Со сновидения все начиналось — со сновидения простенького, преисполненного, однако, странной тайны и едкой отчаянной печали.

Привиделось: вошла в конуру его грустная темная женщина и склонилась над ним, и — безмолвно и почти беспечально — стала всматриваться в его спящее лицо. А он — делал вид, что спит.

Он боялся открыть глаза, потому что очень уж стыдно ему было перед этой дорогой для него женщиной: и за то, что он вот уже сколько лет такой и все никак не может найти в себе волю стать другим, но, главное, прямо-таки изжигала стыдом, вопияла катастрофическая мысль: «Господи! А на столе срач-то какой! Она же видит! Хотел ведь, сволочь, вчера прибраться!»

Потом все-таки отворил, насквозь виноватый, глаза и — ну, конечно же! — никого и ничего не увидел.

Один только серенький грязненький свет-полусвет неохотно царствовал в халупе, да медленно истаивало будто бы темноватое облачко некое, смутно похожее на силуэт этой странно-болезненно дорогой для него, незнакомой женщины. Быстренько растаяло облачко, и одна только нежная грусть-тоска осталась.

«Ох-хо-хо! — вздохнул он в голос. — Опять, что ли, жить!»

Сбросил на пол хурду-мурду, которой покрывался на ночь, сел на расхлябанном своем топчанчике и первым делом, даже как бы исподтишка, глянул в сторону стола. Зря надеялся.

Грубо раскуроченные консервные банки — и вчерашние, и недельной, и месячной давности; кастрюльки какие-то, все, как одна по пьяни сожженные; окаменевшая полбуханка черного хлеба, уже нежно-голубенькой плесенью зацветшая; тарелки с чем-то вконец заколевшим, почернелым, уже давно несъедобным, огрызки, объедки, оглодки; водочные, весело сияющие пробки в устрашающем множестве; грудой вываленные (искали вчера окурки) пепельницы…

А надо всем императорствовала трехлитровая белесой мути банка, в которой, как в кунсткамере, плавали мертвенно-серые куски аж с Нового года протухающей, самодельного посола рыбы-ставриды, один лишь вид которых вызывал у него по утрам тошнотворное отчаяние и странное, мгновенное бессилие воли.

Он подумал о давешней женщине из сна и его опять замысловато скрутило от стыда: «А каково ей-то было в такой помойке?» — подумал, как о живой.

Он сидел на краю топчана, скрючившись. Привычным жестом грел ладонью привычно ноющее брюхо и будто бы с интересам даже разглядывал красиво рифленные лепехи красной глины на полу. Углубленно размышлял: «Чьи же это сапоги могут быть?..»

Потом он мечтательно сказал себе: «А что, если мы с тобой, ДэПроклов, напрягемся и хоть какой-нибудь порядок наведем? Нельзя же все-таки так, в самом деле…» — и тут невероятно оживился.

Итак, первым делом надобно принести с улицы таз, куда все сваливать. Консервные банки — в пустое ведро, и — на сухую помойку, на окраину господского сада. Кастрюльки — за порог. Залить до поры до времени водой, пусть отмокают. Тряпку — где тряпка? — в дождевой кадке намочить, слегка отжать. Все, на столе остающееся, одним махом! к чертовой матери! в таз! Тряпку еще разок намочить и клеенку от закаменевшей грязи этой отдраить! Ать-два! Любо-дорого глядеть, какая наступила чистота!

Все это он с превеликой бодростью проделал, задницы, однако, так и не оторвав от топчана своего.

Затем, маленько отдохнув, усилился волей, не разгибаясь приподнялся и извлек из кучи окурков бычок пожирнее. Закурил и точнехонько вернулся в нагретое продавленное место тюфяка.

Снова стал сидеть, тихо претерпевая похмельную нуду в желудке и с любопытством следя квелые, серенькие, бестелесные мыслишки, которые, подобно сонно-очумелым жукам-плавунцам, коротенько и бестолково дергались, надолго вдруг замирая в оцепенении, на поверхности мелко дрожащего студня, каковым, вместо мозгов, полна была его голова… и все крутилась-крутилась, надоедно повторяясь, фраза: «Нет того веселья… то ли куришь натощак… то ли пьешь с похмелья… нет того веселья… то ли куришь натощак…»

Вот так он жил.

Вот так он жил уже года три, что ли. А может, и пять — утомительно подсчитывать было, да и страшновато было подсчитывать сроки бичевания своего.

«Черная полоса! — объяснял он всем, кто хотел слушать. — Ничего уж тут не поделаешь, брат, коли черная полоса в жизни».

А сам про себя на без ехидства комментировал: «Ну, конечно, ага, черная полоса. Аж до горизонта. Просто забичевал ты, паря!»

Теперь-то такая откровенность даже и не пугала.

Было, конечно, время, когда и дергался и что-то этакое, чтоб вырваться, сделать пытался. Прошло то время.

Дивно вспоминать, но в самом начале так даже и в удовольствие было — плыть по течению, ручки-ножки разбросав, обиду в себе лелеять: «За что, сволочи?!!» это, когда отовсюду ни за что ни про что повыгоняли, печатать напрочь перестали, в командировки посылать перестали, когда знакомые, как один, стали делать вид, что видят впервые, когда и жена ушла (ну, это-то даже и к лучшему) — когда в одночасье, одним словом, поползла под откос вся его драгоценная жизнь.

Тогда еще верилось, что это все не всерьез, не может быть такое всерьез, надо маленько переждать, и все вернется в наезженную колею. Хрен-два.

Что-то где-то (а что именно, а где именно — он даже и предположить не мог) он нарушил, натворил, что-то таинственное преступил, о чем ни одна сволочь прямо в глаза ему не сказала, даже и не намекнула, но что, как по команде, заставило вдруг всех начать относиться к нему, как к прокаженному.

Сперва, чего уж скрывать, было и страшновато и тошно, и так было довольно долго.

Потом стало зло и скучно.

А потом: «Ну и идите вы все к чертовой матери!!» — такое пошло настроение.

И даже услада стала смотреть, как погрязает в незаслуженном дерьме ДэПроклов — золотое перо, любимый его человек.

В долг, понятное дело, давать перестали. Мгновенно, тоже, как по команде.

Стал загонять книги. Таскал вначале по одной-две, стеснялся, потом уже и связками таранил, пока не остались ото всей библиотеки «Книга о вкусной и здоровой пище» (любимое на безденежье чтение) да облитая киселем «Семья Тибо» французского письменника Роже Мартен дю Тара, которую несмотря на огромные художественные достоинства ни в одном букинистическом даже и к оценке не принимали.

Аппаратуру, натурально, тоже спустил. Оставил себе только старенький «Асахи» с дежурным полтинником и телевичком-90. Должно быть, надеялся — да ведь и в самом деле долго надеялся — что вдруг призовут, вдруг предложат сгонять куда-нибудь к черту на рога, а у него, будьте любезны, уже и аппаратура наготове.

Потом даже и до одежонки дошло.

А затем — тут некий туманчик в памяти… — оказался вдруг здесь, в подмосковном этом поселочке, в гнилом на отшибе флигелечке. Сторож — не сторож, батрак — не батрак, прихлебал — не прихлебал.

Когда к хозяину-благодетелю гости наезжают, на глаза велено не лезть. Чтобы не оскорблять, так надо понимать, тонкие эстетические чувства отдыхающих антиобщественной своей рожей.

Если зовут к себе, то по делу — гамак, к примеру, повесить или костерок для шашлыка разложить. Стопарь только раза два-три предложили, редкостные жмоты.

Здесь, в дачном этом поселке и наступил, наконец, угомон всех и всяческих его претензий. Легко стало жить, невесомо. Изумительно простейшая жизнь началась: мирная, мерная, от пузыря до пузыря, от получки до подачки. Пить если и бросал иногда, то ненадолго — от Вознесения до Поднесения.

Иной раз пытался оглянуться назад, пытался деревенеющей своей башкой вспомнить, как, например, последний год, месяц прошли — ничего, хоть головой вниз закапывай, не мог внятного припомнить. Все было словно бы серенькой оловянной пылью пушисто припорошено, сплошная зевота скуловоротная, тоска-тощища заскорузлая.

Благодетеля своего дачного он раньше вроде бы и знал. Память однако у ДэПроклова стала за эти годы изрядно дырява — сколь ни напрягался, никак не мог вспомнить, где же они с ним пересекались. Где-то в редакциях, это точно. И смутно помнится, что был он в те времена, благодетель, из самых что ни на есть бездарных бездарей, жутко энергичен, изумляюще плодовит и абсолютно безнадежен в смысле журналистики. Над ним посмеивались, помнится, хоть и свысока, но даже как бы и жалеючи.

Теперь не шибко посмеешься: вознесся вчерашний графоманчик из грязи в князи: золотые очки, костюм-тройка, за рулем толстозадой тачки — мордоворот в камуфляже (считается, что из афганцев), чем-то ворочает, а чем именно — сам черт не поймет. Когда сидит в сортире и по радиотелефону команды раздает (излюбленное занятие), чего только не услышишь! Тут тебе и цемент, и тампаксы, и рафинад, и кругляк.

Обожает повторять через фразу: «Мы, бизнесмены…» — и при этом непременно цвиркает зубом.

Бассейн зачем-то под дачей вырыл (фундамент тотчас обметало плесенью), телевизоров штук шесть поставил где, только можно, стены чуть ли не палисандром обшил, мебеля — итальянские, унитазы — германские, собачонка гнусная — из Англии, говорит, привезена. Похоже, уже и не знает, что бы ему еще прикупить, что бы еще такое приобрести, чего у других «бизнесьменов» нету.

Должно быть, именно поэтому и взял к себе в услужающие ДэПроклова. При случае можно сказать: «Не помните? Ну как же! ДэПроклов. Известный был журналист».

Да вот только не помнит уже никто ДэПроклова, благодетель ненаглядный! Скурвился ДэПроклов, с круга спился. Зря ты ему по полсотне штук каждый месяц отстегиваешь.

Хотя, с другой стороны, как тут не понять приятности такого приобретения? Самолюбие сочинительское, многократно когда-то по редакциям изъязвленное, хоть таким образом, но теперь-то утешено, наверное, вполне…

Ну да ДэПроклов не в обиде. Даже наоборот. Он уже давно ни на кого, кроме себя, не в обиде.

«Что же это за женщина такая приходила? — снова подумал он, ковыряясь на столе в поисках окурка. — Милая такая женщина…»

И вдруг пораженно, чуть ли не с испугом услышал, как вновь что-то сладко-тоскливо и сладко-томительно-больно взныло в нем — где-то возле сердца.

«Ого!» — сказал он себе. Хотел, чтобы сказалось иронически, а получилось растерянно, как бы даже и сконфуженно.

С осторожненькой повадкой хирургического больного вернулся от стола к топчану, тихонько присел и стал тихонько покуривать, слушая себя и с удивлением отчего-то волнуясь.

Да, приходила женщина. Очень грустная, темная женщина. И, просто, склонилась над ним, спящим, и, просто, стала смотреть в его спящее лицо.

Простой был сон, очень, но не проста была душа этого сна. Женщина глядела-оглядывала его с такой отчаянной, с такой горькой, как бы даже материнской любовью, она так старалась оделить его какой-то своей силой — чтоб он пробудился, чтоб встал, чтоб перестал быть таким, — что сейчас, вновь вспоминая сон, ДэПроклов внезапно и близко почуял в себе очень искреннюю, пьяненькую готовность пролиться светлой, благодарной слезой.

«Кто же это так переживает за меня?»

Страшно знакомо все это было. Потому-то.

И — страшно грустно.

И — очень грустно.

И — очень нежно.

И — как бы все время в светлых летних потемках…

Он усилился, как мог, заскорузлой своей памятью. У него было отчетливое, почти физически осязаемое ощущение, что он продирается памятью через какие-то вязко-студенистые препоны — главным при этом было не утерять в себе эту сладко-тоскливую нежность-боль сна… — и уже почти было начал что-то вспоминать, забрезжило что-то отдаленным светом в мусорной его башке, он даже слышал, как отчаянно щерится лицом от неимоверного своего усилия вспомнить…

Но тут — ни раньше, ни позже — грянуло на улице пьяно-развеселое громогласие, загремели сапоги по ступенькам, громыхнула распахиваясь дверь, раздалось бодрое, обычно-привычное: «Привет работникам пера!», стукнули об столешницу выставленные не без гордости пузыри и — понеслось! Да нет, не понеслось, а плавненько, привычно пошло-поехало — под надтреснутое чоканье захватанных грязными губами стопарей, под мучительное кряканье, мычание и сопение, под торопливо воскуренные (вместо закуски) табачные клубы, под благостный умственный разговорчик ни о чем, сразу же зажурчавший после первой же дозы.

Странное дело, думал ДэПроклов, сколько времени не керосиним (да ведь каждый, считай, день, да ведь в одном и том же составе!) а все не скучно, а все есть о чем поговорить. Потому, должно быть, что, как ни напрягайся поутру, а ни словечка из наканунешнего разговора не вспомнить…

Команда была сплоченная, хотя вдоволь и разношерстная: бывший прораб, бывший доцент-сопроматчик, работяга-геолог и бывший мясник, ныне рабочий на пилораме.

Тут надобно отметить, что никогда никто ни для кого бывшим здесь не был. Этого держались свято. Это был, если хотите, залог того, что нынешнее их состояние — всего лишь эпизод, не более того, шаг в сторону, прихотливый вираж судьбы. И, что уж скрывать, ДэПроклову льстило, когда к нему так обращались: «Вот ты, журналист хренов, почему до сих пор не отменили поправку Джексона-Вэнника?» Ни Джексона, ни Вэнника никто из сидящих за столом в глаза, конечно, не видал, никто толком не знал, в чем смысл этой поправки, но интерес у всех был неподдельный и внимали серьезно. Вообще друг друга выслушивали терпеливо, не перебивая.

Когда мясник, к примеру, заводил свой обычный рассказ, о том, какой смышленый у него мальчишка и как ловко играет в шахматы, даже отца, не поверишь, обыгрывает! — все внимательно-доброжелательно слушали и кивали, хотя все и знали, что мальчонке этому не меньше, чем двадцать пять лет, он слабоумен и если чем и увлекается, то не шахматами отнюдь, а сбором бутылок возле магазина.

Точно так же все делали вид, что слышат впервые, когда захмеленный ДэПроклов вдруг (да ведь в сотый, наверное, раз!) начинал (всегда, кстати, кстати) повествование об усть-кореньских ножах, которые — железяки херовы! — всю ему жизнь, можно сказать, подкосили. «А че ты смеешься? Кто знает, может, они-то во всем и виноваты…»

Вот когда ему ослепительно становилось, что, похоже, никогда уже не воспрянуть ему, что, похоже, веки вечные гнить ему тут, в гнилом флигелечке, в уголку господского сада, — когда нежданно, вопреки воле, вопреки клятвенно-проклятвенным себе обещаниям опять вдруг обнаруживал себя в очередной раз мерзко-былинно повествующим заплетающимся языком:

— И вот, это самое, прилетаю я в этот самый Усть-Корень, разыскиваю, это самое, чудо-кузнеца этого, ну, который те ножики якобы кует, а его… (тут он делал всегда драматическую цезуру) бич, который с ним на одних нарах в балке ночевал, во сне заточкой в бедренную артерию ткнул! Нечаянно. Начифирялся с вечера, что-то такое ему приснилось, стал отмахиваться во сне, ну и это самое…

История с усть-кореньскими ножами была самая что ни на есть доподлинная. (В последние год-два ДэПроклов вообще рассказывал о себе одну только правду, справедливо рассудив, что собственное вранье запоминать — никаких мозгов не хватит, а действительных фактов придерживаться — и легче, и бесхлопотнее, и куда как больше уважения к своей персоне у слушателей вызывает…)

История — даже по тем времена — случилась затейливая.

В одной центральной газете напечатана была заметка их камчатского внештатного корреспондента о том, что будто бы на севере полуострова коряки-умельцы по стародавним каким-то рецептам из заповедной какой-то руды куют для оленеводов ножи, которые запросто перерубают заводскую легированную сталь.

Заметка была как заметка. Туфтой от нее разило на десять верст. Никто бы и не обратил внимания на эту дохлую утку, если бы…

Если бы не прочитал ту статеечку один генсек одной маленькой очень нам дружественной страны. Был знаменит тот генсек не только своей политической деятельностью и беззаветной преданностью нужным идеалам, но и тем, в частности, что был он владетелем чуть ли не богатейшей в мире коллекции холодного оружия. С этого все и закрутилось.

Как истинный чайник-коллекционер он на эту заметку не мог не спикировать. В преддверии своего очередного визита в Союз высказал через порученцев некое нахально-смущенное пожелание: «Хорошо бы в качестве подарка…»

По тогдашним законам партийного гостеприимства пожелание это тотчас было преобразовано в приказ: «Пару ножей товарищу генсеку добыть!»

Камчатские партийцы, натурально, взяли под козырек, однако через пару дней с веселым прискорбием сообщили, что нет в природе никаких таких уникальных кореньских ножей, наврал внештатник центральной газеты.

Приказ, между тем, не перестал оставаться приказом.

Инструктор, которому персонально было вменено добыть подарочные ножики, ударился в панику.

Единственный кое-какой выход, который оставался, — это спихнуть задание на кого-нибудь другого. Он и спихнул — на редактора одного журнал, который денно и нощно терся возле цековской кормушки и у которого он, инструктор, тоже время от времени подкармливался неимоверно халтурными комментариями.

Редактор воспринял партийное поручение с большущим лакейским воодушевлением: открывалась возможность поближе приобщиться высоким сферам, может быть, удастся даже и собственноручно вручить подарок товарищу генсеку… — короче, он вызвал к себе ДэПроклова, самого в то время проходимого и шустрого из репортеров, сидящих у него на договоре, велел выдать денег ему аж на два месяца командировки, и одно-единственное было дано ему творческое задание: «Хоть из-под земли, но хоть один этот дурацкий ножик добудь!»

ДэПроклов добыл.

Никакую заводскую сталь он, ясное дело, не перерубал, сделан был из обычной тракторной рессоры — в самодельной кузне лудил их по потребу оленеводов расконвоированный полукоряк-полурусский.

Вид, правда, был у того ножа впечатляющий: в засаленных кожаных ножнах, длинный, тяжелый, грубокованный, дикарский. Маленький генсек-коллекционер должен был остаться доволен. Судя по слухам, он и остался доволен — выразил сердечную пролетарскую признательность и инструктору, и главному редактору, и вообще всем, кто к тем ножам касательство имел.

Казалось бы, все. Эпопея с подарками генсеку успешно завершилась. Не тут-то было: началась вдруг какая-то никому не понятная белибердень — все, кто хоть какое-то отношение к тем «железякам хреновым» имел, все вдруг стали претерпевать некие, вначале не очень внятные, однако неприятно раздражительные притеснения судьбы: ну, отмены, там, загранпоездок, неприглашения на приемы, погребной холодок в беседе начальства… всерьез могло показаться, что какое-то проклятье лежало на изделиях усть-кореньского того кузнеца-умельца. Мало того, что самого кузнеца ненароком прикололи, мало того, что и самого ДэПроклова по возвращении в Петропавловск чуть не угробили, чудом спасся — через месяц грянули самые натуральные грома.

Инструктор, который тому генсеку в торжественной обстановке нож вручал, вдруг ни с того ни с сего с треском полетел. Ко всеобщему изумлению. Приземлился — преподавателем марксизма-ленинизма в институте землемерства и трудоустройства (а может, наоборот, трудомерства и землеустройства).

Главный редактор — опять же к всеобщему изумлению — вдруг ушедши оказался на пенсию, по состоянию здоровья. Изумление было тем более ошеломляющим, что испокон веков редакторы блатного того журнальчика покидали его, как Алексеевский равелин, исключительно только ногами вперед.

Ну и в довершение всего: когда вернулся наш маленький генсек в маленькую свою страну, грянула вдруг там какая-то то ли бархатная, то ли панбархатная, то ли, черт ее знает какая, крепдешиновая резолюция, в результате которой оказался очень дружественный нам генсек в большущем дерьме.

Как и ДэПроклов.

Но мы уже об этом говорили.

— Чего-то ты нынче смурной, Димыч, — заметил кто-то из сидящих за столом.

Тот удивился, а потом, подумав, кивнул. Пожалуй, да, именно так: смурной.

Он за все утро, оказывается, и двух слов не произнес: сидел, как оглоушенный.

«Это ж надо же, как меня сон этот странный шарахнул…»— тихо поразился.

Потом, слегка лишь усилившись памятью, снова вызвал в себе эту грустную нежность, эту щемящую, нежную боль давешнего сновидения, и вдруг почуял, что сейчас, пожалуй, заплачет.

Торопясь, выбрался из-за стола, выскочил на крыльцо; соратники решили — блевать, посмотрели прохладно-сочувственно.

Хмуренькая теплая весна неторопливо вершилась в мире.

Зелени еще не было, однако земля уже подсохла и уже шел от нее сытый, важный, крутой, плодородный дух, от которого кружило сердце.

Все было с виду спокойно, но чудилось, чудилось постоянно, что какое-то неостановимое, кропотливое, спешное движение совершается везде окрест и во всем, невидимое глазу.

Ветер тянул с юга.

В небесах было пасмурно, солнце пряталось за грязноватой мутью, глядело белесым пятном, но уже напорист, победителен, непреоборим был плотный ток тепла, вот уже несколько дней с утра до вечера бьющий с небес.

«Весна…» — с тоской и радостью подумал он, тотчас вспомнив какого-то себя давнишнего, жалкого, желторотого, родного, дрожми дрожащего по весне от мутных сладких предчувствий любови какой-то необыкновенной, удач сияющих, свершений, славу приносящих… «Весна, и, ах, какая бездарная пакость эта моя нынешняя жизнь! — говорил себе обреченно и горько. — Какая бездарная пакость!!» — повторял себе, встав на открытом месте и ощущая себя как бы в перекрестье чьих-то неодобрительных взглядов и страдая от этого и мстительную к себе радость от этого испытывая.

«Я ведь погибаю! Слышишь, ты! — говорил кому-то с ненавистью. — Я ведь погибаю, Я!!»

У него было внятное ощущение, что в нем два человека, и тот, который внутри, с залитым слезами лицом, с криками-стонами отчаянно рвется из него наружу и — ну никак не может вырвать! — будто в капкане, будто по пояс в трясине, в этакой густой, жирной трясине, которая, смачно чавкая жадными своими устами, всасывает, тянет его ко дну неторопливо и обстоятельно.

Он-то думал, что давным-давно уже смирился, жирный крест на себе поставил, сам себя схоронил и сам по себе бесконечные поминки на могилке справляет. Нет, оказывается.

Живехонек, оказывается, и, вишь ты, ощущением живо мается и — глянь! — все еще вырваться мечтает.

Попробовал подумать грубо и привычно-муторно: «Стаканом все это кончится, паря! Не в первый небось, раз…» — но подумалось плохо, неубедительно. Что-то сегодня было не так… Что-то сегодня было не так, как всегда…

«Ах, да! Сон!» — догадался он, и вдруг — вдруг без всякой связи с предыдущим и без всякой связи с будущим — будто беззвучный сиятельный взрыв полыхнул у него перед глазами! Он внутренне даже зажмурился, скомкался нутром.

— Господи! Это же Надя была!!

Торопясь, попытался вызвать из сна облик той женщины, показалось, что вспомнил… Надино лицо спешно постарался увидать, смутно увиделось, как сквозь мутное стекло, — но кроткая нежность, но нежная сладкая боль сновидения так без усилия, так просто и ладно совместились с образом той, которая в душе его была обозначена именем «Надя», что он тотчас же почти уверен стал: да, именно Надя являлась к нему во сне и с любовью, с состраданием, с кровной болью всматривалась в его спящее лицо.

Он подивился: «Сто лет не вспоминал, а тут… вот те раз!»

Конечно, Надя.

Конечно, Камчатка.

Он услышал вдруг, что ему легко, и душа его улыбается: Надя… Камчатка… Надя…

…Двадцать с чем-то часов летели, наконец, долетели и вот, блаженно оглушенные тишиной, счастливые синевой небес, солнышком, диковатой свежестью ветерка, то и дело пробегающего мелкой рябью через пространство аэродрома, с весело бередящим зудом наслаждения чуя под ногами родимую твердь земли, вразброд и неспешно-радостно брели к тихо-провинциальному зданьицу аэропорта, выкрашенному в голубенькое.

Он мельком оглянулся на рядом идущих и вдруг заметил: все улыбаются. Потом заметил, что улыбается и сам.

У него было ощущение, что он — вернулся.

И еще не покидало одно отчетливое, светло-тревожащее чувство: много простора.

Чуть ли не рядом с аэродромом начинались зелено заросшие сопки. Подальше — горизонт загромождали настоящие горы, вулканы с побеленными снегом верхушками. Однако — вокруг — было роскошно, неисчерпаемо много добродушнейшего, спокойнейшего Простора! Во все концы.

И было по-деревенскому тихо. Возле низенькой ограды спокойно толпились встречающие, немного, человек десять.

Его восхитило еще одно: как просто встречают здесь людей, преодолевших двенадцать с чем-то тысяч километров — хлопком по плечу, рукопожатием, беглым поцелуем в спокойно подставленную щеку.

Торопиться было еще некуда. В ожидании багажа он гуляючи обошел зданьице аэропорта и оказался на маленькой привокзальной площади.

Здесь было чисто и очень спокойно.

Обшарпанный, со многими потеками ржавчины автобус «Аэропорт — город» стоял, распахнув дверцы, поджидая пассажиров.

Десятка полтора легковых машин, выстроившись в сторонке, тоже поджидали.

Он сел на деревянную ступеньку лестницы и тоже стал ждать, вместе со всеми.

Великое отсутствие суеты было вокруг.

Казалось, что в ушах с шорохом сохнет нежная пена — такая тут стояла тишина.

Нет, конечно, звуки какие-то были: переговаривались шофера, столпившись дружной, приветливой друг к другу кучкой возле одной из машин;

на летном поле за зданием аэропорта кто-то вольготно и бойко бил легким железом по тонкому железу;

басовито жужжал мотор грузовичка, издалека откуда-то приближаясь…

Но эти звуки, но все эти звуки звучали с непонятной рассеянностью, что ли, поврозь. Казалось, что едва возникнув, они безнадежно и привычно вязнут в этом густеющем, солнечно просвеченном, грузном веществе тишины, которым заполнено было все вокруг.

Он сидел на деревянной ступеньке лестницы, слепо оборотив лицо скромно греющему солнышку и, то и дело задремывая, на разные сонные лады пробовал это незнакомое еще слово: «Камчатка… Мне нравится… Камчатка…» — и слышал, как лицевые мышцы, теряя напряжение, складываются в ленивую добродушную, слегка туповатую ухмылку.

Их опять было двое.

Один — на ступенечке деревянного голубенького аэропортика, под ласковой негой изумительно-ясного сентябрьского камчатского солнца — пятилетней давности ДэПроклов, нежно еще себя обожающий, в себя непререкаемо верящий и даже в самой пьяной-распьяной фантазии не представляющий, что этак-то могут качнуться когда-нибудь веселенькие жизненные качели: из князи в грязи, из плюса в минус, из благоденствия в дерьмо.

Второй — столб столбом торчал в подмосковном поселочке, посреди голого неприглядного сада, под грязноватыми весенними тепленькими небесами — человек неизвестного уже звания, неизвестного будущего — его протяжно, мытарно колотило как бы в тоскливой лихорадке, и весь он, нелепо, по-черепашьи вытянув шею, весь, был люто, голодно, надсадно-печально устремлен к тому ДэПроклову, который сладко дремлет на ласково пригретой ступеньке лестницы, безмятежен, молод, красив, удачлив, и сейчас получит багаж, и комфортно развалится в такси, и поедет в гостиницу «Авача», а потом… а потом от нечего делать снимет телефонную трубку и позвонит Наде.

Он заметил вдруг, как жалко, по-нищенски дрожит у него голова.

Он увидел вдруг себя со стороны: отощавший, полувопросительным знаком согбенный, в зябком ознобе колотящийся, весь средоточие чуть ли не в голос воющей мутной тоски.

А затем — будто вырубили напряжение — его мигом отпустило. Тотчас он обмяк, старчески одряб, и немыслимо ослабел вдруг коленками.

«Один шанс… — медленное, ясное, напряженно-печальное явилось озарение. — Один-единственный шанс для тебя спастись: Камчатка… Надя… Камчатка…»

И он в единое мгновение уверовал: это так.

Он вернулся в дом. Дверь за собой притворил аккуратненько.

Движениями двигался тихими, сонными, будто боялся растрясти что-то в себе, будто боялся зыбенькое какое-то равновесие в себе нарушить.

Сел за стол. Всех оглядел взглядом странным, полунормальным, даже слегка усмешливым.

— О! Оклемался? — сказали ему. — Вон стопарь тебя ждет-заждался.

Он придвинул к себе стакан. Стакан был мутно-серый, по ободку жирно захватан нечистыми табачными губами.

— Это мне? — спросил он.

— А кому же еще? Мы уже квакнули.

— Тогда извините…

Отнес стакан к топчану, поставил на пол.

Сел и стал, многотрудно пыхтя, стаскивать опорки.

Все внимательно смотрели.

Избавился от вонючих подверток, скомкал и зло-энергичным броском точно отправил за печку.

Затем водкой стал неторопливо мыть ноги, понемногу отливая из стакана в ладошку.

Все следили за ним в ошарашенной тишине.

— Извините, ребятки, — сказал он, действительно, извиняющимся голосом. — Мне в Москву надо, а воду греть…

— Мда, — произнес, наконец, один.

— Ну, Димыч, — сказал второй полушутя. — За такие вещи расстреливать надо.

Третий промолчал, все еще не в силах избавиться от потрясения.

Оставшейся водкой он смочил тряпку, накрепко протер ступни и еще посидел несколько, пошевеливая пальцами ног.

— Жутко приятно, — сообщил он сидящим за столом. — Теперь только так надо водку потреблять.

Странное дело, произведенное действо в нем будто бы энергии прибавило.

Добыл из-под подушки чистые носки, выволок из-под топчана вот уже год не надеванные ботинки, с гвоздика сдернул кобеднишние брюки, китайскую дутую куртку.

— Едрена-матрена! — не выдержал кто-то из собутыльников. — Да он же у нас красавец!

— Слушай, может, тебе гаврилку дать? У меня хорошая есть, англичанская.

— А ведь мне бы тоже надо съездить… — неуверенно сказал тот, что пребывал до этого в состоянии ступора.

— Бабки-то на дорогу есть?

— Откуда?

— Одолжить?

— Давай, если есть лишние.

— А ты лишние деньги когда-нибудь видал?

— Я уже давно денег не видал. Тем более лишних.

Вот такой шел разговор, а ДэПроклов об одном только думал, как бы не растерять эту свою слабенькую решимость что-то этакое попытаться предпринять, дабы любой ценой оказаться в конце концов на благословенной земле Камчатки. Потому-то и изображал сдержанность в жестах, хмурость в репликах, что слаб еще был, ужасно слаб, и куда как приятственнее было бы смачно плюнуть на эту камчатскую, бредом попахивающую химеру, быстренько подсуетиться с деньгами, пузырей накупить да и закеросинить тут, не сходя с насиженного места, на полную катушку с этими вот, друзьями-хорошими-приятелями!

— Ну, ладно, — сказал он больным голосом, встав в дверях. — Поехал я. Благодетель интересоваться будет, скажете, в Инюрколлегию вызвали — наследство обломилось от американского дядюшки с Мелитополя.

— Ты чего это, серьезно? Насчет наследства?.. — спросил мясник, самый изо всех наивный.

— Вру, — лаконично ответил ДэПроклов и опять со вздохом повторил: — Ну, пошел я…

И — пошел, внятно ощущая, что идти-то ему неизвестно куда.

В Москве его не бывало уже года два. Побаивался он ее, одичал, да и нечего ему было там делать. За пустяковыми своими покупками ходил в сельпо. В крайнем каком-нибудь случае всегда можно было и в райцентр сбродить — всего-то два километра. Скукожилась география ДэПроклова.

Он сам себе все чаще напоминал того таежника с верховьев Тоора-Хема в Восточных Саянах, который, услышав в ответ на свой вопрос: «Откуда вы?» — «Из Москвы», понимающе кивнул: «А, из Красноярска, значит…» Дальше Красноярска его познания в географии не то чтобы не распространялись, они ему просто ненадобны были. Он, может, и знал, что есть такой город Москва. Точно так же, как знал, быть может, что есть, ну, к примеру, такое государство, как Тринидад-и-Тобаго. А на кой ляд ему, дремучему тунгусу — Тринидад-и-Тобаго? На кой леший нужна ему была Москва?

Так и для ДэПроклова Москва за последние годы удалилась в какое-то совершенно к нему не прикасательное измерение, и, если представлялась иногда ему — представлялась уродливо-огромным, неимоверно скучным, абсолютно ему не нужным, душе отвратным вместилищем смердящих машин, по-тараканьи суетящихся, бегом бегущих людей, неимоверной грязи, неприязни каждого к каждому, — местом, для нормальной жизни противопоказанным, чем-то вроде гигантской помойки в Нагатино, где ему когда-то по репортерским делам привелось побывать, о которой он иногда вспоминал, размышляя о своей жизни, и куда натурально, его никак не поманывало съездить еще разок, без нужды.

Ну, а никакой нужды, как вы поняли, ни у Москвы в ДэПроклове, ни у ДэПроклова в Москве, не было — вплоть до момента описываемых событий, когда он, умывши лицо водой из дождевой кадки, ноги ополоснувши водкой, поразив воображение остающихся своей решимостью и отвагой, все-таки в столицу отправился.

Расчет у него был насколько прост, настолько и малореален. Он и сам это, нужно признаться, чувствовал. Надобно ему было найти в какой-нибудь газете или газетенке, журнале или журнальчике (а развелось их за это время, если судить по газетным киоскам, множество неимоверное) какого-нибудь такого рискового и безответственного и уже вконец ошалевшего от легких денег редактора (из числа, понятно, знакомцев), который выдал бы ему без звука кормовые и прогонные до обетованного полуострова.

И — ничего более.

Он даже не думал, как будет возвращаться.

Главное было сейчас — добраться. А там: «…Камчатка… Надя… Камчатка…» — все образуется само собой, он знал.

Для начала он с деловым видом поковырялся в газетах у торговцев, любопытствуя отнюдь не содержанием, а составами редколлегий, обнаружил в шести из них знакомые фамилии, постарался запомнить адреса и — отправился.

…Когда вечером того же дня в желто освещенной, пустой, остервенело гремящей электричке возвращался восвояси, возвращался человек, вконец замордованный, полуотравленный бензинным чадом, преисполненный блевотного отвращения ко всему, тошной тоски и вялого отчаяния.

Саднящими слезящимися глазами тупо глядел перед собой, и пуще всего ему хотелось стонать в голос.

Как и следовало бы предполагать, в первый день выпало одно лишь «пусто-пусто».

Встречали неплохо. В основном преувеличенно-радостным воплем: «Кого я вижу!! Проклов! Сколько лет, сколько зим!» Ну, а потом начиналась одна и та же тягомотина: ну, где ты, ну, что ты, пишешь — не пишешь, написал бы чего-нибудь для нас. А когда произносил он, в конце концов, слово «Камчатка», веселенький дробненький, у всех одинаковый смех-смешочек начинал сыпаться. «Да ты с печки, может, свалился? Мы дальше Люберец никого уже и не посылаем». И тотчас: бумага, аренда, типография, электричество… типография, аренда, железная дорога бумага…

Все конторы, в которых побывал в этот день ДэПроклов, слились в одно-единое, до воя скучное, унывное и отчетливо убогое впечатление. Комнаты, по-жэковски тесно заставленные паршивыми письменными столами, мертво и холодно залитые люминесцентными лампами, цыпочки в мини-юбочках, ленивая зряшная толкотня моложавых нагловатого вида пижонов, которые ну совсем никак не были похожи на пишущих, а более всего походили на ларечников: те же ватой подбитые плечи разноцветно-ярких пиджаков, шароварного вида брюки дудками, кроссовки, и у всех, ужасно смешно, одинаковая стрижка (во времена прокловского детства она называлась, кажется, «полубокс»).

И старые знакомые ДэПроклова тоже были будто бы мечены одной на всех печатью. Они, чувствовалось, прямо-таки из дресен лезут, дабы изобразить некий победительный тип людей новой формации, откровенно нерусский тип, но сквозь всю эту натужную деловитость жестов, лапидарность распоряжений, ослепительность неискренних улыбок отчетливо сквозило, прямо-таки вопияло чувство неполноценности, недоделанности, ничем не искоренимой ущербности.

Ужасающий внутренний неуют чувствовал в них ДэПроклов. И время от времени каждого из них будто бы сквознячком прохватывало, вздрагивали в хихикающем ни с того ни с сего ознобе: вот сейчас, вот сейчас очухаются люди и покажут на них гневными перстами…

ДэПроклов не умел просить. И, казалось бы, должен был чувствовать себя отвратно в роли просителя, но, странное дело, то ли пятилетнее клошарство закалило, то ли тот факт, что он их насквозь видел без труда и читал, то ли камчатская идея так уж его до краев заполонила, но не ощущал он унижения, совсем напротив, он был как гордец-нищий среди буржуев, руку протягивающий за монетами, насущно ему нужными, но и одновременно же, внутренне над этими домодельно сработанными капиталистами высокомерно усмехающийся.

Однако, надо было признаться, первый день оказался днем поражения.

И, подумав о дне завтрашнем, он уже не услышал в себе такой же решительности, какую испытывал сегодня с утра: одно лишь напоминание себе о том, что завтра опять нужно будет ехать в этот гадюшник, гордо именуемый столицей, одна только мысль об этом уже опрокидывала его в тошнотворное отчаяние.

И все-таки он был уже другой. О, совсем не тот, жалкий, немощный ДэПроклов сегодняшнего утра, когда явилась к нему на рассвете Надежда и поволокла из трясины, в которой он пребывал. Сейчас — с ним, впереди него, в подмогу ему и в воодушевление — была Камчатка. Последний шанс его. Надежда.

И он, закрыв саднящие глаза, в желтенько освещенной, издевательски гремящей пустой электричке, стал заставлять себя думать о Камчатке, дабы достало ему назавтра сил опять доехать до Москвы, опять ходить по редакциям, отыскивая знакомые рожи и впустую прося о деньгах на дорогу.

«Нет безвыходных положений. Есть — ощущение безысходности, которое нужно претерпевать», — это был давнишний его, часто спасавший лозунг, который он, к селу, ко двору, сейчас вдруг вспомнил.

И он, сильно напрягшись воспоминаниями, стал настойчиво вспоминать себя тогдашнего, и вдруг — на удивление легко и просто — вспомнил, как зашел тогда в номер «Авачи», как солнце рыжей дымной стеной стояло наискось номера, как первым делом сунул в стакан с водой кипятильник, а потом — развесил в шкафу рубахи, вывалив на стол фотобарахло, покрывало с кровати сдернул: жить ему здесь нужно было, по меньшей мере, месяц, и ему не то чтобы уютнее, а как-то укладистее становилось всегда жить, когда казенный гостиничный номер сразу же начинал напоминать малость захламленный дом. Он и коридорных-то к себе пускал убираться только после больших препирательств.

В ожидании чая завалился в кресло, ноги водрузил на кровать и с несказанным блаженством прижмурился.

Среди не очень-то многочисленных удовольствий, которые доставляла ему работа, вот это удовольствие было, помнится, одним из самых сладких и неподдельных: он добрался до места, он устроен с жильем, работа — только завтра. Он честно заслужил вот это право бить баклуши в мягком кресле, щуриться на солнышко и сонно следить, как в солнышке этом, подобно драгоценному хрусталю, торжественно одиноко сияет на тумбочке стакан, уже оживленно поигрывающий сребристыми пузырьками, шустро всплывающими с поседелой и словно бы слегка заворсившейся петельки кипятильника.

Если честно говорить, во всем этом была изрядная доля фальши. То есть не в том была фальшь, что он, усталый после изнурительного перелета, с наслаждением предается отдыху, а в том была фальшь, что и сам этот перелет и изнурение, которому он подверг себя, добираясь до места, где предстояла работа, — все это, в сущности, было никому не нужно, ни ему самому, который что-то такое писал в то время и снимал, ни людям, о которых он что-то такое писал и что-то такое снимал, ни читателям, для которых, как считалось, он что-то такое пишет и снимает.

Однако, поскольку, как и всякому нормальному человеку, ему, конечно же, хотелось удовлетворения от своей работы, то он его искал (и находил) именно в такие вот моменты — моменты настоящей усталости, несомненно связанной с обстоятельствами его, пусть и пустякового, пусть и никому не нужного труда.

Автора газетной заметки об усть-кореньских ножах, — фамилия его оказалась Голобородько, — он еще из Москвы отловил по телефону, и по суетливой панике на другом конце провода, по суматошным интонациям, с которыми тот лепетал: «Да-да. Факт. Я, правда, сам в руках и не держал, но от очень, от очень верных людей слышал…» — ДэПроклов еще более утвердился в мысли, что заметочка эта — липа, что начирикал ее внештатный прохиндей единственно из жгучего желания видеть в центральной прессе жирненько напечатанное имя свое, со всеми из этого вытекающими приятными в провинции последствиями.

С кружкой чая в руке он подошел к окну.

Внизу была улица, по-воскресному пустоватая (хотя день был будний), не просторная, застроенная с одной лишь стороны. С другой — ее угрюмо теснила грубо вторгшаяся в город, полнеба закрывающая сопка.

Сопка выглядела не очень-то приглядно. Вся понизу в проплешинах огородов, в жалкой коросте каких-то хибарок, чуть ли не шалашей, кривобоких будочек, сараюшек… Судя по линялому разноцветью тряпья, щедрыми бедняцкими гирляндами изукрасившему заборы, там люди жили. Нетрудно было представить, насколько нелегко жили.

… Он думал, что едва приляжет, едва прикроет глаза, сразу же и заснет. Все-таки за весь полет он если и придремал, то лишь пару раз, минут на двадцать.

В Москве сейчас было черте-сколько времени — утро вчерашнего, что ли, дня?.. Он устал, усталость ощущалась в нем, как тягостная духота каждой клеточки тела. Но — сон не пускал его нынче, увы. Сон держал его на плаву, как щепку, как пробковый поплавок, и лишь чуть-чуть, на самую малую глубину удавалось погружаться в вожделенную рыжую тьму сна — когда в очередной раз он пытался подсчитать, сколько же сейчас может быть по местному времени, если учесть, что вылетал он из Москвы («по Москве») во столько-то и летел двадцать два часа через девять часовых поясов навстречу движению Солнца.

Телефонный аппарат — салатного цвета субтильный «ВЭФ», весь постояльцами битый-перебитый, весь клеенный-обклеенный разноцветными полосками сохлого скотча, — стоял от Проклова на расстоянии протянутой руки.

Он снял трубку, с любопытством послушал. Гудок был.

Тогда он добыл из тесного кармана джинсов записную книжку и отворил ее на букве «К» — Камчатка.

Там было всего два телефона.

Он набрал номер внештатного Голобородьки.

Отозвался голос вальяжный, сыто-бурчливый:

— Корреспондентский пункт.

— Это ДэПроклов из Москвы. Я звоню вам из гостиницы «Авача».

Там на секунду затихли, перестали дышать.

— Рад слышать вас… — А потом, после паузы, с отчетливо просквозившей неприязнью сквозь вежливость тона: — Все-таки, значит, приехали?

— Да, вот. Все-таки, значит, приехал. Ваше творчество, должен заметить, возымело большой резонанс.

— Вы в каком номере?

ДэПроклов посмотрел на ключ и назвал.

— Я к вам заскочу как-нибудь вечерком.

— Э! Э-э! — грубо заорал ДэПроклов. — Боюсь, что вы не очень понимаете ситуацию. На вашем месте — во избежание неприятностей, которые мгновенно последуют, — я быстренько отыскал бы тех «очень, очень верных людей», которые вам про те ножи наврали и о которых вы мне говорили, и постарался бы что-нибудь придумать. Когда я расскажу, какой вы шухер наделали дерьмовой своей заметкой… короче, я к вам сам завтра приеду! К утру я должен знать: кто, где, как туда добираться. Диктуйте адрес, где вы располагаетесь.

Тот покорно продиктовал.

— Тогда до завтра.

Он положил телефонную трубку, и у него осталось скверное ощущение, что отныне у него на Камчатке есть враг.

— Курва вербованная! Графоман хренов! — сказал он в сердцах. — Ну, да ладно. Разберемся. День приезда, день отъезда — дни нерабочие.

Оставался второй телефон.

Он с сонной тупостью зрил на цифры, записанные под словом «Камчатка», и с беспокойством ощущал в себе странное: он никак не может повелеть себе протянуть руку и набрать номер.

Он уже плоховато помнил ту, которой собирался позвонить и чей номер дала ему в Москве бывшая ее подруга. Было смутное воспоминание о чем-то, очень светлом, очень тихом, слегка скучноватом, очень приглядном и — одновременно же, — едва мерцающая досада на себя, тогдашнего, так глупо упустившего от себя это светлое, тихое, нежно-приглядное, теплое…

Вот уже с полчаса сидел он так, сонным взором обращаясь то к записной книжке, то к телефону.

Рука его словно бы свинцовым параличом была отягощена. И, глянув на себя со стороны, он легонькую вдруг тревогу испытал — за себя.

Что-то тут было не так.

Чего он боялся?

То ли того опасался, что давным-давно уже вычеркнули его тут из памяти, и появлением своим он поставит себя в положение глупое, неудобное, ставящее и других в положение глупое, неудобное?

Или того страшился, что навоображал себе черт-те чего (а ведь навоображал: и о ней, и о себе, и о них двоих), а на поверку все окажется куда как просто, скучно, плоско, никак?…

А может быть, напротив, как раз совершенно другого трусил, — и это более всего походило на тревожную правду, — что обернется звонок этот чем-то нешуточным, тяжко-серьезным, обрекающим на какие-то чересчур уж непосильные, надсадные напряжения слабосильную его душонку?

Так это было или не так, а вот сидел уже он с полчаса в дремотном этом оцепенении, потом вдруг поймал себя на этом, вскочил, пару раз пробежался по номеру, быстро сел и стал быстро набирать номер, грубо дергая цифры раздолбанного диска.

— Я сейчас позову… — очень доброжелательно и охотно сказала какая-то женщина, и он услышал, как стукнула об стол трубка, как громыхнул отодвигаемый стул, как куда-то в глубь тишины удалились, молодо и тоненько постукивая, каблучки.

Он слушал, как в трубке что-то пришепетывает, потрескивает и словно бы с равномерным шумом откуда-то куда-то течет, старательно ни о чем не думал, старательно претерпевал назойливо-нудное желание положить трубку назад… И тут — к телефону подошли.

Он услышал полувопрос, приветливо настороженный:

— Слушаю…

— Здравствуй! — сказал он.

Она чуть помедлила, а потом произнесла таким голосом, будто у нее волнением нежно схватило горло:

— Дима-Дима… — сказала она. — Неужели это ты?

Прошло восемь лет, а она помнила его голос.

Он чуть не проехал свою остановку.

Он вскочил, взбудораженный.

Он вскочил, интонацию ее вспомнив: на него, привыкшего медь по грошику пересчитывать, тогда вдруг — словно бы ливень серебра пролился. Столько доброты заранее, столько доброжелательности заранее, столько веры в его доброту, «заранее», столько ничем еще не заслуженной, пока еще, нежности он в десятке-полутора фраз, ею произнесенных по телефону, услышал (а вот сегодня опять услышал), — что вскочил в нехорошей, подмосковной, громыхающей, грязной, немощно освещенной, беспризорной электричке — человечек вскочил на обычного ДэПроклова не похожий — не пьянь, не рвань, не антипод подзаборный, а ДэПроклов — воспрянувший, вновь силу в себе почуявший, с отчаянной интонацией «или-или» приговоривший себя на этот непосильный подвиг: оказаться через пару-тройку дней там, где Камчатка, где Надежда, где Камчатка… присесть на деревянную ступеньку аэропорта, наконец-то доехав, и…

То ли на третий, то ли на четвертый день хождений начало фартить.

Один редактор с (легкой руки ДэПроклова до сих пор ходивший под кличкой «Фима-золотая ручка») вдруг вдохновился, забегал по кабинетику, стал слова говорить: «цикл», «серия», «подборка», потом, ясное дело, «типография, аренда, железная дорога, бумага», потом — «спонсор» (которое он произносил, как «спонсер»), в общем, пообещал, что, кровь из носу, но послезавтра что-нибудь придумает…

Это было уже кое-что. ДэПроклов взбодрился. Он давно уже заметил, что так же непреложно, как косяком идет беда (и тогда: «…отворяй ворота…»), так же, навалом, идет и удача. Потому стараясь не слишком-то раскатывать губу в ожидании послезавтрашних подаяний, он с терпением, но и с уверенностью в неминуемом везении, отправился дальше по списку, в котором было еще не меньше восьми адресов.

У Фимы газета называлась, казалось, желтее некуда: «Секс-информ-бюро», но следующая даже и ДэПроклова, вроде бы, уже и не вздрагивающего от «Он плюс Она», «Шизо-пресс», «Ублюдок», восхитила своим названием: «Кошмарная „Правда“».

Газета располагалась в двух квартирах жилого дома (с проколоченным междустенком) в районе Марьиной Рощи.

Пахло там чрезвычайно вкусно: старозаветным каким-то венгерским, кажется, пакетным супчиком — с паприкой, корейкой, петрушечкой.

Вполне возможно, что ДэПроклов туда и пришел-то по нюху.

Дальше произошло так. Шарахаясь по той конторе и чуть не падая в голодный обморок от запаха венгерского супчика, он вдруг увидел идущую навстречу ему по коридору чрезвычайно знакомую личность — бывшего своего шефа, бывшего своего Верховнокомандующего — более знакомой и более нелюбимой личности (ну, может быть, кроме первой жены) и не бывало в его жизни.

Тот — пробежал мимо шага четыре.

ДэПроклов — из самоуважения — шесть.

Тот оглянулся.

ДэПроклов — тоже оглянулся.

— Проклов?

— А что, не похож?

— Что здесь делаешь?

— Да вот… — ответствовал ДэПроклов, совсем уже озверевший от хождений. — Назначили меня к вам Главным, а кто мне дела будет сдавать, никак не найду.

— Шутишь, — мгновенно определил Главнокомандующий, которого фамилия была Иванов, а имя-отчество: Давыд Давидович.

— Какие уж тут шутки, Давыд Иваныч, — грустно сказал ДэПроклов.

— Кофе хочешь?

Хотелось сказать ДэПроклову, что сейчас больше всего на свете желается ему супчику венгерского, но он сдержался:

— Кофе так кофе.

— Ты это всерьез?

— Насчет Главного? Так вы мне, Иван Давидыч, скажите: что у нас нынче не всерьез?

Тот мгновенно задумался. Видно было: какие-то бредовые варианты считает.

— Кофе?

— Кофе так кофе. Лучше бы, конечно…

— Будет!

И пришлось бедному, голодному ДэПроклову вместо вожделенного венгерского супа вкушать опять коньяк какой-то вонючий под огрызок лимона.

Впрочем, не это было главное, а удивительнейший разговор и, что самое удивительное, пару раз крутанувшись, зашел он — опять о Камчатке.

— Я тебя, Проклов, не люблю, — третье, что сказал после второго глоточка Давыд Давидович.

— Я вас, Давыд Иваныч, уважаю, но не люблю тоже.

— А знаешь, почему?

— Я тоже не знаю. И позвольте задать вам один очень неделикатный вопрос, почему вы, столько лет в такой конторе отпахавший, который вхожи были, который и огонь, воду, и канализационные трубы прошли, — почему вы сейчас в этом гадюшнике? По возрасту — почтенный старый еврей — могли бы и на пенсию. Могли бы и слинять куда-нибудь — мало ли на глобусе сейчас местечек для вас? — да ведь и гонимость так ли уж трудно было бы организовать. Опять же — мал-мала, а-таки прикопили? Не понимаю? Хоть убейте!

— Убивать не буду, — кратко пообещал Иванов и многоосмысленно закряхтел. — Я тебе сказал уже один раз, что я тебе не люблю?

— Ага.

— Ты помнишь тот наш разговор, когда тебя надо было посылать на Камчатку? За теми (он по-русски матюкнулся) ножами?

— Это вам надо было меня посылать. Мне с той командировки до сих пор блюется. С большим удовольствием и с меньшими для себя потерями я послал бы себя тогда в самый какой-нибудь замечательный город мира — Пошехонье, например, Володарск (сейчас-то, наверное, «Пошехонье» или «Володарск» вы уже отменили?…)

— Я тебе в пятый, кажется, раз повторяю: я тебя не люблю, но как профессионала уважал и уважаю. Ты еще в те времена мог бы это понять. Едкость слова у тебя и до сих осталась.

— В моих словах всегда одна только нежность была — тогда, когда-то. А сейчас-то, Иван Давидыч, я, как никогда еще в жизни, нежный, тихий и мирный, и одно лишь от жизни хочу: на Камчатку!

— Ну, вот. Опять та (он опять по-русски, но как-то не слишком уверенно, будто через переводчика, матюкнулся) твоя командировка! Ты хоть за это время смог доанализироваться, что именно после той поездки твоей на Камчатку все и начало разваливаться?

— Я-то ладно. Я — человек микроскопический. Но вы-то все-таки не ответили, Давид Иваныч, что же все-таки с вами случилось?

И вдруг — немыслимое случилось дело — этот, изнуренный аппаратными, внутри- и межнациональными, коммунально-дачными, профсоюзно-акционерскими делами, очень уставший, через год-полтора должный, приговоренный умереть, от рака двенадцатиперстной кишки, человек вдруг очень понятным вздохом вздохнул — мгновенно превратился в малозначительного, не слишком взрачного старикашку — и так он вздохнул:

— Дмитрий Николаевич! — (именно на «вы», и отчество, гнида, вспомнив…) — Дмитрий Николаевич, я не знаю!

— Не верю!

— Тем не менее, это — так.

— Как же так?

— А вот так.

— Так разобраться же надо!

— Надо бы. Я — стар разбираться, и я устал.

— Так давайте мне командировку! Уж меня-то вы знаете (или, по крайней мере, знали) я-то разберусь!!

— Я же в этой редакции не главный. Денег, насколько знаю, нет, — ответ был сух, без всякой приязни, казенен.

И тут ДэПроклов психанул.

— Ну, идите вы все к екэлэмэне-какой матери! Я сам разберусь. В гробу я вас видал, жмоты! За жилетные кармашки держитесь! У вас, еж-вашу-мать! — карьеры, пенсии, что там еще? — дачи, пайки пострадали, а вы?!.

— Ну, знаю я, было две телеги… — вяло сказал Давыд Давидыч.

— Сам доеду! Скучно мне с вами? — ДэПроклов аж заскрипел зубами.

— Возражу я тебе завтра, утром. Жди. — Главнокомандующий устал, а ДэПроклов, голодный, взбешенный, вскочил и ушел, как убежал.

— Дмитрий Николаевич, одну минуту!

— Ну?

— Вы у… (он назвал имя-фамилию благодетеля) у него сейчас пребываете?

ДэПроклов изумился по-настоящёму.

— Откуда вы?..

— Шлюхами земля полнится… — И засмеялся Давыд Давидович Иванов-Преображенский, все же таки последнее слово оставивший за собой.

А на следующее утро в маленький прокловский поселочек было явление «мерседесов» изумленному народу.

«Мерседес», правда, был один — на нем Давидов-Иванов приехал, собственноручно. Была еще то ли «вольва», то ли «аудио» — из которой никто так и не вылез. Был еще «жигуленочек» невзрачный, а в отдалении, будто бы и ни при чем, что-то похожее на маршрутное такси тормознуло, но японское.

Из «мерседеса» выбрался Давыд Давидович. Из «жигуленочка» — некто в сером.

Откуда-то три румянощеких «афганца» (военкомат, наверняка, не видавшие) в болотной маскировочной одежке, не скрывая оружия, которое угрожающе топорщилось под куртками, оказались на крыльце.

Диковато оглядевшись, и Давыд Давидович и серенький быстро нашли ход к дэпрокловской халупе, где он возлежал ногами вверх, в то время как его соратники, не скрывая сердечного сострадания, но не посягая на прокловскую решимость завязать, опустошали свой утрешний пузырь.

ДэПроклов, ногами вверх, читал — в сотый раз перечитывал драгоценный свой рассказ, не для денег сделанный, и был тот рассказ, как вы догадываетесь, о Камчатке.

Рассказ назывался плохо: «Вот тебе и повезло…» — и повествовал об Лизавете, хорошенькой, глупенькой бабенке, с которой пришлось ему сношаться, которую пришлось вывозить с Камчатки, которую потом в Москве пришлось замуж выдавать, изображая из себя посаженного отца.

…Он внимательно прочитал последнюю фразу рассказа: «Она проворно повернулась лицом, и он услышал беглый, благодарный и немного рассеянный поцелуй в своей ладони…» — и обернулся к вошедшим.

Первый вопрос был:

— А как вы меня тут нашли?

Ответ был прост:

— Если надо, мы тебя где угодно найдем. — Это сказал серый, с чахоточно-изможденным лицом несчастливого, очень усталого человека.

Ребята оживились.

— Дима! Может, их на кулаках унести?

ДэПроклов ответил:

— По-первых, погляди на крыльцо. Во-вторых, я на Камчатку хочу, а эти вроде бы и не против.

— Мы — не против, — сказал человек в сером. — Мы — за!

Давидыч, с опаской присевший на табуреточку возле входа, подтвердил с интонацией пришей-пристебая:

— Да, Дмитрий Николаевич, мы — за!

— Так в чем проблема? — ДэПроклов скинул, наконец, ноги с верхотуры и сел. — Давайте командировку, давайте деньги, и я — опять ездец!

— Ну, так и поехали? — ослепительно-опасно улыбнувшись, полуспросил-полуприказал чахоточный серый.

— Ну, и поехали! — у ДэПроклова маленько вскружилось в голове. — Если денег дадите…

— Штаны тебе нужно новые, джинсы, скорее всего… — задумчиво сказал серый.

— Надо, так давайте! Штаны новые.

Серый сказал:

— Поедем, все будет.

Давыд Давидович сидел, скромнехонький: он это рандеву устроил, и он же, как всегда, был ни при чем.

Потом уже в «жигуленке» серый спросил:

— Чего тебе надо?

ДэПроклов ответил, как на духу:

— На Камчатку мне надо.

Тот скупо и скучно ответил:

— Сделаем.

Проехали еще сколько-то. Серый сказал шоферу:

— Стой! Сорок восьмой, третий рост, джинсы. Быстро!

Тот вылетел пулей.

ДэПроклов обнаглел:

— Позвольте задать вопрос? Какой именно ваш интерес в этой моей поездке?

— Объясняю, — монотонным голосом ответствовал серый. — Я был причастен к той вашей, знаменитой поездке за усть-кореньскими ножами. Я — никому — ничего — не — прощаю. Никогда. Но я — до сей поры не могу понять, кто именно сделал так, что…

— О!! — вскричал тут ДэПроклов. — Вы — тот самый, что ли, инструктор?

— Тот самый, — скупо ответил серый.

— Тогда… — сказал ДэПроклов, совсем уж по-барски разваливаясь на заднем кресле, — тогда вы сделали стопроцентный выбор. Я — именно я! — знаю вашего человека. Давайте телефон, я вам с Камчатки позвоню.

Простым жестом тот достал визитку, на которой, кроме фамилии и телефона, ничего не было.

Прибежал шофер, очень оживленный то ли общением с продавщицами, то ли оставшейся в руках сдачей.

Переодевши штаны и выкинувши старые на обочину, ДэПроклов спросил:

— У вас пары двушек нет?

— Двушек чего?

На него глядели странно.

— Позвонить.

Тут шофер, как ему и полагалось по иерархии, молчаливый — заржал в голос.

— Я что-то не так сказал? — сказал ДэПроклов.

— Все правильно, — сказал серый чахоточный.

— Не могу же я, собравшись в езду, не позвонить пару раз!

— Все правильно, — все с той же монотонностью в голосе отозвался человек в сером.

Тут возник среди прокловских сопроводителей разговор, в котором слышались слова: «жетоны», «рублевики» и «хрен его знает» — а закончился разговор тем, что серый сказал водителю:

— Помигай Додику. У него, вроде бы, сотовый был…

Помигали. Японский микроавтобус мигом оказался чуть попереди, и азартные рожи оглоедов в маскировочных куртецах стали выглядывать изо всех окошек — может, кому-то морду бить, а может, в кого пальнуть?

Додик быстренько принес с портсигар величиной телефон — (бежал старикашка побежкой холуйской, что ДэПроклову чрезвычайно понравилось) поковырялся наш герой в растребушенной своей записной книжке, пощелкал по кнопкам аппарата, и тут ему сказали:

— Ты что, Дима, ничего не знаешь?

— Я вообще ничего не знаю, — бодро и весело ответствовал ДэПроклов.

— А Нади уже нет.

— То есть как?

— Ну что ты, как маленький? Нет! Умерла, погибла, убили — никто ничего так толком и не знает.

— О-о… — только и сумел, вместо ответа, вполголоса взвыть ДэПроклов.

У него было чувство, что он вдруг сгорбился и стал немощным и маленьким: так уж нежданно, так уж вероломно ахнула вдруг на него тягостная тоска услышанного. И сразу же: темень опустилась на все, как предзимние сумерки, и сразу же стало трудно дышать почему-то, и мгновенное нехотение что-либо делать, даже рукой шевельнуть, — вмиг обнищавший, все это он почувствовал, услышав десяток слов, сказанных ему по телефону прокуренным бабьим голосом бывшей Надиной подруги.

Мгновенно большая часть Камчатки — чуть ли не вся — провалилась для него в черные тартарары. Исчезла напрочь. И уже не хотелось ему туда. Все стало так противно и тошно, что, откидываясь головой, как отрубленной, на спинку кресла и почти сомлевши от этой тоски, он одно лишь сказал, прежде чем успеть сбежать куда-нибудь от нудного мучения этого:

— Везите, куда везете.

Ему все стало обрыдлым, потому что…

Потому что…

Потому что…

…Он вошел тогда в комнату, где был уже накрыт стол, где весело, толкливо было от гостей. Вразнобой, приветливо и невнятно зажужжало вокруг человеческой речью — но, странно, ни единого слова он словно не мог разобрать. Руки одна за другой тянулись к нему для знакомства — но, странно, ни единого имени, ни единого лица он тоже как бы не в состоянии был удержать…

И наконец, будто по случайности, как бы шутейно, он и ей тоже протянул руку и ей тоже сказал:

— Дмитрий. Можно — просто Дима.

И она тоже — в шутейный подыгрыш — произнесла:

— Надежда. Можно — просто Надя.

А голос ее, а голос ее вдруг застенчиво дрогнул, как у девчонки, и совсем уж девчоночий, предательский румянец, внезапный и тяжкий — (она южанка была и нежно-смугла лицом) — угловатыми пятнами выступил на ее высоковатых скулах.

Он держал в ладони ее тоненько точеные, хрустальной хрупкости пальчики; он смотрел (знал, что надо бы оторваться, а не мог оторваться…) в ее очень яркие, карие, словно бы с закипавшими в их глубине слезами, глаза; она покоила свою руку в его большой ладони, глядела-оглядывала и вновь глядела (каждый раз с новым, казалось, выражением) его лицо — и меж ними, словно и не прерывался на десяток тех лет, снова шествовал медовый медленный ток такой родственной приязни, что и у него тоже предслезной влагой застило временами взгляд и больше всего на белом свете хотелось ему — обнять ее бережно и нежно, как малую свою родимую сестренку, а ей — тихо прислониться к нему и уткнуться головой куда-нибудь под плечо его.

И все — смотрели — на них.

— Мы так давно не виделись, — сказала она. Сказала — ему, но и всем окружающим тоже, однако не в оправдание, а в объяснение. — Как давно мы не виделись!

И очень многое несказанное услышал он в этом ее тихом восклицании: и об обидах каких-то, и о тоске, и о большом каком-то разочаровании, и о несбывшемся. И ему тоже стало горько — ее горечью.

…Он услышал, что по щеке его побежала слеза и всполошился: не хватало еще, чтобы жлобы эти видели, как он плачет!

Он открыл глаза, повернулся к окну и, стараясь понезаметнее, вытер щеки.

— Куда везут? — бодрым и развязным голосом спросил он.

— Куда просил, туда везут, — сказал шофер. — На Камчатку. Хотел?

— Уже не хочу. Надю, оказывается… Ее уже нет, оказывается.

Серый повернулся с переднего сидения, поглядел в лицо ДэПроклову. Явно, хотел сказать властную резкость, но удержался:

— Сочувствую. Только ведь не за ради вашего свидания с женщиной мы вас… командируем (скажем так) на Камчатку. Или вы думали иначе?

— Ничего я не думал. А сейчас-то — тем более.

— Повторяю, — вновь обретая скучный тон, заговорил серый, — и очень хотел бы, чтобы вы это запомнили отчетливо: усть-кореньские ножи, кто именно, сам или по чьей-то воле, с чьей помощью и так далее, организовал во время тогдашнего вашего пребывания на Камчатке те многочисленные анонимки, в результате которых многие (и вы, в частности) столь крупно пострадали.

— Что-то не похоже, чтобы вы очень уж пострадали… — отметил ДэПроклов.

— Это другая история.

— Кому были телеги?

— Точно известно: одна — через посольство — в канцелярию того гребаного генсека, вторая — моему непосредственному шефу, заву, то есть, по идеологии. Вполне возможно, что были другие — на самый верх.

— М-да, — сказал ДэПроклов. — Теперь-то понятно, почему такая гроза с такими кирпичами разразилась… Я вам достану того гаденыша, не сумлевайтесь.

— Мы и не сумлеваемся, если бы сумлевались — не стали бы на вас тратиться.

— Польщен. До глубины души. Даже растроган. До слез, можно сказать.

— По телефону, который на визитке, можно говорить открыто — он защищен. Если потребуется какая-то помощь там, на Камчатке, вплоть до… не стесняйтесь.

— Понимаю, ага, у вас длинные руки?

— Не длиннее других. Но и не короче. Паспорт при себе?

— А если вдруг нет?

— Если бы «вдруг нет» — сделали бы, не «сумлевайтесь».

И тут впервые серый улыбнулся. Улыбка у него была страшноватенькая.

«На кого же он похож?» — подумал ДэПроклов и тотчас же определил: на инквизитора, точно! — должно быть, они именно так выглядели.

— Вы сказали, что уже знаете нужного нам человека. Кто это?

— Черта с два я вам скажу прежде времени. С Камчатки, сказал, позвоню.

— Ну, с Камчатки так с Камчатки… — неожиданно легко согласился серый и, снова поворачиваясь лицом к дороге, с некоторой мечтательностью в голосе закончил:

— Только ведь, если бы мы очень захотели, вы бы нам и тут, без всякой Камчатки, рассказали. Ну, впрочем, езжайте, так вернее.

— Премного вам благодарны! — с притворной искренностью воскликнул ДэПроклов.

— Шутите? — полуобернулся инквизитор. — А я бы на нашем месте шутил поменьше. Вообще бы не шутил.

— Ну так вам-то на моем месте не бывать?

— Не бывать, — скупо согласился серый и, уже окончательно отвернувшись к дороге, замолчал и вплоть до самого Домодедова не вымолвил ни слова.

ДэПроклов был доволен и этим. Порядком надоели ему эти, как в плохом кино, разговорчики, явственно попахивающие угрозами и намеками. Не до них ему сейчас было.

Он отвернулся к окошку, смотрел на пролетающие мимо голые березовые рощи и не то чтобы думал о Наде и о том необратимом, что с ней случилось, а как бы тоскливо ныл обрывочными какими-то воспоминаниями о ней, и нежные и трогательные ощущения, которые он испытывал рядом с ней тогда, вновь, казалось бы, напрочь заглохшие, пошли в устрашающий рост, но только — окрашены они теперь были в тона отчаяния, безвозвратности и оттого были уже нежными — мучительно, трогательными — до ощущения плача, раздирающего сердце.

…Тогда в их самый первый вечер, на чьем-то дне рождения, среди застольной разноголосицы, он, усаженный рядом с Надей — как жених с невестой — наклонился к ней и сказал: — Ты знаешь, чего я сейчас больше всего боюсь? Что сейчас меня начнут спрашивать: «Как там Москва?»

Она вмиг смутилась.

— А я тоже… тоже ужасно хочу: «Как там Москва?» Как там метро? Помнишь, как мы ездили по кольцевой?

И ДэПроклов поразился: «Господи! Вот что она еще помнит, оказывается!»

…как той весной, на удивление ненастной, страшно затянувшейся, когда по улицам бродить было невмочь — и из-за скопищ рыхлого грязного снега на мостовых и из-за въедливого ветра вдоль улиц — деваться было некуда, а расставаться почему-то невмоготу скучно, — так вот, той весной единственным их пристанищем было метро, и весь их роман, этот едва проклюнувшийся бледный немощный росточек, так ничем и не продлившийся бедняцкий их роман, он так весь и прошел в гулком теплом грохочущем подземелий, в обрамлении лампочных цепочек, дробно вьющихся во мраке по стенам тоннеля, в пневматическом шипе и стуке то и дело открывающихся-закрывающихся дверей, в вечном окружении народа, то битком в вагон набивающегося, то вдруг суетливо и спешно изливающегося наружу, в мелькании тьмы, света, тьмы, в ликующих крещендо пылких победоносных ускорений и тотчас же, как занудный закон, следующих за ними торможений, от которых враз становилось на душе и тягомотно и скучно… «Белорусская. Следующая — Краснопресненская»…

О чем-то они говорили тогда? Наверное, говорили. Сейчас уже и не вспомнить. Сейчас-то ему казалось, что они просто всегда сидели рядом друг с другом и всегда молча. И им было хорошо это: сидеть рядом друг с другом — молча.

— Слушай, — сказал он тогда, во время застолья. — Слушай! Я же ведь ни разу так и не поцеловал тебя!

— Это казалось тогда так важно… — согласилась она грустно. — Какие мы были!.. — Она помолчала, усиливаясь сказать. — Хорошие… бедные… бездомные… бедные… хорошие…

Они тогда, за тем камчатским столом, согласно и с одинаковым оттенком легкой враждебности миновали памятью, вынесли как бы за скобки, того, третьего, который хоть и отсутствовал, но именно отсутствием своим портил им всю обедню. Тогда, в Москве, ДэПроклов и в глаза его, кажется, ни разу не видел, хотя были они с одного факультета. Из Надиных неохотных рассказов знал, что мнит себя поэтом, вроде Окуджавы, играет на гитаре. В ту зиму он — ко всеобщему восхищению однокурсников — взял академический отпуск и отправился простым рыбаком на океанском сейнере, дабы изучить в океана жизнь и создать что-нибудь небывало литературное.

ДэПроклова уже и тогда отчетливо мутило от явной туфты, от дешевого снобизма, каким явственно отдавало это мероприятие — по некоторым намекам и Надя примерно так же к этому относилась — но весь ужас был вот в чем: она обещала ждать его. Что-то поцелуйное было у них до того, как этот Третий (то ли Игорь, то ли Вадик его звали) уехал…

И вот этим-то ДэПроклов и оказался жестоко и коварно повязан по рукам по ногам. Ни он, ни уж тем более Надя — православная душа — не имели права ничего себе позвонить (позволить, черт возьми, именно то, к чему так нежно и согласно тянулись оба!) — ничего не могли они себе позволить, пока тот ловил свою селедку и, изучая жизнь, блевал в бурные воды Атлантического океана. Каким бы жалким пижоном ни представлялся ДэПроклову Третий, какую бы заочную неприязнь ни вызывал, ну никак не мог он позволить себе такой подлости: открыто любить и влюблять в себя ту, которая сдуру, соспеху (она и сама чуть ли не признавалась в этом) обещала ждать!

Ну и, конечно же, грянул вскоре вопрос: «Ну, как там Москва?» и общий разговор за столом тут же пошел вдруг в жадный рост — по законам, как бы сказать, буйно и вольно разрастающегося куста: от ветки — ветка, от ростка вопроса — побег ответа и тотчас же, глядь, тянется уже («А кстати…») свеженький, бойко растущий вопросик, на который тоже нужно, хочешь — не хочешь, хоть что-то отвечать.

Страдая от всего этого, ДэПроклов, уже чуть пьяноватый, едва ли не в графике черно-белой, едва ли не зрительно воспринимал этот разговор. Пространство беседы напористо заполнялось, зарастало словесной мелкой чепухой, как мелким веточником, хворостяной какой-то штриховкой, и он, как сквозь цепкий кустарник, не в силах порваться, все более беззащитно оглядывался, отыскивая лицо Нади, и с каждой минутой все труднее было отыскивать в разрывах словесной мельтешни лицо Нади, с каждым разом все более поражавшее его несказанной прелестной грустью, сквозь которую отчетливо и чуть ли не грубо сквозило давнишней какой-то тоской.

Наконец, разговор за столом стал дробиться на мелкие диалоги, на монологи, совсем уж безмолвные чоканья стаканами. ДэПроклов оказался на время вне внимания и тотчас же, долгожданно обратился к Наде, всерьез обеспокоенный окаменелой скорбностью ее лица:

— Что ж ты так загрустила, милая? — очень ласково спросил он и легонько положил ладонь на ее тоненькое горячее плечо.

Она — будто бы только и ждала этого — быстро прижалась щекой к его руке, и слезы готовно и тихо побежали из ее глаз. Он поразился.

Она тут же поднялась и, не поднимая головы, наугад взяв какие-то тарелки со стола, пошла на кухню.

ДэПроклов тоже вознамерился было встать, но тотчас почувствовал на своем плече руку Надиной подруги Ирины, оказавшейся вдруг за его спиной.

— Не ходи, Дима, — сказала она, низко склонившись; через его плечо и почти касаясь губами уха. — Не надо сейчас.

— Ей здесь плохо? — спросил он. Их лица были на расстоянии поцелуя.

— Не ходи туда… — повторила Ирина и, действительно, очень матерински коснулась губами его щеки и села на место Нади. Давай-ка мы лучше выпьем — за Надькино счастье! Так это, значит, она о тебе молчала?

Она налила по рюмкам.

— …а ты-то о ней вспоминал когда?

Проклов внутренне напрягся. Не любил он разговоров такого рода.

— Давай-ка лучше о чем-нибудь другом, — предложил он. — Что, например, ты как камчадалка знаешь о знаменитых усть-кореньских ножах?

Ирина вдруг закатилась в смехе.

— Ой! Не может быть! Ты из-за этого приехал?! Слышишь, Витюш, — крикнула она через стол мужу. — Он о кореньских ножах приехал писать!!

Все оживились, непонятно развеселясь.

— Вся Камчатка (кто понимает, конечно) хохочет сейчас за эти кореньские ножи, — объяснил, наконец, Витюша. — Игорек, видать, думал, что тут все — неграмотные или просто без понятия. Залепил для москвичей плюху поэкзотичнее, а теперь и сам не знает, как отбрехаться.

Один из гостей, самый из всех молчаливый, бородатый, вышел в прихожую и тут же вернулся. Протянул ДэПроклову длинный нож в грязных потертых кожаных ножнах.

— Вот он, знаменитый кореньский. Сидит там такой дядя Митя, лудит из тракторных рессор, из чего попало, на потребу оленеводов. И дядя Митя доволен — всегда при мясе, и тунгусы рады — этот-то все-таки маленько получше тех, павлово-посадских, которые им туда завезли.

ДэПроклов вытянул нож из засаленных ножен, и тот ему сразу же ужасно понравился: тяжелый, грубокованный, дикарский нож. На душе у него полегчало: если маленький генсек — настоящий коллекционер, он должен кипятком обсикаться от такого подарка.

— Если я погрязнее да пострашнее не найду — продашь мне его? — спросил он, возвращая нож бородачу.

— Да за так бери! Дарю!

— Все-таки съездить мне туда придется. Картинки сделать, опять же экзотика треба…

— Насчет «съездить» — это может и не простым быть: Север. Перевалы закрываются — люди, бывает, по три недели сидят.

Ирина вдруг воскликнула в сердцах:

— Господи! Да неужели же ты, кроме ножей этих липовых, ничего другого о Камчатке не напишешь?!

Все согласно загомонили.

ДэПроклов неосторожно спросил:

— Ну, а еще о чем? К примеру…

Тут-то и посыпалось. Он только успевал записывать.

Что за прекрасная страна вставала из этих рассказов! И как же они любили эту свою Камчатку! Это была ужасно трогательная, диковинная любовь — любовь-напряжение, любовь-изумление, любовь-нескончаемое узнавание, надсадное какое-то обожание этой страны со скверным, как нетрудно было понять, климатом, с ужас наводящими землетрясениями, дикими ветрами, валящими с ног, с дождями по месяцам, с вечными нехватками всего, с лютым бездорожьем, с житейской почти у всех неустроенностью, — страны окраинной, дальше некуда, забытой и Богом и властями, — но страны с изумительной, как нигде в мире, природой, со зверьем напуганным, с речками, кишащими рыбой, с тайгой, непроходимой в самом прямом смысле этого слова… В этой стране всего, видать, было вдоволь и на всякий вкус: и гор, и рек, и вулканов, и тундры, и вечных льдов, и кипятком бьющих из земли гейзеров, и таких красот, и таких красот, повторяли они наперебой, каких вы больше нигде не увидите! Каждый из них приезжал сюда чуть ли не поневоле, с расчетом отработать положенные два-три года, и вот уже по восемь, десять, по двенадцать лет жил здесь, не помышляя о возвращении на материк.

— Поверь моему слову, — сказал Витюша. — Ты не захочешь отсюда уезжать.

— А я уже и сейчас не хочу отсюда уезжать, — почти всерьез отозвался ДэПроклов, с тревогой косясь на по-прежнему пусто распахнутую дверь в кухню. «Она там плачет?..»

Разговор продолжался. Сидели вокруг стола уже по-хорошему закорешившиеся люди, и ощущение спокойного дружества соединяло каждого с каждым, сопрягало каждого с каждым. И ДэПроклов с отдохновением в сердце чувствовал, что и его тоже они спокойно и добродушно включили в свой круг.

Потом позвонили в дверь. Ирина пошла открывать. С удивлением ДэПроклов почуял среди сидящих как бы дуновение легкого неудовольствия. Это не враждебность была, а быстрая и легкая неприязнь к чему-то, что сейчас возникнет, внося с собой чужое, и это почему-то надо будет всем терпеть.

— А вот и Игорек соизволили…

И Игорек появился.

— Станция Березай — кому надо, вылезай! — объявил водила веселым голосом и аккуратно воткнул «жигуленок» между двумя иномарками.

Микроавтобус пристроился впритык сзади. Маскировочные молодцы выскочили, рассредоточились, стали озираться многозначительно-угрожающе. ДэПроклов чуть не рассмеялся — очень уж похоже было на американское кино о тяжкой жизни сан-францисских гангстеров.

Серый повернулся к ДэПроклову, и тот увидел пухлый конверт, с канцелярским шиком запечатанный голубым скотчем.

— Здесь билет. И все остальное. Надеюсь, наш разговор вы запомнили. Поэтому надеюсь, что все будет тип-топ.

— Все будет тип-топ, босс! — ответствовал ДэПроклов с шутовскими интонациями. Тип-топ, и даже более того!

— «Более того» не надо. Будет довольно того, о чем я говорил и что, надеюсь, вы запомнили.

— Меня вот что интересует, шеф… — все в том же духе продолжал веселиться ДэПроклов, чувствуя, что веселится на какой-то опасной грани. Какова будет моя биография потом? Как я понимаю, по законам вашего жанра я волей-неволей становлюсь, как это называется, нежелательный свидетель, и поэтому…

— Свидетель чего?.. — брезгливо оборвал его серый, помолчал и, не дождавшись ответа, продолжил: — То-то же. Вы — человек, извиняюсь, маленький, и дело ваше — маленькое. Из этого и исходите.

Потом повернулся к шоферу и уныло приказал:

— Позови кого-нибудь из этих… — он кивнул за окошко.

Тот выскочил мигом. Нужно отдать должное серому господину, шагом у него не ходили, только вприпрыжку.

Подошедшему камуфлированному амбалу с борцовским загривком серый через опущенное стекло что-то негромко и кратко сказал.

Тот кивнул и поглядел при этом на ДэПроклова взглядом снулой рыбы.

Амбал открыл заднюю дверцу:

— Давай!

— С вещами?

— Давай-давай! Юморист…

— Довидзення, панове! — сказал ДэПроклов зеркальцу заднего вида, из которого следили, оказывается, за ним внимательно-изучающие и, казалось, о чем-то размышляющие глаза.

— Фэрвэл, дарлинг! — Потом, через крохотную паузу: — Энд иф форэвэ…

— Так все-таки «фэрвэл форэвэ?» — тряхнул университетским знанием ДэПроклов.

Серый, казалось, не без приятности удивился и даже что-то человеческое услышалось в его механическом монотонном голосе:

— Ишь ты… Все будет путем, «не сумлевайтесь».

ДэПроклов выбрался из машины и, как под конвоем, пошел к входу в аэропорт.

— Паспорт давай и билет, — с привычно-хамскими интонациями в голосе потребовал конвоир.

ДэПроклов распечатал конверт и про себя ахнул: такой кучи денег он не видывал в жизни. Впрочем, вида он, конечно, не подал.

Приказав стоять, где стоишь, амбал пошел к окошку регистратора, а ДэПроклов — в тамбур перед выходом, покурить.

Там его и обнаружил минут через пять запыхавшийся, насмерть, казалось, перепуганный охранник.

— Что же ты, сука?! — заорал он вполголоса. — Я ж тебе сказал, где стоять!!

— Я тебе не зэк, быдло! — неожиданно для себя рассвирепел ДэПроклов. — Я тебе не подчиняюсь. Я подчиняюсь… — он добыл визитку и прочитал: — заслуженному пахану Российской Империи Валериану Валериановичу, понял? А будешь выступать, я ему наябедничаю, и он сделает тебе ата-та.

— У-ух, падла! — аж засвистел от свирепости амбал. — Ну, ладно. Мы еще встретимся, и тогда…

— Не надейся, не встретимся. Во-первых, когда я вернусь, ты будешь уже в морге — у тебя на лице написано, а во-вторых, где здесь БУФЕТ?

Тот был в явной растерянности. С одной стороны, все существо его так прямо-таки и ныло от желания сделать этого ханурика, применив в фулл-контакте, что-нибудь из ржавеющего арсенала каратэ Дзенсинмон, которому он в поте лица обучался в школе «Динамо» пару лет назад. С другой стороны, страх перед паханом, страх глубинный, леденящий воспоминаниями о расправах, которым он несколько раз был свидетель, вынуждал его поджать хвост и с клекотом в душе подчиниться этому загадочно хамящему клиенту.

В буфете ДэПроклов отоварился — до Камчатки было далеко, и он подозревал, что чем дальше на восток, тем круче будут цены и беднее прилавки. В этом смысле, он ничего хорошего от своей поездки не ждал. Да и вообще уже ничего хорошего не ждал, ничего приятного не чувствовал он в себе даже от сознания, что, вот, все-таки своего добился и едет-таки на Камчатку. Поездка потеряла смысл — после того, как он узнал о смерти Нади — поблекла Камчатка, словно бы сумерками ее заволокло, и уже ничего, кроме уймы скучных, душепротивных хлопот не предвиделось впереди…

Цены были запредельные — в глазах мельтешило от нулей — если бы кореша из дачного поселочка увидали, сколько отваливает ДэПроклов за покупки, то наверняка обомлели бы и стали хватать за руки.

Однако, после того, как набил он кофр коньяками и колбасами, консервами и сырами, набил доверху, — с приятностью пришлось ему констатировать, что пачка кредиток в его кармане похудела лишь на самую малость. Это его несколько взбодрило. Привыкший все последние годы жить в откровенной нищете, сейчас чувствовал себя донельзя комфортно.

— Выпьешь? — предложил он конвоиру.

— Ну…

— «Ну» — да? или «ну» — нет?

— Ну, да.

— Вот теперь понятно.

Ко второй бутылке Витек (так нежно и трогательно звали, оказывается, амбала) был уже ясен ДэПроклову, как вред алкоголя.

С удивлением и некоторым даже уважением к себе ДэПроклов отметил, что не вовсе утратил журналерские ухватки: сумел, сколь возможно, разговорить этого болвана.

Бывший постовой, в милицию пришедший из ВДВ, восемь классов, семья: мать и отец (пьянь), не женат («А на хрена?»), сейчас числится в охране коммерческой фирмы — название так и не сумел вспомнить («То ли „Юнифес“, то ли „Юнифор“, черт их запомнишь…»), последнюю книжку читал в армии, в свободнее время любит побалдеть с хорошими телками, хорошенько бухнуть, потому что работа — хоть вроде и не пыльная, но все равно нервная. Стрелять приходилось? — «Было дело…» Ну, например, недавно, возле ресторана «Сказка», На Ярославке, их было человек восемь, мы входим, они — гужуются, даже за стволы не успели схватиться. А хрен знает, скольких положили, газет он не читает, тут главное: руки в ноги и — в берлоги! Из-за чего дело было «А хрен его знает!» Его дело телячье.

Прост был Витек — как кус хозяйственного мыла. ДэПроклову, глядя на Витька, слово пришло: мутант. Хорошо мускулистый мутант — вроде бы и человек, но не вовсе человек. Так себе, человеческая особь. И убогая и страшная одновременно.

Через некоторое время Витек, заметно колебаясь, задал вопрос:

— Димыч, ты, это… Правду, что ли, говорил? Насчет морга?

Димыч с развеселой жестокостью ответствовал:

— Видишь ли, Витек… Я и сам иной раз не рад, что у меня глаз такой: погляжу на человека и вижу. Вот тебя увидел в морге, голенького, с номерком на ноге, в холодильной камере, лежишь и ждешь, когда тебя опознают.

— Ну, гад! — только и сумел сказать амбал, заметно ушибленный.

— Гад-не гад, но наука есть наука. Ты про экстрасенсов слышал?

— Ну.

— …так вот: экстрасенсорика позволяет отдельным, ну, которых природа этим даром наделила, людям связываться через континиум — ну, это сложно объяснить… Цыганок ты знаешь, надеюсь, про Вангу, знаменитую такую болгарскую прорицательницу читал? (Ах, да! Ты же принципиально не читаешь…) Она нам и Горбачева предсказала, и перестройку, и весь вот этот гадюшник (ДэПроклов повел вокруг). Я, конечно, не Ванга. Я — только мертвяков заранее вижу. Так что, Витек, пока не поздно, тикай ты из своей конторы, закопайся куда-нибудь поглубже, в тихое какое-нибудь местечко, тем же вахтером, к примеру, хотя… — и тут ДэПроклов устремил свой экстрасенсорный взор на слегка окоченевшего Витька и задумчиво продолжил: — хотя нет, нельзя тебе и в вахтеры, у тебя дырка — от пули, вот здесь…

Он не поленился, приподнялся и ткнул перстом в правый бок амбала.

— В печень, браток. Печень неоперабельна, если хочешь знать. Но зато — почти не больно. Так что, хоть этим успокаивайся… Ляг на дно куда-нибудь, где не стреляют, может, и пронесет.

— Хрен-два, — сказал со злостью Витек. — Где это сейчас не стреляют?

— Ну, это уже твои дела. Мое дело — предупредить.

— Братан у меня, двоюродник, лесником… — задумчиво после паузы произнес прокловский конвоир.

ДэПроклов безжалостно оборвал:

— Не пойдет!

— Это почему это?

— Стреляют.

— Лепишь ты мне горбатого, Димыч… — без уверенности сказал Витек.

— Наше дело — цыганское, правду нагадать, а дальше уж — твое полное право, верить или не верить.

— Кореш армейский шашлычную собирается открывать, звал.

ДэПроклов привередливо поморщился:

— Ты что, совсем сдурел? Откроетесь вы, наезды начнутся, или как это у вас называется? — разборки, дело пальбой кончится, вот тебе и дырка!

Витек, всерьез озабоченный и обеспокоенный, выругался.

— …одна дорога тебе, Витек, в монастырь, там — тихо.

Тот заржал.

— Меня?! Да я там всех монашек перетрахаю!

— В мужской монастырь, дура! Нет, — засомневался экстрасенс, — пожалуй, не примут тебя в монастырь, да и грамотешки у тебя не хватит.

— Вот ешь твою-мать! — заерзал амбал.

— Да, — посочувствовал ДэПроклов. — Куда ни кинь — везде буби. Может, тебе — в детский сад, воспитателем? — сказал и сам расхохотался. — Представляешь? Ты — в белом халате, а вокруг тебя детишки ползают, на колени лезут: «Дядя Витя! Дядя Витя!»

— Смейся, смейся… — с неприязнью глядя на экстрасенса, сказал Витек.

— Слушай! — озарило вдруг ДэПроклов. — Ты зверей любишь? Ну, кошек, там, собак?..

— Собака у меня была, — сказал Витек, и что-то вполне человеческое, даже мечтательное, послышалось в его голосе. — Джерри. Овчарка. Сосед-сволочь отравил! Больше некому. Она у них курчонка задушила, мать расплатилась, все честь по чести, а он… Я еще маленький тогда был… — объяснил он ДэПроклову.

— В зоопарк за зверьми ходить, согласен? — спросил ДэПроклов тоном инспектора по трудоустройству. Тебе пойдет. И работа интересная, и, вроде бы, не стреляют.

— Стреляли… — разочарованно и уныло отозвался Витек. — Банк «Подмосковный», слышал? Так полгода назад кто-то его и… Он, главное, дурак, охрану снаружи оставил, а сам с пацанкой, говорят, пошел.

— Да, действительно, дурак, — серьезно согласился ДэПроклов, — какой нормальный человек ходит сейчас без охраны?

— Вот я и говорю. И, главное, никто не знает, кто на это дело подписался. А если я в море уйду?

— Точно! — возликовал ДэПроклов. — Оружие на борту только у капитана. Не будешь с ним в бутылку лезть, будешь трудовую дисциплину блюсти, даст Бог, не пристрелит. Только: в инпорт зайдете — на берег ни ногой! Сам понимаешь: таверны, матросня, «пираты наслаждались танцем Мэри…»

— Как это? — огорчился Витек. — Все — на берег, а я — сиди?

— Здоровье дороже, — строго отозвался экстрасенс ДэПроклов. — Эрго бимбамус!

— Чего? — не понял почему-то Витек.

— Ты латынь-то помнишь? Или маленько подзабыл? «Поэтому выпьем!» — вот что означает «эрго бимбамус». Или — ты — против?

— Когда это я был против? — весело отозвался, на глазах воскресая, Витек.

Когда через полчаса они, чуть не обнявшись и в унисон покачиваясь, шли на посадку, нельзя было сомневаться, что это идут два закадычных дружка-корешка, готовые друг за друга в огонь и в воду.

— Эх, вот сейчас не пустят меня такого на самолет, что будем делать?

— Я им не пущу… — свирепо произнес Витек. — Я им тут всем дырок понаделаю… — И нельзя было сомневаться, что, если в самом деле, поимеют глупость местные церберы не пустить на борт друга-Димыча, то в шесть секунд все они будут уподоблены дырявым дуршлагам.

…Все здесь было по-другому. Только запах один остался, его ДэПроклов мгновенно вспомнил и, странное дело, грустно разволновался: «Как давно я не летал!», и тоска о прежних временах, о себе прежнем, молодом, обняла его.

«Вот черт! — подумал он с досадой. — Чего же это я его не взял. Самое бы время и место посочинять…» «Его» — это тот самый единственный, давным-давно начатый и все еще далекий от завершения рассказик его о Камчатке, который он мусолил уже несколько лет, глубокомысленно ковыряясь (обычно, после опохмела) в каждой строке, надолго задумываясь над каждой запятой, впадая в творчески-обморочные размышления какие-то — сочиняя, одним словом. Этот рассказик был нечто большее, чем рассказик. Это был как бы талисман его, некое свидетельство, что он еще не вовсе пал, что, вот, гляньте, несмотря на безответственное пьянство все же живет творческой, как говорится, жизнью. Этот рассказик был как обломок доски для потерпевшего кораблекрушение — так же судорожно и суеверно цеплялся он за него, боясь бросить. Мнилось: вот напишет, вот все ахнут, вот откроются какие-то врата в какую-то новейшую жизнь, и он воспрянет…

Впрочем, он знал его чуть ли не наизусть — столь много раз читал-перечитывал, писал-переписывал — он пристегнулся ремнями, чтобы бортпроводница не докучала, закрыл глаза…

«Смешно, — подумал он с удивлением, — он тоже начинается с самолета…»

…В те стародавние времена на Камчатку летали «Ил-18», полет продолжался часов двадцать, и был он грубо подобен незатейливой пытке: чуть ли не сутки пассажир вынужден был сидеть внутри тускленько освещенной, злорадостно дребезжащей, проникновенно вибрирующей жестянки, больно упираться костяшками колен в железо впереди стоящего кресла и, тихо зверея, тупо читать-перечитывать погасшую надпись на сереньком табло перед глазами: «Фастен зе белтс. Не курить. Пристегнуть ремни. Ноу смокинг».

Насчет поспать нечего было и мечтать в том полете. Тем более человеку нервному. А наш герой, признаемся, был особенно нервен в те поры, чересчур уж как-то нервен, суетлив, дерган — оттого и шарахало его то и дело из конца в конец, с запада на север, с юга на восток нашей изумительно просторной тогда, любое воображение потрясающей, на любые красоты, на любые самые дикие чудеса щедрой, неимоверной страны.

Страна называлась тогда Советский Союз. Почти точно так же назывался и паршивенький журнальчик, в котором наш герой служил, репортерствуя вне штата, а звали его — Проклятиков Дима. Увы, именно так, не шибко-то серьезно, не вовсе благозвучно и даже как бы с едва приметной ухмылкой звучала его фамилия. Впрочем, под очерчочками своими и снимками он подписывался кратче и красивше — Д. Проклов.

Подпись эта появлялась чуть ли не в каждом номере паршивенького того журнальчика, да и на страницах других, не менее паршивеньких, тоже довольно часто — потому что на подъем он был легок, ездить по стране, как считалось, любил, писал складно-трескуче бойко, иной раз даже и умно, после командировок «отписывался» чуть ли не в день приезда — одним словом, клад был, а не автор, и когда в редакциях возникала периодическая нужда кого-нибудь куда-нибудь послать, частенько вспоминали его фамилию — не настоящую, которую мало кто знал, а эту: Д. Проклов. Так буквально и говорили: «Может, ДэПроклову позвонить? Он сделает…» — ему звонили, он мигом соглашался, толком даже не спрашивая, куда, о ком, когда, садился в самолет, прилетал и делал.

В тот год, о котором речь, он вряд ли десять дней из каждого месяца проводил в Москве. Прилетал, быстренько проявлялся, печатал снимки, стряпал тексты, отчитывался перед бухгалтериями — и чуть ли не тотчас начинал ощущать некий сквознячок в душе, егозливое какое-то беспокойство, досадливый неуют. Проходил день-другой, он маялся, потом ему звонили, он соглашался и вновь с облегчением куда-то летел, мчался, торопился, и вновь мелькать перед ним начинали знакомые и незнакомые города, деревни, поселки, колхозы, гостиницы, заводские цеха, лица, картины природы, перепутываясь в его вечно словно бы разгоряченной головенке уже до того, что однажды, например, подойдя на рассвете к окну в гостиничном номере города Полоцк, он даже испытал дивное, стереоскопическое ощущение происходящего с ним кошмара. «Я здесь уже был! — неуверенно хмыкнув, сказал он себе. — Это Биробиджан! Точно. Вон там — газетный киоск, вон там — скверик…» (И скверик, и киоск тут же, натурально, возникли.) Однако поскольку он все же нисколько не сомневался, что это — Полоцк, и в Полоцке этом, точно, он никогда прежде не был, то он сказал себе: «Э-э, парень! Ты доездился, похоже, до галлюцинаций. Не прерваться ли тебе маленько?..» — тотчас испытав при этом легкое дружеское отвращение к себе: и оттого, что вопрос задался вслух, и, главное, оттого, что отчетливой фальшью смердило от этих слов. Уж ему ли было не знать, что не захочет он по доброй воле «прерваться», уже не в его это силах, ибо, конечно же, легким, мотыльковым, совершенно безответственным было тогдашнее его существование — вприпрыжку, с налету, по верхушкам, никогда всерьез — и куда как веселее и милее была этакая-то жизнь в сравнении с той злобно-тягостной мутотой, которая каждодневно поджидала его в Москве.

Надобно тут заметить — то, что он невнятно и многосмысленно именовал «мутотой», было по преимуществу скучно и тошно связано с обстоятельствами его лично-семейной жизни, а началась она, завязалась, в рост пошла, та вышеозначенная мутота, уже лет пять тому, а причиной (точнее бы сказать первоповодом ее) была, как ни странно, опять же фамилия его злосчастная, не чересчур удачная. Они, помнится, только-только еще собирались подавать заявление, а будущая супруга его — сдуру им воображенная Любовь Его — сообщила ему осторожненьким мимоходом, с интонациями, впрочем, законодательными, что она, пожалуй, остается при своей фамилии, что ей, лапонька, будет как-то привычнее жить, прозываясь Любовь Бабашкиной, а не Проклятиковой Любовью, и вот в тот год, о котором речь, шел уже пятый год из совместно-мучительной жизни, и уже яснее ясного было, насколько поспешно, бездарно, глупо он обженился, сдуру, спьяну, впопыхах заглотнув живца, твердо и точно брошенного изящной ручкой провинциалочки-сокурсницы-выпускницы.

Однако вместо того, чтобы рвать, чтобы к чертовой матери рубить тот неопрятно и злобно изо дня в день затягиваемый узел, который назывался «семейная жизнь», вместо того, чтобы все переиграть, начать начисто, с понедельника, с белого листа, он все медлил и медлил, все колебался, все юлил сам перед собой и — и все безостановочнее как бы бежал-бежал-бежал, уверял себя, что убегает, и больше всего это напоминало — знаете что? — бег подопытного спортсмена, когда тот, опутанный проводочками, облепленный датчиками, мотает по бесконечной роликовой дорожке километр за километром, не продвигаясь при этом ни на сантиметр, вот только в отличие от того лабораторного физкультурника, который уродуется ради чьей-то диссертации, а может, даже и ради науки, совершенно немыслимо было понять, ради чего, куда и зачем поспешает наш герой — Проклятиков Дима, ДэПроклов.

Но, понятно, не в одной лишь семейной жизни было тут дело. Если говорить всерьез, все было гораздо более всерьез — и с Димой Проклятиковым и с Прокловым Д.

Хотя, если со стороны глядеть, он и являл собой вполне современный типок расторопного, неунывающего, абсолютно всеядного журналера-скорохвата, хотя ему кое-кто даже и завидовал (а из начинающих так даже кое-кто и подражал), но ни одна живая душа в мире, увы, не удосужилась заглянуть в проклятикову душу, дабы увидеть человечка довольно растерянного, занудно мучающего себя смутными какими-то претензиями, с прискорбным стыдом на себя взирающего, тошному унынию, частенько и со сладостью предающегося.

С ним ведь вот что еще происходило: наступала в его жизни та всенепременная для каждого пора, когда спохватывается вдруг человек — в отчаянии, в ослепительном ужасе, в катастрофической едкой печали — и вдруг возглашать начинает: «Не так! Что-то не так! Что-то я вру своей жизнью! Не туда, не так утекает разъединственная жизнь моя!!» —

И если такое всерьез, что уж может быть всерьез?

…Женщина спала на его плече. От ее волос немного пахло лаком прически, которую она сделала в дорогу, и — грубо — вокзальными дезодорантами: женщина уже вторые сутки была в пути. Из Краснодарского края она летела к мужу-старлею, который приезда ее, судя по всему, не жаждал, даже на телеграмму не ответил, но она все-таки летела, оставив в кубанской станице на попечении матери маленькою дочь, и уже люто жалела, что решилась лететь.

И чем ближе была эта неведомая жуткая Камчатка, тем больше она кляла себя за эту глупость, а вслух — на чем свет стоит костерила мужа, схоронившегося от нее на краю страны, проклинала свекровь, которая, ясное дело, была одна во всем виновата, и все это говорила ему, случайному соседу по самолету, то заливаясь обильными слезами, то повторяя, тоненько и противно сжимая губы мстительной гузкой: «Ну-у, я ему покажу! Ну-у, он у меня попляшет!» — а потом, хорошо приобщившись к солдатской фляге Проклятикова, вдруг, как в обморок впав, заснула, успев небрежно и нежно сказать «Извините» — и с жадным облегчением, жестом верной жены глубоко обняв руку его в предплечьи.

И теперь вот спала на его плече, и все тянулась, тянулась располыхавшимся лицом, жаркими губами куда-то все повыше, под ухо ему, в шею, и ему от щекотного спешного этого дыхания было совсем уж не до сна.

Он слушал, как тревожно она дышит, и почему-то очень отчетливо слышал, как ей страшно, такой маленькой, в одиночку лететь через огромную эту страну — неведомо куда.

Он слушал, как горестно она дышит, и почему-то очень легко представлял, как одиноко, как обидно, как голодно и стыдно было ей жить все это время — одиночкой при живом муже, за тысячи от него километров, да еще с дочкой, такой еще ненужной, на руках, да еще под взглядами, конечно, соседок, полными сочувственного торжества и скромненького яда.

«Такое ли представлялось тебе тогда?» — подумал он с жалостью и вдруг увидел — чуя, как его слегка словно бы продирает по душе легоньким безболезненным сладким электричеством, — безо всякого усилия вдруг увидел, как летним вечером, бархатно-теплым благоуханным южным вечером, в полусумраке теской прохладной своей комнатенки, беспрерывно напевая обрывок какой-то пустяковой песенки, блаженно и бессмысленно чему-то улыбаясь, туманно и глупенько сияя уже вполне подведенными голубенькими глазками, собиралась она (ну, скажем, пару лет назад…) на Главную Улицу их городка «пройтись» с подружкой…

как с поспешным наслаждением вскальзывала она разгоряченным от дневного загара голым тельцем в прохладненькое, совсем невесомое платьице, как нежными перстами бегло ощипывала его на себе — там, тут… — и мятная прохлада ткани начинала как бы струиться по ней облекая, обтекая, и — тотчас! — взволнованная натягивалась внутри некая слабая струночка, сразу же начинавшаяся сладко подтренькивать…

как затем, деловито прижмурившись, кратко-покорно склонив голову, проныривала пышной прической в осторожно расправленную петлю дешевеньких бус, которые она называла «мои любимые» — потому, должно быть, «любимые», что разноцветно-яркие камушки их всегда возбуждали в ней одно и то же, по-детски радостное воспоминание о каких-то обкатанных, стеклянно постукивающих о зубки изумрудных, рубиновых, янтарных карамельках…

как напоследок мимоходом (но с весьма пожилой озабоченностью) она представляла себя на секундочку старому поседелому зеркалу, которое, хоть и не склонно было к лести, но все же не могло не отразить ее — от сияющей головки до лаковых туфелек — именно такой: восхитительно-тоненькой, раздражительно прелестной, непобедимо юной…

как, совершив весь этот обыкновенный обряд, сам по себе наслаждение предвкушения доставляющий, выбегала она затем по дворик к враждебно поджидающей подружке («самой любимой», разумеется, подружке, имя которой теперь небось и не вспомнить…), и они отправлялись на Главную Улицу — в праздную, празднично-ленивую ее толчею, под высокие древние ее тополя, чьи ветви были так густо и дремуче перепутаны в вышине, что свет фонарей, вознесенных над улицей в провально-черное южное небо — лунно-ледяной, унывный свет — с трудом пробивался сквозь лаково-липкую театральную зелень лиственной гущи и к земле доходил уже в виде тихого, слегка зеленоватого аквариумного сумрака.

Она шла, деловито делая вид, что спешит по делу, и так тоненько, так стройненько цокали по вафельным плиткам тротуара ее каблучки, так весело, победительно поигрывали в ней каждая девчоночья жилочка, каждая переполненная глупеньким сиянием клеточка, что, воображая себя, она восхищенно воображала себя… ну, например, олененком из мультфильма — ладненьким таким, легконогим олененком с прелестными огромными пугливо-пристальными глазами, который, случись даже пустячная тревога, как стрела с тетивы, унесется от охотников, прицокивая копытцами весело и звонко!

Только, что уж хитрить, не собирался чересчур далеко уноситься тот соблазнительный олененок. Хождение вечерами по Главной Улице называлось среди девчонок ее круга откровеннее некуда: «охота на лейтенантов» — и это был промысел, издавна процветавший и чтимый в их городишке, ибо непререкаемо считалось, что нет на свете жениха лучше, нежели юный лейтенант, только что испеченный в стенах здешнего военного училища и ждущий назначения в часть, и считалось, что, тебе несказанно повезло, почти сказочно повезло, если…

«Вот тебе и повезло…» — подумал он. Подумал, должно быть, вслух, потому что женщина, словно в ответ, простонала что-то с капризной досадой, зашевелилась во сне и завладела его рукой совсем уж полностью, обняв, как обнимают живое любимое существо.

«Вот тебе и повезло…» И вот ты, дурочка, летишь, обмирая от страха и одиночества, в желтенько освещенной, яростно дребезжащей жестянке самолета — летишь неведомо куда, навстречу пасмурному ужасу этой каторжно далекой Камчатки, летишь, заплаканная, и истово обнимаешь и уже обвиваешься вся вокруг руки совершенно чужого тебе человека, и с жалкой жадностью вдыхаешь так сладко, так стыдно мучающий тебя забытый грубый запах, и вся тянешься-тянешься-тянешься к этому запаху, и поспешное дыхание твое, и вся ты сейчас, милая, словно бы лепет о том, как ужасно быть нелюбимой, как это обидно, как несправедливо, непроглядно, страшно!

Я ведь не виновата, лепечешь ты. Я всего лишь беспомощная, пустяковая, слабенькая девчонка, глупый олененок, умевший лишь завлекательно цокать копытцами, но ты-то, ты — снисходительный, сильный, окликнувший меня тогда в том зеленоватом полумраке аллеи, — ты-то не будь жестоким! Я ведь не виновата, ведь не только я виновата, что с готовностью откликнулась, но и ты виноват — ты окликнул — и не убирай руку, милый, и не прогоняй меня с этой проклятой Камчатки опять в тот проклятый город, где под проклятыми теми тополями все тот же висит проклятый зеленый дурман, от которого, помнишь? — и тут она вновь потянулась лицом повыше, почти дотянулась лицом, и вдруг — освобожденно и страдальчески, гортанно простонала что-то бессловесное с интонацией родного человека.

У Проклятикова заломило лицо — как от ударивших слез — от жалостной брезгливой нежности к этому беспомощному и неприкаянному в мире существу.

Он не сдержатся — успокаивая, погладил ее по горячей, твердой, юной щеке.

Она проворно повернулась лицом, и он услышат беглый, благодарный и немного рассеянный поцелуй в своей ладони.

«Лизавета, Лизавета! Я люблю тебе за это…» — пробормотал ДэПроклов, открывал глаза. — «Интересно бы поглядеть на нее. Каково ей в москвичках живется?.. Хе! Лизавета — и вдруг москвичка! Дивны, ой, дивны дела твои, Господи!»

— Ну, счастливо вам!

— И вам — счастливо… — Она опустила лицо и принялась перебирать косметику в алой аляповатой сумочке, стоящей на коленях.

Они уже никуда не летели.

Все нетерпеливо толклись В проходе, сидели на подлокотниках кресел, изнывали от ожидания, когда же подадут трап и отдрают, наконец, дверь.

Одна только она не торопилась.

Сидела, глубоко утонув в кресле, явно старалась выглядеть понезаметнее и озабоченно все искала-искала что-то в сумочке.

Не хотелось ей на Камчатку.

…Старший лейтенант в полевых погонах — с малоулыбчивым, ярко-смуглым, довольно красивым, хотя и несколько замороженным в своей красивости южноукраинским, может, и молдаванским лицом, в фуражке, которая гарнизонным умельцем была перешита так, и чуть помята в тулье так, и надвинута на лоб так, что все это вместе должно было создавать некий образ российского офицера-окопника времен первой мировой или, скажем, русско-японской войны, — чуть волнуясь и (было заметно) досадуя на себя за это, высматривал кого-то среди пассажиров, идущих по летному полю.

В руках он держал невзрачный букетик полевых цветов.

Встречали его соседку — Проклятиков почему-то сразу догадался. Хотел было остановиться и посмотреть на встречу, однако шагать по твердой земле, вообще — передвигать себя в пространстве — было настолько приятственно после почти суточного сидения в кресле, что он махнул рукой: «Э-э, разберутся… Милые бранятся — только тешатся», — хотя что-то труднообъяснимое в лице красавца-старлея уже и сказало Проклятикову с определенностью, что на Камчатке лейтенанту отлично, и семья ему тут ни к чему, и что он для себя уже твердо и давно постановил: незачем усугублять ту, то ли подлость, то ли глупость, которую он совершил пару лет назад, когда, вчерашний курсант, поддавшись как бы всеобщему психозу женитьб, ежегодно охватывающему выпускников училища в преддверии назначений в часть, он так бездарно, так глупо, так поспешно «расписался» чуть ли не с первой же станичной девчонкой, встретившейся ему летним теплым вечером в аллее Главной Улицы и поразившей его воображение не столько даже трогательной беззащитностью своею и как бы уже заранее благодарной покорностью любой его воле, не столько даже чистенькой новехонькой прелестью ординарно милого личика с туманно сияющими голубенькими глазками, сколько тем — и теперь-то без досады он и вспомнить об этом не мог — как веселым-весело, молодо и рьяно побултыхивали у той девчонки при ходьбе, то грубо проклевываясь острыми сосцами сквозь полупрозрачную ткань платьица, то на краткий миг сожаления пропадая, грузноватым грозным торчком стоящие грудные железы, один только взгляд на которые вверг юного будущего лейтенанта в такое сладостное помрачение рассудка, в такую бестолочь буйных ощущений и желаний, что в конце концов он не нашел ничего более умного, как избавиться от этого наваждения самым многосложным, хотя, пожалуй, и единственно реальным тогда для него способом: ценой аккуратного черного штемпелечка на пятой страничке ее паспорта…

…Проклятиков сладко млел в дремоте, на солнечном пригреве, сидя на деревянной ступеньке аэропорта, и вдруг пробужден стал:

— ………!!! — яростный мат разразился над его головой.

Проклятиков отворил глаза.

Уже знакомый старлей, выскочив из дверей аэропорта, сбегал по лестнице, грубо гремя подкованными сапогами.

Мелькнув невдали от Проклятикова, упал букетик полевых цветов, не долетев до мусорной урны.

Лейтенант пребывал в бешенстве. Добежав до газика, стоящего на отшибе, он нырнул в него, как в бомбоубежище, яростно брякнув дверцей.

Еще один лейтенант, а за ним солдат-водитель — с неохотно остывающими улыбками циркового, как бы сказать, удовольствия на лицах, тоже сбежали по лестнице и скорее изображая торопливость, нежели торопясь, пошагали к машине.

Газик оскорбленно взревел и, заложив по площади краткий крутой вираж, унесся, оставив по себе молочно-голубую полосу выхлопа, которая повисела с полминуты недвижно, а потом, как бы толчками, стала уходить в сторону, редея и истаивая на глазах.

Возле автобуса «Аэропорт-город» появился первый пассажир с вещами. Проклятиков встал с неохотой.

…Свою самолетную соседку он увидел, уже сидя в такси.

С заплаканным, зло-несчастным лицом она мыкалась среди казенных машин, таская огромный чемодан, и было видно, везде получая отказы.

Он подошел к ней.

Она глянула на него белесыми, готовыми к ярости глазами. С трудом признала.

Волоча к такси ее неподъемный чемодан, он спросил полуоглянувшись:

— Вижу, не очень-то нежная получилась встреча?

И тотчас — словно бы злобное фырчание пыхнуло у него за спиной.

— Он у меня попомнит! Он еще попляшет у меня!

Проклятиков снова оглянулся. Господи! До чего же неузнаваемо преображает женщин злоба!

Она была похожа сейчас на молодую, слегка драную кошку, которая только что вырвалась из драки и вся еще страстно содрогается, сияюще щерится от потрясающей ее азартной ненависти.

— Я ему покажу! — повторила она и в машине, сидя за спиной Проклятикова. — Он у меня еще попомнит!

Бедный лейтенант, подумал он.

Потом она притихла, и он услышал, как горестно и безутешно, по-детски швыркая носом, плачет она там, стараясь плакать потише.

Он пожалел и ее. Бедная девочка.

А потом с интонацией «Ну и хватит! — подумал обо всех вместе. — Бедная девочка. Бедный лейтенант. Бедный ДэПроклов. Все — бедные».

Они уже летели. В сравнении с тем полетом — летели в тишине. ДэПроклов вновь подивился, насколько все — по-другому. Он чувствовал себя если и не дикарем, то уж диковатым-то провинциалом по меньшей мере. Пять лет жизни вылетели, судя по всему, напрочь, в анабиозе он пребывал, и вот, прочхнувшись, почти физически ощущал себя чужеродным телом в окружающем его мире. Это не доставляло страдания, нет, скучно-удивительно было, да, неукладисто было, спокойно-непонятно, да, — так, наверное, чувствовал бы он себя, попади заграницу. Чужая, несимпатичная страна простиралась вокруг и лишь когда сквозь нынешнее проступали черты той прежней страны, которую он, оказывается, любил, — только тогда будто бы досадливая страдальческая гримаса на мгновение искажала лик его души.

Все было грязно, грустно-потешно, бестолково-толкливо. Некая спешная воровская суета чудилась за всем. Откуда взялась в его воображении эта картинка? — но ему постоянно именно она почему-то представлялась: гражданская какая-то война, состав насильственно остановленный среди чистого поля какими-то выскочившими неизвестно откуда махновцами, и — стремительный, торопливый грабеж — «Скорей!! Быстро!» — волокут в тачанки все, что ни попадя, — «Быстро! Быстро!» — узлы, чемоданы, упирающихся женщин, поскорее нахапать побольше, набить торока, чтоб аж лопались, веселый, полуприпадочный азарт: «Халява!», все — словно бы пьяные этим азартом, и у всех — одинаково трусливый, блудливый взгляд, исподтишка то и дело обращающийся к горизонту: не едут ли? не пора ли смываться?

Уголовщинкой попахивало отовсюду — она была, как скверный туманчик всепроникающий. Сквозь толпу молчаливых, с потупленными взорами, пригнетенных, темно и плохо одетых людей, преувеличенно громко перекликались между собой, победительно и, как бы сказать, предприговорно веселящиеся, проталкивались, пренебрежительно раздвигая толчею, некие, будто по одному трафарету работанные, человекообразные, крутоплечие, толстоликие, пустоглазые, глядя на которых и без всякой флюорографии было видно, что там, где у нормального человека душа, у этих — чрево.

ДэПроклов, шляясь по редакциям, от нечего делать почитал и нынешние газеты (чем не занимался все эти последние годы — и он поражен сделался: насколько воровское стало тут нормой. Не только журналисты — ему ли было не знать пустяковость этого люда — но даже и государственные мужи со смаком и энтузиазмом новообращенных пытались ботать по фене! «Беспредел», «разборка», «авторитеты», «наезды» — не сходили у них с языка. И это тоже было, пусть и косвенное, но свидетельство того, что это была уже другая страна, чужая страна, в которой, судя по всему, правили законы зоны, но отнюдь не законы простого человеческого сосуществования. И он ничуть не удивился, когда где-то услышал, что президента этой страны люди его окружения зовут не иначе, как «пахан».

Оказавшись в этой новой для себя, абсолютно чуждой для себя обстановке, ДэПроклов, повторим, не испытывал сколько-нибудь жгучих страданий — непреходящее грустное изумление не покидало его и жалость к своему народу, так стремительно и ловко облапошенному лагерными шулерами. Но не мог он избавиться и от другого, ликующего: он все-таки вырвался, он все-таки уже жил, он все-таки видел уже перед собой некое пространство для деятельной жизни!

С какой бы стороны ни рассматривал он то простенькое, но все же и вдоволь странное задание, которое ему поручили — отыскать на Камчатке автора подметных писем — он не мог углядеть в своей миссии чего-либо такого, что претило бы ему. Жажды мести в нем давным-давно уже не было, но и наказание, которому, скорее всего, подвергнется обнаруженный аноним, вовсе не вызывало в нем протеста. То, что наказание это может быть и очень жестоким, вплоть до… тоже воспринималось им без особо внятного протеста, и это несколько, признаться, смущало его, поскольку свидетельствовало, что не так уж далеко он ушел от тех, кто правил нынче бал и которых он скорее всего склонен был презирать, и что не так уж он чужд той сладко смердящей помойке, которая простиралась вокруг, — но он, лукавя перед собой, торопился как бы вынести за скобки это свое ощущение, списывая его на прошедшие пять лет даже и не растительной, а никакой жизни, в течение которых ой, сколь многое повыветрилось из него…

Сейчас на Камчатку летел ДэПроклов, мало чем похожий на ДэПроклова тогдашнего, он и вспоминал-то себя, тогдашнего, лишь усиливаясь памятью, преодолевая некую мозговую вялость, — и лишь тоска, тупо нудящая, ни на секунду не отпускающая, ставшая как бы фоном, — тоска знания, что Нади уже нигде нет, и лишь сердце, которое принималось вдруг сладко, юношески лепетать, едва вспоминалась Надя, — лишь это живо напоминало ему ДэПроклова прежнего, и его к нему горячо, родственно, неудержимо тянуло, как тянет к дорогому младшему братишке, с которым был в долгой разлуке.

…Сидели вокруг стола, и ощущение спокойного дружества соединяло каждого с каждым, сопрягало каждого с каждым. Потом позвонили в дверь.

С удивлением он почуял среди сидящих как бы дуновение легкого неудовольствия. Это не враждебность была, а быстрая легкая неприязнь к чему-то такому, что сейчас возникает, внося с собой чужое, и это почему-то надо будет всем терпеть.

— А вот и Игорек соизволили…

Среднего роста, довольно уже полноватый, молодой господин в серой тройке и строгом галстуке, демонстрирующий (в отличие от всех присутствующих) стиль, скажем так, немалой важности чиновника и соответственно этому костюмированный, соответственно этому руки потирающий, соответственно чуть утомленно всей честной компании улыбающийся, — вот такой господин появился в дверях прихожей.

ДэПроклову было смутно знакомо это лицо, время от времени мелькавшее, кажется, на факультете (но не рядом с Надей, это-то ДэПроклов запомнил бы) — когда-то, наверное, довольно приглядное лицо, но сейчас уже к одутловатости склонное. Лицо… (ДэПроклов несколько напрягся и с ходу, точно определил) комсомольского деятеля вторых ролей, уж приглядывающего себе ступенечку повыше, пожалуй, что и не на молодежной уже, а на партийной лесенке. Где-нибудь по идеологии… Да, разумеется, по идеологии, определил ДэПроклов, заметив значок Союза журналистов, горделиво мерцающий на лацкане. Ну, да — в практическом деле ничего не получается, таланту недохват (классные журналисты значок не носят), а фанаберия-то есть, а управленческий-то жар в душе так и зудит…

Пустяковый господин появился в их компании. Таких ДэПроклов определял сходу, как на рентгене, и относился он к ним с такой же, примерно, мерой терпеливой гадливости, с какой относятся, скажем, к вареной луковице, попадающейся в тарелке с супом.

— А вы разве не знакомы? — услышал он вдруг голос Нади.

— Да вроде бы виделись, — промямлил ДэПроклов, чуя внезапно атакующее его странное чувство катастрофы, жалости, разочарования, обиды за нее. — На факе, наверное? — «Господи! Неужели?..»

— Это — Игорь. Мой муж. А это — Дима Проклов, наш гость из Москвы, тоже журналист.

Тот попытался улыбнуться вмиг посеревшим лицом.

— А-а… Это вы сегодня звонили?

— Звонил. — Проклов все же еще не мог выйти из ошеломления. — Но об этом мы потом поговорим.

Он глянул на Надю и услышал, как она напряжена — на грани острой, опасной — ожидая, каким будет следующее слово. «Бедолага, ох, бедолага! За что же тебе такое?» — мельком подумал он и сказал Игорю:

— Давай без этого «вы», идет? —

и тотчас почуял, как на него с ее стороны почти ощутимо пахнуло облегчением и благодарным теплом.

Он глянул на нее снова: в глазах ее было, в глазах ее было… о, как много всего было в этих нестерпимо засиявших, цвета яркого карего дерева нежнейших глазах ее!

— Наденька! Жрать хочу! — по-простецки обратился муж к жене. — Там оставили хоть что-нибудь? — а ДэПроклову доверительно объяснил: — Целый день — как заведенный! Выпьем?

— Вообще-то мы — уже… — заколебался тот. — Но за ради знакомства, давай!

«телетайп… срочная тассовка… межгород…» — Игорь что-то все этакое вещал, долженствующее свидетельствовать и о неимоверной занятости его, и о близкой причастности к делам важнецким, а ДэПроклов курил и постепенно приходил в себя.

«А чему я, собственно говоря, удивился? После той ее поездки я же ведь не общался с ней, почти даже и не видел. Как-то, столкнувшись в факультетском коридоре, спросил этак равнодушненько: „Ну, как встреча прошла?“ Она ответила искренно, с готовностью, вся почему-то содрогнувшись от каких-то воспоминаний: „Ужасно! Это было так ужасно, Дима-Дима!“ — и не прочь была, и рада была бы, и ужасно ей этого хотелось — остановиться и поговорить с ним о той своей поездке, но ДэПроклов не удержался тогда от мелкой пакостной мести, не остановился, не доставил ей возможности поговорить. „Ну, пока!“ — сказал и заспешил куда-то».

Он разобижен был, ясное дело, тем обстоятельством, что она все-таки поехала в Севастополь встречать своего доблестного морепроходца, и особенно почему-то оскорблен был, что она не сказалась ему, уехала как бы тайком, оскорбленным считал он себя в самых лучших поползновениях души, и ко времени той, случайной встречи в коридоре уже вполне успешно лечил «подобное подобным», его уже угорело несло в бестолковом, расхристанном романчике с факультетской библиотекаршей — в компании парней и девок, старательно изображавших из себя богему, все там были чрезвычайные стихотворцы, все, как на подбор, гении, пили, со знанием дела причмокивая, сухое вино при свечах, впрочем, и портвейн жрали и водку, а совокуплялись на антресолях, благо, что в полуподвале том вечный стоял полумрак, на проигрывателе вечно крутилась музыка, вечно галдели о шибко умном, стихотворно завывали… Он почти и не бывал в то время на факультете. Где уж ему было вызнать, вышла она или нет замуж, да уж и особой необходимости не ощущал в себе что-нибудь вызнать о ней, да уже и не тянуло, как раньше, видеть ее, хотя каждый раз и взнывало что-то в сердце, когда издали он замечал ее лицо, всегда теперь грустное…

Потом он ушел стажером в «Комсомолку», прижился, перешел на заочный и, смешно сказать, факультет-то он закончил всего четыре года назад — через четыре года после однокурсников.

— …только-только на обед собрался, звонок! — Надин муж, оказывается, продолжал разглагольствовать, — «сам вызывает!»

— «Сам» — это кто у вас?

— Первый. Николай Альгирдасович.

— Он об твоих ножиках знаменитых — в курсе?

Игорь низко опустил голову к тарелке, попытался смолчать, но потом все-таки глянул в глаза ДэПроклову и сквозь зубы ответил: — В курсе…

С изумлением ДэПроклов обнаружил: в этом взгляде — ненависть. К нему.

Вот сукин сын, восхитился ДэПроклов. Сам же сочинил липу — причем так бездарно сочинил, что его сразу же вся Камчатка подняла насмех, — сам послал в многомиллионную газету, даже о ближайших последствиях не соизволил подумать… а в результата враг ему, видите ли, я! Ну и подонок.

— Он в курсе, твой Николай Альгирдасович, что о заметке твоей известно аж на уровне Политбюро? — и ДэПроклов быстро, кратко, жестоко изложил ему историю с маленьким генсеком-коллекционером, заодно и о карательных акциях властей без жалости пофантазировал.

— …вот почему я должен четко знать, насколько твой Альгирдасович в курсе. В случае чего, не сумлевайся, и по его тыкве тоже достанется. Насколько в курсе? Был ли ему звонок из Москвы по поводу говенных этих ножиков? Говорил он с тобой об этом? Вот мои вопросы. Завтра мне с ним так и так беседовать. Тебя я подставлять пока не хочу.

— Спасибо, — с кривоватой раздраженной усмешкой отозвался Игорь на последнюю фразу.

Помолчал и стал с неохотой выдавливать из себя:

— Заметку читал. Вначале — ничего не сказал. Потом (я так полагаю) из Москвы звонили. Он меня прикрыл. До поры, до времени. Вызвал, расспрашивал, я натемнил. Потом звонил ты. Потом ты приехал. Насчет генсека, не знаю. Мне он ничего не сказал.

— Ну, вот. Слава тебе Господи, разродился… — ДэПроклов засмеялся.

Ему был ужасно несимпатичен, более того — противен был этот господинчик. Хотя бы по одному тому, что это — был тот самый Третий, а теперь, вот, муж Нади. Но и кровь ему пускать не было ни малейшего желания. Тоже — по одному хотя бы тому, что он был мужем Нади, и именно на ней он отыгрываться будет… Ему даже было немножко жалко этого унылого бездаря, так глупо поставившего под удар всю свою «карьеру», как говорится. Подумать только! Сколько задниц начальству вылизать, столько времени изображать из себя черт-те кого, идеологически безупречного, каждый день жилетку с галстуком надевать, и вдруг… и вдруг фраернуться на простейшем графоманском желании увидеть свою подписульку в центральной газете под десятистрочной заметкой.

— Ладно! — ДэПроклову надоела беседа. — Не боись! Перемелется — костная мука будет.

Тому было не до шуток.

Тот смотрел по-прежнему: исподлобья, тяжело, удушливо.

«А сволочь из него получится высокой пробы, — подумал ДэПроклов, — когда выбьется в начальство. А ведь, пожалуй, выбьется, несмотря ни на что. Увы… Надо же! — восхитился он вдруг этакому раскладу. — От меня сейчас зависит, я, можно сказать, в руках сейчас держу будущность этой (он не нашел слова). Сколько бы людей мог оберечь!»

Но он знал, что ничего не будет делать, дабы прищелкнуть именно сейчас эту гниду. Не он, так другой мигом возникнет, ему ли было об этом не знать.

«Господи боже! — через некоторое время он вновь изумился, даже потрясся. — И Надя — с ним?! За какие-такие грехи?..»

— У него что-то случилось?

Надя присела рядом с ним на диван, и его мгновенно отпустило — мгновенно и уже знакомо как бы объяло приветным, добродушным, тихим и милым, что, подобно облаку, светло творилось вокруг нее. Ему вмиг стало легко и покойно.

— Слушай! — он сказал, что чувствовал. — До чего же мне становится хорошо рядышком с тобой!

— Дима-Дима… — сказала она очень серьезно в ответ. — Мне тоже… так хорошо, так спокойно, когда ты… близко. Мне, — она смущенно помедлила, — мне все время хочется, чтобы ты обнял меня. Не так, не подумай! Чтобы — прижаться к тебе. — Она слегка растерянно помолчала. — А еще поплакать очень хочется. Вот так-то, Дима-Дима. У него что-то случилось?

ДэПроклов поморщился: — Охота тебе…

Но она вдруг заговорила торопливо и (он поразился) жестоко:

— Потому что я хочу, чтобы ты… чтобы твое какое-то отношение ко мне… если будет мешать… Так вот пусть получит то, что заработал!

— Да не бери ты это в голову!

— Нет, нет! Я тебя знаю. Ты ведь и пожалеешь (твое, конечно, дело), но только, Дима, чтобы меня в этом не было! Ты понимаешь, о чем я прошу?

— Понимать-то понимаю, — страдальчески закряхтел ДэПроклов, — да только вряд ли получится. — И вдруг прямо-таки с мальчишескими интонациями воскликнул: — Да и вообще! Какого черта он сюда приперся? Так хорошо сидели!

Она весело и негромко расхохоталась, совершенно влюбленными глазами обласкивая его. Потом вмиг вдруг счахла:

— …самое ужасное, что нет никакого выхода. — Сказала тихо и просто и спокойно, как о чем-то, сомнению не подлежащем.

…Последним и самым убийственным штрихом в портрете Игорька оказался его автомобиль.

Черная «Волга» (насколько ДэПроклов понял, кто-то из собкоров одалживал ее Игорьку) была оборудована, на манер обкомовских машин, радиотелефоном, который никого ни с кем соединять не мог (ДэПроклов это сходу выяснил) и роль играл, хотя и исключительно бутафорскую, но важную: должен был внушать трудящимся и в первую очередь трудящимся ГАИ соответствующий трепет и должное почтение. Игорек не без гордости признался, что это — именно его идея. Его же титаническими усилиями, как он вскользь объяснил, добыты были и сугубые номера для «Волги» с особой какой-то комбинацией нулей.

Все ясно стало ДэПроклову. Господин аж изнемогал от желания жить жизнью сильных мира сего. Ну, а покуда внедриться в эту жизнь у него никак не получалось, он эту жизнь по мере своих слабых сил имитировал.

Не будучи официальным собкором, тем не менее соорудил, вишь ты, корреспондентский пункт себе, даже и с телетайпом, судя по разговорам. На машине, вот, разъезжал — с нулями и радиотелефоном, пусть и неработающим. В жилетке и галстуке толкался наверняка, на всех каких только можно мероприятиях — по поводу и без повода брал интервью у всех мало-мальски значительных персон, слухи туда-сюда разносил, намеки… — изо всех сил, одним словом, гнал туфту, изображая бешеную активность и насущную свою необходимость в жизни края.

Очень даже может быть, подумал ДэПроклов, что здешнее начальство (народ, должно быть, по-провинциальному простой и в журналистских делах темный) почти всерьез принимает этого прохиндея. Трогать, наверное, не трогают, слушать, конечно, не слушают, к делам привлекать не привлекают, однако и не удивляются уже, когда на всяком собрании, на всяком пленуме суетится этот самый Игорек с фотовспышкой перед самым президиумом, сидит, где повиднее, что-то загадочное строча в шикарном своем блокноте (непременно должен блокноту него быть шикарный, даже и не блокнот, а вроде как тетрадь в пухленьком кожаном переплете…)

— Диктофон у тебя есть?

— А как же!

… и диктофончик свой (тоже, небось, неработающий) то и дело подсовывает прямо под нос ораторам, причем, конечно, подставляет так, чтобы все видели и этот момент, и его деловито-озабоченное лицо при этом, чтобы все прониклись: Игорек работу делает, не совсем понятную, непонятно кому нужную, тем не менее…

«Охо-хо… И ведь не противно же человеку! — чуть ли не в голос застрадал от тоски и скуки ДэПроклов. — И никаких ведь угрызений гордости не испытывает! Что за порода такая, Господи?!»

А потом он подумал вот что: «А ведь для него истинно трагедии подобна вся эта дурацкая история с ножами. Альгирдасович, наверняка, разгон устроил (что уж страшнее может быть для таких, как Игорек?), может, даже пообещав разнести к чертовой матери всю его липовую контору — если хоть малейшее будет замечание обкому. На пушечный ведь выстрел к обкому его не подпустят. Он ведь для обкомовских прокаженным станет… Вот уж, действительно, трагедия так трагедия». И ДэПроклов что-то даже вроде сочувствия испытал к этому вяло мордастому, однако прямо-таки пышущему раздраженной желчной энергией господину, который очень профессионально и быстро гнал их с Надей в машине по почти освещенным улицам города.

И вот, что еще… Приучивший себя вслушиваться (и слышать) в людей, рядом находившихся, ДэПроклов почуял и легкое-легкое дуновение опасности от соседства с Игорем.

Он удивился, а потом резонно рассудил: он сейчас, как крыса, в угол загнан, кто знает, куда, как и на кого бросится?

Игорь включил дальний свет, съезжая с шоссе к дому. Возникли из темноты курганы мусора возле помойных контейнеров, стены дома, затянутые в ржавые решета сейсмической защиты.

Подкатил к подъезду, хмуро сказал:

— Вы идите. Я машину в гараж отгоню.

Они вышли. Он уехал. Они остались вдвоем. Он обнял ее. Она с секундным колебанием, а потом с облегчением и готовностью прижалась к нему. Потом быстро и застенчиво расстегнула его куртку, сунулась лицом к груди, руки обвила вокруг спины его и стала тихонько и торопливо дышать там.

— Лапонька моя, — он погладил ее по голове. — Бедняжечка моя.

Она согласно закивала головой возле его груди, задышала еще торопливее.

Он взял ее голову в ладони, хотел поднять, поцеловать. Но она неожиданно воспротивилась:

— Дай мне… дай надышаться…

Он слышал, как она тихонько, почти тайком целует ткань его рубахи.

— У него гараж далеко?

— Нет, — с горестью отвечала она. Подняла голову. — Минут десять, не больше.

— Плохо, — сказал он, бережно и нежно целуя ее лицо.

Она внимала поцелуям, закрыв глаза — будто ребенок, слушающий сказку.

Он коснулся ее губ.

— Я не умею целоваться, — сокрушенно призналась она. — С кем мне было целоваться? — добавила она с сильным оттенком горечи.

— Ты знаешь, — сказал он, — не пойду я сейчас к вам. Не хочу!

Он представил плохо освещенную их квартиру, необходимость сидеть в соседстве с Игорем, разговоры напрягаясь разговаривать, а — главное!. — уходить потом, дверь закрывать, оставляя ее один на один с ним.

Она похоже, поняла.

Прерывисто вздохнув, несмело погладила его по щеке.

— Да.

Потом вдруг сразу же встревожилась и не на шутку.

— Но как же ты дойдешь? Я боюсь! У нас тут неспокойно ночью.

— Дойду. Гостиница там?

— Там. Но я — боюсь!! — и вдруг схватила его руку и прижалась к ней лицом. Потом усмехнулась, касаясь губами руки ДэПроклова:

— Я вот так же за Егорку боюсь, когда его долго нет.

— Он большой у тебя?

— Огромный. Десять лет. И совершенно не слушается.

Она уже отплывала от него.

— Все! — сказал ДэПроклов, заторопившись, — я пойду! Ты знаешь, как я рад, что я тебя опять встретил? — и снова обнял ее, очень крепко.

— Не зна-аю! — по-девчоночьи вдруг заревела она, высвободилась и отступила к подъезду. — Сделай так как-нибудь, чтобы видеться! Сделай!! — и пряча плач, побежала в лестничную темноту.

— Молодой человек! Что с вами?

Он очнулся и обнаружил себя, головой упертым в спинку впередистоящего кресла и сквозь стиснутые зубы что-то мычащим. Он даже успел услышать последний звук собственного бессловесного тоскливого стона.

— Что с вами?

Интеллигентная старушка-учительского вида смотрела на него и испуганно, и сострадательно.

— Что-то приснилось, наверно.

— Вы так стонали. Я даже испугалась.

— Извините. Я не нарочно.

Старушка, наконец, отвернулась от него.

ДэПроклов никак не мог прийти в себя. Давешний стон все еще стоял в нем, рвался наружу, и усилие требовалось, чтобы удержать в себе эту муторную муку. Он не думал о ней, о том, что ее уже нет, нигде нет и уже никогда не будет — это знание жило в нем, разрасталось, этому ощущению, казалось, было тесно в нем, и оно ни на минуту не оставалось в покое, то и дело он слышал в себе как бы толчки, тычки, напоминания о том, что ее нет, нигде нет и уже никогда не будет.

Странное дело, вспомнив однажды о ее муже, об этом никчемном Игорьке, он все чаще почему-то возвращался именно к нему мыслями. И все больше сквозняковой ненависти ощущал в себе. Почему-то именно так связывалось: «Если бы не это ничтожество, все было по-другому. Мы — еще с Москвы — были бы вместе, и все было бы по-другому. Он, гнида, всему виной!» — и если до какого-то времени он еще испытывал колебания, стоит ли «закладывать» Игорька, после известия о смерти Нади, то чем дальше, тем больше хладела его душа и ни малейшей жалости не чувствовал он к человеку, с которым Надя была так отчаянно несчастна и из-за которого… у него не было сомнений на этот счет! — из-за которого…

Он не врал, когда в беседе с серым инквизитором утверждал, что он уже знает автора анонимок. Никто, кроме Игоря, не мог сделать этого. Он — один — знал, что история с кореньскими ножами — развесистая клюква, он — один — знал про генсека, он — один — знал, что добыча подарочных ножей поручена отделу идеологии. (Об этом, конечно, был информирован и Альгирдасович, но тот должен был оказаться совершеннейшим дебилом, чтобы на самого себя, в сущности, строчить телегу.) Только у Игоря была причина — крыса, загнанная в угол! — фигурально говоря, погибая, потянуть за собой на дно и других, как можно больше других.

Пожалуй, и такой мог быть расчет. Альгирдасович, защищая себя, свой обком, вынужден будет невольно выгораживать и его, они уже будут повязаны одной ложью, так, возможно, рассуждал Игорек, и это уже будут другие отношения.

Кто, впрочем, может теперь знать, какими побуждениями ведом был этот крысеныш, когда бомбил Москву разоблачительными письмами? Одно ДэПроклов знал непререкаемо: это — Игорек. И ему лишь одно-единственное нужно было на Камчатке: задать прямой вопрос и видеть при этом глаза того, кому он будет задавать вопрос. Себе ДэПроклов верил и знал, что не ошибется, никогда еще он не ошибался.

Теперь, поневоле размышляя о давнишней той истории с кореньскими ножами, все чаще ему являлась мысль, которую он вначале третировал как заведомо бредовую, но которая тем не менее упорно возвращалась к нему и возвращалась, как он ее ни изгонял.

Нелепая гибель изготовителя ножей. Очень уж ко времени случилась она. Прямо как по заказу. «А если, действительно, по заказу?» — размышлял ДэПроклов, и сам же себя поднимал на смех: ну, никак не вязался Игорь, его вялая, лениво-одутловатая, слегка бабья рожа с обликом человека, замыслившего и осуществившего смертоубийство, хотя…

…хотя, вспомнив мимолетное ощущение опаски, которое он услышал тогда, пять лет назад, сидя в машина рядом с Игорьком (а ДэПроклов, повторим, абсолютно верил в истинность своих восприятий людей, и действительно, очень редко ошибался), вспомнив, как поразился тогда, почуяв ненависть к себе, во время разговора за тем именинным столом, вспомнив все это, он уже почти готов был, с малой, конечно, долей вероятия предположить, что он, возможно, и недооценивал в чем-то Игорька. Чужая душа — потемки, а уж душа крысеныша, на краю погибели — мрак кромешный.

Только вот какой выгоды ради потребовалось «мочить» безобидного кустаря-одиночку? Совершенно бессмысленно.

Впрочем, если предположить, что Игорек к этому касательство имел, то кое-какая ему лично все же выгода была: с исчезновением дяди Степы того (или дяди Мити?) можно было бы говорить и об исчезновении древнего промысла, единственным наследником которого дядя Митя-дядя Степа был, тайны которого унес с собой в могилу, а были те тайны или их в помине не было, это дело десятое, об этом надо было бы у дяди Мити-дяди Степы спросить, но только, увы, сейчас уже не спросишь.

Да не может такого быть! — сам себе сопротивлялся ДэПроклов, — чтобы из-за дерьмовой заметки?!.. И сам же себе возражал: «Это для тебя — дерьмовая заметка, а для него в тот момент — угроза краха, катастрофа, смерть всех мечтаний и упований».

Ну, ладно. Как тогда технически он мог бы обстряпать это дело?

Предположим — некий знакомец из местных уголовников. А там, сколь помнится, весь поселок был из: или из бывших, или из натуральных уголовников. Жизнь человека, тем более, коряка в тех краях стоила тогда (да сейчас-то тем более) пригоршню пятаков, не больше. Опасаться расследования, более-менее тщательного, нечего было. Тем более, что душегуб — тот самый начифирявшийся бич — был налицо. Он, говорят, даже и не пытался отрицать случившийся с ним грех.

Ну, стало быть, знакомец из местных. Заплатить ему. Или — марафету какого-нибудь предложить. Тот устраивает большой чифирь. Когда те двое уже в отрубе, много ли труда требуется, чтобы вытащить у бича его заточку, ткнуть той заточкой кузнеца-самородка, вложить орудие злодеяния в руку бича и преспокойненько удалиться.

Вариант, конечно, более-менее правдоподобный, размышлял ДэПроклов, хотя, похоже, за уши притянутый. Ну, почему, например, не ткнуть в сердце или в печень, или еще куда-то? Больно уж хитро-мудро: именно в бедренную артерию! Чтоб истек дядя Митя-дядя Степа кровью потихоньку. Ну, а вдруг кто-нибудь зашел бы невзначай в их балок? Ну, а вдруг дополз бы все-таки тот самородок до дверей? Ну, а вдруг спасли бы? (Хотя, конечно, вряд ли — насчет спасти — санчасть, сколько помнится, была только в зоне, километрах в двадцати; в поселке — только вечно пьяный «фершал», но и будь он даже трезвый, не смог бы пережать бедренную…) Так что, если бы злодейский расчет, то расчет неимоверно тонкий, невероятно какой-то точный, — но как-то очень плохо верится, что в убогом том поселке мог обитать человек, способный на этакое. А, впрочем, откуда знать, что за люди обитали тогда в том поселке?

Если все же допустить, что случай с коряком-кузнецом не несчастный случай, то придется признаться — признался себе ДэПроклов — что ни малейшего сомнения в правдоподобности происшедшего ни у кого даже не возникло. Злодей, если он был, своего добился.

Оно, конечно, если бы вскрытие сделать да посмотреть, какой дурью этих двоих опоили, да если бы экспертизу провести на предмет того, а мог ли бич, лежа, нанести именно такое ранение, да если бы что-нибудь еще этакое, научно-милицейское, предпринять, — тогда-то, может быть, истина и открылась. По крайней мере, хоть сомнения возникли бы.

А местный участковый милиционер (участок у него был величиною с Бельгию) лишь одному удивился: откуда у этих бичей занюханных чай появился? Насколько ему, участковому, известно, местный народ вот уже два месяца без чифиря бедует.

Качественный был страж закона в поселке Усть-Корень, что и говорит. Когда ДэПроклов спросил его, ну, а чего интересненького из происшествий случилось на его участке, тот, после долгого раздумия ответил: «Да ничего, вроде, и не было… Ну, может, коряка тут одного нашли. Точнее сказать, не коряка, а полкоряка». «Как это?» — удивился ДэПроклов. «Бензопилой пиленный,» — кратко ответствовал участковый. «Ну? И что? Кто сделал, отыскали?» «Да разве тут отыщешь? — преспокойно ответствовал тот, — махнул рукой. — Э-э! Одним коряком больше, одним коряком меньше…»

«Ф-фу! Ну и нагородил же ты, братец! — сказал сам себе ДэПроклов и даже потряс головой, стараясь избавиться от навязчивых этих мыслей. — Не мог, не из того дерьма леплен Игорек, чтобы провернуть такое! И какие-такие знакомцы могли у него быть среди блатных? Он же по партийной линии шел — за версту, стало быть, должен был обходить подобные, компроматные знакомства».

И тут же, сам себе, не без ехидства заметил: «А, между прочим, на следующее утро Игорек из города исчез. Надя сказала: „Куда-то на север полетел…“ А на аэродроме, даже после обкомовского звонка лететь отказались: „бортов нет“. Вертолет, который обычно обслуживал район Усть-Кореня, оказывается, с утра улетел. И какой-то ваш обкомовский, как они сказали, улетел с ним… Что ты на это скажешь?»

«А ничего не скажу! — ответствовал ДэПроклов. — Я лучше коньячишка выпью. Если так рассуждать, то Игорек этот, дерьмовый, пустяковый, шпик-человечишко, окажется у тебя семидесяти пядей во лбу прожженнейшим мафиозой!»

Однако Игорек, как репей, вцепился в ДэПроклова — даже коньячишко не помогал — и чем дальше, тем большей неприязни, чуть ли не ненависти преисполнялся ДэПроклов, не в силах избавиться от этого гнуса.

«Эх, Надя-Надя! — сокрушенно вздыхал он. — До чего же нескладно, до чего же несправедливо — хоть воем вой! — все у тебя сложилось. Чем же ты так Господа Бога прогневила? За какие-такие грехи вся жизнь твоя в такой перекосяк пошла?»

Она рассказала ему потом, как это случилось — рассказала мертвым голосом, без всякого снисхождения и к себе, и к нему, ДэПроклову, с такими подробностями, которые ДэПроклов предпочел бы не знать, от которых его прямо-таки коверкало и злобно сжигало изнутри. Она безжалостна была в этом рассказе, и, грех сказать, легкий душок мазохизма почудился ДэПроклову в этом печальном повествовании.

Игорь прислал телеграмму: «Встречай!» — едва ли не в тот самый день, когда она решилась, наконец-то, написать ему о Диме-Диме и о том, что между ними — между Игорем, то есть, и ей — произошла, видимо, ошибка.

Вначале твердо решила не ехать.

Затем подумала, а каково ему будет, когда всех будут встречать, а его одного — нет, пожалела, решила, что все объяснит на месте, ничего Диме не сказавши, взяла билет и поехала.

Было мутное чувство: она совершает ошибку, может быть, даже непоправимую, и еще было чувство: она совершает предательство по отношению к Диме-Диме.

Однако, чем дальше поезд уходил на юг, навстречу лету — стоял уже май, за окнами было зелено, все уже ходили в летнем — чем далее поезд вторгался в родное ей, южное, праздничное, тем более линялыми становились воспоминания о холодной хмурой Москве и тем ощутимее росло ощущение какой-то праздничности, необыкновенности происходящего.

Женщины в купе — все до единой — смотрели на нее нежными, густо-завидующими глазами, помогали кто чем мог, угощали и всем наперебой сообщали: вот, студентка, едет встречать жениха из-за моря.

И южный тот город оказался прелестен: с цветущими каштанами, с букетиками фиалок на каждом углу, со стеклянными будочками, где торговали изумительно вкусной сельтерской водой.

Она наслаждалась, бродя по набережной — наслаждалась светом южного неба, запахом моря, наслаждалась своей походкой, легоньким своим платьицем, так кстати сшитым к этой поездке, — и хотя она очень часто, почти постоянно вспоминала Диму-Диму, но уже чуть ли не с возмущением отказывалась вспоминать о Москве. Этот южный город, этот чудесный город, весь цветущий, весь уже прогретый ласковым, не злым солнцем, пахнущий морем, цветами, кофе — этот город уже напрочь вытеснил из памяти постылую Москву, а значит, полузаметно, вытеснил из памяти и Диму-Диму.

Было и еще немного радости — самая ее последняя малость — когда гремел оркестр на причале, все так же радостно сияло солнце, все стояли с букетами, высматривали на борту своих, и она тоже высматривала.

Он заметно потолстел, помордел. Она с трудом отличала его в толпе таких же, как он, одинаково одетых, одинаково багроволицых, одинаково бессмысленное, ликующее что-то кричащих с высокого борта вниз, где бестолково мельтешила разноцветная толпа женщин, встречавших свои мужчин. И она была одной из них.

Он не обнял ее, он схватил ее жадно в охапку, как собственность. Она с неприязнью отметила это. Отметила и то, что вдруг сделалась ужасно обезволена — и всем этим гамом, и этим хватким обхватом (от него пахло вином и еще чем-то, чесночным) и, главное тем, что она уже не в силах что-нибудь изменить в ходе событий, которые влекут ее, как утлую щепку властная вода.

Ее все время с кем-то знакомили.

Ее все время одномысленно оглядывали.

То и дело она слышала в адрес Игоря: «Ну ты даешь, Игорек!» — восхищенное и завистливое.

Суета сборов кипела. Надя с усилием поняла, что радиограмма в лучшую гостиницу города, где заказывали номер, то ли не дошла, то ли затерялась. Такси на всех не хватило. И в конце концов в дрянном городском автобусе, битком набившись, поехали куда-то — «Бординг-хауз, бординг-хауз…» — слышались голоса, и наконец прикатили в этот самый бординг-хауз, который оказался на поверку просто-напросто общежитием моряков, где по случаю ремонта пустовал целый этаж.

Игорь куда-то бегал, с кем-то шептался, то и дело подбегал к ней, говоря, не волнуйся, сейчас все устроится, и с каждым разом от него все сильнее пахло вином и чем-то чесночным.

А она вовсе и не волновалась, устроится все или не устроится, она отупело повиновалась, когда говорили: «Посиди здесь, подожди…», она послушно поднималась и шла куда-то, когда говорили: «Пойдем, надо анкету заполнить…» она вся оцепенела, и ей больше всего на свете хотелось проснуться, вырваться из этого тоскливого плена, хотя она уже и знала, что никакой это не сон, этот кошмар — наяву, и только где-то, очень отдаленно, где-то в самых потьмах души тоненько и больно, на одной щемящей ноте ныло в ней ощущение страшной потери — потери всего и вся.

Он втолкнул ее в комнатенку, где вдоль стены — одна на одной — сложены были панцирные сетки от кроватей, в углу на грязном полу валялся рулон матрацев. На стенке, полуоборванная, улыбалась японка с календаря.

— Во! Еле отбил! — тяжело дыша проговорил Игорь, не сразу попадая хлипким крючком в кольцо, и то и дело поглядывая на нее то ли виноватым, то ли вороватым взглядом.

Одна койка стояла в сборе. На ней был матрац без простыней, в желтых разводах.

Она подошла к окну глянуть, может быть, отсюда видно море, но не успела глянуть, он опять, как давеча, жадно обхватил ее сзади и вдруг стал грубо валить на матрац.

— Ну, не надо же так!

— Надо, Наденька… полгода… надо… — с хрипом повторял он.

— Мне больно! — вскрикнула она в голос.

Платье — она услышала — с треском разорвалось и оказалось вдруг на лице.

— Мне больно! — повторила она с яростью. Но тут он сделал ей еще больнее, и еще больнее, и еще… и ей стало отчетливо-ясно, что ему яростно-радостно делать ей именно больно.

Потом он перевалился на край койки, не удержался и оказался на полу. Дышал он, как после погони, а глаза были дики, но он улыбался.

— Что ж ты наделал!.. — заплакала она.

— Что надо, Наденька, что надо… — дрожащими руками он прикуривал сигарету и смотрел на нее уже без жадности, но победительно и слегка даже с высокомерием.

— У меня же все в камере хранения. Как же я пойду?

— Купим. Все купим.

В фанерную дверь забарабанили, и чей-то пьяноватый дурной голос крикнул:

— Игорек! На выход! Ты — уже?

— Я сейчас, на минуточку, — сказал он Наде. — Ты запрись. А то народ у нас… — он хихикнул. — Я стукну три раза. Поняла? Поняла, я спрашиваю?

Она закрыла за ним дверь.

По ногам ее что-то текло, быстро высыхая.

В комнате не было ни воды, ни раковины, ни даже графина. Она заплакала.

Платье было разорвано до пояса. Она заплакала еще горше.

Из окна никакого не было видно моря — пустырь с дрянными домишками и чахлыми садочками, какая-то железная рвань, штабели полугнилых фруктовых ящиков, заросшая травой железнодорожная ветка. Боль стихала, и она одно только мысленно, тихо повторяла: «Что же я наделала! Что ж я наделала!»

Он стукнул три раза, она медленно открыла, он ворвался с бутылкой вина и двумя яблоками.

— Я же не пью, ты же знаешь… — слабо сказала она.

— Ну а ты яблочка, яблочка поешь, — сорвал зубами пробку, ополовинил бутылку и едва поставив ее на пол, снова потянулся к Наде. Та в невольном страхе отпрянула, а он, словно того и ждал, тут же освирепел. Снова схватил ее в охапку.

Она была слабенькая, он был тяжелый и сильный. Он крутил и гнул ее, и она не могла понять, чего же он хочет, а когда поняла, он уже прижал ее лицом к зловонному мерзкому матрацу.

— Но так же нельзя! — кричала она, едва не задыхаясь от матрацной вони.

— Можно, Наденька, можно! можно! — уже вполне торжествуя ответствовал он сзади. — И так можно… а теперь вот и так! — и тут от внезапной разящей боли Надя визгнула и перед глазами ее вдруг померкло — она почти потеряла сознание — только слышала толчки злой боли сзади и его, с придыханиями, торжествующие слова:

— Ты была… такая красивая… там… на причале., такая… такая… такая!! Закроешь дверь, слышишь?

— Я не открою тебе.

— Не откроешь — выломаю… И не один.

— Я выброшусь в окно.

— С первого-то этажа? — Он с удовольствием рассмеялся.

Она наконец заплакала в голос:

— Принеси иголку с ниткой. Я прошу тебя! Я же так ждала тебя! И — воды, хотя бы в графине!

Но ни иголки с ниткой, ни графина с водой он не принес. Пришел через два часа, уже почти совсем пьяный, и снова мучил ее, с бешенством шипел: «Бери!», тыча в лицо, а потом, когда горячо брызнуло ей в лицо и что-то жгучее, горько-соленое попало вдруг на губы — ее ударило в рвоту, в конвульсиях стало возить и дергать по матрацу, и она даже не заметила, как столкнула пьяного Игоря на пол, где тот мгновенно и покорно заснул.

Потом полуосвещенным коридором бординг-хауза среди ободранных в ожидании ремонта стен, кадок с известью, заляпанных подмостьев, мешков с алебастром… — жадно зажимая руками разодранное на груди платье, затравлено озираясь, бродила в поисках туалета, воды…

За дверями еще пьяно гомонили.

Поперек коридора богатырски возлежал кто-то — в хорошем костюме, в галстуке, но почему-то в одном ботинке. Она долго боялась переступить через него.

Какая-то совершенно пьяная, распатланная женщина в одной лишь тельняшке на голом теле, явно заблудившись, стучала во все двери подряд и хрипло шептала на весь коридор: «Степа? Ты здеся? Степа!»

Потом, ожидая, когда сбежит из крана рыжая от ржавчины вода, стояла перед мутным мертвым туалетным зеркалом и мертвым взором, как на чужую, смотрела на себя — на прекрасную Ассоль, превращенную Греем в бордельную шлюху.

— Никогда, — сказала она наконец, с трудом двигая кожей лица, ссохшейся от потеков спермы. — Ни за что! Никогда! — и ей казалось в ту минуту, что именно так все и будет: «Ни за что и никогда!»

…А на утро первое, что она увидела, проснувшись — это был Игорь, стоящий среди комнаты на коленях.

Лицо его неправдоподобно обильно было залито слезами. Он не сводил с нее глаз — должно быть, от этого упорного взгляда она и проснулась.

Он был жалок настолько, что не вызывал даже брезгливости. И жалко, и торопливо, и нищенски звучали его слова: я тебя обидел, прости, прости, если можешь, я ничего не помню, прости, там в море мы звереем, это был не я, прости, прости, если можешь, забудем…

— Я утром сбегал, платье тебе купил. Не знаю, подойдет ли? — и опять заливаясь слезами. — Прости, Наденька! Я только о тебе и думал там, в море!

Ее вдруг замутило. «И вот это-то существо она ждала?! И это о нем она думала по ночам?!»

— Дай, — сказала она страшно усталым голосом и протянула руку к платью. — Только не вздумай подходить! — вскрикнула вдруг зло и базарно, когда тот стал подниматься и на лице его мелькнула уже знакомая тень ухмылки.

— Я отвернусь, отвернусь… — с готовностью залепетал он и отвернулся, и снова зарыдал: — Что я наделал!? Это был не я! Это бес вселился! Это же не я был, Наденька!

Платье оказалось на удивление впору, и это Надю странным образом утешило.

— Там еще нижнее надо было, — слегка хихикнув, сказал Игорь. — Но я постеснялся.

В Наде мгновенно пыхнула злоба: разодрать в клочья не постеснялся, а купить постеснялся!

…Когда она с отчетливой дрожью омерзения затворила за собой двери бординг-хауза, и миновав пустырь, вышла наконец на улицу, сплошь весело-зеленую, всю в солнечном утреннем свете, всю в запахах цветущих акаций, всю легонечко продуваемую морским ветерком, не прохладным и не жарким, и пошла по этой улице, ни на миг не забывая, что она под платьем нагая, — а вокруг уже бродило южное, летнее, милое — она странное вдруг стала чувствовать в себе — несмотря на страшную, горестную обиду прошедшего дня — странную горделивость стала она чувствовать в себе: оттого, что она — нагая, чистая, и оттого, что она (тут она всю гадость вчерашнего как бы жирно вымарывала!) уже по-настоящему женщина, и оттого что взгляды, обращенные к ней, полны не просто восхищенной приязни, к которой она была привычна, и но еще чем-то — но не похотью, не похотью! — и даже то, что Игорь трусится рядышком с видом побитой шелудивой собаки, ничего кроме злорадостной горделивости уже не вызывало, а походка ее, она заметила, стала какой-то совсем иной — походкой освобожденной воскресающей женщины.

В камере хранения она взяла свой чемоданчик. Там же на вокзале, в туалете, переоделась в свое. Платье, купленное Игорем вернула.

— Оно же денег стоит, оставь… — начал было тот, но вовремя спохватился. Смял платье кульком, бросил на подоконник.

— Надя! — торжественным, но и еще более нищенским голосом начал он, дрожа губами. — Можно тебя попросить не уезжать сегодня? Будет у нас — не будет, — заторопился он, едва увидел выражение ее лица. — Скорее, конечно, не будет… если, конечно, ты… Но сегодня сюда отец с матерью приедут. Они уже едут. Часа через два будут. Для них ты… в общем, невеста. Не надо бы, чтобы они знали… как-нибудь потом… У мамы очень больное сердце… — и он опять изготовился пролить слезу.

— Два часа? Пусть. Пароход на Новороссийск только вечером. — Затем отчеканила голосом, жестокость которого удивила и ее саму:

— Но только, Игорь, знай: ничего не будет! Я — никогда — тебе — этого — не забуду.

Она, действительно, никогда ему этого не забыла. Однако относительно «будет-не будет» — все опять стало вершиться и совершилось, как в вялом кошмаре.

Родители Игоря приехали на машине, и так торопились, и так извинялись, итак они понравились Наде — особенно мама, удивительно похожая на ее собственную мамочку, у Нади даже сердце точно так же, нежно и жалобно сжималось, когда она глядела на нее, — они так по-стариковски суетились вокруг нее, так ее уже заранее любили — что почти без труда уговорили на недельку погостить у них в приморском поселочке, где начались бесконечные хождения в гости, застолья, приезжала откуда-то какая-то родня, и для них всех она и Игорь, несомненно, были жених и невеста. Им и постелили в одной комнате, на одной кровати (Игорь спал, как собачонка, на половике).

А потом отец Игоря радостно объявил, что уже все устроено: разрешение на свадьбу загс дает, Надины родители уже летят сюда, гостей будет чертова уйма и он, старый, счастлив, что дожил до этого дня.

Капкан щелкнул.

Потом родился Егор.

Все кончилось, не начавшись.

«Эх, Надя-Надя», — произнес он, и вдруг заметил, что сказал это точно с теми же интонациями, с какими она произносила: «Дима-Дима» — и от этого пустяка у него опять бессильной тоской взвыло в душе. А потом и бессилие это, и тоска утраты навсегда, жалость к Наде, и жалость к себе, который уже никогда не сможет переиначить свою жизнь так, чтобы в ней опять была Надя (сейчас-то ему казалось, что он всегда хотел этого и о Наде помнил всегда) — вся эта разноголосица чувств, ощущений и мыслей, знаменателем которых было чувство непоправимой потери, вдруг быстрым, кратким, замысловатым ходом преобразовалось в одно-единое, недоброе, очень простое понятие. И понятие это было — месть.

Он даже несколько опешил.

Глянул на себя ошарашенно: ни клокочущей ярости, ни жгучей ненависти он уже не слышал в себе — одно лишь хладное, даже не хладное, а как бы леденеющее внутри желание — желание отомстить.

«Как же так? — попытался он урезонить сам себя. — Как ни крути, а кончится это смертоубийством. В этом ведь ты не сомневаешься?»

«Не сомневаюсь».

«Ну, а как же ты будешь жить, взяв на совесть убийство этого, пусть и гнусного, на твой взгляд, человека?»

«Пусть».

«Это ведь грех, друг дорогой!»

«Пусть. Пусть гады пожирают гадов. Господь простит. Ну, а не простит, пусть. По крайней мере Надя будет знать, что ее жизнь, нескладная, исковерканная этим подонком, отомщена».

«Постой, постой! Ты же ничего еще не знаешь! Может, он и ни при чем! Может, и не писал он тех писем…»

«Писал. Я знаю».

«Ну, и пусть писал! Не чрезмерная ли цена — жизнь — за то, что слетел с поста один какой-то инструкторишка-паразит, слетел Давидыч — ничтожная гнида, пусть даже и ты кувыркнулся — тоже не ахти какая потеря для Отечества?..»

«Ни я, ни тем более Давидыч с инквизитором — ни при чем. Надя. Надя умерла. Надя была несчастна. В несчастиях ее повинен он».

«У тебя крыша поехала, мил-друг, после известия о Надиной смерти! Окстись! Ты не можешь по-настоящему знать, счастлива она была или несчастлива!»

«Я знаю».

«Почему же она не развелась с ним? Почему чуть ли не пятнадцать лет жила с этим, как ты считаешь, извергом?»

«Не знаю. Я знаю: она была отчаянно несчастна, и в несчастий этом повинен он».

«Успокойся. Возьми себя в руки. Долети до Камчатки. Беспристрастным взглядом…»

«Беспристрастного взгляда не будет».

«Тебе не кажется, что ты сбрендил?»

«Может, и сбрендил. Но все дело в том, что я знаю. И, кроме того, она на меня надеялась. Больше ей не на кого было надеяться».

Он был уже зело пьян. Пьян безрадостно, тяжело, мутно, но под мутной этой тягостью, как огонь под пеплом, текла, грела, иной раз и злорадостно вспыхивала как бы прорывающимся пламенем обретенная им решимость отомстить.

И уже ничто, он чувствовал, не было в состоянии поколебать эту решимость.

«Подонки должны платить», — тупо повторял он. — «Каждый подонок за свое подончество обязан заплатить сполна. Они потому и жируют, что мы — чистоплюи — не желаем, боимся, не умеем, брезгуем расправляться с ними по их же законам. Я возьму на себя грех. Хватит. Никаких доказательств в виде признаний. Никаких презумпций. Если я знаю — это уже достаточное основание. А Господь меня простит. Он сам, должно быть, в растерянности от этого тараканьего нашествия подонков. Он поймет, что я — просто помогаю ему».

Но ему все же было неуютно в соседстве с таким ДэПрокловым — будто чужого человека подселили к нему — не симпатичен он ему был, понятен, да, но без всякой приязни. И время от времени отвратная дрожь пробегала внутри — когда он пытался представить себя самого, живущего с сознанием того, что по его наущению, его волей, его приговором казнен человек.

И все же он знал: то, что произошло с ним — необратимо. Он уже знал, что сдаст Игорька, что на Игорьке уже можно ставить крест.

…Брел мимо курганов мусора, наваленных возле железных контейнеров, никогда, судя по всему, не вывозимых, мимо собак, которые во множестве оживленно и весело копошились в помоечных тех клондайках, мимо детишек, которые в хмуро угасающем свете дня нешумно играли возле облинявших своих домов в какие-то невеселые сумеречные игры… Шел, горестно услаждаясь скверной прелестью окружающего, сладко ужасаясь, как убого все вокруг него, а ведь он — идет — к Ней! Идет, и даже не представляет, какая она теперь после восьми лет разлуки, и все-таки уже покорно приуготовил себя к сладостному какому-то поражению, к нежному повиновению, к сдаче в плен.

Люди возле подъездов, люди в окнах — странно-тревожно и взволнованно-странно смотрели на букет цветов, которые он нес веником.

Он разыскал наконец ее дом, ничем не отличный от других.

Он нашел подъезд — грязный, с запахом кошек, со слабоумной матерщиной на облупленных стенах.

Он поднялся — то ли на второй, то ли на третий этаж — нажал кнопку звонка и тотчас услышал ее ясно-приветливый, радостный голос:

— Открыто, открыто! Входите!

И он — вошел.

Она домывала пол в коридоре.

Выпрямилась навстречу ему, руки слабо и беспомощно растопырив — в правой руке грузно обвисала сочно намоченная тряпка мешковины — сказала беззащитно:

— Ну что же ты так рано? Я и убраться не успела.

— Здравствуй, — сказал он.

— Дима-Дима… — произнесла она почти без выражения, вся прислоняясь к нему слабеньким своим тельцем, и облегченно вздохнула:

— Здравствуй. Это ведь ты?

Ага. Это, всего-навсего, я.

— Я рада, что ты приехал, — сказала она как призналась, все еще осторожно прислоняясь к нему. Потом отстранилась, сильно и тихо смутившись, отвернулась: — Я домою? Ты — сядь.

Он послушно сел в кресло, с интересом огляделся.

Это была двухкомнатная, кажется, квартира, плохо, случайными и небогатыми вещами обставленная. Без уюта здесь жили и чувствовалось почему-то, что нет любви в этом доме, нет крепости, и он уже не удивлялся той растроганной жалости, которая вспыхнула в нем, когда она так по-детски, так неприкаянно, пугливо и голодно прильнула к нему при встрече.

Хорошо, что я такою ее застал. Не при параде. Это — настоящее, и вот это тоже настоящее, отметил он, прислушиваясь к сладко ноющей своей печали-нежности.

— Сидел бы тут у тебя и сидел, — сказал он, следя каждое ее движение. Она кончала протирать пол тряпкой, намотанной на щетку, и он отметил, как не очень умело и не очень споро получается у нее это.

— Сиди. Только не смотри, пожалуйста. Я не одетая.

— Пусть. А у тебя можно поспать? Знаешь, какое у меня чувство? «Я — вернулся».

— У меня тоже. Тебя долго не было, и вот ты — вернулся.

— Так у тебя можно маленько поспать?

— Поспи. Но не очень долго. Тебе подушку дать? Мы сегодня идем на день рождения, я говорила?

— Обязательно, — отвечал он, ноги вытягивая и со сладостью разваливаясь в кресле.

Сон, однако, никак не хотел впускать его.

Он глядел на длиннющие свои ноги, аж упирающиеся в противоположную стену комнаты, глядел на себя, полулежащего в кресле — посреди Камчатки какой-то, на краю света, а рядом Надя, домывает пол… странно все это и хорошо… и странно, что хорошо… и хорошо, что странно… — но заснуть все никак не мог.

— Не могу я спать! — сказал он с досадой, садясь.

— А нам уже ехать пора.

Она стояла — нет, надо бы сказать, предстояла — наивно и явно демонстрируя ему что-то этакое, в цветочек, из ситчика, с какими-то оборочками, складочками, будто он хоть что-то понимал в этом, будто именно платьице было сейчас главным, а не она сама — не восхитительно-жалостное в своей хрупкости и загадочной прелести средоточие именно вот этих тщедушных косточек, нежных волоконец, теплой плоти, которое, именно оно, тихое восхищение в нем вызывали, — как будто не она сама, не добродушно сияющая сущность ее, — главным здесь и сейчас были, а вот это платьице…

— Можно, я тебя нежно обойму и поцелую? — спросил он.

— Можно, Димочка, — просто сказала она.

Он обнял ее бережно и тихо поцеловал во что-то горячее, шелковое, грубо вдруг и тяжко его сотрясшее, — где-то возле ключицы, в низу шеи.

И они остались стоять так сколько-то времени — будто бы согревая друг друга, будто бы внимательно и осторожно проникаясь друг другом.

— ……! — сказала она горячо и словно бы кого-то убеждая прошептав это в грудь ему, в распахнутую рубаху.

— Да, — согласился он. — Я вернулся.

— Да. Вернулся.

— И что же нам теперь делать? — спросил он.

— Ну, я же не знаю…

Да и в самом деле, откуда же им было знать впервые и в последний раз живущим — что же делать им с тем непонятным, грозно-важным, торжественным и скорбно-ликующим, что столь нежданно, столь ошеломляющим мигом стряслось вдруг между ними?

Потому-то и стояли вот так — тихо обнявшись, словно бы вслушиваясь друг в друга.

— Ты знаешь, — сказала она сокрушенно, — он говорит, что любит меня.

— Еще бы.

— И как же все теперь будет?

— Все хорошо будет, — сказал он без уверенности. — Плохо не будет. Надеюсь.

— Я тоже надеюсь. На тебя.

…Потом в битком набитом, облупленном, опасно кренящемся автобусе по жутко встряхивающей дороге они ехали к подруге ее на день рождения.

Их то и дело прижимало друг к другу, и вначале они смущенно отстранялись друг от друга, но потом, устав сопротивляться толкотне, вновь сомкнулись телами, каждый при этом старательно глядя куда-то в сторону.

За окнами был бедный, сумеречный, с плохоньким светом в окошках город.

ДэПроклов был взволнован, однако, вовсе не тем, обычным, волнением, какое ему всегда приносило ощущение женского тела. Волнение было совершенно иным, неведомым, приятным, но странным, и, странное дело, немного было радости в волнении том, но много печали и почему-то обреченности.

Потом он сидел на стуле и слипающимися глазами старательно смотрел, как она и подруга (гости еще не собрались) накрывают на стол, и то и дело ловил себя на том, что чему-то блаженно-глуповато беспрерывно улыбается.

Потом он услышал над собой смех и обнаружил, что спит, свалившись со стула, а Надя потихоньку тормошит его за плечо.

— Не надо было тебя тащить. Я же забыла, что ты только что прилетел.

— Никуда я не улетал, — сказал он. — Я спал здесь всегда.

В соседней комнате ему положили на диван подушку, пошатываясь он перешел туда, лег и мгновенно, обморочным вертолетиком, полетел в черный блаженный провал сна.

Пробудился он уже на подлете к Петропавловску. Сколько часов он проспал, как делал пересадку в Хабаровске (и вообще, делал ли, «может, сейчас они напрямую летают?») — все провалилось в пьяные тартарары.

Рядом с ним сидела уже не старушка-учительница, а интеллигентного вида стручок-старичок — в пенсне! Читал книжку.

ДэПроклов как воззрился на него пьяным, диким спросонья взором, так и не мог оторваться.

Потом не выдержал:

— Вы меня, конечно, извините, — начал он сверхвежливым сладеньким голосочком. — Дайте, хоть на полминутки, ваше пенсне поносить. Ни разу в жизни не носил. Даже, ей-богу, ни одного живоносящего не видел!

Старичок вместо того, чтобы возмутиться, вместо того, бы послать куда подальше — с искренним весельем рассмеялся.

— Ради бога!.. — сказал. — Если уж вам так хочется.

— Замечательно! — сказал ДэПроклов, водрузив на переносицу пенсне. — Жаль только зеркала нет. Как я? — спросил он у старичка.

— Вполне. Похожи на революционера времен «Народной Воли». Вам бы еще бороденку.

— Почто же вы незнакомого человека и так обижаете?!

— Ну, извините! — усмехнулся старичок.

— Спасибо! — ДэПроклов вернул пенсне. — Теперь я не сомневаюсь, что действительно уже, считай, на Камчатке. В Москве, если б я с такой же просьбой к кому-нибудь обратился, меня облаяли бы.

— Да, — осторожно согласился собеседник ДэПроклова, — народ там цепной. У нас — попроще.

— Как у вас там (то есть, здесь), на Камчатке? — спросил ДэПроклов.

Тот пожал плечами:

— Так же, как и везде, наверное. Только не забудьте умножить на камчатский коэффициент.

— Значит, худо.

— Кому как. Кто как приспособится.

— Ага. Ну, это-то дело известное: «Кому — война, а кому мать родна». — заметил ДэПроклов, а затем церемонную сложил фразу: — Не окажете ли любезность откушать вместе со мной немножко коньячку-с?

Старичок был с чувством юмора:

— Коньячку-с? Отчего же? Давненько не вкушал-с.

— Неужели так круто? — серьезно спросил ДэПроклов, добывая из кофра полуотпитую бутылку и закуску.

— Относительно «круто», судить не могу, а вот, что до безобразия плохо, будьте уверены. Вы раньше бывали на Камчатке?

— Бывал.

— Значит, не могли не заметить, что и раньше легкой жизни здесь не было — все привозное — а уж сейчас-то: то, что у вас в Москве возводится в квадрат, у нас нужно возводить в куб.

— Ваше здоровье!

ДэПроклов опрокинул пластмассовый стаканчик махом, его сотрапезник принялся пить по-старорежимному, мелкими глоточками, вкушая — мука мученическая была глядеть на это.

— Зря вы смакуете, — морщась и сострадая, заметил ДэПроклов. — Это, увы, не «курвуазье» — чеченский, судя по всему, продукт.

— Ну, почему же? Коньяком пахнет… — добросклонно отозвался старичок, заметно удерживаясь от гримасы.

Он, судя по всему, очень любил сыр. И, судя по всему, давненько не едал его вволю. У ДэПроклова даже сердце сжималось от жалостного сочувствия, когда он видел, как старичок берет ломтики сыра, как, стараясь, чтобы это выглядело пообыденнее, будто бы в рассеянности пожевывает, а тощее петушиное его горло аж ходуном ходит в алчной плотоядной судороге, а рука — помимо воли! усилие требуется, чтобы сдержать ее! — уже тянется к следующему куску…

Сволочи! — неизвестно к кому обращаясь, вознегодовал ДэПроклов. — Интеллигентный старый человек, жизнь отдававший, по вашей сволочной воле должен на склоне лет вот так, сам перед собой, унижаться! Да один вот этот нищенский жест, с каким он, будто между прочим, берет, как уворовывает, копеечный сыр — за один этот жест всех вас без суда и следствия надо вешать за яйца на всех фонарях Садового кольца! И тут опять — по странной логике этого дня — всплыл в его воображении лик Надиного мужа, Игорька, и вновь он преисполнился жгучей неприязни к нему, почему-то именно к нему, и сам несколько недоумевал, почему же именно к нему? Он попытался разобраться в этом своем ощущении. Плохо получалось. Ничего, кроме: «Да вот именно потому! Потому что он, потому что такие, как он, крысиная эта порода!..» — ничего кроме косноязычно-злобного этого захлеба, ничего внятного не выговаривалось.

Он нарубил еще сыру, еще плеснул коньяка — (старик отказался) — спросил:

— Ну, и что вы обо всем этом думаете?

Тот мигом стал очень серьезным.

— Слабых троечников (ну, вы знаете, бывают троечники крепенькие, а бывают и такие, на грани с двойкой) так вот, — слабых троечников, — продолжал словно бы ощупью формулировать старичок, — бездарей, причем, самое грустное, бездарей, в большинстве своем не чуждых преступных наклонностей, привели к власти. Кто привел? Те, кому это выгодно. Ответы ищите в экономике, в мировой конкуренции, в геополитике, в мировом кризисе сырьевых и энергетических запасов и так далее. «Пакс американа» — вам этот термин знаком?

— «Мир по-американски»?

— Ну, примерно, так… Основное препятствие на путях реализации этой идеи — кто? — мы, Китай, Индия. Первыми в этом ряду оказались мы. Такое, в общих чертах, мое мнение.

— Мда, — сказал ДэПроклов, — «Паке американа», «пакс израилитано». А жизнь-то у людей одна; Ну, и чем кончится?

— Я очень надеюсь, что — сломают зубы. Хотя пока не похоже. Пока мы с вами — свидетели спешного и успешного, с их точки зрения, всего и вся разрушения. К сожалению.

— О-о! — без всякой связи с предыдущим вспомнил вдруг ДэПроклов. — Вы Кро́хинусов знаете? Как они там?

— Вы знали Кро́хинусов? — не скрывая удивления, спросил старичок.

— «Знали»? Значит, и они тоже. Давно?

— Году в восемьдесят пятом, если я не ошибаюсь.

— Отчего? Как? — ДэПроклов вдруг, к собственному удивлению, разволновался и опечалился.

— «Как», «отчего» — сказать трудно. Вы с ними где познакомились?

— У них там — на озере. Дальнем, кажется.

— Именно так. Озеро Дальнее. Там они… там их и нашли. Неделю не выходили на радиосвязь. Послали туда людей — думали, что, возможно, передатчик не в порядке. Судя по всему, они умерли один вслед за другим. Может быть, даже в один и тот же день.

— Красиво… — с восхищением сказал ДэПроклов. — «Они жили долго и счастливо, и умерли в один день».

— Можно и так сказать, — согласился старик, — «красиво». Его я знал — еще с довоенных времен. Ее — тоже немало, лет сорок.

— Странно, я часто вспоминал о них.

— Чего ж странного? — отозвался старичок. — Это были хорошие люди, достойные люди.

ДэПроклов налил, не спросясь, в оба стаканчика и предложил:

— Давайте, помянем!

Не возражая, старичок взял коньяк и немного отпил.

— Я думаю, им приятно, что мы с вами вспоминаем о них.

ДэПроклов, действительно, частенько вспоминал то неправдоподобно синее, прямо-таки аквамариновое озерко, очень уютно и тихонечко возлежащее среди круто возносящихся в синие небеса сопок, сплошь, словно бы зеленым рытым бархатом поросших совершенно непроходимой тайгой.

Вспоминал древнюю, полувросшую в землю избушку — в ней по полгода каждый год проводили в полнейшем одиночестве Крохинусы. «Крохинус» — это не было фамилией. Это был как бы коллективный их псевдоним. Он — Крохин, она — Кропиус. При слиянии — получалось Крохинус.

Почти полвека провели они на берегах этого тишайшего озера, занимаясь делом кропотливым, несуетным и, на тогдашний взгляд ДэПроклова, нудным: подсчетом лососевых, которые каждый год приходили на нерест в озеро Дальнее, чтобы отнерестившись и погибнув, воспроизвести новое поколение лососей, которое на следующий год придет непременно в Дальнее, чтобы отнерестившись и погибнув… и так далее. Сейчас ДэПроклову трудно было вспомнить, в чем была суть открытий, сделанных Крохинусами — они оба были доктора наук, известны, без всякого преувеличения, всемирно, ни одна более-менее значительная конференция не могла считать себя достаточно значительной, если на ней отсутствовали эти удивительные старики.

Когда ДэПроклов думал о Камчатке, думал о том, что значит понятие «достойная жизнь», он всегда вспоминал Крохинусов.

Дед внешностью обладал Шкловского — толстый, подвижный, лысый, веселый. Она — типичная еврейка, сплошь седая, грузноватая уже, юмористически ворчливая. В обоих, несмотря на титулы и возраст, живо жило, неубиваемо жило, как бы поточнее сказать, студенчество. Необыкновенно отрадно было рядом с ними. Они были абсолютно естественны. Они жили без малейшего насилия над собой — так точно выбрано было ими дело жизни, так точно они выбрали друг друга, так естественно чувствовали себя в этом мире — и в шикарных каких-нибудь конференц-залах заграничья, и в убогой темной избушке на берегу Дальнего, и в институтской аудитории — абсолютно свободные, вольные, с удовольствием и со вкусом живущие люди…

— Грех сказать, — произнес ДэПроклов, — но мне кажется, что это хорошо. Они вовремя ушли. Я не представляю их среди этого, — он неопределенно повел рукой вокруг.

— Может быть.

— А кто сейчас на Дальнем?

— Никого. Недостаточность, как теперь любят говорить, финансирования. Пост на озере Дальнем упразднен.

ДэПроклову стало вдруг тоскливо.

— Я плохо помню, но, по-моему, там смысл был в постоянности, в долговременности наблюдений. Теперь, стало быть, все — псу под хвост?!

— Я бы так не говорил. Пятьдесят лет они все же понаблюдали. Нигде в мире ничего подобного не было сделано. Они, конечно, рассчитывали… Впрочем, сейчас об этом говорить смысла уже нет.

— Да, — повторил ДэПроклов, — говорить смысла уже нет.

Вспыхнуло табло под потолком: «Пристегнуть ремни…» и он услышал в себе знакомое, полузабытое, бодрое чувство: все, словно бы быстренько и споро стало в нем перестраиваться, настраиваться на новый лад, на новый город, на новые знакомства, на новую работу. Дорога кончилась. Из точки А в точку Б он, как сотни раз до этого, прибыл. Дальше — по накатанной дорожке: гостиница, телефон, встреча, разговоры.

«Новая работа», — хмыкнул он про себя. — «Вот именно, что „новая“, такой работы у тебя еще не было».

Очень осторожно, с некоторой даже надеждой он глянул внутрь себя: как он там, тот ДэПроклов? Тот пребывал в состоянии прежнем — заледеневший в ненависти, в злобной судороге скорченный; безжалостный и опасный. В очередной раз он подивился этому соседству.

Что именно он будет делать, какие шаги предпринимать в первую, вторую, третью очередь — он не знал. Одно только знал точно: нечего загадывать даже на два хода вперед. Он сказался в обстоятельствах, абсолютно новых, незнакомых, и действовать следовало соответственно: шаг, оглядеться, еще шаг, опять оглядеться…

Мир, в котором он ненароком оказался, был опасный мир. И игра, в которую он согласился играть, была опасная игра. Несмотря на заверения серенького мафиози. Об этом надо было помнить. Об этом он принуждал себя помнить.

«Тихохонько, милый, тихохонько… — убеждал он сам себя, — шаг, оглядись, еще шаг, опять оглядись…»

Все было иначе.

Серое, грязноватое низкое небо. Свирепый ледовитый ветер, неприязненно пронизывающий, заставляющий дробно, болезненно плясать скрюченное от холода нутро.

Хмурые озябшие лица.

Мертвый аптекарский свет фонарей в сумерках — хотя был еще день-деньской.

Неуют. Потемки. Тоска.

Все было иначе. И иначе быть не могло. Потому что это была, да, Камчатка, но Камчатка, на которой уже не было Нади.

…Левак заломил цену, от которой ДэПроклова аж пошатнуло, но он не стал рядиться.

Велел подъехать к автобусу «Аэропорт-город».

Старичок уже сидел там, угнездившись возле окошка, терпеливо замерзал в тощеньком своем, много лет ношенном пальтеце.

— У меня машина. Давайте я вас подвезу. Когда еще этот автобус отправится…

— Нет-нет-нет! — всполошился старик, — я прекрасно на автобусе доеду! Спасибо.

— Не «нет-нет-нет», а «да-да-да»! — грубо, слегка даже разозлившись, сказал ДэПроклов и выхватил из-под руки старичка стоявший на коленях баульчик. — Это все ваши вещи? Пойдемте, пойдемте, не то увезу.

— Ко мне же ехать — не ближний свет! — запричитал старик, послушно, однако, последовав за ДэПрокловым.

— Ничего-ничего, — ответствовал тот, — за те деньги, которые этот кровопийца заломил, довезет как миленький.

Старичок, наконец, влез в машину, и ДэПроклов с отрадой услышал, как блаженно вздохнулось тому в сухом, хорошей кожей пахнущем тепле кабины.

Назвали адрес. Шофер весело откликнулся: «Бу-сделано!» — поехали.

Надо было о чем-то говорить, и ДэПроклов спросил:

— А вы в Москву на предмет чего летали? Если не секрет.

— Какой же секрет? Только я не в Москву, а во Владивосток ездил. На предмет, как бы сказать, передислокации.

— Ну и как?

— Передислокации не будет.

— Вы сколько лет на Камчатке?

— Пятьдесят. Чуть даже побольше.

— Тогда вы абсолютно правы.

— Разумеется, прав. Только кто бы убедил в этом мою внуку.

— Как-нибудь я к вам заеду — убедю!

— Буду премного вам благодарен.

Не обязательный был разговор, никого ни к чему не обязывающий. ДэПроклов знал, что наверняка больше никогда не увидит этого симпатичного старичка, однако по застарелой привычке разговорил его и узнал, что живет он вдвоем с внучкой, которую он называл «внука», «внуке» — двадцать три года, она работает там же, где и дед, — в местном отделении ТИНРО и хотя безумно любит Камчатку, изо всех сил рвется на материк, ей кажется, что там и легче и проще жить сейчас, чем здесь, где жить, особенно молодым, почти невмочь и из-за дороговизны, и из-за смехотворно низкой зарплаты, которую, к тому же, вот уже четыре месяца не выдают — все из-за той же пресловутой «недостаточности финансирования» — но главное, из-за того, что большинство сверстников и сверстниц ее, у кого была возможность, уже сбежали или мечтают сбежать в Россию.

— О-о! — изумился вдруг старичок, — мы, оказывается, уже приехали! Как быстро!

— А мы, кстати, так и не познакомились, — спохватился ДэПроклов и протянул старичку руку. — Дмитрий. Проклов. Журналист. Бывший.

— Да-да! — Воскликнул старичок. — Действительно! Как же мы это? Леонтий Иванович. Извольский. Очень рад. Найдете время, заходите. Я вон в том доме живу, квартира, легко запомнить, тринадцать. Действительно, очень рад был нашему знакомству. Всего вам наилучшего!

— Теперь — в «Авачу»! — сказал ДэПроклов, оставшись один, и вдруг как-то очень внятно почувствовал, что он — на Камчатке — один.

Все было иначе.

Гостиница, с улицы глядя, казалась нежилой. Светилось лишь несколько окон.

В вестибюле, полуосвещенном и гулком, стоял тихо-отчаянный запах запустения.

Женщина, вышедшая к нему из комнатки администратора, была заспанна и, похоже, несказанно обрадовалась живому человеку, потревожившему ее.

— А куда вы девали мою любимую табличку «Мест нет»? — спросил вместо «здрасьте» ДэПроклов.

Она негромко и коротко рассмеялась, мигом превратившись из лица официального в милую, пожилую, радушную по-камчатски женщину.

— А кто ж ее знает? Я уж и забыла, когда в последний раз выставляла. Вам коечку?

— Номер. Хорошо бы — одноместный.

— Ой, — очень сочувственно и даже чуть-чуть виновато воскликнула женщина. — А вы цены знаете?

— Не-а, — беззаботно ответил ДэПроклов. — Я у вас ужа прорву лет на был.

Она назвала цену.

— Однако! — только и сумел произнесть ДэПроклов.

— Мы теперь АО, — грустно усмехнулась администратор.

— Мда. Жить, однако, надо. Давайте! Слава-те, Господи, деньги казенные.

Она дала ему анкету. ДэПроклов, как в прежние времена, заполнил ее молниеносно за пятнадцать секунд, по памяти. (В той его, прежней, разъездной жизни частенько случались ситуации, когда именно от скорости заполнения анкеты, кто первым сунет ее администратору, зависело, будешь ли ты ночевать по-человечески или будешь коротать ночку в вестибюле, в лучшем случае скрючившись в кресле…)

Он поднялся на этаж, отыскал нужный номер и вдруг слегка обомлел: она его поселила в тот же самый номер! Он не мог ошибиться — напротив была дверь в буфет.

Непонятно отчего, он разволновался. Разволновался неприятно, у него даже слегка помрачилось перед глазами.

«Ну-ка! — грубо прикрикнул он сам на себя. — Хватит! Ты здесь по другому делу».

Он вошел в номер, как входят в комнату, где совсем недавно пребывал покойник. Как ни убеждал он себя, что за эти годы сотни постояльцев прошли через эти апартаменты, ему явственно чудилось присутствие — тень присутствия — Нади.

…Его привезли из Усть-Кореня труп трупом, изблеванного, с острыми резями в желудке, настолько обессиленного и исчахшего, что, помнится, летчику-вертолетчику пришлось чуть ли не на себе тащить его до койки.

«Пищевое отравление» — такой был диагноз.

Отравился он, без сомнения, копченой рыбкой, которую презентовал ему — как же его звали? — усть-кореньский бичёк, который как-то очень ловко, очень естественно приклеился к нему сразу после прилета, едва-едва вылез ДэПроклов из кабины. Чересчур уж как-то ловко, чересчур уж как-то естественно приклеился… Можно было бы предположить, что он его поджидал.

Этот бичёк таскался с ним по поселку целый день. ДэПроклов угощал его сигаретами, бутылочку водки они с ним распили. Валера — точно! Его Валера звали — водил его по нужным людям, всех он знал, все его знали, но отношение к Валере было, как бы сказать, опасливо-пренебрежительное, и ДэПроклов не один раз ловил на лицах людей неодобрительное удивление, когда его видели в компании этого самого Валеры. Никто, впрочем, ни слова ему не сказал.

А ДэПроклову было наплевать, главное, что Валера все обо всех знал, рассказывал жутко интересные вещи, и кто же еще мог рассказать лучше про убогую жизнь убогого этого поселения, чем не убогий этот Валера?

Невысокий, сухой, с быстрыми повадками боксера-легковеса, весь черный, как жук, с диковинным тут тщательным пробором в заметно изреженных черных же волосах, с жуковатыми черными глазами — все в нем изобличало жулика, не вора, не бандита, а именно жулика. Он был расконвоирован и работал, кажется, в местной котельной.

Когда вечером ДэПроклов собрался уже улетать, тот вдруг так трогательно засуетился: «У нас не полагается, чтоб без подарка…» — куда-то бегал, к кому-то заходил, в результате притащил грязный кожаный какой-то кисет, что-то вроде ладанки из оленьего меха и связку сухой копченой рыбы — «Пивка выпьешь в Питере! Такой рыбки ты там не найдешь, точно». На прощание они обнялись.

В ожидании, когда вертолетчики заправятся, он одну рыбешку скушал — тут-то и начался кошмар.

Потом — после неотложки, после промываний, после уколов — он двое суток пролежал в номере, не вставая.

А потом позвонила Надя:

— О, Господи! — облегченно и счастливо вздохнула она. — Наконец-то я тебя отыскала! Улетел и — ни слуху, ни духу. Чего я только не передумала?!! — радостные слезы слышались в ее голосе.

Он ничего не мог есть. Надя привезла литровую банку рисового отвара и с ложечки кормила его, а он блаженствовал.

Она спросила:

— А где эта рыба? Ну, которую тебе подарили?

— В сортире, где же еще? Меня от одного ее запаха выворачивало. Даже и до сих пор запах чудится.

— Плохо, — огорчилась Надя, став необычайно серьезной. — Я бы могла на анализ ее отдать, — и вот тут-то она и произнесла: — Они могли тебя отравить.

Он засмеялся.

— «Они»? Кто такие «они»?

— Я не знаю, — растерянно ответила Надя.

— Меня?! Отравить?! — он очень развеселился. — Я, Надя, думаешь, почему так держусь за свою контору? Потому что жизнь там для журналёра — безмятежная. Материалы — только положительные. Когда приезжаешь, все тебя со страшной силой любят, готовы на ручках носить, поскольку знают, что никакой бяки я про них не напишу. Моя журналистика теперь — журналистика витринная.

— И тебе это нравится? — с осторожным осуждением спросила она.

— Нравится — не нравится. Это — другой совсем разговор. Я это — к тому, что ни у кого нет никаких резонов травить меня.

— Я не знаю, — растерянно повторила Надя. — Мне что-то показалось. Мне так неспокойно за тебя!

— Лапонька моя… — растрогался ДэПроклов, и погладил ее по щеке. — Иди ко мне, а?

— Не надо, Дима.

— Иди, а?

Она заметно колебалась. Лицо ее стало отчаянно грустным, и вновь сквозь печаль явственно засквозило старой какой-то тоской.

— Просто полежи, а?

— Ох, Дима-Дима!.. — сокрушенно и с легким-легким оттенком разочарования вздохнула она.

Он лежал с закрытыми глазами, слышал, как шелестит ткань снимаемого платья, щелчки каких-то кнопок, звуки чего-то расстегиваемого и ничего, кроме грустной досады — на себя! — не ощущал. «Ах, — думал он, внутренне морщась. — Зачем это? Не нужно бы это!..»

Немая и настороженная, она скользнула к нему под одеяло и замерла с краешку.

Не открывая глаз, он повернулся к ней, крепко обнял ее горячее обнаженное тело и тесно-тесно прильнул к ней.

Она была, как каменная, каждая мышца отчужденно напряжена. Потом он услышал, ее стало помаленьку отпускать, она задышала освобожденней, а потом вдруг вздохнула с несказанным счастьем и облегчением в голосе:

— Господи! Как хорошо… — и тихо заплакала. — Ничего больше не надо. Ладно? Как хорошо! Как хорошо, Господи!..

А его и не надо было просить. Ничего, кроме горячей нежности, кроме истового желания оберечь ее, укрыть в своих объятиях от железных, грубых напастей мира, он в те минуты в себе не слышал — слегка, надо признаться, тревожась от этого, но и что-то вроде гордости в себе ощущая. Он — как и она — знал, что ни в коем случае сейчас нельзя, что будет совершенно убийственным сейчас для того немыслимо хрупкого, неимоверно нежного, ослепительно чистого и доброго, что выстраивалось между ними.

Потому-то и лежал, просто, крепко и бережно обнимая ее горячее, послушно прильнувшее к нему тело, и боялся даже шевельнуться, боялся своего желания приласкать ее, чтобы, не дай Бог, не случилось того обыкновенного, что уже сотни раз случалось и что сейчас оказывалось бы смертельным для их ошеломляюще гармоничного двуединства в мире.

Он не заметил, как заснул.

Проснулся от тихих, почти неощутимых поцелуев, которыми она покрывала руки его.

— Мне надо идти, — сказала она с сожалением. Глаза ее, обращенные к нему, восхищенно сияли. — Спасибо тебе. — Она прикрыла свои глаза его ладонью и произнесла странно-севшим голосом: — Я не знаю… как я смогу жить… когда ты уедешь. Спасибо, Дима — мой Дима! Сегодня — я — была — счастлива. Не смотри, пожалуйста!

Он послушно прикрыл глаза. Она поднялась и стала быстро и бесшумно одеваться.

Наконец, с усилием он переборол оцепенение воспоминаний, слез со стола, включил торшер. В комнате была уже, оказывается, темень.

Хватит психоанализов, сказал он себе, звони!

Однако он все медлил и медлил на этом пороге. Там, дальше, поджидала его совершенно новая жизнь, в которой все будет иначе. И его эта «жизнь иначе» вовсе не манила, напротив — обещала уйму душепротивной суеты, общений с кем-то, с кем общаться никакого желания не будет, постоянного какого-то насилия над собой и своими предпочтениями. Его ждала там, за этим порогом, жизнь не свободная, он предчувствовал это, и потому-то, быть может, так истово и суеверно, с готовностью оборачивался воспоминаниями к Наде, ко всему, что было связано с Надей, — он словно бы хотел надышаться впрок, прежде чем шагнет в мир, где дышать будет тяжко.

Судя по времени, был еще рабочий день. И, тягостно вздохнув, он взялся листать записную книжку.

Сразу же обнаружилось, что телефона Ирины — той самой Надиной подруги, у которой они были на дне рождения — в книжка нет.

Ему не понравилось такое начало.

Он позвонил в газету, где работала Надя.

— Вас слушают… — очень доброжелательный, очень приветливый голос — тот же самый голос, что и много лет назад — послышался ему.

— Здравствуйте, — произнес он замедленно, подбирая слова, — я — давний-давний знакомый Нади Шестаковой. Из Москвы. Лет пять — шесть назад я, кажется, с вами говорил.

— А вы знаете, я помню, — сказала вдруг женщина.

ДэПроклов изумился.

— Я помню. Я помню Надю, после того, как вы позвонили. Вы знаете — про Надю?

— Да.

— Это так ужасно. Мы до сих пор…

— У нее была такая подруга — Ирина, — торопливо и бесцеремонно прервет ее ДэПроклов. — Крупная такая, блондинка…

— Я знаю, знаю, о ком вы говорите. Она где-то в Елизово, кажется, живет. Сейчас я попробую у кого-нибудь узнать. Вам не трудно будет перезвонить? Минут через двадцать?

— Я буду вам очень признателен, — церемонно произнес ДэПроклов и положил трубку.

От этого голоса ему стало легче. Странное и отрадное появилось чувство: он не один.

Он не торопясь выкурил сигарету, с полминуты походил по номеру, потом не вытерпел ждать и снова набрал номер.

Женщина, должно быть, только-только вернулась к телефону — голос ее был азартно запыхавшимся, и она не могла, если и хотела, удержать радостные нотки:

— Да, да! Записывайте, — она продиктовала рабочий телефон Ирины (домашнего не было), добавила: — Ее фамилия Томилина. — А потом, через крохотную паузу — очень сердечно и серьезно: — Удачи вам!

Эти простые слова его неожиданно потрясли. «Удачи»?! Она произнесла это так, будто догадывалась о цели его приезда сюда. Она произнесла их так, будто целиком и полностью была на его стороне. Она произнесла эти слова так, будто он — последняя — не только ее, но и чья-то еще — надежда.

Ирина охнула в голос, услышав его, — запричитала, и радостно, и изумленно, и горестно, и весело — тотчас же зазвала в гости. Мяса пожарим, пообещала.

Он отправился в буфет напротив. Наугад тыкая в витрину пальцем, накупил мяса какого-то печено-копченого, колбас, банок с паштетами, плавлеными сырами, несколько коробок конфет, две бутылки шампанского. На всем были иноземные этикетки.

Ради интереса он поинтересовался: — А что-нибудь русское-то осталось?

Буфетчица на секунду задумалась.

— А как же? Вот — котлетки с нашей кухни.

— …из новозеландского, небось, мяса… — заметил ДэПроклов.

— Не знаю… Вот — винегретик, если хотите.

— Винегретик — как-нибудь потом, — сказал он уходя.

— Сыр! — крикнула она ему вслед. — Сыр, вроде бы наш — латвийский!

Он чувствовал себя раздраженным, все бесило его — и дурацкие игральные автоматы в пустом вестибюле гостиницы, и ларьки с лакокрасочными этикетками бутылок, банок и шоколадок, торчащие на каждом углу, и смуглокожие рожи, торчащие из окошка ларьков, тоже выводили его из себя. Это была другая Камчатка — поруганная, подавленная, изгаженная завоевателями — Камчатка после нашествия.

«Э-э, брат! — поймал он вдруг себя на мимолетном, но внятном ощущении. — А ведь ты ненавидишь его!..» — и, действительно, глянув внутрь себя, он обнаружил, что постоянным образом и раздражение его, и бессильная злость, и брезгливость, граничащая с отчаянием, постояннейшим образом как бы персонифицируется в облике именно Голобородьки. Он — именно он — был у него всему виной: и тому, что Нади уже нет, и что Камчатка — вот такая, внезапно как бы обнищавшая, растерянная, униженная, пасмурная и неприглядная, и что он, ДэПроклов, должен будет, вопреки всему своему существу, все-таки сделать свое тошное, страшненькое дело.

В стеклянном павильончике с собачьим названием «Веста», хмуро показал на розы:

— Вот эти. Белые.

Девочка сияюще заулыбалась, засуетилась со старательными повадками образцовой, из американского кино («Мэй ай хелп ю?») продавщицы супермаркета:

— Одну, три? — больше здесь, видимо, не брали.

Хорошая была девочка — чистенькая, ясноликая, вчерашняя десятиклассница — только вот смотрела на него так, что у него корчилось все внутри, — с жалковатым, неумелым подобострастьем, тихохонькой кротостью слабого, глядящего на сильного, толстосумного.

— Семь, — сказал он.

Девочка заулыбалась и того шире. Стала бережно извлекать из вазона цветы, аккуратно складывать букет. Глядя на нее, нетрудно было догадаться, что она очень любит цветы, ей истинное удовольствие доставляет возиться с букетом, и она в эту вот минуту искренно сорадуется вместе с той, кому преподнесен будет букет.

— Из Сингапура цветочки? — предположил ДэПроклов.

— Из Австралии.

— А вам какие больше всего нравятся?

Девочка вмиг смутилась и как-то украдкой, после заметного колебания показала: — Вот эти… — на бледно-бледно розовые, почти неуловимо розовые, нежнейше розовые цветы, очень чем-то схожие с ней самой.

— Действительно… — одобрил он. — Хороши. Еще три штучки сделайте, будьте любезны.

Она глянула на него с восхищением и легким ужасом.

Она завязала на каждом из букетов кучерявые какие-то бантики из атласной ленты, щелкнула ножницами, и с сожалением рассталась с цветами: — Вот…

Потом потыкала по калькулятору изящным перстом, назвала сумму — ДэПроклова от здешних цен уже почти не шарахало. Он отсчитал деньги, а потом один из букетов — тот, что поменьше, — протянул девочке:

— Это — вам.

Ошеломление написалось на ее лице, она воскликнула почти мгновенно:

— Нет-нет-нет!

— Да-да-да. Берите, — он сунул цветы так, что она вынуждена была взять их в руки. — Мне будет приятно воображать. Как вы поедете сегодня домой — на автобусе — как все будут смотреть на цветы, на вас, на цветы. Будут маленько завидовать вам, думать, ах, какая, наверное, хорошая девочка, если ей дарят такие красивые цветы! А потом посмотрят на вас повнимательнее и скажут сами себе: а ведь, и в самом деле, какая хорошая девочка, а мы-то и не замечали… — Он засмеялся, и она тоже с веселием и легкостью заулыбалась его словам.

— Но как же это? — все-таки растерянно повторила еще раз, глянув при этом на цветы — уже как на свои цветы.

— А вот так, — наставительно и непонятно сказал ДэПроклов. — До свиданья! — и вышел из павильончика в промозглые тоскливые потемки.

Вот и хорошо, думал он о ней, чувствуя, что его уже отпустило, больше не слышна эта муторная, бессильная, тоскливая злость, изгрызавшая его совсем недавно. Вот и славно. Девочке будет о чем подумать, помечтать, вот и славно.

…Убог, прекрасен, грустно-прекрасен был рынок в тот час торжествующе-рыжего, нехотя клонящегося к закату солнца.

Длинные тени от дощатых навесов, под которыми не было уже ни души, отчетливые и печальные тени лежали на пепельной, сотнями ног в прах истолоченной земле.

Тишина, смирение, запустение, солнечная дрема вяло царствовали тут.

Проклов глянул и удивился — он был единственный покупатель.

Торговцев было вчетверо больше: два корейца с арбузами, нарезанными долями, пожилая интеллигентная женщина с гладиолусами в цинковом ведре и потешный миниатюрный мужичок в армейском кителе.

Перед мужичком на куске брезента красовался развал разнообразнейшего барахла: кучки гнутых гвоздей, крючков, связки ключей, позеленелые водопроводные краны, газовые конфорки, дверные ржавые пружины, электропатроны… — тьмущая тьма, чертова прорва роскошнейшего калеченного хлама, от восхищенного созерцания которого трудно было оторваться: …дырявый чайник, галоши, старые радиолампы, ошейник для собаки, самоварные краники, монтерские когти, портсигар с тремя богатырями, открытки с видами Крыма…

— Поддержи коммерцию, командир! — обрадовавшись новому лицу, весело воскликнул китель.

— Рупь! — согласно засмеялся и ДэПроклов.

— На рупь я могу предложить… — тут мужичок серьезно задумался, — вот этот вот замечательный шпингалет!

— Годится! — сказал ДэПроклов. — При одном условии, отец. Ты мне объяснишь: на хрена командировочному человеку шпингалет?

Мужичок в кителе даже огорчился такому вопиющему непониманию:

— Ну, неужели же не понятно? Приделаешь на окно, будешь запираться — никто к тебе не проберется, покушения избежишь.

— Да? Ну, тогда это резко меняет дело, — с серьезным видом согласился ДэПроклов. — Беру!

— Предлагаю новую сделку! — воскликнул в предпринимательском восторге китель. — Ты платишь еще рупь, но все вот это богатство забираешь с собой!

ДэПроклов опять рассмеялся.

— Ну, а как же твоя коммерция завтра?

— Завтра будет лучше, чем вчера, — доверительно сообщил мужичок. — Так сказано в писании последнего пленума.

— Нет, отец. Сделаем по-другому. Я вступаю еще одним рублем в твое дело. А дней через тридцать, к концу командировки, ты мне платишь чертову уйму дивидендов. Согласен?

— А как же! — с удовольствием развеселился мужичок. — Гони свой рупь.

ДэПроклов с готовностью полез за деньгами, не переставая испытывать искреннюю и странную радость — от этой возможности и от этой способности этак вот, весело, быстро и легко переболтнуть языком с совершенно незнакомым человеком, при этом понимая друг друга тоже — быстро, весело и легко — а, главное, как бы держа в подтексте необременительного того разговора главное: «Мы, оба — свои люди в своей стране, и отчего бы нам не почесать языками, просто так? Мы ж — свои люди…»

— Вы бы, молодой человек, цветочков лучше купили, — услышал он, с готовностью повернулся на голос женщины и сказал, опять улыбнувшись — мгновенно испытав при этом еще одну радость, тоже странноватую радость — от своего такого счастливого умения ясно, искренно, весело улыбаться человеку, тотчас же получая в ответ такую же ясную, искреннюю и веселую улыбку: ни о чем особенном эти улыбки друг другу не говорили, кроме одного-единственного: «Мы — два человека, один помоложе, другой постарше, и мы просто-напросто улыбнулись друг другу, потому что мы — два человека с одной земли, и нам выпало какой-то отрезок времени жить на этой земле, под одними небесами, и вот наши пути-дороги на разных возрастах пересеклись, и почему бы нам не улыбнуться друг другу, и спасибо вам, молодому, за ваше умение улыбаться другому человеку, и спасибо вам, пожилой, что не разучились и не устали еще улыбаться другим людям, удовольствие от этого получая…» — он с готовностью повернулся и сказал улыбнувшись:

— А я, матушка, как раз за цветочками и пришел. Один только момент… Бери, отец, мой капитал! Через месяц дивиденды… — и не договорив, неудержимо вдруг зевнул.

— Сегодня прилетел, что ли? — догадался мужичок.

— Ага. И до сих пор не могу понять: то ли спать пора, то ли утреннюю зарядку делать.

— Это да. Денька два покувыркаешься.

В цинковом ведре у женщины оставалось восемь гладиолусов. Он купил все восемь, один вернул: «Нужно, чтоб нечетное было число».

— Девушке? — спросила она.

— Жене, матушка. Чужой, но, чует мое больное сердце… — он не стал договаривать. Потому что и сам не мог определить тогда, что вещает ему «больное сердце».

Корейцев тоже не хотелось обижать. Они сидели на корточках, рядышком, плечом к плечу. Они были похожи на родных братьев и сдержанно улыбались, глядя на ДэПроклова.

Он купил у них три арбузных ломтя — рубль штука — протянул два женщине и один — мужичонке в кителе.

Женщина взяла, не чинясь, сказала:

— Спасибо. Внуку отнесу.

Мужичок пристроил кусок арбуза среди ржавого своего товара и объявил:

— …а я — продам! И создам им (он кивнул на корейцев) бешеную конкуренцию.

ДэПроклов всем по отдельности сказал «до свиданья», изображая при этом церемонные (как боксер на ринге) полупоклоны, и пошел к Наде. От недосыпа, от временного сдвига, да еще и от джина, выпитого в гостинице, его то и дело блаженно вело, мир время от времени как бы коротенько дергался перед глазами, и он отчетливо осознавал, что под ногами у него не земная твердь, а нечто, вроде пружинного, весело расхлябанного матраца. И он долго еще, неизвестно чему, улыбался.

…А в конце печального и тихого своего рассказа Ирина, заметно поколебавшись, произнесла, предварительно бросив быстрый взгляд на ДэПроклова:

— И, все равно, никто из нас не верит. Надя не могла сделать этого над собой!

ДэПроклов сидел, все еще ошеломленный рассказом, и почти не услышал этих слов.

Он никак не мог избавиться от страшной в своей убогости и жути картины: захламленная кухонька, грязноватый свет сумерек, падающий из окна, а на полу, возле черно зияющей пасти духовки — скромненькой грудой тряпья — Надя…

— Прости, — спохватился он. — Ты что-то сказала?

— Я сказала, что никто, из тех, кто знал Надю, не верит, что она могла это сделать над собой, — повторила Ирина.

— Они как жили в последнее время?

— Плохо жили. Она — может быть, только одной мне рассказывала — насколько плохо они жили. Ты уехал — перестал писать, исчез.

— Я писал…

— Да. Четыре письма. Из Владивостока. Где ты с этой, с краснодарской, проводил время. Она носила эти письма с собой. Она их знала, наверное, наизусть. Но ты-то не виноват, не бери на себя! Главное, что у них с Голобородькой все окончательно разлезлось. Когда все это началось… когда эта клятая горбостройка началась, Голобородько самым натуральным образом свихнулся. Спроси у кого хочешь, он был как сумасшедший. Его буквально трясло. Он бегал по городу, по знакомым, по незнакомым — искал денег, чтобы открыть какой-нибудь кооператив, АО какое-нибудь, ТОО какое-нибудь, черт их разберет! Журналистикой он и так через пень-колоду занимался, а тогда и вовсе забросил. То у него была идея — мех котиков выделывать, не взрослых, а тех «котят», которых на Командорах прибоем о берег бьет. Потом еще что-то — утиль-сырье, что ли, собирать. Потом — вообще что-то браконьерское: икру закатывать и на материке сбывать — тоже не получилось. Там уже своя, надо полагать, мафия была. Ему просто набили морду и сказали: «Брысь!»… Видел бы ты его! Ничего более жалкого я не видела. Он деградировал за месяц-два, клянусь! У него ручонки дрожали, он сам весь постоянно дрожал, суетился. А Надя — на все это смотрела… Он потом-то все-таки открыл свое «дело» — нанял какую-то старуху, которая пирожки пекла, а он их продавал (еще и водку в разлив) возле судоремонтного. Недели две он бизнесменствовал. Пока санэпидстанция его не прихлопнула. Он, оказывается, начинку для пирожков, знаешь, откуда брал? Ездил по школам, собирал недоеденные, недожеванные котлеты от школьных завтраков, бабка ему их проворачивала, — ф-фу! — Ирину и сейчас даже бросило в дрожь.

— Об этом даже фельетон был в «Камчатской правде», без фамилии, правда, но все Голобородьку узнали, ну и соответственное к нему отношение: даже и не презрение, даже и не брезгливость, хотя и презрение, и брезгливость… не могу сформулировать! В гости они уже ни к кому не ходили — их не то что чтобы не звали, но это как-то само собой получилось. Надя только ко мне иногда приходила, одна сидела вот здесь, на диванчике, как замороженная. Я ничего не могла поделать! Такое в ней было одиночество — не приведи Господь! И тебя не было — перестал писать, исчез, провалился сквозь землю… Что с тобой случилось?

ДэПроклов постарался оборвать этот разговор.

— Ну, а почему же, скажи, она не затеяла развод с ним? Неужели не ясно было — да ей давно уже ясно было! — что это за типок, Голобородько этот?

— Э-э, Димочка… Ты же ведь знаешь Надю: во-первых, «Ах, Егорка, переломный возраст, ах, как же ему, бедненькому, оставаться без отца?..» во-вторых, Игорь был категорически против, хотя изменял ей, подонок, почти в открытую, а в-третьих, ты об этом не знаешь, да и она сама только намеками об этом рассказывала, он над ней имел какую-то непонятную власть! Она рассказывала: когда он рядом, она непонятно почему слабеет, совершенно теряет волю, будто во сне живет. Я пыталась понять ее — только недавно где-то в журнале вычитала: он, наверняка, был (ты только не смейся!) энергетический вампир! Поэтому-то она и не могла никак с ним развязаться, хотя уже давно ни о какой любви и речи не могло быть.

— Я верю, — серьезно сказал ДэПроклов.

— У нее на одного тебя была надежда! — безжалостно сказала Ирина. — Я же помню, какая она была, когда ты сюда приехал, — она светилась! Даже когда ты уезжал куда-нибудь, но здесь еще был, на Камчатке, она совсем другая была, даром, что Голобородько рядом толокся. Она и письма-то твои носила с собой поэтому. Я знаю. Девочка из отдела писем, в газете, рассказывала на поминках: когда почту приносили, Надя всегда к ним приходила в комнату и ее, буквально, трясло!

— Слушай, — хрипло и почти враждебно сказал ДэПроклов. — Ты, что, хочешь, чтобы и я… полез в петлю?!

— Упаси бог, Димочка! Прости. Я просто рассказываю, как все было. Ей все эти годы плохо было. И, все равно, никто из нас не верит. Надя не могла сделать этого над собой!!

— Но ты такую картину нарисовала…

— Я тебе еще не все рассказала. Через два года, как ты уехал и пропал, у нее умерла мама — последний родной у нее человек. Она осталась совершенно одна. Она два раза летала туда к вам, в Россию. Сначала — похороны, потом — какие-то наследственные дела. Оба раза через Москву. По-моему, она разыскивала тебя. Прости, что я об этом опять говорю, но это, действительно, так. Она, знаешь, что сказала однажды, после Москвы? Ей постоянно казалось, что пока она там, ищет тебя, ты — прилетел на Камчатку и ищешь ее здесь, а ее нет. Она уверена была, что рано или поздно ты вернешься на Камчатку. Уж как только не уламывал ее Голобородько — «Продадим квартиру, продадим дом родителей, переберемся на материк, может быть, даже в Москву!» — она не соглашалась ни за что! Несмотря на всю свою, как бы это сказать, подчиненность ему, рабью, тьфу, подчиненность… Она почему-то уверена была в этом: Дима-Дима когда-нибудь вернется на Камчатку, бросит Москву, и будет жить здесь. У нее это прямо идея-фикс какая-то была. Она права? Ты, в самом деле, вернулся сюда… надолго?

— Пожалуй, хотел. Хотя и не уверен. Только вот после всего этого… Я ведь узнал о Наде только по дороге в аэропорт. Я, если честно сказать, к ней ехал, мне кажется.

— Долго ты собирался, — без всякой приязни заметила Ирина.

— Долго, — согласился ДэПроклов.

Он налил полный бокал шампанского и выпил, совершенно не чувствуя вкуса.

— А как она сама все это объяснила? Какая-то записка была ведь?

— Не было! В том-то и дело, что не было! Вот что, Димочка, тебе надо с Витюшей поговорить! Обязательно. Он и по милициям ходил, и в прокуратуру обращался. Его вся эта история прямо взбесила. Я вот просто не знаю, что и думать. А он — на сто процентов уверен, что тут дело нечисто.

— Не чисто?! — ДэПроклов словно проснулся.

— Ты с ним поговори, поговори обязательно!

— А где он, кстати?

— На дежурстве. Он теперь еще и сторожем у нас трудится. Днем старший научный сотрудник, ночью — сторож. Смешно?

— Да не очень. Скорее — грустно.

— Я вот тоже. Днем — завлаб, а вечерами — вон… — она враждебно кивнула в угол, где стояла пишущая машинка с заправленным в нее недопечатанным листом. — Крутимся, Димочка. Такое ощущение, что попали мы в какую-то жутко подлую ловушку: и жить — невозможно, и уехать — невозможно. Некуда, не на что, да и незачем, судя по всему.

— Там, по-моему, ничем не лучше, — подтвердил ДэПроклов.

— Цены хоть более-менее божеские! Зарплату хоть вовремя дают! — в сердцах воскликнула Ирина.

— Там тоже у всех хребты трещат, не очень-то обольщайся.

— А ты я вижу… — она посмотрела на розы, стоящие в вазе, и лицо ее сразу же помягчело. — Ты-то хоть в порядке?

— Можно и так сказать. — Ну, а этот?.. — наш славный «бизнесьмен Голобородько» — чем он промышляет.

Ответ Ирины его ошарашил.

— Не знаю.

— Как так «не знаешь»?

— Он же уехал! Я разве не говорила? Сразу же, нет через полгода после Нади. Продал квартиру, Егорку он к родителям еще раньше сплавил, так что…

— Ну и где он сейчас?

— Откуда ж мне знать? — искренно удивилась Ирина.

«Бац!» — ДэПроклова будто бы щелкнули по носу, поучающе и с издевкой. Он ко всякому был готов повороту, но только не к такому. Ищи теперь, свищи, Голобородьку!

Чтобы скрыть растерянность, он привычно взялся за бутылку.

— А мы ведь не помянули. Давай, Ириша!

— Давай, Димочка. Пусть земля ей будет пухом.

Они выпили.

— Она здесь похоронена?

— Да. На «новом» кладбище. Ты хочешь сходить?

— Не знаю. Наверное, схожу. Попозже. — ДэПроклов все еще никак не мог прийти в себя. Мысли шли вразброд, путаные, случайные, и лишь одна стучала, как метроном: «Ищи теперь, свищи, Голобородьку!»

— Так я к тебе Витюшу пришлю? Ты в каком номере?

— Да-да! Пришли, — он назвал номер. — И вот, что еще… сможешь найти адрес Игоревых родителей?

Ирина удивилась:

— Зачем тебе? Тебе, что? — неужто Голобородько нужен? — чуть ли не враждебность прозвучала в ее вопросе.

— Нужен — не нужен… — туманно ответил ДэПроклов. — Мне адрес его родителей нужен. Егорка, ты сказала, у них живет?

Ей, должно быть, невесть что подумалось. Она глянула на него с испуганным восхищением:

— Ой, Димочка! Только, ты знаешь, Егорка… он совсем не в Надю вырос. Увы — вылитый папочка! В подростковом, конечно, варианте. Надя и из-за него тоже так мучилась: то поймали, у малышни деньги отнимал, то классные — деньги на подарок учительнице будто бы потерял (Наде пришлось свои вкладывать), уже и курил, и чего-то нюхал. Адрес-то у меня есть, но…

— Ну, так и давай! Я в тех краях скоро буду, заеду, погляжу.

Что мне еще надо? Рассеянно спросил он сам себя, записав адрес Голобородько. Когда, точная дата, Надя… то есть когда с ней это случилось?

Ирина принялась подсчитывать: «Сороковой день, точно помню, был на октябрьские…» — наконец, назвала дату. ДэПроклов и это записал, хотя и очень-очень смутно мог предположить, зачем ему это надо. Он вообще не знал, что ему сейчас надо — все рассыпалось в прах после известия, что Игоря на Камчатке уже два года как нет.

— Пойду я, — сказал он, вставая и чувствуя, насколько непросто вставать: только сейчас начала сказываться разница во времени, усталость навалилась на плечи чугунной, тяжкой ношей. — Шибко уж много ты мне всего порассказала, — заметил он, криво усмехаясь. — Вишь ты, ноги даже не держат. Дня два-три я здесь пробуду. Еще увидимся, дай Бог.

— До свидания, Дима. — Она смотрела на него с ласковой, воспоминальной грустью. — Спасибо, что заехал. Теперь редко кто заезжает просто так. Наверное, и вправду: «Каждый умирает в одиночку»? До свидания и… (она чуть помедлила) — …и удачи тебе!

Опять ДэПроклова ударило в легкую дрожь от этих простых слов — от значительности, которую Ирина, казалось, вложила в эти простые слова. У него было внятное ощущение, что все догадываются о цели его приезда сюда. Но — видит Бог! — он и намека никому не давал для каких-нибудь догадок.

Все, что поведала ему Ирина, было, как медленно действующий яд.

Он слышал (пожалуй, даже видел), как зловеще, неспешно расползается, разрастается у него внутри угрюмое траурное облако тоски, сострадания, вины, утраты, и снова вины, вины…

«Как ужасно! — повторял он, прямо-таки корчась от стыда и отвращения. — Как ужасно! Надя, оказывается, знала, что он во Владивостоке — с этой… с Лизаветой. Каким же подонком я выглядел в ее глазах! — пишу ей полуприпадочные пылкие письма, с объяснениями в любви, и, одновременно же, возюкаюсь с краснодарской той станичницей. Нет. Нет, нет! Она все понимала. Она не стала бы носить с собой, читать-перечитывать те письма, если бы не поняла все правильно. Милая! Она понимала, что для меня — она — что-то другое — не только женщина…»

Он сидел у себя в номере — не сидел, валялся в кресле — и старался поскорее напиться.

От коньяка голова его уже глухо одеревенела, но мысли о Наде, знание того, что ее больше нет и никогда нигде не будет, Надино отчаянное вопленное одиночество в мире, которое сейчас было его одиночеством… — от этого некуда было бежать, негде спрятаться, это исжигало его изнутри!

Потом он решил вот что: непременнейше надо бежать куда-то, надо сей же минут отыскать Голобородьку и расправиться с ним, прикончить его, только так можно будет оборвать эту нескончаемую мученическую муку!

Он тотчас воодушевленно рванул из кресел. Ноги, однако, уже не держали. В мгновенье ока оказался почему-то на полу — в беспомощной и потешной позе жука, перевернутого на спину.

Попытался хотя бы голову приподнять, не получилось, и тогда во всеуслышание провозгласив, торжественно и окончательно: «Все!» побросал в разные стороны руки-ноги и затворил глаза, сдаваясь безоговорочно.

Его тотчас стремительно и безжалостно завертело — как космонавта на тренажере, сразу в трех плоскостях — и черный сон ахнул на него!

Стремительно засыпая, он успел лишь одно подумать: «Какая же ты скотина, братец!» — удивленно и удрученно, в самый последний миг пропадания: «Какая же ты скотина!»

Потому что не Надя милая, не скорбное воспоминание о ней явилось ему, а — пьяненькая неумытая Лиза-Лиза-Лизавета, которая стесненно и зябко подхихикивая, стягивала через голову жалкое драное платьишко.

— Эй! Как тебя там!..

Он оглянулся. Дело было в гостиничном буфете.

В углу за столиком стояла и смотрела на него глазами потерявшейся собачонки Лизавета — соседка по самолету.

Кроме бутылки мутно-желтого лимонада, в котором плавали какие-то белесые хлопья, перед ней на столе ничего не было.

Он подошел к ней.

— Привет! Как жизнь молодая?

— Лучше всех! — Она искренно, наверное, хотела, чтобы это сказалось и бесшабашно, и весело-независимо, а получилось совсем не так: чуть ли не с горестным всхлипом, жалобно и беспомощно.

— Оно и видно, что «лучше всех», — усмехнулся ДэПроклов, внутренне морщясь от брезгливого сочувствия и едко вспыхнувшей жалости к этому беспризорному пуделю.

Кучеряшки на давно не мытой и нечесанной голове свалялись, напоминали замызганную пыльную каракульчу. Платье, разорванное на плече-груди, было заколото булавкой. Под глазом голубел фингал — впрочем, вполне возможно, это была просто грязь от поплывшей ресничной краски.

— Не пей ты эту гадость, — посоветовал ДэПроклов и болтнул лимонадом. Студенистые блеклые амебы оживленно заплавали в бутылке.

Она смотрела на него ожидающе — тихо, с покорством, с нищенской надеждой — но, как ни странно, и с выражением жалкой дерзости, которое она изо всех сил пыталась обозначить на лице.

Неохотно преодолевая что-то в себе, он сказал:

— Эх, ты… матрена тимофевна! Пойдем! — кивнул головой на выход из буфета и пошел не оглядываясь.

Не очень-то ему хотелось связываться с ней, и ковыряясь ключом в замке, он, пожалуй, надеялся, что она не пошла следом за ним, гордо осталась наедине со своим прекрасным лимонадом. Но когда он распахнул дверь номера и оглянулся, — она стояла за спиной, тихонькая и виноватая. Бутылку с лимонадом она все же забрала с собой.

— Есть хочешь?

Она столб столбом стояла посреди номера, со слабоумной улыбочкой озиралась.

— Садись!

Он разложил на газете припасы: колбасу, бутерброды с рыбой, откупорил боржом.

Она молча присела, стала кушать осторожно, стараясь не торопиться. Было, однако, видно, что она очень голодна.

— Как ты тут оказалась?

Она поглядела на него, но ничего не сказала. Продолжала сосредоточенно жевать, запивая из горлышка бутылки.

Вдруг отворила уста:

— Тут у вас. Живут. То ли на четвертом, то ли на пятом. «На минуточку» — сказали. — Она рассмеялась внезапно вдруг осипшим, вполне проституточьим смешочком. — А у тебя выпить нету? Ты не думай, немножко…

— Эх, ты — дура-дура! — сказал ДэПроклов и налил ей немного бренди.

— Дура, — просто согласилась она и, корчясь лицом, выпила стакан.

— Горячую воду дали, — сказал ДэПроклов. — На полотенце, на шампунь! — Мыло — в ванной. Вымойся. А то похожа… черт знает на кого!

— Ой, спасибо! — она заулыбалась совсем вдруг по-девчоночьи, — я боялась попросить. Думала…

— А ты не думай. Просто иди и просто включай душ.

— А меня тут, знаешь, обокрали! — почти с веселием сообщила она, остановившись возле дверей ванны, и вдруг, стесненно, зябко подхихикнув, стала стаскивать через голову платье, тотчас застряв головой в вороте. На ней были только трусики. Полновесные круглые груди стояли курносым торчком. — Чемодан оставила дядечке посторожить, в комендатуре. Вернулась… — она, наконец, выпросталась из платья, прикрыла им голую грудь. — Ни дядечки, ни чемодана! — сказала бойко, а лицо ее сморщилось от готовности заплакать.

— Иди, иди! Ладно, — торопливо оборвал ее ДэПроклов. — Потом поговорим.

Он уже с трудом владел собой. Только брезгливость еще останавливала его.

Зашумела вода в ванной.

Он лег на кровать, закрыл глаза. Он знал, что не удержится.

Он попытался позвать Надю — она возникла, но, странное дело, возникла в сторонке, никак не вмешиваясь, ни осуждая, ни одобряя. Надя была сама по себе.

— Эй! Как тебя? — она высунула мокро-всклокоченную голову в приоткрытую дверь. Он подошел. — Ой! — хихикнула она, — не смотри, пожалуйста!

— Ах, ах! — хмыкнул он с издевкой. — Какая скромность!

— Я все с себя выстирала. Дай какую-нибудь рубашечку!

— Ну вот… — сказал он удовлетворенно и довольно. — Совсем другое дело! — когда она возникла, наконец, разрумянившаяся, чистенькая, причесанная, в голубенькой рубахе, высоко открывавшей ее стройненькие ножки.

— Ф-фу! — вздохнула она, облегченно и счастливо улыбаясь, подходя к нему совсем близко. — Спасибо тебе! Ты хочешь? — спросила просто.

Он не ответил. Стал медленно расстегивать пуговки на ее груди.

…Через какое-то время он сел краю кровати, стал закуривать.

— А тебя как звать-то? — спросил.

— Лизавета, — она живо повернула к нему лицо. — А тебя?

— Дмитрий. Дима.

— Я тебя буду Митей звать.

— А чего же ты, Лизавета, так орешь? — спросил он, не зная, о чем с ней говорить.

— Ой! Я орала, да? Я не нарочно, честное слово!

— Еще бы не хватало, чтобы нарочно… Ну, и что же ты, Лизавета, собираешься делать?

Она опять сделала лицо, готовое к плачу.

— Не знаю я…

— Муженек твой, насколько я понимаю…

— Он куда-то в, командировку сбежал — специально, я знаю!

— Паспорт тоже сперли?

— А вот и нет! — радостно засмеялась она. — Он у администраторши, в Доме рыбака. Только у меня там не уплочено… Я потому оттуда и сделала ноги — хотела к Люське вещи перенести, ну, а паспорт, думаю, как-нибудь потом.

— Люська тебя по номерам и таскала?

— Зря ты так. Она хорошая женщина.

— Не сомневаюсь. Значит, все будет так (если не согласна, можешь хоть сейчас уходить): я здесь еще — неделю. Эту неделю ты живешь здесь, но носу никуда не высовываешь! Если узнаю, что ты даже за дверь вышла — выгоню! Ясно?

Она смотрела на него зачарованным взглядом.

— Потом я тебе беру билет и отправляю домой. Нечего тебе тут болтаться. Скурвишься, не успеешь и глазом моргнуть.

— Ой, Митя… — она перевернулась лицом в подушку. — Можно, я буду вас Митей звать? Мне так плохо тут, стыдно!

— Ладно, ладно… — Он погладил ее по голове, как малого ребенка. — Бывает. Считай, что тебе все приснилось.

— Да-а… А чемодан украли — тоже приснилось? Мне даже переодеться не во что! А этот гад еще и платье порвал!

— Вот и хорошо, что порвал — меньше соблазну будет в коридор высовываться.

Вы… ты что ж думаете, что я совсем уж… такая? — она вскинулась видом оскорбленной невинности.

Он опять погладил ее по голове и засмеялся:

— Не такая, не такая. Успокойся. Эх ты, балда иванна!

— У него было ощущение, что он ужасно взрослый, а это — дите малое. Но тут дите малое живо перевернулось под простыней, рука ее проворно шмыгнула по голой ноге его, отыскивая: — Ты еще хочешь… — произнесло с удовлетворением и с превосходительностью в голосе.

— Только, если пообещаешь, что орать не будешь.

— Обещаю, обещаю…

Опять, мельком, он подумал о Наде. А потом быстренько и косноязычно вот что придумал в оправдание свое: «Это то, что стоит между нами, между мной и Надей. Я это уничтожаю…» — и на сей счет временно успокоился.

Утром, чуть свет, в номер постучали.

Хмурый и злой, ДэПроклов открыл, с недоумением уставился на лысоватого, худенького гражданина, который улыбаясь зрил на него.

— Не узнал?! Точно, не узнал! — заулыбался тот и того шире. — Я — Виктор, ну… муж Ирины!

— А-а! Ну, конечно! — ДэПроклову стало неловко. — Темно тут, а я к тому же и спросонья и с похмелья. Заходи!

Тот прошел, сел возле стола. Чувствовал себя явно стесненно.

— А я только сменился, домой пришел, Ира рассказала — я сразу сюда! Извини, что в такую рань.

ДэПроклов глянул на часы — не было еще и восьми.

— Не бери в голову! — великодушно отозвался он. — Вот только утреннюю гимнастику сделаю… Тебе налить?

Тот засмущался: «Самую малость…»

— Будь здоров. Я рад видеть тебя, — сказал ДэПроклов.

— Я тоже рад. Мы все рады, — серьезно отозвался Витюша. — И я, и Ирина, и все. Хорошо, что ты приехал.

Витюша за прошедшие годы очень изменился — как бы подсох, заметно полысел и, как у многих тут, неприятная егозливость обозначилась в нем, неуверенность некая, что-то приказчичье: «Я здесь уже не хозяин…» А раньше именно хозяйская веская уверенность в них, в камчадалах, пленяла: они были свои люди на своей земле.

— Ты давай закусывай. — ДэПроклов повел рукой по столу. — Небось, и позавтракать не успел?

— Не успел. Я, честно, так обрадовался, что ты приехал — будет хоть кому рассказать — что даже не раздевался. Сразу сюда побег, — он рассмеялся дробненьким смешком. — Экие, однако, у тебя тут разносолы!

— Так и давай, рубай — не стесняйся! Ты сказал: «будет кому рассказать»? Что это значит?

— То и значит, — хмуро и почти враждебно ответил Витюша. — Наши меня уже не слушают. Они, по-моему, думают, что я маленько крышей двинулся — со времен Надиной смерти. Главное, что ведь и сами не верят, но — молча! — он взял ножик и стал увлеченно, выражение лица имея хищно-плотоядное, отрезать тончайший ломтик с головки сыра.

— Я так понимаю, что у тебя есть доводы серьезные?

Тот кивнул, не в состоянии оторваться от хирургической своей операции.

— Тогда, давай, выпьем-закусим, не отвлекаясь, а потом ты все мне расскажешь.

Витюша, вкушая сыр, лишь молча кивнул.

— У-ух! — сказал ДэПроклов. — Довели, я смотрю, Камчатку до кондиции. Слез не хватает смотреть.

— Ет-то точно! — бодро отозвался Витюша, храня на лице счастливое послевкусие. — «Были мы люди, а стали людье», как сказал Осип Эмильич. Между прочим, хорошего сыру я не едал уже года три.

— А это — хороший сыр?

— Очень! На удивление! Хорошо созревший, молоко — летнее, с хорошего разнотравья, а сыворотка какая-то — потрясающая, я такой ни разу не встречал!

ДэПроклов поглядел на Витюшу уважительно.

— Тебя надо с одним старичком тут свести. Тоже очень и очень уважает сырок! Организуете здесь секту сырофилов, симпозиумы будете проводить, международные конгрессы…

— Секту организовать не фокус. Фокус — сыр приобрести.

Вспомнив своего соседа по самолету («Как его? Извольский… Леонтий, Иванович… — точно! Какое хорошее имя!»), ДэПроклов подумал: надо будет к старику затянуть, сыру купить, цветочков — «внуке», которая, зараза, так и норовит утечь на материк, даже и не познакомившись с ДэПрокловым… просто посидеть в тишине, поразговаривать о жизни…

И тотчас поймал себя на ощущении: он как бы и так и сяк старается отодвинуть момент, когда Витюша начнет выкладывать свои доводы о Надиной непонятной смерти. И, заметив это, плеснул по стаканам коньяк и сказал отважно:

— Выпьем! За Надю!

— Выпьем. За Надю, — сказал, мигом посерьезнев, Витюша. — За невинно убиенную Надю!

ДэПроклов взял сигарету, закурил, перешел сидеть в кресло.

— Давай. Излагай.

— Ты веришь, Дима, что Надя могла покончить самоубийством?

— Нет, — ответил ДэПроклов.

— Могла ли она сделать что-либо подобное над собой, не попытавшись объяснить это каким-то образом, не оставив хотя бы записку?

— Нет. Конечно нет. Только, давай, попроще! Что ты, как адвокат какой-нибудь, прости Господи! Надя (какой мы ее знали) не могла покончить с собой? Да. Записки не оставила. Это странно? Да. Что еще?

— Много чего… Ну, например, на запястьях у нее были синяки. Кто-то держал ее за руки.

— «Семейная сцена». Почему бы нет?

— Хе! Голобородько что-то похожее изложил.

— Что еще?

— Замок. Замок никак не был поврежден. Только вот на другой день после похорон Голобородько замок сменил.

— Ну и что?

— За месяц-за полтора до этого изо всех сил намекал, что собирает материал на нашенскую мафию, что ему по телефону звонят, угрожают расправой. Писал даже письма в ГэБэ. Егорку на материк отправил. Надю уговаривал тоже уехать — квартиру продать, дом на Кавказе продать…

— За месяца-за полтора, говоришь?

Они с Витюшей понимали друг друга, считай, без слов. Но до поры до времени считали себя как бы не вправе говорить в открытую.

— Игорек, и вдруг собирает материал на какую-то там мафию!?

— А я тебе что говорю?

— Намекал, что это — возможно, не самоубийство, а?..

— Очень глухо, очень глухо!

— Ишь ты… Ну, предположим, что он — такой умный, и что это вторая линия его обороны.

— А он ведь не дурак был, — неожиданно заметил Витюша.

— Выходит, да. Хотя я был о нем другого мнения. Двадцать восьмого сентября он, ясное дело, был у всех на виду?

Витюша рассмеялся. Ему явно удовольствие доставлял разговор с ДэПрокловым. Они об одном говорили.

— Был всекамчатский съезд барыг и ворюг — съезд, хочу сказать, пардон, предпринимателей и деньгоотнимателей — он с самого утра и до вечера — до того момента, как ему позвонили, был в нашем «кремлевском дворце съездов». Алиби, то есть, двести процентов.

— Как все это выглядело?

— В четыре часа соседка сверху пришла с работы. Услышала запах газа. Около пяти позвонила. В полшестого приехал «газ». Квартиру вскрыли. Увидели.

— Почему она была дома? День был будний?

— Будний. Она накануне дежурила по номеру. Должна была выйти после обеда.

— Что-то чересчур уж хитромудро! — ДэПроклов сморщился, как от горького. — Не верю я, хоть убей, что этот… лакей ведь! — мог такое замыслить! Ну, ладно, замыслить мог, но — сделать?!

— Я же тебе говорю, и ты, и мы все ой, как недооценивали этого товарища!

— Ладно. Ты прав. Давай глядеть на него серьезно. Ну, замыслил. Ну, решился. Ну, все просчитал. А кто все это проделывать должен был? Он ведь, в это время как ты хорошо сказал, возле «деньгоотнимателей крутился?» Нанял кого-то? Но для этого он связи какие-то должен иметь, не знаю… ходы… Не было у него таких ходов! — Он ведь привык по начальственным приемным тереться, его мир был возле сильных мира сего, я эту породу знаю!

— Может быть, Дима, уже и не знаешь. То есть, ты знал ее, эту породу, но она — с тех времен — очень плавным образом видоизменилась! Я над этим много размышлял, Дима. И знаешь, к чему пришел? — очень хорошо, что с нами все это случилось. Почему хорошо? Да потому, что дерьмо из человека полезло воодушевленно! Не понимаешь? Ну, вот пример: жил рядом с тобой человек — одни песни пел, одни стихи читал, одним и тем же возмущался, одно и то же боготворил — но бабахнули по нам новыми этими реальностями, и — можно невооруженным глазом наблюдать, кто чего стоит, кто чего в себе скрывает, кто чего в себе подавлял. Хорошо это, хотя и печально. Пустынька вокруг. И все же хорошо: уже знаешь, кто, почем и почему. Голобородько, признайся, никогда ведь нашим не был?

— Вам-то лучше знать. Вы с ним рядышком обитали.

— Он — рядом с Надей обитал — только поэтому мы его принимали.

— Я заметил.

— Мы все заметили. Когда ты приехал, и Надя и Голобородько…

— Ой! Только не надо — солью на раны! Давай, грубо и просто! Мы — я и ты — не сомневаемся, что Голобородько сотворил это. Так?

— Так.

— Если мы — я и ты — докажем это себе, мы его приговариваем?

— Да. Дай только выпить, я об этом тыщу раз думал, а это, так оказывается, нелегко.

— Ну, давай, выпьем.

И они вдруг провально замолчали — каждый о своем.

После паузы Витюша сказал жестко:

— Ты еще главного не знаешь. Перед чем, честно признаюсь! — я в тупике. Почему наши милицейские никакого дела не открыли? Они в ней обнаружили алкоголь, много алкоголя. Она была мертвецки пьяна.

— Бред, — быстро сказал ДэПроклов.

— Бред, — согласился Витюша, но ты, Дима, думай-передумай все то, что я тебе рассказал. У тебя-то, в отличие от меня, взгляд не замыленный.

ДэПроклов вдруг изумился: — Думали ли мы, гадали ли мы, что будем с тобой о таком говорить?

— Не думали, не гадали. Мы о другом думали. А в это время думали за нас: о чем и как мы должны думать.

— Слушай! Ну, а не могло ли с Надей такое все-таки случиться? Отчаяние, Голобородько этот рядом, некуда деться… Я еще, сволочь, пропал с концами! Женщины тоже иногда запивают — у них это со скоростью катастрофы… Ф-фу! До чего же дико такое о Наде предполагать!

— Дико… — согласился Витюша, — но я и об этом думал. Здесь я целиком и полностью на Ирку полагаюсь — она бы мгновенно заметила. А она ничего не замечала.

— Ну-ка, Витя, давай-ка еще разок повторим. Ты не сомневаешься, что это — Голобородько?

— Нет.

— Ты сомневаешься, что это — убийство?

Витя проглотил что-то сухое в горле, даже головой дернул, и с усилием выдавил:

— Нет, не сомневаюсь. Но как доказать?

— Кому?! — ДэПроклов рассмеялся устало и зло. — Вашей милиции доказывать? Прокуратуре доказывать? Ты покажи мне перстом на того человека, которому мы с тобой должны принести свои доказательства.

Витя сидел, слушающе поникнув головой.

— Разговор сейчас не о том, «как доказать», а о том, милый ты мой друг, а о том, «как наказать»!

— Мне это не нравится, — быстро, убежденно и сухо сказал Витюша.

— Зато я прямо-таки купаюсь в наслаждении.

— … Мне не нравится, — повторил Витюша, — пусть сейчас мы имеем то, что имеем. Пусть нет закона, но это не повод для порядочных людей тоже жить по законам беззакония. Если и мы с тобой… то тогда уже всему конец! Ты понимаешь, о чем я говорю? Я тебе завтра человека подошлю. Который дознавателем был на этом происшествии…

ДэПроклов кисло засмеялся:

— Хорошо сказал: «происшествие». Именно так: случилось с нами, Витя, именно происшествие. Но ты присылай, присылай! Нам ведь что, добродушным, надобно? Чтобы нам уже деваться некуда было от добродушия своего! Чтобы мы с тобой, Витюша, добродушные, наконец-то вынуждены стали обороняться — добродушными, мягкими своими ручонками? — он в сердцах сплюнул.

— Ты здорово изменился, — заметил Витя. — Как ты жил все это время? Ты ведь и не рассказал…

ДэПроклов недобро усмехнулся:

— Очень хочется знать?

— Если не хочешь, не рассказывай.

— Хорошо жил. Дослужился до сторожа на личной даче одного, как ты выразился, деньгоотнимателя. Пятьдесят штук в месяц. Пьянство. Бичевание. И само-бичевание. И бичевание в прямом смысле этого слова. Все.

— Сейчас-то ты, однако, на бича не очень-то похож.

— Временно.

Они замолчали.

Никогда в жизни еще не чувствовал ДэПроклов такого отчетливого и отчаянного отвращения. Ко всему: и к этому сумрачному номеру, и к этой сумрачной стране за окном, и к этой сумрачной безнадежной тоске, которая тихонько творилась в душе у него, сидящего в сумрачном номере сумеречной гулкой гостиницы посреди сумрачной страны Камчатки.

Он был полон отвращения к себе самому, в первую очередь. Владевший в этой жизни лишь одним-единственным — тем, что он называл словоощущением «сам по себе» — он сейчас покорно, устало и внятно слышал: его ведут. Он идет отнюдь не сам и, уж тем более, не «сам по себе», а его ведут: ведут обстоятельства, ведет яркая ненависть, ведет жажда мести, ведет ощущение неизбывной вины перед Надей, — и он уже слышит в себе холодную способность убивать, и в этом он уже мало чем отличается от того, кого собирается лишать жизни, и уж совсем неразличим среди тех, кто отвращение ему внушает и кто составляет сейчас (так ему казалось) содержимое того вяло-кишащего потока, который занял в его стране за время его отсутствия место жизни и который властно и просто вовлек, включил его, ДэПроклова, в свое неспешно торжествующее человекопротивное существование.

С покорно унывной тоской, с ощущением поражения он уже знал о себе: он решил, он решился, он решил для себя. И единственное по-настоящему утешающее было этому оправдание — если словами пересказать, то вот какое оправдание: месть! За Надю, за ее страдания при жизни, за ее (и по его вине!) так мимо прожитую жизнь, за страшную горечь изумления, когда эту жизнь насильственно и бесцеремонно с хрустом выдирали из ее нежного горячо живущего, такого еще живого существа, — за все это такой ли уж щедрой будет цена, которую заплатит он? — вот это отвращение, с каким он уже живет и с каким наверняка он будет жить и все оставшиеся дни?

О Голобородько он не думал вовсе.

Человек разве думает о насекомых, когда жестоким перстом с лицом, брезгливостью искаженным, давит его, с пакостным мстительным наслаждением чуя слабенький гибельный треск хитинового покрова?

— Я знаю, как это было сделано, — сказал вдруг ДэПроклов. Сказал «вдруг» даже для себя самого. Догадка выпрыгнула, как чертик из табакерки. И все встало в ту же секунду на свои места. Грех сказать, но ему стало даже легко.

— Не была она мертвецки пьяная, — сказал он. — Не лезла она головой в духовку. Не собиралась она умирать.

— Да. Я тоже так считаю. Но они обнаружили…

— Мне рассказывал один очень знающий собутыльник, как делается смерть от алкогольной интоксикации: водка, шприц, вена. Находят в холодном подъезде, или на бульваре, на лавочке, или в собственном доме (в окружении, само собой, пустых бутылок) — кто в наше сучье время будет разбираться? В крови — чудовищный процент спиртяги — ура! Никакого, стало быть, убийства, никакого стало быть, самоубийства. Всего лишь навсего, слава те Господи, бытовое пьянство.

— Неужели же ничто никогда нельзя доказать?! — наивно воскликнул Витя.

Если очень захотеть. Но с Надей, как я понимаю, все прошло именно так, как им и хотелось: простенькое, бытовое самоубийство на почве всеми подтвержденной депрессии и так далее…

— Ты сказал: «им»?

— Конечно, «им». Голобородько сам, тем более один, это сделать не мог вообще. Один человек это сделать не мог — минимум было двое. Я не знаю, какой у него был круг знакомств в последнее время, но вполне может быть… Слушай, а какие у Голобородьки могли быть причины для этого? Какая-то другая женщина? Деньги? Что-то например она о нем узнала такое, что…

— Деньги! — быстро и убежденно сказал Витюша. — Только деньги! Он на деньгах был сдвинутый. Когда весь этот бардак начался (тебе Ирка, может быть, рассказывала), мы Игорька наконец-то во всей красе увидали. Тьфу! — он не выдержал и сморщился в гримасе брезгливости.

— Ладно. Это я слышал. Но ведь у Нади, насколько я знаю, денег никаких особых не было, да и быть, по-моему, не могло!

Витюша посмотрел превосходительно.

— А вот тут ты, Дима, ошибаешься. Крупно ошибаешься. Во-первых, ее дом на Кавказе. После смерти родителей это был ее дом. Во-вторых, квартира и здесь, в городе. Он ее, между прочим, нашим черненьким продал. И можно только догадываться, за какие мильены продал. Он зубами клацал, так ему нужны были деньги. Он, вишь ли, собственное дело собирался открыть… Теперь смотри: Надя исчезает, единственный наследник оказывается — кто? У Нади, заметь, ни братьев, ни сестер, ни дядек, ни теток не было. Так что были у Нади деньги, черт бы их подрал!

— А уехал он отсюда, готов поспорить, не раньше чем через полгода. Когда можно уже вступать в права наследования, так?

— Так.

— Вот, значит, как… — непонятно сказал ДэПроклов. Потом, после молчания, вздохнул: — Эх, Надя, Надя! Чем же ты так Бога огорчила?

— У меня знакомый врач есть, — сказал Витя, — тебе он нужен? Он читал данные экспертизы, может что-нибудь расскажет?

— Кто такой?

— Сергачев некто. Хороший парень.

ДэПроклов вдруг разулыбался:

— Генка?!

— Вроде бы…

— Звони!

Все еще разнеженно улыбаясь, ДэПроклов налил по стаканам, немного выпил, стал успокоенно есть.

Именно Генка Сергачев нужен был сейчас.

Одно из самых «камчатских» воспоминаний о Камчатке было у него связано именно с этим светлоголовым, вообще — очень каким-то светлым, спокойным, спокойно-веселым, уверенным в себе и в жизни, ясно глядящим на мир и на себя в этом мире, наверняка, очень талантливом мужике. Родом он был ленинградец, но породой — камчадал. Он и сам, похоже, мгновенно понял это, попав по распределению на Камчатку — нигде, он даже говорил об этом, не будет ему так укладисто душой, он понял, как здесь — среди этой природы, среди этих простых, ясных, знающих свою цену людей, в этом воздухе — как бы это сказать, воздухе все еще первооткрывательства, первопроходчества, которым очень естественно было преисполнено все вокруг, и им все здесь дышали.

Он вписался в Камчатку в первую же секунду пребывания на ней. И ничуть ДэПроклов не удивился, когда Витюша сказал о Генке: «хороший парень» — просто, без нажима, как о качестве человека сказал: «Хороший парень».

Тут и еще одно корыстное присутствовало ощущение: оскорбительно было ДэПроклову видеть Камчатку оскорбленной, униженной и порабощенной, и ДэПроклов жаждал избавиться от этого оскорбляющего, и унижающего, и порабощающего его чувства — и тут только Сергачев мог сказать свое слово.

На кромке острова Беринга, в сумерках, чуть повыше верхней линии прибоя, которую обозначил в этот час Великий Тихий Океан, они сидели тогда с Генкой Сергачевым, разувшись, бутылочка разведенного спирта присутствовала рядом, взрезанная банка каспийских килек, пара кусков черного хлеба, экспроприированных у больных местной больницы (Сергачев, кажется, инспектировал здешнюю обитель скорби и печалей), но не об том речь! Речь о том, как хорошо, как молча и глубокомысленно они сидели, глядя на Великий Океан, перекидываясь время от времени пустяковыми какими-то словами, но ни на секунду не забывая при этом, что сидят они именно на берегу Великого Океана, и такая — Господи Боже! — такая свобода была в них, такой Покой, такая Воля, что не хотелось подниматься отсюда никогда, да и зачем?

— Шесть секунд! — бодро и обрадованно воскликнул Генка, едва услышав голос ДэПроклова, — Витюша сказал, что тебе нужны результаты вскрытия? Попробую добыть. Если, конечно, архив на месте. Готовь бутылку, а кильки (видишь, я помню) у меня завсегда есть.

Он появился через полчаса, и ДэПроклов с удовольствием удостоверился, что Сергачев — такой же, как и прежде: ясное оживление, веселие и бодрость воцарились в номере, когда он вошел. Даже и дышать стало легче. И даже Витюша, сумрачно озабоченный да и, видимо, просто усталый после ночного дежурства, заулыбался, пожимая руку старому своему знакомому.

— Держи! Читай! — Сергачев кинул на стол уже довольно ветхую, тощую картонную папочку. — Беллетристика, правда, не для слабонервных. Я так и не понял, какого хрена тебе это нужно?

ДэПроклова вдруг жестоко закоробило: он представил себе это чтение (и все, что написано, он знал, будет написано о Наде!) и рука его, уже было готовая взять папку, сама собой отдернулась.

— Нет, уж брат Сергачев, для тебя это дело обычное, а я — человек слабый. Меня интересует единственное: вены на руках. Глянь, ваши потрошители не проглядели следы от шприца. Мне кажется, там должно быть про это. Если, конечно, не проглядели.

Сергачев посмотрел на него внимательно и недоуменно.

— Понимаешь, — сказал Виктор. — Эта женщина и Димка… ну, в общем, ты понимаешь. И у нас очень сильные подозрения, что Надя не сама ушла.

— Ну с вами не соскучишься! — не к месту рассмеялся Сергачев и взял папку.

Очень привычным жестом перелистал странички и вдруг с изумлением воззрился на ДэПроклова:

— Есть!

Затем опять перелистал странички, почитал в нескольких местах, недоуменно и пораженно хмыкнул:

— Ну, пинкертоны! (Я имею в виду наши пинкертоны…) Не заметить таких вещей! Диагноз: алкогольная интоксикация, а алкоголь — только в крови, в желудке — ни грамма! Это что же, Дима, выходит?.. Ей, ты думаешь, впрыснули спирт?

— Думаю.

— Чисто технически это ведь только с добровольного согласия можно проделать, или…

— Вот именно, что «или», — сказал Виктор. — Ты не обратил внимание, кстати, на гематомы на запястьях.

И они замолчали надолго.

— Что ж ты собираешься теперь делать? — осторожно спросил Виктор.

— Что делать? Искать. И мы-то с тобой, кажется, наверняка знаем, кого искать. Все-таки я попробую перепроверить. Чтобы лишнего греха на душу не взять… А теперь не пора ли нам, Геннадий батькович, выпить за встречу? Доставай свои знаменитые «каспийские кильки!» (где ты их только добываешь? В России я что-то давненько не видел такой экзотики.)

Он сознательно, хотя и не без усилия, сменил и тональность и тему. Он не хотел услышать вопрос о том, как именно он будет «перепроверять». Ему уже и сейчас было тошнехонько от ответа на этот вопрос.

К удивлению ДэПроклова телефон в Москве откликнулся.

— Валериана Валериановича, будьте любезны… — с необычайной вежливостью попросил он. Слышимость была великолепной.

— Одну секундочку, — точно с такой же вежливостью отозвался милейший женский голосок. — Переключаю.

Что-то щелкнуло, однако затем послышался не занудный баритон серенького, а все тот же женский голосок, однако теперь записанный на автоответчик и с еще большей, чем только что, любезностью попросивший сообщить все, что ни пожелает абонент, именно ему, автоответчику, с непременной гарантией, что все сообщенное будет в течение получаса известно Валериану Валериановичу, спасибо, говорите.

— Добрый день, Валериан Валерианович, добрый-добрый! В эфире небезызвестный вам журналист, который находится в командировке на Камчатке по небезызвестному вам заданию государственной важности. Нашего общего знакомого я со стопроцентной гарантией определил. Проблема, однако, в том, что он отсюда слинял. Дабы определить, где он сейчас, ай вонт ту мит виз сериоз мен оф Петропавловск-Камчатский, виз самые что ни на есть сериоз мен. Я задам им только один-единственный вопрос. Затем мне придется, наверняка, отправиться либо на Кавказ, либо на юг незалежней Украины, в связи с чем, возможно, возникнут проблемы материального свойства, поскольку авиационный овес нынче невозможно дорог, так что уж, будьте любезны, либо телеграфом, либо через местные, преданные вам кадры решите этот вопрос. Мой телефон в гостинице «Авача» (ДэПроклов поглядел на аппарат и продиктовал). За сим примите мои уверения в моем необыкновенном вами восхищении, а также и пожелания вам больших успехов как на производственной ниве, так и в личной жизни. Форфэл, май дженерал! — и ДэПроклов с облегчением положил трубку.

И чего это я так изгилялся, с удивлением подумал он. И сам же ответил: «А затем, что надеюсь, наверное, что Валериан-серенький обидится и не станет отвечать на столь ерническое мое послание. Только не обидится он, не надейся. Он же сам сказал, что не привык никогда никому ничего прощать. Ему Игорек сейчас важнее всяческих пустяковых обид. После Игорька он, возможно, вспомнит и обо мне и об этом моем издевательстве. Ну, и хрен с ним!»

А потом через некоторое время подумал вслед: «А ведь я его боюсь!..»

Ему стало противно, тем более, что по зрелому размышлению и после пары доз коньяка он пришел к мысли, что ему и в самом деле есть чего бояться.

«Пожалеет Валерианыч своих денежек, сочтет, что ему одной только фамилии Игорька достаточно, выскажет здешним своим ребятишкам пожелание некое и, прощай, Дима Проклятиков! Вытрясут из тебя душу заодно с фамилией Голобородько и почиешь ты в камчатской земле или, скорее всего, на дне прекрасной Авачинской бухты, или попросту бросят на пустыре, обольют бензинчиком, чиркнут спичкой, и в прах превратятся все твои мечтания о нежной встрече с Игорьком!»

Опять он был уже зело пьян.

Заметно, к собственному удивлению, пошатываясь, он отправился в буфет и возобновил коньячные запасы, затем смутно вспомнив старичка самолетного, купил сыру — и нашего и заморского — шампанского, колбас («Наверняка, как и все камчадалы порядочные, голодует…») и твердо решил: «Схожу-ка я в гости к нему! Очищусь, так сказать, интеллигентной беседой. Заодно и на внучку его взгляну.» Однако уже в коридоре, его так пьяно шарахнуло, что, едва не брякнувшись, он резонно подумал: «Куды тебе, брат Проклятиков, ходить по гостям да по бабам! Тебе бы до кресла добраться… Завтра схожу. Эти завтра, наверняка, еще не позвонят».

Он добил себя еще одним полустаканом зелья, рухнул на кровать и сказал себе, что хорошо бы опять сейчас думать о Лизе-Лизавете, а не о Наде и не о том гнусном, что над ней сотворили, хотя, как полагается бывшему влюбленному, тебе, Проклятиков, о ней полагается думать вседневно и всечасно, но все же лучше бы о Лизе-Лизавете, ах ты, Проклятиков-Проклятиков, вот именно, что уже никакой не ДэПроклов, а самый что ни на есть ничтожный Проклятиков, и все же — о Лизе-Лизавете, о том, например, как бедовали в бедненьком номерке крайкомовского общежития во Владивостоке, питались исключительно красной икрой, которой был полный чемодан, а хлеб приносила иногда, кусочек-другой, уборщица баба Лида…

Она действительно прожила тогда целую неделю взаперти, как послушный, нашедший, наконец, приют, котенок, и ничуть не возражала, когда уходя в город по делам, он запирал номер на ключ (коридорные были в курсе дела и, уже привыкшие за месяц к ДэПроклову и явно симпатизировавшие ему, в номер не ломились). Ему даже удалось на пару дней слетать в Долину Гейзеров и еще на один — на ближайшую погранзаставу.

Несколько раз встречался с Надей — и в газете, и у нее дома, в отсутствии Голобородьки.

Что-то изменилось в отношениях между ним и Надей — они стали почему-то безмерно печальными, эти отношения, и еще более нежными, и уже прощальными.

Провожать его в аэропорт она не поехала. Самолет улетал на рассвете, и как бы она, на самом деле, объяснила муженьку своему ненаглядному, куда она уходит в этакую рань?.. ДэПроклов, впрочем, и не настаивал. Что, в свою очередь, мог бы он ей сказать, когда она увидела бы рядом с ним Лизу-Лизавету?

Она, Надя, чувствовала, кажется, что эта самая, разнесчастная Лизавета присутствует. Однажды, грустно усмехнувшись, погладила его по шее, сказала: «Ах, Дима-Дима…» — без всякой укоризны, без особой печали, немного даже по-матерински. Вернувшись домой, он увидел в зеркале, что на шее, в том самом месте, где она погладила, багровел поцелуйный след.

Денег на билеты до Москвы не хватило. Они долетели лишь до Владивостока. Там и стали куковать в ожидании телеграфного перевода из Москвы, устроившись в паршивеньком общежитии крайкома партии. Партийцев, впрочем, там и не видать было. Жила всякая случайная публика, в основном командировочные.

Соседом по комнатенке у них (Лизавета, ясное дело, проживала тайком) был некий Серега из Брянска, — бедовавший во Владике вот уже месяца два.

История с ним приключилась занятная: его командировали сюда для наладки конвейера по разливке чернил, он справился со своей задачей недели за две, телеграфом отрапортовал своему начальству о производственном успехе, попросил ускорить выплату зарплаты, дабы вернуться домой, и стал ждать. Ждал неделю, другую — Брянск не подавал признаков жизни. Он на предпоследние деньги позвонил телефон его родного предприятия молчал. На последние деньги послал телеграмму «СОС» — в ответ ему была все та же тишина. Чернильный завод его города будто провалился сквозь землю. Он занял денег и позвонил еще — телефоны по-прежнему молчали. Послал еще несколько отчаянных телеграмм — и на завод, и домой. Без ответа. Должно быть, не только чернильный завод, но и сам город Брянск провалился сквозь землю. Короче, когда ДэПроклов с Лизой-Лизаветой подселились к нему, он пребывал в состоянии и духа и тела катастрофическом. Немудрено, что новым своим соседям он обрадовался несказанно — и на икру и на прочие морепродукты, которыми камчадалы снабдили ДэПроклова в изобилии, набросился страстно и молча, лишь иногда поднимая на своих кормильцев ясный и грустный благодарный взгляд голубеньких глаз.

Замечательно, что каждое утро он исправно уходил на работу и исправнейшим образом пребывал возле своего конвейера предназначенные КЗОТом восемь часов. На вопрос ДэПроклова: «Серега! Ну, какого ты хрена туда ходишь?!» отвечал загадочно и твердо: «Ну, а как же?..»

Каждый раз, возвращаясь со своей «работы», неизменно приносил (должно быть, в качестве платы за икру) пару-тройку пузырьков с чернилами. Вскоре уже весь подоконник был заставлен фиолетовыми склянками. На все возражения ДэПроклова отвечал однообразно: «Ну, как же, Дима? Ты ж ведь журналист — тебе нужно…»

У ДэПроклова с переводом тоже почему-то заколодило, остатки денег, как ни крохоборничали, через три дня закончились, так что еще с неделю они голодали коллективно — если, конечно, можно голодным рационом назвать красную в изобилии икру, чаще всего без хлеба, и медицинский, мелкими дозами, спирт, литровую бутылку которого сунул на прощание Генка Сергачев.

В те дни в городе хозяйничал ветер. Это был какой-то дурной ветер — упорный, упрямый, ни на секунду не пресекающийся, надоедный ветер с океана. Сначала ДэПроклову даже нравился этот постоянный гул за окном, очень скоро, однако, он стал наводить муторную тихо-свирепую тоску.

«Владик» был очень красив — весь на сопках, с белыми зданиями, вознесенными над бухтой, где хищно-изящные стояли на якорях серо-зеленые военные корабли.

В первый же день, впрочем, ДэПроклов понял, что жить-то среди этой красы, наверняка, не сахар: побродив по городу часика два — с горки на горку, под занудным ветром — он уже умотался насмерть, и после этого предпочел валяться в своей комнатенке, лишь раз в день совершая бесплодные набеги на Главный Почтамт, благо он находился не слишком далеко от их жилища.

Лежал на кособокой кровати, зрил на шелудивую побелку потолка, внимательно разглядывал блеклые обои с отчетливыми следами когда-то убиенных здесь то ли клопов, то ли комаров, и в нем, чем дальше, тем отчетливее, ни на секунду, казалось не прекращаясь, ныло сладкое, горестное ощущение какой-то безвозвратной потери.

Вечерами, когда измученный своей кипучей трудовой деятельностью Серега засыпал, когда и Лиза-Лизавета, наконец, угомонялась, он садился к столу, плескал в треснутую чашку разведенного спирта и под душу изымающий гуд ветра за окном писал бесконечные полупьяные, полулитературные письма-разговоры Наде.

«… Где-то я слышал про фён (а, может, про мистраль) — про тот ветер, который дует вечерами то ли с гор, то ли с моря и мучает людей непонятными ощущениями, странной тоской — для меня-то теперь понятными ощущениями. Потому понятными, что в этом городе, в который я приехал от тебя, уехал от тебя, убежал от тебя — и днем, и вечером, и всю ночь напролет дует этот самый литературный ветер, от которого, ты знаешь, мне уже почти не хочется ни писать, ни снимать, ни жить. Ты уж прости, Надя, что я оделяю тебя своей тоской — была бы радость, я бы с радостью радостью поделился…

…трудновато мне стало жить, очень, и я в очень большой степени убеждаю себя в необходимости жить, используя эту вот возможность: писать тебе, говорить с тобой, обретенной во время этой моей поездки на Камчатку. У меня ведь все-таки остается шанс, где-то впереди, видеть тебя, говорить с тобой, касаться тебя — еще, может быть, целую жизнь. И зная это, зачем же я отдаю свою разъединственную, распоследнюю жизнь в угоду настроению, рожденному ветром этим проклятым?.. А он все дует, гудит безостановочно, несется куда-то за окном, этот ветер, и ночью опять, я знаю, будут печальные, нежные, душу надрывающие сны о тебе, с тобой и — без тебя. „Без тебя“ — вот в чем все дело.

…Не отправлю я тебе этого письма. (Да и не письмо это вовсе — что-то другое.) Начнешь ведь сострадать, беспокоиться — зачем тебе все это? И за что? За то, что не совсем и не навсегда забыла меня? Так тебе за это — одно только благодарение мое… Господи! Что же я наделал с тобой, Надя, приехав к тебе!..».

Вот такие письма писал ДэПроклов, сидя в тесной и убогой комнатенке крайкомовского общежития под равномерный, упорный, нудный и надоедный ветер за окном, при плохоньком свете покалеченной, с прожженным пластмассовым абажуром лампы. И вот примерно такие письма носила, оказывается, с собой, читала-перечитывала Надя, и вот ведь какая ты сволочь, Проклятиков! — подумал он сквозь сон — этими письмами ты ведь почти сознательно старался разбередить ей душу, уязвить поглубже ее душу, чуть не рану ли нанести — для чего? ради какой-такой выгоды?.. А ради того, что впрок! Вот оно, это слово: «впрок»! — чтобы потом когда-нибудь, вернувшись на Камчатку, тебя поджидала бы Надя, как бы сказать, уже готовенькая, твоими письменными нежностями вконец отравленная, измученная и сладко-покорная, но ты ведь не хотел этого, ДэПроклов? — ты ведь любил ее, она одну только нежность и нежный печальный тон вызывала в твоей душе! — а вот Проклятиков, как оказалось, хотел, и сидел в полутемной комнатенке общежития и сочинял, полупьяненький, искренние письма, самые искренние письма, какие он когда-либо в жизни писал.

Он ожидал, что все будет выглядеть как-то по-иному — таинственней, что ли, конспиративнее, детективнее. А все произошло куда как просто. Он, смешно сказать, даже некое разочарование испытал.

Утром, зайдя в буфет, он лишь мельком внимание обратил на молоденького, крепенького, довольно приглядного паренька в неброской, но явно иностранного пошива куртке, хорошо стриженного, очень спокойного и очень спокойно вкушающего сметану из полупустого уже стакана.

Проклятиков взял баночку йогурта, вышел и, вставляя ключ в замочную скважину, вдруг услышал за спиной:

— Это вы — из Москвы?

— Я.

С неприятным удивлением он услышал, как сердце у него внезапно и гулко бухнуло.

Сзади стоял тот самый паренек из буфета и вытирал рот платочком.

— А фамилия?..

— Проклов. А что?

— Вы ж звонили?

— Звонил. Но — в Москву.

— Я и говорю: звонили.

— Ну и что из этого?

— Вы — звонили. Меня — к вам послали.

— Ну, тогда заходите, — сказал Проклятиков, открывая дверь.

— Я вас лучше в машине подожду, ладно?

— Ладно. Я сейчас — только вот это поставлю, — он показал на йогурт. Зашел в номер, намеренно оставив дверь открытой, чтоб тот видел, что номер пуст и что он никуда не звонит, никого не предупреждает, снял с вешалки куртку, кепку и тут же вышел.

Паренек со скучающим видом ждал.

Коридор был пуст и полутемен. Ни души не было в этом коридоре, и Проклятиков подумал, что паренек — молодец, этак-то выбрав и место и время для встречи.

Они спустились по пустой лестнице, прошли пустой вестибюль, вышли на улицу.

Среди трех-четырех машин, скучающих у подъезда, стоял бежевый «жигуленок».

Паренек, открыв машину, сел, гостеприимно распахнул дверцу и Проклятикову.

— Куда поедем? — спросил он, полувытащив из пачки «Мальборо» сигареты и знаком угощая своего пассажира.

— Вам виднее, — ответствовал Проклятиков, закуривая.

— Хе, — чуть заметно усмехнулся этот совершенно невозмутимый, совершенно естественный, великолепно спокойный, паренек. — Это зависит от того, что именно вам нужно.

Проклятиков набрал в грудь воздуха, подержал его там и стал с осторожностью формулировать:

— Значит так… Три года назад — в конце сентября — на Профсоюзной — дом семь квартира двенадцать — самоубийство — отравление газом. Меня интересует одно-единственное: кто заказывал, если, конечно, заказывал. Все.

Проклятиков выговорил все это, слепо уставившись перед собой.

Потом — не без беспокойства — глянул на паренька.

Тот сидел все так же невозмутимо, но теперь некая сосредоточенность появилась в выражении его лица.

Он походил сейчас на таксиста, которому сказали адрес и который обдумывает маршрут, каким повезет пассажира.

Потом повернулся к Проклятикову и с неподдельным интересом посмотрел:

— А зачем вам это?

— Это была моя (он почему-то хотел сказать «баба», но удержался) женщина, — прозвучало это подобающе: глухо, с едва уловимой жаждой мщения.

— Ну, поехали! — воскликнул вдруг оживленно и освобождение парень и врубил передачу.

От гостиницы они свернули сразу налево, потом по шоссе направо.

— Я еще об одном договаривался… — начал Проклятиков.

Паренек, не дав договорить, сунулся в карман и простейшим жестом, продолжая следить дорогу, протянул Проклятикову конверт.

Тот взял его, стараясь взять тоже, как можно пренебрежительнее, и сунул в карман.

«Ну-у, Валерьяныч! — сказал он себе уважительно, с легким даже оттенком ужаса. — Это ж целая империя, подумать только! Не зря, значит, целый автобус охранников возле тебя. А ведь — кто? — тля был, хоть и немало, по тем временам, вознесенная… инструкторишка ничтожный, возле марксизма с ленинизмом кормящийся… пшик-человечишко, если всерьез глядеть… А вот, подишь ты, кто в тебе, в пружину свернувшись, жил. Хотя чего удивляться, порода-то одна: жажда властвовать над себе подобными, повелевать, карать, миловать. Теперь-то понятно, почему при таком-то могуществе вспомнил (да ведь, наверняка, никогда и не забывал!) о каком-то там авторе анонимок. Ох, видно, здорово ушибло тебя тогда! Какой, наверное, ужас падения испытал, какой сокрушительный крах, какой мрак, какое ощущение тупика, какое озлобленное, какое, наверное, бессильное чувство унижения!! Мудрено ли, что и через много лет живехонька осталась в душе жажда крови? Теперь я уже не удивляюсь, почему самолично снизошел до гадюшника моего (Господи! Как давно это было! да и было ли?), беседой какой-никакой удостоил, до Домодедова прокатил…»

— Приехали, — сказал паренек, тормознув машину, едва свернув с шоссе на улицу, ведущую в новостройки. — Вы пока посидите здесь (сказалось это у него твердо, с командными нотками), никуда не вылезайте.

— Яволь! — откликнулся Проклятиков.

Стал ждать.

Это был район пятиэтажек — такой же унылый, как и в любой другой части страны.

Дрянно построенные, обшарпанные ветрами и дождями, блеклого цвета дома, с балконами, густо завешанными тряпьем. Голые дворы, где ни деревца не росло, ни кустика. Какие-то покосившиеся детские грибочки. Ломанные скамейки. Ржавые стенки гаражей, исписанные слабоумной матерщиной и безграмотной латиницей иностранных каких-то рок-ансамблей. Грязь. Горы мусора. Запустение и тоска.

Он сидел в кабине «жигуленка», курил и ощущение тихо текущего кошмара на покидало его: подумать только! это ведь он — ДэПроклов — сидит среди Камчатки, а вокруг — убогие эти дома, а ждет он, когда шестерка сбегает в неведомое какое-то место, где обитают неведомые какие-то здешние злодеи, чтобы принести ему окончательную весть о том, что именно Голобородько лишил жизни Надю, и тогда он — ДэПроклов обязан будет…

«Никакой ты уже не ДэПроклов, — поправил он себя. — Мы ж договорились. Кончился ДэПроклов, остался один только Проклятиков и — ох, как скучно, тошнехонько, муторно и маятно с ним!»

Он, действительно, чувствовал себя странно — так же странно, как странно ощущать, например, свою собственную ногу, когда отсидишь: вроде бы и своя да и не совсем своя… Он был весь будто слегка заанестезирован. И, смешное сравнение, ему казалось, что по сосудам его не горячая живая кровь бежит, а некое светленькое мутноватое хладное вещество струится…

Паренек показался наконец в глубине пятиэтажек, не торопясь пошел к машине.

Проклятиков разглядывал его и пытался по старой памяти представить, что это за человек, о чем может думать, чем жить, думал что-то смутное о матери его, о девушке его… — и, ну никак! не мог пробиться внутрь этой довольно приглядной для взгляда человеческой оболочки, а потом вдруг понял, почему. Это — был — мутант, вот в чем дело. Это была уже совершенно новая, по новым законам функционирующая порода.

Он глянул внутрь себя, обнаружил там себя нынешнего, и ему ведомы, пожалуй, сделались пути, по которым работает, захватывая все больше и больше людей его родины эта страшненько, бесшумно, как радиация, работающая беда, вкрадчиво калечащая человеческое в человеке.

— Вы не выходили? — спросил парень, усаживаясь за руль.

— Даже по…ть не выходил, не сумлевайтесь, — и вылез из машины в доказательство своих слов.

Когда он вернулся и, они двинулись назад в город, молчание воцарилось в кабине.

Паренек словно бы испытывал его на любопытство.

Проклятиков невозмутимо курил.

«Не хватало еще, чтобы я мельтешил перед вами, — подумал он, — у Валерьяна вы, судя по всему, в кулаке, дочерняя, так сказать, фирма, а я, как ни крути, представитель центра, и хрен-два вы дождетесь от меня, чтобы я унижался до расспросов. Я вашу провинциальную повадку знаю!»

Машина подвезла его к самому подъезду гостиницы.

Паренек повернулся от руля к Проклятикову — Проклятиков впервые увидел близко его пусто-затуманенные, словно бы внутрь себя глядящие глаза — и невыразительным голосом произнес:

— Это был ее муж. Проверяли. Что-нибудь еще?

— Больше ничего, я же сказал, — ответил Проклятиков, чувствуя, как что-то бесшумное, темные какие-то обломки, начали сыпаться на него. Он даже слегка пригнул голову. — Передайте мое спасибо, — и не прощаясь, полез из машины.

«Ну вот и все… ну вот и все…» — повторял он, сидя уже в номере, в кресле, тупо созерцая заставленный пустыми бутылками подоконник. «Раз… два… три… шесть…»

Непонятная неприятная дрожь пусто колотила его изнутри.

Он был растерян.

Что-то бестолково суетилось внутри него.

Он не знал, за что взяться.

Одно, оказывается, дело — решиться на это вообще, и совершенно иное состояние, когда приходит пора делать первый, уже совершенно определенный, конкретный шаг по дороге, которая ведет к этому (до сих пор он почему-то остерегал себя от того, чтобы назвать вещи своими именами, что-то бурно и обреченно вскидывалось в нем, начинало отчаянно сопротивляться, когда он же ненароком промахивался мыслью и яснее ясного становилось, что именно он замыслил: Голобородько жить не будет).

Он, конечно, чувствовал, что он сделает то, что задумал — он слышал в себе как бы робота, уже запрограммированного на именно эти действия — и все же он медлил и медлил, прощально медлил на этом, самом последнем рубеже.

Взгляд его нечаянно упал на вчерашние покупки, он увидел бок сырной головки и обрадовался — вот был повод еще маленько задержаться в этой, нормальной, жизни!

И он тут же поднялся из кресел и стал преувеличенно-деловито собираться к старику в гости: укладывал в сумку продукты, бутылки. Сыр уважительно-отдельно завернул в целлофан: «Кто их знает, гурманов? Может, соседство сыра с колбасой считается у них оскорблением?»

Девочка в цветочном магазине заулыбалась ему навстречу как старому и очень доброму знакомому.

Ему ужасно понравилось, что у нее сейчас совершенно не такая, как в прошлый раз улыбка — никакого подобострастия, одна лишь приветливость и радость.

— Ну-с, где те, ваши самые любимые цветочки? Сегодня я их желаю приобресть.

— Вот они, — она почему-то засмеялась.

Неуловимо розовые жили по-прежнему неуловимо розово и тихо в своем грубом керамическом вазоне, и пакостная скверненькая жизнь, которая творилась вокруг, вовсе для них не существовала.

— Нынче будет так… — начал он и вдруг спросил: — Тот букет вам принес удачу?

— Не знаю, — она сделала озадаченное движение нежнейшей своей губкой. — Я их поставила в вазу. Мама была очень рада.

— Значит, в прошлый раз их было маловато — для удачи. Нынче сделаем так: пять и пять. Не возражаете?

— Вы же покупатель… — опустив глаза, ответила девочка. Стала медленно извлекать розы и раскладывать их на станиоле.

— Я вам, как знающий человек, вот что рекомендую. Я вам подарю букет (а я вам его подарю, несмотря на все ваше отчаянное сопротивление), а вы с этим букетом непременно как-нибудь покажитесь вашему парню. Но тут, главное дело, чтобы ненароком, ненароком! Вы поняли?

— Она уже смотрела на него во все свои синенькие тихонько восхищенные глаза. — И — ни слова, даже под пыткой, о том, кто, зачем, откуда. Андерстэнд, как?

— Андерстэнд, — она засмеялась совершенно школьным смехом. — Только я ведь все равно проговорюсь. И он побежит вас искать. Не боитесь?

— Страшно, конечно. Но совесть моя чиста, видит Бог! И я вам дарю этот букет с единственной целью и единственным пожеланием: «Будьте счастливы!»

Она смотрела на него, как на инопланетянина, — даже чуть испуганно.

Он взял в руки два букета. Один церемоннейшим жестом преподнес девочке и сказал:

— А за это вы пожелаете мне удачи! Во всех моих предприятиях и начинаниях. Ну!..

— Конечно, — сказала она очень искренно и почему-то грустно. — Конечно. Удачи. И еще — счастья.

Было видно, как она разволнована, произнося вслух эти такие небудничные, такие странные слова.

«Я словно откупиться от кого-то, от чего-то хочу добродействиями своими — перед тем, как начать…» — смутно подумал он, уже сидя в машине, и вдруг быстро, на краткий миг, в нем телетайпно простучало: «Первым делом, Кавказ. Там может быть след. Если не удастся — тот южный город, где — сын Голобородьки. Каким-то образом влезть в семью, добыть адрес. Не может быть, хоть Голобородько и сволочь распоследняя, чтоб он своим родителям даже адреса не сообщил!»

Они долго плутали среди улиц довольно еще не старого микрорайона, начался дождь. Дворники мерно щелкали, судорожно дергались перед глазами. Временами, то за одним домом, то за другим, всегда неожиданно открывалось вдруг затянутое серой тюлью дождя неимоверное пространство океана с зыбкими силуэтами судов, и каждый раз у Проклятикова захватывало дух и краткое он испытывал в себе ощущение лёта.

Наконец, он нашел дом, возле которого высаживал старика, нашел квартиру тринадцать, позвонил.

Почему-то он волновался.

Старик открыл. В руках он держал пенсне. На нем был свитер роскошной грубой вязки, который балахоном висел на остреньких плечах.

— Леонтий Иванович? Вы меня — неужели же? — не узнали. Мы вместе ехали из аэропорта. («Черт! До чего глупо…»)

— А-а! — старичок радушнейшим образом заулыбался. — Заходите, заходите! Рад видеть. Какими судьбами?

— А никакими! — легко и просто объяснил Проклятиков, — сижу в гостинице один. Все знакомые куда-то подевались. Стал язык забывать — настолько уж поговорить не с кем.

Краем глаза он увидел, что кто-то вышел из кухни и стоит там, тихо прислонившись к косяку.

— …но я не с пустыми руками! Ей-богу! Я повод очень хороший придумал. Ко мне приятель приходил, сыром угощался. И уж так уж он его нахваливал, что я подумал о вас. Вы ведь, насколько я заметил, в этом толк понимаете?

Старик рассмеялся.

— …а это — он извлек из-за спины букет, — разумеется, вам, — и наконец он повернулся к ней и взглянул на нее.

— О-о! — не сказала, а словно бы выдохнула, увидев цветы, в него коротко и горячо ударило светом ярких темных глаз, и она приняла букет, как стеклянный.

— Что же вы стоите? Проходите! — заговорил старичок, касаясь его рукава. — Садитесь. Рассказывайте. А это… — он вдруг спохватился, — это моя внука. Я вам, кажется, рассказывал о ней.

— Интересно бы знать, что ты, дед, обо мне рассказываешь? Саша она протянула ему руку.

— О-о, одно только хорошее, не сомневайтесь, — заговорил он, беря ее ладонь. — Дмитрий. Это меня так зовут, Дмитрий… одно только хорошее, поверьте. Я поэтому, может, и пришел, ей-богу!

Странное дело, Проклятиков чувствовал себя не то, чтобы стесненно, а как-то внутренне-толкливо, непонятно отчего почти волновался, словами, вот, такими-то сыпал, вовсе ему не свойственными…

— Вот как? — засмеялась Саша, оглянувшись от полки, с которой снимала вазу.

— Святой истинный крест!

— А как же сыр?

— Сыр, честно говоря, только повод. Только повод… — он повернулся вновь к Леонтию Ивановичу, — …придти к вам в гости. Очень уж грустно мне стало, Леонтий Иваныч, при виде нынешней Камчатки. Прямо хоть плачь!

Саша появилась из кухни с вазой, наполненной водой, услышала его слова:

— Не плачьте, Дмитрий. Петропавловск — это еще не вся Камчатка.

Взяла букет в руки.

— Господи! Даже жалко такую красоту! — воскликнула она, держа букет на отлете.

— Да. Там девочка одна, в цветочном, очень симпатичная. Это она такие красивые веники вяжет.

Ее покоробило.

— Извините. Я неловко выразился, — совершенно неожиданно для себя признался Проклятиков. Впервые в жизни он чувствовал себя с женщиной в положении такого подчинения.

Она посмотрела на него с нескрываемым интересом и теплом.

Где-то рядом пребывал Леонтий Иванович, и наверное, надо было с ним вести какую-то беседу, но он не мог, он весь был обращен к ней, к тому, что творилось между ними, а между ними уже торопливо творилось что-то, очень нешуточное, и она — тоже — не была так уж спокойна и независима, как могло показаться, что-то и в ней уже упрямо работало вопреки сопротивлению ее воли, помимо воли, навстречу ему.

Он смотрел, как она разворачивает шумно трещащий станиоль обертки, как перебирает цветы, как опускает их в воду, каждому цветку отводя только ей ведомое место, смотрел на ее тонкие длинные пальцы без всяких следов маникюра, смотрел украдкой на лицо…

Несильный румянец вдруг ударил ей в скулы, она коротко раздула ноздри и глянула на него — быстро, с серьезностью и легким удивлением.

— Сыр, — Проклятиков заставил себя оторваться. — Определите-ка, Леонтий Иванович, он и в самом деле, что ли, такой необыкновенный.

Саша ушла в кухню.

Старичок сидел в кресла, всеми забытый, задумавшись.

— Я только отнесу… — торопливо объяснил Проклятиков, взял сумку и пошел вслед за Сашей.

Она ставила чайник.

— Вот он, этот знаменитый сыр! — объявил он, вытаскивая голову сыра, и начал извлекать остальное: палки колбасы, шампанское, апельсины, коробку конфет…

— А это зачем? — с сухостью произнесла она.

Он даже застонал в отчаянии:

— Так я и знал! Будете отказываться… «зачем это?» …так я и знал! — он, действительно, испытывал досаду, чуть ли не слезную.

— Ну, успокойтесь, — она подошла близко и мельком коснулась его руки. — Что с вами такое?

Он посмотрел в ее лицо, спокойно и тепло обращенное к нему, и сказал неожиданное:

— Я не ожидал, что здесь вас встречу.

Она не ответила. Только вздохнула глубоко.

— Идите к деду, — сказала она, как больному. — Я сейчас все приготовлю.

А потом они сидели вокруг стола, разговаривали разговоры, пили шампанское и дегустировали сыры, а между ними (между ним и Сашей) не прерываясь звучала словно бы струна напряженной приязни.

Если она и была красива, то тяжеловатой, темной красотой. Что-то иконописное проглядывало в ее лице: где-то возле переносья, ромбиком, где-то возле глаз, очень крупных и темно глядящих, и чуть-чуть шире, чем принято, расставленных, где-то в линии скул.

Она была очень просто и необыкновенно как-то по-домашнему причесана — темные волосы были стянуты сзади в подобие хвоста — и матово-смуглый умненький лобик ее, сколько бы он ни взглядывал, вызывал ощущение необыкновенной прелести.

— Мне Крохинусы не дают покоя, — сказал он уже где-то к концу вечера. — Нет-нет да и вспомню. Какая-то оскорбительная несправедливость здесь, не знаю, как выразиться. И не только к Крохинусам, но и почему-то ко мне тоже.

— Мне это чувство вполне знакомо, молодой человек, — отозвался Леонтий Иванович.

— А там всего-то надо… — вступила вдруг Саша, обращаясь к деду, и они непонятно заговорили о каких-то приборах, о ставках, о передатчике, о метеослужбе, о том, что ловушки на Дальнем практически в полном порядке…

— Когда я вернусь на Камчатку, — довольно бесцеремонно встрял Проклятиков, чувствуя при этом внезапно задрожавшее в себе волнение, — когда я вернусь… — повторил он, с удивлением слыша, что бледнеет, — определите меня, Леонтий Иванович, на должность какого-нибудь там лаборантика, Саша меня поднатаскает маленько, и поеду-ка я на Дальнее! Черта я не видел в этой Москве!

Он отчетливо ощущал, что Саша смотрит на него.

— А бы предполагаете вернуться на Камчатку? — не скрывая интереса, спросил старик. — Похвально, если учесть, что сейчас больше с Камчатки едут, нежели на Камчатку.

— Я не предполагаю. Я вернусь.

И с этими словами он испытал вдруг несказанное облегчение. Этим все чудесно разрешалось: и то, где скрываться от Валерьяныча, и то, как жить дальше, — все разрешалось.

…Пришла пора уходить. Не хотелось уходить. Ему хорошо и тепло существовалось в этой квартирке, где было светло, просто и чисто, и где постоянно почему-то ощущалось, что квартирка эта — высоко вознесена над городом и, если глянуть в окно, можно увидеть океан. — Я вас провожу — вы заблудитесь, — она сказала это решительно и сняла вслед за ним плащ с вешалки.

— Не боитесь?

Она ответила с пренебрежительным презрением, восхитившим Проклятикова:

— Теперь — что же — из-за этих — уже и не жить?!

До остановки автобуса, к которой должна была проводить его Саша, ходу было десять минут. Они расстались через три часа.

Из Петропавловска он улетел лишь на четвертый день — он вновь, как шесть лет назад, чувствовал, что ему прямо-таки физически трудно оторваться от города, который снова становился в его глазах прежним.

Она приехала в аэропорт проводить его.

Было отчаянно грустно и было отчаянно, весело-звонко в душе от этой забытой грусти.

Она была в черном длинном узком пальто с капюшоном. Чем-то походила на монахиню.

Здесь он впервые поцеловал ее.

Она слегка отстранилась в его объятиях, стала, будто в первый раз увидела, оглядывать его — серьезно, нежно, с легким удивлением. Потом провела по его щеке рукой и сказала:

— Только не говори, пожалуйста: «Я вернусь, я вернусь!» Просто — вернись.

…Поезд пришел в тот южный город, где Надя жила на каникулах, под утро.

В зале ожидания было душно, вонливо, плакали дети.

Черные люди во множестве спали на скамейках, на полу, на подоконниках, на грудах мешков, фруктовых ящиков, чемоданов. Негде было не то что присесть — ногу поставить.

Он кинул за плечи рюкзак — неким жестом бывалого в походах человека — и пошел на улицу.

Вплотную к вокзальной площади слепой грозной белесой стеной стоял туман.

Похоже было на осажденную крепость.

Люди мыкались бестолково и бессонно, держась поближе к тускло освещенным окнам вокзала, и лишь очень немногие, только что сошедшие с поезда, торопливо, словно спасаясь, бежали наискось пустого пространства площади и — мгновенно пропадали в тумане том, как погибали.

Шел январь, самый конец января. В Москве, когда он уезжал, стояла пасмурная грязноватая слякотная зима, а здесь, похоже, была уже весна.

Легко, голодно, совсем не по-зимнему дышалось. Воздух был сладок, ясен и, должно быть, очень чист. От этого воздуха немного кружило голову, и он временами слышал, как сильно, с удовольствием, с наслаждением бьется внутри него его собственное сердце.

Хотя рюкзак, как сказано, он и закинул за плечи жестом бывалого человека, но надо сказать, что это было едва ли не первое — по крайне мере, первое в одиночку — столь дальнее путешествие его и поэтому возбужденно-бодрая смесь боязливости и любопытства, восхищенной тоски и бесприютности, первооткрывательского восторга и сожаления о покинутом покое, предвкушений счастья, что ли, любви что ли… — эта дивная, молодостью сброженная смесь этих и еще многих других, неназываемых словами чувств переполняла его.

Он стоял возле стен вокзала, глядел на стену тумана, а когда поймал себя на том, что ему почему-то страшновато уходить от освещенных окон в эту бесприветную гущу — он тотчас же, азартно и легко переломив это боязливое внутри себя, безрассудно пошел через площадь к стене тумана, потихоньку, отчетливо ликуя от детской этой победы над детским этим страхом.

Ни один фонарь не горел. Темно, однако, не было. Все было видно, но требовалось усилие, чтобы видеть.

Однообразно одноэтажные шли вдоль улицы дома. В крохотных двориках, сплошь и дрянно застроенных какими-то времянками, густо оплетенными задеревеневшей мертвой лозой винограда, было и тихо, и сонно, и скучно прибрано.

Такая вот, оказывается, была у них зима: без снега, с сухими тротуарами, со все еще, казалось, цветущими возле домов кустами, лишь слегка обожженными чернью заморозков.

Впрочем, он не ошибался насчет весны, она здесь уже, похоже, начиналась: под водостоками жирно посвечивали нехотя схваченные ночным морозцем слабые ледяные наплывы, из под которых уже и сейчас тихо сочилась черная вода.

Ставни в домах были закрыты, там было тепло, там было тихо, там люди спали.

Он представил, как в одном из таких же домов спит сейчас и Надя — совсем не ведая о его приезде — спит себе, тихие смотрит сны, а утром он постучится в ее дверь… Ему сразу же сделалось и весело и нежно.

Вот когда оно начиналось — то, что случилось между ним и Надей.

…Он шел по городу бережным ожидающим шагом — будто боялся взболтнуть в себе то ласковое, веселое, тихое и светлое, что радостно принялось молчать в нем, едва он подумал о ней.

Летом это был, наверное, очень зеленый город. Его улочкой он шел, как просекой, и голые ветки неведомых ему южных древес мелким решетом переплетались над его головой, на фоне уже явственно светлеющего неба.

У него было отчетливое ощущение, что кто-то пристально очень оценивающе и сосредоточенно следит за тем, как он идет.

Взгляд был сильно устремлен на него откуда-то слева, и он даже несколько раз приостанавливался, внимательно оглядывая все в той стороне, но там ничего, кроме все тех же сплошных заборов, кроме домишек с глухо затворенными ставнями, голых деревьев, не было.

И только когда просторный, весь понизу в густом молоке сумрачного тумана бульвар пересекся вдруг с улочкой, по которой он шествовал, и только когда он, встав на перекрестьи, еще раз глянул налево, — только тогда он понял, что это было.

Это были горы.

Это была Гора, которая взгромождалась совсем, казалось, вплотную к городу и над ним.

Странное дело, она, Гора эта, совсем не угнетала город чрезмерной своей огромностью, напротив — она словно бы покровительствовала ему, словно бы заслоняла, оберегала от каких-то напастей.

ДэПроклов впервые увидел горы и, мгновенно поразившись, выпав на какое-то время из времени, встал как пригвожденный и стал настороженно, ожидающе глядеть на все это, —

в немыслимую вышину вознесенное, грозное и победительное, одушевленное (без сомнения), хотя к человеку и пренебрежительно, слегка насмешливо, равнодушное, само себя величающее, надо всей землей с угрюмой надменностью торжествующее, мощно, страшно, просто и грубо сработанное из чего-то мрачного, опасно иззубренного, остроугольно рваного, острыми сколами торчащего, змеисто истресканного, зло-складчатого, каменно мертвенного, каменно тяжкого, каменно, гордецки невозмутимого…

Гора, казалось, тоже смотрит на него.

Странно, но его почти совсем не уязвляло, что Гора совершенно равнодушна к нему, Человеку, а он, Человек, со всем своим пылким самомнительным тщеславием у подножия ее — не более, чем тля, не значительнее, чем тень тли.

Впервые в жизни он увидел горы, и очень наивное, очень мальчишеское вопрошающе напрягалось в нем: «Для чего это?» — настолько сверх всякой меры, сверх всякой разумности, настолько уж вопреки всякой целесообразности, настолько дико, безудержно, безумно создано было кем-то это Величество.

…но уже и некое подобие восхищения — еще не уверенного, еще настороженного — он слышал в себе.

Быстро светлело. Где-то вставало солнце.

Мельком оглянувшись, он увидел, что небо за его спиной, действительно, уже накаливается наивной младенческой голубизной. Однако здесь, в этой стороне, и Гора и небосвод вокруг Горы были еще в полумрачной неприветливой поволоке, здесь были потемки, еще зимние.

Он смотрел на Гору, отчетливо ощущая, что он бессилен не смотреть на нее, что он обезволен этой Горой, что его словно бы вынуждают ждать от нее чего-то…

И опять же, повторим, странное дело, его самолюбию нисколько не досадно было от этой почти физически осязаемой зависимости.

И наконец — не зря он дожидался — он дождался!

Солнце, несмело и упрямо торкавшееся где-то там, за спиной, в стену гор, кольцом замкнувших город, — солнце нашло наконец где-то пробоину, и великолепно-сиятельный луч его — как бы даже с восторженным посвистом — ворвавшись в угрюмый мрак долины, блистательно вдруг вдарил в грани Горы!

У него мигом перехватило дух.

Ему даже показался звук, с каким луч вдарил, — победный, слепящий звон радостно сомкнувшихся поверх оркестра празднично надраенных, златом сияющих тарелок.

И тогда — вся в единый миг озарившись — Гора мгновенно и, даже показалось, облегченно сбросила с себя личину угрюмой неприступности, и вся волшебно вдруг преобразилась в совершенно добродушного, нескладно громадного, милейшего, как бы, монстра, который тотчас же принялся на все лады наивно форсить перед взором ДэПроклова пылким разноцветием розовых своих, черно-графитных, алых, бирюзовых, серых, желтоватых гранитов, из которых грановито сложено было его пирамидальное дело, с шиком изукрашенное сверх всего еще и рафинадными высверками серебра на образовавшихся за ночь наледях.

Этот переход — точнее бы сказать, перескок — от тягостной ночи к ликующему, уже несомненно весеннему, утру был так ошарашивающе неожидан, такая щедрая широкая сила была во всем этом мгновенном действе, что ДэПроклов аж в голос ахнул от восхищения…

…и вдруг душа его — рассмеялась! — с наслаждением облегчения.

Он почувствовал, что его отпускает. Он услышал: быстро-быстро слабеют какие-то скрепы, опадают тенета, какими он, оказывается, был весь тайно и тягостно попутан, оцепенен, цепко повязан.

Он ощутил: размыкается насильственная (только сейчас, вот, горько отмеченная им) угнетенность, в которой, оказывается, душно-привычно пребывала до этого мига душа его.

Сладкое чувство глубокого вздоха — долго и мучительно сдерживаемого вздоха — ощутил он вдруг.

Довольно убогое зрелище представлял он, должно быть, в тот год своей жизни.

Студентик второго, кажется, курса — ужо не юноша, но вряд ли уже мужчина, беспомощно, бестолково, суетливыми мелкими жестами живущий, вечно как бы бегом, в угрюмом угарчике смутных, горделиво-тщеславных помыслов о каком-то себе, будущем, о какой-то несомненно блестящей своей будущности, — весь еще по молодости лет под вседневным гнетом впроголодь живущей похоти и потому еще живущий весь как бы в репьях неопрятных помыслов, нечистых поступков, копеечных коварств, мелких неправд… — унизительно утесненно живущий в раздражающей тесноте скверно и скучно выстроенного города, в насильственной тесноте перенаселенной двухкомнатной квартирки (где он жил вместе с родителями и женатым братом), в сумрачной тесноте всегда полутемных катакомбных факультетских коридорчиков, — всегда в унизительной толчее, всегда как бы в толпе, всегда как бы подталкиваемым на какие-то всеми ожидаемые жесты, слова, поступки, никогда наедине с самим собой, — вот так он жил…

…с непреходящей, однако, приглушенно подвывающей досадой — от нечистоты и неправильности жизни, которой он живет, с темным тягомотным ощущением, что вряд ли ему возможно жить как-то иначе, и при этом — вот, что странно — изо всех сил оберегая в себе смутное, полуфантастическое, никакими словами, никакими образами не формулируемое представление о жизни иначе.

Это представление в самых непросветных уголках его души упрямо и тупо было…

иначе, как объяснить, что в это утро он так громоподобно поражен стал разящей схожестью того, как он глядел, видел, чуял, ощущал — с тем, что потаенно и угнетенно жило, тихо томясь в его душе и что было словно бы воспоминание о нем самом, воспоминанием о себе, несбыточном и желанном.

Слабовольный и несвободный, скомканно живущий, он в то утро впервые ощутил в себе Волю. И сладчайшее чувство глубокого, все длящегося и длящегося спасительного вздоха все длилось и длилось в нем.

Вот когда оно начиналось — то, что стряслось между ним и Надей.

…Все неправдоподобно складно — словно по волшебству, словно во сне — сопрягалось сейчас в нем во что-то одно-единое, изумительно простое, обыденно радостное, истинное.

И эта ошеломляющая чистота предгорного воздуха; и этот забавный, легкий, словно бы хмель в голове от бессонной ночи, и то, что туманчик вокруг и ему несказанно сладко от бродяжьей своей бесприютности в туманчике том; и то, что вокруг одушевленно громоздятся горы и эта сиятельная, как драгоценный подарок ему, высится Гора; и сельская голубизна небес; и то, что пахнет уже весной, и уже по-весеннему то и дело поторапливается сердце от веселой бестолочи каких-то предвкушений: радости, счастья, удач, свершений, как бы уже и содеянных; и то, что по-рассветному чисто, и опрятно, и чуть торжественно все вокруг, а он — один, вокруг — ни души, и впервые в жизни для него одного деется этот праздник сотворения утра… — все, абсолютно все, чудесно и ладно сопрягалось в тот час в его душе, душа работала оживленно, споро, бодро, и он уже — с теплой приязнью, с веским чувством обладания — уже внимал себе, наконец-то, мнилось, настоящему, наконец-то не придуманному, наконец-то свершившемуся, наконец-то отворенному для мира и, вот, для красоты его, наконец-то легко дышащему, с простотой и ясностью глядящему, наконец-то — о, чудо! — свободному.

Все вокруг, чего бы он только ни коснулся взглядом, мыслию, ощущением — все, казалось, так прямо-таки и поспешает посоучаствовать в этой быстро-праздничной работе сотворения крепкого, покойного лада в его душе. Все, казалось, счастливо — поучаствовать в этом оживленном, радостном, неостановимом движении этой Богу угодной работы, а затем…

А затем — точно по чьей-то точной воле — вся разнородность вразнобой счастливого этого чувства в какое-то одно-единое мгновение, как бы резко сфокусировавшись, вдруг согласно и рьяно устремилось к Ней, к Надежде! —

к той простой и милой юной женщине, что спала в этот час в темноватой, уютно захламленной комнатке маленького родительского дома, спокойные зрила сны, и ведать, конечно, не ведала о приезде того, кто в эту минуту, весь как бы обратившись в горячо взволнованное вместилище тяжко, мучительно, сладко терзающих его чувств, весь аж дрожми дрожал от непонятной, благодарной нежности, от благоговейной жалости, от панического, невесть откуда взявшегося страха за нее, от восторга и восторженного упоения скорбной и торжественной своей покорностью перед нею.

Вот когда оно начиналось — то, что случилось между ним и Надей.

Возле дверей ее дома стоял БТР, в коричнево-серо-зеленое щедро размалеванный, с боковой дверцей, распахнутой настежь.

Строчка пулевых отверстий пересекала боковину машины наискось.

Проклятиков потрогал дыры от пуль и смутно ужаснулся страшной убийственной силе, которая прошила насквозь сталь в палец толщиной.

Мотор машины тихонько работал.

— Скажи, красиво, да!? — раздался за спиной азартно-веселый запыхавшийся голос.

Молодой парень, так же, как и его машина разукрашенный в цвета камуфляжа, мешки, которые держал на плечах, плюхнул на землю, заулыбался широко и счастливо.

— Это от чего же такие дыры? — спросил Проклятиков, разглядывая следы очереди.

— А! Этот! Крупный калиберный… — парень с трудом выговорил слово. — Едем. Тихо-мирно, никому не мешаем, барашка везем, песни поем. Тут: да-да-да-да-да! Один я живой остался..

— Повезло, — согласился Проклятиков. — С кем хоть воюете-то?

— А!.. Эти… — парень пренебрежительно отмахнулся. — Шакалы. Наши земли забрали. На наших женщинах женятся. Шакалы… — Парень уже забрался внутрь БТРа и белозубо улыбался оттуда. — Мешки дай! Ребятам кушать нечего, скоро друг друга кушать будут! — он весело рассмеялся собственным словам.

Был он совсем еще юн — лет семнадцати, не более — весел, азартен и, несомненно, счастлив той жизнью, которая выпала вдруг. Еще бы. «Да-да-да-да-да!! А я жив остался!»

Проклятиков, подавая мешки внутрь машины, спросил, кивнув за спину:

— Давно тут живешь?

— Год, два года, недавно. Отец — мать в Цхинвал жили, грузины — у-у шакал! — дом сожгли, сюда переехали, брат жениться хотел, все деньги отдал, невеста теперь плачет! — и он опять расхохотался, с удовольствием вкусно живущего человека.

— У кого покупали, не помнишь?

— Брат покупал. Русский — как ты, — продавал. Брат покупал, он знает.

— А где мне твоего брата увидеть?

— А! Садись мешки! Я к нему еду. Сейчас вино возьму, держать будешь!

Он сбегал еще раз в дом, вынес оттуда огромную плетеную бутыль, с трудом просунул ее в дверцу.

— …и давно воюешь? — спросил Проклятиков, когда они уже ехали по городу.

— Два года! Пора медаль давать!

По всему было видно, что ему необыкновенно впору этакая жизнь. Ничего ему больше в жизни не надо: знай, бегай, знай, стреляй в этих проклятых неведомых «шакал», ни работать не надо, ни думать…

Короткоствольный черный «Калашников» очень привычно лежал у парня на коленях.

Проклятиков, честно признаться, думал, что поедут они куда-то в горы, на передовую, так сказать, войны с шакалами, и уже заранее испытывал муторную брезгливую дурноту в душе.

Но проехали они всего ничего, и остановились на городском базаре — возле фанерного, в голубенькое крашенного павильончика с вывеской: «Шашлик».

Еще две бронированные машины стояли тут, пяток «жигулей» и совершенно нелепый здесь, огромный, гробоподобный «кадилляк» с ветровым стеклом, морозно растрескавшимся от пулевого, видимо, попадания.

Парень о чем-то быстро переговорил с охранного вида амбалом стоящим у входа. Тот посторонился, и они вошли в грязную, темную шашлычную, где за тонконогими пластмассовыми столиками гомонили, по-южному чересчур жестикулируя, азартно-оживленные чем-то люди.

Плыл табачный дым. Звенели стаканы. Если бы не оружие, которое тут присутствовало в множестве и которое каждый держал вблизи себя — на коленях, у ноги, на краю стола — шашлычная была бы как шашлычная.

— Кушать будешь? — спросил у Проклятикова грязно-небритый, однако, тоже совсем молоденький, с сонными девичьими глазами парень, пододвигая стул. До этого они быстро переговорили о чем-то с братом — сначала о нем, о Проклятикове, потом о чем-то постороннем, о домашнем, кажется…

Проклятиков сел.

Рядом с ним сидел молчаливый, чем-то очень угнетенный пожилой мужик, почти старик — руками, связанными в запястьях, брал из тарелки куски мяса, жадно ел.

— В плен попал, — коротко объяснил старший брат, заметив удивленный взгляд Проклятикова.

— Кушай! — сказал он, когда перед Проклятиковым поставили миску какого-то густого мясного хлебова. — Мы тоже — с гор спустились — кушаем немножко, пьем немножко, — и он повел рукой по шашлычной.

— Сменились?

— Сменились. Что знать хочешь?

— Кто продавал дом и где его сейчас найти.

Тот вдруг разволновался.

— Все по закону было! Ты что, сомневаешься?! Законный владелец! Все бумажки на месте! Нотариус сам проверял!

— Да я не сомневаюсь, что ты?! Мне просто разыскать его надо. Ты не знаешь, где его искать?

Тот с явным облегчением вздохнул.

— А! Где искать? Откуда мне знать? Деньги отдал, руку пожал, зачем мне знать, куда он уехал? Может, Москва. Может, Тбилиси поехал. Зачем мне знать?

Краем глаза Проклятиков увидел, что кто-то встал возле стола и смотрит на него.

Он поднял голову и увидел неуверенно, но радостно улыбающегося человека. Что-то знакомое было в его лице. Проклятиков напрягся:

— Валера?..

Тот заулыбался и того шире.

— Неужели узнал?!

— Здравствуй, дорогой! — с фальшивой радостью воскликнул Проклятиков.

Тот полез обниматься. И только во время этого церемониала, похлопывая Валеру по спине, он вспомнил, кто это такой, Валера.

Одноклассник, кажется, Нади. Имел на нее виды, ревновал — по крайней мере, в тот, первый и единственный свой приезд, был какой-то не шибко приятный разговор у Проклятикова с Валерой, но кончилось хорошо и мирно: распитием коньяка чуть ли не вот в этой же шашлычной.

— Пойдем к нам, дорогой! — Валера, обращаясь к нынешнему владельцу Надиного дома, объяснил: — Это мой гость. Пятнадцать лет не видел. Одну женщину любили. Так, Георгий?

Проклятиков поправил:

— Забыл. Меня Дмитрий звать.

— Ой, прости, дорогой! Ой, совсем старый стал, голова дырявый стал! — Валера запричитал полушутейно. Как и все в этой шашлычной он был радостно взбудоражен, хмелен, весело выбит из колеи. — Пойдем, Димитрий! С моими орлами познакомлю! Праздник сегодня: ситрадтигескую деревню отбили, пленных пять штук взяли, телевизор «Панасоник» взяли, «бетеэр» взяли!

Он подцепил Проклятикова под руку и повел вглубь шашлычной, где было особенно дымно и гамно.

— Ты же по-русски отлично говорил… — заметил Проклятиков.

— А! Сапсем забыл, дорогой! — с еще большим акцентом ответствовал Валера. — С кем говорить? О чем говорить? Воюем! — и он быстро и весело прокричал какие-то военные, судя по всему, команды, что-нибудь вроде: «Вперед!», «Обходи с фланга!», «Огонь!».

— Мда, — скупо отозвался Проклятиков. — Мне бы с тобой поговорить надо. Хорошо бы наедине.

— Какой «наедине», Димитрий? — сказал тот, уже подводя его к столу, за которым сидели человек пять. — От них секретов — нет! В одной канаве сидим, одну тушенку едим.

Он познакомил Проклятикова со своими орлами — имена почти у всех были русские — они церемонно выпили за знакомство, за гостя, за военную удачу, за смерть шакалам, за матерей, за любимых женщин. После этого, последнего, тоста Валера наконец вспомнил:

— О чем говорить хотел, Димитрий?

Проклятиков допил вино, закурил. Валера ждал. Ждали и орлы его, взгляды устремив на гостя. Странно, но все они, казалось, ждали чего-то очень серьезного от Проклятикова. Чувствовали, что ли?

— Надя умерла, ты знаешь…

— Умерла, — подтвердил Валера, на мгновение став грустным, и быстро сочувственно тронул Проклятикова за рукав.

— Она не умерла, Валера. Ее убили.

— Что говоришь?! Знаешь?!

— Знаю. Это так же точно, как ты — Валера, а я — Дмитрий.

Орлы о чем-то заговорили между собой. Кажется, втолковывали одному из них, хуже всех знающему русский, смысл сказанного.

— А убил ее — Игорь, муж Нади. Не сам, не сам! Купил людей. Они вкатили ей в вену… — Проклятиков показал жестом. — Включили газ, засунули Надю головой в духовку. «Самоубийство».

Валера, коротко застонав, заскрежетал зубами. Проклятиков впервые в жизни собственными ушами услышал, что это такое — скрежет зубовный.

Посерев лицом, низко клонясь над столом и уперев взгляд в тарелку с остатками еды, тот стал что-то гортанное и проклятвенное очень отчетливо, очень театрально и выразительно произносить, выражение лица имея при этом совершенно зверское.

— Из-за денег, Валера, — сказал Проклятиков. — Из-за дома здешнего. Из-за квартиры камчатской. Из-за денег он ее убил, Валера! Мне надо его найти.

Орлы уже вовсю гомонили между собой. «Иго́р», «Иго́р» — раздавалось то и дело.

— Они говорят, — перевел Валера, — что Игор раза два приезжал, после того, как дом продал. У него тут с одним — какие-то дела.

Быстро и напористо переспросил что-то, продолжил: — Сюда — вот эти привозил (он потрепал рукав камуфляжной куртки), ботинки армейские. Отсюда — чачей загрузился… — продолжал переводить Валера. Акцент в его речи пропал почему-то вовсе. — …Номера на машине — русские. Не помнит. То ли Ярославль. То ли Владимир. Можно узнать. Накладную Тимур (ну, тут один…) выписывал. Можно узнать.

Что-то сказал тому, который рассказывал об Игоре, тот было возразил, Валера настаивал, тот попытался еще раз возразить, Валера прикрикнул командующе. Только после этого, вполголоса ворча, тот поднялся и пошел на улицу.

Через окно Проклятиков видел, как он сел в «жигуленок» и умчался куда-то.

— Сейчас все узнает, — успокоительно сказал Валера.

— Что делать будешь, когда Игора найдешь? Разговаривать станешь, стыдить станешь?

— Нет. Не буду я ни разговаривать, ни стыдить.

— Убивать будешь? — спросил Валера, внимательно оглядел Проклятикова и тут же добавил: — Не сумеешь.

— Может быть, и сумею. Не знаю. Может быть, и сумею.

Валера поглядел на него с заметным сомнением. Потом — «Посиди минуту!» — поднялся и пошел в угол шашлычной, где сидели за одним столом самые пожилые и внушительные видом аскеры.

Проклятиков видел, как Валера что-то говорит одному из них, полковничьего вида, как потом стал горячиться, размахивать руками, потом повернулся и с убитым видом вернулся за свой стол.

Невидящими глазами глядя на Проклятикова, стал многосложно и страшно выразительно ругаться на своем языке, механически сгибая-разгибая вилку, оказавшуюся под рукой.

Вилка наконец переломилась, он с недоумением глянул, швырнул ее в угол.

— С тобой хотел ехать, — объяснил он Проклятикову. — Командир не пускает. Дезертир, говорит, будешь. А-а-а! — беззвучно вскричал он, ощерился и — опять разразился бранью.

— «Алазань», понимаешь? — с отчаянием стал он выкладывать Проклятикову. — Ракеты такие, понимаешь? Никто не знает, какую кнопку нажимать, куда полетит. Один я знаю. Учеников дали — все деревенские, три класса кончили — ничего не соображают!

— Не надоело тебе этой хренотенью заниматься? — спросил Проклятиков. — Ты же, вроде, в институте учился…

— Ка-акой институт, слушай! Закон гор! В институте — одни женщины, калеки сидят. Ты — русский, тебе не понять нашу войну.

— Не понять, — согласился Проклятиков.

— Ты — счастливый, — откровенно завистливо сказал вдруг Валера. — Надя тебя любила (меня, а-а! совсем ничего любила!), Игора найдешь, месть сделаешь, — вдохновенно и зверски оскалился: — А-ах! мне бы его на полчаса, нет, на час дали бы! — и сладко-медлительно, вновь перейдя на свой язык, стал, видимо, перечислять, что именно он сделал бы с Игорем, если бы тот попался ему в руки.

Орлы, сидящие за столом, одобрительно внимали.

Распалившись от собственных мстительных фантазий, Валера вдруг сунулся под куртку и вытащил оттуда большой черный пистолет — «ТТ» — протянул его рукояткой к Проклятикову.

— Бери! — сказал торжественно, явно не забывая, что на него в эту минуту смотрят. — Наде скажи, первая пуля была от меня!

— Не провезти, — с сожалением сказал Проклятиков, побаюкав пистолет в ладони и протягивая его назад Валере. — Сюда ехал — два раза обыскивали. На самолет не сядешь…

— Почему не сядешь? Багаж сдашь — кто тебя проверять будет?

Один из сидящих за столом стал что-то говорить, поминая то и дело какого-то неведомого Аслана.

Валера слушал, потом сказал:

— Хорошо говорит. Умный человек. Даже прятать не надо будет. Напиши на бумажке имя-фамилия. Один человек разрешение сделает.

— Прямо сейчас? — изумился Проклятиков.

Валера спросил о чем-то у говорившего про Аслана. Повернулся с превосходительным видом:

— Прямо сейчас. Сюда принесут. Напиши имя-фамилия. — Валера оторвал кусок засаленной оберточной бумаги, на которой лежала какая-то снедь, дал огрызок карандаша.

— Виктор говорит: номер спиши.

Проклятиков прилежно написал «имя-фамилия», переписал номер. И бумажку и пистолет протянул Валере.

Тот бумажку взял, а пистолет отвел: — Теперь твой… — Легкое сожаление послышалось в его голосе.

— Не жалко? — спросил Проклятиков.

— Не жалко, — заставил сказать себя тот, опять повторил непонятное: — Наде скажешь, что эта, первая пуля — моя.

— Скажу, — отозвался Проклятиков, засовывая огромный этот пистоль за брючный ремень. Только сейчас он понял, насколько не хотелось ему с ним расставаться.

— Я смотрю, быстро у вас тут дела делаются, — заметил он.

Валера с удовольствием рассмеялся.

— Мы — хитрые. Мы всех своих бюрократов к вам, в Москву отправили!

— Похоже на то.

Двое из оставшихся за столом сидели в обнимку и вполголоса, напрочь отрешившись от окружающего, пели какую-то сложную, гортанную песню.

— О чем поют? — спросил Проклятиков.

— Парень на войну едет. Женщина плачет. Мать плачет. А он говорит: не плачьте, вернусь живой, богатый, хорошо жить будем.

— Замечательная песня.

Тот, кажется, уловил иронию в замечании Проклятикова. Вдруг сказал:

— Это только русский мог сделать, — сказал с вдруг прорвавшейся неприязнью. — У нас, даже самый дикий, никогда такого не сделает. Убить женщину, убить жену — из-за, тьфу! бумажек!

— Он не русский. Он не чечен, не еврей, не алан, не грузин. Зверь. У зверя нет национальности.

Валера посмотрел уважительно:

— Хорошо говоришь. Извини, если обидел.

— Не обидел. Давай лучше выпьем за русскую женщину Надю. Пусть земля ей будет пухом!

В торжественном и печальном молчании они выпили.

Ночевать он поехал к Валера.

Маленькая грустная пожилая женщина обняла Валеру у порога. Было видно: готова простоять так, истово и жадно обнимая, хоть целую вечность.

Потом все-таки оторвалась от сына, собрала что-то на стол. Валера от усталости, да и от выпитого, наверное, то и дело клонился головой к столешнице.

Они вдвоем уговорили его идти спать, и остались сидеть за столом.

Она не говорила по-русски. Проклятиков ни слова не понимал по-местному, но они просидели полночи, и никакого не нужно было переводчика, чтобы понять, о чем покорно, печально, с обидой, с горьким недоумением говорит эта женщина, вконец изможденная страхами за жизнь сына.

Дважды их прерывали.

Первым постучал в двери тот из орлов Валеры, который ездил узнавать местонахождение Голобородьки.

На листке бумаги был написан номер грузовика, на котором приезжал Голобородько и адрес какого-то ТОО «Ротонда», которому отгружали чачу.

Проклятиков знал этот город. В этом городе он проходил когда-то первую свою журналистскую практику в местной молодежке. Там еще оставались друзья, и Проклятиков обрадовался этому, помогут…

Не успел уйти первый, ворвался другой. Нежно расцеловавшись с матушкой Валеры, долго и почтительно разговаривал с ней, лишь на секунду оторвавшись, чтобы отдать Проклятикову бумаги.

Мать уговаривала пришедшего, чтобы тот последил за Валерой, чтобы не пускал его в опасные мост. Тот — весело убеждал ее, что война — это дело пустяковое, безопасное, ничем почти не отличается от тех игр, в которые они с Валерой играли в детстве.

Проклятиков читал врученные ему документы. Все было честь по чести. Удостоверение удостоверяло. Копия договора о найме Проклятикова Дмитрия Николаевича на должность охранника в АО «Кавказ» с правом ношения огнестрельного пистолета номер такой-то — подтверждала удостоверяемое.

Проклятиков только головой помотал в изумлении: до чего же просто и до чего же быстро. А потом и новое изумление постигло: до чего же просто и до чего же складно все получается у него, ДэПроклова! Не иначе, как с одной-единственной целью, чтобы он, именно он, взял на себя этот неведомый гнусный труд прервать Голобородьку. Все прямо-таки так и подталкивало его к этому!

Ночью приснилась Надя.

За окном халупы шел серый нескончаемый дождь.

Она сидела у стола, спиной к окну — темный, печальный силуэт — и темные, печальные слова доносились до ДэПроклова словно бы из дальнего печального далека:

«Я все это время думала о тебе… и слышала, что ты тоже думаешь обо мне… Это было так хорошо, Дима-Дима. И твои четыре письма… Спасибо тебе. У меня здесь (она взяла его руку и приложила ладонью к низу живота) уже ничего нет. Все повырезали… А когда я думала о тебе… а ты — думал обо мне… это не имело никакого значения, честное слово! Спасибо тебе, Дима-Дима, спасибо тебе, спасибо…»

А за окном шел серый нескончаемый дождь.

И он — проснулся в слезах.

Никогда никого в жизни он так еще не жалел, как Надю из этого сна.

Он добыл из-под одежды, лежащей на стуле, новообретенную игрушку свою, стал с опасливой уважительностью изучать. Пистолет по-прежнему радовал руку, рождал в душе ни с чем не сравнимое ощущение защищенности в этом мире, уверенности и вескости. Но — он представил, как нажимает спуск направленного на Голобородьку этого пистолета, как Голобородько мгновенно превращается… во что превращается? в нечто превращается — и с унылым презрением к себе понял, что Валера, пожалуй, прав, не сумеет он этого.

Надо ведь будет, с еще горшим унынием и брезгливостью подумал он, как-то так все обставить, чтобы никто не показал пальцем на Проклятикова, и это ведь не кино, не книжка, не под силу тебе, бедный Проклятиков, выдумать что-то такое хитромудрое и, главное, настолько простое, чтобы никто даже и не затевал поиски убийцы. А убийцей непременно должен быть он?

С презрением он поймал себя на том, что торопливо юлит мыслью, стараясь как-нибудь увильнуть от задуманного, с усилием пересилил себя и заставил, испытывая при этом напряжения почти физически ощутимые, свою память вновь вернуться к Наде, к тому, что сделал Голобородько с Надей, к тому, какой Надя явилась ему только что во сне.

Лютая ненависть к Голобородьке оставалась, оказывается, неизменной. Какой-то, самый темный и глухой угол его души был прямо-таки загроможден этой ненавистью.

И все же… И все же, и все же — он с отчаянием никак не мог отыскать в себе себя такого, который смог бы сделать это!

Впрочем, как он уже догадывался, от него уже мало что зависело. «Ду глаубст цу шибен унд ду вирст гешобен…» — усмехнулся он, одновременно же поразившись, сколько словесного случайного хлама осталось в его башке со времен высшего образования. «Тебе кажется, что ты идешь, а на самом деле тебя ведут…» — так подумал он, когда Валера, войдя в его комнату, объявил, что сейчас они позавтракают и в темпе рванут в аэропорт, он, Валера, уже звонил, договорился с русским транспортником, они возьмут Проклятикова без проблем, через два часа будешь под Москвой.

— Быстро у вас тут дела делаются, — опять похвалил Проклятиков.

— Транспортник на нас работает. Совместное предприятие. Туда фрукты-яблоки, оттуда (он засмеялся) тоже фрукты-яблоки, чтобы шакалы подавились!

Проклятиков стал одеваться. Показал на пистолет:

— Не передумал?

— Нет, — ответил Валера, отвердев лицом.

— Тогда… — обнаглел Проклятиков, что-то смутное быстро подумав о Камчатке, о Дальнем, Саше, — тогда сыпани еще патрончиков! Про запас.

Валера принес запасную обойму и пригоршню патронов россыпью.

Выйдя на улицу, к «жигулям», поджидавшим их, Проклятиков посмотрел на номер дома, на название улицы. Сказал:

— Сразу же напишу. Нет, телеграмму пришлю. Если в телеграмме будет: «приеду летом», значит, все в порядке.

— Дай на минуту, — сказал Валера, уже сидя за рулем, показал на пояс Проклятикова, где был пистолет.

Быстро вынул обойму, выщелкнул верхний патрон. Перочинным ножиком нацарапал на пуле некое подобие креста. Очень торжественно и театрально запечатлел на патроне поцелуй и снова снарядил обойму.

— Первая пуля — моя, — еще раз напомнил он, почему-то с некоторой даже угрозой. — Поехали!

Проклятикова эта сцена покоробила — чересчур уж мелодрамой отдавало, мексиканским кино.

И опять он с раздраженным неудовольствием почувствовал, что он — не свободен, опять повязан какими-то тенетами, опять не он самолично идет, куда ему надо, а его ведут!

И опять он услышал, как словно бы ожесточенная возня началась в его духовном нутре: раздражившийся, в отчаяние впавший ДэПроклов вновь пытался высвободиться, порвать нечаянные путы, с избавительным визгом вырваться вон из Проклятикова!

«Ты не мучайся, не жги понапрасну нервы, так уж случилось… — говорил он себе, как больному. — Наступит завтра, послезавтра, и то, что должно произойти, станет уже вчерашним днем. Подумай-ка лучше о том, каким оно будет, твое послезавтра».

…Тихий день будет, солнечный, тихий.

— Ну, Робинзон Робинзоныч, дальше — сам! Нам до ночи надо домой добраться, — скажет Витюша, с улыбкой, одобрением и легкой завистью глянув в лицо ДэПроклова.

Лишних слов не будет.

Газик, многотрудно завывая, развернется в три приема на узкой, уже зарастающей мелким кустарником дороге, Витюшино лицо еще раз мелькнет в окошке, приветственно поднятая ладонь, и — он останется один.

Посидит, покурит, слушая тишину, рассеянно оглядывая порядочную груду ящиков, мешков и укладок, которую сгрузили с газика и которую надо будет теперь перетащить на берег, чтобы уже оттуда переправить все это богатство на противоположную сторону озера — к избушке Крохинусов, которая казалась отсюда совсем уже ветхой, совсем уже вросшей в землю.

Он не будет торопиться. Там не надо будет никуда торопиться. Никогда больше никуда не будет он торопиться.

Когда он составит на землю последний ящик, солнце уже зацепится за вершину сопки, стеной стоящей над озером, и тень, как бы уже предвечерняя, падет на озеро.

И в этой сиреневой тишине, неспешно работая веслами, он поплывет к избушке на ту сторону озера, тихо волнуясь своей будущей встречей со своим будущим домом.

И все будет тихо, и все будет неспешно — как в хорошем счастливом сне.

Голобородьку в городе знали.

— Ну и дружки у тебя… — только и сумел, что покачать головой, Деникин — ответственный нынче секретарь городской газеты, а в те, стародавние времена, просто Юрка, шебутной и не очень удачливый, тем не менее всегда преисполненный оптимизма внештатник-рабкор.

— Ну-ка, ну-ка! — Проклятиков сделал стойку. — Расскажи-ка с подробностями!

— Противно, Дима… — поморщился тот. — Ну, возник года два назад. Ну, пролез без мыла во все местные задницы. Откупил четыре ларька. Кооператив сляпал. «Ротонда» называется. Торгует… чем они все торгуют? — дерьмом заморским: сникерсы, памперсы, твиксы… Пытались, правда, его прихватить. Дважды. Первый раз — на балованной водке. Было даже подозрение (да оно и сейчас есть), что где-то у него заводик. Откуда-то технический спирт добывает, разбавляет, закупоривает. Но дело быстренько замяли. Объяснять, почему?

— Нетрудно догадаться, — усмехнулся Проклятиков. — А во второй раз?

— Второй раз — чуть до суда не дошло. Пригнал четыре грузовика говядины. Сторговал по цене ниже рыночной. Нарасхват шла. Санэпидстанция, когда чухнулась, за голову схватилась: счетчики Гейгера в пяти шагах от ларька начинали шкалить. Один наш паренек устроил журналистское, как говорится, расследование, статью написал: мясо закуплено где-то на Гомельщине, в чернобыльской зоне.

— Ну и?..

Ну, и… Статья уже в полосе стояла, когда явился автор и без объяснений потребовал снять. Чуть ли не плакал. Так что опять твой Голобородько извернулся. Он, что? — и в самом деле, твой приятель?!

— Нет, конечно. Скорее, наоборот. Неприятель моих приятелей, — туманно объяснил Проклятиков. — Просто интересно. Лет пять назад я его знал.

— Эволюцией дерьма в природе интересуешься? Ну-ну.

Одел очки, пододвинул гранки.

— Устало выглядишь, — заметил Проклятиков.

— Наверное, — сухо согласился тот. — Одна настоящая мечта осталась: до пенсии дожить. Вот так-то, ДэПроклов.

Увидел он его нежданно-негаданно — в двух шагах от редакции.

Москвич-пикап стоял, распахнув заднюю дверцу, и Голобородько на пару с водителем оживленно и торопливо таскали картонные какие-то коробки в ларек под вывеской «ТОО „Ротонда“».

Голобородько ничуть на изменился — все такой же полноватенький, лысоватенький, бесцветненький господин. Разве что костюмирован был по-новому: кожаная куртка, белые штаны полушароварами, ботинки-кроссовки.

Азартен и весел был Голобородько, уверен в себе и премного доволен собой.

Проклятиков вышагнул из-за угла киоска и встал на виду.

Тот мазнул его беглым взглядом, раз. Выходя из ларька, глянул уже сосредоточеннее, два. На третий раз, остановился взглядом, раздумывая.

— Э-э… — он сделал вид, что вспоминает. — Как тебя… Э-э…

— Вот именно, — сказал Проклятиков и подошел на шаг-другой.

— Проклов! — с необыкновенной радостью воскликнул наконец Голобородько. — Ей-богу, Проклов! Какими судьбами в нашем тихом городишке?!

— Проездом.

— Ну, заходи, заходи! Рад видеть!

— А уж как я рад, словами не описать.

— Да? — Голобородько посмотрел быстро и неприятно, затем поворотился к водителю, выходящему из ларька: — Сюда — хватит! Остальное свали на Добролюбова, и возвращайся.

— Ба! Знакомые все лица! — усмехнулся Проклятиков, глянув на напарника Голобородько и чуя опасность, вдруг придвинувшуюся к нему.

— А и вправду, знакомые! — ясно заулыбавшись, воскликнул водитель. — Вот только где встречались, никак что-то не припомню.

— Припомнишь, — сказал Проклятиков, — если очень захочешь. Я-то твою рыбку долго не забуду… Отличная была рыбка!

— Правда? — Все так же нагло-весело обрадовался усть-кореньский знакомец. — Вам понравилась?

— Езжай! — раздраженно приказал Голобородько и, обращаясь к Проклятикву, необыкновенно радушно добавил: — А мы пока тут выпьем, закусим, разговоры поразговариваем. Сколько же мы не виделись?

Они затиснулись в тесное пространство ларька. Проклятиков сел у дальней от входа стенки. — Голобородько — у дверей, будто караульщик.

— Что пить будешь?

— Не пью.

— Ну, это ты брось! Ни за что не поверю, — добыл пластмассовые стаканчики, налил из какой-то пестрой бутылки, предварительно с хряском свернув ей пробку. — Как живешь?

— Твоими молитвами.

— Надя что-то рассказывала, не помню… Какие-то неприятности у тебя, вроде бы, были?..

— Тебе ли не знать. А Надю, что же, ты тоже в ларек посадил?

Голобородько быстро и оценивающе посмотрел прямо в глаза Проклятикову.

— Нет. Неужели ты не знаешь? Она умерла.

— Вот как? И — отчего же?

Голобородько аж дернул головой от спокойной иронии вопроса.

— Долго болела. Мучалась. Не выдержала, в конце концов.

— Ага, — все так же иронически заметил Проклятиков.

— Стало быть, самоубийство?

— Да… — скорбно ответствовал Голобородько, очень натурально судорожно вздохнув.

— Очень она вовремя это сделала, правда?

— Что ты говоришь, Дима?! — отчаянное горе горькое послышалось в возгласе Голобородьки, — для меня это, поверь, было…

— Трудно, конечно, было. Верю, — с приятельскими интонациями посочувствовал Проклятиков. — Зато потом! А? И — начальный капиталец, и собственное дельце… А?

— Что ты говоришь, Дима? — схватился за стаканчик. — Что ж ты не пьешь? Выпей!

Проклятиков поднялся и вытащил из-за ремня пистолет.

— Я с трупами не пью.

Увидев пистолет, Голобородько оцепенел. Даже в полусумраке тесной этой конуры стало видно, как он побелел, как задрожал лицом и всей головой, затравленно глядя на железяку в руке Проклятикова.

Тот сделал шаг и прижал дуло ко лбу Голобородьки.

Голобородько пытался что-то сказать, но уже не владел речью, только сипел.

«Нажать, мозги вылетят на прилавок, центральная улица…» Проклятиков слушал как бы свой собственный голос, но доносящийся из ужасного далека. «Предохранитель не снял. Ах, как приятно видеть эту рожу, обомлевшую от ужаса».

— Ты гнида, жить не будешь, — сказал Проклятиков. — Я тебе это обещаю, — и с несказанным удовольствием впечатал рукоятку пистолета в ясный, с залысинами лоб Голобородьки.

— Уй! — совсем по-детски вскрикнул тот и с готовностью закрыл лицо руками.

— Ты, гнида, жить не будешь, — повторил Проклятиков, выбираясь из ларька.

Оглянувшись, увидел, что из-за растопыренных на лице пальцев с сияющей ненавистью смотрят на него глаза Голобородьки. По пальцам не обильно текла кровь.

«Убийца хренов! — с веселой издевкой сказал Проклятиков, ворвавшись в номер и мельком увидев себя в зеркале. — Киллер гребанный!! — продолжал он пиявить себя словами, снимая трубку телефона. — Только ведь спугнул! Улепетнет Голобородько куда-нибудь в тьмутаракань, ищи-свищи его тогда!»

Он заказал Москву по самому срочному тарифу, запер двери и стал ждать.

«Не-ет! — подумал он через некоторое время. — Не будет улепетывать. Весь капитал его здесь. Никуда он от него не денется. Скорее сдохнет, чем с „Ротондой“ своей расстанется. А вот на тебя, ДэПроклов, жди! — он охоту объявит, если уже не объявил».

Мысль была страшноватенькая, но ему было, на удивление, легко и весело и освобожденно. Он убедился, что не в состоянии убить человека, и ему было радостно от этого.

Он позвонил Деникину:

— Юра! Найди местечко, где перекантоваться денька два-три.

Тот стая кряхтеть, мямлить, с неохотой и сомнениями дал два телефона прежних знакомых. Знакомые, хоть и сделали вид, что рады звонку, но в приюте отказали.

Впервые за последнюю неделю у Проклятикова заколодило. Так все складно и просто получалось, когда его вели к смертоубийству! И настолько все осложнилось, когда ему потребовался угол, где отсидеться… Прямо-таки, как в Библии, изумился про себя Проклятиков. Как там? «Широки врата и пространен путь, ведущий к погибели… тесны врата и узок путь, ведущий в жизнь…»

Проклятиков растерялся. Одно, что он знал наверняка, так это то, что в гостинице ему оставаться нельзя. Если через час он отсюда не свалит, появится усть-кореньский бичек, а может, и кто-то другой, из местных. Сам Голобородько, конечно, не явится.

Чтобы не терять времени, собрал вещи, поставил сумку у дверей.

Его торопливо колотило. Он рвался бежать, но телефон, как на привязи, держал его. «Ну, звони же! Звони!»

Телефон молчал.

«Звони же! Звони!»

Телефон зазвонил.

Это был Деникин. Лениво и без охоты сообщил, что жена его, оказывается, собралась к матери в деревню, так что, ежели нужда еще не отпала…

Тут ворвался голос телефонистки: «Москву заказывали?»

Вялый немощный баритончик Валерьяныча послышался в трубке:

— Вас слушают…

— Валерьян Валерьяныч! Это, надеюсь, не автоответчик?

— А-а? — тот, видимо, усмехнулся. — Это вы? Говорите. Я не — автоответчик.

— Значит, так. Задание Родины и правительства выполнил. Записывайте. Игорь Голобородько. Автор той самой — ну, вы помните, наверное… — заметки в газете, с которой все началось.

— Я так, примерно, и думал.

— Сейчас он в… (Проклятиков назвал город). Держит ТОО «Ротонда». Я с ним беседовал. Между прочим, весьма злорадствовал, что в числе прочих пострадали и вы. Но я это так говорю, между прочим. Если вы желаете провести с ним воспитательную беседу, советую поторопиться. Не сегодня, так завтра может слинять. Очень уж он напугался моим визитом. Отыскать его просто. У него четыре ларька. На Третьего Интернационала, на Добролюбова, — и два — на Центральном рынке. Машина для перевозок — москвичок-пикап — номер 32–23 ВЛА. Шофер — он же, насколько я понимаю, и охранник. Очень серьезная личность, имейте в, виду. Пожалуй, все.

— Ну, что ж… — отозвался Валерьяныч после некоторого молчания. — Информация исчерпывающая. Можете возвращаться. Я подумаю над тем, что вы сообщили.

— Только думайте быстро. Он всерьез напугался.

— Не беспокойтесь. Вернетесь в Москву, позвоните.

У Проклятикова зудела спина в ожидании пули, что ли? — когда он стоял возле стойки администратора и рассчитывался за номер.

Наконец, выскочил из гостиницы, перебежал площадь и сел в сквере перекурить, прежде чем идти в редакцию к Деникину.

Не зря он торопился. Едва успел зажечь сигарету, как невдалеке от гостиницы тормознул москвич-пикап с номером 32–23 ВЛА.

* * *

Из соображений принципиальных Деникин собирал книгу исключительно приключенческого жанра.

За два дня и три ночи, проведенные под кровом ответственного секретаря, ДэПроклов прочитал всего Жюль Верна, Стивенсона и взялся было за Александра Дюма-пэра, когда Деникин, вернувшись с работы, сообщил как бы мимоходом, но глянув при этом на Проклятикова весьма любопытствующим взглядом:

— А этот-то… приятель твоих неприятелей, неприятель твоих приятелей… Голобородько…

— Ну?

— Приказал долго жить.

— Ну, да?!

— Жил грешно, а умер смешно. На складе. Штабель ящиков со стеклотарой повалился, ну и…

— Ай-яй-яй-яй! — сокрушенно покачал головой ДэПроклов, — это ж надо же, как не повезло! Ай-яй-яй! — и стал собирать пожитки.