглядеть в глазах собеседника и умным, и тонким, и серьезным…

О важных делах, во избежание подслушивания, старались говорить на улице. Но в тот вечер Николай Николаевич не смог дождаться — слишком уж велико было нетерпение.

Едва стало прилично сделать это, он задал вопрос, которого и ждал, и боялся Клеточников:

— Относительно вчерашнего нашего разговора… Что-нибудь есть?

— Увы… — искренне вздохнул Клеточников. — Словно бы и не было вовсе этого дела… Впрочем, есть один, очень маленький след. В наградной ведомости, которую мне довелось видеть сегодня, я обратил внимание — возможно, это пустое — на такую фразу: «Коломийцев Серафим Евстигнеев, агент наружного наблюдения, представлен к награждению 60 рублями за геройство, проявленное в деле на Пехотной 15 февраля»… Через одного «рублевого» я смог бы, если надо, разыскать этого Коломийцева.

— Это, должно быть, тот, кто и застрелил Олсуфьева… — заметил Николай Николаевич. — Я потом расскажу, что удалось узнать нам.

Клеточников помолчал, потом нерешительно произнес:

— В той же ведомости есть еще одна фамилия, на которую я почему-то тоже обратил внимание. Наверное, меня просто поразила сумма — тысяча рублей! Рейнштейн. Как и я — Николай Васильевич. Мотивация ни о чем не говорит: «…по представлению его превосходительства генерала Слезкина», московского то есть начальника жандармского управления… Вот и все, к сожалению. Я понимаю, как это ничтожно, но слишком уж мало было времени… — жалобно закончил он.

— Ну что ж! И этого не мало! — бодро солгал Николай Николаевич. — Рейнштейн, я думаю, московский. Вряд ли имеет касательство к питерским делам. Да и сумма чересчур уж велика. Должно быть, по наградной ведомости проводят какие-то другие платы — я ведь со счетоводством несколько знаком… А вот относительно филера — попробуйте! Но очень-очень осторожно! Сейчас нужно быть очень осторожным, очень…

Он обернулся, рассеянно оглядел зал.

— Как вы думаете, не приспело ли время подышать свежим воздухом? Почему-то сегодня я чувствую себя здесь, как в мышеловке.

Они расплатились — каждый по своему счету, — оживленно беседуя в присутствии полового об американских циркачах, гастролирующих в столице. Вместе покинули зал.

Разговор на улице, естественно, начался со странно-трагической гибели Олсуфьева.

— Во мне эта смерть оставила двойственное впечатление, — говорил Николай Николаевич. — Нелепо, согласен, незаслуженно, по ошибке убит. Почти случайно. Но если взглянуть на дело с другой стороны, то это, хоть и кощунственно звучит, необыкновенно ободряет меня. Судите сами. Человек — всего лишь сочувствующий, еще только слегка тронутый бродилом идей, весь полный сомнений, вопросов, многое в нашей практике отвергающий, — и вот к нему, по непонятной игре судьбы, попадает тайна, которая ставит, по его мнению, на грань катастрофы все подполье. Он рассуждает, между прочим, здраво. Без типографии, без газеты партия — это просто горстка единомышленников. Что же он делает? Он бросается — в непогоду, среди ночи — искать в городе тех, кто сможет передать тревожную весть нам! Он не думает, заметьте, об опасностях, которые могут подстерегать его там, куда он спешит. Его совершенно не заботят вопросы собственного благополучия, карьеры, которые он ставит под удар своим поступком. Вот так — без колебаний и раздумий, во имя высших соображений — пошел и бросил жизнь на алтарь свободы, как говорится… Можно, вы скажете, вспомнить и более яркие примеры. Олсуфьев был все-таки студент. Не мужик, не рабочий с фабрики, который самими условиями…

И вдруг осекся.

Что-то стряслось с ним.

Замер. Дико расширенными, безумными глазами уставился на Клеточникова.

«…сошел с ума!» — похолодел тот.

— Есть! — вскричал вдруг Николай Николаевич и захохотал. — Вспомнил! Вспомнил, наконец, дурень, где слышал эту фамилию! Ну конечно же, «Николка»! Рейнштейн! Из Москвы! Рабочий! Ах, немчура проклятый!

Крепко, осторожно и нежно взял вдруг Клеточникова за плечи. Проникновенно сказал:

— Что бы мы без вас делали, дорогой Николай Васильевич? Памятник вам потомки поставят, верьте слову! Это, конечно, дело рук Рейнштейна, чует мое сердце! Третье отделение зазря тысячами не бросается. Ну уж теперь-то ему — конец!!!

И бросился за извозчиком.

Николай Васильевич постоял на набережной еще немного. Побрел домой. Он был необыкновенно взволнован и счастлив словами, сказанными по его адресу. «Памятник… что бы мы без вас делали?..»

И даже забыл огорчиться тому обстоятельству, что нынешнее рандеву его с Николаем Николаевичем продолжалось гораздо меньше обычного.

* * *

Вокруг стола с праздным самоваром сидели четверо. Хмуро и молча слушали нарочито сухую и негромкую речь Николая Николаевича.

— Две недели назад в коммуну Вольфа явился с рекомендательным письмом от одного московского адвоката — несомненно, сочувствующего и очень нам помогающего — некий Николай Васильевич Рейнштейн.

Кое-кому из бывавших в Москве он был знаком. Работает в железнодорожном депо Московско-Курской дороги простым рабочим (хотя довольно образован), пользуется немалым авторитетом в московских радикальных кружках. Вот и все, что было, собственно, известно о нем.

В беседе с некоторыми из тех, кто собирается, по обыкновению, у Вольфа, он часто повторял, что приехал в Питер по поручению москвичей, имеет на руках важную статью для журнала и что ему совершенно необходимо встретиться с кем-либо из редакции.

Вольф передал эту просьбу нам — мне и Воробью. Нельзя сказать, что мы заподозрили что-то неладное. Однако решили не рисковать и попросили Вольфа выбрать из своих друзей кого-нибудь понадежней и внешностью повнушительней, с тем чтобы представить его москвичу редактором «Земли и воли». Такого человека Вольф нашел, и встреча состоялась…

Тут Николай Николаевич сделал паузу, посопел погасшей трубкой и поглядел на каждого из сидящих за столом по очереди. Лица четырех были непроницаемы и, пожалуй, недоверчивы, Николай Николаевич продолжал:

— Я только что вернулся от Вольфа. Он сказал мне, что роль редактора на той встрече с Рейнштейном исполнял Капитон Олсуфьев, студент Технологического института, убитый, как вам, наверное, известно, в ночь с 14 на 15 февраля на Пехотной улице филером Коломийцевым.

Во время встречи с Олсуфьевым Рейнштейн ничего существенного не сообщил. Очень торопился. Передал рукопись статьи (никуда, кстати, не годной), дал адрес кочегара на паровозе, который может якобы перевозить из Питера в Москву экземпляры «Земли и воли». Это все…

Теперь-то понятно, что редактор нужен ему был вовсе не для разговора, а для того, чтобы тут же организовать за ним наблюдение и в дальнейшем не выпускать из-под своего надзора.

Слежка за Олсуфьевым была установлена, и через несколько дней — специально ночью — его вспугнули слухом о провале типографии… Расчет был на то, что, услышав столь тревожную весть, Олсуфьев непременно поспешит поделиться ею с друзьями, а затем, возможно, они захотят посмотреть, нельзя ли что-то предпринять для спасения типографии.

К несчастью, Олсуфьев действительно был знаком с человеком, близким к подлинным членам редакции. Этот человек — доктор Отто Гросс, всем вам знакомый. Новость, принесенная Олсуфьевым, видимо, так же сильно потрясла его. Он поспешил к Клеменцу. А студента, чтобы не терять время, направил к Воробью. (Обоих после недавних провалов устраивал на квартиры именно Отто Гросс.) В результате — и Клеменц и Гросс были арестованы. Воробей избежал ареста по счастливому стечению обстоятельств: дом Фредерикса слишком густо населен, и вероятно, дворник не закрывает на ночь двери. Так что филерам невозможно было определить, к кому ходил студент. Кроме того, Воробей вовремя заметил слежку за домом и не бросился предупреждать кого-нибудь еще, как это сделал Гросс.

— Я и не думал бросаться… — обидчиво отозвался Воробей.

Во время всей речи Николая Николаевича он бесшумно и нервно мотался в полумраке комнаты за спинами сидящих. Николай Николаевич посвятил его в подробности дела еще до начала встречи, и Воробей тут же предложил себя в качестве исполнителя приговора, а теперь вот волновался: доверят или не доверят…

Николай Николаевич не торопился продолжать. Набивал трубку, изредка поглядывая на товарищей, сидящих за столом.

Он знал: этим людям немалого труда будет стоить произнести «да», когда он потребует смертной казни для провокатора.

Твердь с великими муками отделялась от хляби. Стародавняя догма народничества: «Пусть насилие будет привилегией тиранов!» цепко коренилась в душах многих товарищей Николая Николаевича. Жизнь настойчиво толкала их на путь террора, понукала — жестокими репрессиями властей, гнусным обращением с заключенными в тюрьмах — и все же… И все же противились, упирались, с судорогой превеликого отвращения ломали в себе привычное непротивление.

Иди и гибни безупрёчно — За убежденья, за любовь! Иди и гибни! Дело прочно, Когда под ним струится кровь!

Каждый в свое время уходил в революционное дело с этими некрасовскими стихами в сердце. Но «кровь»-то подразумевалась своя, а не чужая, вот в чем дело…

— Итак, я продолжаю… — сказал Николай Николаевич, выпустив клуб дыма. — Жандармская операция, о которой идет сегодня речь, была организована тонко и широко. Такого в практике Третьего отделения никогда еще не было. Не сомневаюсь, что это «заслуга» Рейнштейна. За это дело он истребовал себе тысячу рублей. Эти деньги ему уже назначены.

Рейнштейн, — платный агент Третьего отделения. Доподлинно известна даже сумма жалования, которое он получает: сто рублей в месяц и от трехсот до пятисот рублей — на ведение дел. Как платный агент, он, разумеется, причастен и ко многим другим делам. В частности, недавние провалы в «Северном союзе русских рабочих» — дело рук тоже Рейнштейна и его жены Татьяны Рейнштейн. Чтобы не быть голословным, прочитаю сообщение, полученное нами из канцелярии самого Третьего отделения, относительно обстоятельств ареста организатора «Северного союза» — Козлова Ивана Ивановича. Сейчас, после его ареста, я могу назвать подлинное имя этого человека: Виктор Обнорский.

«…В конце января Рейнштейн из Москвы сообщил в Санкт-Петербург, в Третье отделение, день и час приезда Козлова в Петербург. Для того чтобы лучше выследить Ивана Ивановича, с ним поехала жена Рейнштейна. (Отмечу как характерную деталь нравов Третьего отделения: супруга Рейнштейна в последний год играла роль гражданской жены Обнорского, с ведома, вероятно, и благословения самого Рейнштейна.) На одной из станций около Петербурга их встретил Григорий Григорьевич Кириллов, начальник сыскной полиции при Третьем отделении (Литейный, дом 43, квартира 10–11), его помощница Кутузова (угол Невского и Надеждинской, собственные меблированные комнаты) и еще несколько шпионов. Таким образом, все вместе приехали в Петербург. Здесь Рейнштейн повезла его на Петергофский к шпиону Петру Николаеву, говоря, что это безопасное место для жительства. Это было 24 января. В продолжение четырех дней до ареста за Иваном Ивановичем следили по пятам и 28-го взяли на улице и, вслед за арестом, произвели до 10 обысков в местах, где он бывал, но ничего не нашли… Шпионы возводят на Ивана Ивановича следующие обвинения: ездил за границу для приобретения станков, устраивал в Москве типографию, находился в близких отношениях с типографией „Земли и воли“, деятельный агитатор и пропагандист среди рабочих…» От себя могу добавить: характеристика, данная Третьим отделением Обнорскому, преувеличениями не страдает — это был, действительно, деятель, от которого можно было ожидать большой и полезной работы. Особенно учитывая среду, в которой вращался Обнорский, — среду, нами до сей поры почти не тронутую…

— Может ли тот человек, который сообщил об обстоятельствах ареста Обнорского, столь же документально засвидетельствовать роль Рейнштейна в деле, о котором мы сейчас говорим?

Этот вопрос задал Родионыч — русобородый, устрашающе широкий в кости, хмуроватый, как всегда, и недоверчивый, поскольку он был «деревенщик» (сидел в Саратовской губернии землемером, потихоньку смущал мужиков к бунту), а Николай Николаевич был — «столичный», «питерский»…

Николай Николаевич ждал такого вопроса. Ждал, что задаст его именно Родионыч. И к ответу приготовился, потому что загодя решил: исполнять приговор надо поручить Родионычу. Он сделает все как надо, несмотря на отвращение свое к делам подобного рода, — не Воробья же посылать, который нагородит что-нибудь в духе французских романов, дуэль какую-нибудь, как Кравчинский, который думал Мезенцеву предложить даже выбор оружия: «Шпаги, ваше превосходительство, или пистолетики желаете?..»

Родионыч — правоверный народник, дальше некуда. «Сидит» в народе, набрался терпения на сотню лет, мерит землю, по крохам растит в мужицких душах бунтарство — верит. Тем более важным будет тот факт, что именно такой, как Родионыч, пошел мстителем. Через месяц-два не до «сидения» будет — все идет к открытой войне с государем-императором: или он — нас, или мы — его!

— Да, — спокойно и все с той же судейской суховатостью в голосе отвечал Николай Николаевич. — Тот же человек, в том же самом сообщении корреспондирует о том, о чем я рассказал вам своими словами. Коль это потребовалось, я приведу дословно.

И, не обращая внимания на протестующий рокот среди четырех сидящих за столом, стал читать по бумажке:

«…В Москве Рейнштейн (муж) являлся весьма деятельным организатором и пользовался большим доверием. Знал почти все московские дела и доводил о них до сведения начальства. Вот сокращенная сущность одного из его доносов: 6 февраля я прибыл из Москвы в Петербург по революционным делам; у меня было рекомендательное письмо от Соколова (московского) к Юлиану Короленко. Словесно я должен был попросить книги Соколова для библиотеки Лаврова (в Москве), именующего себя Рикардом. Короленко повел меня к своему брату (Невский 124, квартира 21), где я увидел 7 пропагандистов, слесарный станок и гальванические батареи, по-видимому для изготовления печатей. Присутствовавшие отнеслись ко мне радушно и обещали познакомить с лицом, получающим запрещенные издания прямо из типографии. Назначили день свидания… Я увидел человека, пришедшего с портфелем с медными краями, приметы его: светлый блондин, волосы темнее бороды, стриженые; борода только на 2 дюйма длины; усики переходят в желтый цвет; на лице красные пятна, как будто от раздавленных угрей; нос составляет почти прямую линию со лбом. Этот человек вынул „Землю и волю“ и доклады, завернутые в корректурные листы, отдав издания, корректурные листы спрятал. Говорили о Клеменце и Георгии…»

— Ограниченность во времени не позволила нашему информатору более тщательно ознакомиться с послужным списком Николая Рейнштейна. Но мне кажется, что и те факты, которые вам сейчас сообщили, со всей определенностью говорят об одном: Рейнштейн — провокатор. Платный агент Третьего отделения. Я хочу еще раз обратить ваше внимание на тот факт, что это — весьма и весьма опасный для нас провокатор, знающий и наш быт, и нашу неорганизованность, и халатность нашу, умеющий извлекать из нашей безалаберности пользу для своего кровавого ремесла.

Итак, я спрашиваю, считаете ли вы, в свете сообщенных вам сведений, что Рейнштейн — провокатор?

Это — мой первый вопрос.

И второй: считаете ли вы, что его деятельность (в случае, разумеется, если на первый вопрос вы ответите «да»), заслуживает смертного приговора от имени Исполнительного Комитета?

* * *

Был полдень, и солнце палило нещадно. Нечем было дышать даже в саду. На чердаке же был форменный ад. Зной висел здесь сизо-лиловыми пластами, пахло пожарищем, и когда мальчик двигался между стропил, у него было ощущение, что он идет сквозь густую, донельзя разогретую воду…

В том углу, где крыша дома сходила на нет, лежала груда пакли, которую он несколько раз пытался разобрать и каждый раз не выдерживал удушающего пыльного смерча, который извергала эта куча. У него было, однако, ощущение, что именно там, под этой паклей… Он не смог бы сказать почему, он просто знал, что не может там не быть, обязательно будет, там, под этой паклей…

* * *

— Итак, считаете ли вы, что Рейнштейн — провокатор? И если «да» — то заслуживает ли его деятельность смертного приговора от имени Исполнительного Комитета?

— По первому вопросу?

Четырехкратное «да».

— По второму вопросу?

Четырехкратное «да».

…На следующий день двое — Родионыч и Немец — выехали в Москву для приведения приговора в исполнение. В бумажнике Родионыча лежал косо вырванный листок из дамского альбомчика. На нем печатными буквами было написано: «Провокатор Николай Рейнштейн казнен по приговору Исполнительного Комитета».

Приговор был заверен печатью Комитета — скрещенные топор и револьвер в кривоватом овале.

* * *

Чемодан был стар и словно бы расплющен. Мальчик поднял крышку. Чего там только не было! От наслаждения он даже хихикнул и принялся быстро, остервенело чесать себя по груди и плечам — пот разъедал кожу.

Медная чаша какая-то — сквозь зеленую патину арабские письмена… Пачки писем. Дагерротип: надменная дама в широкополой шляпе (та небось, что захоронила себя в клумбе)… Журналы, газеты, бумажная дребедень. Кофейник. Кружка Эсмарха. И вдруг — под бумажной осыпью разрозненных журнальных листов… Граненая рукоять, кольцо для шнура… Нет, это не пугач! Да если бы и пугач? Но это не пугач, не пугач, не пугач!

И это, действительно, был не пугач, а огромный, черный, шестизарядный смит-вессон, до боли отяжеливший руку и переполнивший его вдруг неведомым чувством вооруженного человека…

4. В МАМОНТОВСКОЙ ГОСТИНИЦЕ

Шел себе по Кузнецкому, незаметненький, вдоль стеночки шел.

Не холодно было, а лицо кутал в соболий воротник. Вдруг — БЕРЕГИ-ИСЬ!! — гаркнули чуть не над ухом.

Тотчас же прянул к стенке. Глаза вроде бы зажмурил. А через секунду сам себе подивился: правая рука уже в кармане, курок револьвера взведен, а взмокшие пальцы аж влипли в шершавую рукоять. Тут впервые и сообразил: нервы-с.

А сани пролетели, конечно, дальше, к Неглинной. Плохо кованная лошадка не удержала на обледенелой брусчатке, раскатило санки — тут уж кричи не кричи. Разноголосо ахнул народ, донесло с Неглинки свеженький треск — Рейнштейн перекрестился. Хорошо, истово, жадно перекрестился. А потом не стерпел, чтобы не съязвить. «Никак это знамение вам было, Николай Васильевич? Насчет „берегись“-то?»

Вот тут-то и нырнуть бы ему в первый попавшийся двор, если мысль такая осенила, не искушать бы ангелов-хранителей! Нет же. Поперся, болван!

А внизу уже чернела толпа. Сбежались лютые до зрелищ москвичи — и от Петровки, и с Театральной, и сверху спешили мимо Рейнштейна, чуть не падая по гололеду. Один только он не поспешал. Экая невидаль — санки съехались…

По-старушечьи, опасаясь наледей под водостоками, миновал угол Кузнецкого. Решил в Петровские линии заглянуть, среди народа потолкаться, нервы успокоить.

Уже и галошами пошаркивал посвободнее, уже и барышню, помнится, приметил сдобненькую, плечики расправил… Не тут-то было! Окликнули.

Негромко, по имени-отчеству окликнули. А его вдруг — как кнутом ужалило! Влево-вправо заметался, как мальчишка нашкодивший. Ввинтился, правда, в толпу ловко — прямо мазурик на Сухаревке. Успел коротенько оглянуться: так и есть, знакомый!

Студентик красноносый, от мороза сиреневый, пальтишечко на рыбьем меху. Доложенный: «…по фамилии, ваше превосходительство, Иванин. Слушает курс на естественном. Встречал на рефератах у Ждановича. Ни в чем, кажется, не замешан. Благонадежен, конечно, не вполне…»

…Стоит студент и близоруко изумляется. Вроде бы только что был Рейнштейн рядом, где ж он? Иль померещился?

А тот вежливенько — упаси, господь, сейчас от скандала! — уже продирался сквозь толпу. «Прошу извинить… Позвольте побеспокоить… Ну-ка, парень, пропусти…»

Без интереса глянул на сцепившиеся дышлами сани, на странно тонкую голову припавшей к снегу лошади, на растерзанную дамочку, очумело сидящую на приступке саней. Надменное, помнится, было личико у дамы. Вот только две морщины от уголков рта портили ей вельможность — кровь. Видно, все потроха себе отбила, стерва.

Тихохонько вывернулся из толпы и на цыпочках — шмыг! — мимо кондитерской Трамбле вверх на Тверскую!

Еще раз оглянулся — не видно студента. Ну, тут уж, помогай бог. Руки в ноги, и скорее домой, в Мамонтовскую. От страха потеть и ругательски ругать себя за дурость.

…И вот уже час битый валяется поперек кровати, галоши не сняв, пальто не раздев, руки даже из кармана не вынув. Со стороны поглядеть — почивает барин. Утомился жизнью, на все наплевал и спит.

Однако не спал. Слышал все. И музыкальную машину снизу, из ресторации, про шумел-гремел пожар московский. И как баба повизгивает в соседнем нумере: «Ой, миленький, ой, родименький, ой, истинный крест!..» И как грубо стучат кулаками в коридоре: «Надо, сударь, и меру знать!» — в сортир стремятся.

Думал.

Сколько ни думал, все получалось, что одна надежда на Иванина. «Может, подумает, дурак, что сбежал я от него, устыдившись амуров своих с Оличкой, предметом, сколько помнится, его воздыханий?.. Ведь было дело — ой, сладкое дело! — кувыркалась она на этой вот коечке — потненькая, пьяненькая, глазки косят. Так чего же тебе стоит, сопля, подумать, что я ревности твоей испугался?!! Подумай! Подумай так!» — и даже глаза отворил от жгучего этого вопля души.

«И зачем побежал, дурья башка? Остановился бы. Поговорил бы, выведал, слышно ли что из Питера, гладко ли дело сделалось. А ежели чего — так спровадил бы его в Управление, и вся недолга! Ох, натворил дел…»

Сел. Пальто нехотя снял. Попытался рассудить спокойно. Но что-то дрожало и суетилось у него внутри, плохо соображалось.

«Главное — открылось ли в Питере? Если нет, то и беспокойства нет. А если — да?..

Появился я там вроде бы аккуратно. Письмишко, статейка, как задумано (самолично переписывал из конфискованной чьей-то тетради) — все аккуратно. Несколько назойлив был, суетлив — это правда, сам замечал. Но, с другой стороны смотреть: народ к ним прет со всячинкой, и не такие дуроломы попадаются. Одним помешанным больше, одним меньше…

Молодец, что питерских жандармов уговорил дело начинать только через две недели после моего отъезда. Еле уговорил. Им бы, франтикам нафиксатуаренным, скорее бы по начальству доложить, а кто расхлебывать будет, им плевать!

У Вольфа — проходной двор. За самоваром по двадцати человек усаживаются. Мыслимо ли вспомнить, кто был, а кого не было за эти две недели? А если и вспомнят, — на Рейнштейна грешить большая смелость, господа, нужна! Потому как репутация-с!.. И книжоночки мужикам на раскурку доставлял, и грамоте пару дураков выучил, и на сходках выступал горячее многих, и на Воробьевых горах для самых отчаянных стрельбище устроил (сидят, спаси, господи, душу мою, по централам да по ссылкам те отчаянные, ну, да что там прошлое ворошить!). На великого князя предлагал покушение устроить: „Доколе?! Нет сил терпеть!“ — до сих пор обсуждают сие предложение дружки мои по революционной борьбе, слюной брызжут, сами себя самые опасные выявляют… Студентов пруд пруди, курсисток и гимназисток-недоучек — и того больше, а Николай Васильевич Рейнштейн, шутка ли сказать, ра-бо-чий!! На сходку к Ждановичу идешь, руки слегка этак в масле машинном попачкаешь — так они на пакость эту с восторгом взирают, целовать готовы! Потому как, считают они, все в этом мире созидают вот эти рабочие руки, и проклятые оковы, которыми опутан народ, разбиты будут, господа, опять же вот этими самыми руками!

По тюрьмам, милостивые государи, неоднократно сиживал. Все, правда, по пустяковым делам. Однако все одно — страдания же принимал за пресвятое дело свободы и справедливости?!!

…Ах, в тюрьме хорошо! Службишка ничтожная: в соседней камере посидеть-постучать от чужого имени, послушать, кто чем дышит, вот и все. Зато душой отмякаешь — двери там железные, на окошках — решеточки, охраняет тебя солдат с ружьем. Живешь, ничегошеньки не боишься. И сон там приходит сам собой, без выпивки — спокойный сон…»

Кстати подумалось про зелье-то. Встал. Вразвалочку пошел коридорного кликнуть. На тюленя похож: толстенький, литой, коротколапый.

За стенкой опять пьяно захохотала баба:

— Ой, пусти, голубчик! Ой, сейчас помру!

Что он ее, дурак, щекотит, что ли, успел недовольно подумать Рейнштейн, и тут же — его словно под коленки подсекли! «Дверь-то, дверь-то — вот сволочь — не заперта!!»

«…Это вошли бы, значит, двое-трое. Навалились бы на спящего, к примеру…»

Он слегка даже сомлел от этакой глупости: «Что же с тобой сегодня?..» Постоял возле притолоки, пообсох от страшноватого пота, вдруг окатившего. Через минуту-две только за дверь выглянул, ухватил пробегавшего шестерку за сюртук, велел к себе Федьку звать.

Федька был «штучник». Жалования то есть ему не полагалось, а платили с раза: кто чего ляпнет по пьяному делу в отдельном кабинете, кто непонятные стишки со словом «свобода» прочтет, кто про тиранов разговорится в перерыве между кулебякой и гусем. С каждого такого имел Федька зелененькую трешницу.

Московское жандармское управление держало, кроме того, в Мамонтовских номерах комнатенку — для особо секретных конфиденций. Обслуживать эту комнатенку удостоен был тоже Федор. За это полагалась ему еще пятерка в месяц, но чтоб тайну хранил и на чаевые не напрашивался.

Комната эта раньше пустовала обычно. Лишь по пятницам являлся туда молчаливый господин с докторским саквояжем, заказывал ужин, стоял у окошка, барабаня по стеклу, целый день. Исчезал незаметно и не расплачиваясь. Кто к нему ходил, когда ходил? — ни разу Федьке заметить не удавалось.

А в последнее время комнатенку эту облюбовал себе Рейнштейн (тоже, сказали, из наших) — девок таскать в неурочные дни.

Не понравилось это Федору. Лишняя работа, да и, если вообще сказать, не по душе ему был этот субъект. Нет чтоб, как порядочный, номерок снять — казенную фатеру под амуры приспособил!

А перед дамами — то коммерсанта ломает, то судейского, то приказчика из модного магазина. «Федька! Ташши шипучего!» Куд-ды там! Прямо купец!.. А потом в бумажнике полчаса ковыряется, ищет ассигнацию, которая поплоше…

Это — раз. Над Федькиной наружностью также куражиться любит. При бабах. А когда разнюхал, что промеж ним и Маргаритой из веселого дома напротив кой-чего завелось, — так непременно ее к себе требует. И чтоб Федька обязательно прислуживал…

И на что уж Федор — человек квелый, с детства припутанный, и то не раз размышлял: «Хоть бы кто-нибудь гаде этой порошок какой подсуропил, что ли, или — колом по башке! Так нет же — их, чернявых, похоже, ничего не берет…»

* * *

— Эфемерида! — сказал дед и взял мотылька, волчком крутящегося возле лампы.

— Она родилась вчера вечером, чтобы сегодня погибнуть. Если бы не лампа, она просто бы упала в саду, замочив крылья росой, и больше не поднялась бы. Желание оставить по себе потомство и — больше ничего! — даже жажды, даже голода! И еще вот это — безумное, глупое, прекрасное стремление к свету. Понимаешь ли ты это, Вилорк? Понимаешь ли, о чем я говорю? Таков и человек — просто чуть длиннее день, отведенный ему, и чуть длиннее вечер. Вслушайся: «Впереди тебя мрак, и позади тебя — мрак. А ты — как искра, мелькнувшая между двумя безднами…» И больше — НИКОГДА. Именно так: НИКОГДА.

* * *

…Когда знаешь наверное, что любовь твоя единственная свински оскорблена и все виды твои на счастье порушены, — страшновато, согласитесь, и тошно брести сквозь грязноватые сумерки в убогое жилище свое на улице, которая и называется-то оскорбительно как! — Обыденка!

В жилище том провалившийся диван тебя ожидает — средоточие долговязых и бодрых клопов, десяток книжонок, засохший фикус с окаменелой землей да два табурета — знак сердечного расположения квартирной хозяйки Агнессы Федоровны Торопыга-Шмуц, женщины бородатой и к студенчеству благоволящей.

Окошко, давно не мытое, смотрит там на двор кухмистерской. И облезлые псы роются, когда ни посмотришь, в дымящихся на морозе отбросах.

На подоконнике — пыльные мухи. Сухие. Лапками кверху. Числом их — восемь… Трудно помнить, поверьте, о высоком человеческом предначертании, живя в этакой нищете, в сереньком чистилище этом, под прокисшими этими небесами. Философствуешь, прости господи, созерцая прошлогодних мух: синенькие они и лежат этак важно… Ничтожество свое сладко созерцаешь, пустяковость души…

Корешок бюхнеровской «Физиологии» больно упирается в ребра. Подташнивает — то ли от требушиного рагу, что съел в Лоскутном еще утром, то ли наоборот — от голода. Слякоть. Неуют. А дорога до дома, ой, не близка!

Но не это — главное. Главное — Ольга. Ольга, которую Рейнштейн, с которой Рейнштейн… о, эта похотливая, ненавистная до душевного воя, до судорог — свинья Рейнштейн!

Тошно нынче Иванину. Куда как тошно! И сумрачные мысли являются хороводом к нему: «Господи! Жизнь-то моя какая скверненькая! Можно ли жить этак-то? Нужно ли?»

А глумливое воображение — тут как тут, уже и явило глазам: щербатая граненая колодка на рукояти черна от взволнованно-потных ладоней… «Memento mori!» — вырезано на револьвере том каким-то безусым мудрецом. Ни к селу, разумеется, ни к городу — зато глубокомысленно вполне. «Думаю, думаю, мудрец гимназический, как тут не думать о смерти?..»

Второй уж месяц ждет смит-вессон своего хозяина. Хитро припрятан под грязной ватой между оконными рамами. Владелец — как в воду канул. То ли на каторге мается, то ли от чахотки сгорел.

…Странно весел был тот полуночный гость. Черен, огромен, худ — похож чем-то на лошадь. И вроде бы — пьян. Но как бы не водкой пьян, а морфием. Ликовал все:

— Выше голову, студиозус! Не унывать время! Скоро! Скоро такое веселье начнется — пожар! За все холодные годы отогреемся! У-у-ух, повертятся они у нас на осиновых колышках, подзазубрим мы топоришки об их шеи! Все вспомянем — и что вот чахоткой маюсь, что у вас вот, кроме луковицы, жрать нечего и что друг мой, Сашка Кондратович, в Усть-Каре повесился — ничего не забудем! И вы, Иванин, запоминайте! Счет ведите! Злобу в себе к сатрапам растите, лютость воспитывайте! Дело теперь так: или мы — их, или они — нас. Про Исполнительный Комитет слыхали? То-то же… А это только начало.

Не остался почти в памяти. Только — зябкое потирание ладоней, бесноватый блеск в глазницах да пещерная тень на стенах-потолке… Вынырнул из тьмы, наговорил, намахал руками — провалился. А Иванин потом месяц угомониться не мог.

Проснулся наутро (на полу спал, сквозняком пронизало), а диван пуст. На столе — записка, револьвером придавленная. «Благодарю. Спрячьте. Если вскоре не объявлюсь, примите как подарок. А. П.» Антон Петрович его звали.

«Что ж, два месяца почти минуло, — подумал Иванин меланхолично и значительно, — пора и в права наследования вступать…»

Подумал про себя, а сказалось вслух. И то ли оттого, что вслух, а скорее, от высокопарной лживости сказанного, — вдруг стало корчить и коверкать его в душе.

«Что ты можешь, человек мой дорогой? В себя?.. Врешь! Требушиное рагу слишком любишь. В нее? В Рейнштейна? Сдуру да со страху сможешь, пожалуй. А потом растечешься студнем, на коленях елозить будешь, жалкие слова говорить!»

Он хорошо себя знал, но, представив, — откуда только взял? — как с силой жмет на собачку, как прыгает в руке его смит-вессон, как мечется перед ним в страхе ненавистный, всепобеждающий… нет, по-беж-денный Рейнштейн, — неизъяснимое упоение почувствовал. И ошалел: все нажимал и нажимал!

Люди, завидев его, ступали стороной. Страшен и нелеп был. Сквозь зубы шипел какие-то слова, а на лице — ощеренная улыбка, в которой и боль, и омерзение, и сладкое-сладкое-сладкое упоение.

Потом деловито подумал: «Пороху-то для зарядов нет, вот беда… Но ведь мне, наверное, немного и надо. Купить недорого выйдет…»

* * *

…и тут же, затравленно оглянувшись по сторонам, положил его назад в чемодан. Крышку бесшумно — как можно бесшумней — прикрыл. Паклей, как прежде, закидал. Сердце его гулко, тревожно и торжественно колотилось. Осторожно ступая, пошел к чердачному окну, но по дороге сомлел вдруг, присел на корточки и заплакал, не умея по-другому выразить то счастье, которое вдруг разверзлось над и вокруг него, преобразив мир, преобразив его, — а кисть его детской тонкой руки все еще хранила сладкую болезненную тяжесть револьвера… И когда он утомился плакать, поднялся и не оглядываясь полез на крышу, это был совсем другой мальчик. У него были выплаканные, взрослые глаза.

* * *

Федор постучал в двенадцатый номер, как условлено: три раза и еще разок.

— Я это, Николай Васильевич, — звали-с?

— Звал, звал, окаянная твоя душа… — принялся бормотать Рейнштейн, открывая дверь и впуская Федьку. — Только что же ты на весь коридор орешь «Николай Васильевич, Николай Васильевич»? А ежели кто нежелательный услышит?

Тщательно замкнул ключом замок, не к месту хихикнул:

— Иль, озорник, погубить захотел? А? Держишь ведь в мыслях? Ну-ну…

Словами сорил, портьерки задергивал без нужды, пылинки невидимые с рукава снимал-разглядывал. А сам на Федора нет-нет да и посматривал — остренько, испытующе. Будто впервые видел.

А тот был — как всегда. Снулый. На лошадиной физиономии — сыпь и пренебрежение ко всему. Сапожищи — мысами внутрь. Ладони — огромные и вялые — торчат лопатами из коротковатых рукавов.

Наконец, Рейнштейн решился:

— Вот тебе, Федя, письмо. Чрезвычайной важности. Снеси побыстрее на почту — прямо сразу беги! Нет. Погоди… Прежде водочки мне спроворь. И закусочки. А письмецо — после этого уж… А стучи, болван, как условлено! Чтоб я знал, что это ты, а не злодей какой-нибудь, хе-хе-хе. Ну а на после и девушку позовешь. Скушно мне что-то… Что ж стоишь, дура? Сыпь! Медлить нам нынче нельзя, верно говорю?

Федор постоял несколько в оцепенении, буркнул что-то под нос, вышел.

Дверь, будто бы ненароком, оставил открытой, вот язва!

Рейнштейн подскочил, закрыл, а потом не по себе ему стало. «Мельтешишь ты что-то сегодня, не к добру… Эк, извозчик-то криком своим напугал, до сих пор не успокоишься… Ничего-ничего. Обойдется. Выпьешь вот сейчас, а потом — теплую животинку под бок, — оно сразу и полегчает. А письмецо тем временем поедет-поедет себе в Санкт-окаянный-Петербург. Все честь по чести: „Маремьяне Николаевне Богомоловой“ подчеркнуто двумя линейками, а адрес — волнистой. Значит, через денек и Сергей Сергеевич — дружок питерский который к Вольфу вхож, — прочитает письмецо, помогать начнет. Клевету ужасную об тебе развеивать, если появилась. Так оно и угомонится, дай бог…

От супруги, Татьяны Алексеевны, проку сейчас никакого. Как хахаля ее, Витьку Обнорского, захомутали, совсем не в себе баба сделалась… Их, дур дырявых, сразу и не поймешь. Сама ведь полгода за нос его водила, сама же и под арест подвела, а потом — точно свихнулась! Влюбилась, оказывается, бабенка — вот потеха! — в своего же поднадзорного! Рассказывали в Питере, что на коленях перед полковником Кирилловым стояла, пощады для Витечки своего разлюбезного просила. Ну да бог с ней, с Татьяной, и без нее управимся. И не из таких оказий вывертывались. Им, революционистам этим желторотым, главное, опомниться не давать. Обиду изобразить несусветную, к барьеру его сразу! За публичное оскорбление. Не потерплю, дескать! Нет ничего более ужасного! Я не меньше вашего заслуживаю, я требую третейского суда и так далее. Главное, лезь, лезь на него, как на человека с топором. Зазеваешься, он тебе — враз колуном по темени! Если стоять на позициях, питаемых такой вот мелочной подозрительностью… я не хочу уподобляться Иксу, но ведь и я мог бы припомнить кое-что, ну хотя бы, к примеру… но я не хочу, я принципиально не желаю, ибо знаю, что подозрительность, ни на чем не основанная, — ржавчина, господа, для нашего дружества! Нас и так мало, с каждым днем все меньше, и я хочу спросить: на чью мельницу? по какому праву? а, может быть, по чьему наущению?.. Видите, до чего может довести одно-единственное, ничем не подтвержденное…»

В дверь постучали. Три вроде бы удара, а потом будто поскребли. «Вроде бы рано Федьке. Или забыл чего?»

Отворил и в отчаянии уронил руки. «Федька! Зараза! Продал!»

В проеме дверей грозно высился, насмешливо язвя взглядом, незнакомец. В офицерском. Нараспашку. Сорочка на груди — в клочья. До голубизны бледен, а глаза яростны, жгучи.

Ни шагу шагнуть, ни руку поднять, ни словечка молвить в свое оправдание…

Стал Рейнштейн ватный. Горячее что-то вдруг побежало по ноге — сам того не ведая, мочился.

Качнулся незнакомец, ухмыльнулся паскудно. Внятно погрозил перед носом Рейнштейна черным пальцем:

— Мммотри у меня, Ммммитрий! — легко накренился, вдарился об ту стенку, рыдающей походкой устремился к лестнице.

Будто и не пол был под ногами, а пружинный матрац, когда шел Рейнштейн от дверей к креслам. Сел. Всхлипывая от неутихающего сердцебиения, тупо глядел в облысевший ковер. Коленка скакала под полой халата как чужая.

«Что ж это делается с тобой, Николай Васильевич? Конец ведь это, а?»

Федька, вошедши, с удивлением уставился на Рейнштейна. Потом на незапертую дверь. Опасливо поставил поднос, стал накрывать.

Рейнштейн подскочил вдруг в кресле, выдернул торчащее из Федькиного кармана письмо, расклеил. Стал торопливо дописывать, брызгая чернилом из-под пера.

«Положенье-то мое, любезный Сергей Сергеевич, нынче таково, что ежели просьба эта моя останется без ответа, то вряд нам встретиться ли придется на этом свете. Вспомните, голубчик, как выручал я вас прошлым летом в Лефортове…»

Перечитал. Жалко сморщился.

— На, неси скорее! — грубо сказал Федьке. — Да на вот, выпей что ли на дорожку, — пододвинул и холую бокал. Изумился Федор.

Сам-то выпил. Но над грибочками вилкой только поводил — с дребезгом бросил вилку. Обиженно отвернулся к окну.

Федор, конечно, тоже не пренебрег, но крякнуть в таких обстоятельствах постеснялся — покряхтел в рукав. Уходить, однако, не торопился.

Рейнштейн высматривал что-то под окном. Федька, столб-столбом, глядел ему в спину. Через минуту сыпь зарделась на его щеках, в глазах прояснился смысл. Прокашлялся Федька и изрек:

— Етто… Трое нынче в кабинете обедали…

Рейнштейн проворно обернулся.

— …вами очень интересовались. Не живет ли, дескать. По имени-отчеству и етто… патретик ваш, значит, похоже обрисовали…

Рейнштейн стал быстро-быстро мертветь с лица. Посерел, коричневые пятна разлились под глазами, нос заострился.

— …господа очень приличные с виду… при деньгах.

— Ну-у??? — сорвался вдруг на жуткую ноту Рейнштейн, — что отвечал-то?? — подскочил, за лацканы ухватился: — Говори! Или продать надумал??

Федька, как неживой, отклонил лицо. Равнодушно промямлил:

— Нешто креста нет? Посмотрю, сказал. В номерах, дескать, не обслуживаю, а посмотрю…

Вдруг жутко-развеселыми глазами глянул в упор, осклабился:

— Господа-то богатые, не обидят, я чай?.. Завтра придут, так что сказать прикажете? — и с насмешливой злобой оборвал с ворота пальцы Рейнштейна.

Тот глядел на него с ужасом.

* * *

«С мальчиком что-то стряслось», — думал старик, глядя из послеобеденного шезлонга на правнука, который потерянно бродил по дорожкам сада. Мальчишка был грустен и раздражен чем-то.

Подошел было к забору, приник к щели, увидел что-то отвратительное: в куске газеты — перламутрово-синие кишки чьи-то, а из них окурки торчат. Поморщился, перемогая тяжкую дрожь внутри, вновь пошел колесить по саду, старательно шаркал сандальями по каменным плитам дорожки. Остановился напротив террасы, уставился на деда — выжидательным, равнодушным взглядом, — отвернулся, снова побрел.

«С мальчиком определенно что-то стряслось, — подумал старик, — мальчик, видимо, болен».

А мальчик — просто — ненавидел себя за то, что через полчаса не выдержит и полезет на чердак, и снова будет ласкать граненую черную рукоять револьвера с непонятными словами Memento mori, снова будет качать его в руке, ожидая, когда сладостно и остро заболит запястье… Он боялся, что слишком быстро исчерпает запасы счастья, которые таил в себе тот черный огромный револьвер. Он боялся надоесть ему.

* * *

Федька не торопясь подошел к дверям. Повертел ключом в скважине. Повернулся.

— Етто… Выручку, значит, сдавать велено. Рассчитаться бы вам, а то неровен час… Двенадцать с вас рубликов, Николай Васильевич. А то уж больно буфетчик серчают…

Рейнштейн чуть не задохнулся.

— Двенадцать?! По восьми рублей давно ли на чай берешь? На тебе двенадцать!! — и сунул под нос парню кукиш.

Тот покорно вздохнул:

— Ну, ежели, бывает, нету, так ведь воля-то ваша…

— Иуда! — прошипел Рейнштейн. — Держи! Жри все мои деньги!

Федор степенно принял. Неторопливо стал рублики приглаживать, пересчитывать. Часто слюнил при этом пальцы.

— Что ругаться-то, Николай Васильевич? Известное дело. Вот рублик изволили лишний дать, так я возвращаю. Чужого ить мне не надо. Грех ить все от чужого… — так, смиренно бормоча, и исчез.

А Рейнштейн от наглости такой непонятно взбодрился. Страшновато гудел, бегая по номеру:

— Каналья! У-у-у!! Знать бы раньше — сгноил! Продать ведь задумал!

«Бежать! Сейчас же! На Кавказ, в Сибирь, в Польшу! Только скорее из Москвы! Бежать… А они на вокзалах небось уже дежурят. И на дому, конечно, засаду устроили (а там, под половицей, в банке из-под табаку — все деньги). И внизу, может, уже караул поставили? Только и ждут того, чтоб вышел… Окно разбить? Стрельбу поднять?.. А может, они и не знают вовсе, где я схоронился? А я — вот он, болван! — сам шум поднимаю… Нет! Нет, нет и нет. Затаиться, коль так вышло. До пятницы. Как мышь. До пятницы, когда сюда на встречу с агентурой придет кто-нибудь из наших. До пятницы дожить…»

К столу подскочил. Два стакана подряд, без передышки почти выпил. С готовностью в кресло опрокинулся — забвения ждать.

Через четверть часа с надеждой открыл замутневшие глаза. Все тот же.

Желтенький свет — как ворованный.

Лепнина на потолке облупилась, зияет ржавой коростой.

И не удержался Рейнштейн. Заскулил тоненько, злобно: «Ю-ю-ю-у-у-у… Когда же, господи боже, явится хмель? Когда станет не так муторно жить?»

Но хмель не брал его нынче. Только голова понапрасну деревенела. И он снова взялся за графинчик.

5. «ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ!»

Шел шестой час, когда Иванин примчался к Сретенским воротам. Рано было идти к Ждановичу, а в числе первых явиться — постеснялся.

Знал он, что у Ждановича на нынешний вечер реферат обещан. Значит, и Оля, значит, и Рейнштейн будут.

Хоть револьвер, заткнутый за пояс, больно мозолил бок, что делать собрался, — Иванин вроде как забыл. Остыл, сник. Насморк опять же начался… Последнему весьма способствовали Кисельные переулки, по которым безостановочно бродил в ожидании урочного часа. Сапоги вконец промокли, да и сквозило по переулкам тем нещадно… Так что когда пришел наконец в квартирку, где мыслящий пролетариат обсуждал очередной животрепетный вопрос, словоговорением душу облегчал, — ничего в нем не осталось от того упоенного, жестокого мстителя, каким был часа два всего лишь назад в своем воображении.

Беспрерывно текло из-под носа, и до слез было стыдно, что нет платка. Казалось, что и хлюпание в сапогах все слышат, но деликатно делают вид, а от этого еще стыднее было…

Если б увидел в тот момент Ольгу с Рейнштейном — только улыбнулся бы им жалобно и носом швыркнул бы сконфуженно.

Мелкая простудная дрожь шустро бегала по спине. И он с усилием удерживался, чтобы громко, в голос не застонать о своем наслаждении быть сейчас в этой жарко натопленной квартире.

Все бутерброды уже съели. Оставался у самовара огрызок с куском жирной ветчины, но пока Иванин деликатно пробирался, студент-петровец заграбастал и его. Сунул целиком в пасть. С хлюпом запил кипятком.

Реферат едва начали читать, но накурено было страсть, и жгло в глазах от дыма. Лампы, расставленные по углам гостиной, светили желтенько, плохо.

Все стулья были заняты. Иванин прислонился к притолоке. Сквозь туман разглядывал лица. Ни Ольги, ни Рейнштейна.

Читал какой-то розовощекий блондин с тщательной бородкой. Слова произносил вкусно, но Иванин никак не мог разобрать смысла — время от времени и блондин и вся комната словно бы сдвигались резко в сторону. Накатывал озноб.

Потом ему стало совсем плохо. Ноги ослабели. Он вышел в коридор, но ни одного стула не было и здесь. Он сполз по стенке и пристроился на полу — как мужики, когда им нужно долго ждать.

С того места, где он сидел, было видно кухню. За приоткрытой дверью сиял самовар, доносились голоса. Там лампа светила горячее и нежнее, и ему вдруг до смерти захотелось туда. Сесть на стул. Выпить стакан горячего, загустевшего от крепости чая. Чтобы свет лампы жирно млел в самоварной меди. Чтобы глаза, измученные тусклятиной зимы, хоть немножко отдохнули… И он начал вставать.

Он появился перед сидящими в кухне и, не замечая никого из них в отдельности, глядя на густой оранжевый блик в самоваре, стал произносить быстренькие, жалкие слова:

— …столько народу… до самовара не доберешься… а я, видать, простыл… горяченького бы…

Не замечал, что смотрят на него с неприязнью: разговор тут шел сугубый.

Знакомое лицо попалось на глаза Иванину. Он с рассеянной приветливостью сказал, на миг отведя взгляд от блеска меди:

— И вы тут, Антон Петрович? Сегодня как раз вспоминал о вас. Где вы, что с вами… А о револьвере не беспокойтесь, цел, тут он, со мной. Я ведь, не поверите, убийство задумал, — сказал и плачуще улыбнулся.

Жданович догадался встать и взять студента под руку — он тотчас же начал оседать.

— Какое убийство, Иванин? Вы и впрямь заболели…

Сидевший на подоконнике человек, черный, будто бы закопченный даже, пренебрежительно каркнул:

— Астения. Стакан сладкого чая. Булка с маслом. Выживет.

…Через двадцать минут Иванин, уже наевшийся, зарозовевший, вдруг опять почувствовал короткий болезненный сдвиг перед глазами. Волной прокатился озноб, а потом вдруг так сладко и горячо ударило в пот, что он сомлел и залепетал снова:

— Честное слово, убить хотел Рейнштейна. Но не пришел он, и Ольги нет. Я не мелочно самолюбив, поверьте, не эгоист. Но это развратное животное, этот подлый трус! Как он сегодня убегал от меня, ваш хваленый Рейнштейн! — и засмеялся, но тут же, не удержавшись, заплакал.

При упоминании фамилии Рейнштейн все, занятые уже посторонним, не секретным разговором, как по команде повернулись к студенту, всхлипывающему над столом.

Жданович вопрошающе посмотрел на сидящего на подоконнике:

— Что с ним, Немец?

Тот пожал плечами:

— Недоедание. Жар. Нервы. Истерика.

— Вы сегодня видели Рейнштейна? — наклонившись к самому уху Иванина, спросил один из присутствующих, светлобородый, крестьянского вида. — Вы не могли ошибиться?

— Он убежал от меня! — с гортанной горечью сказал Иванин, поднимая залитое слезами лицо. — Знаете, как пустился наутек? Ха-ха-ха-ха… — и опять его охватил приступ истерического смеха.

Бородач поднялся, распорядился:

— Антон, посиди с ним. Успокой. Расспроси. Мы выйдем.

— Кто таков? — спросил он у Ждановича, едва они покинули кухню.

— Университетский. Иванин. Обычная история. Где-то на Волге, в Саратове кажется, — родители. Почти нищенствуют, последние крохи шлют. Он для них единственная надежда, ну и, понятно, занимается сверх сил. Хороший, порядочный человек. Даже не знаю, что с ним такое сегодня… Полагаю, что из-за Олички некой… Угораздило его, понимаешь, влюбиться тут в одну. На этой почве они с Рейнштейном и столкнулись. Ну да где уж Иванину с этим козлоногим сатиром тягаться! Оличка не первая, кто сдалась, насколько я знаю… Черт-те что! — секретом, что ли, каким владеет?! И не говорит даже! Уставится на девицу и сосет-сосет глазами — вечер, два, три. Глядишь, через недельку уже провожаются. Через две — у нее глаза зареванные, а он за другой охотится. Некоторые предлагали даже поставить вопрос: «Конюшней пахнет!» Но, во-первых, среди нас рабочих — раз-два и обчелся. Во-вторых, репутация у него была, казалось, без сучка и задоринки. Как опять же с эмансипацией это согласовать?

Бородач вдруг рассвирепел.

— Прокисли вы тут, в первопрестольной! Эк, заботы вас, оказывается, какие одолевают! Тьфу!!!

— Ты несправедлив, Родионыч!

— Справедлив! — оборвал его борода. — По одному хотя бы тому, что в Питере, в деревнях что ни день гибнут наши люди. Кровь льется. Красная, понимаете ли, кровь нужных для революции людей! А вы целомудрием своих девок озабочены… Ну, что он, Антон Петрович?

Антон Петрович пожал плечами.

— Успокоился. На углу Кузнецкого и Неглинки он его видел. В два часа. Ошибиться не мог. Полагает, что Рейнштейн убежал от него, потому что… какая-то там у них любовная свара, я толком не разобрался…

Родионыч повернулся к Ждановичу. С изумлением заметил обиду на его лице.

— Вы что, обиделись на мои слова? Плюньте! Давайте лучше подумаем все вместе, где нам искать вашего героя-любовника…

* * *

…А тот пребывал в состоянии духа угрюмо-раздраженном. Полулежал в креслах, кое-как прикрыв волосатость тела свою. Сопел — обиженно, утомленно. Глаза закрыты.

В углу рта при дыхании вскипала слюна. Он подбирал ее, раздраженно дергая щекой. Время от времени бубнил что-то под нос, словно выговаривая себе.

Потом зашевелился. Не открывая глаз, пошарил по столу. Потрогал вилку, край тарелки, штоф. Выбрал огурец.

— Эй, мамзель! — огурец ляпнулся в стенку возле кровати. Из-за полога тотчас же высунулась морковно-рыжая голова.

Не открывая глаз, приказал:

— Вылазь! Придумал я. Плясать будешь.

— Это как? — спросила с опаской морковно-рыжая.

— А так… — приоткрыл он веки. — Рупь дам. Да тряпку-то скинь, скинь! Чужих здесь нету.

Вдруг завизжал кабацким голосом:

— Валяй, девка! Валяй шибче! — и принялся, ту-рум-пум-пум, наигрывать «Ах, ты, сукин сын камаринский мужик».

Баба неуверенно стала притоптывать. Подперлась ручкой в бок.

Рейнштейн засмеялся от удовольствия. Еще пуще наигрывал губами да притоптывал: «Ах, ты, сукин сын камаринский мужик! Ты, видать, подлец, к веселию привык!»

Рыжая оборвала вдруг пляс, прыгнула к нему в кресло.

— Не могу плясать этак-то. Несподручно, котик. Если бы в сарафане да под музыку, а нагишом-то — срамно больно. А я плясунья была, угадал, первая в селе.

Он смотрел на нее, болезненно и жалобно сморщившись.

— Рупь-то обещал, давай… — подобрала грудь и несмело ткнула в щеку. — А, ласковый?

«Ласковый» сбросил ее на пол одним движением колен:

— Но-о, стерва! Подожди о рубле-то. Ночь длинна…

Потом, сонно двигая руками, налил с краями стакан, стал совать ей в губы.

— Пей, милашка! Пей, первая на селе плясунья! — и уже свирепел потихоньку от веселья, его охватывающего. — Пей, не то рассержусь!

* * *

Вечером, накануне, он сидел у раскрытого окна и глядел в умолкнувший сад. Было тихо. В доме напротив осторожно и мокро звенели посудой. Где-то, уже вовсе далеко, кто-то играл на рояле, — но было тихо…

Мальчик не знал, что там играют Шопена.

Слушал, жадно и птичьи-тревожно подняв лицо, а в открытое окно прямо в лицо ему плыл туман. Туман пахнул зверино, резко. А там — властно, напористо и грозно играли Шопена…

Мальчик тихо дрожал. Он был один. И ему казалось, что он совсем и навсегда один в этом мире. И только — мазурки Шопена, там…

А вокруг — над черной землей — смутными снежными крыльями реял туман. Затаенно и дико чернели огромные ели. И небо, бездонное, старчески-светлое небо растерянно глядело в его ослепленные музыкой глаза.

* * *

Долго шли переулками. Наконец вышли к Маросейке. Иванин показал рукой:

— Вон тот четырехэтажный дом. В шестом номере. Я не пойду, извините…

— Не дурите, Иванин! — прикрикнул Родионыч. — Что мы без вас? Она ведь вас любит, вы ее уговорите.

Иванин чихнул и больным голосом сказал:

— Не любит она. Это я — люблю.

— Тем более! — непонятно ответил Родионыч, подхватил под руку, повлек в подъезд.

На звонок вышла кухарка. Ее отстранили, быстро пошли по коридору. Напористо и грозно, шаг в шаг. «Словно к Рейнштейну идем», — подумал Иванин. И вдруг рука его шмыгнула к поясу. Револьвер был на месте.

Ольга встала с дивана. От растерянности уронила вязание. Вспыхнула и, почувствовав румянец, досадливо поджала губку. Необыкновенно хороша она оказалась…

Начались переговоры.

…Иванин смыкал веки, и тотчас же начиналось долгое томительное падение в черноту, от которого обмирало сердце, и холодные мурашки начинали шевелиться в корнях волос. Стягивало кожу на черепе.

С мукой открывал глаза. Непонимающе озирался: где я, что я?

Ах, да… Вот Ольга сидит. Забилась в угол дивана, туго кутается в белый пуховой платок. Переводит серые неприступные глаза свои с одного гостя на другого. Закаменела в упорстве. Только на него одного не глядит.

Журчал разговор. Иванин почти не разбирал слов. Лишь иногда прорывались в сознание отдельные фразы, но смысл их был темен. Он только отмечал: это Ольга сказала… это — бородач… а это Антон Петрович вступил…

Уговаривают они ее, а она не соглашается. Любит она Рейнштейна.

— Не верю, — говорила она и вздрагивала, как от холода, — не верю! Столько лет он в кружках… никто словечка дурного… а теперь вот: провокатор!

Не верю. Но если даже это и правда, не верю в ваше право казнить его за это. Кто вы такие?! По какому праву берете на себя то, что дозволено только Богу?!

Кто-то свистнул потихоньку.

— Да, Богу! Он имеет право. Потому что всеведущ. Потому что справедлив. А вы?! Я видела, что вы сделали с вашим же соратником — я о Гориновиче говорю, о Гориновиче! Я видела его до того, как вы облили его кислотой, и после того! Теперь вы говорите: ошибка. Говорите это ему, Гориновичу, который по вашей воле искалечен, ослеплен. «Ошибка…» Вы твердите о гуманизме, а руки ваши в крови! По одному-единственному подозрению, ничем не подтвержденному, обливать человека кислотой, проламывать ему голову! И после такого вы хотите, чтобы я указала, где искать Рейнштейна?! А потом придете и скажете: ошибка… Обо мне вы подумали?

— Ошибки быть не может, поверьте. И пожалуйста, не обижайтесь, — но вспоминая так случай с Гориновичем, вы повторяете жандармскую аргументацию. Они тоже на допросах тычут его карточкой, стращают: если не скажешь ничего, мы распустим слух, что ты сказал нам все, и вот, гляди, что тебя ожидает!.. Поверьте, Ольга Аркадьевна, этот случай мучает нас гораздо более, нежели вы предполагаете. Прошел год с той поры. И вы прекрасно знаете, что ничего подобного больше не было и, уверяю вас, никогда больше быть не может. Провокаторство же Рейнштейна — это факт установленный, десятикратно проверенный, десятикратно перепроверенный… — это все выговаривал Антон Петрович, усталым, слегка раздраженным голосом.

Ольга же морщилась от того, что ее не могут понять:

— Пусть не ошибка, с Рейнштейном… Пусть чистая правда. Но поймите! Вы вещаете на каждом углу про справедливость, свободу, равенство всех людей, а я не знаю в мире ничего такого, за что можно было бы платить человеческой жизнью! Не знаю! Не верю я, что человек может быть свободным, справедливым, — если состояние это его оплачено чьими-то жизнями, насильно прерванными!

Родионыч поднялся (он порывался уходить уже не раз), яростно запустил пятерню в бороду, с трудом удержался от резкости:

— Очень жаль, что ваши чувства к Рейнштейну мешают…

— Какие чувства? — горестно крикнула Ольга. — Он — подл, он грязен, этот ваш Рейнштейн! — с отвращением задрожала. — И вы думаете, что я его защищаю? Я его ненавижу!

Чуть не плача от жалости, глядел Иванин на свою любимую, которая, уткнувшись лицом в платок, дышала, как обиженный ребенок, — торопливо, горько.

— Уходите вы, ради христа…

Все поднялись.

— …и ты, Сережа, с ними?..

Иванин подумал, что ослышался. Но по тому, как прервалось дыхание, как бухнуло сердце, догадался: это и вправду…

— Я останусь… Если… ты хочешь…

Трое ушли, а двое еще долго сидели, неподвижно и терпеливо, в ожидании, когда придет к ним наконец ощущение того, что они — вдвоем.

Ольга вздыхала в уголке дивана — прерывисто, как после долгих слез. Потом позвала тихо:

— Сережа… Идите сюда…

Он подошел.

— Сядьте.

Он сел.

…Укутала его пуховым, нежнейшим своим платком, гладила волосы, беззвучно плакала над ним.

Иванин был как в обмороке. В ушах звенела нескончаемая тонкая золотая струна.

…Потом склонилась над ним, стала целовать. Мокро щекотали щеку ее ресницы.

— Простишь ли, Сережа? Простишь, бедный мой, жалкий человек?..

И он произнес сквозь блаженную невыразимую муку:

— Да.

В двенадцатом часу ночи Немец, наблюдавший за окнами Ольгиной квартиры, насторожился: свет погас. «Долгонько сидели…»

Прошло еще полчаса, час — студент не появлялся. Окоченевший Немец вслух выругался. «Ясно. Глупая идея: она побежит предупреждать Рейнштейна. Простуда обеспечена. Скорее домой! Чаю с малиной. Водки. На ночь — шерстяные носки».

* * *

Никто никогда не догадался бы, глядя на старика, что он — в ярости. Вот только листок ходуном ходил в пятнистой его руке.

«…в 15–00 …Ваша явка строго обязательна. Предупреждаем, что если Вы и на сей раз окажете пренебрежение общему собранию кооператива, коллектив вынужден будет поставить вопрос…»

Суперанская! Старая интриганка! Ее стиль!!

…И ведь как расчетливо назначено время — 15–00. За последние двадцать лет он ни разу не нарушал режим дня, об этом каждый школьник знает: с двух до четырех у него послеобеденный отдых… Явиться? Но это будет откровеннейшей уступкой. Игнорировать? Но эти инвалиды революции и вправду поставят вопрос. Разумеется, не страшно… Но все же будет разумней отговориться нездоровьем. А свою точку зрения изложить в форме открытого письма правлению кооператива. Единственный разумный вариант. Полемический стиль мне всегда был присущ. За дело!

И он стал терпеливо и многосложно подниматься из кресел, чтобы идти к письменному столу. Этот процесс всегда поглощал все его внимание и силы. Должно быть, поэтому он почти не услышал, что где-то далеко и вверху — коротко и глухо ударил выстрел.

6. ИСПОЛНЕНИЕ ПРИГОВОРА

— Из тебя возсия солнце правды Христос-бог наш! — Рейнштейн ползал вокруг стола на коленях, икал и нарочито гугниво пел. В левой руке держал «крест» — вилку с глубоко насаженной коркой хлеба. В правой — револьвер, чтобы не сбежала рыжая, так и норовит.

Рыжая восседала на столе и изображала Богородицу. Живот и грудь ее покрывал дикий узор из крестов, звезд, кратких матерных слов, намалеванных горчицей. Ее тоже бил истерический хохот.

— … солнце правды Христос-бог наш! Хвалим тя, благословляем тя, кланяем ти ся, славословим тя, благодарим тя, великой ради славы тво-о-е-ей!

Богородица вдруг взвизгнула:

— Ой, леший, жжеть!

Рейнштейн аж зашелся от смеха.

— Ти-и… — запищал сквозь хохот. — Ти-и-ирпи! Христос тож-жа ти-и-и-рпел, нам тожжа велел!

Рыжая, однако, уже ерзала от боли, потом ударилась вдруг в басовитый вой.

В дверь забарабанили. Рейнштейн вмиг потерял веселость. Как стоял на коленях, так и пополз к дверям, выставив вперед руку с револьвером, пьяно заваливаясь на сторону.

— Кто? — припадочно крикнул он. — Кто стучит?

Из-за двери загрохал угрюмый бас:

— Угомонись, сволочь! Второй час ить.

— От двери! — заходясь крикнул Рейнштейн. — Стрельну! Убью-у-у!

В коридоре шарахнулись, и бас промолвил заметно сбоку:

— А все же угомонись. А бабу не мучай. Они тоже, бывает, живые люди…

— Мо-олчать! — жандармским голосом взвизгнул Рейнштейн. И вдруг от крика этого что-то в нем будто бы надорвалось.

Прикрыл лицо локтем, как от резкого света, ударившего в глаза. Закачался на коленях, глухо замычал.

Баба плакала теперь потихоньку, отколупывая засохшую горчицу с кожи.

Он подошел к ней, стал глядеть.

— Будет уж вам… — просительно сказала рыжая.

— Непременно-с. Пожалуйте к рукомойничку. Омовение, так сказать, ежели дозволите… и своими власами осушу, аки Христос-бог наш и Магдалина-грешница…

Когда она вернулась от умывальника, Рейнштейн спал мертвецким сном, голову уронив в тарелку с селедкой.

Женщина потолкала его. Потом, быстро одевшись, извлекла из сюртука бумажник и вычистила. Ушла, не затворив даже дверь.

Качалась, пробираясь по коридору, бормотала под нос:

— Зараза какой. Рупь обещал, а сам вроде как спать! Смертным боем бить будет, а не признаюсь. Не брала и не брала, и все тут!

* * *

Его оглушило, и прежде чем потерять сознание, он изумился силе, с которой его вдруг бросило назад, головой в стропило. В этом удивлении была еще и обида: за что ж ты меня так? с такой-то злобой? ведь я же…

Он недолго отсутствовал. Синий пороховой дым еще плавал тонкими волоконцами. И пах он приятно — чесночно, остро.

Он сел и опять удивился: как трудно сесть. У него ничего не болело, но он вдруг упал набок и его стошнило.

Он испугался и заплакал: мамочка-мамочка, дедушка дорогой…

Ладонь была клейкая. Он раскрыл ее и увидел густую, как сироп, черную кровь в ладони. Мамочка-мамочка, дедушка дорогой…

* * *

В солнечном блеске, в капельном звоне наступило следующее утро. Под окном базарили воробьи. В безукоризненной голубизне кротко и празднично сияли церковные купола.

«Какой нынче день? — думал Иванин, глядя на город из Ольгиного окна. — Ведь не воскресенье же? А кажется, что воскресенье. Будто бы счастье какое-то, праздник, тишина в душе…»

Сзади послышался осторожный шорох, скрип пружин в диване.

Иванин залился краской.

«Нельзя, господа, слишком боготворить женщину, нельзя! Наутро они будут думать о рейнштейнах — нагло-уверенных в себе, не верящих ни в каких богов…»

Он не знал, уходить ему или оставаться.

В подворотне напротив прыгал с ноги на ногу Антон Петрович. «У него же чахотка, — подумал студент. — Зачем же он дежурит… Она никогда не скажет, где искать Рейнштейна, теперь-то я в этом уверен…»

…А Ольга глядела в спину Иванину, знала, о чем он думает, а сама, и вправду, вспоминала Рейнштейна — тот кошмарный, будто пьяный вечер, когда он зазвал ее «на минутку, по важному делу», в номер Мамонтовской гостиницы. И ведь знала, что нет никакого важного дела, а пошла! И что же потом стряслось с ней? Потом точно с ума сошла — опоил, что ли, чем? — такая потаенная грязь наружу полезла, и кувыркалась в этой грязи, и упивалась…

Когда очнулась, отравиться было решила. Передумала. И оттого, что передумала, еще тошнее было. А теперь вот…

Умные книги… Баратынский… Пьесы Шумана в четыре руки с кузиной… Сирень под окнами, грузная от дождя… Грезы светлыми царицынскими вечерами… На всем этом — крест!

Потому что впереди — что впереди? — опять эта грязь?! Вот только Сережа… Неприкаянный… еще и не мужчина вовсе… сутулится вот, клянет себя, волосы — сосульками…

Она глядела на него без нежности, как на чужого. И вдруг с ужасом заметила, что мысли ее снова и снова возвращаются к Рейнштейну. А грязь — становится просто словом «грязь».

Иванин, глядя по-прежнему в окно, достал из кармана серую какую-то тряпочку. Стесняясь громко высморкаться, утер под носом. И вид этой серой нищенской тряпочки вдруг жалостливой болью прошил ей душу. И боясь потерять это спасительное ощущение, она торопливо сказала:

— Он наверняка в Мамонтовской гостинице, возле Москворецкого моста. Скажи им… — перевернулась лицом вниз, уткнулась в подушку, не зная, что за этим последует: страдание или облегчение…

— Иди! — прогудела почти враждебно.

Иванин послушно натянул пальтишко, робко оглянулся от порога, вздохнул.

* * *

Вошли вчетвером, а будто один вошел — настороженный, пасмурный.

Федор их сразу углядел. Однако сделал вид, что не замечает, отвернулся. Драил самовар до сумасшедшего блеска, а сам размышлял: выгорит дельце или не выгорит. Не меньше четвертного билета решил он взять с этих злодеев за Николая Васильевича. Потом, ежели успеть обернуться, то и за этих хорошо бы — хотя бы по трешке с головы.

У Николая Васильевича денег больше нет. Поутру христом-богом молил опохмелиться. Дал. Как же не дать, когда видно: мучается человек…

Фелиция, говорил, никак не меньше полста рублей вытянула ночью из бумажника, — ловка баба! А я-то не додумался, дурак, Маргариту ему на этот случай представить, эх!

Четверо прошли близко от стойки. Кто-то из них тронул за рукав:

— Обслужи, человек…

Предлагая закуски, Федор, как мужик хозяйственный, запоминал и разглядывал гостей.

Один — как цыган, черный. Каркает, а не говорит.

Второй — главарь должно быть. Молчун. Борода светлая. На плотника Илью похож с нашей деревни, запомню.

Третий, видать, чахоточный. Бороденка, правда, редкая, но мосластый, как одер. И очень силен, видать.

Четвертый — не поверишь, что и крамольник. Тихий, волосики серые, из-под носа течет, руки под мышками греет и дрожит как цуцик.

Водки не взяли, скупые люди. Неужели и четвертного пожалеют?

Тот, который — плотник Илья, вдруг цапнул за рукав. Да так жестко, проворно, что Федор спервоначалу испугался. Потом справился.

— Говори.

— Допреж отпусти, не в участке… (Им, главное дело, самостоятельность надо показать, а то никакой торговли не будет.)

Отпустил.

— Кой-чего узнал. Да сдается, не по купцу товар… Калачиков свеженьких не желаете?

— Почем?

— Калачи?

— Я тебе дам «калачи»! — завозился вдруг черный.

— Немец! — остерегающе сказал плотник. «Немец», — запомнил лакей.

— Ясно, мил человек, что нас не калачи прельщают. Сколько? — добродушно спросил плотник. — Да только с ценой не заносись, не люблю!

И так он по-купечески сказал это «не люблю», что Федор вдруг ляпнул:

— Пятнадцать рубликов, пропадай моя душа!

— Об душе помолимся, не сомневайся. Иди, неси калачей.

Когда принес, сказали, что согласны. Пять рублей получи, остальные — после.

— Письмишко есть, — осмелел Федор. — Вчера велел на почту снести, да я запамятовал. В Петербург. Три целковых стоит, я чай, не меньше.

Ему тут же дали зелененькую, письмо прочли. Дворнику, сказали, надо непременно показать. «Дворнику», — запомнил лакей.

Стали есть. Без охоты кушали. Только цуцик за троих старался. Может, он среди них самый отчаянный, подумал Федор. Я вот тоже не из взрачных, а гублю человека — и ни в одном глазу!

— Веди! — сказали. — Показывай!

Привел. Показал.

Они собрались поодаль дверей, зашептались.

Федор приблизился, тронул главаря за рукав:

— Про остальное не забыли? А то мне в залу надо. Хватятся, не дай бог…

— Ишь ты… — усмехнулся бородатый, и в глазу у него просквозила дьявольская искра. — Держи! А ты, Антон, иди с ним. Глаз не спускай! Чуть что — стреляй, не жалей!

Федор истово перекрестился:

— В мыслях ничего такого не держал! — на всякий случай запомнил: «Антон».

На улице выглянуло солнышко. В торцовое окно засияло весной, даром что февраль. И чудно было Федору предположить, что этаким-то ясным денечком укокают Николая Васильевича, как бог свят, укокают!

…Рейнштейн стоял на коленях и, глядя в окно на золоченый крест замоскворецкой церквушки, молился.

Сияло солнце. Под окном мостили мостовую. Веселый перезвон стоял в воздухе, и странно было произносить жалостливые слова, обращаясь неведомо к кому:

— Воздвигни силу твою и приди во спасение нас. Да воскреснет Бог и расточатся врази его, и да бежат от лица его ненавидящие нас. Яко дым исчезает да исчезнут!

«Непременно воскреснет, как же, чтобы тебя спасти…»

Он ощущал опасность нутром. Всегда нутро у него начинало ныть и голосить, когда приближалась беда. Сейчас беда ходила рядом, но некуда было бежать от нее, — и все внутри у него стонало и корчилось от темного лохматого ужаса.

— …поимей милосердие неизреченное, от всяких меня бед освободи… погуби крестом своим борющих нас… — бубнил полузабытые слова, а сам все слушал, как крепчает и близится опасность.

И когда она приблизилась вплотную, он вскочил с колен, схватил трясущимися руками оружие и повернулся к дверям.

В дверь постучали.

Он подкрался, приник ухом. Поскрипывал пол под чьими-то ногами.

— Чего надо?

— Вам депеша! — ответил басовитый голос.

— «Вот ты какой!» — подумал Рейнштейн и быстро выстрелил сквозь филенку.

…Родионыч отскочил от двери.

Выстрела никто не слышал: перезванивали на улице молотки мостильщиков, весенняя шла погода. Только длинная тонкая щепа вдруг отскочила от двери и легла посреди коридора на драный ковер.

— Как это глупо — про депешу! — застонал от досады Родионыч. — Фантазии не больше, чем у жандармов! Он же сразу догадался…

— Ждет, — сказал Немец. — Всего боится. Скорее умрет, чем выйдет.

Родионыч запустил пятерню в бороду:

— То, что он ждет, конечно, худо… Через час пустим лакея. Если не получится, снимаем номер, — будем ждать. В конечном счете ему деваться некуда — вылезет!

Потом глянул на Иванина, бледного и взволнованного, резко добавил:

— А некоторые дамочки, между прочим, сомневались в справедливости нашего приговора!

Иванин посмотрел на него непонимающе, снова уставился на щепу, отскочившую после выстрела от дверей.

Уловка с лакеем, конечно, не удалась.

На громкий стук Федора Рейнштейн отозвался с весельем в голосе.

— Кто?

— Я это, Николай Васильевич! Откройте…

Тот помолчал, потом заговорил, старательно и быстро выговаривая слова:

— Иди, Феденька, иди с богом! Не открою я тебе, болен, не хочу, знаешь, куда идти, не хочу открывать я, иди, ради Христа!

Родионыч, подозрительно следивший за Федором, вдруг цепко ухватил его за руку, поволок от дверей.

— Ну, бра-ат… Теперь-то мы с тебя глаз не спустим. Оказывается, «знаешь, куда идти»?! А?

Федьку вдруг стало колотить, но он молчал.

— Вот что я скажу тебе, Федор, — деловито и страшно заговорил Родионыч, все сильнее и сильнее сжимая ему руку. — Если что задумал, сразу говорю: откажись и забудь! Видишь, чем такое кончается? — и он кивнул на двери Рейнштейна. — Под землей найдем! Не мы, так другие найдут! Опять же рассуди: если ты меня с товарищами выдашь, будем ли мы молчать, что Николая-то Васильевича ты, голубчик, нам запродал! За пятнадцать всего лишь целковых! Что ж молчишь? Говори!!

Лакей сипло прошептал:

— Руку отпусти, замлела…

Родионыч с недоумением поглядел: рука у Федора была уже лиловая. Разжал ладонь.

— …Угадал, барин. Держал кое-что в голове. Но вот только гад этот, — Федор кивнул на 12-й номер, — но вот только гад этот больше мне насолил. Не выдам.

— Верю, — сказал Родионыч. — Но поскольку ты человек легкомысленный, поглядывать будем. Без пригляда сегодня не останешься и минутки. Чуть только качнешься в ту сторону, вот в это место пулю получишь сразу! — и для убедительности ткнул железным перстом между лопаток Федора. — Мы ведь — может, слыхал? — народ отчаянный…

— Слыхал, как же… Пропади вы все пропадом…

* * *

Под окном ходила домработница и монотонно покрикивала: «Вилорк, Вилорк! Пора обедать! Вилорк, Вилорк! Пора обедать!»

Антон Петрович досадливо морщился от этого голоса: никак не мог сосредоточиться на письме. Неубедительно получалось, недоказательно, не в цель… И все от этих дурацких кухаркиных криков!

Он прошлепал к окну, выглянул, раздраженно и тонко прокричал:

— Замолчите и сейчас же! Вы мне мешаете!

Домработница возникла из кустов. Лицо ее было виновато и встревоженно. У старика неприятно бухнуло сердце.

— Антон Петрович! Виля пропал! Все как есть оглядела, разве что на чердак не лазила, — нет нигде, хоть караул кричи!..

Не зная, что ответить, старик вернулся к столу, и вдруг что-то стремительно и зловеще связалось в его голове.

Ерунда, сказал он себе, но сердце уже колотилось в горле, и он захрипел от удушья, по одному по этому уже зная, что это не ерунда вовсе… Чердак… Memento mori… вроде бы выстрел…

Но он не мог уже ни слова произнести, — хрипел от удушья и только тыкал пальцем вверх. Но никто не видел этого, к сожалению…

* * *

Где-то часу в девятом Немец вспомнил:

— Студент. Иванин? Где он?

Немец сидел в кресле, возле притворенной двери, пыхтел трубочкой. Отсюда была отлично видна дверь 12-го номера, где скрывался провокатор.

Родионыч, дремавший на диванчике, приоткрыл глаза.

— А в самом деле, где ж он?

Потом поразмыслил и добавил сонно:

— Да и леший с ним! Практической пользы от него — уже никакой, а болтать побоится, уверен.

На том и сошлись.

Была уже ночь. Рейнштейн лежал на кровати, отвернувшись к стене. Ему очень хотелось есть.

Из ведра под умывальником резко тянуло запахом параши.

Номера давно уже угомонились. Тишина была — зловещая и пустая.

Где-то в коридоре скрипнула дверь. Послышались легкие шаги. Они остановились возле его дверей. Что-то прошелестело. Затем — осторожный стук. Так же торопливо и легко шаги затихли.

Рейнштейн не повернулся. Он твердо решил, что пролежит так до пятницы. Эка невидаль — три дня. В тюрьмах, сам видел, голодали и до десяти…

В пятницу явится, как обычно, Киселев — деньги агентам выплачивать, — в его присутствии они не посмеют.

Хотелось есть. И, несмотря на то, что знал: еды нет, — все же поднялся поискать. Хоть корку какую…

На полу возле двери белела записка. Взял. Ожидал угроз, обвинений, ругани. Но не это…

«Я случайно узнала обо всем. Сделанное тобой отвратительно, и ты должен дать мне обещание, что освободившись, навсегда порвешь и с теми и с другими. Я долго думала о том, что произошло между нами. И вот: я готова пойти на все, чтобы спасти тебя от тех, кто имеет полное право убить тебя. Я хочу, чтобы ты знал определенно, как я отношусь к твоему предательству. Но… Они находятся внизу. Один сидит в ресторации, другой стережет на лестнице. Я заняла номер девятый. Он наискосок от тебя, ближе к выходу на лестницу. Выйди быстро и тихо, закрой дверь на ключ и перебеги ко мне. Они будут по-прежнему думать, что ты находишься у себя в номере. Скажешь, кого упредить. Я сделаю все. Я хочу сделать все, чтобы быть вместе с тобой. О. К.»

«Ай да девка! Ай да молодец! — возликовал Рейнштейн. — В самый раз подоспела. Но не поздно ли? Записка лежала под дверями минут десять, не менее того. Чепуха! Теперь главное, — без шума-шороха! А ты-то уже скисать стал, Николай Васильевич, ась? Поживем еще, поживем! Твой могильщик еще титьку сосет…»

С превеликой осторожностью повернул в дверях ключ, выглянул.

В коридоре уже был прикручен газовый рожок. Было сумрачно, пусто. С лестницы падал квадрат яркого света, маячила чья-то тень. «Вон он, сторож мой…» — еще более утвердился Рейнштейн.

Выбрался в коридор, замкнул дверь. Двумя бесшумными скачками перемахнул коридор. Чуть слышно стукнул в дверь девятого номера.

Она открыла тотчас же. Лицо ее было мертвенно-бело.

— Ты? — выдохнула, будто бы даже с удивлением. — Да-да. Проходи же скорей…

Он вошел и тут же запер дверь. Спрятал револьвер.

Вздохнул глубоко, но все еще сдерживая из осторожности дыхание:

— Милая!..

— Погоди… — сказала она, уходя из маленькой прихожей в комнату. — Это не все еще…

— Что «не все еще»? — переспросил он, входя следом за ней. И вдруг обмер.

Прижавшись к стене, у кровати стоял Иванин и направлял на него револьвер.

— Вот теперь все! — прошептал студент, и в комнате что-то щелкнуло. Осечка, возликовал Рейнштейн, и дернул из кармана оружие.

Бурно ожила портьера. Кто-то выпутывался из нее. Рейнштейн дергал из кармана револьвер, никак не мог выдернуть.

— Шлюха! Шлюха! Стервь!

Ольга стояла с закрытыми глазами. Губа закушена. Что-то вроде удовлетворенной улыбки на лице.

Наконец вырвал из складок кармана револьвер. Щелкнул взводимый курок. Услышав, она отважно и жалко открыла глаза.

И в этот же миг раздался странный глухой стук. Что-то длинное метнулось ей в лицо. Она тронула ладонью глаза — кровь.

Рейнштейн стоял уже почему-то на коленях и, опустив лицо к полу, все ниже и ниже клонился.

Откуда-то сбоку возник Родионыч, занес над Рейнштейном руку с гирькой на тонком ремешке и резко ударил еще раз, — еще раз произведя удививший ее давеча стук: пустой, костяной.

Услышав его, Ольга застонала и упала.

Немец! Помоги! — громким шепотом позвал Родионыч, выглянув в коридор.

Тот явился, принялся приводить в чувство Ольгу. Нужно было бежать.

— Не смейте! — вдруг нервно крикнул Иванин, когда Немец расстегнул на ней платье и сунул к сердцу мокрый платок.

— Он же врач… — с усталым раздражением сказал Родионыч. — Недоучившийся, правда, но это уж не его вина…

Немец, возившийся над Ольгой, вдруг резко оглянулся. Подошел к Рейнштейну, стал подозрительно вглядываться в его лицо. Приоткрыл веко — зрачок от света резко сузился. Немец извлек из-под сюртука кинжал.

— …Никакой жалости, — сказал он, встретив потрясенный взгляд Иванина. — Или мы. Или они.

Кинжал запачкался, и Немец вытер его о скатерть.

Иванин начал икать. Потом схватился за горло, и тут же его вырвало.

— Тьфу! — с чувством плюнул Родионыч. — Соратники, мать их так! Впрочем, что бы мы без них делали? До такого фокуса, до какого он додумался, нам бы с тобой… — и он развел руками.

— Я сам хотел его убить! — тяжело дыша, сказал Иванин.

— Теперь-то знаю. Если б раньше знал, руку вместе с револьвером вашим паршивым выдрал бы!! Стрелять в гостинице, ночью?!

— Меня это меньше всего волновало.

— Милостивый государь! — чеканно и зло заговорил Родионыч. — Поскольку вам теперь придется обретаться в подполье…

— Как?? — ужаснулся Иванин.

— А вы как думали?? Соучастие в убийстве платного провокатора — это что, пустяк? Так вот теперь — раз и навсегда: о себе вспоминайте в последнюю очередь! В первую голову — о деле, о товарищах!

— А Ольга? — спросил Иванин. — Она теперь тоже?

— И она теперь «тоже», радуйтесь!

Затем повернулся к Немцу, раздраженно спросил:

— Долго еще?

Тот пожал плечами.

Родионыч достал бумажник, из него — косо вырванный листок. Положил на грудь Рейнштейну.

— Что это? — Иванин наклонился над трупом.

Печатными буквами на листке было: «Провокатор Николай Рейнштейн казнен по приговору Исполнительного Комитета». Сквозь печать, изображавшую скрещенные топор и револьвер в кривом овале, — уже быстро проступала кровь.

* * *

Старик, уже почти теряя сознание от удушья, сидел, воздев голову к потолку, — хрип его был похож на клекот.

Пальцы беспомощно и жадно скребли по столу, словно выцарапывая хоть глоток воздуха. Весело слетали на пол листы. Весь пол был уже в листах бумаги, когда он упал лицом на стол.

Прямо из-под ресниц бежали лиловые строчки. Он глядел на них устало и задумчиво, уже не видя и не понимая:

«…Ольга Киреевская заболела нервной горячкой и через две недели умерла в имении Ждановичей, куда ее отправили из опасения, что она в бреду проговорится о событиях в Мамонтовской гостинице.

Иванин стал подпольщиком. Его приметы были, как полагается, разосланы по всем жандармским управлениям России. Он сменил паспорт, отпустил, сколько помнится, бороду. Однако его деятельность на новом поприще продолжалась недолго. Через год его арестовали, осудили в каторгу. Там он и умер — на Карийских золотоносных рудниках — после десятидневной голодовки, объявленной узниками в знак протеста против бесчеловечного обращения с женщинами-каторжанами. Лишь мне суждено было…»

* * *

«Я проснусь… — вдруг облегченно и счастливо подумал мальчик. — Да-да! Я проснусь, и все это будет — сон!» — думал он, ползя к слуховому окну. «Я проснусь, проснусь… И все это будет — сон! Ну, проснись же!!!» — полз он и плакал.