Поздней осенью, почти уже зимой, вам, наверное, встречаясь в садах ли, в парке — эти мелкие розоватые цветочки. Грязноватенькие, с ветхо растрепанной розеточкой лепестков, аккуратно обожженной по краям ржавчиной первых заморозков, они в эту пору, конечно же, не цветут — одну только видимость сохраняют. Дремлют под грязной волглой листвой под рыжей, цепкой, мертвой травой — сразу и не поймешь: то ли они живут еще, безымянные маргаритки эти, то ли давным-давно уже умерли, притаившись. Возьмешь их в руки — расползаются нежным жалостным прахом… Ни умиления, ни отрады, даже и в осеннюю пору, не вызывают бедные эти цветы. Напротив — грубая печаль и даже досада постигает вас, когда их видишь: слишком уж злым забвением, едким сиротством, кладбищем убогим веют они. Заметишь их, проходя мимо, и вдруг замечаешь: торопишься мимо пройти. С такой вот божьей маргариточкой сравнил бы я и Анну Петровну, героиню этого рассказа. В сумеречной комнатке огромного кирпичного угрюмого дома на Красной Пресне тихонько, терпеливо, потаенно и никчемно доживала она дни свои.

Анне Петровне шел девятый десяток лет, и изо всей родни, когда-то многочисленной, оставалась у нее одна только внучка — Марина, которую Анна Петровна недолюбливала, потому что выросла внучка человеком странным (хотя Анна Петровна и сама ее воспитывала, с четырех лет до первого замужества) — кустарно-ярко-рыжей, мужеподобной, спортивного вида бодрой стервой, озабоченной на всем белом свете лишь одной своей персоной. Именно Марине была обязана Анна Петровна тем обстоятельством, что на исходе лет оказалась она не в светлых своих двух комнатах на Большой Полянке, где прожила до этого лет сорок, а в этой девятиметровой, скверненькой, я бы сказал, достоевской комнатенке, которая более всего напоминала узкий, непомерно высокий ящик или, еще точнее, щель — двух метров в ширину и трех с половиной в высоту, — которая глядела долговязым, словно бы церковным, давно уже не мытым окном в заунывный асфальтовый тесный дворик, где в квадратиках окаменелой земли, забранной решетками, хирели обновляемые каждый год саженцы; где бродили возле пустой песочницы горемычные городские детишки, с вялой надеждой царапая асфальт разноцветными лопатками; где стояла на чурбанах забытая всеми бесколесная машина, разрушаясь день ото дня и покрываясь с каждым днем все более, казалось, яркими и торжествующими язвами ржавчины, и где с утра до вечера сидела на древних шатких ящичках возле шелудивой стены, исписанной слабоумными гадостями, кроткая, угнетенная многими печалями очередь в пункт приема стеклопосуды.

Невеселый, что уж говорить, был вид из окошка.

Анна Петровна, впрочем, не много этим огорчалась. И не только потому, что на Большой Полянке тоже не ахти как смешно было во дворе. Просто она уже была в том тихом, как бы полуобморочном возрасте жизни, когда вообще ничем — кроме, быть может, самочувствия — всерьез не огорчаются, а все слабенькие силы своего воображения тратят единственно на смиренное (и все же странное, зябкое!) занятие ожидания своего последнего дня на этой земле.

Года два-три назад она, наконец, поверила, что быть ей осталось уже совсем недолго, и с той поры каждую осень Анна Петровна искренне считала своей последней осенью (она почему-то уверена была, что непременно осенью, в самом начале зимы, умрет), а в тот год, о котором наш рассказ, она уже почти наверняка чуяла близкую свою кончину, и потому высокое важное равнодушие надменной стеной уже почти совсем отгораживало ее от окружающего мира.

…Здесь, за этой стеной, внутри, было очень тихо, очень покойно, в общем-то хорошо, хоть и печально, а жизнь, быстро и странно живо колготившаяся вокруг, колготилась где-то пообочь, — может быть, даже поверх ее и почти уже совсем никак не задевала воображения Анны Петровны. Ну, примерно так же, как совсем не задевали ее воображения мутно-серебристые, аквариумные шевеления теней в экране давным-давно оглохшего старенького телевизора, который она по рассеянности включала иногда: глядела на экран внимательно, виновато и неспокойно, силилась понять, но уже не могла понять, о чем они, эти люди, зачем…

Больше всего любила она теперь смотреть на очередь под окном.

Нежное, хоть и глухое, сочувствие вызывали в ней эти бедные люди: как они терпеливо и устало сидят целыми днями на ветхих шатких ящичках, как пересаживаются время от времени, будто по чьей-то команде, с одного ящичка на другой, как бережно, словно великую драгоценность, переставляют, пересаживаясь, и авоськи свои с пустосветящимися, ясноотмытыми бутылками, как глубоко опечалены они чем-то, эти люди, как покорны, казалось, как кротки.

Не сказать, что какой-то символ чудился ей в этой бесконечной каждодневной череде людей. Просто все, что она видела здесь, почему-то трогало ее. Она ведь тоже, в сущности, сидела в терпеливой черной очереди, а загадочное окошко, к которому покорно и заискивающе склонялись все эти люди, было и от нее уже совсем недалеко.

По вторникам, когда пункт не работал, и очереди, стало быть, не было, и одни только жалкие ящички косились возле опустелой стены, прикрытые кое-где газетным рваньем, — по вторникам Анна Петровна испытывала какой-то раздражающий недохват в жизни, досаду, скверный неуют, и она даже опасалась всерьез, что если умрет, то умрет непременно во вторник, потому что досуг ее в этот день ничем не занят, а душа, пребывая в праздности, особенно беззащитна и всему покорна.

Она была гордая женщина, никогда ни о чем старалась не просить свою внучку, но однажды она все же не вытерпела: очень страдая и пряча при этом глаза, попросила, не может ли Марина, коли она все равно ее навещает, навещать, если можно, по вторникам. Та, разумеется, быстро и легко согласилась: — По вторникам? Ладно. Буду — по вторникам! — и тотчас, конечно, спросила: — А почему, бабуля, именно по вторникам? АннаПетровна не посчитала нужным отвечать на этот вопрос, и всё осталось, как было: Марина прикатывала на кофейно-черных своих «Жигулях» и в понедельники, и в четверги, и в пятницы, — когда, в общем, взбредет в голову. Взбредало ей это, заметим, никак не чаще одного раза в месяц.

Визитов этих Анна Петровна и ждала, и ужасно как тяготилась ими.

После приездов внучки у нее непременно два дня гудело в голове, странно рябило в глазах и тонко, болезненно ныло в барабанных перепонках — от унтер-офицерского (Марина была воспитателем в детском саду) перекрикивающего голоса ее.

Когда Марина уходила и за ней закрывалась дверь, Анна Петровна испытывала ощущения человека, мимо которого только что долго мчался чугунно-громыхающий, тяжкий, бесконечно-мучительно-длинный поезд.

Анна Петровна давно уже не судила людей, но у нее все внутри жалобно и враждебно сжималось, когда шумно и всегда неожиданно вдруг врывалась в ее дом эта грубо молодящаяся баба, насквозь фальшивая и в своей бодрости, и в каждом своем жесте, и в каждой интонации прокуренного, всегда словно бы готового к хамству голоса.

С дедморозовским воплем: «Ну, бабуля! Смотри, что я тебе принесла!» — она бухала на стол сумку и начинала извлекать «гостинчики», как она это называла, — всякую непотребность, при одном взгляде на которую Анну Петровну отчетливо мутило: зловеще-серые, вялые сосиски какие-нибудь, творожные сырки, полузасохшие и мятые и издающие винно-кислый запах, копченую колбасу, уже слезящуюся от старости на почернелых срезах и покрытую по оболочке вкрадчивым налетом голубоватой плесени… — все то, в общем, что с удивлением и досадой обнаруживала Марина в недрах своего холодильника, раз в месяц размораживая его, и что есть самой — не позволяла осторожность, а выкинуть на помойку — мешала скупость.

Пожалуй, что Анна Петровна догадывалась о происхождении этих «гостинчиков». Однако мудрено было хоть что-то прочитать по ее лицу.

С годами, в особенности с последними годами — годами уже и не старости даже, а ветхости, — лицо Анны Петровны стало совсем уж малоподвижным и не означающим почти ничего, кроме того, что это лицо очень старого и очень усталого человека, и даже маска надменного спокойствия, в которую невольно сложились морщины и складки кожи, тоже уже ничего не означала.

Неудовольствие, к примеру, от необходимости терпеть общество Марины выражалось у Анны Петровны вообще едва-едва приметно: в некоторой, разве что, растерянности взгляда да в том еще, как она без нужды то и дело перекладывала по столу руки свои, — о! все еще очень красивые, хотя, конечно же, и очень старые руки — с весьма чистой, сухо шуршащей, голубовато-мраморной кожей, с благородно-тонкими, очень женственными, избежавшими старческого ревматизма пальцами, на одном из которых таким странным и даже уродливым глядел тяжелый, грубо сработанный перстень из почернелого серебра с голубоватым прозрачным камнем, слишком крупным и слишком уж прозрачным, чтобы быть не подделкой.

Ничто не менялось в лице Анны Петровны даже и тогда, когда внучка принималась за «уборку» — вытирать с телевизора никогда там и не водившуюся пыль, мести веником по абсолютно чистому полу, греметь переставляемыми с места на место стульями… Иногда только Анна Петровна, забывшись, с недоумением оглядывалась по сторонам: ей всегда казалось, что рядом есть кто-то третий, перед которым, собственно, Марина и ломает свою комедию: глядите, какая она, хоть и грубоватая, но заботливая, хоть и занятая ужасно, но бабулю не забывающая… Балаганом все это отдавало, ужасно дешевым балаганом. И одна только Марина могла не чувствовать это.

Анна Петровна уже давно не имела никаких иллюзий относительно своей единственной родственницы.

Не было для нее никакой загадки и в этих визитах, и в показном этом внимании.

Анна Петровна спокойно знала, что внучка, даже заполучив для своих жилищных комбинаций две ее комнаты, даже забрав «в долг», как они с мужем выражались, все ее сбережения (а сбережения были немалые, почти восемь тысяч рублей, благодаря которым, собственно, и появился на свет кофейно-черный кургузый автомобильчик Марины), — так вот, Анна Петровна спокойно знала, что молодые вовсе не собираются оставлять ее в покое, поскольку уверены, что она все еще богата.

Бог знает, откуда взялась у них эта жалкая жадная уверенность! Причиной тому было, скорее всего, то, что их, конечно же, болезненно потрясли (Анна Петровна заметила это) та легкость, та пренебрежительность даже, с какими рассталась она в свое время с теми несчастными тысячами. Марина, помнится, едва лишь начала свое нытье (явно не на один день рассчитанное) относительно стесненности своих финансовых обстоятельств, — а Анна Петровна уже поднялась снимать с гвоздочка пальто, чтобы идти в сберкассу.

«Не-ет, с последними деньгами так легко не расстаются! — рассудили, должно быть, молодые. — Не может человек разумный (а Анна Петровна даже на их взгляд была человек разумный…) так беспечально и равнодушно отдавать в руки чужим людям (а что они ей чужие, это они тоже хорошо сознавали…) — без расписки отдавать, без свидетелей, — этакую сумму!..»

«Такое может быть только в одном-единственном случае, — рассудили они далее, — если восемь тех тысяч — лишь малая часть, пренебрежительно малая часть каких-то таких накоплений, каких-то та-а-а-аких накоплений…» — и тут Анна Петровна всегда довольно-таки ехидно хихикала про себя, живо представляя восторженно-алчные глазенки и мечтательно-слюнявые улыбочки Марины, тесным тайком обсуждающей со своим галантерейным мужем мифические капиталы своей бабки.

Нужно заметить, что Анна Петровна никогда и не единым словом не пыталась их разубеждать.

В этом была, конечно, довольно простая и довольно бесцеремонная хитрость.

«Пусть хоть этот, не самый, конечно, благородный интерес привязывает их ко мне до поры до времени, — так примерно думала старая женщина. — Что поделаешь, если такие наступили времена, когда даже молодые спят и видят себя богатыми, а родственные чувства, если судить по Марине, стоят нынче ровно столько, сколько рублей значится у меня на сберкнижке».

Страх оказаться совершенно одной, безо всякой помощи, когда случится последняя болезнь, отвращение думать, что плохо и небрежно похоронят, — это было сильнее высокомерной неприязни, скорее, брезгливости, которую она питала с некоторых пор к внучке и ее новому мужу.

И именно поэтому она отмалчивалась, почти многозначительно отмалчивалась, когда Марина неуклюжими экивоками нет-нет да и заводила разговор о неких деньгах, которые останутся после того, как «мало ли что может случиться…», — и в результате, в общем-то, получалось так, что Анна Петровна почти сознательно вводит в заблуждение свою внучку, чуть ли не намекает ей своим молчанием на некое, до поры сокрытое богатство, и сознание этого постоянно, хоть и смутно, беспокоило старую женщину, и это была еще одна из причин, по которой приезды Марины доставляли ей неудовольствие.

И все же она каждый раз ждала визитов Марины.

Посещения эти были мучительны для Анны Петровны, без сомнения, но они (странное, но верное сравнение) были — как отвратительное, но совершенно необходимое лекарство, принимать которое нужно, даже преодолевая всякий раз гадкую горечь его.

Ужасное было лекарство, но когда Марина наконец исчезала и когда Анна Петровна, аж постанывая от жалости к себе, чувствуя себя измученной, словно бы даже избитой, изможденно добиралась до кровати своей, — вот тогда-то и начиналось странное действие этого варварского снадобья, вот тогда-то и снисходила на нее ни с чем не сравнимая благодать возвращения к покою — то, ради чего она, сама того не ведая, и терпела в своем доме время от времени это чуждое и малоприятное создание по имени Марина.

Это было такое острое, такое сладкое и молодое ощущение, и главное, оно таким чудным образом порождало дружелюбно-дремотный сонм желаний — не желаний, воспоминаний — не воспоминаний… — желаний, скажем так, воплощенных в форму каких-то воспоминаний, и они столь наркотически явственны были, эти воспоминания, и уже прозрачно-чисты и картинны, словно цветные фотографии на глянцевитых страницах какого-то дорогого журнала, — что праздничный озноб жизни вновь принимался окатывать душу Анны Петровны, вызывая восторг — почти без горечи восторг, уважительное восхищение тем, что случилось с ней на этой земле. А случилась с ней на этой земле — жизнь.

Неправду говорят, что старикам мало надо, что скупы и никчемны их желания. Анне Петровне много хотелось, хотелось жадно самого разнообразного. И — счастливое свойство ее старости — то, чего ей хотелось, наверное, особенно жадно, часто являлось ей в этих снах наяву.

И Анна Петровна, вновь побывав среди былого, возвращалась к теперешней своей травяной жизни, хоть и напрочь каждый раз забывая виденное, но — словно бы даже и успокоенная виденным, со смутным, но упрямым ощущением значительности и того, что происходило с ней когда-то, и того, что происходит с ней сейчас.

…Ей хотелось очень часто — летнего солнечного утра, и чтобы полотняный ветерок, еще по-ночному свежий, почти зябкий, ровно тянул со стороны Москва-реки, со стороны Крымского моста, чей дерзновенный силуэт еще не был привычен взгляду и восхищал до какой-то веселой дрожи и лучше всяких лозунгов убеждал, какое великолепие ждет всех в ближайшем будущем. Будущее… — так вот, чтобы ветерок этот празднично хлопотал в вышине разноцветными полотнищами флагов, каждый из которых трепетно, истово, наперебой так и тянулся вдоль ветра в зеленую курчавую глубину Парка культуры и отдыха, и чтобы там, в глубине парка, уже играл духовой оркестр, но очень далеко, так, чтобы мелодию нельзя было различить, а слышался бы только смешной, отчетливый и, казалось, обиженный голос большого барабана, бурчливо отстукивающего: «бум… бум-бум-бум… бум…»

Куда она шла тогда? Кто ждал ее там, на покрытых красной кирпичной крошкой, плотно и опрятно укатанных дорожках Парка культуры и отдыха?.. Этого она уже не помнила. Да и не об этом было воспоминание, — а о том, как свежо и ровно тянуло счастьем от Москва-реки, от Крымского моста, как струились в высокой синеве, словно на фресках Дейнеки, развеселые флаги — целый наивный лес разноцветных флагов! — как пощипывало в уголках век от улыбчивого прищура, который не оставлял ее в то утро, и как весело, бойко жилось ее загорелому бодрому телу под тонкой хлопчаткой бело-голубой, чуть пахнущей утюгом футболки с вольготно откинутым воротником, и как при ходьбе стираная бедненькая ласковая ткань эта то и дело щекотно-стыдно и нежно касалась ее слегка озябших, напряженно наморщенных, курносым торчком сосков…

Что-то невыносимо счастливое, утреннее, солнечное ждало ее впереди, она торопилась, но у края тротуара пришлось остановиться, — потому что тут мимо них долго не смолкающей чередой замелькали вдруг — откуда-то и куда-то — велосипедисты: линялые, дрянные майки с беззастенчиво-плебейскими потеками черного пота под мышками и вдоль хребта; жесткие озабоченные лица; бронзовые, каменно-угловатые икры ног, так быстро и легко крутящие педали, что казалось, это их единственный труд — поспевать за педалями, которые крутятся сами по себе.

Ее быстро и тяжко взволновало от этого сгустка азартной мужской злой мощи, несущейся мимо, и — в тот же момент — она с испуганным ликованием успела. заметить, как внимательно и нежно успел покоситься на нее один из гонщиков — светлый, с простодушным, очень русским, лицом северянина, которое очень легко и доверчиво проступило вместе с этим взглядом сквозь каменную оцепенелую маску сосредоточенной, угрюмой и тяжкой погони его за чем-то.

И в единый миг они все успели прочесть друг о друге. И — порадоваться каждый за другого.

Она — тому, как, наверное, весело и, главное, нужно мчать ему сейчас по Садовому кольцу — откуда-то и куда-то, — все ожидая ощутить и все никак, все с большей гордостью никак не ощущая ни малейшей в себе усталости…

А он — порадовался тому, как легко, наверное, и радостно ей, такой загорелой, бело-голубой, юной, ясной идти в такое вот утро в Парк культуры и отдыха, где уже играет неизвестно для кого (просто так, для радости…) духовой оркестр, цветут липы, красные дорожки чисто подметены и пустынны, и где ждет ее что-то невыносимо счастливое, солнечное и чистое, как все в это утро…

Они успели прочесть все это и ласково порадоваться друг за друга и нежно пожалеть, что приходится расстаться, и — расстались.

Гонка мелькнула, оборвалась, помчалась вдаль, а ветер, поспешающий за ней — беспечный ветер юности, — опахнул напоследок и лицо Анны Петровны, с легким щекотом рассыпав по лбу добела выгоревшие, коротко стриженные, с тщательным наслаждением вымытые накануне вечером в сумрачной тиши огромной коммунальной кухни волосы ее, еще и наутро хранившие веселый, словно бы карамельный, запах земляничного мыла.

Анна Петровна очень любила это воспоминание, хотя всегда и испытывала некоторое смущение: с ней это вряд ли ведь могло происходить. Было это или в конце тридцатых (скорее всего…), или в послевоенные годы, а ей и тогда и тогда было уже далеко от юности.

На самом-то деле — и Анна Петровна каким-то образом напрочь об этом забыла, как и о многом другом напрочь забыла, — было все это не с ней, а с дочерью ее, подростком, когда воскресным чудным утром они отправились вдвоем в Парк культуры и отдыха, просто так, и похлопывали флаги в синеве, и доносило откуда-то музыку, и все было чисто, пустынно и свежо, как в утро праздника… И были в то утро обжигающе-радостные, захватывающие дух, обморочные мгновения, когда она, мать, вдруг каким-то чудом переливалась вся в свою дочку — жалко-длинноногую, дерзкую и уже страшно одинокую, с уже встревоженной душой девочку шестнадцати лет — в эту утлую беспомощную лодчонку, уже потихоньку отчалившую из-под материнского борта, уже пугливо и радостно почуявшую мощный властительный ток Реки Жизни.

Странно, но в других воспоминаниях дочь почти не являлась.

Проступала иной раз картина какого-то бесконечно печального тихого утра — в тесной комнатенке общежития на Гольяновке, с ее непомерно огромными, вселяющими зябкий неуют окнами от пола до потолка, с тоненькой фанерной дверкой, выходящей, как на улицу, в гулкий, без конца и без краю, вечно сумрачный коридор, где, как на улице, было всегда толкливо и людно бесцеремонными, горластыми студентами, — но в то утро даже и в коридоре было безлюдно и тихо — как безлюдно и тихо было, кажется, во всем мире, в самом центре которого на казенной табуреточке сидела Анна Петровна и кормила грудью новорожденную свою дочь, безмерно страдая от невозможности прислониться к чему-нибудь тяжко ноющей спиной, с трудом разлипая кисленько саднящие веки и срываясь то и дело, как в обморок, в черную гущу сна.

Она могла бы и сейчас, через много лет, увидеть как наяву буддийскую, с кулачок, маску того личика, распаренного и надменного (еще никаких нежных чувств оно не вызывало, это личико — одну лишь боязливость, и еще, конечно, сострадание), однако не о дочке было это воспоминание — а о том, как печально и погребально-тихо было в этом мире; как болела спина от неудобной позы (которую она принимала почти намеренно, чтобы не уснуть невзначай и не обронить ребенка); как пьяно заводило ей глаза от жуткого желания сна, и какое это было дивное диво — слышать, как уходит из тебя молоко, как облегчается в груди, и как сладко было знать, что скоро нежная пиявочка эта насытится, опустошит, отпустит сосок и замолкнет, и наконец-то можно будет, по-старушечьи не разгибая спины, отнести кулечек этот в корзинку, а потом доковылять и самой до кровати и — пасть лицом вниз в дико скомканную, несвежую, еще хранящую ночное тепло постель, и — полететь, замирая от сладостного безмолвного визга за глазницами, в черную бездонную шахту сна.

Было до слез жалко себя — такую вконец измученную, всеми покинутую, жалкую и опустившуюся. Было жалко эту гусеничку-дочку, такую доверчиво беспомощную, такую до содрогания сердца незащищенную перед всеми железными напастями мира.

И еще было жалко — торжественно, скорбно жалко — всего того, что могло бы с ней, Анной Петровной, быть в этом мире, но чего уже никогда не будет, потому что с появлением этой жадно чмокающей пиявочки огромные пласты, целые материки Возможного откололись, отплыли, оставив ее, как на крохотной льдине, в этой злой и убогой, казенно-безуютной комнатенке. И будет так — всю оставшуюся жизнь.

Так надрывно, безотрывно жалела она себя, и не было дна у этой скорби, но в эту минуту вдруг что-то произошло на улице, что-то сдвинулось в небесах — глянуло солнце. И пыльный квадрат этого неохотного осеннего солнца пал в комнату, косо и пьяно переломившись по граням стен, потолка и пола, и краем — как углом грустной материнской шали — словно бы невзначай прикрыл ее по плечам и больной спине.

Она услышала, как легла ей на плечи эта нежная тихая тяжесть — дочь выпустила сосок и засопела, — и Анна Петровна заплакала вдруг — от счастья.

Вот об этих загадочных светлых слезах было ее воспоминание, о тяжести солнца на плече, но вовсе не о дочке, которая покинула мир тридцати с небольшим лет от роду и о которой Анна Петровна однажды и навсегда постановила стараться не думать, потому что думы эти рождали острое и обидное ощущение вины из-за того, что она, старая, все живет и живет, а дочь ее, молодая, так горестно и страшно погибла, попав вместе с любовником своим, полярным летчиком, в железнодорожную послевоенную катастрофу на станции Москва-третья.

Когда-то она была чертежницей — «великой», как говорили, чертежницей, которой везли работу со всех концов Москвы и к которой даже записывались в очередь, как к знаменитой портнихе или парикмахеру.

Вот уже лет пятнадцать как она не брала никакой, даже простой чертежной работы и, привыкшая работать изо дня в день, очень из-за этого страдала.

Должно быть, именно поэтому все эти пятнадцать лет ей часто повторялось видение какого-то зимнего глубокого вечера — с желтенькими одуванчиками фонарей, скромно светящими вдоль сиренево дремлющей улицы, на которую она смотрит сверху и которая, совсем как в провинции, вся мягко завалена высокими сугробами лиловеющего снега, а за сугробами этими — так уж не по-столичному! — оранжево, уютно и нежно теплятся оконца замоскворецких черных от древности деревянных домишек.

В этот час царила в мире тишина.

Тяжким покоем, словно мрачноватая вода, заполняла тишина в этот час и комнату Анны Петровны — очень уютную для жизни комнату в добротном, дореволюционной постройки «доходном» доме — с высокими, но соразмерными жилью потолками, надежными кирпичными стенами, со старинными ребристыми калориферами вдоль стен, от которых всегда шел такой плотный, такой избыточной силы ток сухого железного жара, что даже в самые лютые холода (а тогда бывали холода действительно лютые) форточки в доме приходилось держать постоянно настежь, отчего в хорошо нагретом воздухе комнаты всегда словно бы реяли растрепанные, страстно истаивающие волоконца вкуснейшего, бодро волнующего морозца, вплывающего с улицы…

В такие вечера наслаждением было работать.

Наслаждением было, нетерпеливо разметав докучные домашние дела, остановиться наконец в дверях, торжественно поднять руку и — щелкнуть выключателем, убирая верхний свет от люстры, — и вновь увидеть, чувствуя в душе некое подобие восторга, как, словно на сцене, уютно вдруг высвечивается, становясь в центр всего, дотоле неприметный угол ее комнаты, где установлен кульман, плоскостью чертежной доски, как стеной, огораживающий от остального мира тревожно-милое сердцу пространство, деятельно заполненное ясным светом передвижной лампы, отраженным от рафинадно сверкающей поверхности ватмана, приготовленного к работе.

Наслаждением было взять и ощутить в пальцах изящную парящую невесомость остро и хищно отточенного кохиноровского карандаша, так благородно и скромно светящегося золотом по каждой из своих граней, услышать его в руке и начать работу — кропотливую мышиную карандашную наметку, покрывая терпеливой паутинкой тончайших линий, едва намеченных дуг и сопряжений всю эту рьяно, сахарно сияющую плоскость плотно прикнопленного к доске листа, отчего через время он заволакивался как бы невнятным туманом, и только Анна Петровна, одна на всем свете, видела, как в этом графитном серосплетении брезжит все определеннее и явственнее облик будущего чертежа.

И уж вовсе пронзительной была услада — набрав в рейсфедер тушь (точнее бы сказать: напоив с перышка выпуклый стальной клювик рейсфедера капелькой, тяжелой, будто черная ртуть, туши…), повести самую первую — тугую, идеальную, как струна, и, как струна же, тотчас начинающую звучать первую линию…

Она, будучи, как и все Мастера, довольно честолюбивой, обожала момент, когда нужно демонстрировать работу заказчику.

Заказчиками были по преимуществу инженеры — малоудачливые и снедаемые демоном изобретательства люди — одновременно и гордые, и робкие, и заносчивые, и неуверенные в себе.

И для нее наслаждением было — наслаждение, к которому невозможно было привыкнуть, — смотреть, как изумленно светлеют их сероватые, плохо, как правило, бритые, измученные бессонницами лица, когда она откалывала укрывающую ватман газету и являла им чертеж, — как с почти детским восторгом, и веря и не веря, начинают взирать они на детище свое, перевоссозданное чертежным гением Анны Петровны, как торопливо, жадно и ненасытно мечутся по листу их мигом воссиявшие глаза, — и несказанной отрадой было слышать, как льется отрада в эти неуверенные, растравленные несправедливыми неудачами души, когда они, жадно обожая, читают-перечитывают и вновь начинают читать чертеж, столь прекрасный сам по себе, идеальный, что поневоле прекрасными идеальным казалось им в эту минуту и то, что этот чертеж обозначал, — и видеть, как спокойствие, горделивое достоинство, вера в необходимость себя возвращаются к этим людям.

Они всегда почему-то торопились после этого, ее заказчики: побыть одним, вдосталь погреться у этого вдохновенно вспыхнувшего огня, а Анна Петровна, проводив их до дверей, возвращалась и, небрежным, слегка актерским жестом бросив в картонную коробку из-под печенья «Петифур» деньги, — жестом, который ее саму немного коробил, но который каждый раз повторялся, как и краткое неудовольствие от него, — гасила лампу на кульмане и подходила к зеркалу — побыть немного вдвоем с такой же, как она, слегка усталой, увы, уже стареющей, но все-таки (сразу было видно) счастливой женщиной, на лице которой все гасла, не могла погаснуть мягкая материнская улыбка добра и снисхождения к людям.

* * *

…Мышиный сумрак, как тихий дым, вплывал в ее комнатенку через церковное давно не мытое и мутное окно.

Почти вовсе уже неприметная в этих потемках, чуть слышно дышащая, похожая на тощенькую скромную грудку серенького тряпья, свернувшись жалобным калачиком и стараясь только, чтобы одна костяная коленка не попадала на другую, насквозь слыша всю нежную ветхость своего тела, каждой истонченной косточки его, каждой усохшей мышцы и жилки, — лежала старая женщина по имени Анна Петровна на бодро упругой, уже даже не проминавшейся под ней кроватке и — то ли спала, то ли грезила наяву, ручку одну, как послушный ребенок, подложив под щеку, а другой касаясь подушки и иногда поглаживая ее, то словно бы благодарно, то будто бы в поощрение, изумительно все еще красивыми пальцами своими, на одном из которых, такой загадочно вульгарный, красовался нелепый тяжкий перстень из старого, словно бы грязноватого серебра…

…и какие-то полузабытые дождики вновь шли над землей — добродушные летние дождики, от которых вода в реке серела и смешно шипела, как газировка, и от которых так по-детски весело было прятаться, запыхавшись, под надежную родительскую кровлю старых приземистых елей и тихонько сидеть там, затаившись: слушая дождь, слушая в себе отдаленные, сладкие память-голоса бесприютных далеких предков…

…и свирепые, цвета свинца, приходили рассветы — тусклой седой водой заливали мертвый плац перед казенно-желтой, с мелкими квадратиками окон огромной казармой, и звук походной трубы, раз за разом надоедливо взмывающий и неуместно весело, словно вприпрыжку, пробегающий над плацем, оставлял, казалось, в хмуром, добра не предвещающем небе черненькие, четкие, угловатые загогули, не сразу истаивающие и более всего похожие на быстрый росчерк мягким карандашом по плотной свинцово-сизой бумаге.

Въедливый холод железа в ладони, сжимающей ржаво-шершавый прут решетки забора, — он, как отчаяние, пронзал все, что печально творилось в тот час в душе Анны Петровны:

и спешную жадную надежду еще раз увидеть, взглядом отыскать, как спасти, в многосотенной толпе пугающе одинаковых людей, вдруг заполнивших двор, для нее единственное в мире, до дрожи обожания возлюбленное ею лицо, и унизительное смиренное уныние от явной невозможности сделать это, и — жгучую радость, которая полыхнула вдруг, когда, наконец, она увидела, узнала его!

и растерянность — оттого, что узнала она его с трудом, скорее угадала, и ужас — потому что любимое это лицо уже было лицом чужого, силой отчужденного от нее человека, и как все другие лица в шеренге, оно уже было как бы присыпано оловянной мертвенной пылью этого июльского рассвета.

…Им скомандовали, и они с добродушной неумелостью повернулись в затылок друг другу и забухали разболтанными сапогами сначала на месте, а потом — к выходу с плаца, и пошли, родные, потихоньку пошли на погибель, и, казалось, что страшная тяжесть лежит у каждого в его нищенской торбе, притороченной за плечами…

По-волчьи, сама тому зло изумившись, взвыла вполголоса Анна Петровна. Она боялась даже представить, как выглядит сейчас ее лицо, — оно не могло быть не ужасным, потому что свершалось самое ужасное, что только могло свершаться: ее любимого уводили на смерть (на смерть — это она знала наверное), а она никак и ничем не могла остановить этого будничного злодейства.

…и какие-то давно забытые музыки звучали ей, сменяя, обгоняя, обрывая друг друга: то в полусумрачной дачной зале (за окнами, вплотную, почти вваливаясь через подоконники, — сытая хмурая зелень летней листвы…) кто-то — сестра? мама? — быстро, со снисходительным шиком играет что-то детское из Шуберта.

Ужасно печальной казалась эта светленькая чистенькая мелодия — словно одинокий ребенок, танцующий сам с собой в огромном полутемном пустом доме, потому что… потому что всем уже мала была эта беззаботно припрыгивающая полечка — и тому, конечно же, кто играл, и даже Анне Петровне, девочке Ане, которая по-взрослому зябла в этот час под маминым пледом, забившись хмурым зверьком в угол огромного, уютно-расхлябанного дивана, где, по-взрослому подобрав под себя ноги, бледненькая и растревоженная, она с немного враждебным вниманием, почти без испуга, следила за тем непонятным и новым, что неспешно и темно свершалось в ней… А полечка Шуберта, подскакивая и резвясь, все носилась по сумрачному паркету, и какая-то растерянность уже жалко чудилась в чудных колокольчиках этой беспечной кукольной песенки…

то — «Ейн, цвей, дрей!» — вдруг принимались навзрыд хохотать, аж повизгивать от дикого веселья насмерть перепуганные жидовские скрипки в какой-то грязной украинской хате, битком набитой наперебой регочущими, жрущими, пьющими, сказочно страшными мужиками.

Тошнотворно воняло керосином от десятка ламп, щедро зажженных ради торжественного события по столам и стенам; перехватывало дыхание и резко скребло в горле от махорочного дыма, который жирным сизым пластом почти недвижимо висел по хате; и ледяным вокзальным сквозняком несло по полу, по ногам — от дверей, которые каждую минуту открывались прямо, казалось, в черную зимнюю ночь.

В двери входили-выходили толсто одетые, обвешенные оружием люди, пьяно цепляясь боками о притолоки, гремели саблями, сыто ржали, и от них все теснее и дальше в угол сбивались одетые в черное, странные тут музыканты — трое или четверо — в лапсердаках, больше всего похожие на простуженных грачей.

Страшно торопливо, с фальшивым бесшабашием охаживали они смычками свои облезлые, словно бы игрушечные скрипочки и при этом разнообразно-заученно выделывали какие-то странные (тоже, должно быть, веселье означающие) телодвижения, одновременно же и лицом показывая какие-то жуткие, кисло-сладкие гримасы, — и то и дело взглядывали, то один, то другой, подобострастно, но и внимательно, на того, кто грозно и пьяно возвышался рядом с невестой — почти уже неживой от ужаса, от нескончаемой тошноты этого ужаса, девушкой, почти девочкой, которая, боясь поднять на окружающее глаза, изо всей силы зажимала между коленок заледеневшие пальчики и беззвучно пришептывала обескровленными синеватыми губами: «…не со мной… это — не со мной… не со мной…»

Как кнутом ужаленный — «Ейн, цвей, дрей!» — вскрикивал время от времени один из скрипачей, и по новому кругу принималась скакать издевательски веселая, гнилые зубы скалящая, словно бы злорадостно подхихикивающая музыка. И ничто лучше этой музыки не могло передать весь ужас, всю кошмарную неимоверность того, что творила с ней, Анной Петровной, жизнь в тот бесконечный, все длящийся и длящийся, как обстоятельная пытка, вечер…

а то — вдруг явственно начинал звучать захолустный милый шип какой-то заезженной патефонной пластинки, сквозь который с усилием, такой замшело-плюшевый, такой уж мармеладный тенор, так уж старательно пел (приподымаясь, должно быть, при этом на цыпочки со своих и без того дамских лакированных каблуков…), так уж сладостно пел-выпевал, чуть слюнявя слова: «…роза… тенистый сад… силуэт…» — что становилось и не противно даже, а просто разбирал смех. И смешно было слушать, как сладко-тягучее это танго так всерьез старается заморочить ей голову, и смешно было отмечать, какая, — ах! какая красивая! — нагорожена кругом красота для этого амурного действа: тут и парная южная ночь, и луна, и море в серебре, и кипарисы в серебре… — и уж совсем приводил в смешливую растерянность некий рахат-лукумный, осторожно-наглый и непробиваемо глупый, который то и дело возникал над ее плечом с опереточным своим пробором в жирно намасленных, курчавеньких волосах, поражая пошлейшими повадками и лакея, и, одновременно же, сердцееда времен немого кино. Все это прямо-таки обескураживало — неужели такое всерьез?! — но странное, сладкое дело — подначивало почему-то баловно подыгрывать: глаза делать — «загадочные», улыбкой улыбаться — «сводящей с ума»… — и сладко было слушать, как на тоненьком стебельке шеи хмельно водит от одного обнаженного плечика к другому обнаженному плечику так прелестно поглупевшую ее головку с тяжко распаляющимся румянцем на щеках, и каждую секунду знать, помнить, стараться не забыть, что все это не всерьез, не всерьез, ну, разумеется же, не всерьез…

* * *

То сонно замирая, то вдруг живо и весело устремляясь в бег, крутились замшелые от времени шестерни ее памяти. И — забытые музыки вдруг начинали звучать, и доносило какие-то давние запахи, чьи-то улыбки вспыхивали во мгле, виделись чьи-то жесты… Мгновения боли, страсти, счастья, тревоги — все это вперемежку и безо всякого смысла плыло перед глазами, сталкивалось, вытесняло одно другое.

Старая женщина смотрела — с одинаковой мерой жадности, любопытства и нежности смотрела на всех этих, таких непохожих женщин, и лишь иногда проплывала растерянное: «Странно, что все это — я…» —

…и эта — которая, восхищенно запрокинув в синее тушинское небо невольно улыбающееся, но и чуточку напряженное лицо, ощущая при этом, как теплый аэродромный ветер, словно бы нежной пуховкой, шутя щекочет ее открытую всем шею, — восхищенно следила за курносым красным самолетиком, который выделывал в вышине непонятные и, видимо, очень сложные курбеты: то воодушевленно, с последней надсадой взвывая мотором, взлетал на невидимые глазу крутизны, то вдруг, катастрофически смолкая, принимался падать, причудливо кувыркаясь, отчего по трибунам тотчас проносился единый вздох недоуменного ужаса, запирало дыхание в горле и нарастал, как летящий с горы, дикий страх… всегда, впрочем, вовремя сменявшийся веселым облегчением, когда мотор вновь начинал стучать, а красный самолетик, ловко и лихо вывернувшись из замысловатых петель своего падения, вновь возносился по крутой победоносной дуге к зениту, и вновь вытворял там что-то веселое и рискованное, и снова падал — чтобы, наконец, покачав с цирковым шиком на прощание крылышками, непобедимо унестись за край поля, мгновенно пропадая из виду…

И тогда синее пространство над летным полем в Тушино, — точнее бы сказать, некий условный синий куб, в котором разворачивалось представление воздушного парада, — на минуту-другую пустело, слышнее становился ветерок, какой-то очень вольготный, сродни морскому, и — и наслаждением была уверенность, что слегка только повернув голову — влево и чуть вверх, — ты встретишь глазами все ту же ровную, изобильную, мудрую нежность, с какой смотрят на тебя глаза, любимые тобой…

…и эта женщина, жалкая, тоже была Анна Петровна — та, что брела, вырвавшись вопреки всякому вероятию из жестокой бестолочи скитаний — битком набитые вагоны, грязь, стыд, голод, унизительное ощущение тряпки, несущейся в мутном потоке… — брела, не испытывая уже ничего, кроме черной, как каменеющий деготь, усталости, старушечьи волоча по половицам чудовищные свои солдатские бутсы, зашнурованные кусками телефонного провода, брела — а навстречу ей глядели екатеринодарские ее родственнички, на лицах которых в эту ясную минуту было все написано: и неприязнь, и отталкивание, и злоба, и жалость, и страх заразы — брела, боясь, что не хватит сил именно на последние эти шаги, уже не испытывая ни радости, ни облегчения, ни спасенности, — и вдруг остановилась в сонном удивлении, впервые за последние полтора месяца вновь увидев зеркало.

Серая нищенка осторожно взглянула на нее оттуда. Лицо у нищенки было странно-живым.

Анна Петровна приблизилась еще на шаг, наклонилась и увидела, что это — шевелятся брови, седые от копошащихся вшей. И — потеряла на какое-то время сознание от безжалостного, как удар в лицо, отвращения к себе.

Что-то выкрикивала потом: «Не прикасайтесь, прошу вас!» — а через время, уже наголо остриженная грубо-повелительными руками одной из теток, самой изо всех родственников отважной и милосердной, но так и не сумевшей, впрочем, согнать с лица закоченелую гримасу омерзения, пока она орудовала ножницами, — через время она уже снова истерически, словно взывая, рыдала от унижения и счастья, запертая в клуне наедине с пятнадцативедерным баком горячей воды, овечьим корытом и огромным шматком жидкого мыла, навинченного на палку и вместе с палкой же брошенного ей из-за двери чьей-то боязливой рукой.

Сначала и рыдала, и вскрикивала, и похохатывала в голос, не в силах умерить этот животный ужасный вульгарный голос, потом — изможденно сладострастно стонала, восторженно ныла, а под конец, уже не было сил, лишь тихонько, безостановочно сладко плакала, комочком свернувшись на дне долбленого, похожего на неглубокий гроб корыта, стараясь не шевелиться и лежать площе, чтобы до краев налитая вода покрывала ее всю, как в детстве одеяло, натянутое мамой до самого подбородка.

…и эта женщина — довольно милая — тоже, как ни странно, была она, Анна Петровна.

В дружелюбном вялом лежбище разморенного зноем одесского пляжа она одиноко сидела на голубом тканевом покрывале, как на плотике, и терпеливо, сосредоточенно возилась с рыжеватыми обильными волосами, собирая их в узел, — скупо при этом зажимая в губах шпильки, исподлобья, как исподтишка, поглядывая по сторонам, и отрываясь то и дело, чтобы терпеливо запахнуть раскрывающиеся на коленях полы легкого ситцевого халатика Наконец она закончила с волосами, встала и — испытав легкое рыжее помрачение в глазах оттого, что встала слишком уж быстро, и оттого, что слишком уж яро ударило ей в зрачки солнце, белесой громадой обрушенное на все вокруг, — принялась неторопливо, словно бы в рассеянности, расстегивать пуговицы на груди, при каждом расстегивании преодолевая мгновенный, мгновенно же смиряющийся протест оттого, что это, конечно же, стыдно, что она снимает платье на виду у всех… Но, все более ощущая в себе простецкого, почти бесшабашного веселья, она все-таки сняла халатик, — вернее, позволила ему упасть на землю пестренькой, ничего, в сущности, не значащей тряпкой — и выпрямилась, глубоко, но и слегка настороженно вздохнув.

Ее охватило прохладой, солнцем, мужскими взглядами.

Она привычно встряхнула узлом волос, откинула голову и пошла к воде той особенной походочкой, которую она называла про себя «королевская цапля», но уже через несколько шагов напрочь забыла об этой чепухе — потому что так уж проникновенно, со смешной пытливостью, почти нестерпимо жег ее изнеженные ступни песок пляжа, — потому что так уж отдохновенно, всласть, вздыхалось всему ее телу, почти совсем обнаженному, — потому что с каждым шагом все ближе и выше вставало перед ней хмуроватое, сине-серое от высоко стоящего солнца море, которое очень по-домашнему толклось возле пляжа, коротенько гоняя по песку всякий пустяковый, совсем не противный взгляду мелочный мусор.

Она легонько перешагнула через кайму накипи и ступила в море, восхищенно подивившись тому, какая почти горячая здесь, на отмели, вода, и пошла вглубь, настороженно ощупывая ступнями неприятно заиленное дно.

Через несколько шагов, не желая ждать, когда поднявшаяся до верха бедер вода обожжет ее неприятным от неожиданности ознобом, она решилась и быстро, по-бабьи, присела и окунулась до плеч, быстренько поднялась и, уже приобщенная к морю, побрела дальше в его глубину, сомнамбулически улыбаясь в ожидании единственного, восхитительно-обморочного мига, из-за которого, собственно, ее и тянуло всегда к морю, — мига, когда море на вздохе возьмет ее, наконец, всю в себя, подымет и, лишенную веса, будет держать в себе, осторожно и нежно покачивая… И в мгновение это душа ее грешная забудет свое тело И взмоет! — с восторгом освобождения, с ликующим облегчением взмоет — ввысь! и словно бы вширь!

* * *

Анна Петровна никогда не могла заметить, когда видения эти переходили в сон. Да и не снами ли они были — снами о молодости, снами о жизни, которая безвозвратно и равнодушно протекла сквозь нее, как песок протекает сквозь песочные часы?

А может быть, напротив, сном было то, что начиналось, когда поутру она открывала глаза, — это ее терпеливое прозябание возле скучного окошка? А жизнь-то, настоящая ее жизнь, только там и оставалась еще, в тех ночных воспоминаниях о себе?

* * *

У нее уже давно ничего не болело. Просто жизнь — словно бы уже выдыхалась из нее.

Она догадывалась, что это, видимо, последние ее дни, потому что все больше и больше усилий требовалось ей, чтобы жить.

Странно, но не было страха. Лишь все больше горючей нежности было в том, как она глядела на горестную людскую череду под окном во дворе. И впервые за многие годы ей хотелось поплакать: о них, о себе, о них.

Однажды она забылась, положив голову на подоконник, — так сладко, так благодарно, устало забылась! — и впервые без всякого протеста думала сквозь забытье о том, что она ведь уже уходит — потихоньку, но уже уходит, — и как славно, что это происходит вот так, без мучений, словно это всего лишь дрема на пригретом солнцем подоконнике.

С того дня она часто позволяла себе подремать среди дня возле окошка, когда слабость особенно уж одолевала ее.

Минуты забытья становились раз от разу все дольше и мрачнее. Она это чувствовала. Слышала, как безвольно распускаются лицевые мышцы, едва она закрывает глаза, лицо становится незнакомым, чуждым, челюсть слабеет, и, словно бы со стороны, она с неприязнью видела тот пугающий, скорее звериный, нежели человеческий, оскал, в котором обнажаются ее мертвые пластмассовые зубы.

Но не было сил привести в порядок лицо.

Однажды Марина, ворвавшись в комнату Анны Петровны, увидела ее именно такой.

От неожиданности перепугалась, однако, заметив, что бабка еще дышит, с кряхтением, волоком стала перетаскивать на кровать.

Анна Петровна, конечно, пробудилась. Но у нее действительно не было сил — даже для того, чтобы самой лечь в постель.

Безропотно позволила себя уложить, накрыть одеялом.

При этом безотрывно и внимательно-тихо смотрела на Марину: такой она внучку не знала.

И почему-то Марину тоже — ужасно было жаль. Не красива, не добра, не умна, а казаться ведь хочется и красивой, и доброй, и умной…

Анна Петровна вздохнула горестно и вдруг — очень неожиданно для себя, с неожиданной легкостью расставаясь с пустяковой своей тайной, — почти без выражения выговорила:

— Нет у меня ничего, милая Марина. Ты уж не обижайся на меня — нет ничего.

Марину — будто внезапно уличили. Задвигалась суетливо. Что-то принялась передвигать на столе. Жалко отворачивала лицо.

— …вы, я знаю, кажется, надеялись. Но — вы уж не обижайтесь, если можете, — ничего нет.

— На что надеялись?! — грубо и фальшиво заорала Марина. — Зачем нам на что-то надеяться?! Ты что, бабуля, совсем?!

Анна Петровна, однако, почти не слушала.

Преисполнившись вдруг неизъяснимого удовольствия от этой сцены, ощущая с досадливой иронией всю ходульность происходящего (и одновременно же радуясь этому: «Стало быть, еще не всерьез… Это, стало быть, еще не скоро, коли мне так смешно…»), Анна Петровна вот что проделала: протянула Марине руку, чрезвычайно театрально сломив ее в запястье, и произнесла, с немалым удивлением слушая, как жеманно и актерски истомленно звучит ее голос:

— Возьми хоть это, внучка… Пусть хоть это останется тебе на память.

(Что за бес балаганный вселился вдруг в Анну Петровну? Что за озорная нужда ей приспела лицедействовать на самом смертном своем пороге?)

Марина непонимающе взирала на бабку.

Даже некое подобие тревоги написалось на ее лице.

А когда поняла, о чем говорит Анна Петровна — о перстне с деревенской стекляшкой, — очень облегченно брякнула, ни пренебрежения не скрывая, ни обиды:

— А! Да на кой он мне? Сама уж форси.

— Возьми, — настойчиво попросила Анна Петровна.

И Марина — взяла. То ли не желая перечить умирающей, то ли (скорее всего) оттого, что не в ее силах было отказываться, когда что-то дают, — проворно вдруг наклонилась, как бросилась, к протянутой руке и стала сдергивать.

— Больно же так… — раздосадованно поморщилась Анна Петровна, переложила голову на подушке и вдруг — опять заснула.

Заснула — камнем в черную густую воду — и жаль, что не видела, как внучка ее, сидя у стола, сначала просто так задумчиво сидела, потом — разобиженно завсхлипывала, а затем — грубо, хоть и потихоньку, заревела, совсем по-детски отклячив губу.

И все рисовала, рисовала по скатерти забытым в руке перстнем какие-то сплошные квадратики, а другой ладонью время от времени словно бы опрятно сметала в сторонку…

И казалось, что вовсе не о пустых своих надеждах на бабкино богатство плачется ей, а о чем-то совсем другом, постороннем — о своей жизни быть может.

* * *

…А через день, задыхаясь в проклятьях: — «Зараза! У-у, старая зараза!!» — Марина опять с грохотом вломилась в тихое обиталище Анны Петровны.

Старушка, не зажигая огня, сидела, по обыкновению, возле своего окошка, глядела, пригорюнившись во двор… — вдруг! с ужасным треском распахнулась дверь, влетела Марина, и — началось!

Началось нечто, разуму не постижимое, отвратительное, стыдное и страшное настолько, что сердце Анны Петровны как скомкалось при виде внучки в сухонький слабенький кулачок, так и не разжималось больше.

Поспешно, как в панике, залепетало сердчишко вполстука, и тошнотворные веселые качели принялись то возносить Анну Петровну в звонкую высь, от которой она в ужасе расширяла глаза (а тут — исковерканное злобой лицо Марины: «Зараза! У-у, старая зараза!»), то швырять без жалости, надругательски, кратко в предсмертные, тоскливые какие-то потемки.

Марину аж заколотило от ненависти. Она даже как бы подпрыгивала слегка, страдальчески скалясь от невозможности и заорать в полный голос, и сделать хоть сколько-нибудь крупное движение в этой злобной тесноте.

— Ты что мне подсунула, гадюка беззубая?! — кричала Марина придушенным шепотом, и руки ее с кошачьи скрюченными пальцами так и рвались в угол, где, обомлев, беззащитно трепетала, вжимаясь в стенку, Анна Петровна, — Ты что же, ведьма, не могла по-человечески сказать, что даришь?! Всю жизнь паскудила — и нам решила напоследок напаскудить?! Я вот пришла тебе сказать (и не говори потом, что я тебе не говорила): если нам что-нибудь будет из-за твоего колечка, клянусь!! — я тебя, заразу, гадюку подколодную, вот этими вот руками удавлю!!

Ничегошеньки не понимая, смотрела Анна Петровна на Марину и совершенно не узнавала ее. Иной раз будто и мелькало что-то знакомое, но тотчас же — словно грязной растрепанной кистью, наотмашь, смазывалось! И вновь какое-то неведомое разнузданное опасное животное бесновалось перед ней.

— Ты всегда меня ненавидела! Думаешь, я не знаю? Я мешала тебе! С самого детства! Теперь — отомстила?!

Запухшие, больные от бешенства глаза. Мокрым наружу вывороченные губы. Руки с жадно растопыренными, жаждущими схватить крючьями пальцев…

«Господи! — трясло старую женщину. — Кто это? За что это?»

Она ни слова не понимала из того, о чем кричит Марина. Ничего не понимала — кроме этой бешеной, против нее направленной ненависти. И ни обиды не чувствовала, ни возмущения — куда там! — один только ужас смертный.

— Пожалела… — Марина, прикрыв глаза, с медленной мукой раскачивала головой из стороны в сторону. — Единственному родному (!) человеку пожалела… Трудно было сказать, что за перстень даришь? — и вдруг дико взвизгнула, словно озаренная:

— Под монастырь хотела подвести?!

Тут что-то жалобно звякнуло, упав на столе. Марина недоуменно поглядела и — вдруг — со злорадостным наслаждением смахнула на пол все, что там стояло!

Звон разбившегося стекла — словно плеснули бензином в огонь — распалил ее по-новому.

Со сладким ехидством вскрикивая: «Так вот тебе! Вот тебе, зараза!» — стала проворно обрушивать со стен полочки с какими-то вазочками, цветочками, статуэточками. (Ни одной не пропустила, а там, где не доставала, не ленилась вскакивать то на стул, то на кровать.)

Вдруг метнулась и, цапнув с гвоздя, с жадным удовольствием разодрала старенький халат Анны Петровны.

Тотчас, выдернув ящик шкафа, принялась выхватывать оттуда вещи и — явно обезумев — поспешно рвать их, каждый раз поднимая в руках и словно бы демонстрируя Анне Петровне:

— Вот тебе! Это не семьдесят тысяч! Но я тебя голой оставлю, старая шлюха!

Рвать было, по-видимому, легко: все было старенькое, стираное-перестираное.

Но вот попало ей в руки какое-то покрывальце, грубо простроченный край которого она не смогла, даже со стоном тужась, надорвать. И — словно бы надорвалась сама.

Отшвырнула в сторону.

Руки ее крупно тряслись.

Вдохновенно огляделась еще раз (вдохновение, однако, меркло: ничего такого не попадалось на глаза, что можно было бы разодрать, расколотить, уничтожить…) — и вдруг, как в страхе, будто опомнившись, бросилась вон, так хряснув напоследок дверью, что из скважины вылетел и с жалобным дребезгом покатился по полу ключ.

…Выскочила, хряснув напоследок дверью, бегом слетела по лестнице, прыгнула в машину.

Ключ зажигания никак не желал попадать в скважину. Она долго билась, яростно дыша, вставила наконец, но заводить не стала. Села, как маленькая девочка, на собственные руки: «Втаком виде ехать нельзя. Надо успокоиться…»

Надо было успокоиться. Но как тут, Господи Боже, можно было успокоиться, если такие деньги — семьдесят тысяч! — прямо из кармана выхватили!

«И все из-за мымры этой! Из-за гадюки этой беззубой! Даришь? Ну так и дари, как люди! Хоть намекни, какую ценную вещь даришь! А она… сунула! „На память!“ — как побрякушку из табачного киоска!» — и Марину опять заколотило в бесплодной яростной дрожи.

И опять — хоть и не хотела — принялась она вспоминать, как пошли они вчера с мужем от нечего делать к соседу по автостоянке Кузнецову Лев Яковлевичу, ювелиру, — показать бабкин подарок.

С паршивой овцы хоть шерсти клок (так между собой рассуждали, идиоты!). Может, сотняжечку-то, стоит? Серебро нынче в цене. Взял Лев Яковлевич перстень — пренебрежительно, словно бы даже с усмешечкой взял. Но потом, в мгновение ока, преисполнился! Будто бы даже — перепугался. Вот тогда, вот тогда-то еще не поздно было сообразить, выхватить из рук, запрятать, а Лев Яковлевичу потом в глаза рассмеяться: «Что вы, Господин хороший? С сучка, что ли сорвались? Какой перстень?…»

Все ведь у Кузнецова в глазках сразу же написалось — блудливые, подсчитывающие сделались глазки. От восхищения (не удержался однажды) даже слюной засвистел.

Долго подсчитывал Лев Яковлевич. Наконец подсчитал и вывел: нет ему резона этот гешефт делать. Чересчур риск велик. Зато гораздо больше будет ему пользы по-другому поступить: стукнуть, аккуратненько, куда полагается стукнуть! И никому завидовать не надо будет, и на душе будет спокойно, и в ОВИРе, даст Бог, в заслугу зачтут подвиг сей.

«Вещь, — сказал Лев Яковлевич, — стоящая. Но сколько именно стоящая — сейчас сказать трудно. Зайдите, Марина, ко мне в скупку, завтра, в половине двенадцатого. Вот тогда я вам все в точности скажу».

Они с мужем — за дверь. А он, зараза, — за телефон.

Стук-постук. Так и так. Я — такой-то такой-то, довожу до вашего сведения: «Двуликий Янус» — алмаз-премьер, со времен гражданской войны в розыске, национальное достояние, а нашел я — Кузнецов Лев Яковлевич, беззаветно преданный, при оформлении визы на выезд прошу учесть и иметь в виду.

Утром Марина — к дверям, чтобы ехать в скупку. А в дверь-звонок. Двое. Молодые-спортивные, красные книжечки. Душевный разговор. Недолгая поездка в казенной «Волге».

А там — три старикашки эксперта, развеселый Лев Яковлевич, пара полковников, трое штатских.

«Распишитесь, Марина Николаевна. Здесь, здесь и здесь».

Отчуждается! Это слово у них такое специальное, когда они в сумочку к тебе залезают и, это, отчуждают.

«Спасибо, — говорят, — спасибо, Марина Николаевна! Вы помогли вернуть нашей Родине (правда, сами того не ведая) национальное достояние наше, всемирно известный „Двуликий Янус“… — а в каждом их слове, а в каждом их взгляде словно бы усмешечка таится: „Дура вы, Марина Николаевна! Дура вы немытая!“

А Лев Яковлевич — гнида!! шины проколю!! — ласковенько улыбаясь и все время на полковника оглядываясь, будто он тут свой среди своих, говорит: „Вы, Марина Николаевна, вчера ценой интересовались… Сейчас-то, конечно, вам все равно, но, если очень интересно, — семьдесят тысяч камушку вашему цена! Грубо, примерно…“

Вспоминая все это, сидела Марина — как несколько часов назад в том кабинете, — зажмурив глаза, губы закусив, — словно из нее внутренности медленно тянут — и тонко, мстительно улыбалась.

Наконец тронула сапожком стартер. „Жигуленочек“ тотчас заворковал — преданно, нежно. Она что-то невнятное — горькое и ласковое — подумала о нем: „Один только ты у меня…“

Потихонечку тронулась.

„…Мне не важно (хотя, конечно, и жутко интересно) под каким таким миллионщиком ты лежала и какие такие фокусы ему показывала, что он так щедро с тобой расплатился“, — она уже выехала со двора и теперь опять, мысленно опять распаляясь, орала в лицо Анне Петровне:

„Не важно! Но почему же ты, ехидна облезлая, решила именно мне эту пакость подстроить? Хоть бы намекнула, что за камень такой в перстне! Да разве бы я его в скупку потащила? Да разве бы я не нашла покупателя, тихого и благородного? Да я бы на части его распилила, премьера этого, не посмотрела бы, что он, видите ли, достояние! „Досто-ояние… Ему место в Алмазном фонде…“ Еще не известно, в чьем именно „алмазном фонде“ он теперь появится. А я-то! Как самая распоследняя дура! Своими собственными руками!!“ — и, разумеется, на первом же перекрестке, с запозданием заметив красный свет, сменившийся в светофоре, она так уж чересчур в сердцах, ударила по тормозам, что следом идущий самосвал безо всякой жалости и снисхождения въехал ей, понятное дело, в багажник.

Посыпались стекла.

От удара зажглась ужасная боль в затылке.

Она завизжала. Но, впрочем, не только от боли. Завизжала она, прежде всего, от неимоверного страдания, которое должен испытывать ее ненаглядный „Жигуленок“, в лакированную задницу которого, сминая ее в уродливую гармошку, вторгался на скорости тяжелый, тупорылый, заплеванный цементом грузовик.

Домой притащилась уже под вечер. (Приволок на тросе тот же самый самосвальщик, что изувечил ее. Еще и десятку содрал, хам.)

По лестнице поднялась, еле ноги волоча.

Под глазами синяки вызрели. Вид — хоть куда, хуже побитой суки.

Муж дверь отворил. Плащик с плеч вежливо принял. В комнату перед собой пропустил. А в комнате — хрясь по уху!

Ты, говорит, выдра заморская, из-за твоей вонючей родни…

Короче: к нему сегодня тоже оттуда приходили, вопросы задавали. Что за камень, откуда камень, по какому праву камень.

А после допросов-вопросов и собственный начальник вызвал. Я, говорит, знать не знаю и знать не хочу, в чем именно вас обвиняют — со своей белогвардейской родней как-нибудь сами разбирайтесь, — но должен только заметить, что в таком учреждении, как наше, после всего того, что случилось… и — уж это-то во всяком случае! — ни о каких загранкомандировках теперь даже речи быть не может!

— Ты хоть понимаешь, зараза, — орал Маринин муж, как в трубу, — что твоя бабка своим подарочком наделала?! Я десять лет по этой лестнице вползал. Каждую ступенечку вылизывал, прежде чем встать на нее! На тебе, кретинке, женился, чтобы вопросов не возникало! А теперь?.. — и пуще всего на свете хотелось ему в эту минуту — аж в душе зудело! — еще разочек супруге своей по уху заехать.

Но она, к сожалению, как с первого раза села на пол, так там и сидела полвечера, пригорюнившись.

И наступила тишина.

Анна Петровна, прикрыв глаза, сидела, откинувшись затылком к стене, и дикие качели все носили ее, бедную: вверх — со взвизгом, вниз — со стоном, и слабенькая жизнь трепетала в ней в эти минуты, едва ли не прерываясь — как пламечко тоненькой свечки на черном злом сквознячке.

Какую-то странную рыбину видела Анна Петровна. В глухой тяжкой воде — в ее мрачно текущей глубине, возле самого дна — какую-то тусклую рыбину, которая, привалившись к утольно-черной окаменелой коряге, оловянно думала о чем-то, — оловянно думала о том, как это странно, что нужно все плыть, плыть, плыть (всю жизнь!) — одолевать эту беспросветно-тупую силу стечения (всю жизнь!), вечно стараться быть на плаву, вечно противиться встречному плотному току воды, как искушению, — как искушению: отчаянно кувырнуться бы на бок! отчаянно отдаться бы течению! пусть! испытать бы (наконец-то!) то сказочное ощущение острейшего, сладчайшего покоя, Покоя, которое всю жизнь чудилось ей, этой рыбине, как награда, там, по окончании этого монотонного и не совсем ей понятного подвига: все плыть, плыть, плыть — всю жизнь! — вверх по течению, вопреки, к верховьям.

…И едва ей подумалось этой рыбине, об искусительном том покое — она, действительно, легко и проворно вдруг пала на бок! — и ее тотчас злорадостно, бешено закрутило, понесло, закувыркало, смертельно и стыдно забелевшую брюхом! И только в эту секунду вдруг стало ясным: какое жестокое и властное было течение. И только в эту секунду вдруг стало ясным: какая сильная, какая отважная и красивая была эта рыбина, всю жизнь противостоявшая такой реке.

„Это, наверное, я сейчас чуть не умерла“, — подумала Анна Петровна.

Был поздний вечер. Может быть, даже ночь.

Она поднялась и, осторожно пощупывая ногами пол, прежде чем сделать шаг, держась за стену, за мебель, начала пробираться к постели.

Ее колотила дрожь, но какая-то странная дрожь. Совсем не болезненно, но безостановочно и неостановимо, в диком разнобое дергались, стучали, пульсировали, подплясывали все без исключения, казалось, органы внутри нее — каждая даже клеточка, каждое сухожильце, волоконце.

Будто это и в самом деле ее только что безжалостно несло, кувыркало, швыряло и било в убийственной той реке…

Наконец она добралась до кровати. Легла — голову прикрывши рукой, как от побоев. Ей очень хотелось уснуть, ей было плохо, но сон только на рассвете пустил ее.

„По существу предъявленных ей вопросов гр-ка Захарова-Кочубей Анна Петровна, русская, 1901 года рождения, уроженка г. Мурома, показала следующее.

Перстень до недавнего времени принадлежал ей, а точнее, до 29 сентября сего года, когда она подарила перстень внучке, Новоселовой М.Н. Передача перстня Новоселовой М.Н. не имела целью сбыт перстня. Перстень был передан Новоселовой М.Н. на память по причинам слабого здоровья и возможной кончины в ближайшее время. О происхождении перстня ничего определенного сказать не может. Его подарил гр-ке Захаровой-Кочубей весной (февраль — март) 1919 года человек по фамилии или кличке Кочет, которого она называет своим первым мужем, хотя брак не зарегистрирован, но свадьба была. О личности Кочета ничего определенного показать не может. Он был военный, один из командиров отряда. Главным в отряде был по фамилии Перебийнос. На чьей стороне воевал отряд, ничего определенного показать не может, объясняя это молодостью лет и непониманием того, что происходит в мире, кто с кем воюет и из-за чего.

Перстень был передан гр-ке Захаровой-Кочубей, как она думает, в тот момент, когда ее, больную, в бессознательном состоянии оставляли в деревне Васильевка Екатеринославской области (зачеркнуто) губернии. Когда она очнулась, перстень был надет на пальце правой руки камнем внутрь ладони. Больше отряд Перебийноса и человека по имени Кочет, который, наверное, и надел ей на прощанье перстень, гр-ка Захарова-Кочубей никогда не встречала. Обстоятельства появления в отряде: силой ссадили с поезда. О ценности перстня гр-ка Захарова-Кочубей определенно показывает, что ничего не знала. Всю жизнь носила как талисман. Название „Двуликий Янус“ слышит впервые. Никаких ни к кому претензий не имеет.

Протокол с моих слов составлен верно. А. Захарова-Кочубей.“

Когда губастенький, очень юный, напыженный лейтенантик, окончив свои страдания над листом протокола, протянул его Анне Петровне („Подпишите, пожалуйста.“) — Анна Петровна оживилась. Как-то, почти радостно, обеспокоилась.

С интересом взяла протянутый лист, но ее мгновенно, едва она взглянула, отчетливо замутило при виде этой зеленоватой, ужасно плохонькой бумаги, по которой грязно-лилово и расхлябанно влачились — то спотыкаясь и городясь друг на друга, то расползаясь вкривь и вкось — дрянные ленивые каракули, весь вид которых тотчас вызвал у нее мысли о каком-то вырождении. И таким уж безнадежным унынием бездарности пахнуло от этих строчек, что Анна Петровна невольно с новым любопытством вернулась взглядом к лейтенантику, — чтобы тотчас, быстро пожалев, еще больше утвердиться в своем ощущении: „Никудышник, конечно… Всю жизнь, на любом месте — никудышник“.

Лейтенант протянул ей для подписи ручку — шариковую, из тех, что продаются в газетных киосках.

Анна Петровна с усмешкой пренебрежения, сделав пальцами нечто на удивление вельможное, отвергла ее:

— Нет уж, молодой человек. Этим сами пишите. А мне (будьте столь любезны) посмотрите на шкафу ящичек.

В ящичке том — в узком плоском футлярчике из очень когда-то дорогой матово-черной пухленькой кожи она хранила… Нет, надо бы сказать: там жил — на покое, барственно возлежа в пушисто-серебристом бархатном своем гнезде — ее любимый, еще довоенный „паркер“.

Черно-золотой, чуть тяжеловатый для ее руки, со старомодным, но изумительно чутким пером — он выглядел довольно-таки непритязательным, мужиковатым, но был он зато необычайно укладист в руке, безотказен и удивительнейшим образом всегда внушал Анне Петровне ощущение добротной силы, спокойной уверенности в своей силе, даже если она и брала его только затем, чтобы расписаться в получении пенсии.

Она, не торопясь, с наслаждением свинтила массивный колпачок его с зажимом в виде золотой стрелы, открыла свой „паркер“ и даже посветлела лицом, ощутив в руке его наполненность и весомость.

Велела лейтенанту дать что-нибудь твердое — подложить под бумагу. Тот с послушно-бестолковым видом поискал, неуверенно спросил: „Может, моя папка подойдет?“ Она милостиво позволила: „Пусть“.

Попробовала чернила в пере.

Раз-другой повела локтем, делая некое освобождающее движение. Затем твердо подвела к бумаге перо и, не спеша, но и без задержки, точно расписалась:

А. ЗАХАРОВА-КОЧУБЕЙ.

…Чернила стекленели, подсыхая. Анна Петровна тихо смотрела.

Мысль о том, что, быть может, это — последняя в ее жизни подпись, пришла и ушла, ни особой грусти не вызвав, ни волнения.

Она просто смотрела на полтора десятка начертанных ею букв и, пожалуй, была довольна.

Тысячи людей живут, испытывая смутное неудовольствие и неудовлетворенность от того, как выглядит на бумаге их подпись. С юных лет до самой смерти откладывают на потом окончательную ее выделку. Так и не успевают чаще всего…

Анне Петровне не о чем было жалеть. Образ, в который складывались буквы, составляющие ее подпись, был приятен и лестен взгляду, даже такому придирчивому, как ее.

„А“, начертанная узко и стремительно, вознесена была подобно шпилю готического собора. Она могла бы показаться и чересчур высокой, эта „А“, и даже долговязой, но энергичная клинописная поперечинка, удивительно тонко поставленная, мгновенно делала все сооружение очень соразмерным (и кроме того, чуть выступая с левой стороны, она и равновесила довольно рискованный наклон всей буквы вправо).

„З“ была тоже высока и узка в начертании. Пожалуй, что она была и несколько заносчива и суха, но, несомненно, мастерски исполнена. Высокомерно вознесенная ввысь головка буквы состояла при внимательном рассмотрении из множества мелких штрихов, словно бы граней, и от этого, несмотря на малость свою, отнюдь не выглядела легковесной и совсем не будила сравнение со змеиной головкой, как это часто бывает при созерцании „З“ в самых различных написаниях… Нижняя же часть буквы была начертана решительно и хлестко и завершалась петлей — угловатой и резкой, — тотчас переходившей в маленькую „а“, которая жила, тесно прижавшись к заглавной букве своей фамилии, словно почка к ветке.

„X“ была артистична и легка. Однако — только в той своей части, которая шла справа вниз и налево. С вольготным выкрутасом она была исполнена, с размахом и даже бесшабашием, которые, впрочем, кратко и категорично пересекались еще одной клинописной черточкой (явно рифмовавшейся с поперечинкой первой заглавной буквы „А“).

Этот вольный штрих в букве „х“ естественно порождал и соседнюю с ней (через крохотную, отдельно и скромно стоящую, почти чертежно исполненную „а“), согласную с ней „р“, роскошную, слегка богемную, с барочными прикрасами, полнокровную букву, после которой немыслимым казалось ни мелко, ни строго написать следующие за ней „…ов“. И они, действительно, будто на одном веселом и широком дыхании были вычерчены эти „…ов“… (Хотя нельзя тут было не заметить, что „в“ страдает каким-то трудноуловимым изъятием вкуса в написании. То ли неуверенность какая-то была в штрихе, то ли принужденность в переходах… Анна Петровна, впрочем, и сама всегда это ощущала, но — мирилась. Как мирится человек с некоторыми, явно не самыми лучшими, чертами своего характера.)

И завершалась фамилия неожиданной после роскошных, щедрых жизнелюбивых „… ров…“ — небольшой, аккуратно замкнутой, чуть поодаль ото всех стоящей чертежной монашенкой „а“.

А дальше шла веселая вторая ее фамилия — Кочубей.

Ей всегда чудилось какая-то жаркая степь, чубы, бунчуки, веющие по ветру, широта, веселие и размах, когда она произносила эту фамилию.

Будто скачком, на мгновение прибывало кислорода в крови.

И ее, эту фамилию, писать, конечно же, надо было только так: с этим ударением, двумя клиньями, широким и резким „у“, с этим веселым „б“, который обязательно должен был трепыхать по ветру своим завитком, с этим заглавным „К“, сработанным словно бы тремя сабельными ударами, с этим апострофом, завершающим „…ей“ — который, будто птица, взлетал вверх и, как птица же, но уже мертвая птица, падал оземь.

Эти семь знаков живо напоминали ей человека, который носил когда-то и дал ей эту фамилию.

И даже сейчас ей доставляло радость писать: КОЧУБЕЙ.

Чернила подсохли. Анна Петровна медлила выпускать бумагу из рук.

Как впервые, как в последний раз, вглядывалась она в свою подпись.

Это была целая страна, да.

Это был живо живущий, красивый и гордый город — на берегу уныло-лилового моря, которое, как до горизонта, простиралось до верхнего края листа. Бестолково-толкливые волны-слова, лезущие, мнущие друг друга, более всего напоминающие нашествие грязных, волосатых гусениц, — подступали к самым стенам этого града и, казалось, вот-вот затопят его.

Лейтенант, взявший в руки лист, тоже будто бы что-то увидел.

Рассматривал подпись долго. И был он в этот момент похож на мальчишку — на несчастного мальчишку — который, увы, упустил время умнеть.

И Анна Петровна опять пожалела его.

Бережно — как лист, например, офорта — лейтенант уложил бумагу в папку. Попереминался с ноги на ногу.

Нужно было идти, а ему, кажется, хотелось что-то еще, не казенное, сказать этой старой женщине, чем-то явно его поразившей. Дураковато, словно бы в ожидании чего-то, зрил он на Анну Петровну; вдруг загадочно покраснел — аж залился румянцем по щекам и даже шее — рассердился, буркнул „до свидания!“ и, стукаясь обо все, какие возможно углы, стал выбираться из комнаты, смущенно бормоча под нос себе чертыхания…

Но он — нечаянно — так взвизгнул на пороге сапогами по битому стеклу, так ужасно, что Анну Петровну, уже добродушно и чуть насмешливо глядевшую ему вслед, будто ударило — будто в какое-то нервное, донельзя нежное сплетение ударило! И тотчас ее скорчило в тесный куколь от отвращения, и страдания, и злобной ненависти!

Зрачки ее мгновенно и остренько сузились.

Предсмертное отчаяние с хрустом запрокинуло голову.

И обморок — в который уже раз за эти дни! — настиг ее.

…………………………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………………………

Шаркал по полу веник.

Осторожно звякали по половицам сметаемые осколки — с кратким скандальным дребезгом заезжали на железо совка.

Кто-то в ее комнате убирался.

Анна Петровна слушала с закрытыми глазами и не торопилась отворять глаза.

Ей было почему-то на удивление покойно и хорошо от этих звуков.

…Подметавший вышел в коридор выкинуть мусор и там (видимо, сдерживался в комнате, чтобы не разбудить…) свободно откашлялся.

С изумлением Анна Петровна услышала, что это — мужчина.

„Кто бы это мог быть?“

Она попробовала ответить на этот вопрос, но у нее даже и предположений никаких не возникло — настолько и настолько давно она было одинока.

Единственным человеком, который приходил к ней изредка — убраться, принести молочного из магазина, одолжить трешку „своему идолу“, — была Фаина-соседка. Но — мужчина?!

Его долго не было.

Его не было так долго, что могло показаться, он ушел вовсе.

Однако Анна Петровна почему-то совсем не беспокоилась его отсутствием. Он снова сейчас придет — она знала это. Просто знала, и все.

А главное, пространство комнаты, хоть он и вышел, было заполнено им: царило добродушное какое-то спокойствие, царила слегка усмешливая вера во что-то славное, доброе, что непременно случится — не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра.

Этого Анна Петровна так бесконечно давно не ощущала — не только в себе, но и в других людях — и так, ей, видимо, жгуче, голодно не хватала именного такого ощущения жизни (ибо оно с неоспоримой отрадой свидетельствовало о Гармонии, которая все же, вопреки очевидному, но присутствовала в мире, а она на смертном своем пороге неосознанно и жадно именно ведь Гармонии искала во всем, что происходит на смертном ее пороге, ибо отсутствие этой Гармонии с жестокой печалью означало напрасность, прежде всего, никчемность и случайность ее, Анны Петровны, пребывания на этой земле…) — и так ей, видимо, насущно нужен был именно этот покой во взгляде на все происходящее, что она, уловив это в загадочном своем госте, неведомо как уловив, по-детски возликовала вдруг, как ликует, быть может, погибающий от удушья, блаженно поймав саднящими бронхами прохладу и нежность кислорода, и задышала — так покойно, всласть! и так благодарно отдалась вся переживанию этого дивного ощущения! — и будто прохладная сильная ладонь легла на разгоряченный лоб — поплыла-потихонечку-поплыла, так и не открыв глаза, в новом забытье — теперь-то несказанно приятном, словно бы золотистом, как солнце сквозь ресницы…

…И светленькая девочка-худышка исподтишка глянула ей в лицо — лет девяти девочка, в платьишке, застиранном и линялом, которое по-нищенски ветхо обвисало с ее тощеньких плечиков, высоко открывая еще вполне цыплячьи, сухожильные ножки с загорелыми до грязноватой синевы коленками торчком.

Она стояла чуть сзади сбоку от матери, и Анна Петровна слышала ее тихий внимательный взор все то время, пока она, не в силах оторваться, пила из мутноватой литровой банки холодное густое молоко, едва сдерживаясь, чтобы в голос не застонать от упоения и услады, льющихся в нее с каждым неторопливым полновесным глотком.

Наконец — „А-ах!“ — с веселым восхищением опростала она банку и смогла теперь посмотреть на девочку — и тотчас у нее нежно и жалостно дрогнуло сердце, когда она увидела это иступленное обожание, несмелый восторг, с каким взирала на нее эта худышка снизу вверх своими широко, словно бы в изумлении распахнутыми серо-голубенькими глазами.

Девочка, застигнутая врасплох, тотчас сморгнула, потупилась, чуть не заплакав, затем снова глянула исподлобья, будто бы даже и с обидой, и снова — преданность и восторг неудержимо разгорелись в ее глазах при виде этой сказочно красивой, ужасно счастливой, ужасно свободной в каждом своем движении, плавной женщины. У девочки даже жалко задрожало что-то в лице от непосильности поражающих ее чувств.

А Анна Петровна, так вдруг — до донышка! — услышав душу девочки, быстро присела перед ней, как бросилась, и в смешном торопливом желании тотчас научить и ее, эту худышку, счастью, которым она вполне владела все последние дни, быстро обняла девочку, огладив по голове и худенькой, как у котенка, спинке, и заговорила, сразу же поразившись несоответствию слов с тем, что она чувствовала и хотела сказать:

— Ты будешь большая… ты будешь красивая! Ты обязательно „Будешь очень красивая — со светлыми волосиками, синеглазая. Обязательно будь добрая, ладно? Как тебя зовут? („Лиля“, — ответила та тоненько и печально) — и уже окончательно чувствуя бессилие слов, но все так же изнывая от жгучего желания сообщить этой белобрысой бедняжке тайну быть счастливой, Анна Петровна обняла ее глубоко и тесно, надеясь и веря, что тайна эта, быть может, сообщится ей как-то по-иному, без слов, войдет в ее память с запахом ее духов, ее нежного, благодарного, любимого любимым тела, с ощущением той победительной и плодотворной силы, которую спокойно излучало все ее существо эти последние дни.

Она услышала, что девочка украдкой покосилась на мать. Анна Петровна слегка отстранила Лилю, еще раз внимательно огладила ее по светлым, тяжеловатым, давненько не мытым волосам и еще раз сказала:

— Будешь красивая и большая и будешь глазами делать вот так… — и показала, как царственно и немного театрально будет делать глазами прекрасная дама, какой станет эта Золушка, и Лиля засмеялась, откровенно счастливая, и рассмеялась Анна Петровна, и мать тоже улыбнулась, с усилием перекроив на лице складки, привычно и тяжело слежавшиеся в выражении хмурой и озабоченной усталости.

— Она — помощница… — словно бы нехотя проговорила мать высшую, должно быть, свою похвалу. — Дай-то ей Бог…

И вся эта сцена была освещена — как неярким осенним солнцем — спокойным присутствием человека, который никуда не торопясь и не торопя, поджидал ее, Анну Петровну, вольно сидя на серых от старости и дождей бревнах, рассеянно пощелкивал прутиком по брезентовому сапогу и время от времени с любопытством наслаждения быстро окидывал взглядом все вокруг, словно бы с намерением твердо и навсегда все запомнить.

Он опять был где-то рядом, в комнате.

Анна Петровна открыла, наконец, глаза, торопясь увидеть загадочного своего гостя.

Первым ее чувством было острое разочарование скуки: она увидела затрапезно-серую полосатенькую ткань пиджака, сутулую спину и не очень опрятные, запущенные, так что они уже завивались на воротнике крупными полукольцами, волосы.

Он сидел вполоборота, почти спиной к Анне Петровне, и что-то делал — кажется, резал — на столе.

С неудовольствием, почти враждебностью смотрела Анна Петровна на спину своего нежданного гостя. Но вот — он чуть-чуть повернулся в профиль, и Анна Петровна с облегчением и удовольствием как бы хмыкнула про себя: у него был та-акой нос!

У него был такой замечательно большой, добродушный, мягкий нос, что по одному этому обладатель его не мог не быть хорошим человеком.

Он мгновенно напомнил ей какую-то старую карикатуру на Корнея Чуковского.

…Полагалось, однако, поинтересоваться, кто и почему — в ее доме. И, в общем-то не ощущая в этом никакой необходимости, она спросила:

— А вы…кто? — почувствовав при этом, как ни странно, отчетливое чувство неловкости от этого так уж в лоб, так уж неделикатно поставленного вопроса.

Он живо и обрадованно обернулся.

— Я-то?.. — и юмористически шевельнул носом. — Им (он кивнул на дверь) я сказал, что я — племянник.

Подождал, как отреагирует на такое заявление Анна Петровна, не дождался и с явным облегчением произнес:

— Давайте, я вас чаем напою? У меня нехорошее чувство, что вы два дня чаю не пили. А вообще-то я — ваш сосед. Из другого, правда, дома… Я вот тут от нечего делать бутербродов намастерил, так что, давайте, я вас попою-покормлю для начала?

У него была еще и некая бороденка — не очень-то взрачная, мужицкая какая-то. Да он и весь, определила Анна Петровна, на мужичонку скорее всего был похож — „из незаможних“, как когда-то говорили хохлы. Ему бы зипунишко, подпоясанный веревочкой, лапти с онучами да заячий треух — готовая была бы иллюстрация в повесть девятнадцатого века из простонародной жизни.

Глаза вот только — хоть и посажены были чересчур уж близко к непомерному носу, и хоть казались они от этого слишком уж маленькими и простенькими, — в глазах вот только много книжного ума глядело, терпеливого, спокойного, нелукавого, что, впрочем, не мешало, повторим, походить этому лицу налицо простолюдина, а если точнее, на лицо многомудрого гнома из детского спектакля, по ходу которого беспомощное и нежное добро гонимо грубым и глупым злом, а он, этот гном, должен до поры до времени философически медлить, наблюдая за этим оплаченным безобразием.

Он был прав: Анна Петровна ужасно как оголодала. В последний раз она ела, кажется, перед тем скандалом, который учинила здесь Марина А с тех пор — сколько же прошло времени?

Ела, словно за ней гнались — теряя крошки, суетясь, не успевая прожевывать. Стыдно было этак-то жадничать перед незнакомым-то человеком — но ничего не могла она с собой поделать!

Да ведь и чай, который он налил ей из своего термоса, был и в самом деле хорош: и прекрасно заварен, и сладок, и горяч. И бутерброды были замечательны: хлеб (ее любимый, за 22 копейки) в меру тонко нарезан, масла — не скупо, но и не чересчур много. Ну уж а ветчина-то, которой были покрыты бутерброды (он будто знал), — ветчина-то была именного того, любимого ею сорта, за которым в недавние еще времена она не ленилась ездить сама — непременно в „Елисеевский“, — чтобы, выстояв там в очереди (не такой, конечно, безобразно огромной, как сейчас), купить ровно триста граммов — не двести, и не четыреста — и чтобы обязательно порезали, ибо непонятным образом ветчина эта много теряла во вкусе, если нарезана была дома, а не в магазине, не чистенькими руками молоденькой, опрятной куколки-продавщицы, не длиннющим ее ножом, страшно, видимо, острым — с уже почти истаявшим от бесчисленного множества точений, узеньким злым лезвием, казавшимся особенно опасным в соседстве с тяжелой сосновой рукоятью, дерево которой с годами вид приобрело совершенно какой-то кости, может быть, даже слоновой…

Гость был деликатен. Во все время трапезы он задумчиво прихлебывал из колпачка термоса чай и преувеличенно внимательно изучал рисунок на какой-то открытке, обнаруженной им на столе.

— Вот! — сказала наконец Анна Петровна и поставила пустую кружку и опустевшую тарелку. И словно бы задумалась, погрустнев. — Это ужасно иметь такой аппетит. Я все съела. Хотела ради приличия остановиться, но не смогла. Простите.

— Я рад, что вам понравилось, — с готовностью рассмеялся гость. — Когда, в конце концов, я все-таки решусь и поменяю профессию, я пойду в общепит бутербродных дел мастером. Сэндвичи буду сочинять, тартинки, канапе!

— А почему… — Анна Петровна протянула ему тарелку, — а почему вам непременно надо менять профессию? Вы — кто?

— Я-то? — опять повторил гость и опять повторил свой давешний юмористический жест носом, — Я — совестно и слово такое произносить — историк я.

— Это что, очень плохо?

— Кому как. Мне — не хорошо.

Анна Петровна промолчала свою реплику.

По этому поводу ей нечего было сказать, но, главное, ощущение сытости уже неудержимо и торжествующе поплыло по всему ее телу добродушной волной нежной глупости и дремы.

Ей было стыдно, но глаза у нее слипались.

Разговаривать было скучно.

Куда приятнее было знать, что вот сейчас она беспрепятственно задремлет и сможет сквозь дремоту, всласть, тихо потешить себя размышлениями об этом странно возникшем молодом человеке, таком деликатном и заботливом, — сможет, теперь уже тщательно, еще раз вспомнить то дивное, ласково пахнувшее теплом чувство обретения, которое она мельком почуяла вдруг в себе и которое разволновало ее, как девчонку, и за которым вся душа ее так и рванулась вослед!

Она с трудом приоткрыла глаза.

— Мне стыдно, но сейчас опять засну. Простите. Я так боюсь, что вы уйдете. Сделайте милость, там деньги в ящичке на шкафу — купите мне что-нибудь. Все равно что, я все ем. И — простите уж… — снова затворила веки, и ушла, и с облегчением стала погружаться в забытье, как в золотисто-медовую воду, и все ожидала, когда опять возникнет в душе давешнее милое чувство, и безмятежно уверена была, что вот сейчас, сейчас, сейчас… что-то непременно славное возникнет, летнее, тихо-радостное, но почему-то, по непонятно-злому капризу памяти, вдруг предстал ей скверный февральский денек — заунывно-просторный, страшноватый от едкой скуки заснеженных полей, тянувшихся без конца и без краю на все стороны света.

…Потрясывало сани. Масляно пошептывал снег под полозьями. Поскрипывала упряжь. Шумно дышала лошадь.

Анну Петровну — словно в тревоге и ужасе — время от времени подымало в санях. Сбрасывая тулуп и попоны, наваленные на нее, больную, она вдруг вскакивала на колени, озиралась и — снова дико падала головой в солому, увидев все то же, страшное и скушное: серое небо, серое поле и черная длинная гадюка обоза, переползающая, извиваясь, с одного пологого холма на другой.

Ее опять укрывали. Она слышала, как тяжелеет на ней ворох одежд, но тепла не было. Были только досадная тяжесть и все тот же изнуряющий, въедливый озноб, который, словно бы изнутри, точил каждую клеточку ее тела.

Подъезжал то и дело тот, чье имя она с таким трудом недавно вспомнила: Кочет. Шел рядом с санями, спешившись, виновато спрашивал одно и то ж: „Шибко худо тебе, Нюр? Да?“ — уже не победитель вовсе, побежденный победитель.

Она закрывала глаза и отвечала отчужденно, хрипло: „Ничего. Не беспокойтесь, пожалуйста…“ — и снова потрясывало сани, пошептывал снег, скрипела упряжь.

И вдруг:

— А-а-а, мать твою перемать! — кто-то дико, с сумасшедшим веселием в голосе закричал.

Анну Петровну снова подбросило.

От саней, шедших следом, прямиком в поле убегал по снегу пленный, тоненько и словно бы пьяно голося.

В распоясанной гимнастерке, босой — с одной ноги разматывалась на бегу какая-то грязно-серая тряпка — он, точно, был как пьяный, нелепо и бестолково размахивал руками.

Вслед ему весело заулюлюкали — некуда ему было бежать. До самого горизонта простиралось чистое поле.

Кочет уже был верхом. В руках его подплясывал от нетерпения куцый ладненький карабин.

Весело передернул он затвор и вдруг увидел, что Анна Петровна на него смотрит. Глаза его блудливо закосили.

Он с досадой переморщился, опустил оружие. Прокричал — с явной неохотой, в сторону, ни к кому в отдельности не обращаясь:

— Эй, хлопцы! Догони кто-нибудь!

Возница ее саней — ласковый клубнично-розовый старичок с веселым носом пьяницы и обильной сивой бородой — неожиданно оживленно потащил из-под снега винтовку.

— На кой ляд догонять? — забормотал он, прокашливаясь и стаскивая рукавицы. — Пулька догонит…

Весело захлопали со всех сторон ружья.

Человек, шутовски, отчаянно размахивая руками, оскальзываясь по насту, все бежал и бежал под уклон поля.

Чей-то молодой голос с веселой досадой матюкался после каждого своего выстрела. Так все было не всерьез…

И вдруг — пала тишина.

Никто не бежал уже, оживленно оскальзываясь, там, в снежном том поле.

И все, как по команде, посмотрели вдруг на возницу ее, который медленно опускал в этот миг свою обшарпанную трехлинейку, потом — задумчиво и серьезно повел затвором, и веселая гильза, кувыркнувшись, блеснула в воздухе и тихо пропала в соломе.

Он поднял голову, и все тотчас быстро отвернулись.

„Пить…“ — простонала Анна Петровна сквозь стиснутые зубы, вспомнив ручей, черно и жирно блестевший под уклоном поля. „Он же просто пить хотел…“ — и тошнотворное отвращение к жизни ударило ей в голову, как черная кровь.

— Вы просили пить?

Анна Петровна открыла глаза.

Увидела кружку, лицо своего Господина. Ничего не понимала.

— Вы просили пить, — повторил незнакомец.

— …он бежал к ручью, а они в него стреляли… — Анна Петровна лепетала, как девочка, еще не вполне проснувшаяся. — Он, наверное, просто пить хотел, — и окончательно пробудилась.

Протянула руку, но не к воде. Несмело положила пальцы на руку его. Стало тихо и спокойно.

Как давно, Господи, не касалась она никого рукой!

„Настоящая старость, настоящее одиночество, — подумала она невнятно, — это когда не к кому, вот так, прикоснуться…“

Она чуть продлила это мгновенье и, заметив, что он тоже заметил это, смешалась. А потом откровенно жалобно сказала:

— Вы не знаете, слава Богу… Какой это ужас, когда некому, вот так, подать руки.

Через несколько времени, наблюдая за тем, как он выкладывает покупки (все, в основном, молочное — будто бы и ее вкусы знал), она произнесла нерешительно и даже с заискивающим каким-то подхихикиванием:

— Я боюсь спрашивать — а вдруг вы уйдете? — как вы тут оказались? То есть, я хотела сказать, что вас привело? Вы простите уж…

— Это уж вы меня простите! — отозвался тот живо. — Явился, видите ли! Ни здрасьте, ни визитной карточки.

— …и сразу подметать… — попробовала попасть ему в тон Анна Петровна.

— Вот именно! И сразу подметать… — повторил он и вдруг стал серьезным, чуть ли не торжественным. — Звать меня Виктор. А по фамилии — Полуэктов, хотя все предки мои по отцовской, сам проверял до пятого колена, были Кукишевы. Но отец мой, видите ли, застеснялся в молодые годы и записался (не без давления, думаю, со стороны матушки моей) под этой вот, без сомнения шикарной фамилией: Полуэктов. Да. В свое оправдание могу сказать, что поскольку мне перед предками очень стыдно (все-таки работящие, порядочные были люди — мещане, даже купец третьей гильдии был), я, если удается где-нибудь тиснуть статейку, подписываю ее неизменно гордо: Кукишев! Из-за чего, кстати сказать, начальство косится, ибо видит в этом признаки фронды, а также всяческие непозволительные намеки неизвестно на что. Да. А к вам, Анна Петровна, меня привела — корысть. Единственно она — злодейка… Я уже говорил, кажется, что я — занимаюсь историей. А тема моей работы — „Трудовое крестьянство юга Украины в период гражданской войны“. Далее. Выхожу я из дома, чтобы идти в институт, а навстречу мне — школьный приятель Юрка Рюмин (тот самый лейтенант, что сегодня у вас был). Слово за слово. Он мне про вас рассказал. Вы, между прочим, его прямо-таки очаровали. Да. Это — фантастика, но я — буквально неделю назад! — читал в архиве про вашего Перебийноса!.. Ну, поскольку я — какой-никакой историк, и, следовательно, обязан верить во всевозможные нечаянности, я не мог к вам не прийти.

Она явно ничего не поняла.

— Ну а я? Чем же я… вам?

Он рассмеялся, очень принужденно, скрывая смущение.

— Ну, может, расскажете что-нибудь. Может, вспомните что-нибудь интересненъкое. Мне все сгодится, вы не сомневайтесь! Ну а не вспомнится ничего — тоже не беда, не обижусь.

Анна Петровна очень серьезно огорчилась.

— Боюсь, что никакого проку вам от меня не будет. С памятью у меня (вы — молодой, вам этого не понять) — память у меня… как паутина: видишь, отчетливо видишь, а притронешься — рвется! И в руке… — и она сделала щепотью жест, очень точный, будто освобождала пальцы от паутинного прикосновения. И вдруг — на лице ее написался ужас.

В дверях беззвучно стоял некто серо-голубой.

На нем было надето что-то вроде кителя или френча, но с цивильными пуговицами, также и полуформенные брюки, однако был он, как ни странно, в сапогах. Хотя сапоги так прямо-таки и просились в картину — ибо весь вид этого человека грубо и просто намекал о какой-то сугубой службе (а может быть, и проще: о лютой, неизбывной тоске по этой службе), связанной с недоброкачественностью людей и с каждодневными скучными его усилиями породу этих людей если и не улучшить, то привести, по крайней мере, в соответствие…

Нужно бы еще заметить, что паршивенькая серо-голубенькая ткань домодельной его униформы странным образом мгновенно наводила на мысли и о казенной сумеречной скуке сиротского какого-то приюта, — точнее, об одинаково и безразлично одетых детях этого приюта, молчаливых, сонных и несчастных…

Его лицо, которое можно было назвать бы и мужественным — медальное, слегка страшноватое в своей тупой вдохновенности лицо военкоматовского полководца, — было удивительно, как у ребенка, взволнованным в этот миг и очень бледным от волнения (Анна Петровна даже обеспокоилась: так выглядят люди на пороге обморока) — оно, это лицо, тоже отдавало в какой-то серовато-голубоватый тон, сквозь который с трудом проглядывала склеротическая розоватость щек и крыльев носа.

Дрогнувшим голосом незнакомец произнес:

— Здравствуйте! — покашливанием попытался прогнать волнение, однако, не прогнал, а лишь загнал внутрь, откуда оно тут же стало прорываться странными, не к месту придыханиями и плохо управляемой, словно бы подскакивающей мелодией фразы:

— Здравствуйте! — повторил он. — Я не знаю, знаете ли вы, но я — Щитовидов. Первый заместитель председателя совета жилищного актива.

Тут Анна Петровна вздрогнула от неожиданности. Полуэктов резко поднялся со стула, чуть не подскочил, и звук издал при этом хищный, радостно-зловещий: „Тэ-экс!“

— Я пришел, чтобы официально, — тут Щитовидов буквально задохнулся и смешался, — …на собрание жилищного актива относительно слухов, хождение имеющих, — он еще раз по-рыбьи сделал ртом —…относительно вас, гражданка Захарова-Кочубей!

— Значит, так! — весело и оживленно заговорил Полуэктов и, шагнув, приблизился к Щитовидову так неудобно близко, что тот вынужден был сделать шаг назад и очутился почти за порогом.

— Относительно „хождение имеющих“ жилактиву объясню я. Я — племянник, а Анна Петровна не совсем здорова, но я в курсе дела, так что давайте не будем мешать, а будем спешить, не так ли? Народ, не сомневаюсь, уже в сборе?

И деликатно выталкивая первого заместителя в коридор, он сам следом за ним исчез.

Все произошло так стремительно-смешно, что Анна Петровна улыбнулась. А потом тихо засмеялась.

Ей стало хорошо.

…И когда она потом терпеливым шажком шла по коридору, медленно шаркая разношенными тапками и время от времени трогая стену пальцем, словно бы придерживаясь за нее, и покорно останавливаясь через два шага на третий, чтобы утишить сердце; и когда в скверно освещенной, заслякоченной ванной, изо всей силы терпя нечистоту и убожество окружающего, она кропотливо творила бедный свой старушечий туалет; и когда шла назад — уже и чуточку освеженная и чуточку взбодрившаяся, — не отрывая неистовых глаз от медово-горячей солнечной полосы, бьющей поперек мрачного коридора из приотворенной двери ее комнаты… — все это время не покидало Анну Петровну давешнее, вновь вернувшееся, чувство обретения, горделивого обладания чем-то — чувство, почти девчоночье, немножко смешное, но доставляющее много отчетливого довольства и утешения.

Она — сама с удивлением это отметив — заметно ободрилась.

Застелила постель покрывалом. Покупки, принесенные Виктором, разложила на столе в некоем подобии порядка. Сумку его — с особой заботой, чуть ли не нежно — сложила и тихо повесила на спинку стула.

Ее тянуло к окну. Солнце рьяно било наискось оконного проема, гулкой рыжей стеной перегораживало комнату.

Она шагнула туда, в этот свет (непонятно почему напрягшись), и тотчас — охватило ее таким милым добродушным теплом силы, что невольно опять вспомнился добрый ее гость, и ощущение мира, блаженной тишины вновь коротенько тренькнуло в ней… ну, наподобии того, как два-три такта светленькой хрустальной музычки тренькают вдруг, когда невзначай, на миг, приоткрывают крышку музыкальной шкатулки.

Белый подоконник был горяч от солнца, был на ощупь нежен, и дивными юными своими перстами Анна Петровна рассеянно гладила плавную, словно бы плавной глазурью облитую поверхность его и смотрела во двор, — уже поневоле надвое деля свое внимание между странной чередой людей, оцепенелых возле убогой обшарпанной стены, и этим вот, живо греющим, почти чувственным, проникновенным теплом, которое пронизывало кончики ее ласкающих пальцев.

Какие-то мальчишки назойливо прыгали и кривлялись под окном, изо всей силы стараясь попасть в полосу ее зрения (как прыгают они, к примеру, где-нибудь на улице или на трибуне стадиона, обнаружив кинокамеру, глядящую в их сторону), но Анна Петровна не замечала мальчишек.

Что-то — не сказать, что неприятное — отвлекало ее нынче.

„Да! У меня ведь теперь забота! — вспомнила она наконец. — Ему нужно, он говорил, чтобы я вспомнила что-нибудь из тех времен интересное, особенное… Но — Господи! — что же вспоминать? Что именно?“ — и вдруг, в единый миг, разволновалась до сердцебиения, испугавшись, всерьез испугавшись, что вряд ли сумеет. И стала кидаться суетливым воображением к каким-то отсветам прошлого, тускло глядевшим сквозь темень ее памяти, но они, словно испуганные этим ее внезапным, таким резким интересом к себе, тотчас принимались гаснуть, те невнятные отсветы, или, подобно солнечным прихотливым зайчикам, как-то отскакивали пообочь ее внимания — и почти ничего, один лишь мелкий пустяковый мусор оставался в бредне, который она с торопливостью тащила на берег.

Девятый десяток лет жила на этом свете Анна Петровна. И вконец уже обветшала трепетная ткань ее памяти — вот даже от пристального усилия внимания расползались нежным жалостным тленом…

Она почувствовала отчаяние. Она почувствовала никчемность свою. Острую боль потери.

Она почувствовала унылый тошный стыд — от того разочарования, которое неминуемо должен будет испытать Виктор, едва убедится в старческой ее бестолковости.

„Но что же это? — глухо подивилась она. — Как много всего! И этот стыд… и эта жалость… и страх потерять… И все это — я??“

Он вошел, оживленный, веселый, бодрый. Но странно, что ни веселость его, ни бодрость ничуть не задевали ее самолюбия старого человека. Напротив — смиренная, почти материнская отрада дрогнула в ее сердце, когда он вошел вот такой — веселый и бодрый, сразу же заполнивший все пространство комнаты добродушным спокойствием несуетного и сильного человека.

В руках его она увидела цветы.

— Вам! — произнес он, протягивая букетик довольно чахлых хризантем и явно конфузясь при этом, как всегда конфузятся мужчины, исполняя этот, довольно странный, на их взгляд, обряд.

— Вам! Зато несказанное удовольствие, которое — благодаря вам! — я получил, пообщавшись с вашим замечательным жилактивом. Такого паноптикума, — продолжал он все в том же, чересчур уж оживленном тоне, — я уж не чаял когда-нибудь и увидеть. У них, не поверите, лозунг там висит на стене: „Общественность — глаза и уши Советской власти!“ — а Анна Петровна тем временем, с мукой претерпевая мелкий скандалезный хруст и треск ледяного на ощупь целлофана, высвобождала цветы, медленно и с удивлением вспоминая в себе ощущения, которые всегда испытывала, когда возилась с принесенными ей цветами (о! ей немало дарили букетов в ее жизни), — это странное, обеспокоенно-нежное, чуть жалостливое и всегда почему-то торопливое — будто дело шло о попавших в беду детишках — желание вызволить, дать приют, поскорее напоить-накормить.

Она освободила их, и цветы жалобно легли в ее ладонь, истомленно и перепутанно свесивши свои уже чуть вяловатые, шершавые, грубо размочаленные понизу стебли.

Один цветок погибал. Головенка его никла уже вполне обреченно и уныло. Анна Петровна посмотрела внимательно и нашла место, где ствол цветка — словно бы граненый ствол и словно бы покрытый жестким пухом — был почти незаметно переломлен, как сплющен. Капилляры цветка были тут намертво защемлены, он не мог не задыхаться, и яркий сок отчаяния уже подсыхал на этой едва приметной, но, без сомнения, гибельной ранке. Она взволновалась от сострадания. Бережно уложила головку цветка и, едва дождавшись, паузы в монологе Виктора („…по фамилии, ей-богу, Шизофретдинов… Вскакивает! Предлагаю, говорит, арестовать, к чертовой матери, все ее вклады в банках! Ваши, то есть…“) — и, дождавшись паузы, жалобно попросила:

— Вы не принесли бы воды? Вон в той хотя бы банке.

Тщательно и волнуясь, обрезала на длинный скос каждый стебель и — сама испытывая в этот миг облегчение и отраду — погрузила цветы в воду. Тщательно распределила их по периметру горловины (ей хотелось, чтобы каждому было вольно), водрузила букет на телевизор и… — и тотчас же возникло странное ощущение: теперь их трое в комнате.

— Ну-с. А затем, по всем правилам джентльменской дискуссии, — продолжал весело докладывать Полуэктов, — я обвинил их в преступном незнании отечественной истории, в частности истории гражданской войны. Ибо, знай они ее, эту историю, они не посмели бы обвинить вас в принадлежности к контрреволюционной махновской банде, потому как аккурат весной 1919 года махновское формирование Перебийноса входило в состав частей Южного фронта Красной Армии, и, стало быть, вы, оказавшись среди них, не только не были причастны к контрреволюции, но, напротив, героически, можно сказать, сражались с белогвардейской гидрой за сегодняшнее, без сомнения светлое, будущее.

— Господи, — сказала Анна Петровна очень снисходительно и мирно. — Какая глупость…

— Глупость-то глупость… — начал было Виктор, но потом вдруг согласился: — А впрочем, действительно глупость. И очень я поэтому утомился с ними.

Она взглянула ему в лицо и увидела, как он в самом деле утомлен. Нет, устало опечален, скорее… И вдруг пожалела его так по-матерински остро, как может жалеть только уходящий навсегда — остающихся.

— Вам столько хлопот со мной, — сказала она виновато, — а у вас ведь, конечно, дела. („А у вас, конечно, дела“ — сказала растерянно-горько, нищенски.) Вы идите. Что вам тут со старухой?

— Но я приду! Вы позволите? Вечером? — и все же облегчение услышала она в его словах.

— Ради Бога…

— …кончу свои досадные дела и приду.

— Приходите. Я буду вас ждать.

И он вдруг понял, что она действительно будет ждать. И еще он понял, что очень немногим выпала честь услышать от этой женщины: „Я буду вас ждать…“ И, странно, он возгордился на миг.

Анна Петровна ждала.

Худенькая, как лучинка, смиренная старушка сидела неподвижно, словно бы даже боясь пошевелиться, руки прилежно сложив на коленях, взглядом опершись в пол, куда-то возле ног, — и было видно, как она внимательно слушает что-то, что вот-вот должно возникнуть, что приближается (она чувствовала это!) из неимоверного глухого далека ее памяти — что-то важное, величавое, полное значения и смысла, — бесспорно достойное того, чтобы рассказать о нем Виктору, — и она уже внутренне ликовала потихоньку, представляя, как будет рассказывать об этом Виктору, и все нетерпеливее усиливалась вниманием… И вот, когда это уже должно было, наконец, явиться, — явились взору всего-навсего: сначала крашенные угрюмым суриком доски пола, затем — руки ее, прилежно лежащие на коленях, бедненькая байка халата, а затем и напоминание о собственном сухом и исчахшем теле, сидящем на стуле, возле окна, в этой скупой позе ожидания.

Опять ничего не осталось в бредне, который, надрываясь, тащила она из черных глубин своей памяти.

И опять — коротко, черным — чиркнуло по душе отчаяние.

„Какой ужас, какой стыд, какой безвыходный мрак… — медленно, невнятно и горько подумала Анна Петровна, — дожить до таких пределов, когда ты не в состоянии ничего, даже самую малость, дать человеку“.

Но и горечь и отчаяние это прошли и ушли. Всевластно царила в ней тишина ожидания.

…Это была тишина осеннего леса, пожалуй, — в ту его пору, когда уже облетит листва и, убитая дождями, плотно ляжет под ноги волглым, слегка пружинящим стослойным ковром; когда угомонятся и дожди и ветры, вдоволь, с мстительной развеселой злобой погулявшие по беззащитным древесам; когда ударит вдруг едкий морозец, небеса враз словно бы приподымутся и — безжалостным ясным ледяным оком глянет на землю, еще издали, еще не торопясь входить, нелюдимая страшноватая зима.

Анна Петровна любила и уважала лес в эту пору.

Не было ни отчаяния, ни печали в том, что строго и молча стоят на опустелой земле его железные деревья, сухо замкнувшиеся в себе. Как ждут они неминуемого: с достоинством, стойко и просто.

В таком лесу надо было молчать. Идти, хмуро огородивши лицо воротником, непримиримо замкнув горькие губы, и зорко, с напряжением сострадания быстро смотреть вокруг, видя так далеко и так ясно, как никогда не дано человеку видеть — ни мерзлой, равнодушно-пышной зимой, ни беспокойной весной, ни торжествующим, бестолково-толкливым летом.

В природе не было скорби в этот безжалостный час умирания — лишь покой ожидания. Лишь бесконечное, как мир, терпение и неумирающая, как мир, надежда.

Лишь терпение. Лишь надежда. Терпение и надежда.

…Она повторила про себя эти слова, но, потерявши, по обыкновению, нить, вязавшую их с предыдущими размышлениями, не почувствовала ни значения в них, ни торжественности.

Что-то радостно беспокоило ее сегодня.

Анна Петровна прислушалась к себе, неуверенно повела взглядом по комнате и — ну, конечно же! — ласково дрогнув сердцем, увидела свой букет. Хоть листья хризантем и выглядели по-прежнему утомленными, а лепестки видом своим еще напоминали пренебрежительно смятую в кулаке мелкую бумажную стружку, он казался уже явно взбодрившимся. Она уже явственно слышала жизнь, осторожно воспрянувшую в цветах, и тончайшая, нежнейшая дрожь понимания возникла вдруг между старой женщиной и изможденными бледными цветами, глядящими на нее через всю эту наполняющуюся привычным сумраком комнату.

Что-то, издав погибельный острый звон, ворвалось в комнату из-за ее головы, рядом со взглядом Анны Петровны. Следом мелькнул, неловко прокувыркавшись, неровный кусок кратко блеснувшего пару раз стекла — тотчас рассыпался мелким морозным прахом. Сзади брызнуло — все это одновременно, одно опережая другое — и по спине Анны Петровны пробарабанило некрупным хулиганским градом.

Женщина зажмурилась, пригнулась — сзади и над головой, обваливаясь со скандальным дребезгом избавления, что-то стало обстоятельно рушиться.

И — спасаясь, испытывая тягостную постыдную боль в позвоночнике, не привыкшем к столь унизительному выгибу, стыдясь своего животного страха, который, словно бы издеваясь, гнул ее до полу, гнал под кровать, в нору, забиться — Анна Петровна кулем пала со стула на болью отозвавшиеся колени и прижалась головой к решетчатой спинке кровати, отчаянно цепляясь за ее тщедушные прутья и умоляя себя перетерпеть и этот ужас, и этот звериный вой ее зло униженной гордыни, и с ледяным изумлением осознавая, что это уже было когда-то, — …в том вагоне — когда, злорадостно оглушив, лопнуло черной звездой окно, что-то ударило — пуля — со страшной, нешуточной, убийственной силой, так, что потряслась стенка купе и что-то дрызнуло по сторонам, и все, кто битком набившись сидели тут, мгновенно облились тошнотворным, одним на всех, ужасом, чтобы тотчас (поросячьим постыдным визгом залился вдруг мужик, крайний к окну — ему стеклом порезало лицо) — чтобы тотчас, молча и шумно дыша, броситься, толпясь головами, к полу, норовя каждый спастись почему-то именно под скамьей, упрямо и в общем-то беззлобно отталкивая при этом друг друга.

Наглая щетина чьей-то шинели елозила ей по лицу. Было пронзительно, визгливо страшно. Но и озабоченно проталкивая туда, подальше в темень свою голову, царапая нежное лицо свое о грязный наждак чьих-то одежд, отупевшая от страха, она слышала еще и: тоскливое, тоскливо длящееся отвращение к тому, что с ней сейчас происходит, гнусную тоску унижения и жгучий стыд от невозможности не быть такой же, как все, — и умоляла себя перетерпеть все это, потому что так легко было, так легко было бы умереть в ту минуту и от этого отвращения, и от этого стыда.

И когда потом грубая рука выдернула ее из того по-овечьи сбившегося клубка и бегом потащила, причиняя непереносимую боль в выворачиваемой лопатке, по вагонному проходу, тесному и толкливому от быстро, ловко шастающих из отсека в отсек азартно-молчаливых мужиков, волокущих с собой чемоданы, расползающиеся узлы, упирающихся людей, — когда потащила ее эта ошеломительно-грубая стремительная сила, она прежде всего, конечно, вопль смертный услышала в себе, но и облегчение почувстовала вдруг — странное, потому что тащили ее, быть может, на еще большее унижение, а может быть, и на смерть…

Возле поезда, остановившегося прямо посреди поля, творилась суета, воровская, быстрая, тем более труднопонятная, что уже пали сумерки, и с каждым, казалось, мгновением меркло вокруг все определеннее и быстрее.

Сани, всадники, подплясывающее в седлах, беспокойные кони, рвущие из рук повода, раздробь в разные стороны бегущих, ползущих, скатывающихся, карабкающихся фигур… Она успела заметить все это мельком, потому что тащивший ее, ничуть о ней не заботясь, прыгнул с подножки вниз, и Анну Петровну тотчас тоже выбросило из тамбура.

Отыскав руку, он снова дернул ее из сугроба и повлек дальше — теперь-то, слава Богу, он хоть не выворачивал ей лопатку.

Анна Петровна, более всего озабоченная тем, чтобы удерживаться на ногах, все никак не поспевала взглянуть в лицо своего похитителя — дабы прочесть хотя бы намек на свою ближайшую будущность.

Наконец он оглянулся продолжительнее (споткнувшись, она нечаянно пала на колени), — оглянулся, и все помрачилось в ней от тошноты и омерзения!

Нетопырь самых страшных ее детских сказок — низкорослый, жилистый мужичонка, недавний развратный мальчишка, с окаменелыми синими узлами непрорвавшихся чирьев на лице, мокрогубый, с вывороченными ноздрями маленького и словно бы переломанного в переносье носа — вот кто тащил ее!

И дальше — от тошнотворного отчаяния, охватившего ее, — она уже не смогла бежать.

Он продолжал, однако, волочить ее за собой зло и непреклонно, сам уже явно изнемогая и от ее вялого сопротивления и от тяжести двух кожаных черных чемоданов, которые он тащил, каким-то чудом удерживая в одной руке, помогая себе при каждом шаге отчаянным толчком колена.

Один из чемоданов, наконец, стал разваливаться. Кружевное, бело-розовое полезло наружу, облепляя ему ногу.

Он выпустил руку Анны Петровны и, быстро встав на колени, жадно принялся упихивать белье назад в чемодан, откуда оно упорно, как опара из-под спуда, все обильнее, казалось, и настойчивее рвалось назад.

Кто-то, пробегая, больно шибанул ее в плечо. Анна Петровна, вскрикнув, отлетела на шаг-другой, тут ее снова, не видя, толкнули, и только тогда, словно опомнившись, она наконец побежала.

Шарахаясь лошадиных морд, полуослепшая от страха, панически отскакивая от встречных, вырываясь из каких-то лениво-бесстыдных рук, походя лапавших ее, бежала Анна Петровна, сама не ведая, куда бежит, с единственным отчетливым чувством: „Прочь!“ — и уже холодно слышала, как безумеет ее мозг от этого лихорадочного ощущения себя щепкой, пляшущей в буйно бурлящем котле.

И вдруг:

— Девка, стой! — как с неба слетел с коня, молодо и ладно впечатав ноги в снег перед нею и одновременно же ловко и быстро цапая за руку, чуть не ломая при этом, даже через рукав пальто, тонкое ее запястье.

— Стой! Попалась, красавица?

Он был, как ни странно, и безмятежен, и беззаботен, и беззлобен, и даже отчего-то весел, и, быть может единственный, никак не озабочен жалкой суетой творящегося вокруг грабежа. И — словно бы кругом очерченное — царило возле него удивительное в этом злом содоме пространство тишины, бежать которой, вырваться из которой (она это мгновенно осознала) было ей уже не под силу.

И, сдаваясь, она опустила руки.

Обломок кирпича, почти половинка его, был тщательно завернут в бумагу и густо, неумело обвязан черными нитками.

Брезгливо морщась от усилия, Виктор разорвал нитки.

На листе нарисован был худощавенький дегенеративный череп, две огромные кривые кости, скрещенные под ним, и красовалась надпись: „АНАРХИЯ — МАТЬ ПОРЯДКА!“

— Мда… — без особого выражения, хоть и хмуро, сказал Полуэктов. — Насколько можно догадаться, это — юные тамерлановцы, то бишь тимуровцы, явно превратно понявшие свой гражданский долг.

Анна Петровна не сразу отозвалась. Усаженная Виктором на стул, почти с головой укрытая одеялом, она никак не могла согреться. Да и мудрено было согреться в комнате, где чуть ли не половина окна зияла в ночь и где с веселым нагловатым удовольствием разгуливал уличный ветер.

— Что это было? — спросила она наконец.

Виктор посмотрел на нее и, заметно поколебавшись, ответил бодро и невнятно:

— Стихийное, можно сказать, бедствие. Но поскольку ни жертв, ни разрушений, как водится, нет, вы не волнуйтесь: с окном я сейчас что-нибудь придумаю.

Он ушел в коридор.

Она слушала, как он быстро ходит там, что-то передвигает, раздраженно чертыхается. Потом — все стихло.

Тишина все длилась и длилась.

Анна Петровна вслушивалась сначала невнимательно, уверенная, что стоит лишь только напрячь как следует слух, она сразу же и непременно его услышит, затем стала тревожиться, уже догадываясь, но все же отказываясь верить, что он ушел, покинул ее, а когда все же поняла и уверилась, — такое вдруг отчаянное, такое уже запредельное, воющее одиночество ахнуло на нее, что она, мгновенно растерявшаяся разумом, поднялась вдруг со стула, уронив спасающее ее одеяло, и, как слепая, с вытянутыми перед собой руками двинулась к двери, силясь выговорить его имя и напрочь забыв в эту минуту его имя!

Коридор, загроможденный мертвыми угловатыми темными вещами, был едва освещен скверненькой желтой лампочкой.

В коридоре никого не было.

Анна Петровна, в отчаянии тратя последние силы, шла по этому бесконечному коридору все дальше и дальше, все отчетливее осознавая гибельность того, что она делает — назад возвратиться у нее уже не достанет сил, — и тоскливый предсмертный ужас мытарил ее.

Она уже давно не боялась смерти. Но сейчас ей впервые стало по-настоящему тошно: закончиться здесь, в этом затхлом коридоре, среди свалки умерших, никому не нужных вещей: сплющенных, густой пылью заросших чемоданов, драных картонных коробок, перевязанных корявой проволокой, мешков, сломанных велосипедов, сундуков, заполненных скучной дрянью?!

Она уже видела отчетливо, как умрет: как бездомная больная собака, подползающая к порогу чужой молчаливой двери.

Послышались шаги.

Из-за поворота коридора торопливо выскочил Виктор. Руки его были заняты какой-то большой коробкой, кусками картона, свертками.

— Вы здесь? — изумился он, чуть не натолкнувшись на Анну Петровну и не сразу узнав ее в потемках. — Я бегал домой.

Анна Петровна судорожно, по-детски вздохнула, кивнув, сделал шаг и жалко вцепилась в рукав его пиджака.

Он оглянулся — поблизости была дверь уборной. Заметно сконфузившись, он не нашел ничего умнее, как произнесть:

— Вам, наверное, сюда? Давайте, я помогу, — составил на пол свою поклажу, медленно повел ее, церемонно поддерживая под руку.

Она не противилась.

— Вот он, миг моего позора… — выговорила, наконец, Анна Петровна и засмеялась со счастьем в голосе.

Спешно, очень ловко работая, он заколотил принесенным картоном разбитое окно.

В большой коробке, которую он принес, оказался электрокамин. Виктор включил его, и это довольно нескладное с виду сооружение прямо-таки пленило старую женщину — не столько теплом (в выстуженной комнате его тепло долго еще не ощущалось), сколько подсветкой, имитирующей беспокойно-багровый свет очага, к которому Анна Петровка тотчас непроизвольно протянула руки, тотчас же ощутив ни с чем не сравнимое блаженство человека, защищенного огнем в студеной ночи.

— Какая прелесть… Ах, какая же прелесть! — не в состоянии остановиться все повторяла она, шевеля своими красивыми, знойно подсвеченными пальцами, и будто бы взаправду чуяла, как почти непереносимо жжет огонь ладони и как со сладкой болью движется по остуженным сосудам тепло.

Она оглянулась на Виктора, счастливая.

Улыбаясь, он смотрел на нее от окна, все еще держа в руках молоток, обрезки картона, и по его улыбке было видно, какой это хороший человек.

И тут она заплакала, не сдержавшись. Склонившись к камину и все не отрывая от него жадных рук, смотрела на Полуэктова снизу вверх, чуть повернув лицо, и горько плакала, и горько говорила торопясь:

— А я… ничего… Это такое отчаяние! А я — ничего не могу вам дать. Совершенно ничего! Это такое отчаяние, Виктор, такое отчаяние!

Он всполошился.

— Ну, полноте! О чем вы, голубушка Анна Петровна? — подошел и сел на кровать рядом, а она все плакала: „Ничего… совершенно ничего…“ — как маленькую девочку погладил по голове: — Ну, успокойтесь… Ну что с вами, Анна Петровна?

А Анна Петровна каким-то давнишним, давно забытым движением беззащитно приткнулась вдруг к его боку, сухонькая, как щепочка, старушка — приткнулась под плечо его и послушно притихла, как затаилась.

И — ничего больше, абсолютно ничего, не нужно ей стало в этой жизни!

…………………………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………………………

— Там… — хмуро и невнимательно ответил ей бородатый дожилой мужик, мастеривший, стоя на коленях, ящик опалубки, но тотчас же, словно спохватившись, вернулся взглядом к ее лицу, и взгляд этот сделался восхищенно-ласков, даже слегка озадачен. — Там он… По этим сходням — и на самую верхотуру… — медленно говорил он и с откровенным удовольствием, но и с какой-то озабоченностью запоминания оглядывал ее всю своими отрадно затеплевшими глазами. — Только не оборвись, смотри: зыбко… — добавил он вдруг с заботливой тревогой, вернулся было к топору, но тут же снова поднял глаза, теперь уже впрок глядящие.

Она щедро улыбнулась ему: „Спасибо!“ — самой бесжалостно-юной из своих улыбок, от которой мужик даже как бы крякнул, смешался и растерянно бормотнул себе под нос непонятное, с интонацией ласковой матерщины: „Вот ты ж лампада Господа Бога!“ — и еще раз, словно бы уже и с боязливостью, посмотрел ей вслед.

А она, уважительно-осторожно прыгая с одной сохлой глиняной глыбы на другую, чувствуя на себе этот взгляд, и еще десятки каких-то других взглядов (но ничуть не стараясь при этом двигаться как-то по-иному, ибо в то утро, с самого пробуждения, все, чтобы она не делала, она делала точно, на удивление себе и на радость, впопад), — невольной этой припрыжкой она быстро и весело одолела скучно-окаменелое пространство рыжей, безобразно и зло изуродованной земли у подножия стройки и взбежала на первые сходни, мельком, с нежным удивлением уловив такой странный здесь, милый запах хвои, который источали, конечно же, доски лесов, и который не в состоянии было заглушить даже замогильное, с легкой тухлинкой, серое дыхание медлительно и мощно застывающего бетона, которым окутано было все это громадное и грубое здание — крупнейший, как считали, в Союзе зерновой элеватор, который они строили в этой степи.

Расхлябанные сходни, раздраженно и опасно задрожав, мигом заставили ее умерить прыть, и она послушно двинулась по-иному (почти так же, впрочем, быстро), без труда поймав новый темп и по-прежнему испытывая четкое удовольствие от всего, что с ней происходит: и от своего легкого беспечного бега; и от математической монотонности, с какой дощатые марши направляют ее то в одну, то в другую сторону, возводя все выше и выше; и от того, что высота не совсем страшит ее, а лишь взволновывает — с каждым подъемом по-новому, на новой ноте захватывая дух; и от того, что ветер высоты так бережно-яростно хлопочет ее невесомым платьицем и щедро обдувает, как омывает, веселой бесстыдной отвагой все ее крепкое тело от пят до головы…

Она поднималась все выше, и с каждым новым маршем все торжественнее обмирала душой, стараясь и не в силах охватить взглядом эту безмерную и непостижимо загадочную в своей безмерности и поэтической заунывности пыльно-рыжую великую степь.

В этот ранний час уже тянулись по ней, не шибко пыля, ленивые подводы к стройке, неспешными ручейками текли люди — и от уродливых, кое-как разбросанных бараков с грубо залатанными рубероидными крышами, и от калмыцких юрт, которые редким кольцом, держась на пугливо-почтительном отдалении, окружали стройку и сверху похожи были на верхушки осиных гнезд, и от кучно лепившихся к речке разноцветных крыш „старого“ поселка, в котором за полтора года работы здесь она еще ни разу не была, но который сразу же узнала по жалким лоскутьям огородов, пыльным приземистым деревцам, жмущимся к домам, и по колоколенке крохотной церкви с уныло сбитым набок крестом…

Шустро бежал откуда-то издалека грузовичок, волоча за собой еще не очень пышный лисий хвост пыли.

Сайгачьи косяки по широкой дуге огибали поселок, стремительно уходя к югу. Пыльно-желтые на пыльно-желтом, они были похожи на узкие островки выгоревшего ковыля, стелющиеся по ветру.

Недвижно стояли отары — три-четыре щепотки маковых зернышек, нещедро брошенные на рыжую плюшевую скатерть. А дальше — на мутнеющем горизонте, обещая еще один убийственно-знойный день, уже разливались то тут, то там зыбкие ртутные лужицы миражей с их непременными силуэтами неких пирамидальных древес, призрачно-серых и словно бы дрожащих в какой-то тайной лихорадке.

Она поднималась все выше и выше, и ощущение счастья, точности, бессмертия и веселья распевали в ней на разные голоса, дурашливо и звонко; загорелые крепкие ноги в белых парусиновых туфлях-теннисках мелькали неутомимо; она, едва замечая это, беспрестанно улыбалась, потому что бурное восхождение это было — словно неудержимое Приближение, и с каждым маршем наверх крещендо усиливалась в ней непонятная радость, — непонятная… — …потому что не могла же она знать заранее, что на верхней площадке лесов, на полминуты выпав из общего почтительно-бестолкового спора, который вели инженеры стройки с некстати нагрянувшей комиссией, словно бы внезапно погрустнев от какого-то рассеянного раздумья, свалившегося на него, слепой несколько недоуменно озирая степь, лежащую перед ним вызывающе пустынным полукругом до хмурого от зноя горизонта, слегка раздраженно гоняя в губах погасшую папиросину „Дели“, опасно-бездумно наваливаясь локтями на тщедушную горбылинку ограждения, стоит человек, который…

— Здравствуйте! По-моему, это вы — Кочубей! — смело выпалила она.

Она уже не могла не улыбаться. Вовремя налетевший ветерок с девчоночьим шиком рассыпал по ее загорелому лбу добела выгоревшие, коротко стриженные волосы. Глаза (она чуяла это) сияли.

— По-моему, это вы — Кочубей! — смело выпалила она.

— По-моему, тоже… — ответил он, разгибаясь и поворачиваясь к ней, — и вдруг неудержимо, с облегчением долгожданного, может быть даже мучительножданного, свершения заулыбался, отчего его странное, скорее неприятное, лицо русоволосого индейца, до какого-то пыльного мрака загоревшее, с беспощадными злыми шрамами морщин у крыльев носа и углов рта — все это сухо, экономно, жестко сделанное лицо Повелителя осветилось вдруг так чудесно, и беззащитно, и отрочески-ясно, что у нее тотчас обреченно дрогнуло где-то возле сердца: „Всё!..“

— …тогда это вам, — сказала она все еще с улыбкой, но уже с тревожно уходящей улыбкой, — тогда это — вам! — и несмело протянула ему…

Она очнулась в ужасной тревоге.

— Который час? Вы — здесь? О вас же беспокоятся! Идите! Свет зачем-то горит… Погасите… Как холодно…

Виктор внимательно посмотрел на нее. Глаза Анны Петровны нехорошо блестели. Он подумал, что она наверняка простудилась, неизвестно сколько времени просидев на полу под разбитым окном.

— У вас есть какие-нибудь лекарства? — спросил он.

— Лекарства? — она явно не поняла его. — Помилуй Бог! Меня уже не берут никакие лекарства. — Она выговаривала слова торопливо, и все больше речь ее напоминала бред.

— Для таких стариков есть одно только лекарство. Но почему вы не идете домой?! О вас же беспокоятся! Ваша жена — или кто там у вас? (пренебрежение и даже враждебность неприятно звякнули в этих ее словах) — она скажет, что вы… ушли к другой! — и вдруг неудержимо рассмеялась, неприятно скаля мокрые пластмассовые зубы и роняя слюну. Мгновенно же оборвала смех и призналась кому-то:

— Господи, как все плохо! Какое отчаяние! Если бы вы только знали: какое отчаяние! Но я не буду ложиться, нет. Увольте! Я уж как-нибудь так пересижу… — попробовала перебраться в угол кровати, чтобы сесть там, но у нее ничего не получилось и она растерянно замолкла.

Виктор сказал: „Позвольте?“ — составил в угол подушки, застелил пледом, чтобы потом, когда она сядет, можно было окутать плечи. Довольно бесцеремонно, но, разумеется, не грубо, взял ее сзади под мышки и с санитарскими интонациями: „Ну-ка, давайте-ка, раз-два, переберемся!“ — легко поволок Анну Петровну в угол и усадил там, окутав пледом, одеялом, а сверху — еще и плащом своим.

Она смотрела на него беспомощно и покорно.

— Вы только не подумайте, ради Бога, что я вас гоню… — проговорила она после некоторого раздумья. — Но зачем же вам скандалы?

— Никаких скандалов, — неохотно сказал Виктор. — Я — человек временно свободный, так что…

— А вы знаете! — невпопад, с радостью какого-то нежданного озарения объявила Анна Петровна, явно слушая только себя. — Вы будете хорошим историком! Потому что вы — хорошо относитесь к людям!

— Я уже хороший историк, — неожиданно обиженно буркнул Полуэктов.

— Это все минет! — торопливо и убежденно заговорила Анна Петровна, с изумлением чувствуя, как редеет туман, привычно застящий ее мысли. — Это все минет — то, что сейчас у вас: неудачи какие-нибудь, неприятности, непонимание! Завтра вы оглянетесь — и только улыбнетесь, настолько все это будет неважным!

У Анны Петровны даже стонало немножко в груди от нежности к этому тщательно замкнутому, многодумному, терпеливому и доброму человеку.

С пугающей отчетливостью она увидела в единое мгновение и его самого, и всю его будущность: о! не очень-то богатую победами будущность, чаще окутанную сумраком неедкой печали, нежели светлую, и преисполненную до конца ровного хмурого упорства, с каким суждено ему отстаивать всю жизнь свое понимание того, что есть Жизнь.

Он был до восторженного ужаса похож на ее сына — сына, которого, увы, никогда у Анны Петровны не было, но о котором, оказывается, она знала.

И родственный спазм — без боли, но оставив ужасную горечь, сжал ей сердце, когда она без смущения углубилась в его узко поставленные и оттого неприятно внимательные, черные в потемках глаза и вдруг самое искреннее страдание утраты, боль и недоумение сиротства прочитала там!

И еще: упорно тлеющее ожидание чего-то важного от нее.

— Как бы я хотела, Виктор! — вновь заторопилась она. — Если бы вы только знали, как я хотела бы оберечь вас, не обижайтесь, научить чему-то!! Но, как я ни стараюсь… а я, честное слово, стараюсь… но, как я ни стараюсь!!!

Он начал говорить что-то успокаивающее, а она опять услышала, что по лицу ее текут слезы.

— Терпение… — иронически горько произнесла она вдруг, смутно вспомнив что-то недавнее. — Терпение и надежда. Не этому же вас учить?

Однако он повторил эти два слова по-иному — очень уважительно и внимательно. И — торжественность зазвучала в них.

— Это достойно того, — сказал он, — чтобы быть начертанным на фамильном гербе: „Терпение и надежда“.

Но Анна Петровна не смогла понять, всерьез ли, в шутку ли или просто в успокоение — говорит он так.

Слезы утомили ее.

— Я во всю свою жизнь столько не плакала, сколько сегодня, — сказала она с интонацией оправдания и прикрыла глаза.

Ей стало, видимо, хуже.

Полуэктов заметил, как грубая тень измождения и легкого раздражения легла на ее лицо. И лицо мгновенно сделалось таким, каким оно будет, наверное (холодно отметил Полуэктов), — когда произойдет смерть.

Вдруг она задышала спешно и тревожно. Виктор испугался.

Рука ее заметалась по постели, словно бы в панике. И лишь наткнувшись на подставленную ладонь Виктора, пальцы вдруг облегченно замерли. Тотчас и дыхание Анны Петровны сделалось тихим и ровным.

Разбудили Полуэктова какие-то странные звуки — не то жалобные стоны, не то поскуливание.

— …?! — спросил он, быстро пробуждаясь и с удивлением обнаруживая, что он спал, сидя на краю постели и держав ладони руку Анны Петровны.

— …Нежно склонясь над ручьем, — отчетливо произнесла женщина, не открывая глаз, — дремлют плакучие ивы. Нежно склонясь над ручьем… — она мечтательно, но и иронически улыбнулась. — Это очень старый романс. Простите, я не думала, что — вслух.

Замолчала надолго, потом опять пробормотала:

— Где ж ты, голубка родная… грустные сны навевая… — и открыла глаза. — Забыла! Расскажите мне лучше о вашей… — она помолчала, медленно подыскивая нужное слово, — о вашей избраннице. Если можно. Это можно? Она должна быть хорошим человеком наверное.

Виктор юмористически прокряхтел что-то. Долго и занудно скрипел стулом. Однако, помедлив, все же заговорил, не без охоты…

— Не знаю, ей-богу, что говорить. Ну, зовут ее Валя. В этом году кончила историко-архивный…

А Анне Петровне мгновенно вдруг сделалось скучно и зло-одиноко. Она не могла уже, как бы этого ни хотела (а она, оказывается, и не очень-то этого хотела…), представить ее воочию.

Ей, Анне Петровне, и так было, оказывается, ясно — со всей нелепой, грубо-материнской ясностью, — что эта неведомая Валя ему не пара! И самая искренняя неприязнь оживленно шевельнулась в ней к этой серенькой мышке из архива, которая тихой сапой норовила занять возле Виктора место той единственной женщины, которая…

О, Анна Петровна, пожалуй, неплохо знала ту, что могла бы быть женщиной, единственной для Виктора! Но, увы, она осталась там, наверное навеки, — отстала на полвека с лишним и осталась там… —

…брести ранним летним утром по белесому проселку за Окой, с наслаждением макая босые ноги в пуховую, уже теплую пыль, меж невысоких невзрачных хлебов, сквозь которые озабоченно проглядывала серая, заколевшая от зноя земля, под чистейшими, опрятно-голубенькими небесами, так вольготно распростертыми над и вокруг нее, что ее иногда даже слегка пошатывало этим простором, — шла, опустив глаза, с видом задумчивости, но на самом деле ни о чем в особенности не думая, слушая лишь, как бродит по лицу улыбка, как хмурой сладостью тяжелы веки после почти что бессонной ночи, как все настойчивее греет, уже нежно язвя скулу и надбровье, солнце, к этому часу уже порядочно приподнявшееся и ставшее похожим на небольшой, но исступленно и яростно сияющий размыв в небе, при одном взгляде на который пепельным мраком забивало очи, а потом — долго еще бродили перед взором какие-то неохотно истаивающие угольно-черные лохмотья, отдаленно напоминающие облака, и часто повторялась, то исчезая, то вновь четко возникая, фигура колеса, словно бы очерченная черным быстрым грифелем…

Дорога почти незаметно нисходила к далекой еще реке.

Она, дорога, и сама-то была подобна реке — с этим ее дремотным долгим извивом, в окружении этой покойной, плавно, невысоко вздыхающей равнины, казавшейся в этот час совершенно безлюдной, но, разумеется, только казавшейся: можно было, оглянувшись, увидеть бедные драночные крыши села, из которого они вышли: черно-белое, пестрело не очень вдали по-утреннему кучное стадо, и виднелась рядом с ним сонно-недвижная черная фигура пастуха, а с дальнего, очень далекого поля били в глаза быстрые, раз за разом следующие нестерпимо-белые вспышки — от мелькающих ножей конной косилки, уже выехавшей работать…

Солнце еще светило по земле вкось, и все вокруг было сочно взрыто тенями. Озерцами прозрачной зеленоватой прохлады были наполнены каждая ложбинка, и каждый овражек, и межа. Каждая в отдельности травинка празднично, истово зеленела, и от каждой травинки четко печаталась рядом ее четкая новехонькая тень.

Влажно курчавились, слегка серебрясь, кроны деревьев, обозначая своей прерывистой чередой еще не видимый глазу берег Оки.

Особняком мрачновато глядела дубрава — подобием крутого, сильного облака, грузно севшего в поля. И хмурая, по-ночному сырая тень еще синела в соседстве с нею.

Радостно перекликались какие-то птахи в хлебах.

Мощный куст татарника бесстрашно сиял на лысом бугре, весь обильно облитый росой, весь во множестве ртутно-сияющего бисера, который делал его похожим на какую-то азиатски изукрашенную новогоднюю елку.

То и дело порывался, но тотчас сникал и вновь, не унывая, порывался юный ветерок от реки…

Все окрест, еще не угнетенное зноем, было оживленно, тихо-весело и полно того сияющего деятельного счастья, которое присуще только природе и только ранним летним утром накануне знойного дня.

Дорога была подобна реке, и женщина шла по этой дороге, словно плыла, словно ее вело, — не делая, казалось, даже и небольших усилий, чтобы идти. И от этого странного, как во сне, голову кружащего ощущения, а главное, от счастья всего происходящего — и с ней происходящего и вокруг нее — она мгновениями испытывала что-то отчетливо близкое к отчаянию, и тогда какой-то ликующий клик так и торкался в гортань вырваться наружу, и медленный проникновенный озноб вдруг начинал красться вдоль позвоночного столба, запирая на миг дыхание и вынуждая сердце взбалмошно, неопасно, колотиться.

Солнце припекало все внимательнее, начиналась духота, и женщина расстегнула сначала одну пуговицу, затем, нетерпеливее, еще две, а потом и вовсе — (все существо ее прямо-таки изнывало от непонятного требовательного желания быть еще ближе!) — а потом и вовсе воровато и юрко выпростала себя из кофты, оставив ее свободно висеть вокруг бедер, и дальше пошла, уже по пояс обнажившись, странно не испытывая при этом ни егозливой суеты стеснения, ни, напротив, какой-то бравады, — ощущая одно лишь глубокое, как вздох после удушья, облегчение и ошеломительную простоту.

Спутник ее, успевший уйти далеко вперед, поджидал женщину, остановившись возле какой-то тропки, убегающей в сторону дороги. Он смотрел, как она подходит.

Почти без выражения смотрел, просто. И чуть снисходительная нежность была в его глазах, горько сощуренных от солнца, сбоку падающего на лицо.

Она подошла, он продолжал смотреть, медля. Потом сделал скованный шаг навстречу и — почтительно склонившись очень серьезным в эту минуту, даже печальным лицом — тихо коснулся губами ее груди, возле сердца, и еще немного помедлил в этой намеренно смиренной позе.

А женщина… — а женщина в этот миг, обреченно запрокинувши к небу вдруг ослепшее от счастья лицо, уже в полуобмороке от непосильной остроты и грозной сладости раздирающих ее чувств, странно напряженно заведя за спину руки, будто собираясь лететь, и даже, кажется, приподымаясь на цыпочки… — а женщина в этот миг умоляла себя об одном: вытерпеть, не умереть, запомнить — каждой клеточкой тела, каждым нервным волоконцем, каждой кровинкой! — запомнить это навсегда.

С диковатым недоумением Анна Петровна повела вокруг себя глазами и не узнала себя в нынешней своей жизни!

Мрак и убожество окружали ее. Холод и бесжалостное одиночество.

Непонятный человек, ссутулившись, коротал время возле ее кровати на стуле. Он был горестно освещен багровым светом снизу, и не было видно, дремлет ли он, просто ли глядит в задумчивости на огонь.

Пещерная грозная тень падала от него на стены и потолок.

Анна Петровна долго вглядывалась в него, не узнавая. Потом вдруг все вспомнила.

— А я знаю, кто вы! — сказала она, и сама же с удивлением отметила интонации безумицы, хитровато прозвучавшие в ее голосе. — Я знаю, кто вы!

Злорадное удовлетворение шевельнулось в ней, когда она заметила, что человек вздрогнул, услышав ее слова.

— Вас Подослали K° Мне! — торжествуя, объявила она. — Следить. Потому что… потому что… — и вдруг с ужасом услышала, что она не то говорит!

Вдруг возникло кошмарное ощущение: она быстро-быстро, неостановимо скользит к какому-то краю, и вот — уже падает! — в пропасть, черную от отчаяния и жгучего стыда!

— …потому что перстень… Ну, который я подарила Марине! Вам нужно знать, потому что…

„Господи! — тоскливо и беспомощно думала она. — Кому „вам“? Что — „нужно знать“?“

Какой-то злобный бес вихлялся в ней.

Выкрикивал что-то, ужасно обидное для Виктора, несправедливое, — беспокоясь, чтобы именно и пообиднее было, и понесправедливее, и побольнее! — чтобы одна только эта едкая услада и осталась с нею: услада оборвать, погубить последнюю живую родственную связь с этим миром, — чтобы одной, наконец, остаться, совершенно одной, навсегда всеми брошенной, навсегда никому не нужной, потому что…

— Потому что перстень для вас… — с необыкновенным презрением начала она, — потому что из-за паршивого этого перстня вы все готовы…

„Господи! Останови!“

Ей уже было дурно от этого разлада с собой. Ее уже корчило от стыда за происходящее. Она знала слова, которые обязана вот сейчас, сию же секунду, сказать: „Не слушайте меня!!“ — а говорить продолжала что-то злобно-суетливое, мерзкое…

— Да дайте вы хоть что-нибудь!! — вскричала она вдруг. — Воды хоть! лекарство! нашатырю! Я понимаю, вас не за этим сюда посадили, но должна же кончиться эта мука когда-нибудь?!

Он протянул ей кружку, признес:

— Вам бы температуру сейчас измерить…

Она изумленно глянула ему в лицо, чуть ли не отшатнулась, услышав этот добродушно-покойный, ясный голос.

И только сейчас ее поразило: ни единого ведь слова он не сказал ей в ответ на ее сумасшедшие бредни.

Ей — будто плеснули в глаза стыдом!

Она с досадой зажмурилась. Торопливо взяла на ощупь таблетку, запила водой, легла, отвернув к стенке лицо.

Похоже, у нее и вправду была температура. Ныли суставы. Тянуло сжаться в комочек. Но не это, совсем не это мытарило ее сейчас больше всего.

Скучный смрад остался стоять в душе, никак не развеивался после скандальной этой истерики; она ведь так и не сумела сказать, чтобы он не верил словам, которыми она хлестала его, как по глазам — злая мстительная ехидна! — а он молча слушал…

И вот сейчас обида эта, нанесенная другому, начала мучить Анну Петровну так, будто это ее обидели — но во сто крат горше!

И вот она лежала сейчас на дне своего забытья и, глаза в глаза, взирала на эту страшную свою обиду-вину, а она, эта обида-вина, не увеличиваясь и не уменьшаясь, стояла перед ней недвижно и тупо — как та оловянная рыбина ее снов, что стояла возле самого дна, привалившись жестоко ободранным боком к угольно-черной окаменелой коряге, и взбаламученный ил вокруг нее, как смрад, все никак не оседал, все стоял чадным облаком, и все труднее от этого, все мучительнее и натужней становилось дышать…

…и, испугавшись вдруг, что она так и уйдет с этим мучительно-скучным смрадом в душе, она, раздирая глаза, поднялась вдруг в подушках и, уже не увидев Виктора рядом, — с ощущением свершившейся катастрофы оттого, что Виктора уже не было рядом, закричала торопливо:

— Виктор! Виктор! — уже зная наверняка, что он никогда не появится рядом, потому что так непоправимо-несправедлива она была к этому человеку, и черный яд раскаяния торжествующе потек, разливаясь и язвя, внутри груди.

— Виктор! Виктор! — заплакала она жалко и горько, вмиг ощутив себя именно тем, чем, наверное, она и была сейчас — жалкой, тщедушной, всеми брошенной старой женщиной, растерянно взирающей на свои опустелые руки.

Он торопливо вошел, почти вбежал из коридора, очень взволнованный, — видимо, ее криком.

— …я провожал врача…

Она глядела на него, с трудом веря, с трудом различая его лицо сквозь зыбь застилающих глаза слез.

Потом облегченно опустилась головой в подушки и дальше, погружаясь в несказанное наслаждение избавления и покоя, отчужденно спросила: тут же, впрочем, вспомнив какие-то безликие фигуры в белом, проступавшие сквозь ее недавнее забытье, и прокуренный женский голос, сварливо кому-то говорящий: „А вы попробуйте-ка в такую вену попасть! Это что, вена? Это — нитка, а не вена“ — и какую-то возню с ее телом, возню зряшную, ненужную (причем по тому, сколь много пренебрежения и сноровистой скуки было в том, как они возятся, перекладывают с боку на бок, не дают покоя ее телу, она догадывалась, что и они тоже, эти люди в белом, прекрасно понимают всю напрасность этой возни…) — и ей было ужасно стыдно, что она (видит Бог, поневоле!) отвлекает их от живых, которым, быть может, именно в эту минуту помощь гораздо нужнее, и было досадно, что эти, в белом, никак не желают понять этого, и не оставляют ее в покое, и продолжают мешать, не дают правильно свершаться тому, что должно свершаться и что уже свершается с нею.

— Пусть оставят меня в покое, — сказала она скрипуче, — вы им скажите.

— Воспаление легких они нашли, — ответил Виктор. — Не оставят они вас в покое.

— Не успеют… — она превосходительно усмехнулась, и тут же вспомнила: — Другое. Я уж боялась, что мы больше с вами не увидимся: простите! Я вам наговорила всяких гадостей — не верьте!

Он с удовольствием — но и с облегчением — рассмеялся.

Осторожно тронул ее руку.

— Зря вы беспокоились, Анна Петровна. Я вам и так не поверил.

И, продолжая смотреть на нее все с той же, чуть растроганной, улыбкой удовлетворения, добавил:

— А вы знаете? Повстречайся мы с вами лет этак пятьдесят назад, не сомневаюсь, влюбился бы в вас по уши!

— Да уж не преминули бы, я думаю, — неожиданно сухо согласилась женщина и вдруг — угрюмо задумалась.

Через некоторое время с сожалением какого-то извинения она проговорила:

— Трудно, наверное, было со мной… Ну, да они на меня не обиде? — спросила почему-то Виктора и за ответом смело глянула ему в глаза. И вдруг — невозможно лукавая нежная бестия на крохотное мгновение мелькнула в лимонно-черных, уже погребных, уже страшноватых глазницах. Вдруг — такая веселая юная синева пыхнула, что Полуэктов даже слегка закряхтел, от восхищения и слегка заерзал и — мгновенную острейшую уважительную зависть почувствовал к тем, кому когда-то такая вот синева изобильно даровалась.

— …не в обиде. И я — не в обиде. И ладно. А главное, что я все-таки успела извиниться перед вами. На улице уже, наверное, снег?

— Нет еще.

— А эти… горемыки… все так и стоят со своими бутылками?

— Куда ж им деться?

— Очень мне жалко их, когда — дождь, или — вот-вот пойдет снег… У меня там на шкафу деньги какие-то — отдайте Фаине-соседке. Пусть она… я ведь, наверное, совсем уже не слежу за собой?

— А в общем… — произнесла она, помолчав, неожиданно-ясным и сильным голосом, но уже с закрытыми глазами. — А в общем, очень похоже на то, что вот-вот пойдет снег.

И Полуэктов понял, что Анна Петровна сказала об этом именно ему — с интонацией одновременно прощальной, и успокаивающей: „Не бойтесь слишком-то уж…“

Когда она еще раз открыла глаза, ее поразило, как низко она лежит — как бы на самом дне узкого длинного страшно высокого ящика, в котором не сразу, а с тугим усилием она узнала жилище свое.

И больше, чем когда-либо, эта комната напоминала Анне Петровне щель.

Ей даже мельком вообразился некий огромный — до горизонта — пол, вернее сказать, некая деревянная, плотно сколоченная равнина с правильно убегающими вдаль половицами, сходящимися там, на стыке с небом, в тесный геометрический пучок. И здесь-то, в одной из щелей меж половицами — в сумрачной накопившейся пыли, пушисто-паутинной и напоминающей легчайший душный войлок, лежало ее тело — сухонький, слегка как бы обугленный пустой стручок, ни на что уже не нужный и никому уже не годный.

Ощущение было унизительное, и она тотчас попыталась прекратить его, попробовав хотя бы приподняться. Но тут же чуть не погибла от боли, тягуче взнывшей в шее-затылке, едва она усилилась поднять голову.

Осталась лежать как лежала, однако, слава Богу, теперь-то хоть понимала, что лежит на кровати в убогой своей комнатенке, и нет никакого пола, и нет щели, в которой она валяется, всеми забытая, — хотя комнатенка по-прежнему до ужаса напоминала ей именно пыльную щель, в которой она валяется и умирает, всеми забытая.

Она скатила голову набок и увидела человека, бессонно и послушно сидящего за ее столом.

Вновь ощущение разражителъной странности, с какой она очнулась, вернулось к ней. Вновь перестала она понимать: где она? что она? что с ней?

Она лежала, беспомощная — (опять показалось, что низко, едва ли на полу…), а за столом какой-то мужчина — она пригляделась и оторопела, — старательно и неумело ковыряя иглой, со смешной уважительностью вытягивая вверх чуть ли не полуметровый хвост нитки, зашивал ее халат!

Едкая злая досада, как кислота, стала разъедать ее.

Все было не так! Какой-то вывих присутствовал во всем. Все было — словно бы назло и на неудобство!

И одеяло давило, как раскаленное, — а она не могла, не было сил, распахнуться, дать телу прохладу.

И стена, рядом с которой она лежала, все время (она слышала это!) пошатывалась и слабо кренилась, норовя каждую секунду пасть на нее, — а она не была в состоянии даже отползти хоть немножко к краю! Куда там отползти! — она даже пальцем не могла пошевелить, буквально: мысленно обращаясь с повелением к пальцам руки, а они оставались недвижимыми, потому что сигнал (она это видела) тотчас гас, будто бы вяз, во тьме ее глохнущего тела.

Тесно было.

Раздражительно было.

Досадно было и тошно.

Потом — будто перекрыли какой-то вентиль. Ощущение тесноты, и раздражение, и обида, и злая досада — все это, как грозная вода, стало быстро-быстро копиться, переполнять… Наконец затопило и — Анна Петровна, дико вдруг рванувшись, перекатилась по кровати и упала — как бросилась — на пол, не услышав ни боли от падения, ни испуга, — зацепившись вниманием лишь за мельком мелькнувшее чувство горделивости от своего, пусть и такого движения.

…И кто-то выкрикнул — с отчаянием, с веселым ужасом, с самой последней надеждой:

— „А-а-ань!!“ — и она мгновенно увидела летящий прямо на нее мяч — мрачно-наждачного цвета, кирзовый, не очень хорошо накачанный и оттого скорее многоугольный, нежели круглый, волейбольный мяч, по-мужски хлестко и отчетливо-зло пробитый на нее наискось площадки огненно-рыжим, жестко-курчавым, бессловесным военлетом из соседнего санатория, который играть в волейбол всегда почему-то („Почему бы это?“ — усмехались здешние барышни, поглядывая при этом на Анну Петровну) приходил к ним, хотя, по всеобщему мнению, в „Фабрициусе“ и площадка была гораздо лучше, и новая сетка, и мяч — кожаный, и игроки были несравненно сильнее… Не сильнее, впрочем, чем этот, огненно-рыжий, о котором говорили, что он играл за „ВВС“, и о мастерском классе которого действительно говорило буквально каждое его движение на площадке: и то, как он дает подачу — таким ошеломительным „крюком“, что мяч, промчавшись по краткой дуге низко над сеткой, чуть не отвесно ли обрушивается на вторую линию, вызывая беспомощные и жалко-суматошные жесты защитников: и то, как он мягко, с трогательным прямо-таки уважением к партнерам (которые уважения этого явно никак не заслуживали) выполняет передачи; и конечно же, то, как он атакует, когда случается хороший пас над сеткой, — выскакивая к такому мячу даже от задней линии, жадно, радостно, хищно, и тотчас выбивая его чуть ли не под самую сетку, как некий победоносный восклицательный знак ставя во славу Настоящего Волейбола, о котором здесь, разумеется, понятия не имели.

…Он возносился в такие мгновения над сеткой грозно и неумолимо — чуть ли не по пояс! — слегка откинув корпус назад, с рукой, заломленной в замахе, чуточку медлил в полете, словно бы озирая площадку противника… а затем раздавался жест — именно раздавался — сабельный молниеносный жест удара, которым этот рыжий бил, как убивал.

От его ударов — настоящих ударов — немыслимо было защититься, это уже давно всем было ясно, — это всем было ясно и тогда, когда с отчаянием, и веселым ужасом, и самой последней надеждой все вдруг крикнули: „А-а-ань!“ — и она увидела, как в лицо ей мчится серый угловатый камень мяча, пробитый с такой бешеной силой, что он даже никак не вращался, а словно бы стоял в воздухе, слегка только рыская из стороны в сторону.

А рядом и за мячом — холодновато светился раздраженный чем-то, насмешливый и словно бы немного безумный взгляд рыжего военлета, — взгляд, и обидевший, и поразивший, и обозливший ее чрезвычайно, — потому что она, одна, знала то, о чем другие только догадывались, — что играть на их площадку он, действительно, приходил только из-за нее, потому что она, одна, видела то, чего другие не замечали и заметить никогда бы не смогли: как лицо его, вечно будто бы готовое к обиде и болезненно-замкнутое, — как лицо это облегченно, счастливо, слегка даже глуповато светлеет, когда, придя на площадку, он видит, наконец, ее и взгляды их невзначай сталкиваются, потому что она, одна, с сочувствием и снисхождением слышала то, чего другим не дано было услышать: как нежная суета, жалкая радость и совсем мальчишеское волнение овладевают этим взрослым мужчиной, когда ему выпадает играть в одной с ней команде, и как он совершенно, безраздельно счастлив в такие минуты — играть в одной с ней команде.

Когда же они оказывались по разные стороны сетки, он, до смешного щадя ее самолюбие, вообще в ее сторону не играл! Ну а если приходилось, бил так мягко, так подчеркнуто бережно, что ей, единственной, никакого труда не составляло принимать мячи, посланные грозным военлетом.

А сейчас он ударил — по-настоящему ударил — без малейшей пощады — что-то случилось — мстя — так в последнем отчаянии избавляются от мучителей.

Видит Бог, она никогда не старалась мучить его! — но об этом уже нечего было размышлять, потому что убийственно и страшно, прямо в лицо ей, уже летел этот бешеный мяч, и в воображении ее — в миллионную долю мгновения ока! — уже вспыхнуло дикое и страшное: какие-то кровавые брызги, кровавый какой-то дрызг — то, что останется от нежного ее лица. И жуткая боль. И едкое унижение. И тошная тоска бессилия… Но…

…Но — в ту же самую долю мгновения, когда все это ей нарисовалось, — гениальное тело ее уже совершало свое чудное чудо: неимоверно себя прогнувши, так что со стороны казалось, что женщина скорбно опрокидывается навзничь, оно, ее тело, уже летело, пружинно брошенное точным толчком ее сильных протяжных ног, в ту же сторону, куда мчался и мяч — словно бы прочь от мяча, — совершая при этом и еще одно, поразительно замысловатое — винтообразное — движение, так что в результате она должна была бы оказаться спиной к настигающему ее мячу, спиной и чуть ниже его…

А руки ее в это же самое время совершали и еще одно, свое, неведомо каким наитием продиктованное действие: молитвенно сложившись запястьями, они истово тянулись как можно дальше, казалось, в пустоту, но на самом-то деле — в ту самую, единственную точку пространства, где их движение и путь мяча, мелькнувшего над плечом, неминуемо должны были пересечься, — и мяч — наждачно ошпарив кожу тесно сомкнутых ее запястий, враз потерявши свою сокрушительную силу, неминуемо (она, ликуя, уже знала это!) должен был, кроткий и мирный, отскочить назад к сетке…

И все было так.

С наждачной скоростью ошпарив кожу, заметно отбросив вниз ее свободно взвешенные руки, мяч отскочил назад к сетке под дружный: „А-ах!“ изумленных зрителей, а она, счастливая, грянула оземь, с улыбкой услышавши пустячную боль в локтях и коленке, — вся потрясенная тем сказочным облегчением, которое взорвалось в ней, едва она услышала, как плотно и правильно легло на запястье тело мяча, и тесное тяжелое содержимое его, как бы кратко перелившись, очень сильно, но вовсе не злой не жестко бросило ее руки вниз, — едва она поняла, что случилось чудо: мяч ею взят, и взят точно!

И тотчас — будто вдогонку — вспомнилась та отчаянная, та самая распоследняя надежда, которая дурашливо, но все же искренне, взвизгнула в том отчаянном выкрике:

— А-а-а-ань!! („Выручай! Больше некому, Ань!“) — и чуть не заплакала от внезапной и нежной благодарности к тем, кто так в нее все-таки верил.

Она побежала счастливым взглядом по пятнам лиц, обращенных к ней со всех сторон площадки, отыскивая то, одно-единственное на всем белом свете лицо, с которым ей было необходимо переглянуться именно сейчас, именно в эту минуту…

Но ужас обуял ее.

Она, оказывается, уже не могла вспомнить это лицо! Ни единой черточки!

Мутно-туманное слепое пятно возникало, едва она усиливалась вспомнить то, самое дорогое, лицо.

И тогда, в тоске от этой ужасающей потери, она еще раз закричала — совсем не то, что хотела крикнуть — обреченно, жалобно:

— Виктор!

Он приблизился, наклонился, и она жадно, так жалко обожая, впилась в его лицо глазами. Будто, умирая от жажды, стала пить глазами. И все торопилась: пить еще и еще…

Полуэктов, словно бы понимая, что с ней происходит, не двигался, подставляя себя ее взгляду, и лицо его хранило выражение напряженной неловкости — будто слепец своими быстрыми пальцами шарил по его лицу.

Наконец она устало прикрыла глаза, а когда вновь открыла, глаза уже были влажно-пустынны.

Отворачивая от него лицо к блеклым обоям, по которым, однообразно опрокинутые донцами вверх, все летели и летели куда-то решетчатые корзиночки с букетиками цветов, она проговорила виновато, хотя уже и почти равнодушно:

— Я так и не поня… — и жизнь в ней закончилась.

— Анна Петровна! — позвал он осторожным голосом, словно будил спящую. Ответом была тишина. Он вздохнул, встал и отошел к окну.

Асфальтовый дворик был пуст. Лишь возле обшарпанной шелудивой стены в неком подобии очереди стояли шатко искосившиеся ящики, прикрытые кое-где газетным мокрым рваньем.

Быстро темнело, и, судя по всему, вот-вот должен был пойти снег.

…Когда начинался снег, когда вот-вот должен был пойти снег, и все вокруг уже наполнилось чернильным угрюмым мраком — так тревожно наполнялось и так стремительно, что казалось, это небо быстро-быстро пошло вдруг к земле, тесня и удушая свет, — когда от внезапных этих потемок начинало вдруг зло саднить глаза, и всё, на что бы ни глянули эти глаза, мгновенно словно бы окисливалось едкой безнадежной печалью; когда вкрадчивым мстительным серебром начинали вдруг сиять неприметные до этого лужи, и деревья становились угольно-черны, погребальны, а в темных норах окон то тут, то там тревожно белели лица людей, опасливо выглядывающих на улицу; когда всё в тоске замирало, и только какая-нибудь взъерошенная ворона, словно бы наискось сдуваемая ветром, боком, поспешно переплывала небо с востока на запад, где за черными кубами домов уже страшно зияла ледяная, воспаленно-желтая по краям щель заката — в этот час так горестно, так безутешно одиноко было стоять в сизом сумраке у окна, из невидимых щелей которого так язвительно и ясно сквозило, слушать, как ползет по жилам хмурый яд этого недоброго вечера, как свирепая тоска по ушедшему свету, и радости, и веселью заполняет все вокруг, не оставляя уже ни малейшей надежды, — так горестно, так одиноко и все же так сладко было стоять, слушая, как нежно болит маленький комочек ее сердца о человеке, который в эти минуты, под злыми этими небесами — претерпевая, упорствуя, ожесточаясь — все-таки (она знала это!) идет к ней…

Тьма достигала последних пределов, и вот на этой последней грани, за которой, казалось, не было уже ничего, кроме отчаяния, она, преисполняя себя сочувствием и состраданием, вдруг вся жалко устремлялась навстречу, всем существом своим даже как бы взывая от лютой жажды помочь!..

— и, дивное диво, — всегда наступал миг, когда, торжествуя, она начинала слышать: горячая и живая, протянулась меж ними связь, и он теперь — не один, и она теперь — не одна.

И всегда почему-то казалось, что это их усилиями вдруг облегченно светлеет в мире: прорывает, наконец, небеса, и густо, поспешно, наперебой начинает падать снег.

И всегда почему-то казалось, что белый взволнованный лепет снегопада — как торопливый рассказ кого-то кому-то о том, как приближалась беда, как беда была совсем уж близко и как беда миновала

* * *

„Марина в кардиологическом санатории, тревожить ее категорически нельзя“, — сообщил Новоселов, выслушав Полуэктова.

Разговор происходил в передней, стоя.

„Пожалуй, я даже и сообщить ей не решусь об этом скорбном (он тонко улыбнулся) событии: Мариночка ведь такая ранимая“, — тут он улыбнулся уж совсем откровенно.

Полуэктов смотрел на него молча, с любопытством.

„Если вы имели в виду помощь материальную, то, увы, денег свободных нет. Мариночкина болезнь, сами понимаете, тому дай, тому сунь, импортное лекарство достань.“

Полуэктов рассматривал его очень внимательно, подробно. Должно быть взгляд его узко поставленных, упорно въедливых черных глазок неприятно беспокоил Новоселова.

„В общем, короче, — почти грубо сказал он, — Марина этим делом заниматься не будет. Денег тоже не будет. Если вы надеялись — кто вас знает? — на мою помощь, то я тоже — пас. Не люблю я эти мероприятия, да и от старухи от этой, окромя неприятностей, я ничего в жизни не имел. Знаете — (тут прямо-таки трогательная искренность и отголоски слезной обиды прозвучали) — знаете, как обо мне теперь говорят на службе? „Новоселов? А! Это тот, что попался с кольцом?..“

Полуэктов хмыкнул, казалось, с удовольствием.

„А лично вы — кто будете?“ (Тревога прозвучала в этом запоздалом вопросе. Он, понятно, подумал о какой-нибудь общественности и о неприятностях, которая общественность эта может ему натворить.)

— Племянник, — привычно сказал Виктор и повернулся к дверям.

Новоселов возликовал.

„Это ж замечательно, что вы — племянник, — прошептал он, нежно и весело оглядывая гостя и скидывая запоры, чтобы выпустить того из передней. — Вам, как говорится, и заступ в руки. До свиданья, племянник. Очень, очень огорчили вы нас своим скорбным известием.“

На эти слова Полуэктов резко обернулся.

Но, еще раз оглядев лицо Новоселова, скучно отвернулся и все так же молча пошел к лифту.

В кармане у него оказались три двушки.

Он позвонил трем своим друзьям, и через день — в дивный прощальный день октябрьской осени — они Анну Петровну похоронили, просто и задумчиво посмотрев напоследок в ее уже совсем незначительное, пренебрежительно скомканное смертью, цвета свечи, лицо.

— А между прочим, командир, земля тут, как камень… — сообщил, кончив охлопывать холмик, один из могильщиков — студенческого вида, жизнерадостный ясный паренек.

— Да? — рассеянно переспросил Виктор и, словно в ожидании, стал смотреть ему в лицо своим упорным, чересчур внимательным взглядом.

Потом сунулся в карман и, не взглянув, дал ему пятерку.

— Мало, командир! — с несерьезной укоризной возопил парень.

Полуэктов хмуро улыбнулся.

— А ты пожуй — может, больше будет? — хлопнул студента по плечу и пошел догонять товарищей, которые, неспешно шагая, уже довольно далеко успели уйти по кладбищенской аллее, с удовольствием истинных друзей расспрашивая друг друга о жизни.