Возвращение

Головина Наталья Ильинична

Новая книга прозаика Натальи Головиной — исторический роман о духовных поисках писателей и деятелей демократического движения России XIX века. Среди них — Тургенев, Герцен, Огарев, Грановский. Непростым путем они идут от осознания окружающего мира к борьбе за изменение его.

 

Глава первая

В январе в пути

Было так. Семь троек провожали возки Александра Герцена до первой станции петербургского тракта. У невеликого здания станции сани со свирепым скрежетом полозьев по унавоженному насту остановились. Смотритель в шинели внакидку выглянул звать приезжих в гостевую половину и узнать у них, не требуется ли чего.

Его просили поставить самовар и сменить лошадей в двух передних возках, обшитых для дальней дороги изнутри мехом и изрядно груженных. Приезжие заполнили обе комнаты трактира, согрелись чаем. А после поворотили от лишних глаз в сторону от тракта, на заледенелый и сбитый след крестьянских пошевней, что вел к лесу на горизонте. Должно быть, неподалеку, в Вырубове, крестьяне ставили церковь. Задувало со снегом…

«Экие ведь какие», — удивленно заключил Черногрязский смотритель, прикрывая за собой дверь в ямскую избу с угарным теплом.

Прямо в поле встали. Ветер отдувал полы меховых шинелей. Выехали девятнадцатого января 1847 года. Погода напоследок была сурова. Казалось, начинался буран.

Николай Христофорович Кетчер, особенно сиротливый сейчас, в минуты расставания, в своем верблюжьего цвета, беспечном среди зимы легком рединготе, подавал руку дамам. Проследив, чтобы одной из первых была спущена из санок Серафима Ивановна, и не им самим, пропустил для этого впереди себя галантного Евгения Корша. Серафима-воробышек, сирота из раскольничьего скита, воспитанница Кетчера и его невенчаная супруга, порхнула со ступенек саней, подавши Евгению руку щепотью и насупившись — затем выскажет Николаю Христофоровичу, что на прочих дамах шубы были не в пример лучше.

Герценов провожали ближайшие друзья. Но не было среди них того, кого сейчас больше всего хотел бы видеть Александр: был нешуточно болен и остался на зиму в своей пензенской деревне Николай Огарев. С ним попрощались в письмах, веря, что встретятся (сталось — на девять лет!).

Другие дорогие рядом. Со всегдашним удивленным и как бы бранчливым выражением на уже постаревшем лице пожизненного младенца — Кетчер. Словно раздумал отпускать и бубнит обиженно: «Вот посмотришь теперь, где там в Париже раки зимуют…» Слегка угрюмый на морозе, пританцовывает, поднимая мефистофельскую бровь, ироничный книжник Корш. Он как бы, напротив, не верит в отъезд надолго и считает сегодняшнее прощание несерьезным — основания: Герцен с Натали не выдержат без московского кружка и полугода! С почти нестерпимой печалью смотрит на отъезжающих Грановский. Степенно и грустно исполняют обряд прощания историк Кавелин, прозаик Мельгунов и автор заметок о путешествии по Европе, небезызвестный критик Боткин. Здесь же сестры, кузены и прочие родственники герценовских друзей.

Провожает Александра с семьей и старший его друг — Михаил Семенович Щепкин, порывистый, тучный, со взором, затуманенным слезой, актерище милостью божьей, верное и нестареющее сердце… (С ним одним, да еще с Константином Кавелиным, увидится Александр спустя годы за границей.)

Натали была умилена числом провожающих, глаза ее ожили, и с лихорадочностью нервной экзальтации (когда близко слезы), возникшей у нее в пору ее болезней и следовавших одна за другой детских смертей в их семье, она повторяла, когда лошади наконец тронули и вереница саней отъехала от дома в Сивцевом Вражке: «Хорошо уезжать, Александр! И — чувствую — как радостно будет возвратиться!» Улыбалась сейчас, когда остановились в снежном поле.

Раздали бокалы.

«Натали, сударыня, разрешите вам налить! Девицы Боткины, Мельгунов, теснее! Прошу — пуншу…»

Восьмилетний Саша-младший, проснувшись, выбрался из возка и тоже стал требовать «пунштику».

Тоненькая и гибкая, даже в пышном своем меховом бурнусе, Лиза — жена Грановского — потирала замерзшие пальцы, прежде чем принять в них бокал… Запомнить их всех! Затем Тимофей дул ей на руки. Они с Грановским были похожи на брата и сестру своею тихой, как бы даже безличной нежностью.

«…Пожить, пока бог терпит». — «Да кабы бог. Николай Павлович, самодержцы, лично путешественников помнят и назад затребуют».

Напоследок сдвинули бокалы и обнялись. Закружилась морозная пыль за возками.

Ехать, ехать дальше, скорее! Оставляя за спиной столько недоброго и унося свет прощания.

На пограничном кордоне недолго листали паспорты. Кормилица, красивая и пышная Татьяна, вновь и вновь поправляла напоследок медвежью полость на тепло укутанных малышах — Тате и Коле. Наконец она сошла. Вернется в Москву на почтовых.

Пожилой солдат поднял неимоверной тяжести пограничный шлагбаум.

Герцен подумал: с каким же трудом были получены заграничные паспорта — после года отчаяния и хлопот по инстанциям и после двух личных отказов императора Николая I. Было слегка обидно и смешно от мимолетности досмотра. Россия-матушка! И сильна и уязвима тем, что на низах своя власть, без которой под давящим сверху спудом и жизнь была бы невозможна… Незатейливое любопытство человека к человеку да патриархальное небрежение-почтение к писаному, без коего и так видно, что барин с семейством едут, и не ехали бы, если б положено не было… Казачий капитан козырнул, возки поехали, и солдат закрыл шлагбаум.

Но тут как раз происшествие с паспортом.

Прусский досматривающий на другой станции не в пример тщательно перечел путешественников: господин Герцен с матерью и супругой, при них трое детей и их воспитательница Мария Эрн. И сказал, что одного паспорта не хватает!

Пересчитали снова: нет документов господина Герцена.

У Александра стучало в висках… Пока поворотили один возок и он поскакал обратно, к русскому посту. Где искать, если на беду окажется, что выронили в поле и замело поземкой? Его догнал тот же прусский офицер верхом: вот паспорт, один в другой заложили…

И долго потом билось в мозгу. Вспоминалось по ростепельным прибалтийским дорогам…

Если бы сейчас им возвратиться в невскую столицу и заново хлопотать о бумагах в III Отделении, не иначе тому же с настороженными и выверенными манерами и смышленостью жестокого и опасного зверя, показно благодушному «дядюшке-жандарму» Дубельту пришло бы на ум такое соображение: как это они отправились на воды, не дождавшись весны? Ехали они не куда-то, а подальше, хотя бы на время — прочь…

Герцену подумалось потом насмешливо и горько, что задолго до их недавнего знакомства с ласковым главой императорского сыска пересекались, а если вспомнить молодые годы Дубельта… шли едва ли не параллельно их пути. Был либералом и масоном и слегка пострадал от доноса в пору следствия по делу четырнадцатого декабря Леонтий Дубельт, когда-то боевой офицер под Бородином, а затем — полковник в отдаленных бессарабских и малороссийских гарнизонах. Вольнодумство его выражалось в том, что в его Оскольском полку меньше секли, и, покуда до рубежа 1821 года предвкушение реформ и горячее мечтательство в петербургских и южных гостиных было едва ли всеобщим хорошим тоном, он слыл одним из либералов.

Доносы пресекли карьеру. Благо еще, не последовало новых. Дубельт не богат. Что у него далее? Прозябание захолустным помещиком. А как же жажда деятельности и привычная уже власть? Важно наклониться над бездной — да и вовремя отпрянуть. А вот и желаемая внутренне отговорка: вновь создаваемое в двадцать шестом году для закрепления «победы над пятью» графом Бенкендорфом III Отделение будет значиться не тайной когортой шпионов, как это поставлено за границей, а освящено принадлежностью к канцелярии е. в. и служением в нем «лучших людей».

Поверх честолюбия и опасливых уговоров себя: что-де всякое дело могут облагородить порядочные люди, они-то в нем и нужны, Дубельт, пожалуй что, шел с желанием благих плодов. Потому что спустя десяток лет, полностью вросши в недра III Отделения, став его главой, Леонтий Дубельт был смутен и непривычно для российских департаментов вежлив и, поговаривали, подчиненным ему мелким соглядатаям любил иногда выдавать вознаграждение в тридцать рублей…

Леонтий Васильевич исповедовал необходимость «добрых внушений» прежде карательных действий. Он — один из самых просвещенных чиновников своего ведомства. И впоследствии стал также членом цензурного комитета, с тем чтобы растить отечественную литературу и оберегать своим остережением «истинное просвещение» отложных шагов и взглядов. Правда, его подопечные скоро бывали дотравлены и сходили со сцены: Чаадаев и Полежаев, Веневитинов, надломленный Гоголь, Пушкин и Лермонтов, Кольцов… — Герцен усмехнулся.

В его собственной жизни четырнадцатое декабря 1825 года пришлось на едва минувшие в ту пору ему, московскому баричу, незаконному сыну родовитого помещика Яковлева, тринадцать лет. Стало пробуждением от детских снов, горечью и клятвой их с Ником идти тем же путем. А «отпрянувший» Дубельт вплотную приблизился к их судьбам, когда семнадцатилетними студентами, различая теперь всякую вкрадчивую и кровавую ложь, они величали возведенного на престол революцией тридцатого года французского короля Луи-Филиппа «Леонтием Васильевичем».

Их выделяло среди студентов нечто откровенно независимое в поведении и взглядах, вольный дух Огарева и Герцена. К примеру, их трехцветные шарфы напоминали о флаге французской революции…

Сыскался повод к тому — и последовала высылка. Не в ишимские поселения, нет, — за «пылкость ума» отеческим остережением дубельтствующего московского жандармского полковника Шубинского Герцен был отправлен на жительство в Пермь, дальше был переведен в Вятку, затем — счастливой случайностью был удостоен милости быть переселенным ближе на восемьсот студеных верст, во Владимир, с той же чиновничьей каторгой в губернской канцелярии.

Из него «исходили лучшие силы ума и души». Если бы не письма Натали, кузины и почти ребенка. Невесты, потом жены. Ее заточение нищей воспитанницы в доме у деспотичной тетки и его неволя, сливаясь, дали им силы выстоять.

Каким законом, думает он сейчас, у него были отняты следствием и ссылками почти шесть лет? Но спасибо и за них. Он не разучился ставить вопросы, не изменил своему пути, и из гущи чиновничьей и безгласной крестьянской, раскольничьей и ссыльной жизни, из прочитанных книг стали видны отдаленные на них ответы вкупе с загадками сфинксова российского бытия.

Через четыре с половиной года окончилась первая ссылка. За это время, находясь во Владимире, он рискнул тайком появиться в Москве и увести Наташу из дома тетки Хованской. (Та и слышать не хотела о ссыльном Александре в женихи.) Они повенчались, поскольку для него невозможно стало долее жить без нее, одними тоскующими письмами, пусть даже его самовольный приезд в столицу мог обернуться для него новой ссылкой. Пронесло. А там вернувшийся из своей пензенской высылки Ник Огарев начал хлопотать через своих влиятельных родственников о разрешении им жительства в Москве.

Отец не вмешивался решительно в его судьбу. Любя Александра и остерегая, он не одобрял его несникающего нрава: всегда во весь рост да наперекор. Яковлев был из старых помещиков и вельмож с религией честолюбия: себя в узде держать, но также и — чести. Он и сам отошел от дел еще в четырехлетие палочного правления Павла I, но с властями не в ссоре, да и как себе представить такое, когда еще свежи предания молодости — его и обширнейшего круга его друзей и родственников: и в просвещенное-то царствование Екатерины, когда в пожилые годы стал портиться характер императрицы, сказав не ко времени вольность, можно было очнуться в Алексеевской равелине или без наследных деревень, а всего тремя десятилетиями раньше — испробовать и пыток.

Будучи уже в довольно пожилые годы путешественником на великом Рейне, Иван Алексеевич увез шестнадцатилетнюю дочь небогатого чиновника Луизу Гааг. Он был родовит и влиятелен, счел, что обещание обещанием, а жениться на ней — зазорно. Не занятый ничем в жизни и, пожалуй, ни к кому не привязанный, он быстро старел, становился неприязнен и спесив, жил взаперти с томами французских просветителей и имел неусыпной заботой единственно: добротное образование детей и сбережение своего здоровья. Неслышной тенью жила в доме Луиза Ивановна (отчество он ей дал по своему имени), мать Александра, почти никогда не бывавшая нигде, кроме городского особняка и подмосковной усадьбы. Старший сын Яковлева от крепостной крестьянки — Егор — был болезненным и не радовал Ивана Алексеевича. Младший же — во всем надежда, нешуточно даровит. А то, что Александр выходил в жизнь с как бы невсамделишной фамилией «немецкого русского», придуманной Иваном Алексеевичем в час умиления и сожаления: Герцен — близкий сердцу, херц, — так сын с первым офицерским чином в военной службе, или несколько подолее того в статской, получит дворянство. Старик Яковлев печалился теперь о пропущенных годах и подпорченной карьере сына, видел полезным выказать ему свое недовольство и — прости, господи, старого вольтерьянца! — считал не лишним, чтобы Александра слегка укатали крутые горки.

Вернулись Герцены в Москву уже с годовалым Сашей. Их встретил круг прежних друзей, еще университетских времен. Евгенинька Корш и Сазонов не преминули выказать, что он отстал в глуши, теперь исповедовали не Сен-Симона («Свобода, равенство, просвещение»), а диалектику Гегеля. И все же насколько взрослее своих сверстников он был. Старше на Владимир и Вятку, на многое, перечувствованное не над книгами. В этом он скоро догнал их.

Герцен становился признанным вожаком их прежнего московского кружка. Он привез из владимирской ссылки заготовки будущих философских работ, и его повесть «Записки одного молодого человека» решил опубликовать в петербургском журнале Виссарион Белинский. Тот считал, что давно уж не читал ничего, что бы так восхитило его. Поскольку автор произведения — человек, а не рыба: люди живут, а рыбы созерцают и читают книги, чтобы жить совершенно напротив тому… Эта повесть, вышедшая скоро под псевдонимом Искандер, — герценовское смятение и сомнение, спор бодрости и надежды с проницательно-желчным противником, который трезво расценивает настоящее, но бесплоден, поскольку верует в неизменяемость низостей жизни, так к чему прикладывать к ним руки? Руки опускаются… Старая истина, что все-превсе пишущий достает из своей души! Язвительный «трезвенник» и человек, решающийся расчищать конюшни Авгия, — раздвоение его души, взвесившей и увидевшей и — не отпрянувшей.

В двадцать девять лет он — известный в обеих столицах литератор. И решается, уступая настоянию отца, испробовать службу в Петербурге, в Министерстве иностранных дел.

Ехали в Питер по тому же тракту, что во Владимир. Но не заглянули туда. Он — их «венчальный городок», но и место неволи. Хорошо бы навсегда — мимо и прочь, дальше в жизнь. Какой бы она ни была порой… она хороша! У Натали и у Александра появились в ту пору в Москве и затем в Петербурге новые живые душой знакомцы: фантастическая личность — Бакунин, нежный и умный друг Грановский; Кавелин, Чаадаев, Белинский… «Только забрезжило…»

Старик Яковлев остерегал его перед отъездом: он ближе подходит к упрочению своего положения и снятию надзора, но и ближе к оку имперского орла. Грянуло неожиданно: рано утром — обыск, Натали что-то предобморочно шепчет и подает маленького Сашу, чтобы проститься. Позднее известие: у жены преждевременные роды, она в горячке, и смерть младенца…

Полицейский будочник ограбил прохожего — городское происшествие не из самых удивительных в Петербурге, и он мимоходом сообщал о том в письме к отцу. Для кого-то из чинов III Отделения это послужило ступенькой для возвышения по службе. Было доложено государю и получена его резолюция: возвратить в Вятку, бессрочно.

Все же он попытался объясниться. Распространение слухов, порочащих… Но разве это молва и слухи, а не происшествие? Или это он ограбил?.. Скелетообразно высохший старик, чиновник по особым поручениям III Отделения Сахтынский, был смущен мизерностью проступка. (Конечно же он и направил донос по инстанциям, не заглянув в суть его.) Он спросил: будет ли отзыв вашего министра о вас удовлетворительным? Александр надеялся на это. Чиновник заверил, что они совместно с Леонтием Васильевичем постараются смягчить решение государя, об отмене говорить бессмысленно.

Отзыв министра Строганова, раздраженного вмешательством сыскного ведомства, оказался блестящим. И вот Герцен в Новгороде. Для позолоты пилюли он был направлен туда советником губернской канцелярии — предел вожделений и мечтаний провинциального чиновника. Отныне каждый месяц — один из анекдотов петербургского правления — к нему поступали жандармские рапорты о поднадзорных, в том числе о нем самом.

В остальном все то же, без перемен.

В деревнях едят плохо. А уж в пост… Во время постов царит смертность между малолетними. Смотрят крестьяне угрюмо. Он не в обиде: где им различать господина советника среди прочих губернских мздоимцев. С чувством насилия над собой он должен был надевать по утрам дворянский мундир.

Просвещенный барин в селе Разуевке (на бумаге пишется — Зуевка), напротив, не даст проехать мимо усадьбы, встречает радушно — приличные люди друг другу рады… О советнике Герцене известно как о прогрессивном деятеле: после немалой борьбы он отдал под опеку отставного ротмистра, истязавшего дворовых. Тот едва не потерял дар речи от удивления и грозился его подстеречь. У зуевского помещика с гуманностью благополучно и дела идут неплохо: продал меду по двенадцати рублей пуд и трех девок — по ста рублей. (Николай Огарев, решившийся вскоре выпустить в своих деревнях крестьян из крепи, будет провозглашен такими же просвещенными соседями «поврежденным».)

Тогда же на дороге под Зуевкой его дожидался староста в тулупе, подвязанном полотенцем. «Александр Иванович, милостивец…» — грохнулся в ноги. Зуевский барин велят, чтобы «свободно прогуливались» возле его усадьбы в его приезды. Самое для них невыполнимое…

Нервное потрясение Натали между тем все не сглаживалось. Женщина, оберегающая новую жизнь, особенно остро чувствует свою незащищенность перед произволом. С ее слезами и подорванным здоровьем родился мертвым следующий их младенец.

А тут еще «азиатская привычка московских друзей — не писать»…

Последней каплей, после чего — невмочь, была сцена подле приказной избы, когда перед ним билась в рыданиях крестьянка, ее разлучали с малолетним сыном, усылали за провинность на поселение. Она приняла его за одного из них! Он должен был подтвердить, что это «по закону».

Герцен рискнул подать в отставку, написав, что болен. Все вокруг говорили о страшных последствиях его шага, возможна была новая ссылка. Отставка пришла.

Что дальше? «…Плывем. Куда ж нам плыть?» — писал легкий и страстный, все более желчно и скорбно задумывавшийся о том же к концу подневольного камер-юнкерского периода Пушкин. Жить творчеством, сделать свой внутренний мир независимым от внешнего? Но Герцена именно интересуют пути изменения внешнего мира, это его поприще.

Публикуются новые повести Искандера, рискованно выходящие за рамки бытописательства. Еще в «Записках» молодого человека он прибавил во вступлении, что рукопись не полна, листами-де играл пес издателя, отчего многих страниц не хватает… Теперь же все больше «уносила собака». Вот если бы открыть свой журнал! Да полно. Отказ. Почему они думали, что это может быть дозволено даже не запятнанным чем-либо Грановскому с Коршем?

Университетские лекции Тимофея Грановского постепенно становились крамольно знаменитыми. Тот занимался историей Западной Европы, касаясь и российских перипетий. Как назвал это для себя Герцен, Грановский «говорил, мыслил и убеждал историей». Убеждал в безмерной мощи и талантливости русской стихии, и прежде всего народной жизни. Что там байки о верноподданнейшем характере боярина Пожарского и мясника Минина, о крепостном Сусанине — не то в конечном счете они защищали! Русские пугающе мало знают о самих себе: сгорали или переделывались исторические записи. Российское прошлое сопровождалось нашествиями и игом, огромнейшим и продолжительным давлением на человеческую личность — чудо, что она при этом уцелела… Воспитывал и много говорил уже сам сдержанный голос Грановского, его печальная улыбка.

Герцен упрекал порой его в излишнем благодушии. Натали передала ему однажды слова Тимофея о том, что уж Александру можно было бы знать его короче. «Я романтик и так далее… Посторонним я могу показаться ровным, но я весь измучен и изорван внутри»…Он упрекал единственного, кто выстоял долгие годы и при постоянной жандармской любознательности к его лекциям удерживал кафедру. А что же остальные?

Николай Христофорович Кетчер все так же упорно занимался переводами из Шекспира, для чего в несменяемом сером сюртуке бродил с томиком по кофейным. Небезызвестный критик Василий Боткин готов был восклицать о выразительных красотах у Искандера: «Перл, перл! Но, позволь, в остальном… Благородно сочувствовать пригнетенному лицу из низов, все-таки образ божий и живая душа… Но сколь же дик в сравнении с просвещенной личностью европейца!» Историк же Константин Кавелин, все тот же оживленный «вечный юноша», получивший известность благодаря статье о юридических уложениях у древних русичей — даже отчасти крамольную известность (в статье увидели намеки на свободу и разумность общественных установлений в Новгородской республике), столь же изящно и живо начал теперь проповедовать умеренность…

В ту пору психология Герцена предельно зависела от единомыслия и единочувствия с окружающими. Остаться без сподвижников означало для него тогда оказаться как бы без части своей души. Москва почти опустела для него теперь. И — новый гробик нес он осенью прошлого года на своих руках… Настроение его жены в последнее время стало исступленно тоскливым и тревожным. Предчувствия были и у него. Да что там опасения и предчувствия — трезвый учет обстоятельств, говоривший, что дальше их может ожидать только худшее… Все более регламентированными и подконтрольными становились все сферы деятельности в России, отсюда любая попытка действия или самовыражения приведет его к новой ссылке.

…И вот месяц назад, сравнительно богатый после смерти отца тридцатипятилетний человек и известный литератор, он добился наконец приема лично у Дубельта, ставшего к тому времени шефом жандармов, с ходатайством о путешествии за границу после очередного отказа в том государя.

Да были ли те отказы? — рискнул спросить он. (Прав Чаадаев, ославленный сумасшедшим за безысходное свое заключение в «Философическом письме», высказавший, взвесив все: надежды нет, — Петр Яковлевич Чаадаев, измученный надзором и заметивший о его деятелях: «Какие они все шутники…»)

Заносчивый и пристальный взгляд Дубельта стал укоризненным. Принесли дело, и он показал на полях герценовского прошения карандашную надпись рукой е. в., закрепленную сверху для прочности прозрачным лаком: «Рано».

— Ну вот же, а вы сомневались, — сказал он.

В лице у «дядюшки-жандарма» было учтивое сочувствие и смышленость, очень жесткая. Он взвешивал. Воистину многое «скрывал и покрыл тут голубой мундир». Он видел в Герцене вариант своей судьбы и весьма желал бы для него такого же, как у себя, исхода. Бывает потребность еще раз подтвердить для себя правильность принятого когда-то решения… Да помимо того симпатии его были скорее на стороне людей мыслящих и неробких: направленные в нужное русло, они способнее и гибче прочих. К тому же Искандер — это имя, и изрядно намытарен…

Дубельт посоветовал ему, как, подступившись с другого конца, получить наконец разрешение на выезд: возвращаться в Москву и подать прошение о снятии надзора; подразумевалось, что он поддержит это прошение. Тогда не нужно будет визы государя. Да и ехать себе на воды в Европу… Все это подсказал Александру лично Леонтий Васильевич, посулив ему тем самым в недальний срок успокоение, заботы о семействе и приятную умеренность взглядов.

…Лошади тронули. До Кенигсберга — на перекладных. Вперед! Вперед!

 

Глава вторая

Я иду искать

Давно уже окончательно простились с двуглавым орлом на воротах почтовых станций. И потянулись немецкие поствахты, впечатления от которых оказались несколько обескураживающими: с заморенными клячами и колымагами, с перевалкой вещей, что ни станция. Александр ожидал, что «начнется заграница», в том смысле, чтобы наконец что-то иное, чем тягостно знакомое, оставленное позади. Однако немецкий деловой порядок, по крайней мере с внешней стороны, обращенной к иностранцам и путешественникам, показался ему изрядно преувеличенным, каково-то будет с прочими мифами?

Все равно это была дорога, перемены!..

В пути они дремали урывками, ели в вокзалах салаты с оливковым маслом и уксусом и вновь глядели по сторонам из окон дилижанса. Скоро они совсем обжились в дорожных гостиницах, довольно одинаковых: всюду диваны, кресла и стены обтянуты штофом с рисунками на библейские темы; бумажные ширмы, подсвечники — оловянные и один бронзовый, примкнутый цепочкой.

Но вот наконец отель в Берлине. С теми же подсвечниками и с зеркалами во всю стену.

Февраль стоял промозглый и дождливый. Берлин в пелене мороси показался им однообразным и томительным. Понравился Герцену и его спутникам огромный и красиво спланированный сад Тиргартен, в котором, как сообщил гид, в мае зацветут кремовыми свечами каштаны и бродили сейчас под зонтами дети с боннами.

Видимо, Александру и не могло понравиться здесь. Ехал он и хотел добраться — в Париж, знакомый, казалось бы, до последнего камня на мостовой по книгам и полотнам, Париж — место обитания мечты… Манили древние стены «столицы мира», возможность увидеть живущих там сейчас прежних своих знакомцев, многовековые традиции вольного слова.

Его дамы очень устали в дороге. У Натали голос был слегка монотонным от утомления. Но решили скорее ехать дальше.

Снова погрузились в дилижанс. Свистнул в дудку кондуктор. Герцен шутливо ободрял своих спутниц:

— Да уж, сударыни мои, это не прогулочный дермез… это куда более тряско!

Простое милое лицо Маши Эрн осунулось за время пути и не выглядело теперь таким оживленным, как обычно. Но она с интересом смотрела из окна экипажа, с терпеливой улыбкой поясняла увиденное детям. Для нее немыслимо было бы остаться в Москве без семейства Герценов, пусть даже путешествие продлится несколько лет. В России у нее оставались мать Прасковья Андреевна и братья.

Сосланный в Вятку молодой Герцен бывал когда-то в их доме как приятель братьев и давал уроки двенадцатилетней тогда Маше, поскольку во всем городе не было ни одной школы для девочек. Потом по совету Александра они перебрались в Москву.

Маша жила «питомкой» в доме старого Яковлева и окончила гимназию. Тот слегка помягчел в преклонных годах и — все видели — нешуточно привязался к скуластой вятской девочке из полунищих сирот. Не раз говорил: что, мол, проку в поднадзорном сыне за сотни верст, которому по его способностям быть бы первым лицом в министерствах! Я бы своего променял, ворчал он. Но, видимо, не сладок был хлеб даже у потеплевшего к людям, ставшего нуждаться в них под старость желчного и сурового Яковлева, если у Машеньки, не красавицы, но и не дурной собою, даже и теперь, в двадцать пять лет, была слегка принужденная осанка и неуверенный взгляд человека, долгое время привечаемого из милости.

По возвращении Герцена с женой в Москву Маша с радостью приникла к ним, стала воспитательницей их детей на правах члена семьи. Очень русская девушка со швейцарской фамилией Эрн, по бернскому выходцу деду, она имела верное и привязчивое сердце, стала незаменимым другом Натали и Александра.

…Они проезжали между тем одну за другой почтовые станции с аккуратными, метенными насквозь немецкими городками. (Как не вспомнить тут российскую провинцию!) И разговорились постепенно с попутчиком — пожилым и пухлощеким, степенного вида господином, одетым совершенно так же, как всякий здешний среднезажиточный горожанин: темный редингот и черный сюртук, шляпа, желтые перчатки.

Господин говорил несколько брюзгливо и прятал свой словно бы поврежденный ударом нос в поднятый воротник. Он ругал все подряд, правительства и рядовых обывателей. Правительства — за то, что не отвечают сегодняшней насущной потребности в сильной власти, буржуа же — за то, что, если их не шевелить, они забывают свои обязанности и вообще на глазах «свинеют».

— Не без того, — согласился Герцен. Попутчик забавлял и раздражал его оглобельным замахом своих высказываний. И добавил саркастически: — Примерный гражданин помнит свою обязанность уважать законы страны, какими бы они ни были!.. — И заслужил полное одобрение собеседника.

Дальше господин коснулся наций и народов. Ругал чехов за то, что они… недостаточно хорошие немцы, и вообще славян — за склонность к фантазиям. Закончил он тем, что, чем сегодняшний беспорядок, лучше уж новая революция. Александр заверил, что она неизбежна.

На очередной станции вновь переваливали багаж в другой дилижанс. Как вдруг кондуктор объявил, что семейству Герцена будет выделено теперь только пять мест, пусть они посадят детей на колени! Что было крайне утомительно в долгой дороге… И наконец, они ведь уплатили за свои места. Герцен отправился выяснять недоразумение: вот их билеты!

Начальник станции заявил «прусско-российским» гарнизонным голосом:

— Ну, не желаете, так пусть сбрасывают вещи, что же еще!

Александр вновь и вновь пытался объясниться с ним. Но его зрение и слух были предельно далеки от доводов собеседника и подернуты непрозрачной дымкой этой удаленности и ее значительности. То была ледяная поэзия бюрократизма.

Попутчик с поврежденным носом также был возмущен и выразил сочувствие семейству Александра, сказал, что, возвратясь в Берлин, подаст от их и от своего имени жалобу обо всем виденном.

— Так вы, наверное, почтовый чиновник? Простите, кто вы?

— Это не имеет значения, — ответил тот. Однако все же открыл свое инкогнито собеседнику, с которым у него на первый случай «нашелся общий язык»: — Я, видите ли, служу в центральной полиции.

Итак, первый человек, с которым «пооткровенничали» за кордоном, был из полицейского ведомства. Но конечно же не последний.

Вновь гостиницы, трактиры с пудингами и салатами. Наконец — железнодорожный дебаркадер. Через несколько дней они в Париже.

И, выйдя в первое же утро побродить по Елисейским полям, встретили на углу одной из улиц Бакунина! Тот проповедовал что-то двоим слушателям, взмахивая над их головами рукой и порой осыпая их табачной золой из трубки.

Немедленно отправились повидать прочих здешних «русаков».

…Когда он впервые увидел ее в свои лет двенадцать, это было невеликое ростом существо с напряженным и диковатым взглядом темных глаз. А когда маленькая кузина улыбалась, то оказывалось, что глаза у нее совсем взрослые и еще более тоскующие.

В ранней юности пятилетняя разница в возрасте — это много, почти непереходимая черта, за которой, с одной стороны, должно быть, — куклы и ленточки, неразбуженный разум, с другой — тираноборство по Шиллеру и философские чтения. Он подолгу не видел «новенькую кузину», то есть не слишком поначалу заинтересовался ею… Знал из случайно слышанного, что она дочь недавно умершего дяди и жившей у него в доме отпущенной крепостной Аксиньи, тот не сразу приблизил к себе ее детей. После смерти дяди дом на Тверском бульваре перешел к сестре его и отца Герцена — княгине Хованской. Женщина с детьми должна была куда-то перебираться.

Старая княгиня стояла на парадной лестнице, непосредственно подле своего портрета в молодые годы: тяжелые драпировки из бархата и не менее тяжкой красоты лицо с прельстительными грешными глазами… Да, ее несколько зловещее цветение помнили многие, теперь же она стала старухой с трясущимися руками, сухой, мнительной и набожной, последнее в пределах светских приличий, но ханжески и въедливо. Княгиня доживала век с крепостными ключницами и с приживалками — заведомо низшими, не смеющими возразить. В передней, внизу, в ту минуту копошилась с баулами и детьми съезжающая Аксинья Ивановна. Взгляд княгини привлекла малышка с неподвижными огромными глазами. Девочку оставили в доме.

Она жила «в питомках» у Хованской, так же как и Александр значился воспитанником своего отца, и даже, как они потом выяснили, оба они родились на одном диване в этом особняке на Тверском бульваре…

Штат мамок и ключниц следил за здоровьем девочки, одергивал и наушничал, на том и кончалось воспитание. Никто не затруднился даже сообщить ей о судьбе ее семьи. Она росла всем чужая здесь, рано начала сознавать свое положение, грустила и читала без разбору; в библиотеке здешнего особняка было немало книг — весьма сложных, и никто бы не поверил, что их может читать и понимать ребенок, девочка.

Сверстница и родственница Александра Таня Кучина сказала ему как-то: «А ведь маленькая кузина — гениальное существо!» И тогда он увидел ее другими глазами… А Наташа говорила о том времени: «Еще ребенком я любила тебя без памяти!» Он изредка заезжал в дом тетки и с чувством жалости, родства и легкой виноватости (забывал о ней в своей бойкой студенческой жизни) видел, как вспыхивает скрытная и тихая кузиночка от радости видеть его, но чаще — в его же присутствии — от шпыняния и попреков… Ее жизнь была унизительнее и труднее его.

Горничная Аграфена однажды сказала ей, что ее мать умерла; должно быть, такую версию считали воспитательной: жила беспутной жизнью — и умерла; потом, уже подростком, Наташа поняла по случайной обмолвке, что родные ее живы, но увидеться с ними ей долго не позволяли (социальная бездна), пока она не пригрозила голодовкой. Увидела наконец мать и сестру — почти чужих по прошествии лет…

Что-то запекается внутри при таком житье: исступленное, готовое к отпору и… беспомощное сознание своего сиротства, стремленье привязаться к кому-то за пределами своей тюрьмы, а главное — в душе поселяются мечты о другой, непохожей жизни. Она ведь не жила, не радовалась в детстве…

И после, когда они объяснились с Александром в письмах и она ждала его из владимирской ссылки, однако неизвестно было, когда придет избавление — их свадьба, едва ли не труднее приходилось ей, в ее повседневной домашней пытке… Хованская решилась даже не поскупиться на приданое воспитаннице, лишь бы только оборвать ее отношения с племянником, которым была недовольна. Один и потом другой женихи пребывали в недоумении, видя несогласие питомки. (А ее едят поедом). Натали, видя, что те, кажется, честные люди, решилась тайком объясниться с ними в том, что любит другого. С попреками и угрозами ею был выигран год и другой, но каково все это…

У Наташеньки скрыто сильный характер. И в чертах ее — задумчивость и хрупкость вместе с осознанной волей… Молоденькая гувернантка (ценою подешевле), ненадолго приставленная к ней лет в шестнадцать — добрая рассеянная Эмилия, — полностью подчинилась своей воспитаннице и жила ее дружбой. Но — понимает Александр — в душе Наташи остался скрытый надлом. Она — «натура глубокая и по-особому осененная трагическим». Душа ее была почти неприкаянна в повседневном и привыкла жить будущим и мечтой, а также всем болезненным в прошлом. Оно не отходило, не смягчалось у нее с годами. Она осталась, может быть, слегка несовершеннолетней (такое бывает пожизненным у мечтателей и максималистов), но дивной и страстной натурой.

Герцен любил смотреть на ее портрет того времени. При невысоком росте и изящной голове у нее немного крупные, четкие и правильные черты. Нежность и задумчивость в темных глазах… и независимость в застенчивой складке губ. Видно, сколь велики запасы понимания и добра в ее душе.

Он вспомнил дальше себя и ее во Владимире. Они венчались как беглецы: он в служебном мундире, она в дорожном платье. И все же сколько светлого было в ее облике!

«В твоей любви мне живется как в божьем мире, и впервые не хочется умереть», — было сказано ею после рождения их первенца. У нее такие слова не шутка.

Дальше он помнит Натали неустанной хлопотуньей. «Дети приучают к страстной трате времени не на себя самое», — говорила она без тени сожаления. А затем — столько лет — ее едва слышный голос и скованная улыбка. Такою она стала после смерти их младенцев, после чего каждое недомогание оставшихся в живых детей уже не могло не восприниматься ею с надрывом. Мать теснее связана с детьми, и ее ничем не облегчить тут по-настоящему. В полной мере Александр воспринял все это позднее, понял, что «именно в таких невзгодах сердце изнашивается и теряет уверенность, боится снова испытать страдания, память о которых не проходит с самими этими страданиями». Нужно столько усилий, чтобы заживить болевую обожженность ее души, и то, удается ли это полностью?

В ту пору она написала своим невесомым почерком в дневнике — «журнале» (и ему разрешалось прочитать, у них не было тайных друг для друга мыслей): «Однажды вдруг во мне поколебалась вера в слитность и нераздельность наших существований. Это было страшно!»

— Что же было дальше, — спросил он в тревоге, — все так и осталось?

— Это дело твоего сердца знать, так это или не так… Нет, я шучу, Александр! Ушло, — ответила она.

А вот они наконец в московском доме. Ее утомляет многолюдство, ей хотелось бы жить иначе: «Природа и дети… история. Но не та, что в музеях. Всего двое-трое человек близких и разговоры о самом главном, иначе к чему же говорить?»

Красавица и львица прилитературного круга Авдотья Панаева, передавали, делилась впечатлениями о вечере в их доме: «Натали Герцен хороша, но в лице ее как бы мало жизни. Говорила она, не повышая и не понижая голоса, не заботясь занять окружающих своей беседой, и что-то шила детям. При том завела с дамами речь о возвышенных предметах, словно экзаменуя». Все в ее словах было верно отмечено, но мало что понято. Подобным образом воспринимают Натали посторонние, но восторженно любят понимающие ее. Знаменитая красавица с огромными прозрачными глазами, пишущая под псевдонимом романы, наблюдательная и пытливая, но более в бытовом плане, сочла, что о высоком говорить неестественно. А шить детям… позвольте, Герцены разорены?.. В ее гостиной дамы перебирают имена профессоров и литераторов, не углубляясь чрезмерно: родство и связи, обстоятельства крестин ли, карточных долгов. Многие находят увлекательным.

Его Натали отважно пряма душой в мелком и в значительном. Ей самой трудно с такой исключительностью.

Если он допускал порой, что можно попытаться пойти на какие-то компромиссы, чтобы оказаться полезным, вписаться в какую-то деятельность, то именно Натали протестовала против самой этой мысли, поскольку она не укладывалась в ее представление о той необычной жизни, которую они проживут вместе. Пусть он действует также и з а не е… Что же, женщина сегодня, исключая разве что редкостную судьбу Жорж Занд, по сути дела, лишена такой возможности: действовать, творить, обрести какое-то поприще — ее удел ныне — детская, гостиная, салон, иной и по-настоящему равной (чтобы действовать) ее не воспринимают в обществе, любой ее шаг за пределы привычной роли, особенно в России, вызывает недоверие, насмешки, возмущение… Здесь все еще нет гимназий для девочек во многих крупных городах, в то время как на Западе намереваются теперь уж принимать девушек на гуманитарные отделения университетов. Натали не собирается впрямую попирать дорогие для пуристов «основы», однако, на его взгляд, она по своему душевному и умственному строю создана для какой-то высокой и значительной деятельности, ей — полуосознанно — не хватает ее. Но до нее не дотянуться, все сложилось как сложилось, — и Натали компенсирует нехватку ее для себя страстным и пристальным вниманием к делам мужа: он действует за нее, и она поддерживает максимализм его устремлений. Сколь же часто бывает наоборот: семейная жизнь губит в человеке все устремления его юности… Да, Натали — это лучшая часть его «я», что нисколько не умаляет его самого. Она поддерживает в нем его цельность.

Но он гибче Натали. Или, может быть, так: его писательский труд помогает снимать тяжелые впечатления от дрянного и мелкого в жизни — сарказмом ли, улыбкой, раздумьем, которое забирает тебя целиком, а после, глядишь, легче на душе… Пожалуй что, творчество является чем-то вроде деторождения у мужчин, в котором уходит, бывает сброшено тяжкое, но это не только лишь избавление от него, нет: вместо остающейся, казалось бы, пустоты приходят новые возможности существования для тебя самого, и твои муки добавляют что-то живое в жизни. (Стало ли при том платить пишущим… можно и с них брать! Вот и суди в таком случае: подленек ли обирала мелких литераторов Булгарин, да и такой приличнейший господин, как Краевский, в своих солидных «Отечественных записках» также не балует авторов, словно бы исходя из подобного предположения.) И если жизнь это еще и череда наших чувствований, где полноправными событиями являются улыбка, надежда или горечь, то жизнь Натали, остро чувствующего человека, это большая, чем у него, боль.

От трудного она спасается привычным с детства способом: мечтою. И в мире ее спасительных представлений главным является круг близких людей и полное единочувствие с ним, с Александром. Какие-то расхождения с мечтой вопринимаются ею как поражение гармонии, и здесь нет замены и утешения. У нее не выходит тогда умерить свое разочарование или горе. И, поскольку жизнь не слишком щедра на благое, а порой и беспощадна, в ее душе немало горького.

Однажды у них был разговор, в котором она просила, понимая неисполнимость своей просьбы: «Я все понимаю как нельзя лучше. И все же… Я чаще чувствую хорошее и светлое как бы вне себя и отдаю ему справедливость, но в душе отражается одно мрачное и мучит. Научи меня радоваться, веселиться, у меня все есть для этого!..» Ей нужно много радости просто для того, чтобы быть спокойной, отнюдь не ликовать, — свойство души, наводящее на раздумья о том, сколь ранима его обладательница и сколько же болезненного накопилось в ее душе, учитывая, что немало трагического было в ее детской и в их совместной жизни.

Он помнит Натали после тогдашней просьбы «научить радоваться», очень тихую, с как бы занемогшим взглядом, вызывающим в нем чувство любви и острой жалости. Он пытается «научить» ее радости и приобщить к ней, но хорошо знает, что дело, увы, не только в особенностях ее склада, причина — еще и в страхе за него, поднадзорного, и за семью, в смерти троих их малышей и в том, что сын Коленька родился у них глухим, такую скорбь даже и неловко пытаться умерить в другом человеке…

При всей их духовной слитности у них под конец образовались очень несхожие существования, ее жизнь к тому же более тяжело ложилась на ее душу. Он все же отчасти убавлял свое мучительное литературным трудом. И ничего было не изменить волевыми усилиями, не смягчить.

Единственное, что он мог, — стараться добиться поездки за границу.

…Он смотрел на нее теперь, после первой недели в Париже: это была словно бы совсем другая женщина! Вместо тоскующей домоседки и книжницы на его глазах возникла блестящая путешественница.

Попробуйте-ка вести себя с прилизанными, уклончиво насмешливыми приказчиками модных лавок (это тоже входит в шарм магазина) таким образом, чтобы сомнения прочь: перед ними дама, достойная занять заслуженное место в великом городе! Для этого нужно всего лишь: окинув взглядом яркий развал туалетов на все случаи жизни — по нынешней, завтрашней и послезавтрашней моде, заметить среди них один, который и является здесь «единственным».

Теперь кто не одевается в Париже!.. Богатеющие на глазах лавочники, вновь посадившие после революции 1830 года на престол для пущей важности короля Луи-Филиппа, устремились и сами к нарядам и удовольствиям, по-дворцовому пышным. Пришла пора взять свое. И оплывший промышленник со своей приземистой половиной покупают без содрогания: оранжевое, лимонное и багровое, горностаевый мех (в меньшем почете соболь, благо он неприметней), кринолины и фижмы. Буржуазное барокко просвещенного века во славу реставрации! Талии у девиц — сигаретками, а у дам — похожие на окорока, перетянутые бечевками; рукава скромнороскошные, как бы стекающие книзу от упадающего с плеч декольте, они делаются из пяти аршин, что выставляет талии в еще более фантастическом свете! Названия рукавов — «висельник», «слабоумный», «слон»…

Натали смеется над его иронией:

— Что поделаешь, моды выдумывают мужчины!

Заходя в магазины, они покупали все разом: саквояжи, перчатки от Мацера, дивные золотые плоды апфельзины, гимнастические принадлежности для Саши-младшего, новинку — купальный костюм, вечерние туалеты… Вот так-то.

Александр также, стараниями парикмахерских мастеров, приобрел узкую щегольски подстриженную бородку и усы, красивым изгибом сходящие к бороде, и был по-новому элегантен и строен в короткополом с открытой грудью сюртуке под названием пиджак. Современный джентльмен здешней формации и блестящая европеянка!

Во время одной из прогулок снялись в дагерротипии Соломона Адама. Это знаменитая новинка. Через несколько дней можно будет получить изображения.

— Ну, как тебе тут? — спросил он ее улыбаясь.

— Погоди, дай пожить подольше!

Он же высказал свои впечатления, слегка неодобрительно от мгновенно нахлынувшей усталости:

— Движение и шум такие, что не сосредоточишься. Здесь, кажется, вообще невозможно уловить частности. Вот разве что — учтивость… такая заученная у всех. Они подавили свой разум! Умильность такая, что обманут и украдут… из вежливости.

— Да-да, верно… я слежу за мыслью. И я сейчас так люблю тебя!

Их обтекал многолюдный бульвар Фонтен, толпа огибала островок кафе под акациями и тополями. Все же выражение лица у Натали было отстраненным от уличного шума, от звонков дилижансов и криков разносчиков. Нежный и задумчивый взгляд… Она сказала еще что-то — с беспечной улыбкой и слегка невпопад. А впрочем, она всегда улавливала самую суть.

— Да, что касается чувств, так копни глубже — такая пустота. Наши были бы для них смешны и удивительны. — Она улыбнулась сразу многим воспоминаниям. — Зато сколько у нас делается по прямому душевному движению!

Как это часто бывало, Натали выразила его впечатления.

Приветствуя их издали поднятием трости над головой, к их столику под акациями подошел Павел Васильевич Анненков. Только вчера он приехал с Белинским из Зальцбрунне. Павел Анненков — коллекционер впечатлений и человеческих типов для будущих своих мемуаров. Вообще на левобережий Сены — всюду русские.

— Отличные все люди вокруг… наслаждение! — улыбнулся он.

Полный, но подвижный, с изящными усами и искушеннейшим прищуром монголоватых глаз на холеном и слегка флегматичном лице, Павел Васильевич был наблюдателен и «чутьист» на людей внутренне значительных и имел способность оказываться в гуще событий. Он собирался расширить знакомство Натали и Александра с интересными парижанами разных национальностей.

— Да-да, снова хорошие люди, — сказала Натали «послушным» голосом. И слегка вздохнула. Впрочем, задним числом она обычно бывает рада новым знакомым, лишь слегка утомляется от их обилия и скопления. В их московском доме было принято, что она нередко лишь выходит улыбнуться им и оставляет с ними Александра.

Отправились прежде всего втроем в клинику известного здешнего врача Галле, в которой находился сейчас четырехлетний Коля Герцен — его там обследуют и пытаются возбудить слуховой нерв. Пока что не слишком успешно.

Худенький, живой светловолосый Коля помахал им рукой с больничного балкона и опрометью скатился по лестнице в сад. При малыше в клинике неотлучно находится Луиза Ивановна: больное дитя, он ее любимец. У Коленьки необычайно пытливый взгляд, он даровит. Тут же изобразил солидную походку Павла Васильевича… Мальчик отверг все привезенные игрушки, кроме очень похожей на живого человечка гуттаперчевой куклы в матросском костюме: она сжимает и разжимает руки, и с ней можно разговаривать жестами.

Затем Анненков повел их в Латинский квартал к Адольфу Рейхелю. У него было многолюдно.

В его тесной квартирке собралась целая колония поляков, немцев и русских. Математик и композитор Рейхель жил скромными уроками музыки и поддерживал материально Михаила Бакунина, который оказался за границей совершенно без средств, тот — еще кого придется. Недавно вот они вполне буквально спасли от голода одно эмигрантское семейство, попавшее в трудную ситуацию.

Здесь же ползал по истертому плюшевому дивану годовалый малыш Мориц. Невнятно лопотал, как все эмигрантские дети, сразу на нескольких языках и вдумчиво улыбался лазурными глазами. Очень красивый младенец. Его мать, Матильда Рейхель, была серьезно больна и лечилась в горном санатории. Натали встревожилась: как-то он выживет тут без матери? Но Рейхель изложил, очень убедительно, приемы ухода за сыном.

Адольф был крепок и рыжеват, с пепельной бородкой и твердыми и умными длинными голубыми глазами. Без той небрежности и поверхностности богемы…

Действительно, замечательные люди.

Но что же дальше, в который раз спрашивал себя Александр о своей судьбе. Вписывается ли он во все здешнее?

Душа находила немало близкого. Это и есть ответ на первый случай.

А там… спросить ли хоть у Морица — он еще так неосмыслен, что, может, и отгадает, что там впереди?

 

Глава третья

Встречи

Через месяц они перебрались из отеля в квартиру на улице Мариньи. И слегка обросли бытом, без чего невозможно с детьми и при таком наплыве гостей. Герцен, как было отмечено новыми их парижскими знакомыми, несомненно, обладает свойствами «центрального человека», у него многолюдно. Совсем по-московски они готовят вечером чай человек на десять — пятнадцать, ставят чайник прямо на угли камина в гостиной. Воспитательница детей Маша Эрн угощает собравшихся.

В лавке, где их повар берет провизию, известно, что у новых жильцов много посетителей — одно уже это слегка подозрительно, и порой лавочник за кулисой просматривает на свет герценовские купюры. В Париже восстановленной монархии кипят вожделения и страсти, наплыв людей искусства, коммерсантов и всесветных авантюристов, особенно буржуа боятся политических эмигрантов, агитирующих и без того сумрачно посматривающих работников. Слышны испуганные толки об итальянских фальшивых монетчиках. Близко к тому расцениваются социалисты.

Впрочем, растет торговля, и сословие лавочников, поднимаясь как на дрожжах, заполнило бульвары, кафе и театры толпами дебелых господ с вызолоченной челюстью, тростью и кошельком и без каких бы то ни было убеждений.

Чуть свободнее дышалось в музеях. И в нищем, сосредоточенно шумном Латинском квартале, в котором, шутил Герцен, как это знают все в Париже, проживают литераторы и артисты, не известные в других частях города.

Герцен и Натали жадно изучали Париж, начиная от старинных памятников до правительственных зданий на правобережье Сены. По дороге обсуждали моды и цены, газетные новости.

Начало лета было по-прежнему холодным, все вокруг ходили в рединготах. Гостиницы и жилища в городе были почти все без печного отопления, камины же согревали, если только находишься рядом. Под мостом Нэи полицейские каждое утро находили замерзших бездомных, виной тому были не только заморозки, но и день ото дня поднимаемые буржуа цены на дрова, на жилье и на продовольствие. Натали и Александру было слегка неловко от своей беззаботности в отнюдь не благостном Париже.

По утрам они отводили Сашу-маленького в гимнастический зал (он вернется потом с Машей Эрн). Правильно подобранные упражнения и диета заметно улучшили его самочувствие, прежде же их восьмилетний сын был слабого здоровья, Натали с ужасом встречала приступы его жара и слабости. У их первенца было иконописно красивое и чуть капризное лицо болезненного и со страхом любимого ребенка, которому нет отказа почти ни в чем. Павел Анненков, застарелый холостяк и снисходительный наблюдатель семейных страстей и неурядиц своих знакомых, спросил как-то: отчего они не приучат Сашу к строгому режиму в занятиях и играх? На что Натали с Машей выдохнули разом — вполне счастливо: что хоть здоров!.. А Александр ответил, что ниспровержение многого, что обычно делают с детьми, будет само по себе отличным воспитанием и пусть покуда — как сложилось.

Итак, отвести утром сына на гимнастику, потом — музеи и эмигрантские клубы. Ну а вечером… Заранее можно было сказать, что дома их уже ожидают двое-трое гостей, потом подойдут и остальные.

Сегодня, вернувшись из Лувра, они прочли записку, доставленную им от Белинского: «Душа моя (бессмертная) жаждет видеть вас». Виссарион просил навестить его на днях в клинике в Пасси. Но в тот же вечер, не выдержав, приехал сам. Хоть это и вредно для него, он в злейшей чахотке.

Давно уже пагубно действовал на него петербургский климат. А также знакомая с детства полунужда… Москвичи и питерцы собрали ему для поездки на воды две с половиной тысячи рублей. Почему осуществили это только нынешней зимой, а не раньше? Препятствовала щепетильность Белинского, скрывавшего от всех и от себя самого за вспышками энергии изнуряющее действие болезни, да и постоянный тяжкий воз работы в журналах, когда год за годом ему было не до себя, вернее, в этом и был он сам — взбадривающийся, до поры, в ходе полемических сражений… Был еще один отвлекающий момент — семейное счастье, столь позднее у него и долгожданное, что не могло не казаться, вопреки грозным признакам, что радость спасает и исцеляет… от всего.

…Доктор-немец в Зальцбрунне все повторял свое врачебное «мы»: «Чувствуем мы себя явно лучше!» Воды и диета не шли на пользу — пациент на глазах слабел. Но врач был лучезарен и доволен. Оставалось только спасаться бегством. Пусть его, каналью… На днях они добрались с сопровождающим его Павлом Анненковым в Париж.

Как, вероятно, и все, Александр едва сумел скрыть горестное удивление при виде Белинского: он стал еще более узкоплеч, чем ранее, и на обтянутых скулах — пятна кирпичного румянца. Виссарион было приободрился, но ненадолго. Засмеялся от радости увидеть Герцена до изнеможенного кашля. Спросил прямо:

— Что, изменился?

Со щемящим чувством смотрел Александр на его проступающие под обвисшим сюртуком лопатки. По-прежнему крутым и обширным был лоб Белинского, и неизменными оставались глаза, что в минуты возбуждения темнели, становились из голубых серо-стальными. Герцен ответил:

— Глаза гладиаторские! Тот же… тот!

Белинский улыбнулся устало:

— Да уж, глаза и уши остались.

Присутствующие решили немедленно доставить прямо сюда медицинскую знаменитость де Мальмора — у того известная клиника под Парижем, вызволила многих.

— Но ведь это же дорого!.. — протестовал Виссарион. Он собирался проконсультироваться у Мальмора только на днях. И у него оставалось едва на обратную дорогу. Парижские друзья собрали деньги на его лечение.

Таким вот образом — он в клинике в Пасси. Сам Париж ему понравился чрезвычайно, в первый раз действительность превосходила его ожидания.

В клинике его состояние несколько улучшилось. Но он скучал. Несмотря на почетнейшее соседство. В комнате напротив помещался проворовавшийся министр Теста, удаленный на время для прикрытия скандала в респектабельную лечебницу. Он прогуливался по больничному саду в отменном фраке и с борзою-рюс, похожей на собственную изысканную и плоскую тень, с ожерельем на ошейнике и с мордой, напоминающей щипцы. Собаку настороженно обходили столь же поджарые англичанки, лечившиеся здесь от плоскостопия и сплина, а в Белинском она, возможно, чуяла соотечественника…

Но ему невмоготу стало сегодня в Пасси, он томился в своей комнате.

Размеренно поднимался сейчас по лестнице. Ответил на приветствие Луизы Ивановны, только уже находясь наверху, боясь громко говорить. Голос у Белинского был клекочущим от одышки.

Следом за ним поднялся другой гость — Михаил Бакунин, зашедший к Герцену после выступлений в эмигрантском клубе. Гигант и атлет, приметно исхудавший сравнительно с тем, каким его помнил Александр в прежние годы в Петербурге и Москве, но не менее энергичный и оживленный, он сел у камина, откинув назад скульптурную львиную голову с забеленными сединой кудрями. На его красивом лице с приметно выпуклыми серыми глазами играли рыжие отсветы пламени.

Александр невольно представил себе, как только что в клубе он наскоро «приводил в разум» какого-нибудь отсталого в идеях эмигранта, агитируя его, скажем, в духе отказа от денег, что будет шагом к революции, это охотно поддержат массы! «Только в том тут и загвоздка, что мы сами не лидеры, народ много революционнее! Он, собственно говоря, всегда готов — стоит только бросить клич!» Его азарт и напор увлекали на время даже тех, кто оставался равнодушен к самим идеям. Бакунин, на взгляд Герцена, был рожден агитатором, Сазонов перед ним отшельник…

Нетрудно представить себе еще и такую сцену в клубе: Бакунин опирается рукой о тамошний плетеный столик в кофейне, ударяет по нему в такт фразам. Сокрушает его наполовину… Панический шепот по-французски какой-нибудь далматской эмансипе в жемчугах:

— Иль э фу! (Он сошел с ума!)

Крики:

— Но что же он проповедует не для двадцать первого, а для нынешнего века?

— Гордая безбоязненная совесть и уважение к человеческому достоинству — эти качества особенно нужны сегодня всем нашим общественным уложениям… и в особенности российскому правлению! А без того они — всего лишь тормоз для зарождения гармонической и независимой личности! (Бакунин страстный поклонник свободы и развитой, независимой личности как первого шага к ней).

— …Так называемое право собственности? Не видел никакой необходимости в нем во всей своей жизни!

— Но, позвольте же, герр Бакунин, ведь так не устоит ни одно правительство!

— Но разве мне поручено упрочивать правительства?

— Однако без него нельзя!..

— Ну это без сомнения, хоть какое-нибудь дрянное, да надобно! — Гигант улыбается победно и вполне глумливо по отношению к упомянутым понятиям. И убеждает присутствующих в том, что они хотят именно того же, чего хочет он сам. Подавляя и заражая их своей энергией… Александр улыбнулся, представив себе все это.

Таким Бакунин был всегда — фигурой слегка фантастической, потому что тут не поза и словоизвержение, воплощением его идей служит вся его жизнь. Игнорирующий многие необходимые условности, но самоотверженный и страстный боец… Совершенно таким же был он, когда восемь лет назад Герцен, почти единственный из всех, с кем он еще не поссорился в Петербурге, провожал его до Кронштадта — по пути его за границу.

Мишель, помнит Герцен его тогдашнего, чувствовал себя сиротливым без революции и готов был даже выдумать ее, чтобы жить ею. Уезжал он, чтобы «распропагировать» западных социалистов и наконец «разжечь дело». Была у него и еще одна цель — удалиться куда-то за границу для дуэли с Михаилом Катковым, так как по российским законам того времени оставшийся в живых поступал в солдаты. Причиной дуэли был роман Каткова с женой одного из ближайших друзей Бакунина. Он публично сподобил Каткова тростью, тот его — ответно, однако Бакунин при этом не был деликатен в отношении чужой тайны и получил от Каткова вызов. К счастью, дуэль все же не состоялась. Заодно Мишель пытался перед отъездом развести по своей инициативе сестру Вареньку с недостойным ее супругом-адвокатом и увезти ее с сыном за границу. (Быть свободным и освобождать других!)

Оказавшись проездом в Германии, он поражал тамошних профессоров своим знанием философии. Громил их догматы. Но вскоре пресытился тем и уехал. Рано умерший Николай Станкевич и Бакунин познакомили в те годы западную публику с пробуждающейся мыслью в России, которую на Западе считали до недавнего времени спящей под снежными пеленами… Бакунин азартно удивлял европейские столицы идеей анархизма.

Тогда, в молодые годы, он был похож на буйно кудрявого полухерувима-полуфавна, с мечтательным, гневливым и опасно прельстительным взором… И был весьма бесцеремонен со всевозможными идейными кокотками буржуазного благомыслия. Тут было нечто от сладострастия погони, и самый анархизм — вроде грохота копыт сатира за спиной жертвы, чтобы загнать ее в угол и чтобы она за полверсты знала, что не уйти… Ну и потеха же на курятнике!

Александр любил в нем эту необычность и чрезмерность. Его вообще привлекали яркие и крупные личности, он видел в них ростки будущего, «бродильный элемент» в среде безнамеренности и безмыслия. Вот и да здравствуют смеющие сметь, не стоит спрашивать у них, какое право они имеют быть таковыми!

Маша Эрн разливала чай, она любила это занятие. Она — гостеприимная, кроткая и любящая душа, опора герценовского дома, не гувернантка, но друг и член семьи.

— Теперь настает счастливая минута… — произнес Бакунин и подсел ближе к кренделям и печенью.

Откупорили бутылку бургундского.

Речь за столом зашла о нравах в клинике Пасси. Лечиться становилось хорошим тоном, и она была полна дельцами на отдыхе. А Бакунин объяснял Луизе Ивановне и Маше роль тайных эмиссаров в порабощенных соседями славянских странах, пример: Черногория с Герцеговиной, народы эти — несомненно, пороховой запал будущих революционных потрясений. И уничтожил тем временем корзиночку печева, приготовленного к чаю. Анненков расхохотался, влюбленно глядя на гиганта. У Виссариона от возмущения потемнели глаза…

Вскоре они стакнулись на чем-то.

— Выдумал учить меня!.. Занятно! — выдохнул Бакунин, выпятив подбородок.

— Мальчик… в теоретических вопросах вас поддерживают разве что полувзрослые студенты! Я поставлю вас в угол! — теснил его Белинский.

Тут отзывалось давнишнее…

Белинский знал Бакунина еще по юным их прямухинским временам. Прямухино — это небогатая тверская усадьба родителей Мишеля. Мать его была радушной хлопотуньей, а отец совсем не таков, каким можно себе представить провинциального помещика, — отставной дипломат и щеголь, знаток философии и искусств. У Михаила — одиннадцать братьев и сестер. Для молодых гостей усадьбы были привлекательны его милые, восторженные, пусть даже не слишком красивые сестры, в которых приезжие влюблялись как бы разом в четверых, а горячее всего — в живой и любвеобильный дух Прямухина. Для неприкаянного Белинского тут была земля обетованная…

Тяжело пережил он неудачный роман с младшей из сестер. Страстно и отчего-то заранее обреченно объяснился с нею… Это было первое его чувство, но он был страдателен в любви и потом, слишком высоко, может быть, ставя женщину и глядя на самого себя с ее вершин — недооценивая себя. Все не мог встретить женщины-товарища, для которой его достоинства выглядели бы достоинствами. Должно быть, нервный, прямой и неустроенный во всем, он не обещал и в будущем обыденной и устойчивой судьбы — женщины инстинктом чувствуют это, прямухинские же барышни были восторженными, но не склонными к самосожжению. Он открылся предмету своей любви, увидел замешательство, любопытство в ее глазах — и в ту же самую минуту понял, что выдумал свою любовь. Почувствовал вдруг некоторую искусственность Прямухина: здесь о Фихте знали больше, чем о собственном деревенском старосте Никифоре… Произошла прививка реальностью.

Таким же — с немалой дозой всего здешнего — увидел вскоре и Мишеля.

Надо было уезжать, а у Белинского едва хватало на дорогу, в трактирах ямских станций он собирался обходиться какими-нибудь пышками с чаем. Но денег могло и не хватить, поэтому лучше было занять хоть немного у кого-то из здешних гостей. И Виссарион остро почувствовал, что он из хибары захолустного степного лекаря… Прямухинцы были также стеснены в средствах, но у них была другая психология. Мишель лихо прокомментировал его объяснение с сестрой (Белинский думал, что это тайна!) и сумел сам вытребовать у него в долг небольшую сумму: поскольку Висяше все равно занимать у Станкевича или Боткина! Они собирались оставаться в имении до августа. Возможно, в самом деле, думает Герцен теперь, в те годы Бакунин был способен воспринимать и «чувствовать» более идеи, чем других людей, в чем его обвиняли многие, так сказать, не затруднял себя прочими материями.

Возвратился Белинский в дом прогрессивного писателя и издателя Надеждина, у которого жил в то время, отрабатывая кров секретарскими обязанностями. (Так Виссарион расчел для себя, Николай же Иванович Надеждин был отчасти сострадателен, отчасти просто гостеприимен, успокаивал даровитого и щепетильного молодого человека тем, что тот оказывает ему честь своей работой на него.) Белинский недавно был вынужден оставить университет, где учился на казенный счет: корифеи становившейся тогда все более авторитетной немецкой учености сочли, что будущий критик не обладает выраженными филологическими способностями.

И нередко позднее Белинского задевало в Бакунине — так он считал — мальчишеское, барское, офицерское, то, что было резко противоположно обстановке городошки Чембара в детстве самого Белинского и привычной ему — тогда и впоследствии — кропотливой и непритязательной трудовой жизни. Александр знал, что люди вообще с трудом отрешаются от ранних впечатлений (если даже искореняют их в себе, то тем самым помнят)… Для Белинского точкой отсчета была низовая Россия, которая еще не скоро будет читать его.

Всё так — кручинился порой по поводу их взаимной неприязни Герцен, — но есть ведь в Мишеле смелая мысль, самоотверженность, готовность погибнуть и нести последствия своих поступков, желание до конца сохранить «святое чувство бунта»!.. Бакунин окончил артиллерийское училище и затем служил в дальнем полесском гарнизоне, где читал философские труды, бражничал и дичал и едва не решился покончить с собой от безысходности армейской службы. Затем наконец вырвался в отставку, смог упиться волей, пропагандой, своей талантливостью. Он окончательно поссорился с отцом из-за неприятия армейской муштры, и ему почти перестали присылать из дома. Как бы наперекор всему в нем развилось то, что Виссарион возмущенно называл «разбрасыванием денег, как щепки» и «манерой жить на чужой счет». Но, кроме того, причиной этому была почти нужда… Которую знали они оба и «не замечали» разными способами. Бакунин — по-детски безоглядно…

И наконец было ведь главное из общего: их «задушевная ненависть к российскому деспотизму», так много самого глубинного родства! Но в силе оставалось то, давнишнее раздражение и сходные их обвинения друг другу — в нетерпимости.

Герцен думал: сколь же легка всегда спайка всяческих грязных людишек и удушителей, родство улавливается неким дальним чутьем и выясняется весьма незамысловато — достаточно способности все что угодно принять и покрыть, урвать поделившись и не допускать к деятельности довольно редких других людей — странных мечтателей. Больше ничего не требуется для связи и поруки. Отчего же столь сложно единение этих «других людей», настолько отдаляют их друг от друга противоречия в деталях, мучительны и яростны расхождения в оттенках веры? (Мысль сама по себе не нова, но вопрос не снят.) Может быть, оттого, что они вообще на несколько уровней сложнее первых, совершенное и развитое — сложнее и ранимее…

В дальнейшем, когда окажутся потерянными немало соратников и он будет горестно ошибаться во вновь приобретенных, эта мысль станет у Герцена трагической. Нет полного понимания и единочувствия, «даже если люди говорят об одном, даже если порой употребляют одни и те же слова!». У него за этой мыслью было предвидение долгого и трудного пути, который можно одолеть только с людьми, как можно более близкими по духу, по биению крови, — сознание, более точное, чем у Бакунина, верившего почти до седых кудрей, что ввзможно распропагандировать всякого, сделать его во всем «своим» и можно отсюда легко рвать с корнями и расходиться. Александр много раньше него начал ощущать, что редкая близость до конца — она и есть редкость, для того необходимо не меньше, чем у него самого, передуманного, пережитого и прочитанного — так что не вложить своего в кого-то, еще в молодые годы порой появлялось у Герцена предчувствие вероятного будущего одиночества, поскольку возможность такого развития являлась почти исключительной в сегодняшней России… Обыденно и мужественно сказано об этом у Пушкина: «…вышел рано, до звезды».

Все они такие путники… Бакунин — так воистину человек из неведомого будущего или из фантастической утопии. Герцен вспомнил подлинный ужас, но и преклонение, которое испытывают перед ним его парижская квартирная хозяйка и горничная. Принимает он своих гостей в любое время, и порой всю ночь ему носят чай. Спать Бакунин может всего по нескольку часов в сутки, иногда просто уронив голову на письменный стол с грудами бумаг. Просвещает он и агитирует всех подряд — сановников и дам, чуть ли ни местного полицмейстера…

Близился сорок восьмой год — год холерных эпидемий и революционных событий во всей Европе, которые начнутся в Париже. И Коссидьер, глава префектуры и член созданного тогда республиканского правительства, подобно предыдущим посадившего затем на престол монарха — безликого и хлыщеватого племянника Бонапарта — Луи Наполеона, — господин Коссидьер воскликнет о Бакунине: «Что за человек, что за человек! В первый день революции он просто клад, а на другой день его надо расстрелять!» На что Герцен ответит, что его самого следовало бы расстрелять накануне революции! В тот год государственных потрясений Бакунин проносился по Европе подобно метеору, воспламеняя на своем пути.

…Виссарион Белинский через полгода после возвращения в Россию умер. Принимая происходящее за «занимающееся утро».

По дороге из Парижа в Польшу (поднимать Познанское герцогство, на границе с Россией, с целью взбунтовать единственно на всю Европу непробудно спящего колосса — николаевскую империю) Михаил Бакунин наткнется где-то в Пруссии на возмущение крестьян, которые кричали, не смея ничего предпринять… Посланец революционного Парижа, не имея времени прояснять, в чем дело, собрал дисциплинированных крестьян и мельников и произнес речь. Когда от отъезжал от местечка, местный замок уже пылал с четырех сторон!

В тот революционный год его страсть к немедленной схватке окажется как нельзя кстати. Хотя в рейнских областях и в Австрии «бунтовали» вполне степенно: бюргерство и крестьяне были против государственного гнета и за свободу, подразумевая под этим прежде всего свободу торговли и ремесел, и легко поддавались окрику. Правда, были баррикады в Дрездене, где Бакунин бился вместе с отрядами отчаявшихся и решительных работников. Он стяжал шумную славу и мистический страх перед ним властей. К сорок девятому году, времени спада, в Германии почти не осталось герцогств и городов, из которых бы он не высылался.

Он будет схвачен в Дрездене и прикован в крепости к стене, газеты сообщат о неизбежном смертном приговоре. Но последует выдача его российской полиции. На границе кайзеровский офицер потребует возвратить кандалы, и их вернут, заменив более тяжелыми. («Подлая страна, кандалов и тех пожалели!») Но дальше последуют русские казематы, и Бакунин будет уже мягче вспоминать прусскую тюрьму… В Алексеевском равелине содержание узников было таково, что Бакунин попытается разбить голову о стену. В цинге и помрачении всех сил все-таки удержится: какая-никакая — жизнь и надежда…

Дальше начнется забавно-гнусное: Николай I прикажет заключенному написать «исповедь» о его европейских впечатлениях — пристойное наименование доноса. («Как духовный сын пишет духовному отцу»,) Бакунин сообщит кое-что, достаточно известное, и отдаст дань требуемому от него при этом раскаянию, сочтя, что «возместит» потом, — может быть, вырвавшись на волю. Но дух и убеждения, их оказалось не скрыть…

(Почти два десятилетия назад отчасти похожее было с Александром Полежаевым. Молодого поэта доставили на рассвете лично к императору. «Ты писал?» — было спрошено у него о дерзкой поэме «Сашка», ходившей тогда по рукам. С напутственным «отеческим» поцелуем в лоб студент Полежаев был отправлен Николаем I в солдаты; умер в гарнизоне от чахотки. С того же случая началась ненависть монарха к университетам и студенчеству, отразившаяся на судьбах Герцена и Огарева, всех, кто подрастал в десятилетия молчания, последовавшие за выступлением на Сенатской площади, с чувством чести в груди. Его неприязнь распространялась на любые проявления независимости и мысли.) Венценосный пастырь похвалит ум и слог, мужество Бакунина на баррикадах и — благословит его кандалами…

Потянется тюремное и сибирское десятилетие Бакунина. Вплоть до побега его под конец через Дальний Восток на рыбацкой шхуне и вести от него Герцену из Америки — совсем как прежде: с просьбой поскорее выслать денег на дорогу в Европу, чтобы немедленно «продолжить дело»!

За окном совсем уже сгустились сумерки летнего дня, когда пришли новые гости: Павел Анненков с Тургеневым и Сазоновым и его недавно приехавшими из России милыми и начитанными сестрами. Воцарилась совершенно московская атмосфера, полная простоты обращения и раскованности. Виссарион поднялся из кресла, в котором сидел, укрытый пледом, и сам захотел поставить на угли новый вместительный чайник, сказав о нем как о самоваре: «Чайку вздую».

Заговорили за чаем о приемах работы каждого. Шутка ли, тут собрались разом пятеро литераторов! Исчислено было с учетом того, что в перерывах между клубными баталиями что-то писал, по слухам, и Николай Сазонов. Он разбрасывается на мелочи, тщеславен, но талантлив.

Сразу наткнулись на печальное. Белинский всегда прежде был известен своей трудоспособностью. Мог работать подолгу не прерываясь, пока пальцы не деревенели и не начинали плохо держать перо. Теперь же разом навалилась усталость… Под влиянием минуты Белинский с отвращением говорил о тягловом труде в журнале. У него почти не поднимаются руки на большее, и в гостиных судачат о «выдохшемся господине критике».

— Не стало памяти и сил, в голове одни общие места обо всем…

Тут, однако, нужно было знать Белинского. Поразительно честный во всем, он мог скорее оговорить себя, чем приукрасить свою роль. Но было ясно, что положение его в «Отечественных записках» довольно унизительно, да и журнал без Белинского-рулевого заметно терял остроту. Он был соиздателем журнала, вносящим свой «пай» трудом на его страницах и влияющим на его направление — пока в силах работать.

Он сел у камина ссутулясь. От близости огня были особенно видны вытертые обшлага на сюртуке. Ах, как нужно вернуться ему сейчас в Россию с новыми силами!..

Вспомнили недавнюю его полемику со славянофилами. Нетрудно уловить, заметил Герцен, насколько отчетливо в литературных спорах звучат социальные вопросы, еще бы: литературное дело стало в настоящее время единственной отдушиной гласности. К примеру, «славяне», умеренно критикуя суетную западную ученость и деятельность, бритье бород и забвение салопов, высказываются тем самым против «искажения национального духа», который-де — в терпении! (Читай — в приятии существующей действительности.) Вызвав бурю, Белинский ответил им, что не вся еще истина в сермяжке… Каково отозвалось! Кровными обидами «за народ» и личными.

— И что за обидчивость такая! — Виссарион выглядел в эту минуту прежним, глаза сверкали. — Палками бьют, не обижаемся, в Сибирь ссылают, не обижаемся… Речь — вот дерзость! Отчего же в странах более образованных, где, кажется, и чувствительность должна быть развитее, чем в Рузе и Ельне, не обижаются словами? Лакеи — никогда не должны говорить!..

— Но ведь «славяне» несомненно любят Россию, Виссарион…

— Нет! — Он вздрогнул, как от болезненного удара. — Нет любви, все принимающей и убаюкивающей в метель, когда смежаются веки! — Белинский был полон своей мучительной «злой» любви к России.

Герцен помнит, как еще в первый день по приезде Белинского в Париж тот читал здесь же, в этом доме, вслух свою статью-письмо, обращенную к Гоголю. Крупноскулое лицо Виссариона зажглось в те полчаса энергией. Статья была написана в Зальцбрунне, когда уже стало ясно, что лечение не помогает, рассказал сопровождавший его на водах Павел Анненков.

Поводом для нее послужило письмо к Белинскому Гоголя с вопросом, отчего столь негодующе тот принял его недавний труд «Выбранные места из переписки с друзьями»? В самом деле, отчего? Книга была подвергнута изрядной цензурной правке, но выпущена значительным для того времени тиражом; стала неожиданностью, но не событием в литературной жизни России. В своем уединении в Ницце Гоголь, по сути, отрекался теперь от «Ревизора» и «Мертвых душ», с тем чтобы выдвинуть утопичную программу возрождения общественного строя в России. В числе прочего великий писатель советовал владельцам, как успешнее управляться с крепостными…

Зловещие чудеса слома даже самых сильных российской действительностью, подумал Александр горестно. Чтобы написать все это, нужно было крепко разувериться в своем народе. Это можно понять отчасти, однако должно работать для высветления его сознания, для наращения его души!

Белинский читал тогда статью с болезненной и горькой интонацией и задыхаясь. Но в конце ее были слова надежды. Печально, но и внушает надежду — что русская публика видит в своих писателях «единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия… и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще и в зародыше, свежего, здорового чутья; и это же показывает, что у него есть будущность…»

Павел Анненков удалился в середине чтения, он уже знал статью — прочел ее первым. И, пожалуй, он страдал от прозвучавшего сейчас в адрес литературной знаменитости…

Александр вышел после чтения в соседнюю комнату — с пылающим лицом. Следом выбежал Саша-маленький и, чуткий ко всему артистичному и высокому, потребовал: «Пусть он еще читает!»

— Ты здесь, Павел Васильевич? Какие могут быть мнения, это — гениальная вещь… Да кажется, и завещание его.

 

Глава четвертая

Русские тени

Сразу же по приезде Герцена в Париж старый его знакомец Сазонов набросился на него с расспросами о подпольной работе в России: есть ли тайные общества, готовятся ли заговоры?

Не виделись почти восемь лет. Александр слегка отвык от его манеры общения: как бы свысока и очень требовательной. Николай Сазонов был на год-два старше всех остальных в прежнем их московском кружке. Красивый и пылкий, и вместе — чопорный аристократ. Они все, понимает Герцен сейчас, были в ту пору книжными юношами, но Сазонов воистину и влюблялся, и разочаровывался, исходя из прочитанного, мог разойтись с товарищем, если тот не знал книжной новинки. Ник Огарев предпочитал в таком случае предложить ее. Кроме того, Сазонову нужно было во что бы то ни стало поучать и первенствовать, он верил в непогрешимость своих суждений.

Александр отметил, что он внешне мало изменился с той поры. Разве что казался утомленным и слегка печальным, что объяснялось, возможно, усталостью после сразу нескольких выступлений в секциях социалистического клуба. Они были, как всегда, блестящи.

Герцен встретил его в дверях клуба, когда тот прощался и обещал распорядителю быть также завтра и в пятницу. Было сказано: «четверток» и «пяток» — как у старого московского барина, Александр не сразу понял.

— Не обращай внимания, он человек светский, у них уж болезнь такая, — прокомментировал его слова Бакунин. Впрочем, они были в хороших отношениях.

Отправились затем к Сазонову домой.

Он проживал в респектабельной квартире, снимаемой одной русской вдовой. У них с Николаем Ивановичем была дочь. Сазонов казался смущенным картиной, которую они застали.

Огромная усатая итальянка нетрезвым жестом приветствовала их, сидя на полу возле ведерка с охлажденным шампанским. Рядом играла сазоновская малышка. Итальянка встала и обняла Николая Ивановича.

Это была эмигрантская жизнь, всеядная и пестрая, неразборчивая в средствах. Вдова была обижена и собиралась возвратиться в Россию, что означало для Сазонова финансовый крах. Итальянка — она была няней дочери — преследовала его повсюду, и (Мишель хохотнул, предсказывая это), кажется, Сазонов избавится от нее, только женившись на ней.

С трудом утихомирили ее.

Так что же заговоры и тайные общества? Александр рассказал ему про Белинского и «Отечественные записки», про философский кружок Петрашевского, про Грановского. Просвещение с кафедры и журнальная борьба! Николай Иванович был разочарован.

— И что же ваш Грановский?

— Да знаешь ли ты, Николай, речи современной профессуры? К примеру, в таком роде: «Конкресцируя предельно имманентно формы потенцирующегося духа…» — и так далее. Говорить широко понятным и гуманным языком о наиболее насущном — о правах личности и необходимости законности — стоит игры с пистолетами! И это единственно возможное сейчас в России. (Тоскующе вспомнил Тимофея и Лизу, их дом на Маросейке…)

— И все же как с подпольной работой и печатью?

— В таком случае скажи мне: вы, живущие здесь без жандармского присмотра, полные уверенности, сил и талантов, что вы сделали?

— Постой, ты забываешь наше положение!..

— Какое положение? Вы живете годы на воле, чего же больше? Положения создаются, и сила заставляет себя признать! — Герцен не хотел высказывать упрека, но он был отчасти справедлив.

Причиной их бездействия была эмигрантская жизнь, вот объяснение всему, подумал он про себя далее. Они не нашли поприща на родине, здесь же они всем чужие. Заменой деятельности становится необходимость прокормить себя и всегдашние распри в клубе, где десяток иностранцев слушает их не понимая и прочие говорят не понимая.

Разговор закончился почти размолвкой. Герцен вспомнил, как, уезжая восемь лет назад за границу, талантливый и пытливый Сазонов намеревался разработать здесь проект будущей конституции России. Теперь же он вообще не считал ее нужной, говорил нечто странное о «фактическом» законодательстве и конституции, ими-де является внутренняя духовность народа, которая есть во всяком обществе, и ее не втиснуть в рамки писаного текста: свобода витает… равно как она — и внутри каждого…

Герцен возражал резко:

— Но как же быть с внешним произволом, с теми же розгами до суда и вместо суда? Свобода или есть — или ее нет!

Последовала минута молчания. Александр все более грустно смотрел на уязвленную улыбку хозяина, растерянного таким поворотом разговора. Закончили его тем, что Герцен вспомнил о книгах, привезенных для Николая Ивановича из России. И выпили красного вина за встречу.

…Когда много спустя, в начале шестидесятых годов, Герцен был в Женеве, он увидел на улице траурный экипаж. «Кого это везут?» — спросил он мимоходом. «Какой-то Сазонов, из эмигрантов», — ответили ему. Ни одного русского не было на бедных похоронах. Сазонов метался все эти годы, все столь же блестящий в словесных перепалках, между всеми идейными направлениями — от Прудона до марксистов — и между газетами всех толков, под конец задержался надолго единственно на умеренности, горько улыбнулся Герцен. Ради чего он жил? Свобода для себя самого… почти прихоть и каприз…

Отчасти причиной такой судьбы стал характер. Друг его юности был переменчив и самолюбив, из тех, кому нужна была деятельность, сопровождаемая овациями… пусть даже в отрыве от ее смысла. Привычка к аплодисментам вела его все заметнее. У него не было устойчивых и своих убеждений, когда можно и должно самому встать в центр и мириться с примыкающими сбоку сочувствующими. Сазонов искал полностью подходящих ему идей и целей, чтобы заполнить эту пустоту. Он был одним из тех, подумал тогда Герцен, что имели бы верования, если бы их век имел их, если бы не надо было идти наперекор.

Но эта встреча далеко впереди.

То же, что беспокоило Александра сейчас (заметил у многих, проживших годы за границей): насколько они начинают забывать Россию, «любя ее теоретически и недоуменно не узнавая издалека ее черты»… Возникла мысль: а не начинает ли забывать и он? Он знает признаки убывания памяти: оставленное позади меньше беспокоит тебя с точки зрения именно твоего дела ч ноши (ты должен, кто же иначе?) — и мысленно начинаешь больше требовать от оставленной тобою борозды: скудно колосится и мало уродила…

Так что же, Александр?.. Не ответить в двух словах.

Все благополучно у них сейчас с Натали. Как не было уже многие годы. Хотя их обоих удручает и обескураживает разливанное море наживы и вседовольства в Париже, прежнем городе их мечты… Шумным был его успех в здешних эмигрантских клубах. (То-то доносов в русском посольстве!) Герцен — новое модное имя, и одно из качеств его ума, прозванное «демонической» или «блистательной» иронией, опираясь на впечатление, уже заложенное Бакуниным и другими русскими, становится здесь визитной карточкой социалистов из фантастической страны, которая если уж спит — то непробудно, простершись на двух огромных материках, но если уж оживают в ней умы и силы… Он — признанная звезда на обильном парижском небосклоне.

Объяснение тому, правда, пытаются найти в его немецком по матери происхождении. «Древняя и благородная кровь…» Какая уж «благородная», его мать из захолустной чиновничьей семьи. Газетчики пытались что-то выведать на этот счет у маменьки Луизы Ивановны — и остались недовольны. Его хотели бы объяснить для себя «через Европу». Может, и почетно, но он будет сопротивляться их усилиям.

Не тем объясняется, с улыбкой, но и с досадой подумал он дальше. Есть развитие вопреки, наперекор деспотизму и почти полной невозможности развиться, вопреки невежеству и окологолодности… Это и есть Россия. Поражающие их качества — отсюда. Герцен берется за перо и набрасывает несколько строк для будущей статьи: «Там, где их сковывает внутренняя несвобода, нас пока что останавливает жандарм. Гнет российской жизни будет порождать революционеров невиданной неустрашимости».

Еще одно достигнутое: только что написанные Герценом статьи о Париже — «Письма с улицы Мариньи». Они были приняты западной публикой как откровение.

Итак, успех. Александр пристально рассматривает себя в нем.

Во многом ему приходится меняться, менять себя изнутри. Он мог бы сказать о себе, что отрицание всяческих «буржуазно приличных» и обтекаемых доктрин и условностей останавливается у него единственно на пороге веры в человека и гуманности… Он всегда чувствовал себя виноватым, если наносил в споре слишком сильный удар. И старался тут же не высказать, но выразить покаяние, извинение. Теперь же ему приходилось внутренне перестраиваться, с тем чтобы его гуманность и мягкость не были слишком очевидными: одно это могло уронить в глазах здешней публики человека, стоящего в центре социального движения.

Но в сущности, решил он, такое самообуздание полезно: людям ведь вообще не свойственна «религия откровенности». Открытость, честь воспринимаются тут едва ли не как юродство, они не выживают… Отдыхал он теперь душой со «своими» и был с ними по-московски прост. С клубными же господами старался хотя бы внешне выглядеть человеком здешнего закала. Анненков заметил мимоходом: «Ты, Герцен, пытаешься нажить тут вторую родину…»

Так ли это? Нет. Просто не пришла еще пора ностальгии. А кроме того, он пытается повсюду, где возможно, укоренять свои идеи: что-нибудь да взойдет! Старался не казаться чужим здешней публике, с тем опять же чтобы не перечеркнуть своего влияния, «не казаться белой вороной мягкосердечия, которым тут охотно пользуются, но весьма мало ценят». Он пока еще не вполне понимал западный тип клубного функционера от политики, но чувствовал себя непохожим на него, должен был себя защитить…

Сколько еще ему позволят жить здесь? Не больше двух-трех лет. Потом посольство затребует обратно. На родине у него перед отъездом был тупик с возможностью публиковаться, здесь же он на коне и в деле. «Письма с улицы Мариньи» он отослал москвичам — это его отчет о виденном тут, пусть сами судят… Пока что прошло всего полгода, еще не настало время настойчивых воспоминаний…

Тургенев говорит, они приходят так: начинает иногда раздражать все отменно благоустроенное заграничное. (Сам он впервые увидел Европу еще в тридцать восьмом году — даровитым и слегка изнеженным юношей, мечтающим о философской карьере и отправившимся на учебу в Германию.) Начинают внезапно досаждать именно мелочи, и болезненно-настойчиво приходит на ум нечто, что заведомо недостижимо здесь. Вспоминается Епифань или Козельск, тамошние веси с запахом холодноватой вспаханной земли, лётом паутинок, осенними дымками и с треском крыльев вальдшнепа в почти голой роще…

Вот и сейчас Иван Сергеевич слегка насмешливо над собою вздохнул, сказав, очень кратко, о впечатлениях после поездки в Куртавнель, в имение семейства Виардо:

— Природа здесь некрасива. И охотиться скверно, даже досада берет. Да и вообще, что за охота во Франции!

Он уезжал туда на неделю, бродил, как всегда, между подстриженными газонами и рвом с зеленой водой, имение новое, и этот ров — будущий пруд. Все в округе уже привыкли встречать его на сельских дорогах вокруг мнения — седеющего красавца с обручальным кольцом на мизинце… Иван Сергеевич волею судеб равно привязан чувствами к Орловщине и к Куртавнелю; заставляет себя пока что не ездить туда, но им уже куплена куча игрушек для младших Виардо — Луизы и Марианны. Собирается отправиться пешком по Пиринеям, где прошло детство Полин. И пишет в Париже очень русский, крестьянский цикл рассказов о том, что видел, бродя с ружьем вокруг Спасского; так и назовет — «Записки охотника», пусть и не привлекательно для высокой публики. Павел Анненков заметил о том сочувственно-иронически:

— О мсье Турженёфф, у вас русская болезнь — ностальгия!

Герцен же подумал, что у тургеневского смятения другая причина: привычная и трагическая двунаправленность его души, ведь его тянет не во Францию, а туда, где Полин… Да и что такое эта «славянская и русская болезнь» для людей веры и долга, ужели одна физиологическая власть ранних воспоминаний, пейзажа, лиц? — спрашивал он себя с молодой отвагой. (Придет время, когда им будет владеть застарелое и неисполнимое желание увидеть камни Страстного монастыря, галок на ограде, но не в ухоженном, геометрически строгом Берне, а в арбатских переулках.)

Так вот… он отрекается от ностальгии! Однако всегда с ним самый дух родных картин. Вот и ответ на вопрос, не начинает ли он забывать.

Что же помнит он? Хотя бы то, сколь печальна русская любовь. Она своего кровного называет «надейным», боясь, что и этот младенец умрет в вечной проголоди, и своего милого — «болезным», словно чуя за собой, что их любовь краденная у барина. А какое безжалостное устройство военной службы, с ее почти пожизненным сроком! Личность человека, единственная данная ему жизнь во всем приносится в жертву без малейшей пощады, без всякого вознаграждения.

Вспомнились вновь впечатления новгородской и владимирской службы: то, чему не помешать, как бы ни старался, и можно не допустить только во время своего приезда, да отбудет из деревни барин-советник Герцен — и начнется то же.

Рекрутский набор или сбор податей в селе… Пьяненький чиновник пирует в приказной избе, а на крыльце ражий пристав затягивается в виду долгой «работы» дымком из носогрейки и велит сечь для острастки каждого третьего, покуда трубка курится… И это укоренилось во всех, принимается как должное! Не чувствуют несправедливости своей судьбы. Лишь изредка, подумал далее Александр, какое-нибудь уж особенное злодеяние вызовет столь же кровавую отплату. И снова то же, пока не дотравят народ до дикого отпора. Торжествует самый бессмысленный и повсеместный произвол. Неимоверно трудна русская жизнь, и нет исхода.

Но в чем причины того? Столь ли велики пространства России, где от села до села весть дойдет не скоро, и в иной деревеньке не знают, за какого царя теперь молятся — за Николая ли вседержителя или еще за Александра, как недавнее вспоминают татаровей… Рассказывают, года два минуло, как в войну двенадцатого года прогнали французов из Москвы, а всё шли, чуть ли не с Камчатки, бородатые сибиряки на подмогу — только докатилось. В такой оторванной дали, на немереных пространствах легок произвол и отпор вызревает долго. А то ли тихая равнинная родина передала своим детям тот же характер? Ведь строй души во многом выводим из природы. Обычное постоянство нашего долготерпения держится и преумножается народным невежеством. Единственный и есть глас — обвинительный акт, составленный нашей литературой против российской жизни. Но он не доходит в народную толщу. Этот подвиг немногих, не задавленных пока затяжным удушьем имперской жизни, он почти без отзыва… Нужен разве что для самоочищения. Да еще затем, чтобы пробудить и ободрить немногих себе подобных, разве что так. Снова мудрец Пушкин: «Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды».

И все же… Герцен многое способен понять и раскрыть для других. Но до конца не может уяснить: как же вытерпливается это?! Ведь одна мысль о том, кому же подлинно хорошо во всей огромной России — может, только ядру самых высших сановников, да и тем все еще помнится не столь отдаленный страшный вал пугачевщины, да вот к тому же стояло на Сенатской площади каре из сотни смельчаков с подчиненными им полками, правда, вновь, к счастью тогдашнего правления, очень по-русски ждали, чтобы дозволили свободу, а если б те, на площади, осмелились до конца да не миновать бы вслед за тем новой народной войны… — как не помнить до сих пор этот страх имперским верхам; мысль о том, кому же хорошо во всей огромной России? — рождала вопрос: как вытерпливается все это?

Хорошо ли в университетах, прием в которые к тому же сокращают год от году (государь высочайше посоветовал молодым людям идти в военную службу) и где в качестве главного предмета вменен теперь закон божий? Хорошо ли в армии с ее тупой муштрой? Где не обойтись, по причине всеобщей и традиционной его распространенности, без битья и где за школенье рядовых до полусмерти, будто в откровенном расчете и подталкивании к казнокрадству, положено столь мизерное жалованье, что не набраться за несколько лет обновить офицерскую шинель.

Хорошо чиновникам? Александр вновь представил себе владимирскую канцелярию. Тамошние люди — тертые, все выбившиеся из писцов, дослужившиеся за десятки лет до столоначальничества и живущие одной службой, то есть взятками. Пенять на это нечего: чиновник даже высокого ранга получает в год тысячу двести рублей жалованья, семейному человеку на него существовать невозможно. Все сверху донизу словно специально устроено для того, чтобы брали и крали солидарные корпорации служебных лихоимцев. Началось это еще со времен Петра, который нередко давал на откуп должность без поминания о мифическом жалованье, с тем чтобы после двух лет при казне сечь бы всякого без суда и ссылать, считая, что такого срока будет довольно на упомянутых условиях всякому праведнику.

Почти так и ведется. Губернские чиновники во Владимире скоро осмотрелись при новом титулярном советнике Герцене. Стали приходить на службу вполпьяна, и всё как без него. Он пытался действовать внушением и одалживал им денег, лишь бы ограничить мздоимство. Да куда там. Особенно это страшно в суде… Вековое представление народа (оно в поговорках и в исторических записях) о главных условиях переносимой жизни — чтобы суд не был подлым!.. Оно повсеместно оскорбляется.

Что же спрашивать, как живется на самой нижней ступени — «благостным селянам»?

И нет исхода в российских бунтах! Прежние крестьянские движения, они — не выход, а грозная историческая беда. Поднимали народ «за справедливость и за лучшего царя» вожди, темные, как он сам… Даже герои Сенатской площади, для отклика в войсках и чтобы избежать смятения и смуты, выступили с именем великого князя Константина, который, по слухам среди солдат, чуть лучше обращался с рядовыми.

Есть ли более бессмысленное и давящее устройство? Отчего же оно столь продолжительно и прочно? Быть может, так: народ должен жить и пронести себя дальше в любую годину. А в особо тягостных условиях на то уходят все силы. И для протеста существуем мы, получившие свои силы и разум от него и для него.

И ничего не изменить решительно и наскоро. Пока народ темен и спит. Покуда — почти безнародное государство…

Пока что мы не доктора, мы — боль, сформулировал он для себя с суровостью и тоскою.

 

Глава пятая

Водораздел

Темнело, и под окнами прошелся фонарщик. Улица Мариньи, из центральных и благоустроенных, осветилась газовыми фонарями. Лиловый свет без теней…

Натали уложила детей, тихонько сидит в гостиной с книгой. Герцен может привести в порядок недавние впечатления.

Вспомнилось первое их посещение парижских театров. Вот популярнейший из них — демократический и «массовый» театр Сен-Мартен. Здесь выходил на сцену «вещий Тальма» — о том упоминают при продаже билетов. Но чего только не было с той поры. «Средний класс» во Франции, по наблюдениям самих французов, заметно потолстел за последние два десятилетия, его-то во всей красе и можно было увидеть в театральном зале.

Их соседом по креслам был господин средних лет во фраке, в новых штиблетах и с длинной цепочкой, на вид золотой. Словно вышедшие из-под промышленного штампа, зал заполняли похожие на него господа. Респектабельный сосед оказался завзятым театралом. Услышав, что они намереваются вернуться домой к двенадцати, он заметил, что представление длится до часу, до двух ночи. И — боже мой, что началось на сцене! Несколько водевилей, один скучнее другого, обнаженнее… дальше обнажаться невозможно… Но нет, вот еще и сцена «египетские ночи»: актриса придерживала у плеча драпировку столь искусно, что могла бы обойтись и без нее. Она — солистка, без голоса, без грации, что уж говорить про талант? С одной готовностью на все и расторопностью. В зале кипело возбуждение, похожее на гнилостное брожение. Душа была унижена смотреть на все это…

Почти не было женщин, кроме немногих в занавешенных ложах, театр — место свиданий. Натали с Машей решили уйти, и Александр побеспокоил соседа. «Да, я слушаю вас! Мда, да…» — пробурчал тот, самозабвенно глядел на сцену и никак не мог оторваться от нее, чтобы принять с прохода свой торс в пикейном жилете. Водевиль закончился новым бисированием, и Маше Эрн сбили прическу подбрасываемыми в воздух шляпами. Начинался канкан. Машинально господин проводил тем же липким взглядом Натали, выходящую из зала.

Александр потребовал от него извиниться, и тот протрезвел взглядом пред лицом явного иностранца, от которого можно дождаться пощечины, и стал еще более мутен улыбкой:

— Пардон, мсье, но мораль — это дома, а здесь — искусство!

Кажется, он хотел выразить, что театр теперь не то место, куда ходят с приличными дамами. В своем же доме он будет (вполне буквально) морить голодом жену за чтение романа или дочь — за взгляд в сторону кого-либо, кроме соседнего пожилого и зажиточного лавочника, с которым у той должна будет состояться столь же тяжеловесно приличная семья.

Не меньшая «обнаженность», по наблюдению Александра, свойственна и здешней прессе: не щадятся ни личные отношения, ни интимные тайны. Добро бы ради каких-то откровений — нимало. В здешнем искусстве он видит тяжкие оргии мещанства; литературы боятся, да ее и нет совсем… Об этом в числе прочего он рассказывает в своих «Письмах с улицы Мариньи».

Это и есть подлинная Франция? Нет, он далек от такой мысли. Есть, к примеру, парижские работники, именно они, а не буржуа похожи, на его взгляд, на «порядочных людей». С их полунищим бытом почти на улице, с достоинством и решимостью, с трогательным вниманием к детям. Но как же назвать тогда все прочее из виденного им здесь, от чего не продохнуть в сегодняшнем Париже? Вот оно, торжество буржуазного порядка. Страшно, если таково знамение нового, наступающего времени… Потому что, знает Александр, мальчишка-приказчик в мелочной лавке в свои двенадцать лет расчетлив, как в тридцать… У буржуа — нравственность, основанная на арифметике. Это слой без патриотизма и чести, по натуре своей пошлый: Санчо Панса, разжиревший в алчного лавочника и потерявший открытость и добрый разум… Ему свойственны лицемерие и нажива, убогий здравый смысл и приверженность к порядку.

Отношение буржуа к иностранцам также примечательно — враждебность ко всему, непохожему на них самих. Особенно же их смущают русские. «Их оскорбляют наши повадки и широта, наша похвальба полуварварскими, полуизвращенными страстями. Наша приверженность все той же мечте, превыше их «свобод», — к воле… Нам же они скучны своим буржуазным педантизмом, внешним приличием и безукоризненной пошлостью поведения».

Обо всем этом он и написал в письмах-очерках, отосланных московским друзьям. «Письма с улицы Мариньи» не были беллетристическим произведением в прежнем смысле. Герцен пришел теперь к новому для себя жанру и пониманию литературного дела. Он не может — это не по темпераменту ему — оставаться просто писателем, публицистическая же и автобиографическая литература сильна, на его взгляд, тем, что не может быть создана чисто художественным путем, ее нужно еще и «прожить».

Александр попросил перед отсылкой «Писем» прочесть их Павла Анненкова и размыслить о главном: будут ли они поняты москвичами. (Если кто-то скажет, как будет принято в России, так это Павел Васильевич.) Все сталось по предсказанному им.

Теперь вот наконец пришел ответ из России: «Праздновали твои именины. Выпили за здоровье автора «Доктора Крупова» и «Кто виноват?». «Крупов» — это замечательно и превосходно… А об авторе «Писем с авеню Мариньи» было умолчано. В европейскую жизнь ты никак не войдешь». Писано было Грановским и Щепкиным.

От прочих ответа не было, но приезжающие «из дому» передавали их порицания.

Последовал новый обход фонарщика за окном. Полночь… Маменька Луиза Ивановна принесла чашку чаю. Посмотрела укоризненно: Александр засел с русскими бумагами и письмами, — как всегда, надолго.

Так чем же не угодил Искандер? Он предвидел и сам, что такое его мнение о Европе встретит сопротивление московских друзей.

Он объясняет его для себя тем, что они хотят другой Европы и верят в нее, как христиане верят в рай. Разрушать же мечты — это дело болезненное… Он невесело улыбнулся своим мыслям: логично ли, что, приехав отдохнуть душой и поучиться здесь многому, он пришел к тому, чтобы подкосить свою же мечту об обетованном Париже? Но есть русская поговорка: «Дураков и в алтаре бьют». Где видят — там и бьют!

Разрушать при этом и еще чьи-то мечты — неприятно. Но он не может победить в себе некой внутренней потребности высказать правду даже в тех случаях, когда она окажется ему вредна. Друзья же его, с сожалением убедился он сейчас, хотят не истины, а успокоения… Общество, стоящее на азиатской ступени развития, почитает как добродетель добросовестную веру…

во что угодно. В то время как спасение — единственно в самостоятельной, бестрепетной мысли обо всем.

Нет, он не идеолог какого-либо стана — не западник и не славянофил. Ибо «те и другие идолопоклонники: одни верят в Парижскую, другие в Иверскую божью матерь». (Хотя есть риск остаться стоять особняком: все молнии достаются дереву, отбившемуся от леса.) Так вот, у него нет другой системы, кроме истины. И тут неуместна пощада себе. Ну а другим?..

Вспомнились события трехлетней давности. Была напечатана за подписью «Искандер» его философская работа «Письма об изучении природы», была мгновенно разобрана по книжным лавкам студентами и стала редкостью. Он решил спросить мнение о ней любимейшего Грановского… Эта книга — его удар по идеализму, она об объективности законов природы и о материальности мышления и психики, не оставляющей места потустороннему.

Тимофей был сосредоточен, произнес как бы через силу:

— Я пасую перед загадками бытия?.. Но… чем глубже я вчитываюсь в эту твою — нет, еще древних материалистов — идею, тем студёнее на душе. Должно оставить нечто вне разума. Да вот же — Декарт ходил пешком к Лоретской божьей матери и просил ограничить свой скептицизм, чтобы не поверять религию разумом. Мне нужно такое построение мира, когда не все прахом и не все канет… Чтобы куда-то стекались наши страдания и мысли — они увеличат вероятность счастья хотя бы для будущих людей, ибо сегодняшним своим слушателям я несу, может быть, несчастие знания… Мне нужна мысль о боге.

Герцен улыбнулся, все еще не видя глубины противоречия. Он не воспринимал всерьез сдержанной религиозности Грановского — скорее в форме высокой духовности… Считалось также, что это в нем уступка Лизе.

— Да уж… у иных есть такая потребность! «Влеченье, род недуга» — как сказано у Грибоедова, — задорно заметил Герцен.

Грановский остановил его напряженным голосом. И попросил не касаться… всего этого.

Александр опечалился. Впервые между ними появилось нечто, чего следовало избегать в разговоре.

Постепенно сгладилось. Почти. Оставив по себе ту память, что есть пристрастия, из-за которых можно едва ли не разойтись. Тогда он уже догадывался, сколь трудно найти друзей, внутренний мир которых совпадал бы с его собственным до предела, во всем… Он предвидел одиночество души и боялся его, легко знакомясь и непросто сходясь с людьми. Теперь же и этой способности убыло в нем.

Однако бывает жажда истины — почти болезнь и страсть… В достижении истины он видит свое назначение: «За все вынесенное, за поломанные кости, за потери, ошибки разобрать, по крайней мере, несколько букв таинственной грамоты, понять общий смысл того, что делается около нас». Достаточная награда. Пусть даже будет затронуто что-то дорогое по привычке. В первую минуту страшно, но только в первую минуту, дальше исследователя ведет азарт бесстрашия мысли и удовлетворение результатом его!

Но есть еще одно тяготение у его души — поистине неискоренимая память сердца. Привязанность к «общему прошлому» и близким людям.

Его жажда идти во всем до конца и заглядывать в зазеркалье угрожает порою их потерей. Так что же, остановиться? Нет. В понимании теперешней Европы (за ним стоит также и оценка положения в России) расхождения его с москвичами стали огромны. Увы, тут — водораздел и приспело размежевание…

Подумалось: когда-то он встретится с ними, разойдясь теперь? Холодны были письма из Москвы. Но и он не пойдет на попятную.

Он не прощается с ними, но идет своим путем. Помимо истины — тяготения его души есть ведь еще и необходимость для дела — идти избранным путем до конца. (Как существует, напротив того, способность удобнейшим образом устраиваться при идеях, лицах и направлениях — почти клерками от революционного дела, как он видит у представителей здешней эмиграции.) У него есть его служение, необходимость идти порой против потока.

Латинская поговорка: «Делай что должен, и будь что будет».

Состоялся разговор с парижскими друзьями в самом тесном кругу.

Перед тем заехали в клинику к Виссариону, чтобы увезти его на вечер в Париж.

Не подозревая, что его слышат, тот напевал вполголоса за дверью своей комнаты мелодию из Моцарта своим прерывистым звучным баритоном. Смутился, когда вошли гости. Он считал, что «не любит музыку». Любить — это значило отдаваться целиком. Но Герцен видел, как он, слушая игру Рейхеля на фортепьяно, мог порой забыться и сидеть со счастливым лицом.

Лечение у знаменитого де Мальмора, казалось, дало результаты. Вальяжного вида доктор приветствовал друзей и кредиторов больного с оптимизмом:

— Признаться, я не ожидал такого сдвига. И, пожалуй, смотрю на него как на выздоравливающего… Может, если желаете, перебраться в Париж.

Приближалось возвращение Белинского в Россию. Им уже были куплены подарки его двухлетней дочери, свояченице Агриппине и жене — строгой, с застенчивой улыбкой Маше, Марье Васильевне, своему поздно встреченному прибежищу и счастью. Увидел ее когда-то молодой воспитательницей Александровского женского института в Москве (недавние его выпускницы из бедных поступали затем в воспитательницы), но только спустя годы вспомнил и понял эту встречу. Решился. Она же не отваживалась в тридцать лет идти замуж — считала, что поздно, неловко перед окружающими, и долго не могла решиться оставить родных и переехать в Петербург. Но вот надежной опорой сумела стать. Белинский уже был отчасти душой в Питере, в квартире на Лиговке. Совсем рядом с его домом сооружают сейчас дебаркадер, будет пущена чугунка — зрелище захватывающее…

За ужином на квартире у Герцена разговор зашел о Петербурге.

— Какая все-таки искусственная, иностранная и блестяще-бюрократическая столица!.. Чудовищное гнездилище ведомств и канцелярий, полных шольцами и бергами, влияющих на жизнь страны именно в форме ее подавления… Потомственные, во многих поколениях службисты, отпрыски давних выходцев из Пруссии и Лифляндии, нахлынувшие в невскую столицу в минувшие царствования — от Петра до его непрямых наследников, в которых было на две трети немецкой крови, — почему же именно они заполнили все присутственные места и университеты и столь желанны Петербургу министерств и канцелярий? — Александр усмехнулся. — Да кто бы еще, как не они, были бы уместны в империи внешнего порядка и крепостного рабства? Они и нужны, с их познаниями ровно настолько, сколько требует должность, с исполнительностью от сих до сих и бездушием к чуждому им населению. В образцовые исполнители взяты заведомо чужие и презирающие… Они страшнее в беззаконном государстве, с их наследственной четкостью и религией следования букве уложения, чем мздоимцы из своих, от которых еще можно откупиться… Потому внизу разливанное море произвола и то же наверху… исполняемое как закон!

— Полагаешь, наши лучше? — Павел Анненков вспомнил свою службу в молодые годы в юридическом ведомстве, знаменитые дела о «злоупотреблениях» помещиков, когда какое-нибудь их чрезвычайное злодеяние делает иногда явным тайное. — И что оскорбляет наблюдателя, — продолжил он, — жертвы битья и калеченья всегда подтвердят вам право барина «учить по-отечески». Засекаемые за один непочтительный взгляд… — Павел Васильевич язвительно и горестно засмеялся. — И глядишь, спасут его от высылки в Сибирь, оставят при себе в деревне. Почти уж исполнился идеал невского правления: забить до безмолвия!

— Нет!.. Они не верят, что судебный чиновник и барин-присяжный что-то смогут и захотят изменить. Не верят нам!

— Тише, Виссарион, милый, — произнесла Натали, сидевшая у окна с шитьем, и он посмотрел на нее нежно и почтительно, отер испарину со лба.

— Старуха няня из крепостных в моем детстве, Вера Артамоновна, она любила меня очень, повторяла мне, когда я просил прощения за провинности… — начал Александр тяжелым голосом, — говорила мне с укором: «Вот вырастете, Александр Иванович, и станете вы барин, как все». Тут все сказано: и каковы «все», и отношение к ним! Между тем сына своего и внуков приучала почитать господ — сберечь себя наставляла…

— Хотя ведь почти не секли у вас?

— На ее памяти — нет. На моей то есть памяти, в московском доме… Пару раз посылал отец виновных в полицейский участок. Тут вековое… Мудрость ли, нет — тем полны поговорки вроде: «Сила солому ломит». Зато уж если разгуляется!.. Емельян Пугачев, вспоминают, спрашивал, войдя с удалой ватагой в село, довольны ли крестьяне здешней барыней? «Вполне довольны, радетельница всем старушка…» Ну так дальше собираются. «А как же, батюшка, с барыней нашей?» — спрашивают у него. «Так благодетельница же старенькая?..» — «Ничего, довольны вполне. Да только как же, в других местах ты ведь избавил!» Порешили и ее… Какой же вывод из всего этого? Не ждут от нас добра и добром не сочтут, если спесиво да неловко творить то «доброе», чтобы не делать особенного зла, даже благодеяние иное в свой адрес за добро не сочтут в сравнении с окружающей их соседской и вековой мукой… Правы, терпение выйдет, так не обессудь.

Виссарион Белинский заметил:

— Денщики в эполетах, плантаторши в чепцах, салонные шептуны — вся изгарь петербургской цивилизации, все охотнейшим образом согласятся, что держать двенадцать миллионов в крепостном состоянии — это пороховой погреб под государством… Но если бы ничего при том не менять, не лишаться их рабского труда! Сам Романов высказался, что крепь — несомненное зло, но отменять ее было бы еще большим злом. Нужно ли спрашивать, есть ли тут разум и честь, если такова давняя традиция нашего правления… Одни только страх и корысть недействительны! У нас же они основа всех общественных уложений… Пора искать другие пути.

— Все же народа пока совершенно нет на сцене, — задумчиво и размеренно проговорил Иван Сергеевич Тургенев.

У него мягкий и словно бы слегка неуверенный голос, который странным образом именно благодаря этому убедителен, и, напротив того, на его губах — искушенная и ускользающая улыбка. Как-то по-особому обращают на себя внимание и трогают слегка нарочитая усталость его манер и грустно-веселые перепады в его настроении и мимике. Отчасти все это объясняется тем, что он на шесть-семь лет моложе всех, здесь присутствующих, и, может быть, пока еще немного не устоялся как человек. А кроме того, смутен после поездки в Куртавнель, вообще во Франции — смутен.

Как правило, он не выходит в разговорах за рамки литературных вопросов, но затронутое сейчас касалось его очень близко: как ни отгоняй воспоминаний, но всплывает в памяти: детство в Спасском, матушка Варвара Петровна, которая во многом — куда там Салтычиха, собственное его чувство негодования, отвращения, вины за порядки в Спасском, но заступничество за крепостных сына еще более ожесточало Варвару Петровну. Была у Ивана Сергеевича в молодые годы, еще до встречи с Виардо, связь с крепостной женщиной; подрастает их дочь. То-то мучает их обеих, безгласных, Варвара Петровна. И сам он, страстно любимый сын (тайное и больное воспоминание), воспитывался с битьем, да и в настоящее время ему приходится ссориться с ее деспотизмом, чтобы не быть в самых незначительных тратах, в своих планах ее крепостным. И дело тут не в скверном характере отдельных помещиков — та же Варвара Петровна по-своему добра, но в развращающем действии на них атмосферы вседозволенности и отсутствия какого бы то ни было отпора их произволу. Так что затронутая в разговоре тема не могла не волновать его. Он продолжил:

— Увы, в нашей сегодняшней жизни отсутствует народ. Ты, Герцен, согласишься со мной. Единственное, что отчасти есть, это прослойка небогатого дворянства с его традицией образованности, без неминуемого для прочих оскудения душ в дикости и косности.

— Да, это единственная пока бьющаяся артерия. Их них — декабристы и русская литература… Одинокое сейчас мыслящее сословие. Не потому что другие не способны — не допущены.

— Все так. Считать, что остальные уже созрели, было бы ошибкой нетерпения, — назидательно произнес Павел Васильевич и взглянул на Бакунина: ему адресовано.

— Масса готова… она просто пока этого еще не знает! — вставил Белинский. Это была пародия на обычную манеру Мишеля.

— Да нет, пожалуй… — Бакунин говорил сейчас без всегдашнего своего напора. Приметно выпуклые его красивые серые глаза были неспокойны. — Скажи, Александр, ты недавно из Москвы… Приходит на ум страшное: останься я тогда, восемь лет назад, «дома», что было б дальше?.. Старательно, но без веры я агитировал бы за отмену закона божьего в университетах и за амнистию декабристам… чего не предвидится в нынешнем царствовании… что же еще? — вещи, равно недостижимые и ничего не меняющие в нашей жизни и потому бессмысленные… получил бы за то Сибирь. Но только эти вопросы и найдут у нас сейчас отклик. Может быть, перемены вообще не по нашим жабрам? Я обдумал сейчас: я не гожусь для теперешней России, я испорчен для нее. Тут же я чувствую, что я еще хочу жить, во мне много юности и сил для Европы. Здесь я могу действовать!

Белинский неприязненно вспыхнул. Он считал Бакунина не помнящим родства.

— Да уж, — сказал Герцен задумчиво, — загинуть у нас просто. С твоим нравом была бы скорая Петропавловка. Да минуем ли ее все мы… кроме, может, Анненкова. В тебе, Павел Васильевич, прочен запас жизнелюбия, умения ценить самое «вещество жизни» выше идей. Так выпьем же за очевидца и летописца, — напишут ли о нас непредвзято мемуаристы III Отделения?!

Анненков приметно нахмурился, хотя Александр всего лишь повторил то, что он провозглашал сам о себе, охотно проповедовал, что удерживаться «промежду» сил и влияний — отменно мудрое свойство.

Здесь также был предел близости… водораздел. Ибо хотя Анненкову были присущи такие не часто встречаемые черты, как дальновидность оценок и сочувственное приятие прогрессивных идей, свойственные человеку живому и неглупому, но у его собеседников мысли и цели, всего лишь принимаемые им к сведению, были как бы включены в сокровенные нервные окончания и в кровь, когда становится невозможно не жить ими.

— …Что же касается перемен и по нашим ли они жабрам, думаю, что мы еще молодой народ и не нажили многого из того, что необходимо для свободы. Да вот же — Белинский опубликовал в журнале статью Кавелина о юрисдикции у древних русичей, она приобрела отчасти крамольную известность… У нас во всем находят крамолу, не желая видеть просто правду и сведения для размышленья. Гак вот, о древней юрисдикции, а древность ее — всего несколько веков тому… Главное в статье: юридическое сознание на Руси (что говорит о его младенческой ступени) существовало в категориях общины, семьи, рода. Почти не развито было понимание себя как отдельной личности с безусловными правами и достоинством, что является началом всякого всемирно-исторического развития. Посему статья Кавелина — также о перспективах и о будущем. Виссарион с прекрасным чутьем увидел это, вся его линия в «Отечественных записках» — против того, что мешает в нашем обществе такому развитию. О том же — весь зрелый Гоголь и «натуральная школа»… Так вот, это о будущем развивающегося организма — России, народа. Что же, напротив того, не утрачено из прошлого, хотя можно бы удивляться тому — под татарщиной, многовековой и нынешней неметчиной, под своими лихоимцами, — это стойкость и нравственность! Наш народ умеет как-то дивно сохранить себя в своей тайной жизни под всеми татями… — Светло-карие глаза Герцена мягко светились, — Подавленный вечным неблагодарным трудом, он еще и широк до поэзии и удали, там, где есть малая отдушина, — хоть бы в песнях… В них — настоящий народ, с симпатией к разбойнику, а не к его неправедно разбогатевшей жертве. С детства приучаемый к пьянству и обману, войне — не за благополучие даже — за существование, он сохранил еще и веру в лучшее, самоотверженность, глубину и цельность натуры. М ы или глупее верим или умнее сомневаемся, чем здешний человек. Всё через край, потому что вырвалось из-под спуда, — и в этом тоже видно будущее. Обобранный во всем и осененный высоким народ…

Будущее даже и в том — ты ли говорил, Иван Сергеевич, да я и сам знаю по Пруссии и Парижу, — что нигде в Европе не найдешь человека, умеющего выпить залпом, «хватить» рюмку — только у русских и поляков!

— Ну брат, зарезал… — укоризненно протянул насчет эмоциональности последнего довода Павел Васильевич.

— Не трогайте Герцена, в нем есть пафос истины! — вмешался Белинский.

— Предлагаю размыслить: как это Александра считали в Москве «западником»? Вспомним шпильки «славян» Искандеру: «Взгляд на русскую жизнь с позиций просвещенного европейца…» И у Шевырева было высказывание о повестях Герцена и о личности их автора — «излишне развитая во вред русским понятиям». — Анненков припоминал, почти мурлыча от удовольствия. — Пусть и преувеличивали «братья-славяне», но воистину стоит уехать, чтобы вернуться!

— Не то, Анненков… а может быть, то… Вот, пожалуй, так: мы не знаем здешней жизни и судим о ней издалека не иначе как восторженно. И не знаем европейца, что еще принесет в будущем немало бед. Между тем он ниже нашего представления и нашей книжной зависти к его свободе. Я здесь глубже оценил нашего человека, пусть даже в сегодняшнем плачевном состоянии.

В разговор снова вступил Тургенев, рассказав о виденном недавно на крестьянских наделах и в усадьбах. Немногие (как правило, молодые) землевладельцы, заменившие барщину весьма умеренным оброком — едва треть от стоимости работ, производимых прежде из-под палки, — горько сетуют теперь. Есть у Ивана Сергеевича такие знакомые из тех же орловцев, пока это единицы из помещиков, готовые поступиться выгодой и заслужить при том от соседей и властей звание опасных сумасшедших… Но что же крестьяне? Обрабатывают землю без надзора так, что она не родит. Не верят барину — да себя бы хоть надо кормить, и на то махнут рукой… Целая трудовая сердцевина народа будет у нас отучена от труда — рабского удела и проклятия… Труд слишком долго был у нас подневольным, это может дать в будущем страшные плоды.

— Бесспорно. Огарев, к слову сказать, почти разорился сейчас с теми же преобразованиями. — Александр вспомнил недавнее горькое письмо Ника из Старого Акшена о тамошних его реформах. — Крепь — растление народа, не говоря о скором его вырождении.

— И в этот двенадцатый час тягости, дошедшей до предела, что же делать нам — ужели только прививать обществу широту и гуманность? Мы были б правы, если бы у нас в запасе было двести лет! — вновь горячечно выдохнул Бакунин.

— Многое сейчас меняется, — заметил Белинский, — идет новая полоса… Уже начинается она и в России. Промышленные артели и заводы… А разовьется быстро. Русское дворянство будет вынуждено обратиться к предпринимательству — по узости, выморочности своего житья. И это вызовет шаг вперед в нашем гражданском развитии.

Павел Анненков продолжил отрадным тоном:

— Чугунные дороги… которые теперь неостановимо начнут строить. Молотильные машины в усадьбах… Да недешевы — четыреста рублей серебром…

Итак, неизбежное? Однако что за блага несет с собой капитализм? Александр размышлял вслух:

— Заметим хотя бы, что буржуазное «юри» осуждает убийство легче и снисходительнее, нежели воровство… Подобное выявляет во всей полноте духовные основания общества. Чего же ждать тут человеку? Разве что российские западники, выезжающие за границу на курорты, могут считать увиденное здесь достижением, и странно было бы удовлетвориться этим. С другой стороны, уже сейчас заметно новое качество обретают промышленные работники, сбитые вместе… Но придет ли вместе с буржуазной активностью и народное пробуждение? Как знать, ведь капитализм несет с собою еще больший гнет и все возрастающую мощь подавления протеста…

Бакунин сказал страстно:

— Избави бог Россию от буржуазии!

Оптимистичнее был настроен Белинский: прогресс реален и непрекратим, поскольку стремление людей к более разумному быту естественно и не может быть отменено. Обличать имперские гадости, расширять кругозор и поправлять мозги — не только пропагандой, но и химией, математикой, чугунными дорогами… Пробиться к другой жизни и другому человеку!

Герцен был насторожен. И не соглашался впрямую ни с одной из сторон. Уделом Искандера размышляющего было предостережение и прозорливое сомнение. Которое все же не обивало крыльев, но тревожило и проясняло взгляд.

Он не уверен, что прогресс материальный столь уж неуклонно ведет за собой прогресс духовный… Может быть, существо обыденной жизни, как правило, чуждой крайних устремлений к добру ли, злу, при достигнутом пошлом буржуазном довольстве — это именно безмысленная дремота? Или безмысленное же бурление?

Проблема человека — не меньшая огромность, чем социальные проблемы, и он пытается ставить ее. Ибо посмотрим на сегодняшний Париж… Граждане его живут — потому что родились. И живут именно так в силу устоявшейся привычки и самосохранения. Добираются наконец к тем же воротам кладбища, куда уже доехали их родители. Вместе с ростом зажиточности в них отнюдь не пробудились самопроизвольно мыслители или борцы.

Может быть, единственная надежда — на взрослеющие «молодые страны»? Он боится для России мелкого благополучия, она не должна разменять себя на алтын. Но над расширением сознания соотечественников — надо работать.

Подумал не в первый раз о том, чтобы завести именно здесь и теперь русский печатный станок.

— Позвольте мне, Александр Иванович!.. Я войду без доклада — автор.

Вам, может быть, покажутся странными мои вопросы. Но, знаете, как в театре — дальнейшего развития действия не знает публика, не вполне ясно оно даже актерам и режиссеру: если это большое произведение, то оно каждый раз рождается заново, по тем же законам, что и жизнь, и порой яснее всего все происходящее… суфлеру, который имеет перед собою выверенный текст. По отношению к вашему времени мы, пожалуй, в той же роли — осведомленные об историческом сюжете, но мы меньше знаем о других его вероятных путях, скрытых влияниях и возможностях. Ну а по-настоящему выявит все только время: оно вновь открывает слой за слоем, восстанавливает и перечеркивает, заново расставляет все по местам… О вас напишут впоследствии как о мыслителе, обосновавшем материалистические законы развития живой природы и подошедшем вплотную к диалектике истории. Но не переступившем эту грань… Страстная и, как говорили ваши противники, мистическая вера в особое развитие и предназначение России, она у вас, безусловно, из глубокого знания о ней. Вера в ее удивительное будущее — может быть, все-таки минуя капитализм! К этому вы возвращались мыслями на протяжении десятилетий, когда уже становилось ясно: что не минуло… и, едва оставив за спиной патриархальное разорение, Россия вступает в полосу буржуазного ее разграбления. За этим видна такая напряженность веры и любви, «доводы сердца»… Хотя скептик Искандер скорее стеснялся его и пытался подавить анализом. Каковы же моральные основания для такой веры?

Быть может, так: психологически трудно сказать себе, если думаешь о будущем близкого существа или своей страны, что путь, который тебе придется посоветовать им, — не тем ближним угором, а неведомыми тропами, мучительными обходами. Трудно сказать такое непререкаемо.

Мой собеседник улыбается сочувственно к прозвучавшим рассуждениям и слегка насмешливо. За ним тот довод, что, минуя частности, — сбудется главное! Сбудется сказанное им об особом пути России. Я, гость в его кабинете, вижу, что это он знает заранее. И тогда права одушевленная и сострадающая мысль! Именно ее минует своим разрушением время.

Стрекотали хрупким механизмом массивные швейцарские часы на письменном столе.

— Может быть, еще вот что, — произносит хозяин задумчиво. — Детали убеждений и учений (не самая их сердцевина) происходят еще и из темперамента. Ваш покорный слуга энергичен в утверждении и отрицании, легче переносит удары, вообще действия и борьбу, чем затяжное прозябание, ожиданье. Человек порой — именно в деталях… И в мыслителе — не меньше человека. Дрогнет душа, равно как и себе, предсказать не борьбу, а долгую тяготу — России… Бог весть, как еще исхитрится жизнь, не доломает ли мне хребет и все мои верования, но решусь на все, на долгую свою тяготу решусь, если это будет нужно ей. У меня в России есть мой народ!

— Тяжкая вещь решимость. Если бы знать, сколько выпадет и сколько может вынести человек…

— Всё так… но не опасайтесь, гость из будущего века, я не спрошу вас о том, что будет дальше. Я понимаю правила нашего разговора: спрашивать о том, что будет впереди, можете только вы у нас… не наоборот. Так поразмыслим с вами о решимости и о судьбах. Думали ли вы когда-нибудь о том, что судьба полугероев и полурешившихся во все времена не слишком отличалась от доли прочих — в основном тем, что они не сделали дела. Их сметает тот же вихрь. Прятавшийся в своей прихожей в «сенатское утро» князь Трубецкой разделил участь остальных в нерченских рудниках. Наконец, все, все мы уравнены в самом главном — никто не бессмертен!

Устои личности в полувремя безликих полусобытий также не нуждаются в нагнетении сложностей и оттенков… Как писал о потребностях дня Белинский, «теперь всякое простое, честное убеждение, даже ограниченное и одностороннее, ценится больше, чем самое многостороннее сомнение, которое не смеет стать ни убеждением, ни отрицанием и поневоле становится бесцветной и болезненной мнительностью». То есть нужны простые и отчетливые убеждения, но мало их. Наше положение демократов прежде самой возможности новой жизни — трагично… Так что наше счастье, участь, или, вернее сказать, достоинство, которое также удается сохранить не многим, оно в том, чтобы наполнить жизнь делом. Другого счастья не дано.

Из нашей грусти, самоотречения, горечи… воздвигнется ли?! Впрочем, это не вопрос — мой к вам. Ведь спрашивать о грядущем будете только вы у нас. Наше слово — о сегодняшнем самом насущном, но потому дотянется и до ваших дней! Слово дольше века живет и дальше ворона летает.

… Я смотрю сейчас в то пространство, где только что находился Александр Герцен, осанистый и красивый человек тридцати шести лет с мягкими и властными манерами, живой мимикой и легкой сединой в темно-русых волнистых волосах, отброшенных назад над просторным лбом.

Его глаза воспалены и бессонны в поздний час, но спокойны.

 

Глава шестая

Натали и Наташенька

Зеленый и мглистый, «растительный» закат. И всё вокруг — тех же оттенков, перистое, со многими поволоками… Такое бывает вблизи моря от обилия и соседства растворенных во всем зеленых тонов.

Натали сразу почувствовала его притяжение, словно видела его когда-то, забыла и узнала вдруг. Сказала, что им нужно будет вернуться в портовый городок Чивита-Веккиа, а может быть, не стоит уезжать отсюда. Хотя, конечно, надо было добраться до темноты в Рим, устроиться там с детьми в гостинице.

В Риме также была непогода, сырой холод с ветром. Скудно грели жаровни в комнатах единственного отапливаемого отеля на главной улице, и лучше было никуда не трогаться с места. Но Герцен понимает ее, он и сам, по сути дела, увидел море впервые.

Они помнят петербургский, укрытый зимней наледью Балтийский залив при впадении Невы, но так и не было в их жизни погожих морских далей: последовал арест Александра — он выслан в Новгород. И в Питере все было подцвечено желтоватым цветом тамошних строений и давящей сырой метелью. Не было у них до сих пор моря.

Прошло несколько дней. В Чивита-Веккиа и в Террачина, по слухам, штормило, нужно было одеваться по-зимнему. Все же они отправились на побережье. Оставили в гостинице слегка занемогших маменьку и Машу Эрн, и не стоило брать с собою детей, находившихся после ненастной переправы из Марселя в подозрении испанки, по-новому — гриппа.

И вот везение: прояснилось и засверкало!.. После нескольких месяцев непогоды. Впрочем, здесь, в Италии, со всегдашним постоянством благословенного юга с ноября цвели розы и были вечно зелены пинии. Голубоваты горы вдали.

Они шли по набережной небольшого городка.

Все еще не стихающее море дохлестывало до середины набережной. Но отступало, стихало, прозрачнело. Вот оно уже отходит до границ мола, до розоватых и телесного тона влажных камней ограждения.

На глазах менялись оттенки играющей массы воды. От тусклого и опасного отблескивания взбаламученных громад перед волноломом в полдень — до развернутой и широкой ликующей синевы к вечеру.

Давно-давно тому назад, повторяла Натали, она уже видела все здешнее… видела во сне. И того мужчину, что рядом, — это сбылось. Но не было полного «сбылось», потому что вдали от здешнего моря…

И можно ли лучше провести канун Нового года?! В шубе нараспашку, промочены на волноломе высокие ботинки, и ветер путает прядки по бокам двух блестящих слитных крыльев ее прически, сведенных от пробора в тяжелый узел сзади, что делает горделивым постанов ее небольшой головы на стройной шее, а эти — нежнейшие — на морском ветру… Обычно обращенные в себя, ее лиловые глаза просветлели сейчас до той же ясной синевы, что и море перед ними. Она чувствовала, что он смотрит на нее, волнуясь, слегка не узнавая ее и, может быть, робея…

Номер в малой гостинице при таверне. Наскоро переобуться — и снова в приморское зимнее цветение. Потом… после, сейчас она может чувствовать только слитность с этим берегом!

Под лавровыми деревьями, растущими на черноземной, тучной почве долгого мыса — а обок плещется и нещадно жжется ультрамарином море, — под вечер полумрак и густой пряный запах. Так и должна пахнуть земля в Эдеме!

А в нежно остывающем небе теснились и уплывали упругие завитки, веера и крылья, расплавленное алое сливалось с отгорающим, живым и ясным зеленоватым… И не случайно, на ее взгляд, та «высшая жизнь», которая после всего (она выдумана ли? существует ли?), не напрасно о ней намечтали люди, что она — в похожем краю…

Решено: теперь они с Александром долго не уедут из Италии.

С семейством Тучковых они познакомились в Риме. Натали с восторгом воспринимает самую младшую в нем — Наташу. Он же пока не определил своего к ней отношения. Хотя примечательной ее делало само отношение к ней жены. Ликование, энтузиазм и немного бестолковое оживление — такова Наташенька Тучкова. Нет, он не понимает!..

В ее семнадцать в ней было мало женственного, осознающего себя и приковывающего внимание женского. В ней прочитывались скорее неуёмность и нетерпение ребенка, вырвавшегося из больничного или пансионного заточения… что, возможно, тоже может очаровывать. Наташенька со старшей на год Еленой в самом деле были отчасти выпущены на волю ввиду поездки за границу. Чтобы понять это, достаточно было посмотреть на их отца Алексея Алексеевича Тучкова.

У Элен розовеет от терпеливого страдания ровненький, образцовый нос, и Наташенька горячо молится о том, чтобы господом богом им были посланы духи «Гардени»… Надеяться им можно только на бога, потому что «генерал» — главным образом, потому, что нельзя же взять и позволить то, что не было продумано им еще в пензенском имении или вдруг не пришло взбалмошно в его убеленную, с непокорными вихрами голову, — просьбу дочерей оборвал, и теперь уж бесповоротно — запаха того не потерпит, даже если Наталия Александровна Герцен (у той все полно врожденным тактом и чутьем по части женских мелочей и таинств), посоветовавшая девочкам в лавке эти духи, подарила бы им флакон. Алексей Алексеевич запомнил запах и тогдашний свой запрет — и не позволит. Красивая Елена морщит нос, Наташенька плачет.

Она была тоненькая и угловатая, с выражением страстного внимания на лице, какое бывает у очень близоруких людей, а в ее бледно-голубых глазах прочитывалось желание все постичь (все здешнее заранее казалось ей прекрасным, поскольку не похоже на всегдашнее усадебное), еще в них мелькало молодое стремление показать себя, и тут же — неуверенность в себе, порывистость и благодарность людям, которые все это поймут в ней. Младшая Тучкова казалась отважной от беззащитности.

Натали видела в ней предназначенность для другой, высшей жизни, без опаски и скрытности… Но он, грешен, не любит голубого — до знания жизни, а не после него: не ясно, куда еще выведет знание. Редко когда голубое сияние сохраняется в последующей жизни и проносится тихим уже свечением — не напоказ. А впрочем, она молода, занятна в своих ребяческих вспышках и нежноволоса…

Нет же, размышляя о ней, Герцен не взвешивал за Николеньку Огарева. (Что-то предвидела, говорила, что «чувствует» про него и нее заранее, Натали). Однако Тучковы, соседи Ника по пензенскому имению, нагнали их в Риме с письмом от него, где было несколько фраз особо о младшей дочери — с просьбой ободрить ее в давящих семейных обстоятельствах. И в Александре возникло слегка ревнивое приглядывание: чем заслужила приязнь столь близкого для него человека? И отсюда — едва ли не большая готовность принять старшую, «не рекомендованную», сестру, не такова ли вообще судьба подобных писем?

Словом, Герцену больше нравилась Елена, с затаенной и осознанной внутренней жизнью. Ник, сказал он себе, вообще нередко ошибается насчет женщин. Любя все красивое и страстное, он предполагает во всех — до последнего разуверения — лучшее, правдивое. Порой тем самым делает их на время такими; увы, не навсегда.

С Огаревым встретились в герценовские четырнадцать лет, Николаю было на год меньше. Александр помнит, каким увидел его впервые в лесу на берегу Москвы-реки, напротив Воробьевых гор, где тот гулял со своим тщедушным, рассеянным и франтоватым воспитателем из немцев Карлом Ивановичем Зонненбергом. Было жарко, и гувернер решил искупаться; попав на быстрое течение реки, стал звать на помощь. На крики прибежали Александр и незнакомый подросток. Оба они оказались на берегу с готовностью подвига и с отвагой, но воспитателя уже вытащил из воды проходивший мимо солдат.

Тогда же мальчики познакомились и сговорились встретиться снова. У Александра вызывало безотчетное доверие пухлое лицо Николеньки, отчасти похожего на недоросля и маменькиного сына (но это не так — Ник сирота, а совсем недавно он потерял также и бабушку), его крутые кудри, очень яркие губы, нос с мягкой горбинкой, слегка привздернутый на конце, открытость, томление и порыв в темно-синих глазах. Правда, поначалу, в первые недели их знакомства, он был подавлен смертью бабушки, печален. И Александр боялся его тормошить, пытаться втягивать в игры. Сам он был в ту пору иным: худощавым, с немного неверной осанкой, на его облик накладывала отпечаток затворническая и старчески размеренная жизнь в доме его отца. Однако у него был подвижный, насмешливый взгляд и — в минуты оживления — торопливая и страстная речь.

Почти сразу они заговорили о главном. Словно ждали этой встречи и возможности — настолько! — понимать друг друга… Да ведь действительно ждали. Александр порой горько, не находя себе места страдал из-за дружбы Огарева со сверстниками из его гимназии, из-за его магнетической притягательности для окружающих и расточительной траты времени на всех, но скоро они вытеснили друг около друга всех остальных. Потому что с кем еще у них мог быть, едва познакомясь, разговор о самом тайном — о людях двадцать пятого года? При этом выяснилось одно желание у обоих — продолжить дело тех.

Отчего-то, не предполагая другого развития событий, они грезили о сибирском снежном пути… (И то же Герцен услышал потом от Чернышевского. Подумал тогда: «Таковы мечты мальчиков в России».)

А дальше они с Ником словно поменялись обликом и темпераментом. Огарев взрослый — высок и худощав, у него пышные кудри и борода, загустели и почти срослись брови, в гостиных находили, что он слегка мужиковат. Таким он вернулся после высылки. Прежними остались его горячий румянец и яркие губы, мягко приветливый, уступчивый взгляд и слегка болезненная улыбка. За всем этим стояло стремление понимать и чувствовать других прежде себя; богатая и ранимая натура заставляла его предполагать и, может быть, преувеличенно учитывать сложный мир и уязвимость в других людях. Александр, повзрослев, стал среднего роста, статен, и, говорили, в его внешности проступило «родовитое». Он был легко загорающимся, энергичным, дружелюбным и насмешливым. Проницателен и пытлив стал взгляд его светло-карих глаз. Но остался неизменным у обоих культ самопожертвования и дела: не смотреть на свою жизнь как на собственное свое достояние…

Огарев пишет стихи, что подразумевает особую душевную организацию. (По возвращении из высылки становится известен как поэт.) И с возрастом у него усиливаются приступы его нервного заболевания — обостренной, доходящей до обмороков чувствительности к сильным запахам, звукам — неявно выраженной формы эпилепсии.

Ник взрослый слегка отрешен и молчалив. За этим стоит немало разочаровании и крушений. Четыре года он жил за границей, его сановные и богатые родственники, ссылаясь на его ослабленное здоровье, добились для него менее строгого наказания, чем то, что получил Александр, он ранее него вернулся из высылки, выехал за границу. Зарубежные его впечатления были крайне сдержанными. Далее Николай Платонович, молодой помещик, выпускает из крепи крестьян в своем селе Белоомут. Однако общинную землю скоро перекупают в округе кулаки. Голимая нищета и пассивность, безверие новообретших свободу… Так что же, ужели все-таки та свобода, чтобы выгонять «вольного пахаря» на полосу с урядником?.. Огарев критически относится теперь к превозносимой славянофилами разумности и чести сельской общины, но все же сохраняет надежду создать гармоничный трудовой мир в деревне. Будет заново пробовать устроить его в своем родовом поместье Старом Акшене… Хотя не полно ли — в крепостном российском окружении устраивать обетованную землю? Герцен до смерти отца, почти до самого отъезда, не был «владельцем» и с интересом следил за опытом своего друга.

Другая глубинная мечта Ника — о чистом, красивом и сильном женском существе рядом: такой полной близости не может дать друг-мужчина… Долго еще он меряет всех вокруг по себе — и люди для него прекрасны!.. Особенно женщины — воплощение всего незамутненного и верного нашим лучшим инстинктам. От тогдашней его молодой влюбленности «во всех» осталось несколько перегоревших романов и затяжная его привязанность — она уж холодна и замужем — к красавице Евдокии Сухово-Кобылиной… да по какой-то иронии судьбы — чувство к Нику ее младшей сестры Елизаветы.

Огарев стал суровее и грустнее. Считал теперь уж, с иронией над прежними своими помрачениями, что это прекрасно… быть может, единственное, что по-настоящему есть в жизни. Да проводит, коль она глупа как пробка… Но тут последовало новое продолжительное затмение. Что поделаешь, влюбленность у него долго еще будет связана с потерей зрячести. На этот раз пленил его восточный, огненный и изнеженный, облик Мэри — Марьи Львовны Рославлевой. С младенческими белыми зубками… Она — пензенская соседка Николая Платоновича и королева московских балов. Скоро она стала Марьей Львовной Огаревой.

Она любила блистать. («Женщина без сердца, даже без такта», — выразил свое о ней впечатление Герцен.) И любила акции солидных европейских компаний. Семейная жизнь началась с денежных споров: молодая жена была против белоомутских и акшенских затей.

Он старался удержать в себе представление о ней как о мадонне. Может быть, в оправдание перед чем-то высшим в себе, потому что, когда она в угоду их интересам говорила о «конститюцй» — с таким холодным и фальшивым видом и уставя в сторону его приятелей обнаженное мраморное плечо, то… больше всего он желал ее тогда, презираемую, публичную и ничью… поссорившую его со всеми друзьями. Он уже знал ей цену. Потому, к счастью, что разорвала она.

Она уехала без него в Италию. И вернулась властно и пугающе расцветшая, с ребенком от одного их приятеля, уже бросившего ее тогда. Явились новые поклонники и слава зловещей, всепокоряющей женщины… Она почиталась замужем — и свет все ей извинял.

А у него что оставалось в жизни? Беззаветно любимый им старый дом в Акшене, со старыми портретами, книгами, блестевшими без лака перилами, мирными скрипами. В нем его меньше мучают нервные приступы. Он усиленно занимается тут медициной, агрономией и «благоустройством» — распрей со здешними крестьянами. Беседует вечерами с ершистым и властным (добрейшей душой), тоже неудачливым сельским новатором «генералом» Тучковым — на самом деле он бывший полковник, уволенный со службы в пору следствия по делу 14 декабря, — из круга, близкого к декабристам. Кроме того, у Николая Платоновича годами тянулась свара с бывшей женой из-за развода. Он брал вину на себя и выделял ей капитал, она же принимала лишь второе. Марье Львовне нужно было положение в свете и имя. Дрязги… и стихи. Поэту трудно совмещать такое. Но только он и может это — не впадая в отчаяние, не уронив достоинства.

Да вот еще девочка одна… И к ней — полуотеческое и полулюбующееся. Да нет, полно — старше вдвое! — одно отеческое. Все это оттого, считал он сам, что первая его молодость со страстями прошла, но душевные силы остались. «И что-то пусто и голо в жизни». Женщины очень чувствуют этот возможный будущий интерес к себе. Наверное, что-то угадывала и Наташа Тучкова.

Маленькая соседка теперь уехала. Вот и к лучшему. Он будет желать ей доброго издалека.

Вернется «генерал» Тучков весной следующего года. И снова для нее с Еленой деревня. В цветущие, желающие всего семнадцать лет… Тучков на месте здесь, а что тут их жизнь? «Придется ссориться с его эгоизмом», убеждать его перебираться в дальнейшем в город. Грустно как: не задеть ее жизни своей тенью…

Что он видит в ней? — спрашивал он себя. Юность (а в его годы, укалывал он себя, это самое крепкое вино) и неосознанную ее талантливость…

Этой осенью неожиданно напомнила ему о себе давняя знакомая Лизонька Сухово-Кобылина — нашествием в деревню Огарева по пути в свое имение в соседнем уезде. Нагрянула с бестолковой бедноватой вереницей возков, с детьми, гувернантками и компаньонками и осталась на месяцы, объявив по оперной хабанере: «Меня не любишь, но люблю…»

Лизонька Кобылина была: прежние влажные черные глаза, всегда беспомощные при виде Ника губы и тяжеловатая у нее нижняя часть лица… В замужестве она — баронесса Салиас де Турнемир, звучит громко, но муж, французский авантюрист, спустил в карты ее состояние, да к тому же груб, чуть ли не бил ее. Она с детьми оставила его. Не частая пока что судьба: свободная женщина, при том, однако, что надо содержать детей. От нужды она — писательница. Да от настоятельной потребности в заработке — «про демократический интерес»… В журналах кручинились, но печатали.

Она показала однажды что-то из недавнего ему как признанному литератору.

— Повести вполне пригодные, но… — отозвался Огарев.

Он томился и заезжал иногда отдохнуть душой в пустующую усадьбу Тучкова в Яхонтове.

Как-то он показал ей как близкому другу письмо к «генералу» в Италию.

— Да вы любите вашу малышку!.. Полно! Прочь! — взвизгнула она под конец чтения, став некрасивой.

Все же Лизонька неплохо знала человеческое сердце… «Слово было сказано». О том, чего он и сам еще не знал о себе. Она съехала с гувернантками.

…Дальше в восприятии Герцена одно накладывается на другое: бурные события в Риме… и Наташенька.

В канун нового, 1848 года в центре итальянской столицы появились пламенные и открытые воззвания: этой ночью — восстание против проавстрийского короля и иноземного порабощения, присоединяйтесь! Правительство не успело принять мер ввиду гипнотизирующей откровенности призыва, краткости срока и неясности, против кого их применять. Ночью началось и наутро развернулось. Поскольку назревало давно.

Толпа римских ремесленников оттеснила гвардейцев, и те перешли на их сторону. В городе начался сбор пожертвований, чтобы идти освобождать от австрийцев северные провинции. С такой величественной простотой могло начаться только в Италии, подумал Александр.

В полдень, возвращаясь с митинга домой, он увидел тесно прижатое к решетке сада, выходящей на главную улицу Корсо, пунцовое от неясного порыва лицо Наташи. Бросив картонки с покупками, она кинулась к демонстрантам. И — маленькая Тучкова впереди толпы с красным знаменем в руках!

В те дни даже четырехлетняя Тата возбужденно бегала вокруг стола в своем белом чепце на светлых кудряшках и повторяла слышанное повсюду: «Вива свобода и Италия!» Говорили все об одном… Но поступок Наташи… Тучков запер свою младшую и решил не выпускать ее из отеля. И все взрослые сошлись на том, что ее выходка — рискованная для дела, дает повод объяснить события вмешательством иностранцев. Но Натали не сводила за общим столом сияющих глаз с Наташеньки, называя ее «вещая девочка» и Консуэло — это из Жорж Занд.

Дальше были дни общего ликования. «Собирайтесь же, вам надо видеть!..» — сказал Александр, вернувшись в гостиницу заполночь: улицы были запружены народом и нелегко оказалось добраться от дворцовой площади до отеля — за несколько кварталов. В Риме начинался праздник достижения конституции.

Поколебавшись, взяли с собой и Наташу Тучкову. Пожалуй, ее не хватало бы сейчас, радостно тянущей из экипажа тонкую шею в разметавшихся по ней пепельных прядях. Радовалась она не вследствие каких-то убеждений, но разделяя общий восторг.

И вот их коляска медленно движется по запруженным народом улицам, ей уступают дорогу, а человеку здесь было бы не протиснуться. Кто-то азартно ударил в ее борт бубном: «Вива свобода!» Разбрасывали цветущие ветви. К ногам маменьки Луизы Ивановны упало чье-то монисто. И гривастые сардинские лошади, нанятые с экипажем, чтобы в толпе не смяли детей, вздрагивали под градом конфетти — камешков, цветов, осколков посуды, порой увесистых. Женщины махали платками, почерневшими от множества факелов.

…Все же Натали не понимала многолюдства. У нее наступало утомление и слом настроения. Это случилось с нею за три дня праздников, даже таких полных смысла. Человеческие лица в их множестве делались ей почти неприятны. Ее стихия — тихая дружба, и ту она, по наблюдению Александра, как бы обносит высоким забором. А в выборе ею людей для нее чрезвычайно важен внутренний голос, ему она доверяет бесконечно. Таков ее способ связи с окружающим — через кого-то. Без чего ей невозможно, как в лесу без провожатого: подступает отчуждение и делаются непонятны чувства других людей, приходит беспомощность оттого, что попала в чужой мир…

Такой след оставила в ее душе униженная и затворническая юность, когда любое вторжение — кроме Александра — в ее комнату на антресолях было враждебным. Герцен и есть главный ее поводырь в повседневности. (Сам же он считает, что она для него — в большем!) И еще немногие годятся на эту роль — например, маленькая Тучкова с ее горячей слитностью с окружающим миром: полезно и целебно быть рядом с тем, кто обладает ею. Должно быть, Натали видела в ней — в полной раскованности и грации — детство, которого не было у нее самой. Наташенька, говорила она, это — явление природы… Ей виделось в ней заветное: высшее понимание в жизни и в людях, путь к счастью. Они то и дело держались за руки.

У Герцена были теперь поводы для двойной ревности. Ревности к разному видению с близкими людьми — с нею и с Ником. Отношение ее к Наташеньке не менялось, и перед своей смертью она как бы поручила заботу о детях ей, тогда уже жене Огарева, высказала такое пожелание. Но до той поры пройдет еще немало лет.

А из теперешнего Александру запомнилось: слегка чужое ему существо, но отмеченное вниманием Натали…

Через несколько лет Николай Платонович соединится с Наташей Тучковой гражданским браком, поскольку не было надежд на его развод. И они попытаются перебраться через южную границу. Положение их отчасти послужило мотивом для тургеневского «Дворянского гнезда». Там традиционный исход такой связи: Лиза Калитина уходит в монастырь. Младшая Тучкова в детстве была также горячо религиозна — и собиралась… Иван Сергеевич знал их и их историю. Дальнейшее, по словам Тургенева, не могло вместиться в российский подцензурный роман: политический донос Марьи Львовны с ее отцом на Огарева и Тучкова, они обвинялись в коммунистической пропаганде, доказательствами чему служили их хозяйственные преобразования и бесцерковный брак Николая Платоновича. С трудом они вышли из-под следствия. Узел развязала смерть его бывшей жены. Наташа и Огарев после многих испытаний наконец обвенчались. Спустя восемь лет она оказалась в Лондоне. Странно и бессвязно войдя в герценовскую жизнь.

Да если бы кто сказал сейчас… настолько невероятно! Но вероятие это было. Осталось: Наташенька, освященная вниманием Натали.

 

Глава седьмая

Вива Италия!

Освободительное движение на севере Италии, в Ломбардии, между тем ширилось. Тамошнее народное ополчение вступило в бой с отрядами карателей во главе с австрийским генералом Радецким. Тяжелые сражения на баррикадах в Милане. Женщины сверху лили кипяток и обрушивали с крыш черепицу на носителей голубых мундиров.

Италия находилась под иноземным игом после поражения в войне в 1799 году, теперь же, казалось, настал час освобождения. (Увы, окончательно оно совершится почти тремя десятилетиями позднее.) Из Южной Америки срочно вернулся моряк, республиканец и глубоко мирный по своему складу человек с задумчивым взглядом и с сединой после папской тюрьмы в семнадцатилетнем возрасте — народный полководец Джузеппе Гарибальди. Двинулся с волонтерами на помощь северным провинциям. Пятнадцатитысячная армия карателей пока была вынуждена отступать.

Победа? Все еще очень шатко… Король неаполитанский и правитель пьемонтской области были не прочь включить в свои владения освобожденный от австрийцев север, однако победа республиканцев грозила им потерей власти. Добровольцам Гарибальди препятствуют в снабжении и вооружении. Перед ними ставят невыполнимые задачи.

Тем временем к Радецкому пришла помощь из Вены. Массы колебались, ибо республиканцами пока не было гарантировано право на труд и на землю, у них нет отчетливой программы. За объединение Италии и против австрийцев, но что дальше? Республика пока не показала своих решительных преимуществ перед монархией, и у нее мало вожаков масштаба Гарибальди, которого почитают почти религиозно. В южных провинциях тем временем начинается захват земли крестьянами, и новорожденные парламенты обсуждают пугающую многих меру: лишение папы светской власти. Священники скоро ожесточенно поднимутся против «безбожников»… Но это позднее — к осени сорок восьмого, теперь же — тревожный и радостный февраль.

Герцен выступает на публичных митингах. Он касается наиболее болезненного, на что непросто замахнуться итальянским лидерам, поскольку слишком велика религиозность населения, это болезненное — папская область, оставленная в свое время австрийцами без вторжения сотня квадратных миль. Она — заповедник мракобесия. Здесь совершенно нет книжных магазинов. Что относится, впрочем, и ко всей итальянской части Австро-Венгерской империи, за исключением разве что Рима. Сейчас, в середине девятнадцатого столетия, иезуиты там все еще устраивают сожжение ученых трудов и на церковных землях самая тяжелая эксплуатация крестьян. Папская область не заинтересована в благосостоянии и просвещении, и здешние крестьяне самые неграмотные и нищие.

Герценовские формулы, самая мягкая из которых «черные тараканы — священники», и другие его филиппики проникли в печать. Освободительное движение, казалось бы, побеждает, но ему лучше уехать из Рима, здешние друзья-журналисты советуют отправиться путешествовать. Герцен рискован в своих выступлениях. И — решительно не может заставить себя нанести визит в русское посольство в Риме — засвидетельствовать верноподданнические чувства, как это принято.

Александр с Натали на время переехали в Неаполь. Нужна передышка, хотя бы на месяц, потом он вернется к политической борьбе.

Тут подлинный юг южной страны. Золотое февральское побережье… Мало знакомое им чувство успокоенности относительно детей, которые были на редкость здоровы и веселы в последние месяцы, усиливало впечатление какИх-то радостных каникул. Они завели у себя распорядок, о котором давно мечтали: без посетителей; ранний сон и подъем на рассвете. Самая здоровая вещь — просыпаться рано утром! И сразу же они отправлялись в путешествие по садам, развалинам и музеям. Рассеянно и весело осматривали дворцы и статуи на фоне лазури.

У Натали вполне буквально разбегались глаза. Разбегались, чтобы не сходиться в одной точке углубленности в себя. Она любила пояснения гидов… для того чтобы не слушать. Все подлинное она вбирала в себя без посредства слов — чувствами.

А позднее, вечером, — густое и осязаемое лунное свечение (есть ведь нечто вроде прикосновения света, и он словно омывает кожу, струится в крови, звон каприйских гитар и знаменитая белая марсала в тавернах на набережной, где слышен прибой.

… — Машенька… бог ты мой, я опалила ботинки!

У них тяжело кружились головы от горячих везувийских газов. Совсем вблизи на скалах — огненные потеки. Маменька Луиза Ивановна села на камень, они отвлеклись, и камень с нею почти втянуло в лаву. Опасно, но безумно хочется подняться еще выше по склону действующего вулкана… Проводники совещаются между собой и смеются, не идут.

А на набережной — нанимали лодку, чтобы ехать на Капри, — мальчишки у парапета требовали, чтобы они бросали монеты или кольца: русские всегда бросают, чтобы вернуться!

Его спутницы хотели бы не уезжать отсюда… Тоненькие брови Маши то и дело взлетали вверх от ощущения радости, уверенности.

Он смотрел на мать. Она — непривычно пока — чувствовала себя раскрепощенной, начинала вторую жизнь… У нее, по сути дела, не было первой. Она была красива в юности значительной и светлой красотой, в которой была нежность, дружелюбие, достоинство. В Штутгарте в шестнадцать лет, с каштановыми локонами и ликующими синими глазами, пряча потертые локотки выходного платья, она пела в составе капеллы в русском посольстве на рождество. Там и познакомилась с властным московским барином, настаивавшим ехать с ним на его родину: «Луиза, этого хочет бог!..» Католический бог покинул ее вскоре за доверие к словам православного и иностранца, не соединил их венчанием. Поначалу она исходила в Москве слезами… Потом осмотрелась вокруг. Добилась не любимому им больному сыну Яковлева — Егору — того же содержания, что и Саше. Как могла, ограждала их от давящего и желчного нрава отца. Луиза Ивановна любила Наташу Захарьину, видя в ее положении воспитанницы из милости у княгини Хованской как бы тень своей судьбы. Помогала ей и сыну в их тайной переписке и в ее побеге, сколько упреков приняла потом за это…

Жила бедная его мать, не имея знакомств, никого не принимая, это не поощрялось Яковлевым. У него самого бывали изредка лишь старые сановники, друзья юности. Она не имела Образования, но много читала. И вот теперь в ней пробуждался ее нерастраченный интерес к жизни, горячая и благодарная — за самую возможность проявить себя — любовь к людям, которых его мать была лишена столь долго.

А Натали повторяла: «Я хотела бы умереть здесь!» Он ласково улыбался ее ликованию. (Пронзительно вспоминал впоследствии, когда сбылось через четыре года…)

Она говорила, сияя глазами:

— А вот еще в марте будет цвести виноград… и все, все, что может, будет цвести!..

Это означало, что пока еще не вся радость и красота, но будут, будут! Он взял ее руку — возбужденно бился ее пульс… И легкая горечь подступила к его сердцу: Натали требует от жизни полной гармонии и счастья, когда неизвестно, существуют ли они…

Он грубее милой мечтательницы? Становится незамысловатее с годами? Как знать. Быть может, он и в самом деле утрачивает какие-то фибры, которые заведуют покоем и наслаждением. Жизнь его, пожалуй, привычно уже воспринималась им как не принадлежащая ему самому. Она неосознанно ощущает это (они единый организм) и все заметнее «чувствует» за них обоих — дал бы бог, чтобы впереди одна радость…

А вот его впечатления об этом крае. Его восхищают тяжко и стремительно воспаряющие своды храмов. Они вместилища духа, не божественного, а человеческого. Как и стройные памятники, барельефы и хрупкие на вид каменные кружева венецианских дворцов над зелеными водами каналов с легким запахом тления, водорослей и рыбы. Не поверье, а всеобщее убеждение, что иные из памятников оживают в переменчивом свете заката и рассвета. Отчего же не верить в это? Не зря скульптор Донателло обращался к своей статуе как к живой и требовал: говори же, говори! В такое достойно верить. Герцен всегда преклонялся перед красотой, считал ее талантом, силой. Просветляющей силой… Нужно только очень верить в нее самому художнику, чтобы достигалось высветление душ красотой — ведь получалось же это у итальянцев пятнадцатого века! Он впитывает в себя их уроки. Однако совсем особые размышления, должно быть не предусмотренные гидами, вызывали у него их однотипные пояснения относительно зданий, дворцов и балюстрад: палаццо — это дом-памятник в честь его строителя и владельца… «Достоинство мужа должно быть увенчано домом».

Вот ведь что. Так где же его дом?.. Из Парижа лавочников они уезжали сюда с недоуменным и раздраженным чувством, боялись: что, если в Италии будет хуже? Хотели найти хотя бы покой, солнце и сколько-нибудь человеческую обстановку. И нашли ее. Пожалуй, они проживут здесь с год, если не произойдет ничего непредвиденного. Италия — это радость…

Однако где он, дом для его души? — спрашивал он себя и здесь. В доме не только радуются, но и с пользой работают.

Вновь они встретили на туристских дорогах семейство Тучковых.

Чаще всего они беседовали с Алексеем Алексеевичем не о здешних красотах, а о сроках возможных российских перемен — ведь вот же в Италии разгорается!.. «Генерал» верил, что если так дальше, то не за горами. Он имел в виду сочувствие общественного мнения в России пресечению помещичьих злоупотреблений, а также распространение «идей».

Таков вот был этот старик, крутой и молодцеватый, слегка захандривший в поместном уединении и воспринимающий как глас божий перемены своих настроений. Выглядевший после Парижа и Рима очень светски: шелковая узкополая шляпа и добротный серый сюртук, отменный жилет, правда в следах нюхательного табака — привычка усадебной небрежности. Крупная его голова была под цвет олова, так седеют светлые волосы, на темных седина серебряная. У «генерала» зоркие темные глаза, чувственный рот, улыбка под бурыми усами — ленивая и немного желчная, но молодо преображающая его лицо. Он стареет, становится болезненным и капризным.

Но об идеях он говорил о прежних — декабристского толка: воля, возможность гласности, сословное равенство, республика. Редко кто из их поколения, из не сосланных, но напуганных сыском, после верчения и катанья жизнью и десятилетий душевной скрыти уберег прежние свои взгляды как сегодняшнюю реальность. Эх, российская «воля» — места! Именно в ней нам мнится спасение от всех неурядиц и пропадей, а уж с нею-то как-нибудь приложится и все остальное!.. Но верно ли, что она разрешает все затруднения? — однако таким вопросом не ко времени и слишком болезненно задаваться в ее отсутствие. Вот и не будет пока что биться над тем Александр. А станет с наслаждением смотреть на своего собеседника и слушать этого зоркого и крутого старика, воюющего с произволом и казнокрадством в своем уезде. Воспитывают ведь не сами по себе «идеи», с которыми нетрудно согласиться в общем виде, по-прежнему задавливая просвещение и разоряя мужиков, но воспитывают в противовес этому такие вот люди.

Редким в Неаполе пасмурным днем они затеяли с утра беседовать и пить чай. Да и засиделись с «генералом» до вечера. Разом повеяло на Александра «российскими завтраками, которые продолжаются до темноты, и обедами, которые оканчиваются на другой день»… Уж старшая Елена с робкой заботой заглянула в дверь и проговорила слегка нараспев, как теперь изъясняются встреченные ею здесь московские барышни:

— Папенька, мы подумали: полно вам… Ужин на столе.

Тот вскинул гривастую белую голову:

— Занят я — и полно с твоим «полно»! Ты подслепая ли, я чай, не видишь, что мы заняты?

Александр постарался немного сгладить его резкость:

— Толкуем вот о всяких губернских сплетениях. Одни только абстрактные люди и идеалисты не любят сплетен…

Но «генерал» проводил дочь восклицанием:

— Востра на глупую суету! Без настоящего присмотра вырастя, белится и пудрится, как купчиха!

— Как же… без присмотра? — выразил интонацией свое сомнение в том Александр.

Но Тучков не стал сие обсуждать.

В общей зале послышался тихий плач Елены.

Ершистый старик и в самом деле знал от Москвы до Пензы про вся и всех. Есть у него родичи судейские и министерские, да и сам он в гуще событий. Правда вот, не выбран теперь в уездные предводители: многих не устраивает его нрав и то, что не покрывает расхитителей, которые восемь лет ставят бревенчатый мосток через реку и положили за это время в свой карман — за пять каменных. Помешали его избранию и толки о том, что отпускает мужиков на отхожие промыслы, но тут у Алексея Алексеевича один ответ: чем нищету зрить — лучше с глаз. Да еще его приятельство с Огаревым…

Как он там, Ник? — желал подробно узнать обо всем Александр, хотя о многом в его жизни «генерал» уже рассказывал. Старик посмурнел, высказав, что состояние его соседа серьезно подорвано. Толковали о том с экономическими выкладками и расчетами.

Герцен вспомнил свои прежние беседы с другом, который уже много лет был «владельцем». Ник говорил о том, как горько наследное достояние. Потому что, если подумать, так ли уж гуманен он, помогая бедным… на чужие деньги? Не его ведь они, скорее как раз их… Однако раздай их подчистую — посадят на цепь в «скорбном доме». Так что он должен пытаться устроить крестьянам другую жизнь.

Человек, не знавший по широте и вольности души счета деньгам, Огарев вынужден теперь их рассчитывать, ибо он не имеет права разориться из принципа, то есть для наглядности: ведь он одним из первых начал строить хозяйство на оплачиваемом вольном труде по фермерскому методу. Он должен продемонстрировать такую возможность помещикам и научить крестьян быть свободными и работать за достойную плату. Его усилия должны быть терпеливыми… Да-да, согласился с ним тогда Герцен, грубый нажим породит только двоедушие и работу без души.

Ник заверил:

— Буду пытаться. Перебарывая привычное уже безверие, разор, воровство… Из всего этого нас спасет весьма простое чувство, которое зовется по-русски довольно мудрено: гуманность. Звучит непривычно. Да спасемся только ею. Мы не погибнем! Больше тяготения к силе, чем к концу… а во-вторых, такова моя вера.

Однако дела в его владениях покуда неважны.

Тучков сказал:

— И вправду, не вернее ли заставить и погнать на пашню, не спеша с договоренной платой за полусделанное и сделанное в насмешку помещику? Должно же быть и самолюбие у владельца!

— Да ведь… Алексей Алексеевич, бьетесь же вы со взяткодателями и расхитителями в уезде — конца им не видно и ощутимого результата тоже, кроме вреда себе, и есть только один резон: что иначе не можешь! Единственный резон у человека порядочного: пусть я один таков, да таков!

Тучков буркнул:

— Разве что… — Глянул усмешливо и одобрительно. — Конца не видно, это верно. В своем доме и то не покончу. Перед отъездом обнаружилось… Елена! Да где ж ты? Приди сюда, расскажи! Она обнаружила, хвалю.

Снова явилась Елена. Уныло перечислила покражу из кладовой: ряпушки копченой три сотни, ящик сардинок, сыр и душистого мыла двадцать кусков… да десять коробок с чинеными перьями. (Последнее — уж совсем не ясно, зачем взяли.)

— Иди, — махнул рукой «генерал». — Все это растащили дворовые. Ну а приказчик Хлындин прихватил в виду их отъезда поболее того… Затеяно было разбирательство, да лжет он. Ведь они знают, что кипятком их не станут поливать, а батоги и перенести можно! — рассказывал Тучков.

Предстала в яви картина следствия. Меланхоличный молодец роняет, что, мол, неведомо ему и как, мол, прикажете… Крадено — но нет того чувства, что это несправедливо, даже вроде бы тень удовольствия у него на лице. Заискивающий — и меланхолический…

— …Приказал я оставить его без зипуна зимой, покается — так отменю, — завершил повествование Алексей Алексеевич.

— Да разве… послушайте!..

— Ведь с ними нельзя иначе — вы, отец мой, Александр Иванович, еще не владели!..

«Да… — думал опустошенно Герцен после долгого чая, — покуда вы с ними так — иначе нельзя, и долго еще после того… Как возможно, чтобы по-другому? — привычно всем стало думаться. Таков российский либерал — все вперемешку: и мелочное, и великое; и «шкуру спустить».

Славный он человек и редкий, думал дальше Александр, но что делает с людьми российская жизнь, видно в каждой его черте. И таковы даже наши лучшие, сегодняшние.

Воспитывают — идеи? размышления? литература? Нет, еще и привычки, то, что было веками общепринятым, а также то, что называется «средой»; самая кровь в каждом из нас необходима другая — чтобы переменилась жизнь! Изменяемо ли все это?..

Он пессимист? Нет — напротив. Подлинный оптимист видит уязвимые места, чтобы направить туда усилия, работать.

Покоя же нет. Даже здесь, в благословенном краю. Пусть это будет у Натали…

Его же счастье называется как-то иначе, сложным именем. Он пока не знает, как его окликнуть. Но чувствует, что оно существует.

Происшествие, случившееся с ним и Натали в Неаполе.

Здесь также шли митинги. И, вернувшись с одного из них, он застал жену в отчаянии.

— Не подходи ко мне — я преступница! Я потеряла все наше состояние…

Она вышла утром на набережную, держа в руках бумажник с денежными документами, боялась оставить их в гостинице. Ее подхватило уличным шествием, и какие-то приглядывавшиеся к ней личности оказались рядом. Ее притиснуло к ограде парка, минута — и она без бумажника…

У жены было что-то вроде нервной горячки. В бумажнике находились банковские закладные и документы на подмосковное Покровское. Все они на имя Луизы Ивановны, она — наследница Яковлева.

Герцен сказал:

— Ничего. Что же… В самом крайнем случае я прокормлю всех нас.

Положение, однако, было серьезным: с семьею за границей и без средств. Необходимо было действовать.

Он дал объявление в газету. Неделя прошла без отклика. С неаполитанскими знакомыми он пошел в порт и таверны и, собирая грузчиков, бродяг, матросов, объяснял им, что пропавшие бумаги — иностранные и именные, можно только обездолить владельцев… Он уплатит вознаграждение тем, кто вернет документы.

Неизвестный человек через несколько дней передал швейцару гостиницы, чтобы Герцен явился тогда-то в район ночлежек Тороти. Александр отправился. Не столь уж безусловно надеясь вернуться обратно… Последовали многоступенчатые переговоры с бродягой, с торговцем рыбой и с лодочником; с него взяли слово, что он ничего не сообщит полиции. Да это было бы бесполезно, понимал он.

И вот на зловещем пустыре он отдал деньги молодому человеку с крутыми бронзовыми кудрями и властным взглядом, атлетически сложенному и почти нагому, прикрытому лишь неким обрывком парусины. Наконец на выходе с пустыря Герцену вернули документы.

Его поразило веселое и смелое достоинство того человека — нищего ли, контрабандиста, вора… (Происшествие оказалось связанным с заветными герценовскими мыслями.)

Они возвращались теперь в Рим, по дороге останавливаясь в Милане и во Флоренции — городе Микеланджело, Рафаэля и Леонардо, родине Возрождения.

…Юные мадонны Рафаэля улыбались своим грезам. Александр подолгу стоял перед полотнами, запоминая мгновения идеально прекрасного. Того, что не на каждый день?.. Нет, те же черты и душевный строй можно разглядеть и в молодой усталой рыбнице в порту, разомлевшей и полусомкнувшей ресницы от солнца.

Вот Рафаэлева Сикстинская мадонна в церкви Пьяченце: отважное дитя, протягивающее другое дитя в мир; скуксился младенец… Картина воспринимается словно виденье: распахнулись ризы облаков, и ей открылась ее судьба. Но — протягивает отважно… Это и есть дух итальянского Возрождения — вера в высокое в человеке. Не закрывая глаза на все прочие его проявления… Пафос правды присутствует даже в портретах тиранов.

Столь же долго он рассматривал в Сикстинской капелле в Риме микеланджеловские фрески, изображающие Страшный суд. Помнит искаженное лицо святого Варфоломея, держащего кожу, снятую с него мучителями… известно, что это портрет самого художника. Такое не пишут от внутренней умиротворенности и благости… Потому на фреске купола разуверившийся и гневный вседержитель уничтожает плоды своего творения. Уносимые вихрем люди — они жертвы, и в этот миг вызывают скорбь, но они и заслужили свою кару, тут протест против них таких…

И у того же Микеланджело — культ мощной и несломленной человеческой личности. Прочнее всех испытаний его «Атлант», он как бы оправданно без головы — раздавлен тяжестью, но и слит с нею и с камнем. Даже падение средневековой флорентийской республики, расправы и низложения былых кумиров — это надлом, но не крах для его скульптурных и живописных героев. В его «Капелле» утративший решимость Джулиано Медичи улыбается сдержанно и влекуще, и спокоен ушедший в свои думы Лоренцо. Они, лукавые правители Флоренции и покровители ваятеля, едва платившие за мрамор и часто не оплачивавшие его труд: могучий пролетарий от зодчества все равно не оторвется от своего дела, его прикует творческая страсть — оба они изображены скульптором реалистично и в то же время послужили поводом для других, высоких видений.

Чувство личного достоинства и внутренней свободы, присущее мадоннам и смертным, — вот главное впечатление Герцена от портретов в картинных галереях и от реальных лиц на улицах и набережных.

Оно смыкалось с воспоминанием о римском митинге, происходившем в самый разгар итальянских событий. Тут была, на его взгляд, самая суть всего, что он увидел в этой стране. Могучий человек с некрасивым, изрытым оспой лицом и с глазами-маслинами радостно приветствовал с трибуны Герцена и его спутников, увидев их в толпе, и вслед за тем народное море отозвалось овациями в их адрес… Это был старый моряк Анджело Брунетти, он же Чичероваккио, признанный оратор площадей и порта. Его прозвище можно было перевести как Златоуст. Но он был еще и громко заявляющей о себе совестью низовой, демократической Италии. Он занимался сбором пожертвований на освобождение Севера. В рядах волонтеров туда уйдет и его единственный пятнадцатилетний сын. (Они будут вскоре расстреляны оба по приказу «венчаного мальчишки», австрийского императора Франца-Иосифа, вступившего недавно на престол в восемнадцатилетнем возрасте и подписывавшего приговоры не раздумывая.)

Чичероваккио знал всех в Риме, и все верили ему. Он был из тех, кому внятно высокое, не всегда, знает Герцен, это образованные люди. К ногам трибуна тогда же, на митинге, собравшиеся бросали груды монет и драгоценностей. Совершенно то же сделал когда-то Козьма Минин.

Насколько же во всем этом были видны цена, достоинство и значение отдельной личности… Память о том митинге наполняла Александра счастьем: он в яви увидел на нем сразу множество людей того склада, который необходим для общественных изменений. (Виденное было изложено им в «Письмах из Италии», посланных Герценом, как и парижские «письма», друзьям в Россию, рукописи передавались ими из рук в руки. О том, чтобы опубликовать их на родине, не могло быть и речи.)

Сколько бы лет спустя он ни вспоминал итальянские впечатления, пейзажи и встречи, они вызывали в его памяти тогдашнее их восприятие — ощущение жизни, круто и мощно идущей на подъем, когда верится при этом, что так будет — всегда!

 

Глава восьмая

Разгром

В феврале 1848 года пришла весть из Парижа о тамошних событиях. Газеты писали о баррикадах, о революции!

Александр с «генералом» Тучковым бросились к журналистам: знают ли они что-то достоверно? Парламентские схватки и уличные бои были описаны так подробно, как если бы те при них присутствовали. Они засмеялись: нет, но так примерно и окажется!

Герцен с семьей едет в Париж. Там сейчас решаются судьбы… его судьба.

На границе была тщательная проверка паспортов и немалые затруднения в том, чтобы его впустили во Францию.

Границы не отменялись, это ясно, но все же досмотр, производимый все теми же жандармами от имени республики, — это был дурной знак.

В дни, последовавшие за его приездом в Париж, Александр обходился почти без сна, порой сутками не заглядывал домой. Нужно было обследовать город, нащупать его пульс. Он был прерывист, странен.

Схлынуло первое ликование. В национальном собрании, по наблюдению Герцена, неплохо знавшего здешних политических лидеров, заседали те, кого не было на баррикадах. Улицы были пусты, и по ним патрулировали войска. Торговцы активно вооружались: крупный денежный взнос и сшитая за собственный счет гвардейская форма давали право участвовать в событиях с оружием в руках.

В Тюильри, где прежде перекликались в аллеях дети и громада дворца пряталась в зелени гигантских каштанов, горели костры из срубленных деревьев, разбили бивак конные полки. Под шумок новоявленные гвардейцы грабили конкурентов-лавочников и прямо на углях жарили бараньи туши. Повсюду блестели штыки.

Михаил Бакунин с первыми залпами, раздавшимися в феврале, добрался из Германии пешком до Парижа и на пару с вновь выбранным префектом городской полиции Коссидьером сутками был занят помощью баррикадистам. Теперь был услан из Парижа поднимать восстание в Пруссии — подальше.

Разогнана была демонстрация в Марселе; расправы в Руане, Лиможе. Да полно, республика ли это?! — спрашивал себя Александр.

Герцен поселился в доме на углу улицы Мира. Там же жили Тургенев, Анненков и Адольф Рейхель. Им нужно держаться вместе.

Начинался спад событий. Пятнадцатого мая рабочие ворвались в национальное собрание с требованием дать слово их представителям. Они вскоре были арестованы. Это означало, что маски сброшены. Слово «социалист» уже стало клеймом у буржуа. Впрочем, их не оставляли попечением в тюрьмах. Около решетки дома заключения Консьержери шла бойкая торговля съестным. Патриотически настроенная булочница протягивала сквозь решетку пальчики для поцелуя… выше, выше…

Начиналось же так: неурожаи и промышленный кризис привели к тому, что каждый второй трудоспособный в Париже был безработным, невиданно выросли цены. В феврале правительством Луи-Филиппа была расстреляна манифестация в столице — и за ночь в ней выросли полторы тысячи баррикад. Король бежал и отрекся от власти. Вдохновляла повстанцев еще и Италия… Париж красноблузников отстаивал свои требования на баррикадах и торопил прочих с провозглашением республики: если не будет объявлена в течение суток — работники возьмутся за оружие! Ими было завоевано (на несколько месяцев, увы): сокращение рабочего дня на фабриках, возвращение мелких закладов из ломбардов — нищие одеяла, обувь, посуда; созданы были также коммунальные мастерские, призванные обеспечить занятость для тысяч безработных.

Обездоленные занимались в их рамках благоустройством улиц, поскольку промышленники не спешили с открытием убыточных в смутное время фабрик. «Коммунальным пролетариям из милости» порой приходилось рыть траншеи, с тем чтобы снова закапывать их… За это платили налогами обыватели. Таким образом, трудовой Париж, понимал Александр, был насмерть поссорен с буржуазным.

Уже к лету половина коммунальных мастерских была распущена. 22 июня последовало парижское восстание.

Герцену особенно запомнилось одно из событий, ему предшествующих, — разгон мирной манифестации республиканских сил. Запомнилось потому, что методы ее организации показали ему во всей наглядности последующую судьбу французской революции.

…В кафе социалистов было, как всегда, людно. Обсуждалось предложение: собрать всех баррикадистов и грозно продемонстрировать правительству их численность. Впрочем, были и сомневающиеся. Сазонов же и еще немногие с жаром говорили о славе, которая ждет участников этой акции.

— Но ведь они пойдут под пушки гвардейцев! — в числе прочих возражал им Александр.

Ему заметили в ответ, что спокойнее писать дома скептические пассажи. Общее мнение склонилось все же наконец к проведению манифестации.

— Так ты пойдешь? — спросил его, когда расходились по домам, Сазонов.

— Кто же сказал, что я никогда не делаю глупостей, — вздохнул Александр. Он должен был подчиниться решению большинства.

— Вот таким я тебя и люблю! — заключил Николай Иванович.

И вот манифестация. Десятки тысяч людей с недоумением на лицах толпились на бульварах. Никто не знал, что же делать дальше. Построились и с «Марсельезой» двинулись к национальному собранию. Как вдруг им загородили путь драгуны и отрезали половину колонны. И все же в силе оставался приказ повстанцам не применять оружия.

Драгуны рубили плашмя, а при малейшем сопротивлении — остриями сабель. Оратора, видел Александр, стянули с уличной тумбы с перешибленным прикладами горлом. Раздались поначалу холостые пушечные залпы. Начальник артиллерии Гинах и драгунский капитан Форестье хотели обойтись без крови. (Они будут расстреляны после версальского процесса.) Затем по манифестантам ударила прицельная картечь.

Герцена, едва увернувшегося из-под копыт лошади, выхватил из толпы молодой литейщик, знавший его по республиканским митингам.

— Все пропало! — прокричал он. — Пока не перекрыли путь, уходите! — И сам скрылся в боковом переулке.

Уцелевшие к вечеру вернулись на баррикады.

Однако если бы даже эта «процессия растерянности» и завершилась иначе, то что же дальше? Все та же величественная нерасторопность лидера республиканцев Ледрю-Роллена и бурная безнамеренность маленького человека с бравурными жестами — социалиста Блана. Уже сейчас Герцен слишком знает их, чтобы чего-то ожидать от их деятельности. Тесное же личное его знакомство с ними впереди — в Лондоне 1850 года, в среде бежавших туда лидеров разгромленной французской революции.

Между тем на площадях и в фабричных районах продолжались бои. Особенно упорное сопротивление гвардии было оказано в пригороде Сент-Антуане. Работницы там заняли чулочную фабрику и вывесили красное знамя. Их расстреляли из пушек.

Уличная сценка: очень юный гвардеец, почти мальчик, с воспаленными глазами пытался пожинать лавры среди обступивших его знакомых, видимо, возле своего дома. «О н и тоже хорошо… хорошо дрались, — говорил он. — Но и мы заплатили! Сколько их падало… Я сам до дула всадил штык пяти или шести человекам — попомнят!» Он казался пьяным и одичённым кровью. Женщины были бледны и молчали; одобрительно сплюнул дворник. Мальчишка с надеждой, безумно выкатив глаза, смотрел на одобрявшего. Все скорбно разошлись. Юный гвардеец был лет пятнадцати — чрезвычайно «пластичный» возраст. Мальчишка, из которого сделали убийцу…

Герцен молча уклонился от его взгляда и отправился дальше, к Елисейским полям, где он должен был принять участие в митинге. Как вдруг раздался крик из респектабельной подворотни:

— Не пропускайте его, я видел его с мятежниками!

Подоспевшие дворники повели его в комиссариат полиции. Что могло окончиться расстрелом…

Чиновник полиции был крайне насторожен и запросил о нем сведения в русском посольстве. Посоветовал впредь избегать выходить из квартиры.

Дома его ждал обыск. Натали была крайне нервна. И говорила обыскивающим с ненужным вызовом:

— У меня вот там есть несколько занимательных бумаг, пройдемте! — Протянула им хозяйственные счета. Губы ее дрожали.

Те с самым серьезным видом ознакомились со счетами.

Наконец ушли.

Немало обысков пережили Александр и Натали, сразу повеяло прежним…

В их квартире собрались затем русские друзья, живущие в том же доме. Обсуждали происшедшее. Как вдруг встревоженно прислушались: что это?! Был слышен барабанный бой, и вдали раздавались размеренные залпы.

Это расстреливали…

В последующие дни станет известно, что войска республиканской Франции высадились десантом в Италии для подавления Римской республики, завязались бои. В самом же Париже были расстреляны одиннадцать тысяч повстанцев.

Но и тогда, во время гремевших день за днем залпов, ощущались и угадывались размеры катастрофы…

Русские жильцы дома сгрудились у Герценов. Заходилась рыданиями Елена, и билась головой о стену Наташенька. «Генерал» полдня держал ее голову у себя на коленях. У всех были зеленые лица…

Расстрелы продолжались три дня. Мерная канонада и ружейные залпы… «За такие минуты ненавидят, помнят их всю жизнь!» — звучало в такт выстрелам в мозгу у Александра.

 

Глава девятая

Мы не увидимся

Потянулись месяцы без смысла, без окраски.

Вдруг тяжело занемог Тургенев. В Париже была холера. Вспыхнула в тысячных скоплениях арестантов и ссылаемых — город очищали от возможных повстанцев. Началось же это у Ивана Сергеевича так: он вошел осунувшийся, ему нездоровилось. Натали посоветовала ему немедленно выпить побольше содовой воды с вином, ее пили все для профилактики.

— Поздно, — сказал он, — я конченый человек. У меня — она самая!

Герцен отправил семью за город. (Натали и детям нужно было переменить обстановку, сам же он должен был оставаться в городе и видеть дальнейшее, быть свидетелем.) И, оставшись с ним вдвоем, десять дней ухаживал за Иваном Сергеевичем.

Порой у Александра возникала мысль: пусть и у меня то же! Но знал почему-то угрюмо и уверенно, что это еще не та его чаша — которую до дна… Постепенно Тургеневу становилось лучше.

Ему порой казалось в бреду, что он пишет письмо к Полин. «Сударыня! Будьте здоровы, будьте вполне здоровы. «Как бы то ни было» — как говорит ваш муж».

Наконец больной поднялся на ноги.

Маменька Варвара Петровна настойчиво звала его обратно, по своему обыкновению применив крутые меры — не высылала ему денег. За последние месяцы им было получено единственно триста рублей от редакции «Отечественных записок», Иван Сергеевич обмолвился, что они спасли его от голода. Он горд и скрывает безденежье. Окончательно теперь поссорился в письмах с матерью. Решил же он вернуться потому, что его место на родине, он не смог бы писать здесь.

Наконец он выехал пароходом из Штеттина в Россию.

И застал: дочь Поля (удивительно — то же имя, что у Полин, родилась же она за год до встречи с т о й в Петербурге на концерте) глядит забитой зверушкой. Да уж ее и бьют. Варвара Петровна устраивает представления для дворни: «Вглядитесь хорошенько: на кого похожа эта барышня? (Все смущенно молчат.) Как, вы не видите сходства, ведь у нее вылитое лицо нашего сына!» Малышка таскает на конюшню ведра едва ли не выше себя ростом… Он дал себе слово сделать все дл» ее воспитания.

Москвичи и питерцы нашли, что он переменился, и волосы у него наполовину поседели. Хотя ему тридцать с небольшим.

После опубликования в 1852 году статьи на смерть Гоголя (припомнены были и «Записки охотника») он был выслан в Спасское и заперт там безвыездно, без объявления срока. Основной же причиной высылки друга была та, сформулировал для себя Герцен, что от вернувшихся после Парижа 48-го года «пахло баррикадами».

Другая перспектива по приезде была бы у него самого. «Чрезвычайно дурной тон его поведения» был известен в посольстве: он оглашал свои политические убеждения во многочисленных выступлениях на митингах, и в течение долгих месяцев парижских уличных боев в его квартире находили стол и убежище десятки сменяющих друг друга повстанцев. Его мать помогала баррикадистам и деньгами. На ее дом и поместье в России уже был наложен арест.

Приближалась осень. Зиму в Париже всегда ждут как величайшего бедствия: завоет сырой ветер, и будет мести поземка, еще нестерпимей будет в стылых ночлежках бездомным…

Собирался уезжать также и Анненков. И колебался: не эмигрировать ли и ему из нешуточной, что ни говори, опасности вернуться? Вспоминал, как в том и этом бывал неосторожен. Но все же меньше, чем Александр. Действительность ставила жестокие вопросы…

Собирались уезжать и Тучковы, они уже задержались сверх благоразумия. Покуда тосковали и мечтали с ними на родном языке…

Отправились вскоре и Тучковы.

Он передал с ними письмо к московским друзьям: никогда еще, ни в какое время они не были ему нужнее, но они не увидятся! Именно в эту пору, в марте 49-го, он решил не возвращаться.

…Формальный отказ от подданства состоится через полтора года в Ницце, во время визита к нему в дом русского консула, который огласил приказ, предписывающий ему ускорить возвращение Герцена, «не принимая от него никаких причин, которые могли бы замедлить его отъезд, и не давая ему ни в коем случае отсрочки».

Герцен знал от Сазонова о процедуре зачтения такого приказа: ты должен при этом встать, выражая почтение к монаршей воле, — и так почему-то и поступаешь, хотя знаешь, что в случае возвращения на родину ты заранее осужден, лишен прав состояния и вернуться должен — для Петропавловки. Герцен плотнее уселся в кресле!

Так вот, он отказывается ехать. Да как же? — был испуган консул. «Имущество моей семьи в России заранее секвестировано, и это не спрашивая, возвращаемся ли мы. Как бы вы после этого поступили, находясь в здравом рассудке?» — ответил Александр. Консул покраснел…

Дальше он просил Герцена сослаться в своем объяснительном письме на здоровье, опасаясь последствий лично для себя. Герцен отказал ему в такой «милости».

Он обдумал все это, вплоть до деталей поведения, теперь, в разгромленном Париже. Его душили гнев и тоска последних месяцев, он задыхался. Некоторое облегчение наступило лишь после того, как он окончательно решился и написал москвичам о своем выборе.

Единственно возможное решение! И все же прийти к нему было — как сорваться с крутизны…

Горечь и печаль наступили вслед за тем. Все было ясно и непреложно для его разума, но болезненно для души — оставалось заглушать доводами рассудка.

Доводы были те, что «Париж и Рим выпроваживали, но и родина не ждала»… Подавлены были войсками Николая I и Турции молдо-валлахи и Австрией — западные славяне. Ясно, каково отзовется этот разгул насилия на внутренней жизни России.

Но и Запад не был приветливее.

Вещи, которые Герцен никогда не считал возможными здесь, даже в минуты досады и пессимизма, совершились. Вся Европа приходила теперь к самому грубому террору, чтобы устоять против напора социальных идей. «Равенство рабства воцарилось… Было время, когда полусвободный Запад гордо смотрел на Российскую империю, подавленную царским троном, и образованная Россия с завистью смотрела на участь западных братьев. Это время прошло». Так что Александр ничего не выигрывал для себя, оставаясь: не особенно большой прибыток личная свобода в означенных пределах. А на что-то большее он уже не надеялся здесь.

В те дни, после принятого решения не ехать, он порой исступленно мечтал о возвращении… Хотелось увидеть московских друзей, тихую природу Подмосковья, крестьян, свое Покровское.

Можно было бы увидеть их после еще десятка лет ссылок… Если выдержит к тому времени спинной хребет. Но принесет ли он пользу своим возвращением?.. На примере «итальянских» писем, посланных москвичам, он убедился, что цензурные условия на родине стали непреодолимым препоном, нет теперь уж и иллюзии относительно возможности публиковаться.

Но это главное его дело, гуманнее было бы лишить его жизни!

— Входите же, я чувствую вас сейчас за спиной. Вы необходимы теперь, автор.

Я спрошу у вас… у себя перед лицом будущего: что такое моя душа и на что она имеет право? Возможность самого этого вопроса существует только в случае, если душа достаточно велика — вмещает в себя тяжесть и боль всех, еще не знающих даже, отчего им тяжко. И я чувствую, что моя душа может вместить и принять такое…

Так вот, на что она имеет право? Она смирилась бы, если б надо было умерить ее для пользы дела, может, силы нашлись бы, но… только для молчания?! Она не имеет на это права!

Дело не погибло, если еще живо слово. И оно будет жить пока что здесь. Как тяжко начинать дело русской пропаганды тут, среди изверившихся и безнамеренных, не имея доступа на родину. Впрочем… сказано кем-то: только мертвые не возвращаются!..

И все же, видимо, мне не вернуться в Россию в нынешнее царствование. Николай же Павлович, если трезво учитывать обстоятельства, здоровьем обилен, и может доходить в Россию только герценовское слово…

Как дожить до новых надежд? Надежды и есть силы.

…Я вижу с порога хозяина кабинета: скульптурная его голова не склоняется, она высоко поднята. В его черты с изящной ироничной «ртутной» мимикой теперь словно бы добавлено свинцовой тяжести.

В данный момент ему больше не нужен собеседник. Он мыслью и своим задуманным делом обращается к будущему.

 

Глава десятая

«Генералы», пастухи, императоры

Не сразу вслед за тем, но в жизни Герцена возникла Женева. Она становилась теперь столицей эмиграции. В похмельном, кровавом Париже оставаться было и муторно, и небезопасно.

Здешние рестораны оказались ничем не хуже парижских. К примеру, «У прованских братьев» и «У Тивье». И там и здесь отменное жаркое и виноградные вина. Эмиграция негласно, но вполне ощутимо делилась на ранги по наличию денежных средств, как правило это совпадало с длительностью пребывания в изгнании. Новоприбывшие заказывали в ресторациях рейнское и трюфели, а дальше уже пили содовую и перекусывали пуддингами. Были слои, обитающие здесь с тридцатого года. Те же, что недавно из Парижа, Пруссии и Праги, после потрясений 48-го года, выделялись даже внешне — были мало отличимы от туристов. Они выглядели слишком авантажно для разгромленных — вот первое впечатление.

«У Лапажей» было, пожалуй, еще фешенебельнее — лепные потолки и грандиозные люстры, глубокие бархатные кресла в зале. Щебетали разноплеменные дамы.

Немыслимая пышность недавней моды сменилась «селянским» стилем: прямые проборы, бант под подбородком и длинные козырьки шляп — «скромница». У мужчин шелковые галстуки как бы перебинтовывали шею. Гитаристы у Лапажей владели переложением «Марсельезы», «Мадлон» и другого революционного. Всеприимная Швейцария равно приветствовала туристов и эмигрантов, что обеспечивало сбыт винам и кожаным изделиям, заполняло гостиницы. Впрочем, ценно было то, что эмигранты по договоренности со старейшинами какой-нибудь горной деревни здесь могли быть включенными в сельскую общину, что дает право получить швейцарское подданство (оно необходимо теперь Герцену). Такова традиция, и власти пока что не решаются отменить ее.

Так вот, «У Тивье», «У Шабройля», «У прованских братьев»… Александру следовало иногда бывать здесь, чтобы видеть, понять также и это.

Что-то нарушилось в нем. Вызывало раздражение даже и нечто мизерное, заведомо пустое. Может быть, дело в том, что все тут было мелкое и пустое…

Здешние «генералы» и мэтры эмиграции приветствовали Герцена радушно и почтительно (он известен), к тому же пишет публицистическую книгу о Париже 48-го года (быть отображенными). Но нередко вслед за тем опасливо ежились от его бурной и едкой иронии.

Да, ирония… даже разлитие желчи. Странное, болезненное состояние, отчего оно? Он воспринимает все слишком остро? Может статься, что так, — оттого что они — не слишком… Это сборище «однодневных героев там, где лилась кровь» и уже полгода как бойких крикунов здесь, в Женеве, вызывало в нем сарказм, казалось уродливым даже внешне. Николай Сазонов как-то заметил во всеуслышание: «Ты, Герцен, слишком эмоционален: скальпель ума и нежнейшее сердце.»

Там, в Париже, каждый месяц приносил теперь все новые отступления от конституции. Была отменена всеобщая подача голосов. И президентом Франции только что был избран Луи Наполеон, племянник Бонапарта, удачливого кровавого «маленького капрала», — понятна тоска по нему нуворишей, лишившихся военных заказов. Тщеславный же и жалкий его родственник сподобился в президенты единственно за принадлежность к той же фамилии. Передняя наконец нашла своего барина, назвал эту ситуацию Герцен. (Через два года вследствие государственного переворота тот станет почти на два десятилетия новым императором Франции.)

Осада французскими войсками восставшего Рима закончилась поражением Римской республики. И пала осажденная Венеция. После недавних парижских расстрелов тысячи французских повстанцев были высланы из страны, для них были созданы лагеря на Маркизских островах. Итак, пародия на революцию, но с настоящей кровью, заключил для себя Александр. И вновь все в Париже зашевелилось в прерванном на время предпринимательстве, воспоминание о крови уже затягивалось жиром…

А здесь вот, «У Тивье», во всеуслышание краснобайствовал тщедушный старичок. Но из свирепых… Из тех, что видят корни всех неудач в том, что мало было положено голов.

Он перебирался от столика к столику и сообщал, таинственно щурясь, что, по его сведениям, завтра в Париже будет жаркий денек! А дальше, через запятую (все едино), заверял в пользе растительной пищи для поддержания духа баррикадистов — особенно в условиях голода в Париже, при тамошнем росте цен!

Герцен спросил у него: а помогает ли от расстрелов?

«Свирепый» доверительно, оскорбленно и взыскующе почти приник к плечу Александра:

— Бифштексы и скептицизм… особенно бифштексы! — поверьте мне, что они гибельны…

— Все это фраза и воображение, как и все прочее! — прервал его Герцен.

— Но позвольте же… Всем известно, что растительная пища раскрепощает дух. Тысячелетия травоядения и собирательства плодов в истории человечества… очевидно же, что тут подлинное!

Впрочем, понятно было, что старичок — лишь распространитель идеи, самая мысль о приложении вегетарианства к историческому прогрессу принадлежала мэтру Густаву Струве. Сводилось все к «мировой душе», которая складывается из единичных чистых душ, а ядение животной плоти оскверняет их, поэтому для победы будущей революции нужно верить в нее плюс усовершенствовать себя физиологически. Тот исповедовал также френологию, и местный анекдот говорил о том, что он якобы избрал свою половину по отсутствию у ней бугра страсти, ощупав ее голову, после чего в усовершенствованном семейном союзе купается с нею каждый день в горном потоке при температуре градусов восемь. Так что хищный старичок был всего лишь из свиты «генерала» Струве и кормился при нем ботвиньей.

Все же Герцен ответил ему, досадуя на себя за нарушение правила «и не оспоривай…», заметил, что устройство зубов у человека и ферменты его пищеварительных органов доказывают как раз обратное! И наконец — меньше всего мозга сравнительно с весом тела было у гигантских травоядных ящеров, они оказались тупиковой ветвью развития. Слова его были, видимо, переданы мэтру.

К столику Герцена подошел осанистый муж с несколько развинченными движениями, которые не вязались с его квадратной фигурой в добротном сюртуке и с фанатичным и топорным лицом, мало похожим, как отметил Александр, на вместилище высшего духа. Это и был Густав Струве, он возбужденно попросил разрешения ощупать его голову. Александр, смеясь, позволил.

Сильные узловатые пальцы пробежались под его волосами.

Заключение мэтра было громогласным и рассерженным:

— У господина Герцена нет бугра почтительности!

Александр предложил ему сесть за свой столик.

В заключение их разговора господин Струве долго удивлялся «славянскому беспорядку» герценовских суждений. В тоне его звучало соболезнование.

Тошно, все тошно… и мимо… Зачем тут его слова, которые ни за чем не нужны? — думал Александр, возвращаясь домой из пестрого и трагического карнавала «У Тивье».

Он размышлял о сути эмиграции. В ней оказываются люди, вырванные с корнем из своей прежней почвы. Поэтому с навязчивой мыслью вернуться завтра любой ценой. Вот и здесь, в Женеве, подобно тому, как когда-то в Париже, эмигранты теснились целыми днями на нескольких бульварах между отелем и почтамтом, ежечасно ждали сообщения о смерти Луи Наполеона и — невесть каким образом — о победе революции. Самая их среда была фантастичной, отсюда их утопичные планы, дележ будущих ключевых постов и озлобленность… Он видел, что их «судорожные упования, деятельность без деятельности лишает их терпения, постоянства и способности к длительному труду». И был один лишь смысл герценовского пребывания в их кругу — его русское печатание за границей; оно будет предпринято! Цель его — не только Россия, но и ознакомление с нею здешнего, почти инопланетного, мира. Ненависть к жандармской политике Российской империи, знал он, велика, но русских начинают постепенно не путать с правительством. По всему тому у него был единственный выход: в здешней неприязненной и мелкой среде жить, отгородясь от нее, своей жизнью и работать на будущее!

Обдумывал он и такую возможность: уехать в Америку, в страну, где все заново. Но он не верил в нее, в будущее общества, которое начинает свою историю с работорговли и искоренения туземных жителей, — не верил.

Тускло и приглушенно было на душе…

Натали также теперь замкнулась и словно бы оцепенела в жизненном испуге, в растерянности, тайных слезах. Лишь изредка, когда они оставались совсем без посторонних, мысли их с трудом, отвычно настраивались на светлое.

В ближайшем будущем ему виделась лишь одна отдушина, единственное лицо из здешних, о ком он тепло думал, — это Пьер Жозеф Прудон. Жаль, что он вдалеке. Или, может быть, напротив, Герцен сейчас был в силах любить только дальних?..

Познакомил их в Париже Николай Сазонов. Он знает всех и бывает повсюду. Герцен шутил о нем, что это не человек, а ходячий мираж. И в Париже, и тут, в Женеве, он наводнял дом Герцена всяческими близкими на час. Но беседа с Прудоном запомнилась. Будучи отчасти знакомы, виделись с ним потом у Бакунина и у Адольфа Рейхеля. Прудон горячо любил Бакунина, и Мишель пребывал под немалым влиянием идей горского самоучки.

Экономист и республиканец, Прудон также исповедовал анархизм, но в менее летучей форме, чем мечты Бакунина о будущем свободном человеке, у него тот воплотился в последовательную критику теперешнего буржуазного государства. Первый же экономический труд Прудона провозглашал: собственность — это кража! Не мощно ли? Он говорил правду и говорил ее в собственном доме…

Запомнилась Герцену и внешность швейцарца: не столько высокий, сколько обширный и выпуклый лоб, упрямый горский нос, жестковатая и вместе простодушная складка губ, пенсне на нем (у него близорукие глаза) выглядело несколько чужеродно. Философ был крепок и сутуловат, как строитель или каменотес. Он из безансонских крестьян по деду, отец его был торговцем, сам Прудон начинал учеником в типографии и стал ее совладельцем; с помощью самообразования получил степень бакалавра. Для Александра он — представитель народа, каким он станет когда-то… В Париже сорок восьмого года он был депутатом национального собрания и выступал с разоблачениями буржуазных лидеров.

Теперь же этот давний знакомец обратился к Герцену с просьбой предоставить ему двадцать четыре тысячи франков денежного залога для издания им журнала социалистического направления. Сумма была значительна, а материальное положение Герцена неясно и шатко. Но возможно ли отказать?

Переговоры велись в письмах, сам Прудон в настоящее время находился за обличительные статьи в тюрьме. Тем более немыслимо отказать… Как пресны все вокруг, кроме резкого и прямого швейцарца! Герцена мало кто увлекал теперь: кутята… укусить не могут, куда им замахиваться на переделку миростроения.

Тут, однако, будет не лишним вспомнить о тогдашней издательской системе. Новейшая европейская реформа печати привела к использованию вместо цензуры системы штрафов. Журналисты могли высказываться, но существовала построчная такса за уколы в адрес правительства, разоблачения экономических махинаций и тому подобного, залога, как правило, хватало на год-полтора. Впрочем, тут не было ничего принципиально нового, тем самым только была заострена извечная постановка вопроса: служение истине или обогащение, ясно, что новую инструкцию о печати не станет нарушать издатель-нувориш. Что же, деньги Герцена послужат еще одному году существования прогрессивной печати во Франции!

Против особенно упорных журналистов практиковались и судебные преследования. Сам Прудон и один из его редакторов были сейчас привлечены к суду сразу за три «нарушения». Но зато как расходился тираж!

Впрочем, были и недовольные, не обходилось без раздражения в адрес его журнала. Требовали безотлагательных рецептов — или молчи о болезни. Тем не менее, считал Александр, сила Прудона в том, что он пробуждает протестующую мысль и на практике учит экономическому анализу. Критика не находит себе места лишь в глубоко реакционной системе, для всякого развивающегося общества негативная информация драгоценнее всякой иной — мысль Герцена в одном из его выступлений в прудоновском издании.

Правда, с участием его в журнале поначалу не обошлось без трений. Пьер Прудон хотел бы видеть его только меценатом, не разделяя политического влияния в редакции. Но нет, Александр заявил ему, что он не Ротшильд, тем более не дама-благотворительница: журнал для него — возможность идейной борьбы. Он будет вести иностранный отдел (тут возможность писать о России), это его условие. Сам наберет в него сотрудников и заведет выплату гонораров иностранным авторам, что до сих пор было не принято. Сотрудничать Герцену придется на расстоянии, он будет посылать свои статьи по почте.

Заключенный тюрьмы Сент-Пелажи слегка недоволен, а впрочем, идет навстречу требованиям Герцена. Уж он-то знает цену эмигрантским потугам к деятельности, и признание им права Александра влиять на курс журнала — это много.

Для завершения переговоров Герцену нужно было выбраться в Париж. Ему крайне необходим паспорт с новым подданством.

Было договорено в отдаленном кантоне Шатель, что старейшины деревушки примут его в члены общины. И Александр отправился в горы.

Он выехал из Женевы сумрачным утром. Теперь же день прояснился. Зимнее солнце было бело и как бы искристо. И так же слепили снега. Спады застывших белых волн были изрыты ветрами и шершаво вспыхивали. Отвесы скал впереди серели натеками льда, там же, где было бело, там опаснее — бизой, здешним ветром, намело и налепило снежные навершья на скалы вдоль дороги и снег мог обрушиться лавиной. В разреженном воздухе жила звучная, полная звонов тишина.

Эти горы отзывались в нем каким-то «праздничным чувством и почти благочестием». Выше и еще выше!.. За перевалом перед ним наконец распахнулась зеленая каменистая долина с малыми домиками, сыроварнями, стадами. Это и было селение Шатель.

Здесь, в горах, знал он, живет независимое и суровое племя. Из века в век тут давали убежище путникам и приют всяческим гонимым. Само население Швейцарии сложилось из бежавших сюда в разные царствования протестантов, атеистов, разгромленных повстанцев из Италии и Франции. Отсюда традиция самоуправления и право прибежища в кантонах. Похож на это по духу обычай пермских мужиков (сходна и история заселения Урала и Сибири) выставлять на ночь за порог кусок хлеба и молоко для «несчастных», то есть бежавших сосланных. В здешних монастырях была выведена чутьистая и сильная собака святого Бернара, умеющая откапывать из-под снега путников. Теперь она, вывезенная англичанами и скрещенная до подлинной огромности с догом, заметно потеряла качества горного спасателя, распространена в Европе как собачья диковинка.

Ему было торжественно и светло здесь.

Сам же отряд сельского схода был короток и прост. Бородатый старец с молодыми белыми зубами сообщил прочим собравшимся, что это и есть господин Герцен, о котором просили женевские друзья.

Кто-то сказал:

— Надо бы узнать, почему был в ссылке и навлек на себя гнев императора Николаса?

— Да это само по себе рекомендация! — засмеялись другие.

На сходе в таверне не было женщин и не был приглашен священник. Старейшина шательской общины провозгласил, что Александр отныне — гражданин здешнего кантона. И достали из подвала особого вина… Герцен был удивлен — оно пилось легко, как вода. Но его предупредили: оно столь долголетнее, что «забирает» человека всего, не оставляет тайных мыслей. Он был счастлив! Теперь он, равно как и Пьер Жозеф Прудон, — из швейцарских крестьян! Его просили на прощанье когда-нибудь привезти в Шатель детей. И дали в дорогу провожатого, это был рослый и молчаливый парень, пастух.

Герцен скоро почувствовал силу вина… Проводник был действительно необходим. И хорош своей каменной молчаливостью. Герцен полудремал в шаткой повозке, ехавшей по залитым луной перевалам. Мощно и неуклонно все кружилось перед его прикрытыми глазами.

Его мысли в пути: не все пропало, нет, даже если это последний здоровый слой населения в Европе. Не все извращено и разрушено! Жизнь уцелевает, теплятся очажками ее духовность и истинность. Даже будучи растоптанной, возрождается вновь! Медленно и… ясно кружилась голова…

Но по приезде известие: в самом разгаре нешуточный конфликт, возникло неприязненное отношение в цюрихской школе для глухих детей к их младшему Коле как к сыну политического эмигранта.

И это была тоже Швейцария.

Снова «генералы».

Отправившись наконец в Париж, Герцен получил кучу конспиративных поручений. Наиболее трудное и небезопасное из них — его просили купить и постараться провезти через границы типографский шрифт; полагалось безусловным, что за счет Герцена. Его бумажник становился всезаемным карманом.

Он не застал в Париже половины нужных адресатов. Бежал в Англию после довольно запоздалых парламентских разоблачений Ледрю-Роллен, и выехал Блан. «Заменял» последнего сиротливого вида молодой человек, видимо секретарь, открывший Александру дверь в подпорченном пушечными выстрелами респектабельном доме; он был оглушен происходящим и искателен по отношению к гостю, подбивался переменить патрона…

К слову сказать, на прежней своей квартире Герцен узнал о своевременности своего отъезда в Женеву — за ним приходили. Пребывание его здесь было и теперь крайне ненадежным. Кто-то из старых парижских знакомцев был в тюрьме, кто-то укладывал чемоданы: в Париже смутно и тревожно, дороговизна… Герцена расспрашивали, есть ли свободные места в «генеральской ложе» в Женеве.

Ошеломленно, горестно, яростно отмежевываясь (не получалось до конца), он вновь думал о том пришлом людском муравейнике, клубке честолюбий и притязаний, чем являлась эмиграция в Женеве. Ей свойственно, знал Герцен, немало подлинных страданий… Но и уязвленность и узость, искусственные потребности и их мнимое удовлетворение. Особенно трагичным было положение немногих из подлинно «верующих» и глубоко щепетильных. Но была масса самоупоенных и хватких, для которых политика — возможность держаться на виду и эмиграция — нечто вроде способа сделать карьеру и «достигнуть места». Расслоение то же, что и в любой деятельности, но жестче и нагляднее, потому что, если указать первопричину их бед, он назвал бы ее так: эти люди вырваны из почвы, без реальных и теплых надежд, самое простое — без средств к существованию.

Герцен по привычке (ведь душевный облик не переменить вдруг) не умел жить один. Его прибивало к разным лицам. Парижские, похожие на женевских, они мелькали перед его глазами безостановочно, — бодрящиеся и живые своими претензиями, «втесняли ему свое знакомство»…

Кажется, впервые он настолько утратил равновесие и уверенность. И, с чувством неисполнимости того, искал опоры вовне. Но новые знакомые были чужими, заранее он чувствовал свое скорое отталкивание от них… Он верил теперь лишь в очень немногих да в себя самого, что «добрая», неломаная часть его души выведет его из потерянности, из ощущения беспросветности.

Одним из немногих, с кем довольно долго сохранялась у него душевная близость, стал Пьер Прудон, с которым он встретился в Париже в тюремной крепости Сент-Пелажи.

— Вы один гражданин из этих господ! — говорил ему Александр, пожимая через зарешеченный барьер зала для свиданий его бледную руку в рыжеватых веснушках. У Герцена при этом становилось непривычно за последние два смутных года тепло на сердце.

У его собеседника, с которым они были не слишком тесно знакомы по прежним их встречам, но сблизились в теперешней их совместной борьбе, кажется, блестели слезы за толстыми стеклами пенсне, он отвечал:

— Да… Вы с Бакуниным — одни в этой груди, которую многие считают каменной. В вас есть душа и цельность, решительность молодости, мы же — выродившиеся крикуны, втайне почитающие силу, и безжалостные гонители, если наконец сами завладеем властью.

Им удалось прийти к согласию в определении курса их журнала. Главное, сформулировал Герцен, — преследовать соглашательство и монархизм не вовне, что довольно легко, а в своем собственном стане, вскрывать круговую поруку демократов и власти! Прудон через решетку одобрительно похлопал его по плечу, сказал с любовью:

— Варварский русский задор! — и просил привезти свежих гранок, доставлять их немедленно, и для себя — фунт своего любимого лимбургского сыра. Герцен сам доставлял ему гранки.

Свидания в Сент-Пелажи производили на него крайне тяжелое впечатление. Лицо Прудона было нездорово припухшим: сказывались заколоченные окна в камере и сырость. Заметно ухудшалось его зрение. Герцен думал с тоской и гневом, что тут также новое (однако вполне в теперешнем торгашеском духе): ведь со времен Возрождения ум и мировая известность все же служили в какой-то мере защитой для мыслителей. Их преследовали и порой казнили, но не унижали в мелочах. За разоблачение в печати действий президента Луи Наполеона полубольной, но несдающийся издатель был приговорен к трем годам заключения. Впереди два года. И в кассе журнала оставались считанные франки на уплату штрафов.

Еще одно ошеломившее Александра впечатление от их разговоров. Воистину, сколь много в мыслителе от человека! Они толковали о будущем. Герцен слегка поежился от услышанного, возражал. Прудон же раздраженно обрывал его восклицаниями насчет «варварского задора». За время пребывания в камере у него развинтились нервы. Наконец сам факт его тюремного заключения давал ему некоторое моральное преимущество перед собеседником по другую сторону барьера, и Александр решил выслушать его молча, стараясь не углублять противоречий.

Дело было в том, что сегодняшнее государство отрицалось изможденным узником Сент-Пелажи для некого безнационального и по-гарнизонному регламентированного существования, обоснование его было главным в прудоновской доктрине. Принудительного, да, если не будет понята целесообразность такого строя! Однако целесообразность для чего, для счастья? Со свободой для каждой отдельной личности общество единственно становится человечным, не удержался все же от возражений Герцен. И ответ был: для справедливости!

Ледяным повеяло на Александра от этой «справедливости», при которой контролировалась бы даже частная жизнь, — жутковатый промозглый очаг, для которого (кем?) подбирались бы семейные пары, и, чем меньше любви, тем лучше и надежнее. А в отношении к женщине у его собеседника было — Герцен не сразу решился про себя сформулировать — вот именно… у социалиста Прудона — крестьянское, мелкособственническое, буржуазное: считать женщину чем-то вроде трудоспособного животного плюс устройством для воспроизводства населения. Изменившую жену следовало, по его мнению, всенародно позорить и казнить. Подобно тому следовало поступать, утверждал он, и со многими другими нарушителями порядка в обществе будущего, с тем чтобы всеобщей была служба новой справедливости вплоть до смерти.

Религия без церкви и… новое крепостное право? — решился назвать вещи своими именами Александр. Да. Но во имя… Однако какое же это имеет отношение к социализму?! Так будет справедливо, отвечал Прудон.

Итак, лихорадочно размышлял Герцен, новый строй как всеобщее солдатство и повиновение приведет к новой жизни? Что же выйдет — снова грубая кромешная сила верховной власти? Практик социальной борьбы, слыша такое, Герцен не может не задаваться мыслью: куда приведем предлагаемым путем? «Послушайте же, Прудон, социализм без свободы — это рабство и животное состояние!» — не мог не возражать он. И был резко оборван собеседником.

(В последующие годы их противоречия станут еще острее.)

Александр горестно размышлял после свиданий в Сент-Пелажи об истоках слышанного там. Причиной всему, решил он, атмосфера Парижа, захлебнувшегося кровью, страхом, насилием. Она отравляла сознание всех, даже лучших, видом повседневного произвола, закладывая в их сознание представление о нем как о вполне приемлемом методе достижения будущего общественного блага. И тут самое горькое, что о том можно сказать, подумал Герцен.

Становилось все сиротливее в мире. И он задыхался в сегодняшней парижской атмосфере.

Недавние массовые расправы определенно привили многим вкус к ним, что отзывалось нарастанием зловещих процессов в теперешней здешней жизни. Воцарился психологический террор — каждодневный и всеобщий по массовости его поддержки…

Любая обмолвка, необычность чьего-то облика, всякая небылица, которую кто-то возвел на кого-то, — и можно было ожидать, что к вечеру придут. Ощущалось, что каждый боялся каждого: дворников, лавочников, знакомых… Герцен наблюдал на бульваре праздничный выезд в экипаже под охраной гвардейцев Луи Наполеона, субтильного и разодетого человечка с редкими усиками и бравурными жестами. Торговцы устроили овацию оплоту новой политики, суть которой была в том, что теперь боролись не с идеями, а с их носителями — путем физического их уничтожения. Так просветляют ли души кровавые общественные потрясения?! — задал он себе вопрос.

А вот что писал из Москвы Грановский. Всякое известие о движении социальной мысли на Западе отзывалось теперь расправами в России. Доносы следовали тучами. О самом Грановском в течение последних трех месяцев два раза наводили справки. Было слышно о предполагаемом закрытии университета, что вполне возможно, несмотря на неслыханность того, сообщал дальше Грановский. Пока что число студентов в нем ограничено тремя сотнями. Все было глухо, как под каменной плитой, только разрастались, как плесень, слухи… В том числе, что застрелили в тюрьме Бакунина и что умер Герцен. («Значит, жить тебе долго!..») Грановский горевал, что окружающие подавлены и в странном спокойствии ждут, когда наконец прихлопнут всё и всех? Сам он решил не выходить в отставку и ждать на месте свершения судьбы. Хоть что-то можно делать, пусть потрудятся и выгонят сами!

Письмо Грановского тяжело легло на душу Александра в довершение к виденному в Париже.

Его поразило, с какой охотой добровольцы здесь и там, на родине, «заступили на место тайной полиции». Разве что искусство порой напоминало обществу, что нечто-де неладно, как будто на практике что-то еще могло считаться непотребным в теперешней Валгалле… Беспрепятственно разрастались только приобретательство и пролазничество… И эти люди, что в массе своей удовлетворяются сегодняшними трусливо-животными формами существования, — те самые, с которыми Герцену делать революцию?!.

«Я… не нужен?» — билось в его мозгу как вопрос; потом все прочнее — как утверждение… Он чувствовал себя тяжело отравленным.

В мае был окончательно закрыт их с Прудоном журнал. С либеральничаньем посредством денежных залогов было также покончено. И Герценом интересовались как соиздателем. Было очевидно, что скоро его вышлют из Франции.

Напоследок забавное.

А впрочем, важное среди прочих целей его приезда в Париж, потому что деньги для него — это независимость и оружие.

…Джемс Ротшильд был человеком в преклонных летах, тучным, но властно и бурно подвижным, с искушеннейшими глазами в тяжелых восточных веках, с наследственным отныне для его потомков баронским титулом, приобретенным, как говорили, за четверть миллиона. Некоронованный император международного банкирского сообщества. Так вот, барон Джемс вступил в противостояние не более, не менее, как с императором Николаем I. (Герцену пришла в голову счастливая мысль столкнуть их.) Закончилось безусловной победой Ротшильда.

Герцен обратился в его банк с денежными документами матери, через его посредство он запросил полной выплаты значащегося в них капитала. Последовал отказ российского министерства финансов: лично Романов наложил запрет по причинам «секретным».

Многое зависело в этой ситуации от личного разговора с Ротшильдом… Герцен попытался задеть в нем единственно живые эмоции честолюбия и амбиции. Он начал так:

— Трудно представить себе, барон, чтобы ваше имя так мало значило в России. Вы оприходовали бумаги — и они ваши, однако Петербург ставит вам препоны в финансовой операции!

Банкир был заметно рассержен и с трудом удерживался от того, чтобы не метаться по огромному кабинету: в его власти устроить международный бойкот русским платежам, и он пошлет свой протест и предупреждение о том в Петербург! Но готов ли клиент платить пять процентов капитала за его вмешательство? Герцен помедлил с ответом, выдерживая момент. (Да если бы десять, даже тридцать процентов — при том, что у него не было другой надежды получить хоть что-то из России, он бы согласился…) Ротшильд смотрел мефистофельским взглядом.

Протест его был отправлен.

Через неделю Ротшильд сказал ему при встрече, что ему случилось играть в вист с посетившим Париж русским сановником Киселевым и тот крайне невыгодно отозвался о Герцене, сказал, что в Петербурге ничего не будет сделано в его пользу. Герцен ответил — и это снова было ва-банк, с равными шансами проиграть и выиграть:

— Сделайте одолжение и передайте ему, что я самого последнего мнения о нем, однако не считаю, что это дает мне право обобрать его детей!

Ротшильд расхохотался. С этого момента он стал догадываться, что перед ним не русский магнат и «князь». В конце концов, барон Джемс был из нации исторически гонимых… Он стал приветлив с Герценом и заранее открыл ему кредит. Еще бы, понимал Александр: тот полюбил в нем «поле сражения наподобие Аустерлица»…

После долгого промедления «тугой на уплату купец первой гильдии Романов» сполна раскошелился по велению финансового императора Ротшильда.

Решилось перед самой высылкой Герцена из Парижа. И стало единственным, что он вспоминал о той поездке без помутняющей душу горечи.

Вновь альпийская дорога. Заночевать пришлось в гостинице на перекрестке итальянской (австрийские кордоны) и швейцарской границ. Завтра Цюрих.

Сменившиеся с поста австрийские караульные сидели за кружками пива в таверне при гостинице и школили своих денщиков-словаков. Делалось это напоказ: для хозяина-итальянца и средних лет, с сединою, приезжего в углу таверны, явного иностранца. Так русские отставные армейцы обращаются с крепостными при чужих: «молчать!» и «скоты!» — припомнил Герцен. Пожилому денщику, подававшему жаркое, опрокинули тарелки на грудь. Нагнуться и подбирать остатки вынужден был хозяин.

Герцен не выдержал. И решил ехать. С трудом ему заменили уставших лошадей. Уж лучше ехать!.. Смотреть на белые протяженные пологи снегов в колючем звездном мигании…

Думалось ему в пути скорбно и болезненно. Он представил себе, что говорит с кем-нибудь из близких, в такую ночь, чтобы не было уж совсем безотрадно, нужно говорить мысленно с кем-то из дорогих людей.

Он говорил с Натали и для нее… (Неожиданно получилось лучше, чем в реальности. Давно уже у них не было такого разговора о самом главном наяву. Были «больны» их отношения.)

Неприкаянно было у него на душе. Выводила из себя торжествующая нелепость и пошлость жизни. Хотя… кто же сказал вам, Герцен, кем обещано, что в мире может стать светло и разумно?! Так вот, довольно умиляться «неуклонному прогрессу» всего наличествующего в природе и в душах… Человек, каким от открылся в реакцию, ужаснул его!

Впрочем, откуда он взял, опять же, что человек другой? Разве не верно, что он видел разумные и светлые начала в весьма немногих людях… да в себе самом — разве не так? Эти редкостные ростки пробиваются сквозь глухой грунт трагическими и странными, нежизнеспособными цветами — чтобы быть растоптанными. Кто сказал, что жизнь нуждается в них и что они даже, может быть, соль ее?..

Итак, он, увы, не может себе представить мир без света, разума и чести, но тот прекрасно обходится без них! Бурно и жадно, словно только какая-то малость сдерживала прежде, он живет сейчас без упомянутых начал. Как и всегда, стремился к тому после боен, а затем — снова к бойням… Человечество таково, и пора бы перестать удивляться этому со времен Адама!

Еще один вопрос с горечью задал он себе: разве иным стало стяжательство, властолюбие, пособничество?! Или, может быть, их стало меньше? Ведь никто не заставлял виденных им людей поступать именно таким образом, — люди вообще в поступках лгут меньше, чем оа словах. Ничто не принуждало их, кроме разве что некоторого давления обстоятельств… Ох уж эта власть обстоятельств! Вопрос вопросов: есть ли в человеке что-то помимо и превыше способности применяться к чему угодно, подчиняться давлению и даже просто привычному ходу вещей?..

Не дан ли ему ответ в Париже, в Женеве, в Москве?

Так к чему тогда он сам?! И еще немногие похожие на него другие — м ы? Виделось в юности, что будущее зависит прежде всего от его собственных сил, что можно многое побороть и превозмочь талантливостью и верой, вложить в других свою душу. И он был прав в том, что у него есть на это силы. Но есть еще мир, который вертится по каким-то своим законам — неизменяемым, чуждым разумному и светлому?

Придя не в первый уже раз в своих размышлениях последних месяцев к такому заключению, он, как человек справедливый, выдавил из себя также довод как бы от лица своих возможных оппонентов. Примерно следующий: вы, Герцен, ждете от сограждан многого такого, чего по справедливости требуете от самого себя в силу того, что воспитали в себе эти качества или же вас воспитали. В то время как прочие по большей части не имели такого развития… Но это возражение не утолило его сейчас.

Подавляла душу ночная дорога между снежных увалов. Давило виденное им слишком вблизи и в яви отсутствие просветляющей силы идей… ведь именно так это называется? Не крах ли тут всего, что есть Герцен?

А впрочем, усталому путнику заполночь не дело слишком погружаться в мрачные мысли. Невеселое к тому же, знал он, ждет его дома…

Постепенно истаивал над перевалом пухлый сугробик луны. Светало.

 

Глава одиннадцатая

Кружение

Из прошлого герценовской семьи двух-трехлетней отдаленности и недавнего. Оно связано с молодым их приятелем немцем Георгом Гервегом.

Начало его знакомства с Александром относится еще к кромешному 48-му году. Поэт, эмигрант и радикал, Гервег с женой жил в том же доме на углу улицы Мира. Вместе ими был перенесен июнь расстрелов. Это способствовало сближению.

Вначале Георг казался ему довольно чужеродным. Он был нервозен, мнителен и ревнив к оттенкам отношения к себе, почти как обожательница и поклонница, не как друг-мужчина. В нем было много изнеженного, самовлюбленного. Довольно утомителен, иными словами.

Дальше сердце начинает оправдывать подошедшего близко… Механизм этого таков: претендующий на твою приязнь настойчив в продолжении нескольких лет, и постепенно в него было вложено немало твоих душевных сил. Уж тем он дорог. И наконец, свойственная всем нам мысль, что ко мне не может тянуться человек пустой: что за выгода? — слишком мало удобства с герценовским прямым в вопросах «веры» характером. Долго насиловать себя мы, как правило, не можем…

Отсюда следовал вывод о том, что в тяготении к семье и кругу Герцена сказывалось нечто истинное в характере Георга, внушающее надежды. Ведь он слабоволен и — почему-то хотелось сказать о нем — молод (хотя он моложе Герцена только пятью годами и ровесник Натали), и к тому же подвержен не лучшим влияниям, этим можно было объяснить многие его черты.

Георг тянулся к герценовскому дому: о, Натали с Александром — идеальная семья! Последнее немножко льстило. Притом он, кажется, недолюбливал своих детей — крикливую новорожденную Адду и восьмилетнего Гораса. Может быть, это и можно было понять, видя супругу Гервега — Эмму…

Ревновала ли она его в его привязанности к семье Герценов? Совсем не простой вопрос, тут нужно было знать Эмму. В ней была несочетаемая, казалось бы, смесь мужеподобного в психологии и внешности с культом чувствительности и обожания. Высокая, даже довольно красивая, она ступала крупным строевым шагом, и почти неестественно выглядел в ее руке зонтик. Эмма могла спросить напрямую у своего поэта после их совместной прогулки с Герценами в Сен-Клу: любит ли он Натали? («Скорее — их обоих; ее я нахожу очень любезной, и это все», — ответил он) — и, угадав нечто, боготворить его и в этом его тяготении. Она крайне навязчиво его обожествляла… Могла бы привести к нему его избранницу! Близкое к тому бывало.

Герцен знает истоки такой психологии. Тут немецкое бюргерское — от духовной скудости повседневной жизни: избрать заочно кого-то примечательного в общем мнении, и окружить обожанием-преследованием. Может, и трогательно, но из-за этого, знает Александр, многие сколько-нибудь значительные немцы предпочитают жить за границей. Он говорил о том саркастически, Натали — сочувственно к бедному Георгу.

В годы его юности в Пруссии Гервег был известен как восходящее дарование, был отмечен вниманием Гейне, писал стихи, зовущие на баррикады, которые, увы, уже не перечитывались в период нового революционного подъема 48-го года; был беден и горд — равно дружбой с баррикадистами и приемом у короля Фридриха-Вильгельма. Все у Гервега было в такой же странной смеси…

Столь же затруднительно совмещалась с его плебейской независимостью дочь банкира Эмма, что избрала его своим кумиром и нашла способ познакомиться. Сообщила ему о размере приданого… Он, видя ее мужеподобность, попросил увеличить сумму. Теперь же, после революции 48-го года, ее отец разорился, и она скрывала от мужа положение дел, занимала повсюду, экономила даже на детской одежде, чтобы он не стеснял себя в расходах. Ее Георг столь требователен, он должен обедать в Женеве в приличной ресторации!

Самоотверженность? Да. Но зачем же настолько? Впрочем, есть унижение пуще гордости…

Она была даже и неглупа. Но было крайне неприятно видеть, как где-нибудь в гостях она обвивала его плечи и заглядывала ему в глаза. Осыпала его комплиментами, без которых он, кажется, уже не мог жить. В то же время в ней было достаточно жесткой практичности во всем, что не касалось Георга. Женское существо и… не женщина, настолько она исказила себя и губит всем этим его, считали Герцены. Для них стало привычным видеть у себя Георга. Его нервозность и неуверенность в себе поэта «на излете», при том чувство превосходства над окружающими и немалый эгоизм отчасти искупались в их глазах его привязанностью к ним.

Эгоизм… Однако у них была общая политическая вера. Она становилась теперь для Герцена все более ценной в чужом окружении. Гервег, считал он, подтвердил свои убеждения походом весной 48-го года из Парижа с отрядом блузников на помощь восставшему Бадену. Кончилась та попытка трагически. Но хотя бы его намерения, отбрасывая известную дозу честолюбивых притязаний, были все же смелы и жертвенны, в то время как прочие дискутировали в кафе, не раз говорил он, защищая Георга. Да и что такое эгоизм, даже самовлюбленность? — почему бы нет. Человек невозможен без яркого сознания своей личности. Если уничтожить в нем достоинство и самосознание (их скрупулезные моралисты, пожалуй, по преимуществу и называют эгоизмом), из него как раз получится смиренная обезьяна. То есть, по мысли Александра, мы находим их каждый в себе и не можем без явного противоречия отказать в том же другим. Сердце начинает оправдывать подошедшего близко…

В качестве своего человека Гервег постоянно бывает в герценовском доме. И Александр теперь уже — на фоне обильного контактами женевского одиночества — порою рад ему как привычному лицу, с которым у него есть общее прошлое.

Герцен приблизился к террасе кафе на набережной и еще издали различил полупрофиль Натали с рассеянной улыбкой. И рядом с ней Георга (он всегда сидит лицом к публике), его изящную прическу и бородку, длинные дуги бровей, как бы надломленных страданием, ореховые миндалевидные глаза. У него вид человека, бесконечно удрученного чем-то, но ухоженный и светский. Гервег смотрел на исхудавшие руки своей собеседницы с кольцом на правой, обручальное у него самого было по-католически на левой.

Так же, наедине, они нередко сидели в Париже. То же и здесь, в Швейцарии. Герцену необходимо было сегодня побыть совершенно одному, и он прошелся по берегу Женевского озера, низко надвинув шляпу — ото всех знакомых.

Александр сел за их столик. После прогулки он стал немного ровнее, с утра же слишком давили привычно тягостные теперь у него мысли. Он даже может шутить:

— Меня ожидает страшная кара за то, что я бросаю вас в кафе, ваши сердца обретут друг друга!

Натали улыбнулась:

— Что же… Гервег расточителен, может быть, какой-то уголок его души достанется и мне.

— Да уж! — игриво ответил Георг. — Для русских чужая жена — нечто заранее бесплотное, святое перед небесами, как для швабского бюргера чужая собственность! Однако гадалка как раз говорила мне, что я лишен «линии совести»… и уж тогда мне наверняка предстоит быть зарезанным кинжалом!..

— Это обычай кавказских черкесов. У вас, дорогой мой Егор Федорович (Гервег с восторгом принимал такое переименование его на российский лад), перемешались все рассказы о наших диковинках. Так же как русские слова перемешались.

Гервег полушутя учился читать по-русски. Давала уроки Натали.

Однако много успешнее воспринимал язык восьмилетний сынишка Георга. Он давно подружился с герценовскими детьми — Татой и Сашей, они вместе занимались гимнастикой. Живой и переимчивый Горас был плутишкой, подсматривал за взрослыми и, с тщательно скрываемой пристальностью первого пробудившегося влечения к другому существу с пышными бантами в светлых волосах, глядел на Тату Герцен. Шестилетняя Тата — Наташенька — была немного робка, вдумчива и потаенно страстна во всем, Натали боялась за нее в дальнейшей жизни больше, чем за других детей: столь многое она повторяла в ее характере… У Таты был высокий крутой лоб, прозрачные глаза и темные полоски бровей — соболиные.

Натали, Александр и Георг говорили о Горасе (с натяжкой — «Егор Егорович») как о ее суженом… Вчера он стянул с чайного стола пирожное и принес ей, полураздавленное в руках. И говорит ей «вы», тогда как Саше, который старше его на четыре года, — «ты».

Они жили здесь, в Женеве, почти одной семьей. Гервег также должен был уехать из Парижа, где тогда начались репрессии. Эмма же осталась там с крошечной Аддой, сказав, что бестактно им всем вклиниваться в чужую семью. Это было от решительной ее половины, а от обожающей Лотхен — то, что она из последних сил скрывала от него их разорение: денег хватало только на отъезд мужа с сыном. Каждый лишний франк она посылала ему. «О, мой Георг такой нервный и балованный, — говорила она. («Мой» по отношению к нему она произносила с упоением.) — Но кто же еще имеет право на баловство!..» Между тем по приезде в Париж Герцен застал ее в бедственном положении. Постарался помочь в пределах деликатности, уплатил, не называя себя, ее долги лавочникам. Хотя такое уж к тому времени накопилось у него в душе против их семейства…

Итак, Натали и Георг привычно уже оставались наедине или с детьми. Благо, думал Александр, что ей говорится хотя бы с ним. У него самого было слишком безысходно на душе… Стало известно, что на родине арестованы и осуждены члены философского и литературного кружка Петрашевского, едва начавшего перерастать в тайное общество, — лучшие теперешние силы в России… Были подвергнуты чудовищному фарсу отмененного в последнюю минуту расстрела. Может статься, надолго, если не совсем непоправимо, оказалась оголена нива, на всходы которой Герцен уповал…

Свое надрывное было и у Натали. И у него в последнее время недоставало душевных сил разгонять ее страхи. Она подолгу сидела вечерами, плача над уснувшими детьми. Ей вспоминалось парижское: как глухой сын консьержки из их дома, с которым она была очень ласкова, был застрелен на улице, потому что не услышал окрика. Такое могло случиться и с их маленьким Колей… Бывает, что истощаются запасы сопротивления в душе, и теперь у нее не было воли желать даже того, чтобы ее дети оставались в живых и были бы воспитаны в каком-то подобии человеческих убеждений — может быть, это и есть смертельное!.. Он уводил ее от их постелей.

Ее беспокойство передавалось детям. Их здоровье ухудшилось, особенно Сашино.

Но больше всего ее мучила мысль о Коле, который был вдали от нее. Было решено, что скоро они поедут в Цюрих.

Они перемогались оба. Что он мог сказать Натали и чем ее утешить? Ее охватили отчаяние и страх перед жизнью, но и у него было свое больное. Он лишь встревожит ее еще больше. Да, впрочем, это естественно — что-то порой пережить в себе; если люди так долго знают друг друга и полностью сходятся в исчезающе малых оттенках мысли, то могут иногда помолчать о главном.

Изредка они, как прежде, читали вечерами. И в книгах Натали болезненно укалывало все, что касалось надежд на будущее и планов.

— Знаешь, мой взгляд упрощается все больше и больше, — говорила она. — Тогда, после рождения Саши, ты помнишь, я мечтала, чтобы он стал великим человеком… И о других детях: чтобы были тем и этим… Но наконец я хочу только, чтобы…

Тут как раз пришли из детской и сказали, что у Таты жар…

Александр все еще не умел «запирать двери от посторонних», и по вечерам у них бывало все то же столпотворение чужих и праздных, неприятное теперь и ему. Натали же глядела на пришлых с раненым выражением в глазах.

Моральной отдушиной для нее стал «милый и бедный Георг»… Да и Герцена он также немного отвлекал от мыслей. Он один попадал в тон их теперешнему состоянию своим трагическим настроением, которое объяснялось тем, что с немалой долей справедливости он подвергался общественному осуждению за «баденскую вину». Однако он не утратил вкуса к бокалу рейнского или прогулке под парусами по озеру. И все это было, на их взгляд, верно и жизненно, столь много пережившие Натали с Александром не верят в беспросветную скорбь. В его присутствии и у них подчас пробуждался интерес к тем же незатейливым удовольствиям. Вообще опекать слабого — отчасти помогает в беде. Натали, утешая его, на время забывала о своем горестном.

Женевская публика резко осуждала его все за то же предприятие 48-го года на пару с Эммой. Одно слово «предприятие» — со странной, как и во всем у этой четы, смесью крайнего идеализма с практицизмом и честолюбием… Гервег становился всего лишь «поэтом своей жены», а тут возможность вернуть былую известность — с отрядом вооруженных рабочих пойти на помощь восставшей Саксонии. Он представлял себя поэтом-диктатором, провозглашающим свою республику…

Завершилось разгромом отряда.

Теперь, преследуемый тучей карикатур, он обвинялся в том, что бежал до выяснения исхода решающего боя. Эмма же утверждала, что нашла его на окраине города оглушенным, позднее она издала в подтверждение этого брошюру. Правда, в окружении остался его отряд. (Герцены в ту пору были еще в Италии.)

Александр считал, что вряд ли тот бежал: после поражения всегда ищут виноватых, и как раз героем на час Гервег мог быть. Сомнительным ему казалось и другое: обвинение в том, что он тогда присвоил казенные деньги.

Так или иначе, Гервегу сейчас было солоно. Но Александр полагал, что утешать и отвлекать его от горестных мыслей как раз не надо. Если что-то и спасет его, так только если он повзрослеет в горе. Герцен понимал, что он защищает Гервега своим именем, но верил, что поддержать его стоит: еще не перебродило в нем то, что закипало сейчас тщеславной истерикой и самоотвращением, но перебродит… Он был лишь против ежеминутного «спасания» Георга.

Натали же говорила с мольбой:

— Ты не понимаешь, как он хрупок, это может знать лишь такой же слабый! Да, он женствен. Он — младший брат мне, как бы даже… сестра… Тут — одна душа. Ты сильный, Александр, и, кажется, ты не можешь этого понять… Его добьет одно холодное слово!

Ему оставалось пытаться понять ее привязанность на уровне: кто-то близок как ребенок, как слабый…

Она искренна в этом?.. Да, безусловно.

Что же, он постарается понять.

Хоть одно — она была теперь веселее и ровнее. О чем только они не говорили с Гервегом! (У нее не было тайн от Александра, и она пересказывала ему.) О Москве. И о русском искусстве. О том, что, глядя на их Сашу-маленького, можно представить себе церковные лики: у него почти иконописные черты и большие глаза, как на старинных фресках. А Георг говорил в ответ на это, что у нее самой лицо, в котором создатель, если он есть, запечатлел идею высокого, бывают ведь лица как бы без отчетливого его замысла — им нет числа, у нее же лицо — как хорал. Говорили о жизни… Что есть в ней — одно! (Александр знал эту мысль Натали.) Она любит жизнь за возможность любить, чувствовать чужую душу как свою. И Георг с нею полностью согласен. Она пересказывала Александру…

Георг казался ему взволнованным и то и дело с почти неприятной Герцену горячностью бросался к нему с объятиями. Вновь были карикатуры на него в швейцарских газетах, и Александр объяснял для себя его взвинченность этим.

Натали с Георгом становились почти неразлучны. И играющие дети рядом. Александр угрюмо робок.

Вот и сейчас он войдет в комнату и нарушит…

Он увидел: похудевшая, с тонкой шеей, на которой теперь заметнее и столь беззащитно выделялся немного увеличенный у нее шарик щитовидной железы (увидел с нежностью, с болью), Натали, по-домашнему-строго причесанная, в голубом утреннем капоте, сидела у окна, ее рука в эмалевом браслете лежала на коленях, и у ее колен… рыжеватой красивой головой — на них — милый Георг… Понял с заранее, давно возникшей в нем болью, в которой было мало удивления, что он слеп! И очевидность показывает…

Он спросил себя: искренна ли с ним Натали? И ответил: несомненно. Возникало что-то, чего она еще сама не сознавала.

Ну а он, Гервег? Александр не мог пока ответить на этот вопрос и не знал, что делать дальше.

Вскоре Герцены выехали в Цюрих к своему младшему Коле, Георг же проводил их до Берна и остался там, чтобы осмотреть город. Позднее Александр вновь увиделся с ним там.

Ему показалось, что Гервег избегал его. Он нашел его не в той гостинице, откуда посылались письма в Цюрих. Тот был слегка нервозен. Обронил что-то о страданиях поэта…

Александр не задавал вопросов. Но было ясно, что оба они знают, о чем умалчивают. Сколько было бы спасено, думал он впоследствии, если бы Гервег объяснился с ним тогда и оставил бы их в покое.

Тянулась какая-то вкрадчивая и муторная ложь… Но вот и обычное у Георга — броситься на грудь. Все то же, всегдашнее у него: поток комплиментов Герцену, самовосхваление и самобичевание. Его третируют в Берне, один Герцен понимал его всегда, понимал настоящее в нем!

Было слегка похоже на повинную. Но нет, слишком уж много приторного в адрес Александра и упоения собой. И все-таки хотелось думать, что тот сознает свою вину.

Уезжая, Герцен «еще любил этого человека». И, провожая взглядом из дилижанса его удаляющуюся фигуру возле бернской станции, все не мог остановиться на каком-то определенном заключении о происходящем.

Это было по пути в Париж, так что Герцен имел возможность в последующие дни в дороге подумать о том наедине. Сгоряча он не почувствовал раны, еще не обвинил того за вероломное, разрушительное вторжение. Лишь стучало в мозгу: «Несчастье! Несчастье!..»

Занемог он по приезде в Париж.

 

Глава двенадцатая

Горячий след

Зябкая пустота внутри… Он чувствовал себя неестественно и странно. Впервые за годы, прожитые вместе, он ощущал себя в какой-то мере без нее. Он не думал об измене. Это не так, не о том… Но он терял ее внутренне. Может быть, все больше с каждым днем, когда он сейчас вдалеке. Он ощущал себя как в склепе, когда не пошевелиться, невозможно движение. Глухо и скованно. Он был физически болен.

Он выждал несколько дней, завалясь без движения в своем номере с каким-то томом в руках. Потом оказалось, что это расходная книга здешнего отеля. Его вывел из оцепенения гостиничный портье, предлагавший из-под полы вздорожавшее и почти исчезнувшее в Париже бургундское и разыскивавший среди постояльцев запропавший гроссбух, бог весть как он оказался в руках у Герцена.

Он написал Натали грустное и спокойное письмо: ты не сознаешь, но это происходит. Внимательно исследуй свое сердце: ведь в нем есть сдвиг. Однако могут ли они сказать: раз происходит, так и суждено? Их связывает слишком многое из прошлого. Но если она захочет, он готов уехать. Он уедет с Сашей в Америку!

Ее письмо было как крик: зачем это все и за что? Она горько думает: зачем? — и не видит в своем сердце ничего, что могло бы дать повод. Расстаться и потерять его немыслимо — тут надобно переродиться! Она едет в Париж…

Он сурово попросил ее: без детей. Их разговор должен быть наедине. Она едет с ними… Нет, именно с детьми! В Цюрихе остались лишь Коля с Луизой Ивановной.

Она приехала. Ему показалось, что у нее был вид человека, разбуженного после продолжительного сна. С облегчением он увидел, что она просыпается.

Они побывали вместе у Эммы. И у Машеньки Эрн. Маша подрабатывала перепиской нот, не желая обременять семейство Герценов, чей капитал в ту пору был арестован в России. И что-то удерживало ее возле Рейхеля. Овдовевший в прошлом году Адольф был скорбен и писал трагические клавиры — в память жены, и протестующие — посвященные Бакунину в прусской тюрьме (потом он окажется в Петропавловской).

Рейхель оживлялся в ее приходы. И давал Машеньке уроки музыки. Она усваивала превосходно; удивительно, что прежде считалась маломузыкальной. Герцен припоминал со смехом, как в Москве лакейски изогнутый учитель музыки на вопрос, есть ли у девушки способности, ответил: «Как будет приказано!» Маленький Мориц, почти не видевший в младенчестве своей больной матери, тянулся к ней и называл ее «мами Маша». Машенька перестала было появляться у них, думая, что переступает некую черту… Тогда обеспокоился ее отсутствием Адольф. Кажется, скоро у них будет семья.

Но вот они вновь наедине. Натали упрекала его с виноватой, растерянной улыбкой:

— И ты мог думать, что в моих глазах может утратить цену подлинность твоего характера рядом с тем — легковесным?

Но дорого ей сейчас, пожалуй, т о, подумал он с горечью.

Спокойствия и радости в эту их встречу и не могло быть. Благо еще, понимал он, что пришло «сознание болезни, которую им общими усилиями нужно было вылечить». Терпеливыми и старательными, как бы во всем заново были их отношения в Париже…

Здесь завязалось в их тайных клетках то, что дальше, в ноябре, в Ницце станет крепенькой, на славу новорожденной Ольгой.

Они решили заранее, как назвать. Он шутил:

— Саша и Тата, Коля, Оля… Если лет через десять родится еще кто-нибудь, то назову просто — Ля.

Но это окажется единственным светлым пятном в том ноябре пятидесятого. Потому что рядом снова будет семейство Гервегов.

Александр не ответил в Париже на его письмо. Последовала целая туча посланий, полных притязаний на его любовь… Бестактность. Оставил и их без ответа.

Натали защищала его: Георг так одинок и так несчастен, тут крик о помощи… Она умоляла написать ему. И — какой-то листок она спрятала при его приближении в столик для рукоделья и покраснела почти до слез, непривычная к тайнам…

Итак, сказал он себе, они уже не вдвоем — втроем, «втысячером»!.. Раздробя то лучшее, что было между ними, на проходное и ничтожное, чему несть числа.

Уж как минимум… «вчетвером», усмехнулся он вновь с сарказмом и болью… Георг в Берне, оказавшись без средств, состоял на содержании у актрисы, которую, в свою очередь, содержит промышленник. Теперь она увезла его в Монте-Карло. (Рассказано было в числе прочих новостей в письме друзей.) Эту новость не знала Эмма. Но Герцен счел своим долгом сообщить ее Натали. Да, именно так: его долг сказать ей.

Она была не оскорблена, но грустна.

— Да, ты прав, какая бы могла быть любовь из таких рук? Даже если ты все еще считаешь возможной ту «будущую любовь»… И полно об этом.

Впрочем, женщины, и именно чистые, способны оправдать все. Скажем, тем, в какой моральной растерянности мог оказаться он, лишившись ее внимания. И потому она написала ему в отель в Монте-Карло что-то наставительно нежное.

Александр разрешил ей эту переписку. Что же. Раз уж они все равно не вдвоем… Пусть хотя бы не будет тайным!

Гервег воспринял ее письмо как полное прощение себе. Герцен смеялся взвинченным и гневным смехом: поток страстных писем с интонациями потерявшегося младенца, взыскующего друга… изустного любовника отныне начал преследовать их с Натали.

Видимо, писал он и отдельно ей, был скрытый слой в их переписке. Несколько раз она вновь что-то прятала при приближении Александра в столик для рукоделья. Проходить мимо которого теперь обжигало его нервы. Горячий след…

Герцен пойдет по нему? Нет. Никогда. Ведь, в конце концов, она свободный и равный ему человек, и он не может подавлять ее волю. А если он хочет помочь ей, то должен понять корни случившегося.

Лишь это спасет, если еще что-то может помочь и спасти…

Он думал. Тяжелая кровь стучала в виски.

Как же возникло все теперешнее? Человек, настывшийся в детстве (таково было детство Натали), зябнет и потом, и ему требуется интенсивное тепло. Оно стало теперь приходить оттуда, от Георга, незаметно для нее самой внимание и приязнь с его стороны стали необходимы для нее. Есть такая вещь — глубоко вчувствоваться во что-то… Наши эмоции инерционны и к тому же ускользают от анализа: многого мы не сознаем вполне в своем поведении или понимаем лишь задним числом.

Ну а Гервег? Ведает ли он, что происходит? Теперь уже, после встречи в Берне, нет сомнений, что отдает себе отчет… Чем же объяснить его двуличность? Причина тому, полагал Герцен, не только эгоизм Георга. Здесь еще безусловное, общественно проклинаемое и признанное мнение, что на любовь и страсть нет суда, против нее почти нет сил.

Герцен отрицает то самодержавное место, что отводится ей в жизни!

На любовь нет суда? Она подсудна нравственному чувству в нас и, если не честна, вступает с ним в противоречие, становится уродливой, наконец идет на убыль от соприкосновения с чем-то высшим в нас. Или же иногда может гибнуть личность…

Вспомнилось давнее. Александру было двадцать три года. В вятской ссылке после переписывания налоговых реестров в губернской канцелярии, где что ни закорюка — уловка для казнокрадства, после насилия над собой от десяти до пяти у него была лишь такая, нежеланная, возможность развеяться — бывать иногда в здешних «приличных домах» с обильными застольями, вистом и альбомами чиновничьих дочерей. Но был один дом, куда его приводило чувство, близкое, пожалуй, к состраданию. Его вызывало в нем несчастливое и такое светлое существо — белокурая, со слабым голосом Прасковья Петровна Медведева; ей лет двадцать пять, она жена бранчливого и желчного парализованного старца, судебного чиновника. Возникла их тайная связь — именно по ее горькому порыву навстречу, по глубинному сходству мучительного их положения. И иначе быть не могло, потому что обоим нужно было жить сердцем, чтобы выжить.

Началось от вятской тоски, от незаполненного и нерастраченного, а обернулось — безоглядной привязанностью к нему Медведевой и вынимающей душу жалостью Александра к ней. Это ли не основа для чувства? Почти любовь. Да, может быть, и она самая.

Если бы не обман их тайных свиданий… Бывать в ее доме и смотреть в глаза умирающему! Как далекий свет, на мыслях о котором можно было отдохнуть душой, все чаще ему стала вспоминаться Натали. Она была совсем девочкой при их расставании, проводила его, увозимого из Крутицких тюремных казарм в ссылку. Сохранилось воспоминание о ее заплаканных лиловых глазах, круглых от страха за него и не по-детски тоскующих… Удивительно родное чувство осталось после того прощания. И вот теперь по впечатлению от ее писем она становилась в его глазах все взрослее, любимее. «Победила» же она в «союзе» со стариком Медведевым…

Решившись, он признался наконец им обеим в существовании той и другой.

И всегда потом считал, что откровенность — единственное, что может спасти в любовных драмах и дебрях.

Прасковья Петровна сумела его понять; исходя слезами, благословила их с Натали. Истинно любила!.. Может быть, единственное, что давало ей тогда силы, — сознание того, что светлое в прошлом не обернулось под конец уловками и низостью, это бы добило ее, а прежней радостью — уже можно жить.

Да только вот печаль в его воспоминаниях о ней: после смерти старика она осталась в бедственном положении. Он думал: предложить ли ей денег перед отъездом? Немыслимо. Не приняла бы. Уже будучи вместе, они не раз вспоминали о ней с Натали. Но не было вестей из Вятки. Он помнит, как пошло у них на убыль с самоотверженной, мечтательной Медведевой. Их отношения еще оставались отдушиной в их вятской жизни, но становились все более скованными и принужденными, оба томились уловками и скрытью. Даже Натали «возникла» в какой-то мере от этого…

Есть ведь еще и этическое удовольствие в отношениях двоих! (Впрочем, как бывает у ияых страсть в грязи вываляться.)

Да и что это он взялся выводить общие правила. Наши привязанности и чувствования таковы, каков сам человек… Каков же Гервег?

Он подумал теперь с горьким смехом, что ведь милый Георг… зоологичен! При их свидании в Берне: взор — почти не замутненный… Он полагал, что они по-прежнему могли бы оставаться друзьями. Не видел в своем поведении в их доме предательства. А ведь отнято было жизненно важное, похищено у друга! И в то же время он, пожалуй, не украл бы у Герцена портсигар или бумажник… Им было намеренно использовано уязвимое и незащищенное в душе Натали. Одно (дружба) напрочь отделяется им от другого — не разрушить самого дорогого в жизни друга. Он относится к любви как к прихоти и шутке, потому вкрадчиво присвоить ее — допустимо. И это он требует… именно требует понять от Александра!

Здесь как раз и было главное, Герцен уловил: «горячо»… Все происходящее расценивается Гервегом на уровне адюльтера — такая всему отмеряется цена… А высшего для него просто нет. Даже если захватит тебя целиком, расценивается так же. Высшего для него просто не существует — вот разгадка.

Итак, он потрясен двойной игрой друга, а для него все однозначно и естественно. Один ли Гервег таков? В том-то и боль герценовской ошибки, что, отлично зная «общее правило», он все же считал того исключением. Герцен расправлялся теперь с остатками своих заблуждений.

Он понял теперь окончательно, что о н и, обильно произрастающие на здешней почве, — во всем иные, совсем другой породы. Он напишет об этом позднее: «Мы далеко отстали от наследственной, летучей тонкости западного растления». Отечественным типам, на его взгляд, свойственно или уж понятное криводушие подневольного раба, или — умственное развитие все же создает предел, за который многое низкое не проникает. Образование у нас до последнего времени служило чистилищем и порукой. Он считает, что в числе прочего по этой причине до недавних пор правительство не могло создать ни тайной полиции, ни соответствующей литературы на манер французских.

У России и Запада разный социальный опыт и — он уверен в том — разница национальных характеров. Внутреннее всеприятие европейца выпало в нем в осадок вследствие тасуемых на его глазах революций и реставраций, когда сегодня добродетелью считается то, за что завтра ссылают в каторжные работы. Смена этикеток без изменения сути подготовила психологию, «когда уважаются не принципы, а способность менять их на лету», знать все идеи и обряжаться в них как в словесный фрак, оставаясь внутренне холодными. Есть сладострастие запутанного и искусственного в западном человеке… Мы же, сознавал он теперь в полной мере, «легко отдаемся человеку, касающемуся наших святынь, понимающему наши заветные мысли, смело говорящему то, о чем мы привыкли молчать… Мы не берем в расчет, что половина речей, от которых бьется наше сердце… сделались для Европы трюизмами, фразами…». Забываем еще, усмехнулся он также и своей забывчивости, сколько больных страстей конкуренции и домогательства, себялюбия, жажды наслаждений впитано тут с детства. Наш брат медведь кинется как на рогатину — да мимо, его же противник кажет на него пальцем…

Таков и Георг. И это влияние он распространяет вокруг себя. Вот к какому ответу привели Герцена вопросы о причинах перемен, происшедших в Натали.

В нем говорит ревность? Но есть ревность — по душе, ибо существует привязанность к другой душе, родство неразъемное… И такая ревность больнее обычной, исходящей из того, что женщина — как бы вещь и собственность и не смеет вдруг «ожить», наполниться своей душевной жизнью. «Цивилизация» провозгласила правом и даже долгом мужчины казнить ее за это. Он знает, что абсурд — подобное притязание расследовать и притеснять, и не выдерживает ни малейшей критики претензия к женщине быть пожизненно как бы чьим-то отзвуком, неукоснительно все тем же… Но отчего же тем не менее внутри такое неизбывное чувство боли, несчастья?..

Снова его мысли о ней. Почему же Натали, с ее дивной, цельной натурой, оказалась подвержена таким переменам? Тут влияние надломившей их всех парижской крови и смуты. Но не только…

Он давно и много думал о гибельности традиционного женского воспитания, принятого в нынешнем обществе. Оно нацеливает женщин на то, чтобы искать смысл жизни и опору в одной любви, туда же толкает их книжное влияние и религия. И, увы, только такое место отводит им пока что действительность. В самом деле, много ли можно насчитать хотя бы российских деятельниц? Княгиня-ученая Дашкова, поэтесса Каролина Павлова да образованная калужская губернаторша Смирнова-Россет, которая, будучи не слишком красива, казалась обворожительной мыслящим юношам, да и Пушкину и Гоголю, за неглупые речи; тратила себя на салонные рассуждения и флирты…

Всем строем нынешней жизни, считает он, женщину «загнали» в любовь. Только там для нее отдушина, лишь там она может проявить себя, свою волю. Увы, и там чаще всего тайком…

Общепринятая женская вера, что жизнь — единственно в любви, а не в какого-то рода деятельности, считает он, делает уязвимой затворницу в детской, домоседку с рукодельем и книгой.

Он старался избавить Натали от такой жизненной уязвимости. Сколько было говорено у них за все их годы об «идоле любви»… И она соглашалась — разумом. Но всматривалась в него тревожно: он уже не любит, как прежде?! Причина трагедии, возникающей между двоими, однажды сказала она ему грустно, — безмерность женского чувства и ограниченность мужского, и это непеременимо, вытекает из разницы инстинктов той и другой стороны — драма, заложенная самой природой…

Герцен же ставит во главу угла социальные противоречия, всё от них, считает он.

Но она втайне оставалась при своем, понимающая все, но живущая тем, на чем выросла, что было вымечтано ею. Интенсивность чувствований была настоятельной ее потребностью. И вот во что вылилась она, спровоцированная позерством Гервега… Даже уже понимая его мелкость, она все-таки любит самое свое чувство.

И сердце говорит ей, что она вправе… Поскольку любить для нее то же, что жить. Вправе даже на уловку, скрытность! Не понимая еще, как далеко может завести взвинченный «устный» роман ее, исступленную мечтательницу…

Пока ей все еще кажется, что она не причиняет никому вреда, поскольку не собирается разрушать их с Александром семью. И он печально поклялся ей, что пока он ей нужен, он не уедет с сыном в Америку.

Была еще одна невольная поддержка извне «ее праву»: письма Ника, его протест против общественного приговора в его отношениях с маленькой Тучковой. Развод был для него по-прежнему недостижим, так как отсудившая у него немалую часть состояния Марья Львовна не желала лишаться общественного положения. Огарев с трудом освободился из-под ареста и следствия по доносу бывшего тестя. Но неужели их с Наташей удел — только страдать и возиться с низостями жизни? Сильный и ярко чувствующий прав, провозглашая только свой суд над собой. Недозволенное и самозваное их чувство друг к другу право, потому что оно для счастья! В том-то и цена их любви, что она противна их убогой морали. То-то и сладость и игра, что они с Наташей неподвластны ей!

Да, восклицала Натали над письмами из России, есть страшная радость свободы! Возможность вышагнуть из общего ряда… Особенно ей дорого было то, что речь шла о той самой Наташеньке, что была выделена ею когда-то. И вот теперь она с Ником — тут больше чем судьба, правы осмелившиеся!

В тех письмах Огарев, самый чистый человек, какого знал Александр, обосновывал право «преступить», когда нет другого выхода, и решался он прежде всего не «для себя», а утверждался в праве повести за собой туда, где, считалось, погибель, молодое и младшее, доверившееся ему существо. Не то чтобы его доводы впрямую повлияли на Натали, думал сейчас Александр, но не могли не оставить некоторого следа.

К тому же все наложилось на усталость их отношений. Бывает порой утомление в многолетнем браке, так же как бывает усталость голоса и клеток кожи, падение нервной восприимчивости. Наступает некоторая приглушенность в общении много переживших людей… Не будь «друга-недруга», их отношения немного бы перестроились, как уже бывало.

Не будь вмешательства — вкрадчивого и хищного, наворота вселенской пошлости… И — куда ушли их отношения с Натали, полные доверия и нравственной требовательности? Бывает страсть — скорее сродни вражде, а не чему-то светлому, полная страха, уловок и жестокости. Она-то и внесена теперь в ее душу здешним выходцем!

Затмение… И бессилен свет!

Что же делать?!

Недолгая их совместная жизнь в Париже — с терпением, мукой, скрытностью — оборвалась случившимся в Цюрихе.

Малыш Коля в тамошнем пансионе для глухих делал успехи. Он не только научился говорить и приобрел запас слов на немецком, но даже и рифмовал их. Луиза Ивановна писала, что он говорит звонким голосом, но слегка монотонными фразами — не имея возможности соотнести свою речь со слышимым от окружающих. Городское правление наконец доподлинно установило, что его отец атеист и политический эмигрант: был сделан запрос в русское посольство о Герцене и Луизе Ивановне. Отзыв был соответствующим. И вот пожилая дама с ребенком шести лет высылались из города.

Натали кинулась туда как птица: заслонить собой. Хотя ничто уже не могло помешать их высылке.

Разлука, может быть, была теперь к лучшему. Александр приедет сразу же после окончания переговоров с Ротшильдом.

Решено было, что Луиза Ивановна поедет пока с Колей повидать своих немецких родственников. С ними покинул Цюрих, возмущенный происшедшим, один из лучших преподавателей школы Иоганн Шпильман. Это был молодой человек лет двадцати пяти, рослый и полный, с кудрявой белокурой бородкой, веселый, прямодушный. Малыш любил его чрезвычайно. Шпильман будет обучать Колю частным образом.

За историей с ребенком могла последовать высылка из Швейцарии самого Герцена. Было слишком похоже на то.

Они поедут… скажем, в Ниццу. Там тихая провинция — в стороне от печати, посольств, «генералов», милых друзей.

Из Парижа была также выслана Эмма с маленькой дочерью. И Александр с Натали вновь увиделись в Берне с семейством Гервегов в полном составе… Наверняка им и впредь не миновать сталкиваться, тесна Европа. К чему приведут Натали такие встречи? — спрашивал себя Герцен.

Почем знать — чего не знать, сформулировал он жестко. В душе его жил гнев рядом с усталостью.

От этого не спасешься географически, решил он. И пригласил Гервега с семьей вместе ехать в Ниццу!

А кроме того, Герцен должен был реально доказать то, что провозглашал не раз: что Натали вправе сама решать свою судьбу, он не унизит себя и ее, чиня ей в этом препятствия…

 

Глава тринадцатая

Крушенье

Оказалось, что снять в Ницце дом для двух больших семей дело довольно сложное. Эмма со свойственной ей практичностью нашла было, обходя побережье, неплохую дачу с садом и даже с козьим молоком для детей. Правда, она сомневалась относительно эстетства Георга и присутствия козы… Однако затем выяснилось, что дача еще только будет достроена через месяц, Эмму подвело при переговорах с владельцами плохое знание итальянского языка.

Сняли наконец дом Сю (по имени его хозяина), похожий на башню с двумя тесными этажами, увитый до крыши плющом. В здешнем хозяйстве также была коза с упрямой горбоносой мордой, долгой розоватой шерстью и скорбным блеянием. Но приехавший после всех Георг отнесся к ней вполне благосклонно, находя в ней нечто библейское. Молоко нужно было полуторагодовалой дочери Эммы. И в ноябре у Натали родилась крошечная Ольга.

Потянулось странное существование двух семей под одной крышей, с общим столом и прогулками. Натали была нежно-задумчива. Она говорила о гармонии их теперешней жизни, больше ей ничего не надо.

Между тем Георг (Герцен узнает это позднее) настойчиво звал ее оставить дом Сю и бежать. Требовал…

Натали из последних сил держалась за остатки их прежних отношений. Она удерживалась на грани. «Георг — брат и близнец, — говорила она. — С ним хорошо даже молчать, мысль не задевает за него и не спотыкается, почти как без чьего-либо присутствия». Как свой человек, он постоянно находился в детской, и его внимание к детям особенно трогало ее. Их записки друг к другу были почти молитвенными по тону… Александр смотрел на них с чувством бессилия. Того бессилия что-то изменить, когда все катится под гору.

Но что же Эмма?.. Каменная выдержка? Или, напротив, безграничная гибкость убежденной безнравственности? Признаться, у Герцена нет ответа. Уверенная, что все вокруг не могут не умиляться ее мужу, она ворковала своим резким голосом нечто сентиментальномеркантильное — исключительно о нем — и восторженно закатывала свои большие глаза в желтоватых ресницах.

Что это было — столь непоколебимая выдержка Эммы, воистину каменная? Так не может человек любить другого человека… Так вожделенно, слепо и безлично тяготеет один предмет к другому на виденных им музеях страшноватых картинах-аллегориях великого фламандца Босха, думал Александр.

Позднее исследователям станут известны некоторые из писем Гервегов друг к другу той поры, которые прольют свет на устремления Эммы и Георга. Она давно уже ревновала. Но при «содержане»-супруге именно она была добытчицей, и это определяло ее психологию. В последнее время она с семьей жила на десять тысяч франков, занятых ею у Герцена, и ему же она без стеснения посылала счета на свои покупки. Гервег также уже знал, что разорен… Он отчасти увлечен и даже сам боится своей страстности, а отчасти относится теперь к Натали как к источнику своего благополучия, поддерживает в ней ее экзальтацию. Хотя она против окончательного сближения и постоянно говорит ему, что не уйдет от мужа. Пока это его устраивает…

Тянулось их зловещее существование семей под одной крышей, в котором двоих связывала тайная привязанность, Александр испытывал смесь чувств, способных привести к затмению рассудка, и, пожалуй что, никто не уважал друг друга…

Перед Новым годом Натали заказала групповой портрет детей здешнему талантливому акварелисту: возле клумбы с цветами сидят Саша-младший, темнобровая Тата с пухленькой Ольгой на коленях и в отдалении — сама Натали. Предназначался портрет Георгу…

Лицо Герцена исказилось, когда он услышал о том впервые. Она была испугана его страданием.

— Так пусть он будет твой! Или… я закажу еще. — В голосе ее слышались слезы.

— Нет, зачем же, что за шутки!..

Новый год они также должны были встречать вместе. Александр был напряжен, сыпал остротами — так у больных в последней стадии отравления организма порой наступает эйфория: веселость без радости. Натали теперь уже, казалось, нравилось противоборство его и Гервега из-за нее. И может быть, она слегка мстила Александру за его поглощенность своим, за его постепенный отход от привычной ей интенсивности чувствований… мало ли за что еще, увы, женщинам, как правило, есть за что мстить мужчинам. Уж хотя бы за большее моральное и физическое страдание, что выпадает на их долю, а те не всегда умеют или склонны разделить его. Она была отчасти отчуждена сейчас от Герцена…

Он видел это. Произнес тост:

— Если уж все гибнет и распадается… так за то, чтобы уж скорее!

Гервег улыбнулся. Его поправка к тосту:

— За то, что все кончается и переходит в другое!

— Но не проходит бесследно… — почти одновременно сказали Герцен с Натали.

— Пусть так, — беспечно сказал Георг, отбрасывая волосы, и засмеялся. Во всей его повадке читалось торжество.

Александр ненавидел его сейчас за откровенно продолжаемую игру… борьбу.

Они объяснились с Натали после той новогодней ночи.

Она была смущена, и в ней уже не было той уверенности в своей незамутненной совести, что год назад. Так что же она выбирает? — спросил Александр. Пришла пора окончательно решать.

Она боится себя… И панически боится отъезда Герцена. Может статься, сама уедет на год в Россию или в Англию. Что же, пусть так, согласился он. Все сейчас в ее руках, но только чтобы окончательно, без этих приливов и отливов, от которых он теряет разум, сам себя не узнает.

Назавтра они совместным письмом сообщили Гервегам, что их семьи должны расстаться. Дальше его и ее прощальные записки носил с этажа на этаж Горас и требовал с Натали и с отца сольди за доставку.

Она написала ему, что для нее невозможно строить свое счастье на несчастии такого человека, как Александр.

К Герцену бросилась Эмма с упреками в том, что он держит жену насильно и она должна ехать. Они погубят великое существование! (Имелся в виду Гервег.) Ее Георг вне себя! Герцен ответил, что пусть она в таком случае поговорит с самой Натали.

Разговор двух женщин кончился сердечным приступом у обеих.

Натали потом плакала сутками и твердила, что он убьет себя! Из гостиницы, куда переселились Гервеги, исправно сообщалось, как он переносит разлуку. В бойкой мордочке Гораса, передававшего письма, появилось что-то злорадное.

В них говорилось, что Гервег в помрачении и врач находит у него помешательство. Он вычистил пистолет!

Он очень… выверенно выходил из себя. Происходящее было похоже на шантаж. И являлось им. Между тем от страха и тревоги сходила с ума Натали. Александр должен был прекратить эту пытку. Он увиделся с Гервегом для решительного разговора.

Обрывист был берег моря в том месте, где они встретились. Зачем он тогда не сбросил его со скалы? — спрашивал он себя потом не раз. Он погубил бы себя, но спас бы ее. Герцен хорошо помнит тень такого своего желания, но где-то в уголке сознания был не менее сильным запрет оборвать чужую жизнь.

Итак, они беседовали… Гервег инстинктивно отодвинулся от края скалы.

— Георг, ты затронул нечто, к чему не имел права прикасаться!

Тот молчал в ответ. Лицо его казалось Александру словно бы истоптанным…

Наконец он проговорил:

— Всё сложнее, чем ты думаешь, Герцен! Ты ограничен, да! — В его лице была растерянность, досада, мстительность… только не чувство вины. Как вдруг он кинулся на грудь: — Ты, Герцен, все же вполне ветхозаветен в своих притязаниях на мораль! Я и люблю тебя за это… (Герцен отстранился.) Ты, может быть, просто рудиментарен… то есть не являешь собой никакого общего правила, нормален — я!..

Александр пожал плечами. И Гервег постарался изобразить на лице недоуменное и презрительное сожаление. Наконец он признался, что у них нет денег на отъезд и что они должны в городе трем торговцам…

Это уже было истинным в потоке слов. Александр пообещал заплатить. И выдал ему на дорогу. Деньги у него были с собой, он предполагал такой поворот дела.

Они отбыли через день. Поручив Герценам своего сынишку Гораса… Его оставили пожить в Ницце и послали в дом Сю с запиской. Рассчитывая, что их разрыв, как и прекращение материального обеспечения их семьи, — на время. Да есть ли для них хоть что-то, что всерьез?! — спрашивал себя Александр.

Гораса они отправили через месяц к Гервегам, выяснив за это время, что те остановились во Флоренции.

И переехали в дом Дуйса на другом конце города. Чтобы уж все заново.

Малая свеча горела в комнате. Яркий свет был бы сейчас слишком силен и резок, он срывал бы покровы, в то время как их нужно было осторожно распутывать. Им следовало выговориться и прийти к новому взаимопониманию, сожалению о недавнем прошлом, прощению.

Увлечение Натали еще не прошло. Такое сглаживается с годами. Но у нее и у Герцена их привязанность к семье была столь прочной, что расстаться им было бы невозможно. Потрескивала свеча…

Тихое зимнее солнце побережья было как тот же исцеляющий свет. Они остались сейчас почти наедине. Луиза Ивановна с Колей и его учителем уехала навестить в Париже Машу. Машенька стала женой Адольфа Рейхеля, и у нее родился сын Александр.

Им было уютно в их уединении. Ощущение покоя и света исходило и от пробуждающегося по весне приморского края. Нежность и жалость наполняли их души. Есть какая-то щемящая нота у раненой любви…

Надежду вселяло даже то, что новый их дом — Дуйса — был не похож на прежнюю башню, увитую жестким плющом, теперешний их дом напоминал продолговатую шкатулку, а за ним тянулся ступенчатый сад на взгорье. В нем сейчас зацвел миндаль. И впереди было целое — солнечное и штормовое в этом году — лето. Жить стало хорошо и можно.

Все же с наступлением осенней поры, тех месяцев, когда Александру было особенно нестерпимо в прошлом году, неясное беспокойство вновь стало порой сжимать его сердце: все не могла отойти болевая память о минувшем…

А затем вдруг начали приходить новые письма от Гервега — не удивительно ли?! — с прежними притязаниями на дружбу. Солидарно с Натали они не ответили на них, но письма вселили в него теперь уже более отчетливую тревогу. Скверно было уж то, что т е, грязные шуты, вновь вспомнили о них с Натали. Герцена стали томить темные предчувствия. Он не безоговорочно, но верит в них: как всякому много испытавшему человеку, ему знакомы минуты неясного предощущения беды… Происхождение их хоть и не легко, но возможно объяснить. Новое страдание обычно приходит по уже проложенному следу, на котором все обожжено в душе — медленно заживляется, но зарубцуется ли вполне? И оттого болезненно и чутко реагирует на призрак новой боли, точнее, чем разум, угадывает ее вероятность, приближение. Увы, столь обилен ранящим сегодняшний мир…

Слишком туго захлестнулось. У Александра появилось предощущение трагического исхода.

Не обмануло сердце… Последовало одно за другим.

16 ноября возле Гиерских островов погибло судно, идущее в Ниццу из Марселя. На нем ехала Луиза Ивановна с Колей, с горничной, немецкой племянницей и Иоганном Шпильманом. Герцены с нетерпением ждали их прибытия, на столе уже были разложены игрушки и подарки для Коли. Море штормило не больше обычного в эту пору. И мать прислала с дороги такое веселое и довольное письмо…

Ночью их пароход (тогда говорили «пироскаф») столкнулся с другим, и тот расколол его на части.

На следующий день рыбаки привезли среди первых спасенных почти бесчувственную, с размокшими русыми локонами племянницу Луизы Ивановны и ее горничную. Они провели ночь на прибрежных камнях в полосе прибоя. Ничего не знали о судьбе остальных…

Александру было, пожалуй, все же легче: он ездил и пытался искать их по островам и рыбацким деревушкам. Натали же не могла отправиться с ним, слишком ослабев от нервного напряжения в первую ночь без вестей о пропавших. Каково же ей было потом ожидать известий о них в течение еще десяти суток…

В больницах и в домах у рыбаков Герцен разыскал всех спасенных и расспросил их. Под конец встретил среди них очевидца, положившего конец надеждам. Тот вспомнил, как на рушащейся палубе Луиза Ивановна отталкивала молодого учителя Шпильмана: не смейте меня, спасите одного ребенка! Всех их оглушило и захлестнуло волной.

С этого дня Натали почти не вставала с постели, уже не выздоравливала…

Шли месяцы. Чтобы как-то развеяться, Александр отправился сопроводить домой свою немецкую родственницу, девушка долго была в нервном шоке.

Он встретил в Берне Николая Сазонова. И тот заговорил с ним на набережной: между фраз о погоде, как общеизвестном — о том, что все здешние в значительной мере понимают Герцена, да! Но все же нельзя насильно удерживать Наталию Александровну, скрывать ее от Гервега!

— Послушай, все равно она поклялась приехать к нему, как только ты немного успокоишься. Я сказал Георгу, — продолжал Николай Иванович, — что буду в этой ситуации душой на твоей стороне. И все же больше всего я люблю справедливость… Поэтому, Александр, не годится не отпускать женщину к любимому человеку! Я и сам всегда искал откровенных чувств и не отступал перед каким-либо следствием страсти, из-за чего было прослыл… — не успел закончить фразу Сазонов. Герцен с застывшим лицом зашагал в гостиницу.

Он думал: безусловно месть Гервега! Болтать, чтобы отомстить женщине… Однако новая рана пришлась на еще не зажившую прежнюю. (Могла ли она когда-нибудь окончательно затянуться?) Была ведь память о скрытности Натали… Нельзя поэтому сказать, чтобы он совсем не поверил услышанному…

Наконец он снова в Ницце. Сама здешняя природа, солнечные и снежные вершины вдали, зелень и плотные тени средиземноморского побережья действовали сейчас давяще на него, униженного, уничтоженного.

Их разговор с Натали имел новый для них оттенок безысходности.

— Лучше мне умереть… Твоя вера в меня разрушена, — говорила она. Это были не пустые слова. Она истаивала в легочном жару. У ослабевшей и потерявшей жажду жизни, у нее в отсутствие Александра, несмотря на теплую погоду, начался плеврит.

А вскоре пришло письмо от Гервега, как понял Александр позднее, намеренно довершающее «моральное убийство»… Письмо — продуманная низость: со скользкими намеками.

— Он все это пишет? Покажи… не верю! — Раздался ее потрясенный крик: — И это любовь, любовь?!

…А ведь Александр, поняв сам, не раз объяснял ей, что для Гервега тут нет никакого противоречия…

Герцен пытался затем, много спустя, до конца осознать для себя данную патологию… нет, отчего же, обыденную здешнюю реальность и норму — психологию Гервега.

Наверняка, догадывается он, соблазнитель чувствовал некоторую привязанность к своей жертве. Такое тяготение бывает во всяком преследовании. Но когда та ускользнула, тут осталось место только себялюбию, желчи и мщению. Есть бездны человеческой совести, и есть чудовища ее…

В этом он в полной мере отдал себе отчет позднее. Слишком поздно. Когда происходящее уже сгубило Натали.

Теперь же… У него пылал мозг. Он говорил себе: что же тогда может человек для другого человека? Мудрость — в пощаде… Он должен простить ее, даже если все так, как тот пишет. Но не мог не терзать ее расспросами… Он теперь уже не умел не «пытать» ее… И, увы, лишь отчасти сознавал это как помрачающее его затмение, да, именно затмением была сейчас жажда обнаженной истины, которая теперь могла отнять самую возможность совместного существования и которая — это станет ясно скоро — в числе прочего способствовала гибели Натали… В прямом смысле гибели — ибо она говорила и действовала, растрачивая последние крохи своих сил.

Она сказала, что хочет сама потребовать объяснений от Гервега. С пятнистым румянцем затяжной лихорадки, с едва пробивающимся дыханием она отвечала теперь на письма из Берна… Да, пусть она сама пресечет клевету, он допустил это.

Их переписка почти у смертной черты. Гервег вновь требовал, чтобы она уехала из дома: Герцен великодушен и несомненно выделит ей капитал. Она же молила вернуть ее письма. Ожесточенно он обвинял ее в том, что их отношения вылились в «их страсть» не по его инициативе: иначе ему было невозможно понять ее слов и поступков! Ты обвиняешь меня… меня?! — воскликнула она. Ах, русская дама имела в виду лишь нечто духовное? А знает ли она что-либо о правах красивого и сильного животного, разбуженного ею? Она упустила из виду грубую конкретность чувственности!

В последний раз она на полчаса поднялась с постели 25 марта, в день рождения Александра. Герцен просил приехавшую из Парижа Машу не показать взглядом, как она изменилась… На нежном лице Натали впервые появились глубокие морщины. Воспаление легких у нее прогрессировало. Она видела тут возмездие судьбы за свое своеволие, и это подрывало ее решимость жить, сопротивляться болезни.

Александр сам поил ее апельсиновым соком с ложечки. И он с ужасом перечитывал в эти дни «Кто виноват?». У героини его повести было то же происхождение — от барина и крепостной, такое же детство и черты характера… даже лица; похожий роман, смерть… Неужели им была предсказана ее судьба?!

Живший в последние полгода у них в доме врач уже не скрывал своего беспокойства:

— Как я нахожу состояние вашей жены? Оно внушает опасения.

К началу мая у больной не прекращалась лихорадка и было частым беспамятство. Она уже знала, что умирает.

— Береги Тату, она страстная и глубокая натура, Саша — защищеннее, — повторяла она.

Он воспринял ее слова как завещание.

— Все это сделал он! — выдохнула она однажды.

Теперь они имели право вместе проклинать его, не самих себя и не друг друга… Впрочем, последнее было вряд ли возможно и для него и для нее.

Он прижался лбом к ее руке. Она горела. А губы улыбались напоследок запекшейся улыбкой.

Ее хоронили по-итальянски — вечером, при свете факелов.

На полу и на лестнице, на плитах мостовой лежали гроздья белой и красной герани. Запах ее спустя годы будет потрясать Герцена.

В довершение всего в груде почты, не разобранной за последнюю неделю, он нашел сразу несколько писем Гервега с вызовом на дуэль. Он наткнулся вначале на последнее по срокам, еще два, также не распечатанных в эти дни, были того же содержания, и в последнем потому сообщалось, что он трубит повсеместно о трусости Герцена! Далее он писал, что нет такого средства, к которому он не прибегнет против него.

Тут же он нашел… вполне марсианское по неуместности слов и чувств письмо Эммы о том, что Герцен, пожалуй, на ее взгляд, «все-таки этого не заслуживает…».

Да есть ли у них обоих хоть тень разума и чести? Кровавые шуты!

Внутренняя его потребность в каре Гервегу становилась непреложной.

И все же, видимо, это будет не дуэль, мучительно колеблясь, лихорадочно думая о том не одни сутки, под конец сказал он себе. Он считал, что худшая ее сторона в том, что обряд дуэли оправдывает всякого негодяя «почетным убийством» или смертью, которая тоже считается почетной. Дуэль, так сказать, восстанавливает честь. Герцен же, напротив того, должен доказать, что у его противника нет чести! Принять решение весьма непросто, ведь отказ от дуэли был воистину неслыханным: на такое не решались даже люди, стоящие выше светских приличий…

Не приняв пока окончательного решения (поскольку велико все же было искушение принять вызов — непосредственно и скоро утолить свой гнев), Александр Иванович кратко рассказал в швейцарской социалистической газете о происходившем между его семьей и Гервегом. Тот почувствовал себя опозоренным и какое-то время не выходил из отеля. Пытался опубликовать свою версию случившегося.

Все же Герцен еще несколько раз внутренне порывался стреляться, сталкиваясь с откровенным цинизмом и развязной болтовней противника… Герцен вообще колебателен — как человек живущий по-настоящему и всерьез, привыкший — после колебаний — неуклонно нести на себе последствия своих решений, а не играющий в жизнь…

Наконец он окончательно утвердился в решении: дуэли не будет. Пусть Гервег прирежет его, но на это надо побольше храбрости! Что же вместо того? Герцен хочет прибегнуть к открытому и гласному суду своих товарищей по политической вере, мнение только этого круга «новых людей» ему дорого. Теперь уж он не боится огласки, поскольку по милости Гервега их история известна в искаженном свете едва ли не каждому в Европе.

И поначалу казалось, что «суд» удается. Социалист и отставной военный Ернст Гауг высказал Александру Ивановичу: «Не думайте, чтоб мы позволили кому-либо из наших заключить безнаказанно ряд измен клеветой и потом покрыть все это дерзким вызовом. Нет, мы иначе понимаем нашу круговую поруку. Довольно, что русский поэт пал от руки западного искателя приключений, — русский революционер не падет!» Герцена поддержали иные из женевских радикалов и — в письмах — Прудон, Мишле и итальянские социалисты Орсини и Мадзини. Тот же Гауг публично дал Гервегу пощечину.

В остальном же… Соратников, к которым Александр Иванович апеллировал, подавляла непривычность ситуации и необходимость высказать какое-то определенное мнение с позиций, довольно чуждых здесь. На такое он мог рассчитывать скорее в Москве, в тамошнем своем кругу, вот что он понял теперь. Жгучее любопытство сквозило в расспросах… И ему как-то смущенно указывали на неотчетливость обстоятельств.

Он ошибся также и в здешних «новых людях»! Это надолго развело Герцена с ними.

Он решает поехать в Англию: может быть, там удастся суд над Гервегом. Герцен хочет посмотреть на тамошнюю эмиграцию, не слишком уже веря в осуществление своего намерения… Он поедет с Сашей. Младших детей, Ольгу и Тату, примут пока что в свою семью Маша и Адольф Рейхели.

Неожиданное известие из Парижа: у Машеньки умер малыш Саша, названный в честь Герцена.

«Это я прежний умер», — звучало в его мозгу.

 

Глава четырнадцатая

Крайний срок

Британия встретила их, как описывается в романах: редкими сероватыми промоинами в свинцовом небе. В дуврском порту колыхалась в затонах темная вода с ворванью, нефтью и грязной хлопковой ватой на волнах.

Полтора часа на пароходике вверх по Темзе — и они в Лондоне.

Саша-младший, у которого морская болезнь сказывалась в том, что неудержимо слипались глаза, теперь заметно приободрился и стоял на палубе возле кондуктора в мундирной куртке, смотрел на берега. Сына удивляло, что на реке не видно рыбацких лодок. В промышленной Темзе почти нет рыбы. Высокий и тоненький, в коротком макинтоше, под которым проступали острые лопатки подростка, он встревоженно, как жеребенок у границы загона, а за оградой — незнакомая даль, стоял у борта парохода. Александр Иванович устало сидел внизу, видел Сашу в окно.

Снова отель. Ему было сейчас особенно неуютно здесь. Как, впрочем, и всюду. Но гостиница — символ бездомности… Фортепьяно, канделябры, судки для умывания — все выглядело предельно чужим и неприятным. Постучался и вошел кельнер, представительный, как парламентарий, сказал «соблаговолите» — и дальше нечто расплывчатое… Была принесена на тяжелом серебряном подносе содовая вода — весьма кстати после пароходной качки. Обед же будет только в шесть. Настойчивость приезжих в желании перекусить чего-нибудь горячего немедленно была воспринята им как неприличие.

Скоро они сняли дом в предместье. Плату хозяин попросил вперед; да, Александр Иванович понимает: ведь он эмигрант. Дом был неудобный и сумрачный, последнее как бы входило в понятие «респектабельный». Герцен нанял первый же свободный…

Старик привратник с внушительной и красной физиономией начал с того же «соблаговолите». Герцен спросил у него, не может ли он оставить свой пост и находиться дома — жалованье ему будет выплачиваться. Тот ответил, что такое невозможно: он не имеет права получать жалованье, не исполняя своих обязанностей. Хотелось как можно меньше посторонних лиц.

В огромной, как танцевальный зал, и холодной гостиной, едва разобрав чемоданы, Александр Иванович просидел неподвижно около часа в полной тишине. Чуткий Саша, уловив его состояние, ушел осматривать сад. В здешней гулкой гостиной, решил Герцен, будет его кабинет. Пора приниматься хотя бы за то дело, чтобы устраивать свою дальнейшую жизнь.

В вечернем саду, куда он вышел наконец к продрогшему сыну, в воздухе висела морось, темными драпировками казались барбарисовые шпалеры, и чернели чугунные стволы лип. Под ногами чуть пружинили и скользили слежавшиеся в пласты лиловато-ржавые листья. Запах у них был почти винный от обилия влаги. Вечер в четыре часа дня… Осень.

Погода в Лондоне — зонтом не перекрыть.

Как правило, вечерами, когда в десять сын ложился спать, Герцен отправлялся бродить по городу, среди каменных дебрей и дождевого и дымного тумана. Лишь изредка встречал в этот час еще кого-либо из пешеходов…

Такого одиночества, как в Лондоне, понял он скоро, больше нигде не найти. Причина его — загоняющий в дома климат, расстояния в огромном городе — между районами, даже между улицами и особняками, а также жесткость социальных перегородок. Огромные массы населения с отъединенностью каждого… Становилось ясно, как жить здесь, чтобы выжить: нужно заниматься делом. Хотя, конечно, «приводит в отчаяние среда, едва скрывающая, что прибежище дают не из сострадания к кому-то, а из уважения к себе. Эмигрантов принимают, но им не прощают того, что они, скорее всего, бедны… Здешняя жизнь вредна слабому, ищущему опоры вне себя, внимания и участия».

Особенно непривычно тут приезжему в воскресенье, когда город точно вымер, все сидят за закрытыми дверьми у каминов, и теплится укромная жизнь в церквах. Как-то в воскресенье утром Саша играл в парке в мяч, и пожилые англичанки спросили у него: как он смеет так неприлично вести себя? Впрочем, отвернулись от него, услышав, что он с трудом отвечает: иностранец. Ничто так не приучает к одиночеству, как здешняя жизнь.

Герцен и не искал общения. Он чувствовал, что становится с каждым днем — теперь уж от неверия в них — все снисходительнее к окружающим и все дальше от них… Еще удивительное для него прежнего: лишь изредка оживал в нем сейчас интерес к политическим и прочим новостям и происшествиям. И тогда он перелистывал газеты. Он уйдет от мира, пока они столь очевидно не нужны друг другу, счастливого ему пути!

Он теперь непросто знакомился и сходился с людьми, что было необычно по сравнению с былой его общительностью. Однако человек в летах и с тяжестью на сердце, объяснял он себе свое состояние, скупо откликается на все. Вообще он был избалован любовью на родине, теперь же надо привыкать к другому.

Россия… Что там?

Увы, вестей «из дома» почти не было. Размолвку с московскими друзьями углубило напечатанное им в пятидесятом году за границей исследование «О развитии революционных идей в России». Москвичи недовольно встретили когда-то «Письма с авеню Мариньи» и «С того берега», однако реальный ход французской революции подтвердил его пессимистические прогнозы. Но столь же настороженно приняли они и эту его, последнюю работу, посвященную России, хотя в основном судили о ней по слухам: лишь несколько экземпляров ее попали на родину. Многим показалось опасным само его утверждение, что в России есть революционные силы, особенно причисление к ним Белинского и деятельности Московского университета (не названный, имелся в виду Грановский). Сочли, что такое не ко времени. Любимейший Грановский писал, что не может поверить тому, что Герцен, а не кто-то другой сделал это: не благие же плоды принесла до сих пор русская эмиграция. Книга Герцена, укорял он, затрудняет пути пропаганды внутри страны. Но уж куда более затруднять их против того, что они давно уже закрыты, подумал сейчас Александр Иванович. Нужно прорвать круг молчания!

Из того же письма Тимофея было ясно, что даже он совершенно не представляет себе, чтобы русское печатное слово могло существовать за границей. Тут был не впрямую страх, скорее — другой строй мыслей… «Отречение от воли и мысли перед властью», знал Герцен, оно помалу укореняется в людях под постоянным гнетом, разоружает их внутренне.

Эта весточка от Тимофея была годичной уже давности. Еще он обронил в письме, что в самом Герцене, на его взгляд, есть теперь что-то надломленное и усталое; что он стоит слишком одиноко и то, что было в России живого и притягательного в его таланте, как будто исчезло на чужой почве. (Что, может быть, было верно.) И о прежнем их московском кружке он написал, что сердце его ноет при мысли, чем все они были и чем стали: если и пьется вино, то оно не веселит, «только воспоминанье о тебе чуть согревает душу»…

Итак, позади мертвые да изуродованные.

Радовало все же, что, несмотря ни на что, помнят.

Их одних (пусть бы еще притом — прежних) хотелось порой видеть Герцену. Такая встреча прибавила бы сил. А иногда ему думалось, что притяжение их друг к другу оттого и живо, что они вдалеке, а вблизи нашлись бы тысячи точек для расхождения. Настолько он сейчас не верил в себя, в других, в то, что скрепляет людей…

Теперь он жил по большей части прошлым. Вновь и вновь перебирал знакомые по многим прочтениям письма, книги и дневники… Начал писать «Былое и думы». Это его труд — с перерывами — на пятнадцать лет, а материал для него — сама его жизнь. Он понимает так, что «былое» — не то же самое, что прошлое, это происходившее именно с ним, то, что делалось в душе…

Он вынесет в книгу от начала до конца и их историю с Натали.

Или же лучше спрятать больное подальше и не бередить его? Можно в трудную пору как бы оцепенеть внутренне и производить только самые необходимые душевные движения — глядишь, само отболит… Но можно заново пройти через всю тогдашнюю горечь — и тогда отпустит. Ему было ясно, что его вызволит только второй путь. Пусть он затратит на него месяцы… год (тогда виделось, что книга его — самое большее — на год), но только так он сохранит самую возможность жить!

Год — крайний срок… Он должен привести себя к исходу его в рабочее состояние. Он ведь не принадлежит лишь себе, его ждет дело, и он может позволить себе только такую малую отсрочку. Он оправдывал ее для себя тем, что «перемены совершаются не вдруг, особенно в сорок лет. Потому дать волю воспоминаниям, слезам, желчи…».

Он не в первый раз подумал о том, что каждый человек, доживший до зрелого возраста, накапливает внутри себя целый мир горечи. И все же отчасти удивительно, что сумма страданий и горевого опыта, багаж наших болевых ощущений, пожалуй, намного богаче спектра противоположных эмоций. Это объяснимо из истории предшествующих поколений и формаций, из неблагополучия в них такой важнейшей малости, как человеческая душа. Герцену пришлось теперь заглянуть в самую глубь мира страданий…

Все так же он бродил порой вечерами по городу. Однажды простоял всю ночь на мосту через Темзу: было тяжело на сердце, и его слегка отвлекал от того хлещущий по лицу, особенно резкий здесь сырой ветер.

А иногда считал нужным бывать вечерами на деловитой Ломбард-стрит, улице ссудных лавок, контор и банков. Вслушивался здесь, у цинковых стоек баров, в пока что с трудом понятную ему английскую речь. На днях в центре была разогнана безоружная демонстрация из остатков мощного когда-то чартистского движения, — равные избирательные права, за которые ратовали его представители, после десятилетней борьбы оставались столь же недостижимыми. В пабах толковали о том с усталостью и разочарованием.

Встретившийся ему здесь эмигрант из русских Владимир Энгельсон, также перебравшийся из Швейцарии в Лондон, вновь попытался было предостеречь Александра Ивановича в том, что он сейчас пьет, может быть, слишком много красного вина. (Другого он почти не употреблял.)

— Да ведь нет никакой необходимости быть со свежей головой ни сегодня, ни завтра! — ответил Герцен.

Он затем мысленно сказал себе то, чего не стал сообщать Энгельсону, но что имело прямое отношение к пониманию его теперешнего состояния: он устал и сломлен. Состарился. Посему он вряд ли теперь уж обрадуется чему-то, но и не сгинет ни от какого удара. «Пусть придет конец так же бессмысленно и случайно, как и начало…»

За окном шелестел теперь уже зимний дождик и было полуночно темно, когда на пороге его кабинета появился посетитель. Насморочным голосом сообщил, что он желал бы обогреться… Пришелец был с вислым носом и с умильно-самодовольным выражением лица, какое бывает у модных врачей с обширной практикой, — старичок в беловатых одеждах и как бы в веночке на голове. Присмотревшись, Александр Иванович понял, что это… нимб!

Герцен не слишком удивился. И узнал гостя. Да, узнал.

«А ведь мы не виделись с моих детских лет… Что-то скажете?»

Старичок был бледноват и скучен. Присел у камина.

«Полноте, что ж сказать? У вас тут, на Альбионском острове, не просохнуть и не воспрянуть… И кабинет у вас настолько бесприютный!»

Герцен улыбнулся:

«Так ведь сами устрояли, шесть дней создавали…»

Тот развел руками. Старичок он был усталый и, видно, почти отошедший от дел.

«Но цель-то у вас какая, неужто утешить? Вряд ли у вас получится! — Герцен теперь слегка сердился на гостя. — Я не раз говорил, что для судьбы… для вас то есть, — заветного нет. Вот все и обрушилось. А просто доживать я уж как-нибудь смогу».

Гость был понур. И обронил:

«Да нет, я вроде бы как создатель к создателю, как коллега. Вы ведь тоже о духовности печетесь…»

«Так ведь печися мало — надо, чтобы результат был! Да и коллеги мы навряд ли, наша цель, если уж помечтать, — переделать напорченное вами».

«Люди теперь стали такие дерзкие…» — вздохнул старичок. Он считал, что герценовский «результат» — напротив того — имеется, однако он был не по нраву гостю.

«Порой дерзкие… Если дотравить их до дикого отпора. В остальном же… История рода человеческого говорит с очевидностью, что каждый предпочитает молчать до крайнего предела, как бы ни сгибали в бараний рог, и помнить о насущном куске хлеба. Да и трудно осуждать за то, ведь до сего времени никто не позаботился о нем для тебя, — вполне замкнутый круг!»

«Да что же… вот и я учил!.. Коли не превозмочь никак — если уж говорить сейчас попросту, — то лучше… перемогать». — Старичок потупился взором.

«Мысль — чисто политическая! — заметил Герцен. — Если понимать под политикой стремление достигнуть цели каким угодно путем, хотя бы и грязными руками… Однако вглядимся: как же все идет в целом — таким образом, что если людские массы покуда не сошли с ума в обездушивающем труде и в бойнях, так это только благодаря легкомыслию человеческому, благодаря которому все как-то живут ото дня ко дню… и от противоречия к противоречию».

«Все же живут как-то».

«Вы, похоже, будете утешать меня тем, что всегда было и будет так же скверно, как теперь?»

«Вот зло становится хуже… — повинился старичок сокрушенно. — В ваш новый-то век доктрин и усовершенствований допускается во имя них над человеком такое, чего устыдились бы наивные дикари».

А вот это в точку, подумал Александр Иванович.

«Да, политиканов много. Но ведь это, пожалуй что, еще от вас, гость мой, — тысячелетнее: «Человек — во славу господню!» Провозглашено религиями и подхвачено примитивными идеологиями. Не скоро мы еще научимся ставить человека — конкретного, сегодняшнего — во главу целей!»

Старичок проглотил переадресованный упрек. И постарался слегка оправдаться:

«И все же развиваемся понемножку, утешно смотреть на успехи… Обрастаем цивилизацией — вот даже наукой… Да я, если хотите, если говорить вашим языком, — умеренный прогрессист!..»

«Ха-ха-ха-ха-ха!» — от души рассмеялся Герцен.

«А что придумаете вы, скорее? Есть ли у вас-то такая сила?» — Старичок был, оказывается, порой язвителен.

«Да, — поник головой Александр Иванович, — жизнь отучает от безоглядной веры в себя. Жестоко бьет. Но может… все-таки стоит попробовать?..»

Пришелец долго на этот раз молчал.

«Вообще сказать… разуверился я теперь окончательно…» — Посетитель с долгим носом выглядел сейчас сиротливым и даже как будто пьяненьким и походил не то на завзятого монархиста, прогнанного работниками с митинга, не то на Сазонова в безденежье.

«Да вы шельмуете, гость мой! Отстаете от своих обязанностей!»

Старичок встрепенулся, поправил сырую хламиду — ему почудилось, что его сейчас попросят от камина. И посмотрел беспокойным оком… Глаза у него были привычные ко всему и с хитрецой…

«Так ведь должно же быть — для кого. Жатва зрела, да жателей мало! (Это, вспомнил Герцен, было по Библии.) И ожидающих жатвы мало…»

Тут и заключались резоны гостя: надо, чтобы было для кого! Раздосадованный и так и не согревшийся у слегка дымящего здешнего камина, старичок закрыл за собой дверь.

…В ненастном Лондоне перед рассветом вот такие чудеса бывают порой, потер пальцами виски Александр Иванович.

И все же: чем жить, если он выживет теперь? Вот каков был главный вопрос, ответ на который, в свою очередь, обеспечивал возможность существования. Кризис его верований болезненным образом затягивался. Герцен не умел жить с опустошенностью внутри.

Быть может, так: если в тебе есть что-то годное, глубоко затрагивающее других — так оно не пропадет. (Природа экономна…) То не пропадет! Обретет прорастающую силу. А в нем есть самобытное, не подгоняемое под общий уровень. Низвести же себя под уровень окружающего он не мог и не хотел, это и не удастся окончательно — только себя ломать… Вывод: свободный человек, может быть, совсем и не нужен в сегодняшнем мире, но отсюда не следует, что он должен поступать против своих убеждений!

Может быть… малая надежда: самоочищаются колодцы… Так и сегодняшняя Европа очистится от наживы и насилия. А главное — он не может быть «отсутствующим» на родине. Делать что-то для России!

Он будет служить будущему, решил Александр Иванович, даже если его сегодняшние усилия почти не пригодятся ему и войдут в него в неузнаваемом виде — всего лишь как моллюски входят в основание коралла… Что же, что ему самому не нравится такое «бессмертие» и такой смысл деятельности, что же с этим делать? Смысл — за пределами личных усилий. Затмение — и он не видит его сейчас…

Бывает пора смирения и искуса. Он разучивал сейчас для себя смирение и собирал в кулак мужество. Он готов стать даже частицей отдаленного будущего блага, влить себя хотя бы каплей в общий поток: если он не видит в яви перед собой своей цели, то так и станется — только частицей и каплей… Но оно все же лучше, чем бездействовать…

Теперь о том, для кого и для чего нужны его усилия. О «жателях», которых действительно мало.

Они к тому же, сказал он себе, еще и не знают, что мы им нужны… Но страшно, если нас не окажется!

 

Глава пятнадцатая

Тот свет и этот

Герцен старался узнать Лондон изнутри. Пусть он еще не вся Англия, но столица всегда лет на двадцать, на поколение, обгоняет страну во всех общих для них процессах — тем интереснее они…

Вот бумажное производство. Из остатков льняного тряпья в дымных чанах здесь вываривают целлюлозу. В заготовительном же бараке работницы сортируют сырье, привозимое старьевщиками. Зачем здесь решетки, подумал он. Девочка лет четырнадцати с испачканным ветошью лицом засмотрелась на посетителя загипнотизированным взглядом зверька… Герцен вышел из поля ее зрения и приблизился с другой стороны, обогнув вереницу сортировщиц, но она все еще смотрела своими темными глазами в том же направлении. Лоб ее был в испарине. Так смотрят, не умея переключиться, предельно усталые люди.

Девочка работает здесь скорее всего потому, что работу не может найти ее мать. Работницкая биржа — как бы чистилище для потерявших место. Чтобы устроиться, нужна рекомендация и бодрый, здоровый вид. Там охотно нанимают подростков. Правда, им платят две трети или половину положенного. К двадцати пяти годам эта девочка будет выглядеть как ее мать, — домыслить судьбу нетрудно…

Герцен помнит биржу в Челси, на которую спозаранок стекаются толпы безработных. Нанимателей немного. Они с невидящими взглядами обходят обитателей трущоб, приложивших все усилия, чтобы не казаться сошедшими с круга. Вот немолодая женщина с узловатыми пальцами текстильщицы выставляет напоказ приличные еще ботинки, взятые у кого-нибудь напрокат, и прикрывает пледом свою ветхую юбку, у нее нет пальто. Улыбается черными зубами — от дешевых белил с примесью свинца, который портит зубы. Вот подросток (моложе Саши) приподнимается на носках и уверяет, что ему почти пятнадцать.

На фабрики и биржи Герцена сопровождал представитель здешнего республиканского клана. Но на границе работницких кварталов и ночлежных домов с ним прощался: что толку видеть известное, да он не советует и Герцену — там небезопасно.

Александр Иванович полагал, что видел нищету. Но такую… Это была не та бойкая и из последних, может быть, сил, но жизнерадостная нищета, что в Италии или в Париже. В здешнем промышленном гиганте, при определенности английского социального размежевания, все выглядело непреложнее и отчетливее: были почти выжатые — и выжатые совершенно…

Герцен приходил на здешние нищие окраины снова и снова. У него появились тут знакомые. К примеру, пьющая старуха Лизбет (на ист-эндском жаргоне ее имя звучало так), что ожидала его каждый раз у входа в квартал в надежде получить от него несколько пенни. И она же потом сопровождала его на некотором расстоянии в паб. Скоро рядом с ней стала выстраиваться целая очередь просителей.

Несколько раз со старухой приходил рослый, до предела изможденный человек с извилистым шрамом через все лицо и с грудной малышкой на руках. Герцен узнал, что он участвовал в движении чартистов, лицо его пострадало при разгоне демонстрации, а в 48-м году в числе других он был выслан из Лондона — выволакивать на себе тачки с известняком в карьере на каторжных работах, где он надорвал внутренности. По возвращении в Лондон не может найти работу. В нем был виден также глубокий психический слом. В этом огарке человека вспыхивала порой глухая агрессивность, лицо его с заострившимися чертами передергивалось. Это был зять старухи. Дочь же ее умерла без медицинской помощи в родах. Он повсюду ходил с малышкой на руках. И с нею ввязывался в драки.

Он протянул ее однажды, в особенно холодное январское утро, навстречу Герцену, прося еще несколько пенсов на дрова. Девочка была мертва…

Александр Иванович видел их жилище. Тут не поможешь никакими вспомоществованиями… Что толку в доставляемых им сюда одежде и одеялах? С дырявой крыши текло, красная зловещая плесень расползалась по стенам. В углу делили краденое. Старший по ночлежке, ответственный перед владельцем помещения, жестоко избивал и выбрасывал на улицу подростков, если те не имели двух пенни за место на нарах. На выходе из квартала не раз очищали бумажник Герцена, явно удивляясь, что он приходит снова…

Он не знал, зачем он приходит сюда. Разве что избавить от ночлега под открытым небом десяток бедолаг… Здесь было в самом деле небезопасно. Вид человека в приличном макинтоше раздражал жителей трущоб. Но не рядиться же бог весть во что, чтобы явиться сюда, — было бы унизительно, да и тогда не сравняться со здешними обитателями. Все равно не скрыть, что он как бы из другого мира…

Были ночлежки и еще более страшные. Куда старуха Лизбет, которая не боялась ничего, кроме своего впавшего по весне в буйную горячку зятя, опасалась заглядывать. Оттуда изредка выбирались по очереди уродливые женщины и бродяги, имеющие на несколько человек одну одежду. Они могли раздеть и ограбить в сумерках других здешних жителей. Пьяная старуха Лизбет, все же имевшая как вдова погибшего под Ватерлоо солдата крошечную пенсию, презирала их и еще больше ненавидела. Ист-эндские обитатели не отличались терпимостью друг к другу, здесь также было свое расслоение.

Грязные стены и тряпье в углу. В нем копошились дети. Ударил в нос запах мочи. Озлобленно щерились люди, встревоженные полосой света из распахнутой двери… Герцен прикрыл дверь в ночлежку «отпетых».

…Недавнее происшествие в Лондоне: отчаявшийся бродяга перерезал себе горло. Его вылечили в госпитале, судили — и повесили за самоубийство! Приведение приговора в исполнение было затруднено еще не зажившей раной, но осилили.

В мозгу Герцена билась потерянная и угрюмая мысль: как грязен человеческий зверь! (Больше относилось не к этим здешним обитателям…) Земной шар — неудавшаяся планета или безысходно больная… Дики казались после Ист-Энда респектабельно одетые люди в омнибусах.

Сын тревожил и радовал его своей горячностью и нервной подвижностью, в нем были восприимчивость и талантливость буквально ко всему. Но и хрупкость, опасность срывов. Он рисовал и неожиданно стал самостоятельно подбирать мелодии на скрипке. Первым отлично освоил английский, как когда-то десятилетним ребенком — французский и итальянский. Воспитание Саши шло вполне верно, считал Александр Иванович, как в свое время и его собственное, то есть бессистемно, вольно.

— АИ! Послушай… — Саша вошел со скрипкой.

«АИ» — это было возникшее у них в последнее время, когда сыну исполнилось четырнадцать, а отец был уже не молод, имя, слитое из инициалов Герцена.

— Наверное… Моцарт?

— Нет, не скажу, пока сам не отгадаешь! Старый Роджер и то знает…

Роджер был тот отказавшийся от дарового жалованья и маячивший в дверях швейцар. Еще у них в доме жила неизбывно неприкаянного вида Трина, горничная из Германии, трудно объяснить, почему нанятая Герценом, который теперь, после Гервега, с неприязнью относился ко всему тамошнему, вдобавок взятая им вопреки намерению иметь слугу-мужчину, исходя прежде всего из ее плачевного положения потерявшей место горничной: ей было под пятьдесят, она не знала английского, и ее никто бы не нанял на здешней бирже, кроме Герцена… И вот теперь он терпел в доме немецкую речь… Роджер же был почти любим Александром Ивановичем за невозмутимое молчание.

Старый швейцар знал, что сочиняет миниатюры сам юный сэр Александр. Знал о том и Герцен. Он хотел поощрить сына Моцартом. Позднее это увлечение у Саши прошло.

Он кончил играть, и его живое лицо, бывшее только что восторженным, стало почти неподвижным и словно бы осунувшимся. В нем были часты перепады — от горячности к поникшим плечам и застывшему лицу. Вот ведь что, не в первый раз подумал Александр Иванович: его сын одинок в огромном доме с пожилыми слугами… Герцен уже привык сознавать себя затерянным и чужим, всем чужим: что делать, друзей у него тут не предвиделось. Однако для сильного — одиночество и есть нечто близкое к подлинной свободе, говорил он себе. Сыну же плохо без сверстников. В здешнюю жизнь трудно включиться иностранцам — и у Саши нет товарищей. Но вновь: что же делать?! Вот скоро приедет Тата с младшею…

И все же права была Натали, в который раз вспомнил он: их Саша защищеннее Таты. (Как, наверное, трудно будет здесь ей!) Сын, переимчив, тут спасительное для него. В Италии, например, он скоро стал боек и смугл, мгновенно усвоил произношение, даже мимику; и в Лондоне за полгода неразрывно привык к зонту, хвалит ростбифы и, капризничая, выпрашивает пива.

— Однако же, Саша, покажи ученический лист! — вспомнил он об учебе сына.

Он занимался на дому с учителем из австрийских эмигрантов. Отдать его, такого болезненного в детстве, в здешние закрытые школы с неотапливаемыми спальнями и с телесными наказаниями было невозможно. К тому же для него, сына иностранца, была бы доступна только школа с невысоким уровнем обучения.

— Ну, отец!.. Ты же знаешь, у меня всегда «отлично». — Саша состроил гримаску подвижным и изящным ртом. Губы у него были как у Луизы Ивановны.

— АИ, милый, а я родился во Владимире?

— Да.

— Я помню его!

— Никак не можешь помнить — тебе только сравнялся год, когда мы переехали в Москву.

— АИ, нет, я помню: розовый купол громадный!

— Это проездом, в Берлине…

Сэру Роберту было восемьдесят два года, и он, не сразу расслышав звонок, шел теперь к калитке почти бесплотными шагами. Рядом с ним развалисто ступал престарелый дог в клочьях вытертой шерсти.

— Извините великодушно, вынужден вас обеспокоить: такова участь почитателей… — Герцен поклонился.

Оуэн посмотрел на гостя и пожевал губами, словно ему давно не приходилось говорить. Сказал ласково:

— Право же, меня никто не посещает.

Герцен ехал сюда дилижансом, впервые увидев лесной и полевой Девоншир. Дальше шел по засыпанной гравием проселочной дороге мимо имения здешнего баронета. Домик старого философа, как ему объяснили, находился за усадьбой, на окраине поместного парка.

Оказалось, что через частный парк разрешается пройти. Сторож предупредил только, чтобы в обеденное время он не появился возле окон замка. И Герцен пошел по песчаным тропинкам. Здесь было так тихо, что олени на зеленой поляне впереди пугались шороха собственных движений и перемахивали дорожки вблизи от идущего человека. Ему было одиноко-хорошо здесь… Стоял весенний день. Прохлада с солнечным небом. Шмели и пчелы тяжело перелетали над первыми цветами, но запах тут был уже настоянный — травяной и лесной. Александр Иванович понял, что давно и безуспешно искал в Европе именно этот лесной дух, его не утоляли цветочные «пряности» в Италии, каштаны в Париже… Герцен не спешил, даже заблудился тут, вышел по боковой просеке к незнакомой дороге и посидел потом в сельской корчме, улыбаясь солнечным бликам на медных обводах дубового стола, заказал эль и пироги.

С улыбкой над собою он подходил теперь к домику Оуэна: все-таки достопримечательность… Говорят, его посетил когда-то, будучи в Англии, тогдашний российский наследник Николай Романов… что общего могло сыскаться у «венчаного удава» с философом и гуманистом? Встреча с Оуэном могла оказаться интересной, но заранее отпугивала британская чопорность, видимо неизбежная у старика. Боялся, что придется говорить… ни о чем, необязательными словами…

Все же Герцен хотел познакомиться с теперь уже очень престарелым человеком — здешним хозяином, о котором он столь много читал и слышал. Оуэн был для него одним из примеров «человечески прожитой жизни». Александр Иванович не сомневался, что тот был прав в своих начинаниях и Англия поймет его, но, конечно, не в девятнадцатом столетии.

И вот он увидел: нереальной какой-то открытости старческий взгляд и то, от чего Герцен теперь уже почти отвык на островах, — удивительную простоту поведения… Здешний хозяин был «умен и глубок без цитат, просто и свободно».

Герцен ожившими глазами смотрел на старика. Оуэн был очень худ и сутуловат. На его словно бы невесомых и потерявших цвет кудрях был надет берет промышленного мастерового, и он был в белом воротничке. Скудная, но аккуратная одежда, и это в полном одиночестве! Удивительно молодо выглядело его лицо для человека вдвое старше Герцена: крупные черты, сильно высушенные годами, были полны доброты, не потеряли своей окраски темные брови, доверчивой и, может быть, чуть горчащей была линия рта. Почти пятнадцать лет он арендует здесь домик. Его посещает только сборщик налогов. Будь Оуэн верующим, его считал бы своим долгом навещать местный священник, но атеист — это клеймо. Вот скоро умрет пес Джок, и он останется совсем один. Что-то естественное и незаемно высокое угадывал Александр Иванович в собеседнике.

Герцен подвел было увиденное к выношенной им сейчас мысли: «Отшельничество и дума ставят человека вне торга и рынка». Но нет, Оуэн не отринул мысленно от себя людей. Несчетное число раз разгромленный ими в своих начинаниях, он всех прощал и благословлял… Вот что было самое замечательное в старике.

Хотя, если вдуматься, не трагична ли его судьба? Ведь он пережил свою славу и все возможности влиять на людей. Уже двадцать лет, как он сам сказал, никто не приходит на его митинги, и у него теперь уж нет возможности собирать их. Его, пожалуй, считают здесь тихим сумасшедшим. Те, что хотели когда-то узнать от него, так сказать, что-то полезное для себя, должны были, во-первых, услышать о том, что весь общественный строй держится на ложных основаниях и нужен, таким образом, социальный переворот. Святая ошибка нетерпения и любви, подумал Герцен: Оуэн полагал, «что людям будет легко понять его истину».

Загублен его смелый и простой эксперимент — школа, воспитывающая людей будущего. Оуэн считал, что необходимо прежде всего накормить и гуманно воспитать людей — тут начало нравственного отношения к ним, тогда появляется право требовать и от них нравственности. В зените его славы его слушали фабриканты и министры, члены парламента, архиереи. Но он замахнулся, казалось бы, на малость — «предмет вежливого лицемерия»: публично с кафедры заявил, что он атеист. И все рухнуло. Позднее он пытался начать заново в Америке, думая, что его идеи лучше взойдут на тамошней почве, — тот же исход.

Он вспомнил о том поворотном выступлении с кафедры относительно атеизма, что было уже тридцать пять лет назад:

— Тогда был величайший день в моей жизни, я исполнил свой долг!

— Сэр Оуэн… — Они говорили уже при вечернем освещении, у камина, сложенного когда-то в доме самим стариком. — И вы даже никого не упрекаете за погубленное дело всей жизни? Пожалуй, еще это можно понять как некий итог спустя много лет… но тогда?! Как смирилась душа? Каким строем мыслей можно прийти к тому?

— Не пытайтесь понять… это слишком горько. Может быть, так: дело зайца лететь во весь дух — дело лисы его загонять… Они должны были уничтожить мой Ланарк… Тамошняя моя маленькая фабричная школа… она справедливо внушала им опасения, что привычная им Англия со всеми ее уложениями — в опасности! О мой Новый Ланарк… — Старик засмеялся.

— Итак, вы сознавали неизбежность — и все же пытались… Да, с тех пор как попы и торговцы поняли, что «шутовская школа» — это всерьез, конец ее был предрешен, и заявление об атеизме лишь ускорило его, — вздохнул Александр Иванович. Он припомнил все, что знал о начинании Оуэна, о Ланарке.

Там, в шотландском местечке, в начале века происходило следующее. Роберт Оуэн был молод и уверен в своих силах, веровал же он в то, что «человек рождается совершенным», это из Руссо. Оуэн был сыном ремесленника, но получил образование и к тридцати годам стал известен как философ и литератор. Он служил к тому времени управляющим ланаркской прядильной фабрики (литературные занятия — его вечерний досуг) и понял, насколько больше может давать обществу человек, если его труд не будет подневольным и обкрадываемым. Знал, как ярко может развиться каждый, если не надеть ему с детства шоры на глаза, пример — его друзья и он сам! Отсюда мысль: начать воспитание тех, кого он может спасти, с младенческого возраста. И они вырастали талантливыми и многосторонними, посильно, всего лишь несколько часов в день, работая на фабрике, чтобы содержать ланаркскую школу-коммуну.

Тревогу забили респектабельные отцы семейств, чьи дети подрастали исключительно развитыми и… не способными к подавлению других и к подчинению, дети лавочников отказывались продолжать коммерческое дело… В Ланарк явились священники и вменили полузабытые здесь молитвы, снизили оплату труда и увеличили часы работы для детей и подростков, уверяя, что все осталось почти как было. Оуэновское заявление об атеизме уже мало что меняло…

Он оставил Англию, успев, однако, сделать еще одно. Он был одним из первых мыслителей, которые протянули руку рабочим, им был впервые создан профсоюз промышленных работников. Ланарк же был обречен. Позднее, при его последователях, он превратился в убогую демагогическую секту, знал итог всему Герцен.

— Простите меня, сэр Роберт, но… склонились ли вы в итоге перед неизбежным? — Настойчивость Герцена объяснялась тем, что, по детской игре «холодно-теплее», спрошенное им было «горячо» по отношению к его теперешним раздумьям.

Старик молчал. И улыбался тихо.

Что же, если даже и так, мог бы сказать здешний хозяин. Его теперешнее спокойствие имело под собой то основание, что он сделал все, что мог. Ведь он по своему темпераменту скорее не хирург, а акушер. Религия личной честности тоже очень, очень немало, говорила его улыбка… «Святые донкихоты, вам легка земля!..» — благословил его про себя Герцен.

Однако Александр Иванович не мог полностью понять для себя другого удивительного в здешнем хозяине — его всепрощения, о котором они тоже говорили немало, его внутреннего отпущения грехов даже ворам и убийцам, даже Николаю I, который в дальнейшем, знает сэр Оуэн, залил кровью Сенатскую площадь и Европу 48-го года, а когда-то ездил причащаться в Ланарк… Чем же питается такое всепрощение? (Герцен даже не мог ответить определенно: хорошо это или плохо?)

— Может быть, вы верите в справедливость всего, что происходит? — Александр Иванович спрашивал, пытливо всматриваясь в собеседника.

— Нет.

— Верите в разумность людей?

— И этого маловато… — Старик погладил крупной исхудавшей рукой свои легкие кудри. И продолжил глуховатым тоном: — Я думаю порой о «героях толпы». Это ли не отсутствие разумности?..

— Да!.. — страстно сказал Герцен (тут было снова «горячо»), — «Великий» в глазах масс убийца Тамерлан… И таков же Наполеон! Добра он желал только себе — и под ним понимал власть… И что же? Одного его имени хватило теперь, спустя тридцать лет, чтобы его племянник стал императором Франции. Не менее очевидна также нелепость религии и деспотических уложений, что, впрочем, ничуть им не мешает… Почти несокрушимая их прочность основана отнюдь не на разуме, а на недостатке его… и потому так же недоступна критике, как моря и горы! Не думали ли вы о почти полной — отсюда — неуместности в этом мире вашего разума, как он сложился, и ваших целей?!

— Да… (Вновь совпадало.)

— Народами ведь движет не разум, а любовь или ненависть и вера — во что придется… Разум был спокон века недоступен или противен большинству!

— Он ведь едва родился, друг мой, и еще не укоренился, — печально сказал Оуэн.

— Да. И к тому же он неизменно оказывается слабее на вес, чем кулак! Поэты и социальные мечтатели представляют собой высшую мысль своего времени, но, увы, не мысль всех… Гениями же продолжают считаться тираны — оттого что не останавливались перед человекоубойством! — Герцен говорил сейчас с гневом. — Считается ими учредитель парижских расстрелов 48-го года Тьер — оттого что у него никогда не было чувства чести… И все-таки, по-вашему, все же нужно…

Закончил Оуэн:

— … чтобы со временем люди поняли, насколько отвратительно многое из того!

Произойдет ли это — Герцен не был вполне убежден, как не был ни в чем — из прежних своих заветных верований — убежден в последние годы… Это и составляло основу его сегодняшней трагедии, помрачающей душу горечи, мешающей дышать, работать…

У камина посапывал пес Джок. Темнело за окнами, и нужно было прощаться. Но, может быть, остаться тут до утра, как предлагал здешний хозяин? Герцену удивительно хорошо дышалось в этом доме. В нем была одна религия — человечности. Даже благостного упования на людей… Хотя хозяин не закрывал глаза на возвышенную преувеличенность своей веры. Но ее, пожалуй что, не стоило осуждать: тут было его право. Старик имел его, понимал Александр Иванович, немало совершив за свою жизнь во имя этой веры. Он вынужден был сложить перед ней свои доводы. Впрочем, старик их и сам знал. Тем-то он и был велик. Герцен же бесконечно устал, и ему было хорошо сейчас просто вдыхать здешний воздух…

Итак, человек, по Оуэну, — полностью продукт среды, настолько он хотел оправдать его во всем. Однако он в корне изменяем воспитанием первых лет жизни. Во многом пластичен и потом. Человек это — безгранично, бездонно… И не утрачена надежда, пока некто еще жив, пусть даже он преступник: какое-то событие, впечатление может потрясти и переродить его. Того достаточно для сэра Роберта, чтобы надеяться и прощать. Герцен же был вновь не вполне убежден милым хозяином… И ведь прошло много лет, так ли все воспринимал Оуэн, когда случилась катастрофа с его Ланарком? Нет. Было отчаяние, и он почти решился покончить с собой, видя, как развращают тех, в кого он вдохнул разум. Судьбы иных его воспитанников были трагичны…

— Ну а что же сказал, посетив тогда еще процветающий Ланарк, российский наследник… должно быть, ничего не понял?

— Он сожалел, что мой старший сын такого высокого роста — и не собирается поступать в военную службу. Сказал, что готов принять его в российские драгуны в высоком чине, если тот надумает… — Хозяин рассмеялся, беспомощно маша рукой при этом воспоминании о посещении высокой особы.

…У Герцена было светло на душе, когда к вечеру следующего дня он вернулся в Лондон. Длились редкие теперь у него минуты, когда ему было хорошо в уличной толпе, легко за пределами дома.

В человеке есть всё — и это оптимистично! И была еще одна разгадка старика из Девоншира: он спокоен, как пахарь, засеявший поле: пусть взойдет — через двести лет!..

 

Глава шестнадцатая

Мало ли человеку нужно?

Иван Сергеевич Тургенев писал долгим зимним вечером в Спасском письмо по привычному адресу во Францию.

Попытался представить себе: как там теперь, в Куртавнеле, во многочисленном клане Виардо? Что поделывают добродушный и серьезный во всем супруг Луи, дочери Диди и Марианна и пересмешник дядюшка Пабло? Проживают там еще: пергаментнолицая и, надо признаться, скупая: в семьдесят лет (потому простительно) копить — это ее единственная страсть, — бабушка семейства, Хоакина, и — неизвестно с чьей стороны — родственник Поль, а также ученицы из состоятельных семей, с какими уж бог послал голосами: обучаться у госпожи Виардо — заметный довесок к их приданому для будущего замужества. Они состоят тут на пансионе, и это источник существования семьи Виардо. Полин теперь концертирует редко. Кроме того, «великий стрелок» Луи затеял соперничать с их российским другом в создании охотничьих рассказов, но признал писательство нерентабельным и со свойственной ему основательностью во всем занялся теперь издательской деятельностью. Неплохо раскупается русская литература. И от Тургенева из Спасского ждут сейчас завершения его перевода на французский повестей Гоголя. Значительная часть работы им была уже отослана.

Третий год живет в Куртавнеле дочь Тургенева — Поля. Полин писала, что вначале она очень дичилась. Еще бы: из крепостных заморышей — в барышни. Девочка на новом для нее месте не смела спать на простынях и потихоньку перебиралась ночью на коврик возле постели, втягивала голову в плечи, когда к ней обращались с вопросом. Свободнее всего она чувствовала себя с деревенским пастушком Юбером и дочерью сапожника Соланж, и Полин отпускала ее к ним. Он писал ей, отправляя девочку во Францию, о причинах всего этого, нужно знать строй российских усадебных отношении, чтобы понять, что сделали в Спасском с этим ребенком… До смерти в пятидесятом году владелицы усадьбы Варвары Петровны не было другой возможности со здать для дочери человеческие условия, кроме как отправить ее с отъезжающими знакомыми в Куртавнель. И вот теперь наконец ему сообщили оттуда, что Полинетта стала веселее и подружилась с младшей Виардо — Диди. Хотя только годы, наверное, сгладят ее замкнутость и заторможенность в выявлении способностей — по-русски это называется «забитость»…

Что же еще ему написать во Францию? Событий нет — это и скучно, и слава богу; он безвыездно в Спасском. Поводом для бессрочной высылки Ивана Сергеевича в имение послужила его статья-некролог о Гоголе, но главные причины того — «Записки охотника» и Париж сорок восьмого. Однако и история с некрологом диагностична, показывает, что и почем сейчас в духовных сферах России.

На все выступления в печати о кончине Гоголя был наложен запрет, и Тургенев знал о том. Цензор Львов, пропустивший его статью (он культурен и с чем-то святым за душой, не смог не пропустить, рука дрогнула — и тут было его очищение за многое иное), увы, был уволен в отставку без сохранения пенсии. Отчего же такое? Если был столь превознесен властями Гоголь последних лет, времен его отречения от прежних взглядов? Кажется, глумители могли бы считать, что с ним покончено как с великим писателем. Но было очевидно и для них, что шутовской колпак не пришелся по размеру, в него не обрядить Гоголя посмертно, и серьезное слово о нем может быть только как о гордости России.

Тургенев выразил эту мысль в некрологе как бы от лица рядового читателя, приславшего письмо в редакцию. Полнее он смог высказать свое отношение к Гоголю в письме к одному из друзей: «Трагическая судьба России отражается на тех русских, которые ближе других стоят к ее недрам, — ни одному человеку, самому сильному духу не выдержать в себе борьбу целого народа, и Гоголь погиб!» И — «О мелких сегодняшних злободневных писателях говорят (критики) с любовью, а Г оголю отдают только справедливость, что в сущности никогда не бывает справедливо». Увы, всего этого не мог вместить журнальный некролог, и все-таки даже его скудные и выверенные строки переставляли все с головы вновь на ноги! Иван Сергеевич рад, что нарушил заговор молчания.

И вот третий год Тургенев в Спасском. Он много работает, а иногда проводит вечер за письмом к Полин. К примеру, сейчас он с улыбкой описал для нее моды на здешнем уездном балу, на котором он побывал осенью. И невольно представил себе ее — в тамошней освещенной и украшенной зале.

Как она проста на том балу. (На котором ее не было.) Однако не неприметна…

Тому уже десять лет, как маменька Варвара Петровна, прослышав о зачарованной привязанности сына к заезжей певице, специально отправилась в оперу, чтобы посмотреть на нее, и сказала только: «Проклятая цыганка хороша!» У Полин гладкая, вне моды, прическа с прямым пробором в тяжелых волосах, черты лица крупноваты и даже неправильны, но все это улавливается, лишь пока она не поет… Врожденное благородство движений, горячий взгляд и голос не то чтобы «восполняют» нечто, они заслоняют для Ивана Сергеевича мир. Наивысшее наслаждение, которое есть для него в жизни, — это музыка, и от голоса Полин у него неизменно выступают слезы на глазах. Здесь отгадка ее очарования.

Находят, что Полин расчетлива и служит своей славе. Но у нее прилюдный и публичный труд, порождающий такие черты, и не в большей ли мере они развиты в прочих знаменитостях? А кроме того, сам он так не считает — тут и есть для него высшая реальность. Самоочевидная истина для него — ее голос, в котором воплощена ее душа, о нем также много толкуют, но он, безусловно, воспринимает ее голос (душу) глубже других. И вот чувство его столь же живо, как и много лет назад. Что делать, если лучше Полин он не знает женщины.

Чем питается оно? Было ли что? Ему запрещено вспоминать. Он настолько покорно исполняет обещанное, что только в дальнем уголке памяти может обнаружить сцену: он на коленях, и она сама протянула смуглые руки… Было бы противоестественным для столь остро чувствующей, художественной натуры не отозваться на такую глубокую привязанность, как его, пусть хотя бы на минуту. Вот именно так, с условием, что не повторится, и с условием, чтобы он не помнил… Оно было высказано ею с самого начала. Она безжалостно честна. Порой безжалостна.

Потом: «Драгоценный друг, я должна поставить точку на всем теперешнем». — «Да, я не имею на вас никаких прав». Так же им было выполнено (почти…) условие не хранить прежнего в памяти. Он может только ждать, когда снимут зарок. Снимут ли?

И все же-… это был дар или яд? Он один в жизни. И на привязи. Молил бы он ее вновь о той милости, если бы знал дальнейшее? Кто ответит! Вопреки разуму и вопреки растущей с годами трезвости, он провидел счастье от какой-то, пусть даже через письма, причастности своей жизни к ее… Он не чурался женщин, но искал среди них похожую; не было такой.

А спасаться — чем? Написать для нее же что-нибудь забавное, этнографически занимательное. Скажем, о том, что зима в нынешнем, как и в прошлом, году пришла необычно рано, да какая! Могут ли европейцы знать, что такое русская метель, движение несметных пространств! Это ураган, завеса и мгла, которая затемняет воздух… К счастью, не очень холодно, иначе было бы много жертв.

«Перевести» для нее русскую метель — возможно ли? Ему казалось, что он теряет дар изъяснять…

Он поднялся и прошелся по кабинету. Приоткрыл балконную дверь. Движения Ивана Сергеевича сторожила небольшая угольно-черная собака с длинной шерстью — его любимица Диана, привезенная им четыре года назад из Куртавнеля щенком. Ох, и доставалось ей тут от хватких усадебных гончих-Выкуси-Блоху… Дианка жила почти неотлучно при нем, в его кабинете.

В приоткрытую дверь ворвался такой снежный вихрь, что собака обеспокоенно вскочила. «Не привыкла к такому климату, бедная ты француженка», — улыбнулся он и закрыл дверь.

Сказал себе затем, что полно ему кружить мыслями возле письма, есть и работа.

Может быть, это и странно, но после многих лет постоянного литературного труда он был все еще не уверен в своем призвании, даже в таланте — тут его тайное. А то, что он порою проговаривает это («Мы — мелкие писатели ценою в два су» и тому подобное — далее следуют возражения друзей), — способ самозащиты.

На зависть уверены в себе усидчивые и плодовитые повествователи — о чем бы ни было заказано в журналах, упоенные уже тем одним, сколь споро нижутся у них слова в отличие, скажем, от какого-нибудь конторщика Бабкина. Но у них — не о главном, не о том, без дыхания тайны жизни… Он не знает, зачем живет такое, уверенное в себе ремесло, оно враждебно ему. Тургенева же гипнотизирует то, что он должен уловить, прежде чем придвинуть стопу бумаги, завораживает жизнь, обилие человеческих типов, различное и сходное в Италии, в Епифани и Петербурге. И теперь, в тридцать пять, ему по-юношески неуемно кажется, что где-нибудь сейчас происходит важное, а он не там, а здесь, за письменным столом, так полноценно ли будет написанное? Он даже полагает огорченно, что талант его фотографичен — то есть слаб! Поскольку зажигается от какой-то встречи, увиденного лица, пейзажа… Тургенев поэтому готовнее верит резкому о себе в критике, нежели сочувственным статьям, которые к тому же, как правило, если и хвалят, то не за то: не узнать себя за фразами, годными для всех… Нет больше Белинского. Он впервые сказал о серьезности таланта молодого Тургенева и именно обязал его бережно относиться к своему дарованию, угадав в нем его неуверенность. Каково же он громил «уверенных», сытых и праздных в литературе!..

Так вот, его принудительное спасское уединение. Поначалу ему было тяжко в нем. Упоения от охоты по пороше хватило ненадолго. Напала невероятная апатия — и вместе беспокойство, почти предотлетное, тоска по местам, куда бы ему хотелось сейчас рвануться, да нет возможности.

Но оказалось, что плен ему на пользу, он приготовился внутренне к многолетнему труду.

Постепенно сложился ритуал: тщательно прибрать все на столе перед тем, как сесть писать, даже вывести прочь Диану. В укоренившихся правилах есть рациональное зерно. Он считает, что «система в хорошем и дурном смысле слова не русская вещь; все резкое, определенное и разграниченное нам не идет — оттого мы, с одной стороны, не педанты, хотя зато, с другой стороны…» Вот этой разболтанности и будет теперь меньше. Прежде он почти молитвенно относился к особому настрою на работу, с некоторой робостью избегая называть его своим именем… (Считал, что «вдохновение» слишком большое слово, не каждому по плечу, но что-то «водит рукою».) Отныне он чернорабочий, ибо писание — весьма тяжелый физический труд. И, надо сказать, что это «летучее нечто» приходит теперь дисциплинированнее и чаще… За первую здешнюю зиму было написано пятьсот страниц романа, правда разруганного друзьями. И заброшенного. А в минувшее лето был начат роман «Тяжелая натура» — в дальнейшем «Рудин».

Кроме того, была передана в «Современник» пьеса «Месяц в деревне», запрещенная цензурой, но ходившая по рукам и имевшая успех. Что не способствовало снятию надзора… Однако московские друзья не своевольничали, он разрешил чтение своей пьесы. Прицел был дальним. Здесь у Тургенева также был перелом, суть которого заключалась в том, что «гоголевская» статья и недавняя книга стали поводом для запрета всей его литературной деятельности, но он не имеет права позволить над собой этого! Бороться он может — упрочением своего литературного имени и книгами, которые было бы невозможно замолчать и сокрыть!..

Как не вспомнить тут Герцена, пропевшего саркастическую оду запретителям. Мысль его такова: паутина улавливает лишь маленьких мух (вот и пусть их будет поменее), но большие ее прорывают; под росчерком пера погибают намеки, нечто необязательное и расплывчатое, энергичные же мысли, истинная поэзия с презрением проходят через все преграды, допуская, самое большее, слегка поощипать себя. То есть, по мысли свет-Алексан-дра, до некоторой степени… да здравствуют и эти преграды! Герцен умел быть таким тараном, пробивающим тенета, и вселял ту же уверенность в окружающих. Есть ведь внутренняя несвобода — и она страшнее внешней…

Ему вспомнился лондонский друг, ласковая его и насмешливая улыбка… Всегдашнее обращение к нему Александра: «Тургенев моего сердца». Было радостно вспомнить того, кто вдалеке.

Иван Сергеевич теперь почти благословлял свое заточение. Первая попытка романа была не вполне удачна, но у него возникло новое для него «ощущение большой вещи». Он работал теперь тем с большей свободой мысли, что не предназначил свой труд для печатания. В этом была печальная и смутная, но радость… Удовлетворение приносило высказаться так, как хочешь и как должен — перед лицом спасских снегов, дремотой российской истории, перед будущим родины. Вот и обозначились его судьба и назначение, со всей непреложностью того, что у него нет другого пути. А там уж — как станется.

Право, иной раз неплохо для перелетных вольных птиц, когда капкан вдруг выхватывает их из привычных условий.

Итак, еще одна рабочая зима. Новая снежная зима привалила… Южанка Диана — стало окончательно ясно теперь — не переносит здешнего климата. Усталому сердцу во всем видится символ. Дианка — это Куртавнель… Уже пятый год она с Иваном Сергеевичем в России. Теперь вот занемогла и поскуливает. Ему не хватает ее, нетерпеливо ожидающей его у дверей его кабинета, — сейчас она все больше на подстилке у теплой печи в прихожей. Дианка привыкла к тому, что, когда прибирают бумаги на столе, последует то, что единственно хозяин делает в ее отсутствие. Грустит, потому что работает он подолгу, наконец променяла место под дверью на печное тепло.

Была полоса, когда ему привиделось избавление от личной безысходности. Иван Сергеевич минувшим летом увлекся юной Олей Тургеневой, дочерью дальних родственников. Она музыкантша, добра, хороша собой. Глаза серые с поволокой… Он долго решался. И сделал предложение в светлую минуту, когда играли в четыре руки на фортепьяно. Она ответила просто: что мечтала о том. В серых глазах слезы…

В ней было много от Полин. Да не она.

Ироничная же особа его судьба!.. Мечтал найти чем-то похожую на т у. Видел в этом единственную малую надежду на дом, тепло и счастье. И вот такая возможность оказалась еще более нереальной. Не мог — с Полин на сердце… Повинился перед Олею.

Через несколько лет она стала Сомовой, и они увиделись в Париже. Сейчас же она тяжело приняла разрыв, надолго уехала путешествовать. Но сумела понять его и сохранила дружбу.

Вновь кабинетный труд да охота со сворой. Как вдруг известие, что в Москве на гастролях Полина Виардо!

С подложным паспортом на имя орловского мещанина Петра Куликова он отправился тайным убегом в Москву. Что-то говорило ему, что все обойдется. И он увидит ее.

У повозки сломалась ось. Посреди ненастного поля «мещанин Куликов» в нетерпении крепкими белыми руками сам насаживал колесо на кое-как укрепленную ось. Он не предвкушал счастья, но чувствовал себя счастливым.

…Переписка Герцена с Машей и Адольфом Рейхелями в ту пору больше всего касалась детей. Но если о детях — это вмещает в себя все.

Только что с общими знакомыми отправились в Лондон дочери Герцена Наташенька и Ольга. Ему не хватало их, да и Маша была теперь не в состоянии заниматься ими. Был болен ее приемный сын Мориц, и она сама никак не могла оправиться после смерти своего годовалого Саши. Пятилетний уже Мориц из лазурноокого стал зеленоглаз и охотно повторял за ней русские слова. Но все в доме были подавлены утратой. Адольф после смерти младшего сына совсем не мог работать, и они были очень бедны.

Утешения Александра Ивановича скорбны. Он считает, что его и его друзей особенно жалует судьба. «Вы решились стать матерью, вы решились стать женой: за минуты счастья — годы бед». Тяжко жить, имея сердце. У тех же, кто сумел закрыть его жиром, свести сочувствие всего лишь до любопытства, у тех все исправно. Он начал уж стыдиться своих горестей, потому не тянет к людям. Но вот что он сейчас затеял: снял помещение и заказал типографские шрифты и машины. Жизнь его здесь — жертва ради общего дела, вот и надо приниматься! А то все мы склонны очень деятельно ничего не делать. Работает теперь в типографии. Пока совершенно один. И более ни слова жалобы…

Приехали наконец дочери. Он постарался сделать для них прибытие на новое место праздничным. Отправились всей семьей на пикник в Брайтон — сосновый, ивовый и песчаный морской курорт.

Погода выдалась славная. Сняли на несколько дней комнаты в рыбацкой деревне. Пекли камбалу на углях, искали раковины в дюнах и ходили на рыбацкой шхуне.

Саша загорел в те дни. Он очень высок для своих лет. У него нос с каскадом горделивых горбинок… Все попутчики в дороге говорили о редкой красоте сына. Отчего-то она заставляет окружающих относиться к нему как к взрослому. Двадцатилетняя девушка, хозяйская дочь, краснеет при виде Саши. Не нужно бы всего этого его детям, не надо красоты, страстей!..

Младшей Оленьке четвертый год. Она пока что кругленькая, кудрявая, еще не потерявшая младенческую пухлость. Отчего-то он меньше чувствует ее своей. Она родилась в такое кромешное для них с Натали время, что он мало успел осознать ее как дочь, ветвь и кровь… Она почти не помнит матери и знает несколько слов по-русски от той же Машеньки Рейхель. Но говорит с таким акцентом! Правда, она еще кроха.

Тата уже вытягивается в подростка. Замкнута и нервна. Хороша собой, даже красива… Он с поднывающим сердцем смотрит на нее: настолько она порой похожа на умершую…

Им было славно вместе в Брайтоне.

А вот в лондонском доме с приездом младших воцарилась неразбериха. Герцен впервые настолько остро понял, какая это неизбывность — дети, когда один выздоравливает, болен другой и невозможно попросить их повременить с этим. Машенька его предупреждала. Он тщетно призывал к дисциплине и порядку и сам, растерянный и удрученный, то и дело что-нибудь разыскивал часами… Почти не мог работать. Смутясь, обнаруживал в республиканском клубе, в кругу тамошней публики, детский чепчик в кармане.

Не было дома… Молодая неприкаянность воспринимается до поры даже с удовольствием, в сорок же лет хочется иного. Но не было дома. Он держится на чьих-то постоянных и неприметных усилиях, держится женской сердечностью. Герцен вспоминал сейчас как чудо, что у мечтательной и рассеянной Натали все воцарялось как бы само собой. Ну, не строгий порядок, не нечто непринужденно милое, когда всем вокруг тепло… Это и было волшебством.

Как вдруг сыскалась спасительница. Непререкаемая и педантичная, надо сказать, благодетельница…

Познакомили их в социалистической газете: вот дама, которая питает к вашим произведениям почти религиозное чувство. Почитательницу звали Мальвида фон Мейзенбург. Ей за сорок, она баронесса, немецкая эмигрантка, пробовала себя в литературе, за спиной у нее потери и разочарования, одиночество в той степени, когда оно запеклось внутри и уже не надо людей… Она приблизилась как кошка — к дому: вот дом, в котором она могла бы посвятить себя детям, лишившимся матери.

Однако она отнюдь не гувернантка! «Ну что вы, баронесса!..» Пусть она и небогата. Но не в этом дело. Более того, она отказывается от вознаграждения и собирается сохранить независимость в расходах. Она решила посвятить себя детям человека, чье имя… Гостья собиралась произнести нечто о свободной Европе, для которой имя Герцена значит так много, но Александр Иванович прервал ее и пригласил к чайному столу. Что не помешало ей подчеркнуто закончить свою мысль.

— Однако… — сказал Герцен. — Я боюсь ныне всех приближающихся, даже вас…

— Я тоже, — горестно откликнулась гостья.

— Но попытаемся! Вы спасете моих детей!..

Итак, новый член семьи. Воспитательница, оговорившая для себя право преобразовать семейство, так как в нем нет порядка. Александр Иванович был обеспокоен энергичностью ее усилий. И старался, в свою очередь, вложить в баронессу что-то свое, они много говорили с фон Мейзенбуг о русской литературе и истории. И его собеседница была усидчива в этих штудиях.

У мадемуазель Мальвиды, так он ее называл, был прямой, слегка вздернутый нос. Когда-то она была красива. Немного фанатичной выглядела складка тонких губ. От всего ее облика веяло чистоплотностью и тщательностью, большие глаза в совиных морщинках были внимательны и строги, даже по отношению к Герцену.

Она считала нужным быть мажорно властной с детьми, постоянно вещала им что-то отрадным голосом. А впрочем, казалась искренней и неглупой.

Они переехали в другой дом, не такой неуютный, как прежний. Это было первым ее усовершенствованием. Правда, во всех английских домах — единообразие в расположении комнат, даже в меблировке, можно с закрытыми глазами найти любой предмет. На первом этаже у них теперь были устроены классы для детей, а также гостиная и кабинет Герцена, на втором — спальни.

Поднимались рано. На завтрак отводилось полчаса. В восемь дребезжал звонок — и начинались уроки у детей. Ровно в одиннадцать тридцать ленч: рыба или мясо и что-нибудь из остатков вчерашнего обеда. За столом толковали с фон Мейзенбуг о статьях в «Таймс», он не любил обтекаемого направления этой газеты, но считал нужным ее просматривать — как самую представительную из здешних. После ленча дети были свободны, он же садился работать. Утром Александр Иванович занимался письмами.

Воспитательница и воительница попросила прекратить прием посетителей в другое время, кроме двух вечеров в неделю, и таким образом создать в доме покой. Требование ее было весьма разумным, убедился он. Прежде, без режима, дети были нервны.

Воцарилась упорядоченность.

Правда, разгорелся было конфликт из-за горничной Трины. Тут было следующее. Хронически бесприютного вида Трина не зря была уволена с прежнего места. В доме по временам пропадали вещи, даже детская одежда.

— Но неужели она могла?! — воскликнула Мейзенбуг. В ее лице отразилась потрясенность идеалистки и в то же время непреклонность по отношению к виновной, если это окажется так.

— Могла, — заметил Герцен спокойно. Он знал полярности человеческой натуры. Распорядился вскрыть посылку, которую горничная приготовила к отправке сестре в Германию. Там было пропавшее за последние недели.

— Но ее следует в таком случае!..

Герцен отказался отдать горничную под суд. У них состоялся резкий разговор с благодетельницей Мейзенбуг, напоминавшей ему о том, какое влияние его снисходительность окажет на детей.

Под суд? Он видел также и английские тюрьмы… Он не может отдать кого-либо в руки такого правосудия! Милой Мейзенбург не стоит озарять все столь ярким светом, чтобы напрочь забывать про тени. Виновный в этом обществе имеет против себя не только того, у кого он украл, но и государство, церковь, полицию и сограждан, обогатившихся подобным же путем, ту массу благопристойных, которых не уличат… Так заслуживает ли она единственная?

В комнате горничной оставили открытую посылку. И дали ей возможность уехать. Воспитательница была шокирована. Как отступное он дал ей возможность самой выбрать новую горничную.

Удивительно, думал Александр Иванович, что Мейзенбуг умна, но не умеет не золотить пилюли до приторности, затем считает себя вправе карать с гневом. И дальше вновь приукрашивает пилюли обыденного и полезного… Так, священнодействием провозглашались мелкая пунктуальность и усидчивость детей в занятиях, в то время как они чрезвычайно способны и схватывают все на лету. Ее методы направлены на пожизненное вдалбливание постулатов. Он же считает, что лучше пусть они думают…

Дальше все шло относительно спокойно. Дети с почтением и робостью подчинялись мадемуазель Мальвиде. Стали здоровее и собраннее. Много ль и нужно для сносного порядка в доме и в быту? Ну а для радости?.. Не видно ответа. «Не весело, но спокойно» входил он в свою зиму, так он назвал для себя предстоящую пору. «Живого и родного не было вокруг, кроме детей».

 

Глава семнадцатая

Суд да дело

В здешней квартире было по-нежилому промозгло… и пахло хорошими духами. На столе не было ни крошки съестного.

В темноватом углу, казалось, светилась, залитая сединой, голова Свентославского, взгляд его был напряжен. Темными провалами выглядели глазницы невысокого ростом залысого литовца с резким от растерянности голосом. Свет от оплывшего огарка как бы растворял всех их в темноте. Говоря, литовец в досаде и азарте награждал сам себя щелчками карандашом по крахмальной манжете — в гулких и сырых комнатах пана Станислава Ворцеля щелчки получались громкими. Другая рука литвина, сжимавшая требования польского центра, нетерпеливо подрагивала.

Зенон Свентославский хмурился, был недоволен оборотом, который приняли переговоры. Впрочем, акценты и интонации, решил он для себя, — всего лишь детали, не надо преувеличивать их значения. Это в писании, кажется, утверждается, что воздастся-де по справедливости, в жизни же чаще — по напору, не по учтивости. Наконец, собеседник их, считал он, должен помнить про «долг России». Он лежит также и на нем… Есть право отверженных и гордость потерявших все! Не столь легко войти в их круг (так и должно быть), надо жертвовать чем-то.

Герцен поднялся, и Свентославский тревожно вскинул скульптурную голову.

— Вы, должно быть, не читали гоголевских «Мертвых душ», иначе бы вы вспомнили, как там славный Ноздрев указывал границы своего имения: вон с той стороны земли — его и с этой — тоже. Похоже на наш союз, с тем чтобы обе половины работы лежали на моих плечах. — Герцен не стал упоминать пока о тратах, которые мыслились в тех же пропорциях. Последнее само собою разумелось.

Крошечный ростом литовец оказался желчным и, почти задыхаясь, кричал о русняцком гоноре. Закончил вопросом:

— Так чего вы желаете?

— Того, чтоб меня не считали демократическим банкиром… как меня уж называют в одной немецкой брошюре. Равно — и за безгласного пайщика.

Крошечный задохнулся от возмущения. Загалдела молодежь… Переговоры приняли общую интонацию скандала. Мудрый Свентославский потупился.

Тихо сказал Станислав Ворцель:

— Я не могу позволить продолжения этого разговора. Герцен, вы правы… Но подумайте о нашем положении!

Александр Иванович сдался. Все сумрачно разошлись.

Герцен задержался окончить конкретный толк со Станиславом Ворцелем о делах «словолитни» как с главой польских демократов в изгнании. Почти физически ощущалось присутствие ушедших: словно бы слышалась горестная и безудержная нота…

Трагически закончилось польское восстание против петербургской метрополии в 1830 году; в 48-м Николай I ввел войска в Австрийскую империю для подавления восстания чехов и валахов, а заодно и в восставшую Польшу. Многие из присутствующих здесь — в эмиграции уже двадцать лет. Там, в углу, словно бы сгустилась настороженная тень Свентославского; прилюдно бредил Польшей молодой Вичиньский; шуршал нищими, но накрахмаленными манжетами литвин…

Герцену предстояло еще не раз увидеться с ними. Типография его была заведена на паях с поляками, больше было не с кем — по отсутствию отклика. И то дела ее больше лежали на нем. Теперь вот здешним центром все же была ему обещана пара постоянных помощников.

Что поражало его — так это надмирность поляков… Революционность их казалась ему скорее поэзией, порою даже — фразой, настолько они не намеревались что-либо серьезно менять в своей стране, кроме того, чтобы достигнуть освобождения. Почти мистический и исступленный патриотизм… Он знал, что истово воспринимающие свои страдания скоро перегорают, становятся пулей на излете. Унылые нездешники… А впрочем, Герцен не был в эмиграции двух десятков лет, чтобы судить о них слишком строго.

Вершиной их трагического духа он считал, безусловно, хозяина здешних полунищих комнат Станислава Ворцеля. Чем покорял он? Рядом с ним было тягостно… и отрадно дышать. Пану Станиславу было свойственно болевое восприятие мира, подобно тому, как им обладала Натали. Даже в случае победы он прежде всего болел бы скорбью о павших. Однако в его присутствии становилось теплее на душе.

В эмиграции он с 30-го года. Перейдя границу, остался совсем без средств, бывшая жена отказала ему в помощи. Его поместье осталось малолетним тогда дочери и сыну; о сыне он не упоминал — выросши, тот пошел на николаевскую военную службу. Жил пан Станислав уроками математики и заработанное делил с другими нуждающимися, пока в последнее время из-за болезни почти не потерял трудоспособность. Герцену казались прекрасными его печальные, самоуглубленные черты, выражение доброты и ума в широко поставленных, запавших ореховых глазах.

Ворцель был почти стар и болен запущенной чахоткой. Тосковал здесь, в Лондоне, по родной тюрьме. Болезнь его, с грустью сознавал Александр Иванович, объяснялась по преимуществу отчаянием относительно положения его родины.

Он любил бывать у него. Просто погреть руки о стакан приготовленного на спиртовке чаю в его стылой комнате.

Любовь всех знавших его к пану Станиславу была огромна. К зиме он совсем слег и не мог работать, и приходящие к нему нередко оставляли тайком немного денег его старой служанке Анне, перенявшей у него за долгие годы его пронзительную честность. Она говорила: «Еще осталось, сэр, от данного таким-то».

Итак, совместная с поляками словолитня. Герценом был перекуплен у французской фирмы шрифт, изготовленный для Санкт-Петербургской академии, заказ, от которого в Питере почему-то отказались. Наконец смонтированы были станки. И вот настал день… Ворцель прояснел своим изможденным лицом, видя, как в приемный ящик — все более четкие — стали сходить деловые оттиски.

— До какого дня мы дожили! — воскликнул он. — Сколько всего окупают эти листки!

Александр Иванович улыбался скупо, словно бы боясь вспугнуть… Выпили с паном Ворцелем вина, и Герцен снова принялся с механиком за отладку оборудования — занимались ею не один месяц. Как там у Гамлета: «Это долг моей судьбы». Более того — тут поэзия и смысл теперешней жизни Герцена!

Впрочем, с поэтическими впечатлениями было туговато. Брошюры их типографии пыльным развалом лежали в подвале книготоргового дома Николая Трюбнера. Тот сочувствовал взглядам клиентов и готов был продержаться какое-то время без делового успеха (убытки платил Герцен, но рискованно для коммерческой репутации признать в конце концов дело проигранным). Приходилось радоваться продаже каждого экземпляра. Герцен настойчиво просил в письмах Николая Христофоровича Кетчера и москвичей, чтобы слали запрещенное цензурой у Некрасова, Пушкина, полежаевского «Сашку». Прежде был хлеб с маслом, а теперь вот письма, повторял он. Было неловко перед поляками за молчание друзей…

Нужны были соратники и дельные статьи для опубликования. Тут не до отшельничества… С запоздалым усердием Александр Иванович отдает визиты. Наблюдает занятное, смешное и трагическое.

Вот мощная и крутая натура — Иосиф Мадзини. Он всегда сосредоточен и сдержан. В 48-м году он сражался во главе повстанцев в Милане и в числе трех диктаторов учредил Римскую республику, разгромленную французскими войсками. Мадзини — воин и мыслитель, теперешний глава итальянских республиканцев, ушедших в подполье после поражения движения. Он очень прост и избегает внешних примет популярности, известность же его в недавние годы, равно как и Гарибальди, была такова, что повстанцы шли в бой за свободу и за Мадзини. В Италии живет легенда о нем: «золотоволосый вождь с голубыми глазами…» Волосы у него пепельные и темные глаза.

Иосиф Мадзини из тех, у кого, чем хуже дела, тем выше поднята голова. Но на душе у него скорбно. Его мучит то же, что и Герцена: действительность грубо и торжествующе проводит в жизнь то, что виделось ему немыслимым. На знамени у Мадзини помимо изгнания австрийцев — духовный расцвет народа: бог и народ, причем одно равно другому. И это при глубокой религиозности Мадзини. Он ратует за высокую духовность каждого, иначе невозможно освобождение. Она необходима, поскольку — мыслима ли Италия, устремленная к одним материальным благам?

Произошло же следующее. Пришедший к власти на французских штыках президент при малолетнем короле — Кавур — отучал теперь страну от каких-либо демократических и республиканских устремлений. Многие из былых сподвижников Мадзини устремились теперь к буржуазному предпринимательству. Сам он был объявлен вне закона. И даже славный Гарибальди, по сути, — в почетной отставке.

В также не по легенде серых глазах Мадзини — горечь. В который уже раз за последние десятилетия после стольких провалов налаживалась сейчас его сподвижниками сеть тайных обществ в Италии. После разгрома Римской республики организация истекала кровью. Безусловно он будет участвовать в герценовских изданиях, они союзники по сути, по душе!

Но с одним условием, добавил он.

Герцен затем (помня бывшую у него когда-то подобную ситуацию с Грановским) с трудом подбирал возражения, которые бы не задели его:

— Пропаганда идеи богоискательства возможна для русской типографии только в наиболее общей форме — как мотив накопления культуры, духовности.

— Брат, мы разойдемся покуда, — сказал Мадзини.

(Всегдашнее его обращение ко всем: «брат» и «сестра»…)

В итальянском клане в Лондоне, знал Герцен, год за годом неизменно ждали возвращения эмиссаров, посланных с тайными заданиями и планировались высадки десантов. Или, может быть, кинжальный удар что-то решит… Исступленно, упорно ждали вестей и перемен.

А вот еще две заметных фигуры, отчасти знакомые Герцену по Парижу, — лидер французских социалистов Луи Блан и глава республиканцев в бывшем национальном собрании Огюст Ледрю-Роллен. Казалось бы, возможны ли более непохожие люди? Одного трудно представить себе без свиты и словопрений, второго — вне его апартаментов, гурманства и почти поместного уклада; впрочем, оба тяготели к митингам.

Герцен же не любитель выступать. И это вызывало недоумения. И прежде был не слишком склонен к тому, теперь же перемены, произошедшие в его темпераменте, делали его в публичных выступлениях скованным и порой не вполне убедительным. О нем стали говорить: «Герцен все же кулуарен…» Что расценивалось в здешних кругах почти как «бессилен» и «невлиятелен». Однако Александр Иванович говорил себе: лишь бы не безмыслен! Он не любит клубных и уличных толковищ при двух десятках задержавшихся торговцев и извозчиков, с коллективными галлюцинациями на темы политических побед и выявления шпионов.

На днях на митинге в районе Уркуард он наблюдал, как в очередной раз предавались этим занятиям. Агентом был объявлен один удавившийся от голода серб, благо уже не мог оправдаться. За него, казалось, вступился массивный человек с пухлым, но словно бы восковым лицом. (Герцен не сразу узнал мсье Роллена, так тот постарел в изгнании, но энтузиазма у него еще прибыло.) Он поправил обвинявшего в том смысле, что умерший был действительно человек странный и если не подкупленный масонами, то находился под влиянием лица, работающего в пользу России, — таков Мадзини! Явный шпион также и Бакунин, но он, слава богу, теперь в Алексеевской равелине.

То был всегдашний бред эмиграции…

Люди из его клана не смели ему противоречить. Участвовавшие совместно с ними в митинге в защиту Польши (начали с этого) социалисты из круга Блана дополнили перечень агентов новыми именами. Хваталась за голову затесавшаяся в толпу горничная в чепце. Эмигранты улыбались. Кто-то возмущался.

Колоритен был Ледрю-Роллен на трибуне, похожий на какого-нибудь подлипского барина, указующего в мечтательстве: там, где нынче сад, вырыть пруд, а девке Маланье играть на театре гречанку!

Но едва ли не эффектнее он дома. Герцен был узнан и обласкан им. Удивление вызывало лишь то, что гость не намеревался приобщиться к его свите. Ледрю-Роллен слегка важничал. Его вообще увлекали роли. В том числе и положение республиканского лидера в революционном Париже в недавнем прошлом. Исправно подписывались им тогда приговоры и соглашательские законопроекты, затем последовали его запоздалые парламентские разоблачения 49-го года, когда реальность наконец пробилась в его сознание.

«На революцию» им была потрачена жизнь и собственное состояние, дай ему бог и впредь не знать, насколько напрасно. Вовремя не сошел со сцены — теперь же почти смешон… Остался, впрочем, у него вкус к жизни и бодрость, размах.

Он протянул гостю бокал вина, в котором плавали ягоды земляники:

— Прекрасное бургундское! Следует брать в Лондоне только у тосканца Бертеля, — искренне рекомендует эмигрант и патриот Роллен!

Общность своих и герценовских взглядов он видел вопросом самоочевидным:

— Видите ли, мы с вами совершенно одного мнения — революция может прийти единственно из Парижа! Перспективная также страна — Турция, группа добровольцев отправилась туда строить коммуну. Странно, что вы не в курсе насчет Турции… Ни для кого не вредным образом можно достигнуть… Для революции же в Париже нам нужны сейчас, увы, несколько сот тысяч франков. Проклятое безденежье!

— Позвольте, у столь богатой нации?..

— Вы говорите сейчас об экономических теориях, в то время как я о своем предвидении!

Предвидение его заключалось в том, что скоро все в Париже изменится — он видел во сне птицу с оливковой ветвью в клюве.

Услышанное было совершенно непонятно… А впрочем, заключил Александр Иванович, являлось частью идеологического ритуала. Мистический тон тут необходим, иначе бы все выглядело откровенно убого.

Герцен выбрался заполночь из его апартаментов с восточными диванами и коврами до полуобморока распропагандированным, словно бы нуждался в том. Ледрю-Роллен держался зазывно, как безудержно оптимистично звучит все умозрительное. Видимо, ста тысяч, «необходимых на французскую революцию», не шутя ждали от Александра Ивановича. Безмерно переоценивая его состояние.

Внешний антипод его — Луи Блан. Со всегдашней своей летучей свитой социалистов он гастролировал по гостиным, собирая в них дань поклонения и успеха. Забавно было видеть, как мсье Луи, небольшого роста темпераментный и властный гасконец, кокетливо играл в привязанность с крошечной Олей, дочерью Александра Ивановича, — той нравились блестящие пуговицы на сюртуке гостя.

Энергичное переключение — и Блан начинал поучать присутствующих чему-то, что только что возникло в его небольшой удлиненной голове и что не могло быть оспорено… Два разных слоя во впечатлениях от него: ум быстрый и точный в мелочах и деталях — и «религиозно застывший» в крупном. Его растерянность и агрессивность, когда затрагивались «краеугольные камни»… Герцен любил его поддразнивать. Вот, к примеру: человеку должно приносить себя в жертву. Зачем же это? Помилуйте, как «зачем», цель и назначение каждого — в благополучии общества! Оно, однако, недостижимо, если все будут принесены в жертву… Искрясь смехом, но довольно желчно маленький человек отмечал варварскую и недопустимую расшатанность его суждений!

В тысячный раз слышал Герцен это «варварская»…

Впрочем, всеобщее мнение: он — «эффектный человек». Свита того же Луи Блана поредела — стали наезжать в Твикнем к новой величине: здесь разрешалось спорить. Нашествия радикалов, умеренных и просто стремящихся заявить о себе хоть чем-то, отнимали у Александра Ивановича много времени. Такой-то докучает мне, но нужно вынести это, потирал виски Герцен в преддверии приемных дней — среды и субботы.

Тут нужно сказать еще об одном, что служило популярности Твикнема, где он теперь жил: Герцен, похоже, становился разыгрываемой крупной ставкой. Разные течения эмигрантов теребили его и требовали все возрастающих сумм. Он вынужден был огласить, что в прошлом году у него набралось двадцать две тысячи долга Ротшильду, девятнадцать из них было употреблено не на себя, что дает ему право напомнить о конечности его средств, вот так, без экивоков, он должен напомнить…

Вновь приехали от Роллена требовать субсидий на Европейский комитет. Герцен мало верил в него, производящий пока что в основном горы резолюций и воззваний. Вообще Александр Иванович оказался в щекотливом положении имущего. Забывали о том, что у него есть дело и цель. Публику задевало, что он видит в деньгах средство делать дело и не разбрасывает их.

Дальше Европейский комитет требовал у него денег в бесцеремонной форме. Хотя бы тех полутора тысяч франков, что были предназначены Герценом на итальянское дело! Кончилось обидой. Между тем деньги очень пригодились в ближайшие же месяцы: восстание в Ломбардии было подавлено, и Мадзини вынужден был скрываться, просил денег.

К слову сказать, наблюдая все здешнее, Александр Иванович понял, что и речи не могло быть об осуществлении его надежд на суд чести над Гервегом в среде здешних социалистов. Разве что к папуасам поехать… (И все же замысленный суд в какой-то мере совершился, — как это нередко бывало в герценовской судьбе, многое расставит по своим местам время: потомкам Гервега суждено будет оспоривать у общественного мнения честное имя своего отца.)

Следовали ошибка за ошибкой в тактике Европейского комитета. Эмиссары его, посланные в разные страны, возвращались ни с чем. За иногда пробивающейся у его деятелей тревогой — что же дальше? — была слышна растерянность. Глубинные вопросы, по причине необходимости глубоких ответов на них, были непопулярны, растерянность заглушали проектами, один фантастичнее другого. Однако если даже глыба сдвинется, есть ли гарантия, что не повторится кровавая бессмыслица 48-го года? — спрашивал себя и их Герцен.

Вновь и вновь слышалось в ответ, что для окончательной победы не хватает лишь такой-то суммы, звучали взаимные упреки комитетских деятелей в авантюризме и бездумности, стремлении устроить свои дела на общественные деньги.

Всё не то, не то! — видел Герцен. Пока суд да распря, он делом займется.

«Мы рабы — потому что мы господа.

Спасите себя от крепостного права и крестьян от той крови, которую они должны будут пролить!»

Увещевание николаевского правительства? Не без того, покуда не найден верный тон. Но более — голос приближающейся грозы. Это один из первенцев герценовского книгопечатания — брошюра-прокламация «Юрьев день». (По Юрьевым дням когда-то отпускали, правда, лишь с тем чтобы прибиться к новому «владельцу».)

Стало известно мнение о брошюре официального Петербурга: «По крайне преступному содержанию ее, принять меры к недопущению ее распространения». И была предпринята попытка воздействовать на британское правительство с целью закрытия типографии.

Это признание! — видел Александр Иванович. Но читают ли его брошюры в России?

Михаил Семенович Щепкин воскликнул:

— Ну вот же, Саша милый, здравствуй! — Вздохнул с одышкой и, виновато улыбаясь, перечислил все меры предосторожности, которые — он понимал — следовало бы принять, направляясь в Лондоне к Герцену, но ему было недосуг, не терпелось увидеть Александра.

Щепкин не собирался поначалу в Англию, московские письма к Герцену можно было отправить в Берлине или Бадене, но он не удержался заглянуть сюда. И остановился в Лондоне в гостинице как раз напротив русского посольства. Ну да ему уже седьмой десяток, всего в жизни не перебоишься.

— Вот, милый… Теперь о твоем предприятии. Ты говоришь, что не приносит дохода? И все москвичи толкуют, что твои поляки плохо чуют язык, да и спесивы — не захотят углубиться… такое количество опечаток, а ты, понятно, не можешь за всем уследить… так что сомнительное дело. Ты, мил, извини.

— Да будто одни огрехи!

Словолитню вели теперь помощники, выделенные ему польским кланом. Набирал и печатал прямолинейный и фанатичный молодой рабочий-эмигрант Людвиг Чернецкий; помогал Александру Ивановичу в корректуре и параллельно занимался книжной торговлей эмигрант старшего поколения — неглупый, слегка барственный, несмотря на осуждение им магнатских замашек, крепкий, русобородый и не менее упрямый пан Станислав Тхоржевский. Ох уж это стремление видеть во всем вопросы престижа: попросить исправить любой огрех становилось проблемой. Благо еще, что подвижный сутуловатый Людвиг (с его слабыми легкими лучше бы не иметь дело с типографским свинцом), взвинченно отстаивая любую виньетку и шпон, все же немало успевал в наборной, освободив наконец Герцена для работы над статьями.

Не было русских помощников. Те имели предрассудки относительно работы за плату, бедствовать было «аристократичнее».

Жаль, думал Александр Иванович, но с милым стариком не избежать столкнуться. И все же такая была отрада обнять Михаила Семеновича. Они любили друг Друга.

— Напала же на тебя охота делать всех свободными против их воли, те, что хотят, — стали или станут… Вот как я, — мимоходом ласково корил Александра Ивановича Щепкина. — Значит, стезя у них такая…

— Э-э, Михал Семеныч, тебя талантище вывез!

Впереди у них были долгие разговоры и воспоминания. Но, кроме того, старик собирался высказаться как комментатор к привезенному им в Лондон письму Грановского.

Да еще от Огарева была весточка. Сердце Александра Ивановича забилось при виде мягкого почерка Ника и его всегдашнего теперь обращения к нему (условлено было для безопасности переписки называть Герцена «Эмилия»): «Дорогая моя барыня…» Из москвичей же ему написал лишь Грановский. Будто он один знал об отъезде Щепкина.

Но зато вот он, «светлый старик». Это когда другие и написать не решились…

Вот он, старший друг. (Бывают ли моложе?) Немедленно изобразил в лицах вся и всех оставшихся дома. Совсем как в последнее лето перед отъездом Герцена, когда он на даче за городом клекотал петухом для малыша Саши, заходившего от восторга, и являл сценки из «Ревизора» — морил всех со смеху. Совсем прежним было и его скороговорение, пробивающееся у него в минуты душевного подъема…

Оно сохранилось у него с детства, когда его, сына крепостного камердинера, учил грамоте деревенский пономарь, заставляя вызубривать книгу наизусть, и, чтобы избежать наказания, мальчику приходилось выпаливать урок. Колотушки да розги — а не согнули его. Он был пристроен потом в курское губернское училище — помещик его был из немцев и видел небесполезным дать образование способному подростку. Щепкин стал в восемнадцать лет официантом в господском доме. Необъяснимым чутьем, как животное находит целебную травку, потянулся к театру, умолил барина отпустить его на оброк в нищий балаган. Стал постепенно известен как актер в южных городах и только уже в тридцать пять лет выбрался в Москву, за огромную цену выкупил себя и немалое семейство Видел жизнь и в лакейских и в салонах…

Михаил Семенович невысок и тучен, голос у него как бы задыхающийся и не богатого диапазона, к его недостаткам недоброжелатели относили и чрезмерную чувствительность — может разрыдаться на сцене… Что же делает его великим актером? Он первым на российской сцене жил в роли, ему не давалось деревянновеличественное. И он актер социального обобщения. Вершины его — это Фамусов (когда наконец было дозволено к постановке «Горе от ума»), осмысленный им как выдвинувшийся Молчалин; и тупой городничий в «Ревизоре» — с повадками императора…

Одет Михаил Семенович был основательно и с толком: отдать дань всему, в том числе и жизненным благам. Хорошо, подумал Герцен, что умеет видеть грань, до которой это не утесняет душу, что не всегда встречается у людей, выбившихся из низов, увы, часто они становятся «дорвавшимися».

Александр Иванович понял, слушая и наблюдая милого старика, что жизнь его в России теперь, в сущности, тяжела. Отточено мастерство, но не по его вине мельчают роли. Давно уже нет на сцене «Ревизора». Непоправимо сдала его жена, недавно они потеряли дочь. И умер от чахотки старший сын. Взгляд у Михаила Семеновича был мягок до болезненности. Он почти потерял прежние свои крутые темно-русые кудри, красивый его рот был как бы растерянно смят. Нелегко ему далась его судьба… А ведь это натура, сознавал Герцен, в которой видны сокровенные возможности русской стихии и глуби. Милый, милый, сжималось у него сердце, как же он устал!

Гость также всматривался во все вокруг. Он встрепенулся при виде Таты, сказал:

— Не ждал, признаться… Почти не верится, что можно было уберечь ее здесь такой русскою.

Тата первой встретилась ему на зеленой луговине под окнами, когда гость подъехал к дому. Михаил Семенович помнил ее четырехлетней, теперь же это подросток. Она была в холстинковом платье, тоненькая, светловолосая. Он узнал ее по косам, по взгляду — пытливо-застенчивому.

— Оленька твоя просто кроха пока, — продолжал старик, — резва, старший вытянулся — денди, от Наташеньки же, мил-Саша, веет своим…

— Да, — улыбнулся Александр Иванович, довольный его одобрением. Тата была для него заветным: огонечек. Длинноглазая, грустная, «умная дурочка»…

Собака Цапа у них здесь была — как когда-то в Москве. Ростбифы со шпинатом порой совмещались за ленчем с пшеничной кашей. Менторша Мальвида недоуменно ковыряла ложкой.

Обучение Саши и Таты было поставлено у Герцена неплохо. Впрочем, кудрявая собака Цапа, выдавая скрытые чувства детей, всегда с ликованием провожала учителей. Латынь и немецкий, английский, математика, география, рисование… Историю вел сам Герцен. В особенности важным предметом считалась российская история.

Да, у них здесь устойчивое, разумное существование, с удовлетворением признал старик. Сберегаемый строй родного во всем плюс отсутствие нужды и мелких расчетов, наконец дело…

— Но такую атмосферу трудно удержать, мой милый… — сказал гость. — А если б вернуться, Саша?

— Что бы я делал в России в железном ошейнике?

— Тебя не одобряют наши. Взять твои брошюры… Нет ведь у нас таких осмысленных крестьян, для которых ты пишешь. Я сам из них, знаю. Они и не прочтут к тому же. Как и помещиков нет этаких. Так же считает и Кавелин…

— Что ж, у искусства и пропаганды условный объект, они обращаются к лучшему в человеке. Может, и нарастут такие крестьяне! — Он чувствовал теперь в себе столько уверенности, что даже непонимание «своих» уже не могло его потрясти.

— Еще вот что. Ты требуешь, чтобы для твоих брошюр писали, когда уж за одно былое знакомство с тобой многие могут пострадать. Какие головы окажутся тогда потеряны, подумай, мил-Саша…

Боль у него в груди скоро прошла, осталось недоумение. Да полно, сам Герцен не избегал когда-то опального Чаадаева! Впрочем, Щепкин не за себя… Благородно печься о других. Сам-то славный старик безбоязненно здесь.

Вот что он сказал бы старым знакомцам: бойтесь, но не давайте побеждать себя этому чувству, страх — втягивающее ощущение, он — принцип, на котором основано все здание реакции…

— Михаил Семеныч, светлый!.. Ведь не требуют же, скажем, от военных их семьи, чтобы те прятались в обозе! Мы — именно солдаты, мы бьемся. Только школяры могут считать, что вразумляют идеи, — воспитывает весь строй жизни, в этом смысле российская жизнь — угашает лучшее в человеке. Надо противостоять!

Славный гость был согласен, но все же…

Долгие часы продолжался разговор.

— Ах, если бы тебе все-таки бросить здешнее и уехать в Америку, милый!

Огни дорогие, манящие, разметанные непогодой, думал, слушая его, Александр Иванович.

 

Глава восемнадцатая

Российские перепутья

Было много до предела трудных вопросов, которые должен был решить для себя Герцен, направляя деятельность своей типографии.

Россия вступила в Крымскую войну. Бойкое намерение царского правительства укрепить и раздвинуть придунайские границы повлекло за собой втягивание в конфликт Турции; далее войну Петербургу объявили Англия и Франция. Вести книгопечатание на вражеской территории — на такое нужно было решиться. Но Герцен верил, что чистота намерений все превозможет.

Молчать же о крымской трагедии было бы пособничать неслыханному человекоубийству и казнокрадству на крови…

Поражение николаевской армии в войне неотвратимо приближалось и было подготовлено изнутри. Решающих побед союзных против России войск не было, но страна медленно истекала кровью. Полураздетая, с нехваткой снарядов и провианта, со штабной бестолочью, русская армия тем не менее показывала удивительную храбрость, чудеса стойкости. Столь же баснословным было и воровство в ее верхах… Угроза поражения не могла не всколыхнуть Россию, скупые сведения о размахе хищений проникали даже и во внутреннюю печать.

Был вскрыт сговор интендантов, продававших перевязочные средства англичанам. Горстка врачей принимала непрерывный поток раненых, медики спали по три часа в сутки. Сестры-доброволицы застрелили аптекаря-вора…

Не хватало госпиталей, корпии, даже носилок. Тысячами заполнялись «скорбные листы». Дальше уже не стало возможности их оформлять. Огромное количество раненых оставалось на поле сражения.

Впереди — гибель русского флота, трехсотсорокадневное мужество осажденного Севастополя, поражение под Евпаторией; в 1855 году последовала похожая на самоубийство смерть Николая I… Даже самые осторожные в российском обществе постепенно склонялись к мысли, что именно бедствия и поражения приведут в конце концов к переменам внутри страны — тезис, постоянно высказываемый в изданиях Вольной типографии.

Несмелая наша родина! Севастопольский солдат, израненный, но твердый как гранит, испытавший свою силу, неужели он все так же подставит свою спину под палки? — спрашивал себя Герцен. Что же будет с Россией дальше?

Как нужны были вести из дому! Скажите, бога ради, не раз обращался он в письмах к московским друзьям, что заставляет всех вас хранить со мной такое полное молчание?

Сначала ему казалось совершенно невозможным работать без их помощи. Но пусть так. Хотя бы и без них!

У него созрел замысел регулярного издания «Полярной звезды». Необходимо выступать чаще, энергичнее!

Англию посетили великие княжны Мария и Ольга, и русский посол преподнес им по экземпляру «Крещеной собственности» — новой герценовской брошюры, она — своего рода достопримечательность. И популярная британская газета «Лидер» извещала читателей: «С каждым днем Лондон все более становится мировым центром умственного движения. Знаменитый русский эмигрант г. Герцен (известный на родине под псевдонимом Искандер) основал здесь на собственный счет русскую типографию».

…Не столь уж давно была пора, когда университетские лекции Грановского встречались криками, овациями. И когда даже салонные дамы толковали об истории и философии. Кануло. Вновь теперь привычно замещено ужинами, балами. Москва становилась почти провинциальной. Белинский писал когда-то саркастически о том, что реакция никогда не бывает умеренной. Ущемление высоких сторон жизни приводит к выпячиванию противоположных. Публичные лекции Тимофея Николаевича были теперь редки, убывал интерес к ним.

Вечером Грановский собирался отправиться в клуб на пару со старинным своим «двусмысленным» другом Василием Петровичем Боткиным (тот не раз передавал, с прибавлением от себя, нечто сказанное за спиною, втравливал его в пустоговорение и дрязги). Ну да с кем же общаться?

Василий Петрович вызвался свести его с издателем, собиравшимся затеять новый журнал. Ему, может быть, подойдут статьи Тимофея Николаевича об Испании — там в средние века были конституционные формы, до которых еще расти современным обществам. Переговоры оказались в своем роде примечательными: Грановский, устало и терпеливо улыбаясь, говорил о парламентских институтах, издатель — о цене, благо еще, что извинился: только начинает дело, стеснен в средствах…Журнал так и не будет дозволен, и издатель канет куда-то.

Засиделись до замены свеч. С началом Крымской войны воск в свечах стал скверным и чадно истаивающим, добротный шел на литейное дело; но и пушки были также плохи, их разрывало на бастионах Севастополя, калеча заряжающих.

Было уже за полночь. Тимофею Николаевичу вспомнилась жена Лиза — с доверчивой улыбкой и воспаленным в последнее время румянцем. Воспоминание слегка согрело его. Лиза всегда бессонно ждет его возвращения и от беспокойства не может заниматься рукоделием или читать, сидит за столом в его кабинете, положив в круге света голову на исхудавшие руки.

В любую его отлучку из дома провожает его, будто в Питер. Он знает ее чувства в эти ожидания: отделена ее половина и ей тоскливо одной, ну да ладно, она потерпит… но с ним что-нибудь случится! Не ошиблась: с полгода назад занесло на повороте дрожки и его внесли в дом на руках, после двух месяцев болезни осталась на виске западина, которая, говорят, почти не портит его, но, когда пристав с избитым им извозчиком внесли его в дом, он запомнил ее остановившиеся глаза…

Когда они поженились (тринадцать лет назад), она была необычайно юна и робка, даже не на свои семнадцать лет. Ему пришлось негласно отстаивать свой выбор перед друзьями.

В душе его он также совершился непроизвольно, но и сложно.

Он был влюблен в другую, предчувствовал беды от ее властности, порой подолгу не решался ездить к ней, но не мог освободиться от своей привязанности — есть ведь такая вещь: вчувствоваться во что-то; ну а Лиза в знакомом еще по годам его учебы в Германии семействе немца-аптекаря была безыскусно проста и, неожиданно, если привыкнет к собеседнику и не робеет, умна, а сама — подросток, прозрачный и белокурый, угловатый, высокий и чуть горбящийся, можно было ее вышивки похвалить и даже — настолько он видел в ней ребенка — поделиться муками своей той любви… Молодому историку, еще не нашедшему тогда своего круга в Москве, было одиноко.

Как вдруг выяснилось, что Лиза взрослая и л ю-б и т. Ласковыми насмешками над ним (его одного она не боялась; в доме отца привыкла быть невидимой и неслышной) она заставила Грановского вглядеться в себя, посмотреть на нее иначе.

Он думал тогда, все еще не очень веря, что их союз может осуществиться: если бог не откажет мне в ней!.. Еще не встречал подобного характера, сочетающего в себе доброту и колкость, ум и великодушие. Он ведь не будет когда-либо богат — она понимала это. Загадал: если благословит отец!.. Хотя почему бы тому не благословить? Грановский-старший, проигравшийся, нищий к старости помещик, затерял было письмо сына — долго не приходил ответ.

Суть же его загадываний была в том, что сам Грановский сомневался: органично ли это — взаимное тяготение ума и чувств, но без кружения головы?.. Ошибки не произошло. Солидарно и заговорщически вглядывались они затем в окружающих и предсказывали: вот те-то начали страстью, но года через три будут ездить по гостиным врозь и тяготиться друг другом.

О, как потом все оценили Лизу, поначалу считалось — «девочку» и «тень»: полагали, что она его создание.

Но Лиза, по-видимому, догорает… Она быстро утомляется в последние годы, и у нее появилась принужденная осанка легочников. Уже не остается надежды, что у нее затянувшийся бронхит. Лиза очень боится смерти, но не за себя, часто говорит об этом…

Он улыбнулся: а чего она еще боится? По-прежнему, словно не прошло стольких лет, она трепещет отца, сварливого старика Мюльгаузена. Тот скуповат и несокрушим в своих взглядах и привычках (удивительно, как в таких условиях сформировался живой и гибкий ум Лизы), к примеру, полагает, что за столом нужно молчать, и высказывает сотни других предписаний. Под его взглядом она расплескивает чай… Еще один страх: как скрыть от грозного в роли врача Кетчера, что она поднимается из постели? Тот бурно негодует:

— Вы крепки, сударыня милейшая… и вот же непозволительно обольстительны! (Оливковый румянец Лизы по сторонам заострившегося подбородка…) Но нужно переждать в постели простуду и сырость с февраля по апрель, иначе это скажется на состоянии Тимофея!

Тот же бранчливый Николай Христофорович внушает Грановскому, что ему необходимо есть, несмотря на отравление организма каменной болезнью (у Кетчера она значится как слабость вследствие недостаточных прогулок), иначе это отразится на больной. По мере сил они (а передаточное звено — Кетчер) поддерживают друг друга… Лиза весь день копит энергию, чтобы вечером играть на фортепьяно его любимого Бетховена: ведь врач не запретил немного поиграть. (Он запретил вообще вставать.) Чтобы беречь ее силы, Грановский начал уезжать в клуб.

Прежде он любил шум, вино, обеды. Успех его лекций и овации требовали своего продолжения в виде застолий, споров, почти приникающих с цитатой из Канта дам (Лиза со светлым взглядом, устроившись где-нибудь в глубине гостиной, гордилась, а не беспокоилась: их дружба-любовь не подвержена была колебаниям). Затем приметно меньше стало вокруг бурления, словно убыло самого вещества жизни, и дальше по нисходящей — глушина 49-го года и последующих. И вот теперь он порой снова в клубе, и ему дико видеть окружающих — за гастрономическими толками, за картами.

Настроение у него было всегдашнее: пригнетенно ровное, по ту сторону привычного сдерживания себя — когда оно наконец уже не доставляет усилий. Когда-то оно требовало немало стараний, но и рождало боевитую бодрость — тогда он сам любил себя такого, был слегка хмельным, уверенно подбирал дозволенные, но что-то говорящие слова. Голос у него сначала чуть подрагивал от заикания, но затем звучал вольно и бархатно, стоило ему увлечься темой, пусть даже и находя взглядом в зале мало что понимающего, озирающегося слушателя из III Отделения. Грановский устал, горло его словно бы сдавлено спазмом. И все теперь как-то скругленно и ровно в его жизни…

Редки стали его публичные выступления. И значительно сокращено число слушателей в университете. Кроме того, как никогда близко подступила угроза безденежья. Покуда еще были силы, он боролся с бедностью, но отчего-то чудилось, что и это сойдет на нет. В характере его нарастало приглушенное, вдумчивое, колебательное.

Он вдруг увидел себя в парадном зеркале с медными завитками, что стояло в вестибюле дворянского клуба… «Речь бархатная и кудри черные до плеч», — переиначивала когда-то публика из «Онегина», имея в виду облик Грановского. Он увидел землистую смуглоту, залысины. Напряженный и печальный взгляд.

Дома Лиза… Ее покой нельзя затронуть, а то бы он рассказал ей историю, в которую попал в последние месяцы в дворянском клубе. Она бы мягко вышутила…

История не очень смешная. Закончилась потерей нескольких тысяч, что весьма его тревожило: у него нет поместий. Но из рук вон плохо другое — уже пошли толки, что он играет, заводит знакомства с людьми, с которыми у него не должно бы быть ничего общего. Ах, затхлая Москва полна слухами! Началось же так. Некий господин с голодной улыбкой подошел к нему как-то в клубе. Сказал, что потерял только что все свое состояние, умолял сыграть за него: начинающим везет. Результат — удивительный! Господин попросил отыграть остальное. Случившееся словно подтолкнуло руку Грановского.

Он — в глухой среде, где не заработать, не выбиться, не выцарапаться, и можно надеяться только на чудо. Это подтолкнуло душу… Грановский играл после того несколько месяцев. Баснословно! Пока наконец на днях он не сподобился разговора с карточными шулерами о том, чтобы войти с ними в долю, им требовалось для прикрытия безукоризненное имя.

Грановский как бы очнулся. Играть он не должен. Не будет. Правда, зеркало коробило-успокаивало: он прежний… как всегда… Лиза ожидающая ничего не узнает.

Он отнял теперь у себя эту угарную отдушину в клубе, что же вместо? Завтра, как и ежедневно, — десять, а то и двенадцать часов кабинетного труда для статей об эпосе и о средневековых городах. Была у него еще и такая работа — высочайше порученные ему министром Ширинским-Шихматовым главы учебника для гимназий: Ассирия, Финикия, прочие древности. Представив себе сейчас стопку черновиков на углу своего письменного стола, Тимофей Николаевич подумал о том, что им утрачено ощущение некой связующей целесообразности между своими усилиями и результатом, прежде он был наглядным — осмысленные, загорающиеся глаза в зале.

Прежде — и теперь… Хотя бы тот же учебник. Все началось с докладной записки Грановского министру просвещения о настоятельной необходимости расширить курс истории, хотя бы за счет римского права и латыни. Молодые, что подрастают теперь в желании переделать мир (есть такой слой), должны углубленно знать все предшествующее — иначе это страшно! Совпало с официальным присматриванием к латинскому курсу с его примерами древних республик. Так вот, последний урезан при самом жалком расширении программы всемирной истории, зато в гимназическое образование включена маршировка… Раздавались голоса, что вызвал к жизни сего монстра он; не избавиться от тени самоупрека.

Он по-новому остро понимает сейчас, что всякое действие, устремленное к общему благу, было бы извращено и едва ли не лучше ни за что не браться, это ли не острастка наперед для человека с честью и разумом?

Однако он должен теперь сделать с этим учебником хотя бы то, что единственно может — добросовестно изложить: Персия, Финикия, средние века… Слишком скорая пробежка изучающих по страницам и эпохам, она, может статься, хуже, чем ничего… Но он завершит начатые главы, иначе они будут исполнены чьими-нибудь нечистоплотными руками.

Были прежде у него стимул и вдохновение: постигать историю, прослеживая нарастание гуманного в нравах людских сообществ, ведь убывание человеческого и вольного — тревожный знак! Верил, что чувствования его передаются слушающим, да так оно и было. Скверно, впрочем, что наши общественные знания, преподавание, публицистика по духу своему как бы изустны — держатся на интонациях и на энтузиазме аудитории, верящей тебе по старой памяти, пытающейся уловить хоть что-то. Неужели прав Искандер, осмеливавшийся выйти из этого заклятого круга, бьющийся?!

Но нет, такое — резкое и наотмашное — не Россия… Не зря же нет отклика.

Статьи Александра былых времен, те бог весть как разыскиваются студентами, покупаются ими задорого, теперешний же лондонец, сказал себе Тимофей Николаевич, пишет для немногих, способных понять его и не оскорбиться его мыслями. Хранятся и у Грановского прежние его статьи. У них тут другой путь… Нет пути.

Он знает причину того, отчего у него так застойно на душе. Тяжко работать, не видя даже отдаленной возможности результата. Он задает себе дневную дозу труда, как школьнику, ибо жизнь проходит и должно что-то успеть… то, что называется жизнью, связанное с нею мелкое снование… Журнальные заказы не приносят удовлетворения, и все никак не засесть за главное, чем подлинно живет его душа.

Благо еще, что ему доставляет удовольствие сам процесс писания. Лизонька, даже в весеннем обострении, чинит для него перья. Затачивает их остро и подравнивает самый шпиль кончика.

…Вот и утро. Он вернулся к трем и уложил Лизу, а остаток ночи просидел филином. Очень рационально перед рабочим днем… Но не уснуть с теперешними мыслями.

За завтраком Лизе было невмочь есть сбитое яйцо. Кофе ей нельзя — дает лихорадку. На бледном лбу у нее испарина. Да и у него не было аппетита.

— Ты работал ночью? — спросила она тревожным голосом.

— Да, но недолго. (Чтобы не обеспокоить ее.) Обещанное в «Московские ведомости», срочное…

Лиза проникновенно-пристальна к его словам, но внимание ее рассеянно.

— Куда?.. — не уловила она.

Глава девятнадцатая «ЗВОНАРИ»

Сидели за столом, и Саша что-то вызванивал ложечкой по тарелке. Мадемуазель Мальвида останавливала на нем взгляд, как бы не требуя прекратить, но напоминая о подлинном порядке. Как вдруг под окнами их дома остановился дилижанс; безусловно, приехали к ним — проезжая дорога, обсаженная дроком, проходила стороной.

Герцен поднялся в неясном волнении… Приехать могли со дня на день. Как он ждал сюда Огарева — как величайшее и последнее благо!

Внизу уже открыл дверь проходивший мимо повар Франсуа, крошечный, пожилой и брюзгливый. Готовил он скверно и дорого, но был как бы живой памятью об Италии, реформаторше Мейзенбуг не удавалось удалить его из дома. Жизнь, впрочем, щедра и неожиданна, его полюбила со слезами и трепетом их красивая английская горничная, и они собирались вместе уехать на родину Франсуа. День был неприемный, и проходивший мимо повар буркнул гостям, что хозяев нет дома.

— А где же его дети? — послышался знакомый голос.

Герцен слетел по лестнице, обнял, подхватил изнеможенного дорогой Ника…

В столовую поднялась запыхавшись Наталия Алексеевна — молодая, худощавая, в полосатом костюме путешественницы. Саша, все же позванивавший исподтишка ложечкой по тарелке, невозбранно выбил трель, которая болезненно отозвалась в сердце воспитательницы. Она напряженно всматривалась в невысокую, нервозного вида гостью, которая с восторженно поднятыми ниточками бровей кинулась к детям…

Николая Платоновича сразу после еды уложили в постель. Несколько бессонных ночей подряд в дороге (какое там питье гастейнских вод, для чего просились за границу, — сразу в Лондон) дали переутомление, у него мог случиться приступ его пробуждающейся порой эпилепсии. Был приглашен доктор, и на несколько дней отменены все посетители. Но все же снова последовали ночи почти без сна: Ник не отпускал от себя Герцена, и тот сидел рядом, держа его крупную, расслабленную руку. Оба выговаривались, как набрасываются на пищу после многих лет проголоди.

Николенька Платонович был все тот же: внешняя мягкость, даже податливость, и бесконечная терпимость; при этом постоянство убеждений. Не было примеривания — после взгляда, полуслова стало ясно, что у обоих сердце бьется, как и прежде.

Но вот уже Огарев встает. Отправился по магазинам и привез кучу игрушек детям, а Наталия Алексеевна — свою гору… Потребовал все выпуски брошюр.

А вот он сидит за чашкой чая — осанист, кудряв, бронзоволос, нос с плавной горбинкой, глаза и самоуглубленны, и проникновенны, все тот же романтик и человеколюбец. Восторженное и родное чувство к нему Герцена…

Ему не верилось, что друг наконец здесь. Сыскное отделение несколько не учло привязанностей Огарева и того, куда тот отправится за границей. Пока что в новое царствование на удивление облегчился выезд за границу. Добро бы, распространилось и на другое. Но надежды смутны. После смерти Николая I, при замалчиваемых обстоятельствах, были слухи, что тот запретил сообщать ему сведения о крымской трагедии и был уже мертв, когда Россию известили об ухудшении его здоровья, — возможно, принял яд (Огарев шутил: «Прочел твои писания — да и в Могилев!»), так вот, после смерти Николая наследник сказал в своей речи перед дворянами: «Ходят слухи, что я хочу дать волю крестьянам, это несправедливо, и вы можете сказать о том направо и налево». Да все же верят, сказал Огарев, в такую возможность. Наследник отчего-то считается гуманным: принимает ото всех письма с прошениями (которые остаются без последствий). Разве что теперь, в 56-м, слегка свободнее стало дышать и словом перемолвиться.

Сколько же им выпало всего до негаданного отъезда!

Сбежали с Наташей во время свадьбы ее сестры Елены — прежде не удавалось переброситься словом без досматривающих глаз. Долговолосая Елена рассудительная, которой они доверились, также остерегала младшую, всплескивала руками, обмирая: уйти с несвободным Николаем Платоновичем, честнейшим и милым, но все же не видно, будет ли у него развод, — шаг необычный, огласка для семьи, а для Наталии — гибель! Но та решилась. Из пензенской церкви уехали в ожидавших за углом санях. Пара лошадей светло-саврасой масти…

Огарев с Наташей в Одессе пытались нелегально выбраться за границу. Но тамошние пристава зорки.

Последовал донос бывшего тестя Рославлева. Николай Платонович на пару с Тучковым оказались под следствием. Неприкаянная Наталия в имении у сестры, теперь по мужу Сатиной, металась и плакала. Помимо тревоги за близких людей и полной неясности относительно будущего с нею не раскланивался местный священник — довольно сильное впечатление…

Наконец она с Николаем Платоновичем. Он писал Герцену: «Люблю мою Наташу. Бог знает, как хорошо…» Если не брать во внимание окружающую действительность. Мало приспособлен наш мир для доверия, терпимости и добра, Александру Ивановичу даже казалось порой, что Ник как бы навлекает на себя все стихии проявлением этих качеств… Марья Львовна, не удовлетворившись приостановленным разводом с ним (официальной причиной Огарев выставил состояние своего здоровья), затеяла далее отторгнуть его состояние. Немало преуспела. Чтобы спасти «детское» и родовое Старое Акшено, Огарев продал его фиктивной купчей Елене с Сатиным.

Развязала узел лишь спустя пять лет смерть бывшей супруги…

Мятежница Наталия Алексеевна слегка устала. Их бракосочетание с Николаем Платоновичем состоялось в церкви Артиллерийского собора в Петербурге.

Жизнь с ее жестокими законами продолжалась. Крайне неприспособленными оказались российские деловые сферы к расчетам с кредиторами по справедливости и к изготовлению качественной продукции. Сгорела принадлежавшая Огареву Тальская бумажная фабрика… и тем, возможно, еще и избавила его от разорения.

Ему говорили, что он не с тою хваткой ведет дела. Да, боже правый, как бы он мог быть другим? Он — поэт. Пока есть силы, будет переделывать под себя мир. Жили до отъезда в своем и как бы уже не собственном Акшене.

…Наталий выдохнула со странной смесью чувств — обреченно-радостно, как когда фабрика сгорела:

— Вот все, свершилось!

И он остерегающе (верил в самостийность жизни и в то, что можно вспугнуть ее биение) сказал: «Нишкни!..» Пересекли границу Польши, выехали за пределы империи.

Александру Ивановичу было празднично повторять про себя и вслух: «Николенька Платонович» и «Ник»…

Их семьи жили пока что одним домом — каждодневно рядом.

Слуги и кто-либо из домашних не способны были просыпаться в шесть, и до девяти утра, когда все выйдут к завтраку, Герцен читал в своей комнате. Последним обычно появлялся в столовой Ник и, застенчиво улыбаясь, оправдывался: «Ну, есть злодеи, которые и позже нашего просыпаются…»

Это о Саше, который нередко поднимался с трудом, читая заполночь труды по физиологии и химии, доводя себя порой до нервного истощения. Но пусть так, считал Герцен, не нужно вспугивать его увлеченность.

Мадемуазель Мальвида не решалась теперь завести разговор о порядке и выглядела потерянной и сникшей.

Вдруг разразилось. Бедная Мейзенбуг со слезами просила его объяснить русской даме, что она не гувернантка в его доме! Кроме того — что нельзя так баловать детей. Особой любовью Наталия Алексеевна воспылала к пятилетней изящной и смуглой, с филигранными чертами Оле, она была привязанностью и мадемуазель воспитательницы, младший ребенок — всегда сгущение «материнских» инстинктов у опекающих его женщин.

Конечно же Герцен объяснял — «что не гувернантка»… Дело было с очевидностью в другом: взаимная борьба за сферы влияния. Женщины отзывчивы, но и жестоки…

И вот однажды, когда все отправились на прогулку, фон Мейзенбуг съехала из дома, надеясь, что ее немедленно вернут. Александр Иванович удержался от такого шага. Выхода все равно не было. Немыслимо ведь было бы выбрать «в другую сторону»…

Огарев теперь все чаще уходил без сопровождающих изучать Лондон. Его в самом деле лучше видеть наедине, считал Герцен, чтобы душа оставалась в горести раскрепощенной и неподконтрольной.

Ник наблюдал те же притоны и новейшие достижения предпринимательской мысли в этой области — ночлежки, в которых можно было спать до утра сидя, держась за веревку, все это в зловонной атмосфере. Однажды Нику стало дурно на выходе из ночлежки, и он добрался домой только к утру с помощью подозрительного сопровождающего.

Познакомился Николай Платонович и с эмигрантской братией. Ему было легче сойтись с нею: у него не было памяти об их полупредательстве и уклончивости, о том, как отшатнулись. Как всегда и везде, среди лондонских эмигрантов возник культ Огарева, они тянулись к его согревающей вселюбви. Александр Иванович шутя обещал ящик шампанского тому, кто приведет человека, который бы не понравился Огареву… Он считал, что тот не блестяще разбирается в людях. Да впрочем, облагораживает их; надолго ли и напрочно — бог весть.

А еще Николай Платонович неизменно становился для окружающих «директором совести», высшим судьей во всех моральных вопросах. Так оно скоро стало и в Лондоне.

В Александре Ивановиче просыпалась порой, как и в Москве, легкая ревность. Однажды говорили обо всем здешнем и о своем прошлом, Николай Платонович прижался щекой к его виску:

— Мы в жизнь пришли вместе, люблю тебя сейчас больше, чем в детской Москве!

Чтобы удобнее устроиться с бытом, Александр Иванович вновь сменил жилье. В Лондоне, понял он, тем более теперь, после приезда Ника ему можно жить только в совершенно отдельном доме: допоздна у них пение и разговоры, Огарев презабавно представляет в лицах все виденное за день. Как вдруг раздается стук в стену…

Впрочем, в Лондоне он менял адрес постоянно, сам для себя объясняя это легким неврозом эмиграции. Вскоре после очередного переезда начинал видеть все недостатки дома и местности и в нем нарастало желание — куда угодно прочь. Становились неприятны даже одни и те же лица на остановке омнибуса.

Теперешний его дом был похож на фермерскую усадьбу под черепичной кровлей, увит плющом. В парке росли могучие липы, и изгородь с улицы казалась словно бы кружевной поверху от цветущего жасмина.

Огаревы сняли квартиру по соседству. И Наталия Алексеевна воцарилась среди детей.

Толковали с Николаем Платоновичем о здешних кланах.

Нечто беспредельно радужное и завтра же исполнимое исповедуют, как нетрудно заметить, и люди Блана, и лондонские сербы, и «беглые» поляки. Люди нынче гуртовые, считает Герцен, оригиналов в Европе нет.

Притом у всех них заносчивость в отношении России. С чего бы это? Повсеместно здесь — всё те же застойные формы, которые к тому же после разгрома 1848 года изрядно утратили свое содержание, в которых трудно дышать… Просто у них на родине они неприкрашены, а тут «прилично-противны». Одна и есть надежда — на русского мужика или на французского работника. Тут они с Огаревым были единодушны.

— Эх, чего-то бы свежего… Вот явился б у нас новый Пугачев — пошел бы к нему в адъютанты! — улыбался Ник.

— Ему таких хворых не надобно!

О жизни в России Николай Платонович рассказал невеселое, что в ней везде натыкаешься на прутья клетки; многие, впрочем, довольно быстро научились так соизмерять свои шаги и даже устремления, что перестали доходить до ограды. И благодаря этому новому специфическому предощущению границы клетки, они теперь даже волей некоторой наслаждаются, осознав по необходимости пределы своей свободы.

Порадовало Герцена также, насколько верно в короткий срок Огаревым было уловлено все то же насчет здешнего житья, что знал о нем сам Александр Иванович. Энгельсон и прочие — вон и в два десятилетия…

Близость его и герценовского мировоззрения? Не только. Поэт — вот объяснение. Они и есть дальновидящие и ясновидящие, ведь несомненно есть что-то материальное в этом мифе, общем у всех народов; однако поэты высказывают не то, чего нет в реальной действительности или же будет случайно, но то, что пока еще не известно всем, дремлет в их ощущениях. Вот что полагал по поводу быстроты постижения им всего здешнего Александр Иванович.

Поэтом бывает воспринято едва наметившееся и слабо очерченное… Проза, она пашет и пласты подымает, но в ней бывает неловко порой передать едва слышный «лепет сердца».

Я в старой библии гадал И только жаждал и мечтал, Чтоб были мне по воле рока И жизнь, и скорбь, и смерть пророка, —

давняя строфа у Ника.

Вспомнили еще одного поэта, который был им в жизни, и сдвинули бокалы. Долго не разъединяли их (стало сиротливо, и это было как прижаться друг к другу плечами).

Полгода назад умер в Москве Грановский. Толпа длиной в версту провожала его.

— А вот скажи-ка!.. — начинал кто-то из них.

Герцен и Николай Платонович часами сосредоточенно обсуждали состояние дел типографии. Тогда и наткнулись на находку.

Огарев уже изучил все, изданное без него, и немедленно сам включился в работу, немного потеснив в управлении типографией Чернецкого, на счастье сойдясь с ним. Ник с удовольствием повторял, что пробуждается от российской спячки, она ведь налипает на всех нас.

— Работы — гибель, — улыбался Александр. — В Лондоне единственно можно работать, работать, как локомотив. Иначе подминает…

Дела их типографии шли неплохо. «Полярная звезда» с профилями пяти казненных декабристов была нарасхват у нахлынувших русских путешественников, непривычная русская публика тянулась к вольному слову. С большими, правда, потерями была налажена теперь доставка альманаха на родину через польскую границу с контрабандистами. Письма из России шли на банк Ротшильда и на адрес Рейхелей.

Программой их Вольной типографии было: низложение крепостного права и распространение в России свободного образа мыслей. Поражение чудовищной империи в чудовищной войне — ныне это стало очевидным как бы пробудило общество. «Нужно поколачивать тиранов, как ветхое платье, чтобы выбивать из них пыль», — любили повторять они с Ником.

— А вот скажи-ка… если завести не журнал, а регулярную газету на бумаге, почти папиросной — чтобы легче было провозить? — предложил в ходе их практического разговора о делах типографии Николай Платонович.

Его идея была стремительно развита Герценом. Он вспомнил строку из огаревского стихотворения, посвященного Искандеру: «Об истине глася неутомимо…» — и дальше о колоколе… Они назовут газету «Колокол»!

Дальше они читали огаревские стихи хором:

С немногими свершим наш путь, Но не погибнет наше слово…

Прервались, как в юности, хохотом без причин, от полноты на сердце. Виват «звонарям»!

 

Глава двадцатая

Демонические силы

Ангара встает в своем верхнем течении поздно. Здесь она стеснена скальными отвесами, воду крутят омуты и взметывают пороги, сокрушительное течение долго не дает установиться льду. Густой туман валит от стремнин, оседает узорчатым, как здесь говорят, куржаком на черные базальты. Диковинная и яростная природа.

Наняв лодочника, Михаил Бакунин ходил с ним на пару на шестах до самого Байкала — до Лиственничной. Обратно спустились в изнеможении, не слушались руки, в ушах стоял рокот воды. Эх, что там приговаривает вода? «Бог создал рай, а черт иркутский край!» — местная поговорка. Да все лучше, чем питерские равелины.

Иркутск — город на месте прежнего острога, во исполнение торговых и прежних обязанностей. Еще Петр I простертой на тысячи верст рукою забросил в здешний посад несколько сотен сосланных, и сами сюда стекались беглые. На каждой станции тракта, который высланный на поселение Бакунин осиливал по причине безденежья почти что в телеге, — свой говор, настороженность и приглядчивость мужиков, пока что к незнакомому приезжему не слишком участливых. Живут здесь тесным миром: край рисковый, среди пришлых бывает немало охотников побродить с топором вдоль тракта и около золотых приисков.

Горные отроги были укрыты до вершин пихтачом. Темнохвойные зимние массивы с прожилками осинника вдоль тракта и вокруг города выглядели весьма мрачно. Пейзаж, навевающий чувство оторванности, глуши и крутой схватки стихий… На здешнем рынке незнакомое: укрытые тулупами, сдавленные и клейкие, с ананасным духом ягоды княженики и освежеванные тушки кабарги — малорослого оленя с клыками и без рогов — мясо знатное.

Впечатление оторванности и экзотики было справедливо, а впрочем, Иркутск — резиденция генерал-губернатора Сибири, ее «столица».

Сам город в основном бревенчатый, ямистые улицы летом пыльны. Но дома исправные, избы двухэтажные, то же и в слободах; с тесовыми крышами — под соломой ютиться мир не даст, чтобы не выгорала что ни год дюжина подворий. Двери и ставни раскрашенные, и резные кони на крыше. Сибиряк ограничит себя во многом, но дом справит. Лаптей не знают, да они и не по климату здесь, местные чиновницы тоже носят валяные бурочки, однако потоньше. Одеты простые горожане в шапки из беличьего меха, меховые дошки на молодайках.

Улицы печников, плотников, шубников и пимокатов… А живущие на окраинах крестьянствуют. Который уже век ничейные крестьяне… С осанкой слегка недоверчивой и независимой. Озимые выстаивают тут не всякий год, но иногда хлеб родится богатый и тогда падет в цене, но голода не знают. Порадовала Бакунина свобода обращения здешних жителей с чиновниками. Забитости новых поселенцев дивятся, их не считают за равных и роднятся только уже с выросшими тут их детьми. Зауральскую Расею, от которой бежали — кто поколение, кто десять колен назад, — не жалуют. Эх, Сибирь, жить бы здесь, если б еще на свободе, не ходить отмечаться у урядника…

Правда, генерал-губернатор Сибири Муравьев, человек радушно-иронично-жестковато-светский (насаждает в городе приличные мундиры и фраки у чиновников вместо неких прежних полуармяков, чтение газет и ежегодные балы, а также строительство дорог в крае), признал в бывшем государственном преступнике Бакунине отдаленного родственника, что избавило его от слишком дотошного надзора.

— Как-то вам в местах, можно сказать, обетованных и свободных? — осведомился у Михаила Александровича почтмейстер из дворян, раскланявшись с ним на улице.

Фигура приезжего была «овеяна». Почтовый чиновник Стратонов, недурно завитой щеголь, подростком в гимназии слышал о запрещенном к упоминанию баррикадисте в те годы в Европе. Слышал еще, что знаменитый возжигатель казнен, а то ли умер.

Бакунин набычился в ответ и, как передавали потом в десятке здешних «приличных» домов, был вообще нелюбезен:

— Свобода неделима, нельзя отрезать часть ее, не убив целого!..

Стратонов не предполагал вдаваться в подробности — и заспешил.

Позади у иркутского ссыльного семь лет Петропавловской крепости и Алексеевского равелина, недавней амнистией Александра II дальнейшее заключение было заменено для него ссылкой в Сибирь. У Бакунина после крепости львиная седая шевелюра, глухая борода, усы и баки, немного оплывшие черты и тяжелый, почти безразличный ко всему взгляд, по временам становящийся растерянным или опасно азартным. Он устал, потерял направление, вырванный из прежней своей жизни. У него припухлости-жгуты под глазами от испорченного сердца.

…Еще этнографически занятное: отношение местных к сосланным. Народ тут основательный и не так чтобы слишком простой в обращении, не спешит открывать себя с наскока. Людей, сосланных «за мнения», слегка боятся, но сочувствуют им.

— Эк барин, говоришь, скоро в деньгах надоти не будет? У самого, поди, нету! — сказал Бакунину торговец на рынке — не с проступившим сейчас же презрением, как у лавочников в Москве, а посмеиваясь и любопытствуя, и продать подешевле за хорошую байку готов, хотя и не прошено о том. Необычные люди тут не странны.

Толковые чиновники, ревизуя край, пользуются сведениями от «политических» для проверки того, что сообщают власти.

Вот также занимательная фигура — его квартирная хозяйка Аграфена Харламовна.

Дом у нее не из самых исправных, зато житье непритязательное, что и требовалось ему сейчас. Бакунину после каменной ниши в камере было бы дико в чиновничьем доме с чайным пансионом и горничными. Она — извозная вдова, ей лет за сорок, но лицо у нее еще молодое, белое, с местной скуластостью, глазок бойкий. Смышленая, все-превсе понимающая. Про Пугача слышала давнее (даже неожиданно в здешней глуши), говорит: «Вот бы у нас пошел! Государство б поставили, не выдали…» Побольше бы таких. Варенец вносит в его комнату — смотрит жалостливо, у русской женщины это необидно выходит. Посоветовала хвойного отвара попить — расшатанные в тюрьме зубы спасать.

Больше Бакунину перемолвиться не с кем. Со здешним «светом» у него не заладилось. «Туземное» общество, кажется, ждало от него разоблачений всесильного генерал-губернатора. Есть тонкое сладострастие холуйства: желать уязвить чужими руками, самим же по праздникам с утра ожидать в передней, чтобы поздравить графа и его семейство; считали, что сосланному терять нечего… Формально честные, они желали бы навести порядок чьими-то усилиями, а иные из них клали в карман средства, отпущенные на размашистые начинания Муравьева, — кто уж разберет здешние дела без следственной комиссии, да и той пришлось бы распутывать долго. Безусловными были только обвинения в том, что Муравьев деспот. Но и талантище… Обеспокоенный что-то оставить после себя в Сибири. Нужно, нужно будить этот край! Бакунин теперь раздражал местное общество по двум причинам: без поясных поклонов входил к генерал-губернатору и — боялись его разоблачений в свой адрес…

Так и тянулось. Один.

Он как-то все не мог примениться к обыденной жизни… Она оказывалась словно бы не по росту великану с саженными плечами, рассеянными и сосредоточенными выпуклыми глазами. Понятнее и проще было в равелине: ключник Евгеньев — его ожесточенный гонитель, да боится подходить близко, а малорослый Хрипотьев, из мордвин, втихомолку иной раз окажет снисхождение, с ним можно было переброситься словом. Жизнь в целом оказалась для него отвычной. Надо было заново учиться ей.

Какие-то всё неприятные открытия вокруг. Кропотливый быт, которого он раньше почти не знал и от которого не ускользнуть… Между тем человек — не только животное (да что там, в довольно высоком смысле: должен выжить) и не только мыслитель, человек — бунтарь! Но не было теперь выхода для этой стороны его натуры. Как и для способностей к музыке, математике, рисованию — зачем они здесь? Разве что для себя самого, малая отдушина. Самообман… Были связаны руки, и не видно поля для деятельности в том его, заветном смысле.

А ведь была в нем подлинная страсть к агитации (насмешливый Сазонов даже говорил: к «демагогии»). Но ведь анархизм, послушайте, из чего-то же он проистекает — из противоположности таким, считает Бакунин, догматическим и жестким системам, как учения Сен-Симона и Фурье, регламентирующим для возможного светлого будущего даже то, как называть домашних животных… Такое взнуздывание человека, давно сказал себе Михаил Александрович, — вещь не русская и более того — не революционная. Так пусть победит красноречивейший и слушатели сами выберут вероучение! И он побеждал… Что же касается доводов о рискованных последствиях его «расшатывающей» пропаганды, то жизнь мудра и сбалансирует. Нужно лишь сдвинуть ее с места! Как вот было у них в сорок восьмом. Он помнит, как он сам и прочие баррикадисты спали тогда по четыре часа в сутки, агитировали и сражались, превратили префектуру мсье Коссидьера в неприступную крепость. О, это была красивая революция!

Здесь же, в Иркутске, в пятьдесят шестом, единственное занятие, которое дает ему что-то вроде самоуважения, — уроки за малую плату двум юным существам — дочерям чиновника-поляка. Им восемнадцать и семнадцать.

Тогда и случилось с ним…

Старшая была как бы киска вкрадчивая, поклонница Гарибальди и с претензией на взгляды, но вскоре вышла замуж за красноярского прокурора: жизнь есть жизнь, и нужно достигнуть какого-то общественного положения. Семейство Квятковских было почти нищее, обе ученицы ходили в домовязаных шалях, и старшая — более светская Софи — снимала перед приходом Михаила Александровича валеночки.

Однажды у него почти в шутку возникла мысль посвататься к младшей — Антонии.

Он? И может быть связан напрочно с женщиной?.. Он, не знающий, что будет с ним завтра, и не располагающий собою вполне? Правда, были ведь женаты Белинский и Герцен, вспомнил он. Дальше ему подумалось: разве что, если бы это нужно было ей… Квятковские бедны, но Антося может сделать хорошую партию, зачем ей? Она стройная, с прозрачной юной белокуростью волос и — словно бы так же — кожи; она однажды у него лацкан на сюртуке поправила (был в самом деле весьма смятый), и это вышло у нее не насмешливо.

Вдруг нахлынуло: он хотел бы, чтобы ее пальчики прикасались! Не влюблен до затмения, нет. Но испытывает нежность. Она напоминала ему давнишнее…

Т а походила на наклоненную ивовую ветку или на воду ручейка — на что-то стройно текучее и податливое, и то же ощущение чистоты исходило от нее. Единственная, в которую, кажется, и был влюблен Бакунин за всю жизнь…

Ему было не до женщин: «Двум богам служить нельзя». Почти не было при нем жизнь озаряющих, и он бывал робок с ними. Та, из молодости, не забывалась окончательно.

Он гостил у своего приятеля в городке Нионе на берегу Женевского озера. Жену его звали Иоганна. У нее слабые легкие, и ей рекомендовано жить в Швейцарии. Глаза у нее были ласковые и волосы — мягкие даже на взгляд… Когда они на лодке вместе катались и случайно соприкасались руками, он терял все свое красноречие, сердился за то на себя и на нее. Уехал, потому что какой же исход? — она жена товарища. Антося ее напомнила… Хотя она — скорее овечка белая, волосы у нее мелко кудрявые, на бумажки накрученные…

Он понял вдруг со всей непреложностью, что ведь можно и вообще не успеть, однажды наконец поймешь такое — и что-то тревожное начинает выстукивать сердце, какого ни на есть счастья хочется… У Пушкина о подобной беде (а счастье, может статься, возможно): «Сердце — то так, то пятак, то денежка!» Это демонические силы в нас… Переворачивающие!

Не ждал, чтобы она могла согласиться.

Антося захотела: овеянная легендами седая голова Бакунина…

И вот он — жених. Учитель-то он был учитель, но тут с робостью слушал мать невесты. Будущая теща была с величественным и темным лицом, доедаемая какой-то болезнью, из исступленно мечтающих достигнуть, наверстать, поправить положение семьи. Странно, что ссыльный и во всем не устроенный будущий зять внушал ей надежды переменить фортуну Квятковских, может быть, на нее непроизвольно действовало нечто крупное и крутое в его облике. Вот же и губернатор собирается поощрить Михаила Александровича и в связи с его женитьбой — разрешает ему устроиться на службу писцом третьего класса для начала.

Как объяснить ей, что это оскорбительно? — думал он. Антония, та втихомолку согласилась, что он не будет определяться в канцелярию.

Одутловатый от смущения, он ходил к Квятковским на положении жениха. Отчего-то для всех было удивительно, что он женится. Шел под взглядами.

Свадьбу справляли с графом Муравьевым… и с квартирной хозяйкой Бордаковой в качестве посаженых. Да отчего же нет, решил он: она не раз спускала квартиранту долг. Муравьев воспринял такое свое с ней объединение как шалость. Антося сидела за столом то ли польщенная, то ли испуганная.

Был куплен Бакуниным домик в несколько полутемных комнат. И он начал учиться счастью в означенных земных пределах — старался ничем не тревожить «маленькую жену» и жить для нее благопристойной жизнью. Иркутские их развлечения не отличались разнообразием: собирать летом грибы или фиолетовую чернику Антосе на кисель, сходить в гости к почтмейстеру… Михаил Александрович поступил также на службу к греку-золотопромышленнику Бенардаки — у него все же посвободнее, чем в губернской канцелярии.

Греку таки пришлось дать честное слово, что он не использует трудности повседневного надзора за собой для побега. Одновременно со свадьбой Бакунин хлопотал о разрешении ему свободного передвижения по Сибири, делая из факта женитьбы некоторую демонстрацию благонамеренности…Но он не оставит Антосю. Его друзья по его просьбе помогут ей затем выехать из Иркутска и перебраться с чужими документами за границу. Впереди у Бакунина еще несколько лет жизни в сибирской ссылке.

Получив же наконец «свободный лист» для передвижения по служебным надобностям, он от радости расхохочется до кашля. Лысеющий, азартный, встрепенувшийся… Дрогнет от предчувствия сердце грека.

Отдаленной поездке Бакунина, на которую он возлагал особые надежды, чуть было не воспрепятствует донос о том, что поднадзорный высказывает немало странного об упразднении «всего». Но его положат покуда под сукно. Доноситель был не совсем не прав. Но Бакунин уже двинется на Дальний Восток; погоня окажется менее расторопной.

В 1861 году, побывав попутно в Японии и в Америке, он доберется наконец до Лондона.

Ему покажутся странными хлюпающие его шаги по совсем непохожей на сибирскую тамошней зиме. Однако беглец полон бодрости. «Давненько я не булгачил польских эмигрантов», — скажет он себе и устремит на это все свои силы.

…Вновь и вновь переезжая, семьи Огарева и Герцена устроились теперь под одной крышей в Путнее. Александр Иванович с удовлетворением сказал:

— Наконец-то иначе! Я всегда имею зимой дом с садом, а летом стену перед глазами, поживем тут до осени… может, вообще будем доживать.

Он чувствовал, что стало меньше причин для скрытой тревожности, гнавшей его прежде с места на место, когда поселяться приходилось в случайном и не своем жилье, так уж пусть хотя бы что-то новое и другое, не все ли равно что! Теперь же, с Ником и Наталией, стало возможным наконец сложить что-то устойчивое, создать уголок России на чужбине.

С отрадой бродил сейчас Александр Иванович по комнатам с еще не разобранными саквояжами и сундуками, разбросанными повсюду несессерами, письменными приборами, книгами, кофейниками… Ник, столь чуждый быту, когда его глаза вдруг различали добротные и изящные бытовые предметы, порой очаровывался ими — и вот недавно посыльный доставил из магазина целый набор оцинкованных кофейников. (Шутили об эпохе кофейников в качестве ваз для цветов.) Повсюду также лежали еще не распакованные модные шляпы Наталии Алексеевны от Гарднера… Увидела бы Мейзенбуг — у домоправительницы случился бы удар при виде такого разгрома.

Она теперь проживала уединенно в Италии. Жаль ее, конечно, подумал Герцен.

Однако вскоре установился относительный порядок: энглизированные завтраки по утрам — с ветчиной и кофе, приличные обеды; были налажены уроки младших детей. Саша теперь каждый день отправлялся спозаранок в анатомический театр университета. В клинической медицине он, кажется, нашел свое. Александр Иванович не слишком доволен: искусство имеет корни, наука же — космополит…

Как происходит выбор? Тайна. Быть может, тогдашние страшные месяцы в Ницце: огромные и без стеснения заплаканные глаза Саши — он наблюдал, как, все более бессильные, бились доктора у постели его матери. Виденное могло и привлечь и оттолкнуть. Притянуло… Сын совсем взрослый. Он очень высокий, с красивыми, сильно увеличенными у него глазами, что говорит о бурно работающих железах, со вспышками энергии, но и со стеснительностью и напряженностью, свойственными его психологическому типу. Чтобы перебороть свою скованность, он порой отвечает заносчиво:

— Почему?.. Ну, видишь ли, в физиологии я могу знать точно! И на что-то влиять. — Маленький выпад в адрес отца и Огарева с их социальной областью, в которой, по его мнению, слишком о многом надо догадываться.

Пусть так, все же медицина — благородное занятие, к которому стоит подходить со страстью, оно может стать делом жизни. Но жаль, что сына мало интересует общественная сфера, то, что должно бы ему быть дорогим по наследству.

Между тем они с Огаревым могли бы гордиться своим делом. Новорожденный «Колокол» не остался безвестным. Книготорговец Трюбнер, начавший когда-то дело отчасти на мотивах энтузиазма (убытки, конечно, возмещал Герцен), из сочувствия к политическим взглядам своих клиентов, теперь был вознагражден сторицей. Ежемесячная газета на тонкой бумаге стала нарасхват среди русских путешественников и контрабандными путями мощно двинулась в Россию. Дела и связи были отлажены. Так что Огарев мог наконец позволить себе отдохнуть.

Он поехал в Норфолк и Брайтон. Величаво-медленным дилижансом — по центральным графствам Британии. Он уже был затребован в посольство. И отказался от возвращения. Ему предстояло теперь надолго внедряться в здешнюю жизнь, понять и примерить на себя ее ритм и уклад, это лучше удается наедине.

Наталия Алексеевна была полна другим — включиться в семью. В Путнее воцарилась такая идиллия…

Выдались вдруг не по-сентябрьски лучезарные дни, дальше — сверх всякого ожидания — недели. Шелестели под ногами уже опавшие листья, но вновь зацвел шиповник, слегка набрала краски луговая пестрина. Наталия Алексеевна, совсем как когда-то безудержной девчушкой в Италии, азартно принималась за все подряд, увлекая своими занятиями детей. Взялась было сама подстригать заросли колючего дрока и разорвала платье — делегацией они явились за помощью к Герцену, но больше продемонстрировать свое веселое оживление, растормошить и его. Он обещал обратиться к садовнику. Пожурил, что прервали его работу.

Что же, большая девочка в окружении двух младших займется тогда чем-нибудь еще. Она ехала из России с одной мыслью: сберечь детей, жить для них, как ей завещала Натали! (Она знала об этой ее мысли.) Пусть даже это непросто: ведь маленькие существа порой докучают! Наталия Алексеевна помнила, как иногда не находила укрытия от своей племянницы, дочери сестры Елены, когда жила в Яхонтове. Но Тата с Олей — ее призвание…

С Олей, очень грациозной, она разучивала танец и с Татой, соревнуясь, составляла букеты; у той выходило искуснее. Они взапуски бегали по саду, и за столом разговоры были полны рассказов об их выдумках и прогулках.

Вдруг взгляд Таты с несмелым выражением…

Она словно ждала чего-то.

Перемены в человеческой жизни подступают обычно исподволь и потому довольно неотвратимо: Александр Иванович угадывал идею Наталии о соединении с ним и его детьми, и его постепенно повергало все в большее смятение некое эмоциональное поле, исходящее от нее, ее оживление и смущение при виде него, ее полувыдуманное-полусуществующее чувство… Позднее она сказала ему, что полюбила его еще в Италии, теперь лишь вспомнила тогдашнее. Она по всегдашней своей привычке преувеличивала…

Предчувствовал перемены и Огарев. По обыкновению «новых людей», он считал женщину свободной в выборе своего жизненного пути. Николай Платонович предельно чуток, он поэт, и едва ли не раньше самой Наталии догадался о зарождении ее нового чувства, между ними еще не было объяснения, но их семейные отношения прекратились едва ли не с самого их приезда в Англию, и в этом его уважение к Наталии. Теперь же он считал за лучшее уехать на время, чтобы не мешать ей и другу.

Малыми каплями стекала тишина. Наталия молчала. Она вошла в кабинет Александра Ивановича не спросясь, потому что отважилась безоглядно и до конца. Он знал ее заветную мысль, что детей… и, таким образом, как бы и его самого «завещала» ей Натали…

Но нет, увидел он, она заглянула к нему со счетами и расходными записями. Хватит ей дурачиться без дела, она решила разобрать платежные бумаги, но вот — непонятное: счета на химические реактивы… Ах, Саша-младший заказывает для опытов? И на удивление немного за топливо для каминов… Куда-нибудь завалились счета? Но она хочет серьезно разобраться!

Спросила под конец:

— Довольны ли вы мною?

Вдруг ниточки бровей у нее взлетели вверх беспомощно и вдохновенно:

— О Александр… бесконечно родной! — Губы ее, молодые и розовые, смятенно дрожали, — Николай не может быть препятствием: я только что написала ему, что люблю вас! Вас!..

Ей двадцать семь. Она худощавая и стройная. Ее пепельные волосы коротко подстрижены, и в них начинает пробиваться обильная у нее ранняя седина, что импозантно при молодом лице. Оно кажется очень нервным, черты его немного остры и мелковаты, но красивы.

Александр Иванович смотрел несколько обреченно.

На лестнице послышались Сашины шаги, и Наталия Алексеевна заспешила из герценовского кабинета. Все так же вдохновенно и счастливо улыбаясь.

Думы, охватившие его после того, нелегко изъяснить: душа его была смущена и встревожена.

Он спрашивал себя: возможно ли то, о чем она возвестила? Проблема была, пожалуй, не в Нике… Ибо всегда видно, если отношения двоих тесны и горячи. Кажется, между ними этого давно уж не было, они обращались друг с другом предупредительно и отстраненно ласково. И Ник, безусловно, сделал бы все для ее блага, если бы Герцен сейчас также написал ему о том, что готово возникнуть в Путнее…

Александр Иванович чувствовал, что тут не было бы болевого для друга — иначе бы запрет; скорее, для него с его кодексом человечности тут была бы возможность великодушия и жертвы, которые для него близки к счастью… другого счастья они оба почти не знают.

Возможно даже, Ник и Наталия испытали бы облегчение, расставшись. Потому что все-таки не то у него с нею, да и может ли быть «то» с восторженной в выявлении чувств, но в то же время довольно приземленной, беспомощной женщиной (такова Наталия) у поэта? Ведь тут также свои безмерности, чаще свойственные в паре женщины и мужчины — женщине. Герцен догадывался по нюансам их отношений, что они с течением лет постепенно отдалились друг от друга, ибо их, на его взгляд, изначально связывало не столько духовное родство, сколько страсть. Для Герцена страсть — это «всего лишь страсть», то, что неизбежно иссякает, и дальше людям хорошо вместе, только если есть общие для них умственные интересы и цели.

Поэтому, может статься, благо для Наталии с Ником… Куда проблематичнее будущее с нею самого Герцена. Увы, ставка тут снова в основном на страсть… Но может быть, скрепляющими все общими интересами для него и для нее станут дети?.. В то же время именно дети заставляют Александра Ивановича не спешить с решением.

Но нагрянет такое — и станет «моложе на сердце»… Должно быть, это самые сумасшедшие его мысли — о возможности нового счастья, думал он, и они не выдерживают поверки разумом, но… всегда ли уместно логизировать?! Тут и была предпосылка мучительно созревающего в нем решения. Ему подумалось о своем с нею союзе как об отдаленно возможном — при каких-то фантастических, маловероятных обстоятельствах…

Да полно, оборвал он наконец свои раздумья: можно ведь и от счастья не стать счастливым! Он уже привык обходиться. А вот без дела — не мог бы.

Шли дни.

И тут, когда ему все же немного отчетливее стало думаться об их совместном будущем, на него нахлынуло отрезвление: до боли ярко ожила в памяти умершая… и это длилось счастье. И он спросил себя: какая новая судьба для него возможна? Разве что бегство от одиночества. С потерей Натали не стало половины его души, что он может с оставшейся? Необходимо спросить себя из глубины совести: может ли он что-то дать другой женщине? Даже и поэтому он не имеет права предаться соблазну.

Затем пришел и новый страх: да что же он делает, в такой форме ведь и было высказано предостережение — как разрешение и совет на тот невероятный случай, если Натали не станет, предостережение в том, что ничто не бывает так несходно, как подобное: ведь Натали — ошибочно, на его взгляд, — видела себя и Наташеньку Тучкову похожими!

Однако проходили дни за днями, но он не решался напрочь отказаться. (Наталии Алексеевны умоляющий взгляд и уже отправленное ею письмо к Нику.) Герцен словно бы уже принял на себя какие-то обязательства.

И он думал о том, что, может быть, он слишком все усложняет… Да смог ли бы кто-нибудь из живых отказаться?! Была ведь надежда, что, может, и сладится что-то. Детям будет теплее…

Итак, при том, что мала вероятность взаимопонимания и почти выдуманы чувства, — попробовать ли все же? От не т о й чьей-то любви к тебе отказаться почти невозможно!

Пришел также на ум старый трюизм, уводящий от неразрешимых раздумий: «Чего хочет женщина, хочет бог!» Была у него и своя поговорка в том же ключе, до сих пор в основном себя оправдывавшая: «Мое меня не минует».

Александр Иванович написал Огареву о «расположении Наталии Алексеевны, может быть, выходящем за рамки сестринского чувства».

Пришло ответное письмо Ника с пожеланием счастья или по крайней мере не быть несчастливыми.

Начинала Наталия. И вспоминала синюю итальянскую ночь и все тамошнее — пряное… О том, как умела Натали (ушедшая) чувствовать великолепие мира, вбирать в себя все окружающее, — живущие рядом воспринимали очень многое через нее, в ней было что-то итальянское, всеобщее!

Теперь… они как бы вместе любили умершую.

Но тут же Наталия Алексеевна проявляла легкое нетерпение, она желала быть уподобленной. Нередко упрекала его в том, что он чаще называет ее Наталией — не «Натали».

Итак, вот оно, их счастье. Но пусть согревает двоих — хотя бы иллюзия. Как правило, по мысли Герцена, осознав действительность, каждый сам увидит свои ошибки, смутится немного и улыбнется, уступит, сколько может, зачем видеть сразу всю подноготную?

Весело и просто возвратился Ник.

Труднее было с детьми. Тата смотрела встревоженными глазами. И нелюдимым голосом просил разрешения войти в столовую сын. Наталии трудно, понимал Александр Иванович. И нечем помочь.

Она следила за детскими играми с выражением страстного внимания на лице. Отчего-то стала теперь очень строга в одежде, из украшений остались неотмеченными лишь ее любимые крупные броши, одной из них — всегда под самым горлом — бывает заколото ее платье. Слегка неправильные и хрупкие черты Наталии бледны от сосредоточенности.

Вдруг трагически поднимаются ниточки ее бровей… Пятилетняя Оля нечаянно перебила ее — и во взгляде Наталии гнев. Но она пересилила себя. Между тем детей она любит страстно. «Я не знала, что это так трудно, постоянно подавлять себя и свое», — порой говорит она с тихим вздохом.

Он думал о ее голгофе сочувственно и грустно: что же, талант воспитания, терпеливой преданности без предела встречается реже, чем многие другие. Он был в полной мере свойствен той, ушедшей… Вновь ему вспомнилась «простая царственность» ее души. Но тема Натали уже была у них почти под запретом.

Когда-то они говорили с сыном предположительно о том, что он, может быть, отпустит его изучать физиологию в бернском университете.

Саше было уже семнадцать. Он посмотрел в упор. И сказал, что он должен ехать! Это имело отношение к домашним переменам, и Александр Иванович вынужден был согласиться. Сын был взрослее других детей и больше помнил мать…

Французские власти отказались завизировать паспорт Герцена на проезд в Швейцарию, когда он захотел сам отвезти Сашу в Берн и устроить его там. В газеты попала формула их отказа: «Личность чрезвычайно опасная, тот самый, что пишет под псевдонимом Искандер». Сын вынужден был поехать в университет один, с рекомендательными письмами к тамошним русским, которые помогут ему обосноваться в Берне.

Стали приходить удовлетворенные, радостные письма Саши из Швейцарии. Он поселился пансионером в доме у своего профессора Фогта и пользовался его обширной библиотекой по специальности, мог помогать ему в исследованиях и присутствовать при его беседах с коллегами.

 

Глава двадцать первая

Куда течет жизнь?

— Входите же, автор. О самом коренном размыслим вместе…

Многое уже за спиною. Но именно теперь я снова верю в будущее. Чужие вокруг, однако рядом Огарев. По-новому упрочилось существование… Мы были не полны друг без друга. Новая моя семья — это тоже надежды. Может быть — подвижничество…

Отдаленная моя задача (виделось — почти неподъемная) стала достижимей. Я говорю о русском деле, тут давнишний спор со скептиками, убеждающими, что изгнанник не может влиять на судьбы своей страны. Ответ им — влияние. Сдвинулось с мертвой точки. «Колокол» читают, и растет число корреспондентов. Незнакомые, они обретут с нашей помощью друг друга, избавятся от тягостного сознания одинокости, а также сверхподзапретности и подсудности своих мыслей (оно останавливает многих, в то время как неодинокость служит ободрением) — и тут будущее. Приезжающие гости рассказывают, что прокламации находят даже у архангельских поморов. Вот и ответ на вопрос, что может слово. Слово человека преданного — это дело. В России есть мой народ, что означает — есть я.

Бывают времена, когда люди мысли соединяются с властью, однако только тогда, когда власть ведет вперед. Иначе правомерна протестующая мысль, именно в ней возможность перемен. В будущее России — в какой-то удивительный всплеск ее сил — не перестаю верить, мысль о том пережила многие мои промелькнувшие верования…

— Тут любимая мечта, мысль в форме эмоции и страсти, прозрение… Нечто подобное говорили и ваши противники, вкладывая сюда — «как бы уже не мысль», считая интуитивной и умозрительной видимостью основания для такой веры. Ведь мы робко и смутно прозреваем даже нечто, касающееся нас самих, дерзостью кажется потому знать что-либо в целом о народе; пугающе мало помним историю и уж тем более погребом с неведомыми винами выглядит дальнейшее, в то время как мы уже пьем это вино… Как вы постигаете историю?

— Вы почти ответили. Именно. Достаточно знать минувшее и общий ход развития, чтобы не ошибиться в главном.

— То, что называется дедуктивным мышлением, «от общего», от гипотезы и от прогноза.

— Однако о теперешней распре вокруг «русского вопроса». И о том, как я вывожу закономерности…

За окном стояла пригородная лондонская ночь, ватно глухая. Спали здешние особняки и парки. За ночь подморозило. Александр Иванович на секунду утомленно прикрыл глаза. Мысленно он вновь спорил с сыном — Сашу проводили недавно, и он сказал в одном из разговоров напоследок — с грациозной дерзостью семнадцатилетнего, любимого и прощаемого: «А знаешь, отец, все у тебя очень шатко! Держится на том, что новый император странным образом пока не перекрыл каналов для пропаганды. Да к тому же, исходя из того, что ты рассказываешь о России (сам он почти ничего не помнил), она — консервативное и сонное царство и там нет почвы, на которой бы укоренилось».

Он тогда резко ответил сыну. Должен написать ему письмо. Размышлял обо всем теперь.

Итак, укоренится ли на родине?.. Да и здесь, на Западе, его идеи воспринимались непросто… Шум вокруг них начался еще во время Крымской войны. (Не дрогнув перед волной шовинизма, Герцен именно тогда завел этот разговор с читателями.) Отношение к Петербургу после европейских усмирений 48-го года было враждебным, в ходе же крымской экспансии общим гласом на Западе стало требование крестового похода против восточных варваров! И вот в этой обстановке последовала публикация Герценом его писем-статей «Старый мир и Россия», в которых утверждалось, что царизму уготовано в войне поражение, но… если бы все же произошло взятие русскими Константинополя, оно бы привело к иному результату, чем ожидают в Петербурге, — возникла бы не новая зловещая империя-тюрьма, но прогрессивная эра воссоединения славянства, и именно это принесло бы Европе социальное обновление. Он считает, что тут единственная надежда Запада, других путей к новому у него нет…

Встречено было как весть о потопе. Правда, некий «единомышленник» из Испании писал: о да, у европейского человека насквозь прогнившая кровь и нужно звать «казаков» для поправления вырождающегося населения, именно такую мысль он нашел в статьях Герцена и полностью согласен! На пятилетней давности статье «Развитие революционных идей в России» он почти рассорился со многими острожными из своих, после же «Старого мира и России» иные из здешних социалистов отказывались участвовать в одних митингах с «кровожадным русским». Раздавались газетные вопли. Подлинная распря…

Теперь, после крымского поражения (другое условие российских перемен, того, что что-то сдвинется), успокоенные здешние все же вновь сочувственно выслушивают его резоны. Стронулась ноша… Тем больнее, что не понимает Саша. Не видит явного: насколько западный мир чужд социальных новаций.

Многие с неудовольствием встречают такое герценовское утверждение. Александр Иванович сейчас как бы в яви услышал похожее на «ах-хе» протестующее покашливание приятеля своих давних лет — белокурого стройного юноши, сейчас, правда, пишут, погрузневшего и болезненного человека, небезызвестного критика Боткина: «Для милого Александра всюду-де язвы…» Круг солидарных с Боткиным либералов, что группируются возле «Московских ведомостей» давно уже заключил о Герцене, что его ум «вредный».

Здесь то ничем не перешибаемое мнение, что куда уж нам, если т е медлят, и если не на Западе, то где же еще?..

Мой собеседник слегка раздражен воспоминанием о споре с московскими западниками, который длится уже почти десятилетие. Он высказывает не однажды говоренное им по разным поводам:

— Необходимо писать не только о российском застое, но и о пробуждающихся силах, чтобы нас не путали с царским правительством. И не стоит умалчивать о здешней иссохшей почве. То и другое вместе и есть объемная истина! Иной же подход к нашему и западному подобен тому, как провинциалы смотрят на столичных жителей — с подобострастием и чувством собственной вины, принимая любую разницу за недостаток и краснея своих особенностей, скрывая их, во всем подчиняясь и подражая.

В западном праве не больше справедливости, чем в нашем бесправии! Нет у Европы никаких оснований смотреть с презрением на Россию в свете своего теперешнего деспотизма. И я не умею выбирать между рабствами, как между гарнирами, у меня вкус притупляется, я не в состоянии различать тонкостей — какое рабство лучше, какое хуже, чую: рабство… Посему остается мое право не идеализировать ни одной из сторон и мое право на смех над вещами, которые мне кажутся презренными. Все равны перед социализмом, которому принадлежит будущее! Вывод: Европа принесет будущему выработанную тысячелетиями идею личной свободы, но и славянский мир, Россия — не менее того, вот что им, здешним, предстоит понять. И — она сделает первый шаг!..

О предпосылках того писал много раз и не устану повторять о них. Чтобы не оказалось такой уж неожиданностью, когда случится.

— Верите в это твердо?

— Безусловно. И не спрашиваю у вас подтверждения. Тут именно материалистический способ постижения России.

— Итак, Александр Иванович (припомня ваши статьи): Россия в числе прочего принесет, может статься, на алтарь будущего исторически выработанную ею форму общины — выборного крестьянского правления, а также принцип вчерне коммунистического владения землей, с голосом и правомочностью каждого работника. Однако — подобная оговорка есть у вас же самих — такая демократия была как этап и у некоторых других народов. Есть она и ныне, в девятнадцатом веке, у индусов, но, как вы сами признали, они с нею «недалеко ушли»… Кроме того, становится заметным уже при жизни вашего поколения распад этой российской «прадемократии». Исправник и кулак, обнищание и тьма в сельской общине…

— Верно. Все подавлено и искажено… так что воистину дорога только память о том. И все же есть о чем задуматься. Не случайно ведь Россия пришла к такой форме… И не случайно была древняя Новгородская республика. Вместе со свойствами национального характера — тут знак. Вот в чем отличие от индийцев. Для меня тут вполне отчетливый знак и обещание, пусть даже сегодняшняя община рушится.

— Главный момент в учении Герцена — особый путь России…

— Да, Русь, послушная, от своего терпения уставшая, теплит в ладонях огонечек сопротивления и вольности. Трудно разглядеть — оттого они, здешние, взирают усмешливо. Но в это можно верить! Тут будущее.

Из сравнительно недавней истории — как оказались под крепью. Такой этап знали и другие европейские народы. Однако у нас крепостными стали не захваченные в бою пленники, таких было немного, в Древней Руси рабов вообще было довольно мало, ими оказались по царскому указу вполне вольные хлебопашцы — в правление Годунова, который панически боялся разоренных бродячих толп. А дальше Петр, преобразователь на европейский манер, но с монгольской нагайкой в руках, чувствуя глухое недовольство крестьянской Руси, мало понимая ее дух и образ жизни, с преступной поспешностью усилил права дворянства, затянул еще туже цепь крепостной неволи. Но как такое могло быть с психологической стороны — в то время, когда Германия и Франция мощными крестьянскими войнами освобождались от своих подобных уложений? Как утвердилось право одних людей на свободу и жизнь других? Я думаю, в славянском характере есть нечто женственное, этой умной и сильной расе, богато одаренной разнообразными способностями, может статься, не хватает энергии и инициативы. Славянской натуре словно бы недостает чего-то, чтобы самой пробудиться, она ждет понуждения извне… Ей труден первый шаг, но малейший толчок приводит в действие силы, способные к необычайному развитию. Нам надобно это знать!

Однако есть и другая черта, подлинный наш феномен… Мне кажется, в российской жизни есть нечто, более возвышенное, чем община, и более прочное, чем власть, это «нечто» трудно выразить и еще труднее указать на него пальцем, — я говорю о той внутренней и не вполне сознающей себя силе, которая так удивительно поддерживает наш народ. Он умеет в пассивном сопротивлении (но не растлившись, вот что важно!) сохранить себя в силе своего характера. Пригнувши голову… — и несчастья порой проносятся над ним, не задевая его. Я помню владимирских и вятских крестьян: достоинство и смышленость в лицах, вообще на десять мужиков пятеро умны и восемь — сметливые и знающие люди. Исконный российский тип — у ярославского ли, костромского крестьянина (куда за лесами и топями не доходили нашествия) — это самый красивый физический облик в Европе: иконописный лик с глазами синими да русоволосый. Он сохранился в условиях, способствующих вырождению! Даже при нашем «немецком» и инквизиторском правлении — с каждым десятилетием шаг вперед. При отсутствии школ — распространяется грамотность между простыми людьми… Прочность и широта народного характера при общем уровне деспотизма вызывали изумление у не столь давнишних путешественников Гастгаузена и де Кюстина, сообщивших западному миру, что официальная Россия «воняет»!

Что ж дальше? Положение тем не менее нерадостное. Но вот, однако, в чем обещание: в народном подчинении — лишь на йоту — и умении уберечь свою душу. Российский символ — град Китеж, становящийся невидимым для врагов… Истинное законопочитание при таком гнете, оно оказалось бы концом, того не понимают западные критики с их культом затхло-пристойного правления, но уж зато и дисциплины. Представления каждого у них в точности соответствуют тому, что считается приличным в данном городе ли, графстве… Русский же человек, смиряясь, покоряется лишь наполовину, вопиющая несправедливость одной части законов вызвала в нем презрение к другой, полное неравенство перед законом убило в нем в самом зародыше уважение к законности — и он нарушает уложения повсюду, и так же поступает правительство, это тяжело и печально для настоящего времени… но тут преимущество для будущего. Каждый русский должен благословить то, что временные меры петербургского правительства приводят к одним тягчайшим безобразиям, а не стараться каким-нибудь образом провести их в жизнь на основаниях западной бюрократии. Наша теперешняя безурядица, юдоль российская, она — великий протест народный и вексель на будущее. Не надо ошибаться в ее характере: тут не распадение ветхого, а беспокойное биение живого организма, избавляющегося от посторонних пут, не гнилостное брожение, а движение около зародыша!

— Герцен «выводит революцию из психологии», писали ваши оппоненты. Так ли это, на ваш взгляд?

— Скорее — из состояния общественного сознания (что значительно шире). Тут берется в расчет история и тенденции развития.

— Объемнее, но примерно тот же смысл. В то время как теория победного революционного переворота спустя десятилетия выделит — как главное — обострение экономической и политической ситуации, лишь как часть того — психологию общества.

— Отчего же нет? Пусть останется то, что сказано мною о ее чрезвычайной важности. Общественная психология и национальный характер русских позволяют, к примеру, сделать тот вывод, что они непредубежденны и свежи психикой, и к тому же — из сегодняшнего — им нечего терять… Установлено насилием и держится лишь насилием. Тут-то и легче сбросить. Не может не сбыться. Отсюда верю в Россию, на уровне: она определит мировую историю… Не зная, куда зачесть, меня заносят посему в славянофилы.

— Скажу вам, как будут восприниматься в наше время отношения Герцена и «славян». Он солидарен с ними в том, что буржуазная Европа загнивает и что будущее принадлежит России, далее они расходятся в противоположные стороны. Славянофилы: российские допетровские формы безусловно лучше европейских, во всех социальных и философских учениях Запада они не видели ничего плодотворного, в них «зараза, растление». Нет вектора развития… Герцен же стоял на точке зрения преемственности: Россия — это особый и самобытный мир со своим собственным лицом, не европейским и не азиатским, но славянским; что-то из ее уложений (скажем, крестьянская община) может оказаться сохраненным во времени, но будущее достижимо на пути соединения самобытного российского развития с передовой европейской мыслью. С акцентами: Европа бессильна сама воплотить свои идеалы в жизнь; освободить Россией Запад…

Собеседник мой улыбается впервые в этот вечер светло:

— Что же, близко к тому. Иной раз перехватишь от общения с будущим: вот же — бог на шапку послал… Понимаю себя примерно так же. Надо ли говорить о том, что без осознания себя и своего считал бы не вправе действовать.

Однако о теперешнем. При всех недюжинных обещаниях России, пока что она — затаившаяся жизнь. Вы хотите спросить о ее путях в моем понимании? Прежде о другом. Каково же русло, по которому до сих пор шел российский протест? Это стихийные бунты. Да сто пятнадцать достоверно известных самозванцев, которые своим заемным именем подымали. На Западе их было пятнадцать, странным образом «рифмуется»… Даже декабристы (самое недавнее по времени) пользовались мифом о гуманном наследнике Константине для отклика и одобрения в войсках. Фантасмагория российского протеста… Так бывает, когда нет прямого исхода. Но мы уже говорили, что причиной всему не покорность отупения, а слишком мощный и продолжительный гнет, начиная от половцев и татаровей, от нашествия которых мы заградили собой Европу. Русь, изнемогающая в своем терпении! Но не хотелось бы, чтобы ее пробудил новый свирепый нажим, чтобы море крови — и новый пробег по безвыходному кругу… России в неподвижности ее истории словно бы оказывалось необходимым время от времени выпускать лишнюю кровь, чтобы вернуться к прежней глушине… то есть малоподвижности от малокровия, ничего более тем не достигнув… Но неизменно вновь тяготея к безысходной для нее кровавой купели. Полно, будет теперь другим новое поколение Есть уже! Для него мы должны направлять здесь пока что почти в одиночку естественное движение истории…

— Острейший вопрос — о крови в будущем перевороте. Ведущий пропаганду не может не ставить его… Тут — вопрос вопросов для русского мыслителя.

— О да. Вопрос… Нельзя верить в одну какую-то спасительную меру, в том числе и в кровь (без нее, мол, не прочно). Я ненавижу это средство. Хотя для отпора не счел бы его несправедливым. Все поворачивается сейчас серьезно и жгуче, выходит за рамки партийных прений. Мы зовем, и коли идти — нельзя останавливаться на полдороге. Но мой долг при этом говорить о непреходящей ценности чужой жизни и души, человек — это невосполнимо! — Герцен помнит кровь, самовозгорание и распространение взаимной ненависти в сорок восьмом году и сколь дешево стоили тогда людские жизни. Поэтому — осторожней… Лишь как самую дорогую плату! Человеческая жизнь — ценность абсолютная. Многие доводы прочь, если она под угрозой. Так должно быть; и если история не пойдет таким путем — жаль ее. Снова он верит, что в России, подготовленной их усилиями, будет иначе!

Судьба ее колоссальна. Хотя нам не хватает сейчас той гуманности, что дается долгим просвещением. Да и просто благоустроенности и сытости не хватает…

…За окнами шелестел предрассветный ветерок. Звезда раскачивалась в ветках. Человек воспринимает и отчасти воспроизводит в структурах своего организма черты природы и климата, в котором он живет, — он стал теперь медлительнее и тверже, Герцен. Чуть грузен, но при этом у него как бы подсушенные усталостью — работой для газеты по десяти часов в сутки — черты лица.

Правда, на людях Александр Иванович немного другой: гости издалека — посетители, которых становилось все больше, должны были видеть его российским, оживленным, радушным… впрочем, это так и есть. У него теперь как бы два темперамента. А может быть, тут сказывались годы: ему сорок пять.

Звезда за окном повисла в мглистых ветвях и истаяла. Наступило новое его рабочее утро.

 

Глава двадцать вторая

Визиты

— Это вы ли, Александр Иваныч! Я узнал тебя по карточкам! — На пороге стоял невысокого роста человек лет тридцати, в сюртуке, похожем на русскую поддевку, из-под которой виднелась пестрая рубаха, и в сапогах. С мелкими и слегка острыми чертами лица. Небольшие глаза его посматривали бойко.

— Вы-то, скажите, кто же?

Тот назвался.

Герцен был восхищен посетителем… Нежданного гостя не знали куда усадить. Он — настоящий волжский крестьянин, недавний крепостной, заработал денег и выкупился. Теперь вот — по европам. Звали его Селиверст Плесков.

Когда назавтра собралась разноплеменная эмиграция, герценовские посетители с веселой опаской смотрели на гостя, опрокидывающего разом стакан водки. Иностранцы беспокоились: он обожжет себе глотку! Но никакой пагубы не происходило. Глаза Селиверста к концу вечера покраснели от выпитого, но посверкивали ухарски, потому как гость решил потрясти здешних. Под конец он шутейно всплакнул и потянулся приобнять поляка… Тот был шокирован. Ну да ничего, простит хозяина.

— Как мы-то, стало, там, Александр Иваныч? Да что ж оно, житье — хорошая жизнь, лучшей-то не видали.

«Что же… суровость точек отсчета… Эх, российская жизнь, бездолье!» Герцен наблюдал. И Ник также впитывал гостя взглядом. Правда, помимо своих собственных дел Плесков мало что умел рассказать. Разбогател он на извозе, лошадей удачных заведя, дальше пошел в гору на пеньковой торговле; за жену, правда, еще не выплатил. В Германии недавно погостил, теперь вот тут.

— А что же вы, Александр Ваныч, жидкое всё пьете? (Имелось в виду красное вино.) Али супруга заругается? Черным хлебцем с солью заесть — запах и отобьет! — подзадоривал его гость.

— Не то чтобы заругается, отвык я от крепкого, милый, работать много надо.

Они подзуживали друг друга взглядами, в глазах Селиверста читалось превосходство.

— Так оно кровь разжижает!

— Говорят — как раз наоборот.

— Я ведь просто сужу: жидкое — разжижает.

— Да водка, что ж, не жидкая? — А впрочем, спорить им было не о чем, у Селиверста имелись те внутренние основания, что общителен, весел, почти по-незнакомому не робок, а слова — что же, они не купленные и имеют другой смысл, вроде того, что «слабы вы тут — лондонские», да что спорить, чья и в чем сила, — дело прояснит.

Гость выказывал себя бойко.

Было это еще до отъезда сына. Саша в роли переводчика водил его по городу. Их проход был красочен. Когда гость выбирался из омнибуса, мальчишки бежали за ним, удивляясь его костюму, и провожали его криками «У ре!». Тот бросал им горсть серебра, снимал картуз и раскланивался, лихо отмахивая чуб.

Однажды их с сыном не было до утра. Герцен распорядился: когда бы Саша ни вернулся, пусть зайдет к нему! Пропавшие явились только к обеду. Плесков с добродушным лукавством уверял, что боялись беспокоить поздно вечером и ночевали поэтому в его номере. Сын молчал, повесив голову. Герцен встретил обоих резко. Гостю было сказано: Саше разгул не по летам, вернее, никогда ему этого не нужно, как и ему самому не по возрасту!

Александр Иванович думал потом о Плескове: зачем он приезжал? Так и осталось неясным. Увы, он пока не понимал «самости» и воли вне кутежа и чада. И не знал жизни вне «дико-народной». Еле выбрался из Лондона, — как и в Германии, отсидел за долги…

Даже теперешнее отдаленное их местожительство не уменьшало наплыва визитеров. «Звонари» были в моде!

Не проникнув к ним раз и другой, посетители посылали порученцев. Вот, пройдя через калитку в тополиной аллее и повстречав там Тату («Какая красавица у вас девочка!»), в гостиную скользнула не в урочный час старушка, какую до предела странно было видеть в Лондоне, наружно — совершенная усадебная ключница. Феона Степановна Кушакова — привезла послание от господ. Она присепетывала, раскланивалась сухонькой головкой и дробно тарахтела хохотком, весьма непринужденным.

Что же было делать, коли она здесь. «Не хотите ли кофе?» — спросил Александр Иванович. «С ликером, батюшка?» — «Пожалуйте». Кофе она затребовала покрепче и, напившись горячего, деликатно утерла нос двоеперсгием. В кабинет заглянул отправляющийся в город на занятия Саша. Старушка буркнула брюзгливо: «Какой-нибудь секретаришка, я чай?» (Вышло у нее «я сяй».) Ей показался несолидным модный сюртук на сыне. Вообще, Герцен чувствовал, что и сам он как-то крайне не понравился посетительнице…

Старушка заставила его прочитать привезенное ею письмо и не медлить с ответом. Записка в конверте оказалась приглашением: кубасовский уездный предводитель дворянства и его супруга просили оказать им честь откушать у них завтра в три часа.

— Передайте господам, что это невозможно!

Старушка-приживалка была раздосадована и допрашивала его, сурово присепетывая:

— Как се это будет? Ротмистр Солипатров вернулся — говорит, сто был принят у вас!

— Передайте, что, скорее всего, обманывает.

…По почте доставили письмо — неграмотное и до предела горестное, от дворовых князя Голицына, который сбежал с актрисой. Прожился за границей и бросил теперь крепостных в Лондоне без знания языка, без гроша. Мир не без сочувствующих людей, и кто-то рассказал им о Герцене. Александр Иванович очень смеялся. И разыскал бедолаг.

Те уже спокойнее дожидались князя, который явился только два месяца спустя.

…Был в Путнее после Крымской кампании и молодцеватый офицер с купеческой дочерью из Бессарабии. Рассказал, что бежал из части, потому что там страшные злоупотребления. Закатил ужин в честь своего отъезда в Америку. Позднее прочитали в газетах, что уехал он, увезя полковую кассу.

Посетитель в том же роде — фальшивомонетчик…

Странная вещь популярность, думал Александр Иванович.

…И вот Тургенев вновь увидел огромные наклоненные ивы вдоль набережной Сены. Париж показался ему все тем же по духу. Но у него самого сердце щемило от невосполнимой потери: молодость его прошла. В июне 56-го Иваном Сергеевичем наконец было получено разрешение ехать за границу. Его хандра началась сразу после российского кордона. Непонятная усталость, и среди летней жары клекотали легкие. Бронхит. Да плюс старинная его невралгия, которая вернулась к нему в той обстановке, где она началась.

Он не любил больших отелей с тамошней стесненной, почти всегда прилюдной жизнью и устроился в маленьком пансионе: перемогаться лучше всего наедине. Но вот наконец он едет дилижансом по направлению Ро-дэ-в-Бри. Испытывает чувство — как перед гимназическим экзаменом в младших классах, когда ты мог бы прочесть наизусть страницы из Катулла, а спрашивают всего лишь — времена латинских глаголов, и вот на этой малости, от несоразмерности ее с тем, что у тебя за душой, ты и можешь споткнуться, с тоскою чувствуешь это…

Семь лет он не был в Куртавнеле. Он удивил его своим видом модернизированной усадьбы. Зеленели аллеи и лужайки, полноводные каналы огибали поместье. Когда-то он сам очищал их от камней. Умелец садовник завел передовое садоводство, создает новые сорта. Вымахали каштаны и тополя…

Ему показалось, что Полин холодна. Но нет, решил он, просто ему трудно после долгого перерыва вписаться в здешнюю жизнь и понять ее, все станет на свои места. Благо он прежний. Все та же размягченность души от пребывания в этом доме…

Полин в развевающейся розоватой блузе, так идущей к ее смуглой коже и горячим глазам (бурность жестов скрадывала чуть отяжелевшие руки и овал лица), спросила его властно:

— Что же, вы тут счастливы, милый друг?

— Счастье ведь как здоровье, если о нем не говорят, значит, оно есть. — Подумал: не поймут ли его так, что он обвиняет кого-то, и добавил кратко: — Все замечательно.

Чернокудрая Клавдия-Клоди (родилась без него) со своими крупными чертами лица была так похожа на Полин, что принял ее душой мгновенно — ее гортанный голосок, темные выпуклые глаза, смуглые четырехлетние ручки и образцовое платьице, как на взрослой. Она же была капризно настороженна с гостем.

Иван Сергеевич то и дело следил за нею взглядом, отвлекаясь от дочери Поли. Последовали ее ревнивые вспышки. Дочь перестала выходить к завтраку.

У Полинетты сложился крайне неровный характер. Она была русоволосой, немного скуластой, с крапчатыми зеленоватыми глазами. Ей четырнадцать, она была миловидным крепеньким подростком. Видимо, она ощущала какую-то свою противоположность здешней атмосфере, иную свою природу и то и дело выказывала строптивость.

Он говорил с ней о том, как он благословляет этот дом и что то же должна испытывать она. Но видел, насколько ей трудно чувствовать себя слегка чужой тут и обязанной. Не сразу, но ему высказали, что девочка была крайне неуживчива в последний год. Все семейство музыкально, и связанные с этим темы обычны за столом, Полинетте же доставляет удовольствие говорить уничижительно о музыке и передавать на ухо живущим на пансионе ученицам об их бездарности.

Может быть, подумал он, тут причина теперешней напряженности, возникшей между ним и куртавнельским кланом. Так или иначе, дочь следовало увезти из здешнего дома. Он решил определить ее в частный пансион в Париже.

…С обучением Полинетты было наконец улажено. И Иван Сергеевич нанял квартиру на улице Академии.

Покуда он воздержится от Куртавнеля.

Он практически один в Париже. Бродит по бульварам и бывает порой на вечерах в гостиных у русских знакомых. Уж на что, на его взгляд, пусты петербургские салоны, но здешние…

Впрочем, он российским парижанам весьма нравился, ему передавали, что всех интригует немного отсутствующее выражение его лица. Он выделяется в любой толпе благодаря высокому росту и осанистой фигуре, длинные его брови всегда насмешливо приподняты.

Проездом на брайтонский курорт он был в Лондоне у Герцена.

Возражал на его упреки в теперешней своей апатичности: «Называешь меня холодным и балованным ребенком. Увы! Я просто не в шутку, кажется, старик с недугами». Ныне, в канун сорокалетия, он стал нередко думать о смерти.

Но выдались у него месяцы, когда мимолетно светлее стало на душе. Такое бывает при встрече с очень яркой, дивной юностью. Девушка была в самом деле замечательно хороша.

Он думал о ней больше применительно к ней самой (ее судьба была необычна) и очень осторожно, со скорым отталкиванием, соединял себя мысленно с нею… Хоть и мила она была «как гётевская Гретхен». И ее семейство хотело бы породниться с Тургеневым.

Княжна Катиш Мещерская заставляла его пристально всматриваться в нее. Ей восемнадцать лет. Она из обедневшего аристократического рода. Светловолосая и с чертами лица северной камеи. Прелесть, думал он, да, к сожалению, по-русски не понимает ни слова. «Она родилась и воспитывалась здесь. Не она виновата в этом безобразии, но все-таки это неприятно. Не может быть, чтобы не было внутреннего, пока еще тайного противуречия между ее кровью, ее породой и ее языком и мыслями, — и это противуречие, со временем, либо сгладится в пошлость, либо разовьется в страдание. А мила она так, что и описать нельзя».

Девушке нравился знаменитый соотечественник, да и подходящих партий, людей с каким-то состоянием, вокруг не было, одни щеголеватые парижане — новые воротнички в долг. Старый князь и ее мать с парализованными ногами, которую возили в кресле, по-особому привечали Тургенева.

Но однажды он видел, беседуя с Мещерским, как, отраженная в зеркале, княгиня в соседней комнате вполне исправно ходит… Они были не в состоянии давать обеды и выезжать, отсюда — понял он — ее терпеливая жертва для поддержания достоинства семьи.

Он размышлял затем о том, что только светская женщина способна на такое. Что именно аристократическая дрессировка — так он назвал для себя рафинированную воспитанность — и делает хотя бы сносным совместное житье с кем-то. Ему ведь, пожалуй, было уже не нужным общение с женщиной душой: все отнято тою. Отсюда «только с теми людьми можно жить, — сформулировал он для себя, — которые все видят и понимают — и умеют молчать». Что-то получалось, что и ни с кем жить нельзя… Старое дерево разучается пускать побеги.

Ну а однажды он решил заговорить с Полинеттой по-русски — прежде было неудобно во французском кругу. Он был теперь приблизительно доволен ею: добра, смышлена…

— А скажи-ка, Поля, как по-русски «хлеб»?

Она забыла за семь лет. И отчего-то заранее восприняла его вопрос как упрек. (Очень самолюбива.)

— А «стол», «окно»? — спрашивал он.

Из ее крапчатых глаз начали падать слезы. Дочь набычила крутой лоб.

— Это удивительно! — не мог не воскликнуть он, отдаленно понимая в то же время, что девочка забыла язык, потому что хотела забыть все прежнее, и в этом ее трудно винить.

Но вот он снова в Куртавнеле.

Полин великолепная, в розовом капоте, браслеты с винно-красными камнями (она постоянно «на коне», даже и в усадебном уединении всегда элегантна), то и дело недоуменно разводит руками: милому другу писателю, теперь уже знаменитости, отведен у них отличный кабинет с галереей для прогулок — там сам бог велел создавать нечто изящное, Тургенев же по большей части бродит вдоль каналов или ездит по округе верхом… Полин не понятно, как может что-то не даваться, если труд правильно организован.

Ее ожидание от него новой порции написанного, того, что он мог бы читать вслух за чайным столом, давило его, делало невозможным результат.

За неимением того, что можно было бы читать из только что созданного (имеет особый аромат), он рассказывал о России, о том, что там сейчас растет новая когорта — незнакомые молодые для совсем новой борьбы. Но ей было неинтересно про тамошнее.

Говорили и о природе творчества. Полин имела о нем довольно исчерпывающее мнение и строгие суждения. Дисциплина и рациональная обстановка (для каждого своя) — суть исчерпывающие условия для творчества, никакой мистики. Насчет мистики — да, но есть магия, милая Полин все же знает не все. Кто-то из великих работал, помнится, опустив ноги в холодную воду, а на Гейне вдохновляюще действовал запах гниющих яблок, но, если решительно не идет — не подстегивать, нет! Творчество связано еще и с органичностью и стройностью существования. Можно писать от мысли, от упоения или же от боли, если они звучат гармонично, но не годится от хаоса. Он же — в кризисе и склоняется к тому, что писать он не будет!

— Зачем же так думать, словно не было другой поры и не будет, стоит только сбросить с себя хандру!

— Таков взгляд на вещи, который укоренился у меня в последнее время.

— Но это загубить свое восходящее имя! И загубить себя!

Да нет, он не настолько субтилен. Что же касается известности… Нельзя сказать, что она совсем безразлична ему, нет. Но потому-то она и не ко времени теперь, что он не имеет на нее права. Иначе уличат они, те, для кого он пишет. Публику не надуешь ни на волос, она умнее каждого из нас. Заметьте еще, что принося ей всего себя, всю свою кровь и плоть, мы должны быть благодарны ей, если она поймет и оценит жертву, если она обратит на вас внимание, и он считает, что это справедливо.

— Да, так! Публика глупа, как башмак, но судит верно, о том есть бездна суфлерских анекдотов, лучше всего знают зал суфлеры… Но настоящие кровь и жертвы все же излишни и будут восприняты ею как чрезмерность.

Ведь сама Полин обходится без таких крайностей! Всего лучше у нее выходит петь Травиату, наблюдая какого-нибудь забавного толстяка в первых рядах партера. Как жестоко это русское выворачиванье нутра!..

Да, он о том же. У Пушкина (у вас его почти не знают) получалось удерживаться на некой грани: «…над вымыслом слезами обольюсь» (то есть лишь отчасти сознавая, что тут вымысел) — а назавтра посмеяться над тем же…

И она о том. Ей кажется, что русский друг авгурствует и затемняет смысл. Есть ведь, наконец, такая славная вещь: подчинить себе публику, этого многоликого монстра! Отвага и «кураж», как у укротителя, который входит в клетку со львами… Она великолепно рассмеялась. Вчерашний успех должен рождать новый — чего же больше? Тренированность в мастерстве дает еще и то блаженство, чтобы слышать тайные небесные сферы, — и тут тоже нельзя остановиться. У милого ее друга все для того есть, а главное, его готовы слушать куртавнельские обитатели!

Он видел, что она по-своему права, и сдавался в споре. С ее позиций было нетрудно понять ее недоумение по поводу того, что у него не получается воспользоваться превосходным здешним кабинетом. Однако у него вообще не шла работа в последний год. Он ожидал от поездки за границу некоего кризиса, из которого он выберется либо «добитым окончательно, либо обновленным». После шумного недавнего успеха его книг в России (в частности, он был удостоен приглашения к обеду великими князьями) у него сейчас вновь полоса глубинного недовольства собой. Он спрашивал себя: такова ли его природа? Или же что-то новое забродило в русской жизни и созревает в нем?

Ему было неуютно с теперешней своей растерянностью в соседстве с ее властным темпераментом… Он выразил для себя разницу между нею и собой, как он ее виДел: «Самодовлеющая гордость ее бесспорной гениальности — от природы. Он же как червь должен доказывать свою талантливость…» Бессознательное ее воцарение надо всем и всеми восхищало его, порой заставляло страдать.

На его взгляд, в ней все же заметна была отвычка от него, может быть, охлаждение. Полин не могла не чувствовать его непроизносимый упрек, что вызывало ее невольное раздражение. Она сама вряд ли его сознавала.

Красива и права — такою запомнилась; последнее — каким-то образом — также вследствие ее гордости, смелости и властности, порой способной попирать других. Иван Сергеевич чувствовал себя виноватым, пытающимся подарить ей вещь, которая не нужна ей… Толстый и милый Луи, почитающий себя счастливым и в любой ситуации способный быть таковым, имей он при том красное вино и фазанью ферму, был в самом деле наилучшим вариантом для нее, она снова была права.

Вновь он в Париже. Потом Баден-Баден, Булонь, Марсель и так дальше.

Бывает полоса в отношениях, когда лучше вспоминать друг друга вдалеке. Не так болезненно.

В отдалении от нее он спрашивал себя: что же такое Полин, какова она? Улыбнулся печально: «Она добра, то есть щедра… то есть отдает другим то, что ей не совсем нужно…» Началось все почти уже два десятилетия назад, когда его больше всего пленяла красота (в ее ряду музыка), и в дальнейшем ему виделось в их отношениях благо для него. Теперь же ему не спастись. Давно погибла надежда на счастье, но все же не сама любовь. Корень ее иррационален!..

Металась мысль. Пусть он давно объяснил себе, что роль честных людей на этом свете, по-видимому, состоит исключительно в том, чтобы страдать и погибнуть с достоинством, но все-таки ему было тяжело сейчас, когда, как ему казалось, он вплотную приблизился к концу… или по крайней мере к скорой омертвелости всех чувств, неизбежной после теперешней боли. Он усиливал ее попытками самосознания. Не одному черту, а и самому себе в глаза вглядываться не следует…

…В Зинциге, в кропотливом уюте крошечного немецкого городка, по какой-то противоположности с обстановкой в его воображении возникло словно бы чуть диковатое, красивое юное женское лицо, порывистость и крупность русского характера — девушка, «вылепленная» из многих… Ивану Сергеевичу захотелось рассказать, полусознаваемую вначале, непрекратимую любовную историю.

Он понял, что вновь будет писать. И называться повесть будет «Ася».

«Хоть время теперь, кажется, совсем не туда смотрит…» — угадывал он возражения иных из своих будущих читателей. Но знал, что это лишь по видимости так.

Много времени у «лондонцев» отнимали многочисленные в ту пору визиты. Порой все домашние Александра Ивановича изнемогали от них.

Приехала одна российская дама лет пятидесяти и представилась Герцену и Николаю Платоновичу:

— Дочь аристократа, вдова аристократа и мать аристократа! — Имя у нее было действительно громкое, манеры внушительные и заносчивые.

Дама была энергичной и с малиновым румянцем. Они ездили с невесткой на воды.

Та же, напротив, была из изможденно-утонченных, салонное (вроде того, как бывают тепличные) растение. Но руку для поцелуя не протягивала, что-то все же понимала относительно места, куда попала.

О да, хозяева им понравились… Они с удовлетворением высказали, что в них, пожалуй, нет самовлюбленности, которая столь свойственна, на их взгляд, этим людям ниоткуда, ставшим почему-то, игрою судьбы, заметными в обществе. Герцен, к примеру, — сама открытость и любезность, одет скромно и просто… так что уж даже чего-то и не хватает, из той, знаете ли, маститости… Они с Огаревым хорошей крови, она объясняет — этим.

Что происходит в России? Право, ничего, разве что студенты в столицах стали так дерзки. Племянник Мишель жалуется, что на лекциях в университете скверно пахнет от поповичей.

Завернули они сюда отметиться. Ну и взаимно лестно.

При виде их особенно наглядной становилась преступность жизни в роскоши. Она растлевает живущих в ней, и никакими цветами духовности (нет их) отнюдь не возмещает усилия тех обобранных, за чей счет они живут. В то же время обычный крестьянин центральной полосы во всю жизнь не ест мяса, и у него постоянно не хватает хлеба. Кто побогаче, заготавливают капусту. Чудовищно расстояние между народом и Петербургом!

Гостьи велеречиво упрекали «лондонцев» за их возмущение сегодняшним положением народа, за то, что у них хватает мужества говорить, насколько он обделен во всем. По их мысли, он на то и предназначен. Они приехали убедить в этом «звонарей».

…Вот еще посетитель — судебный чиновник. Моложав и томен. От его позы в кресле веяло той развратной негой, что дается многолетним сидением в суде перед поясными поклонами крестьян. Пунцовый шелковый жилет и округлость всех форм… Чрезвычайно приятный барин. И звали его Модестом Петровичем Лихоегиным, ох уж и метит иной раз фамилия!

Говорил он о своих правах. Этакий со сдобными щеками службист из Болохны, явившийся засвидетельствовать свое сочувствие вольной печати и то, что он не такой ретроград, как его коллеги, и если бы правительство умело ценить людей… Не продвигают по службе. В то время как местный исправник — пусть «лондонцы» отделают его, весь уезд благодарен будет, и ему даже поручено просить их об этом — человек растленный, дочь свою не выдает замуж, чтобы не отделять приданого, проиграл прокурору в карты двадцать четыре рубля и норовит не заплатить. Но нынче, знаете ли, не прежние времена, если затирают — можно будет сыскать честь в «Колоколе»! Посетитель осклабился…

Герцен выбежал из кабинета и, заглянув к Нику, задохнулся от смеха:

— Нет, ты послушай, что врет этот изверг!

— …Ну а то, что вы больно много напираете на крестьянский вопрос… не созрело!

— Будто бы?

— Ей-ей-с. Тоже подобие божие… да. Но преждевременно.

…Другой посетитель. Разговор основательнее.

Он осанист и крепок, несмотря на преклонные годы. Отечные складки на лице от тучности и подорванного сердца. Генерал когда-то был боевым офицером под Бородином, затем служил по штабам, имеет много наград.

Поговорили с ним о выпушках и орденах. Отчего же нет — освежить в памяти, все что ни приходит из сведений о родине, все интересно. Хотя бы вот об орденских лентах: оранжево-черная через плечо — Святого Георгия, черно-красная — Владимира, красная — Анны, голубая — Андрея Первозванного… Генералу оставалось получить всего лишь последнюю. Ордена, усыпанные бриллиантами, алмазами, рубинами… (Хранились, понятно, в его питерском доме.)

— Ну вот, славный Александр Иванович, Россия двинулась по пути… по стремительному пути. Доверительно сообщаю вам, что возможно — это возможно! — будет созван комитет подготовки к реформе… (Очень могло быть, что высокий гость послан, чтобы умерить агитацию «Колокола» по крестьянскому вопросу, подумал про себя хозяин.)

— Если сбудется, генерал, выпью ваше здоровье!

— Но за что же еще ратует «Колокол»?

— Мы сие оглашаем из номера в номер.

— Конфиденциальным образом вам скажу (не слишком ли густо доверительности, снова улыбнулся Герцен), что «Колоколом» теперь открыто пользуются в министерствах для информации о злоупотреблениях.

— Вы спрашиваете — «о чем мы?», — решил все же объяснить Александр Иванович. — Сегодняшний гордиев узел — освобождение крестьян. Петербург хотел бы думать, что речь тут идет всего лишь о личной свободе, которая при существующем деспотизме имеет крайне мало значения! Освобождение немыслимо без земельной реформы. Итак — земля освобождаемым! И как не менее важное — равноправие сословий перед законом, избавление от битья взамен всех форм суда и права.

— Это особенно похвально для русского сердца, что не забыта такая малость…

— Однако не мелочь для тех, кто подвергается! Так вот, за освобождение рабов и умственное движение России.

— То есть и все дальнейшее?.. — спросил гость с тяжелым испугом. Хотя генерал был подобран с довольно широкими взглядами…

…А вот гость, подающий свой визит как дорогую бомбоньерку.

Вид у него пресыщенный и самолюбивый. Евгений Аристархович Гурнов, помещик и сановник.

— Не приехать к вам нужно теперь больше смелости, чем посетить!

Сказано было недурно, оценил Герцен. Даже сидевший с рассеянным видом Ник (ему нездоровилось) улыбнулся. Он оживился и завел с посетителем беседу на аграрные темы в новейших терминах. Гурнов показал неплохое знание передовых воззрений в этой области. При таком повороте разговора Герцен всегда несколько устранялся: экономист — Николенька. Понуро-самолюбивый гость, стяжав успех, к которому, видимо, был привычен, прояснел холодным лицом.

— Длительное разорение русской деревни… болит совесть… — можно было услышать от него дальше. (Разновидность «кающегося дворянина»? — спрашивал себя Герцен.) — Так что, если бы не надежда на нового государя, можно было бы признать справедливыми самые решительные низовые выступления. И знаю, что и в Лондоне разделяют эту надежду.

— Так ли уж мы разделяем? — Герцен был слегка раздражен, так как подобные разговоры с гостями были давнишними и постоянными в Путнее. Ему с Огаревым было трудно совершенно отказаться от таких надежд, но и оснований поверить в них окончательно было явно недостаточно. Александр Иванович пояснил свою позицию: — Так вот, я готов буду признать его действительно великим государем (в конце концов, подобные реформы здесь, в Европе, когда-то закреплялись в законодательном порядке монархами), но пусть же он наконец в самом деле изменит хоть что-то! Что же он сделал для страны, кроме некоторого удешевления заграничных паспортов и амнистии декабристам, которых было уже стыдно держать в рудниках в мафусаиловом возрасте?

— Полегче стала цензура.

— Да полно, уже — вчерашний день. Несмотря на то, что препоны для слова просто-напросто нерациональны… На Западе всякое крамольное издание выходит тиражом хотя бы в сотню экземпляров, тем самым снимается интерес к запретному плоду… Что, впрочем, обусловлено и характером здешней публики.

— Но тем не менее невозможно не признать, что в лице Александра Россия приобрела наконец просвещенного и широкого мыслью государя. Близкие к нему люди передают, что он с особой приверженностью цитирует Гёте — свободолюба и мудреца. Притом крепок и бодр духом: ходил с рогатиной на медведя… И если медлит, это говорит о многосложности задачи: одна стронутая песчинка может совлечь гору…

— Да неужто вы думаете, что трон не устоит, если запретить экзекуции? Сломать его — будет гигантской задачей.

Гость был приметно смущен:

— Господин Герцен шутит?..

— Не очень.

 

Глава двадцать третья

Издержки грамотности

Принимать посетителей, любых, надо было потому, что каждый что-нибудь да сообщал о России, и нужно было знакомиться с людьми как можно шире. Довольно справедливы порой были упреки читателей в том, что «Колокол» неточен в частностях, излишне доверяет своим корреспондентам. Нужно было многажды перепроверять все, слышанное от гостей и сообщенное в письмах.

Писали иногда бог весть что. Чтобы дать выход желчи. Чтобы уверить зятя, что неробкий человек… Случалось, что одно ведомство пыталось мстить другому посредством «Колокола». Таким корреспондентам «звонари» говорили: «Стыдитесь же, всю жизнь вы молчали от страха перед властью, помолчите же от страха перед будущими угрызениями совести». Иных удавалось образумить, но более страхом перед «Колоколом». «Лондонцы» боролись за его достоверность, что было совсем не просто на расстоянии.

Их гости, вернувшись на родину, высказывали порой нарекания и относительно изрядного, на их взгляд, беспорядка в быту у самого Герцена: он желает преобразовать мир и не может держать в порядке свой дом… Все замечалось. Но нет, Александр Иванович не хочет в угоду им устроить из своей жизни казарму.

Толковали также и о его «политической сбивчивости». Публика была не приучена к тому, чтобы с ней делились сомнениями: зачем-де тогда и дорываться до возможного источника истины? Между тем «Колокол», считает Александр Иванович, должен учить непреложно одному: не «резко», но духовно мыслить, мыслить самим его читателям.

Такой еще упрек «лондонцам». Высказал его гость — учитель тверской гимназии:

— Вот же, господин Герцен, я зачитаю сейчас любую фразу: «Дело о грабежах во время крымской воины прикрыто, потому что между ворами нашлись сильные армии сей». «Прикрыто», «воры»… как возможен такой стиль?

— Что бы вы хотели называть стилем? — улыбнулся Герцен.

Увы, читатели были не приучены российской печатью к энергичному языку, когда на первом месте задача не говорить — а сказать. К называнию вещей своими именами. Это почти пугало. К тому же поляки напускали порой в корректуре таких галлицизмов…

Впрочем, относительно стиля. Прусский посол в Петербурге, будущий канцлер Отто Бисмарк, учился глубинам русского языка по «Дворянскому гнезду» и «Колоколу».

Подлинные же причины претензий к лондонцам были в том, что светские читатели (приезжали в основном они) хотели бы видеть в «Колоколе» изящно проданные либеральные воззрения — не более. Скорбно было Александру Ивановичу наблюдать своих гостей, в большинстве своем отваживающихся видеть едва четверть той правды, что была ясна ему. Попадались посетители умные и бывали даже готовые на жертвы, но очень мало было по-настоящему понимающих свое (и страны) положение. Путешественники-обожатели, не склонные видеть за его словами возможной будущей крови, потому что тогда самим придется платить кровью…

Но так или иначе, лондонские гости увозили с собой через границу массу литературы. А иногда «Колокол» комфортабельно шел даже с неприкосновенным дипломатическим багажом… На таможнях невпопад арестовывали груды дозволенных книг.

Страшно подумать, улыбался, вспоминая о том, Александр Иванович: сам строго держащий нос по ветру Катков в своих «Московских ведомостях» сказал, что лондонская газета становится «властью»!

«Русские приемы» в Путнее между тем оказались небезопасными для их посетителей. Герцен остерегал своих политических и литературных гостей появляться у него во время воскресных наплывов публики и советовал всем знакомиться между собой так: соотечественник, имя несущественно.

Все же разразилось.

В Кронштадте при возвращении русского военного судна в ходе досмотра были обнаружены герценовские издания, провозимые юнкером Владимиром Трувеллером. Ах, гордая и безоглядная юность, горевал потом Александр Иванович. Фамилия-то у него какая звонкая! Очень русский юноша со шведской кровью… Он был рискован в агитации и излишне доверителен при лондонских знакомствах, почти не скрывал от разных лиц, что собирается везти на родину подборку брошюр — запрячет их в ствол пушки. Он вернется домой из сибирской ссылки в 65-м году, увы, с безнадежно загубленным здоровьем, недолго проживет после того.

Болезненным, но и светлым был разговор Герцена с его матерью, которая приехала после суда над ним повидать места, которые видел сын, познакомиться с его друзьями — как бы на поклонение; ясной и смелой женщиной она была, почти единомышленницей сына.

Еще одна драма. Случилась она с новым гостем из российских крестьян.

Приехал он перед самой реформой. Герцен получил по почте письмо с просьбой принять его — простое и с достоинством. Петр Алексеевич Мартьянов был с Волги, занимался до недавного времени хлебной торговлей — на оброке, был сметливым, энергичным и славился в Симбирской своей и в соседних губерниях как на диво честный покупщик.

Он был в самом деле необычен по своему душевному облику. Его исступленной мечтой стала воля, ради нее он готов был… почти на все. Хотя и не очень представлял себе, что станет делать, как разогнется и развернется по ее достижении. Лишь чувствовал, что наступит какая-то разумная и светлая жизнь! Но случилось иначе. Помещик затребовал с него неслыханную сумму и немедленно: иначе он увеличит ее вдвое. И Мартьянов согласился. Ему пришлось влезть в огромные долги, и скоро он узнал, что разорился. Дальше он снова удивил всех вокруг, предъявив по достижении воли судебный иск своему бывшему владельцу… А сам решил укрыться от его гнева и мести за границей, в Лондоне, поскольку читал еще дома «Колокол».

У Мартьянова было почти изящное сложение и приятные черты лица, светлые волосы, строгий и пытливый взгляд. Ему не было тридцати, но выглядел он много старше: видно было, что его решения и поступки даются ему непростой внутренней работой. В последние годы он изучал самостоятельным чтением экономику и политику. «Лондонцы» называли его умницей Мартьяновым и очень его полюбили. Хотя поначалу истово прямые вопросы гостя показались им странны: уж не подослан ли? Но затем открытый нрав и устойчивость его воззрений вызвали в них уважение к нему. «Вот же он, тот крестьянин, которого мы все чаяли. А теперь не узнаём его», — смущенно шутили они над собой по этому поводу.

Герцен вообще пришел теперь к изначально простому (оказалось — точному) распознаванию людей: есть нравственные убеждения — тут всё, прочее приложится. Так вот, веровал их гость крестьянин Петр Мартьянов в свой народ да в будущего русского земского царя (чтобы был выбран достойный). Разбить его веру в необходимость последнего так и не удалось до его отъезда… Он написал и послал по почте свое обращение к Александру II: «Государь, я говорю голосом народа, который жаждет собрания земской думы».

Он твердо решил вернуться после того на родину: не дело, сказавши слово, променять Россию, к примеру, на Америку. Поехал, хотя «звонари» очень его остерегали от возвращения.

Он отвечал: «Ничего не ищу для себя… Хочу добра и правды. А без России мне нет жизни». Николай Платонович очень переживал потом, что подумал было об этой его тяге как об остатках рабского в нем — но не сказал того Мартьянову…

Он был арестован еще на границе. Осужден и пропал на каторге. С печалью вспоминали его «лондонцы», как не сумели удержать от возвращения. Но нельзя было настаивать категорически: есть души как бы от рождения ориентированные жертвенно, на какой-то один главный поступок своей жизни. Мартьянов не вынес бы здешнего ровного и бесцветного существования.

Как к детям был привязан, вспоминали… Дарил Тате с Олей фигурки из дерева, которые сам весьма талантливо вырезал. И ведь, по сути дела, понимали «звонари», погиб вполне верноподданный русский…

Приезжали также редкие гости, ради которых хозяева бросали все. Побывали у них Шелгунов и Михайлов. Первый — публицист, второй — переводчик и беллетрист. Оба из руководства созданной теперь в России тайной организации «Земля и воля».

По просьбе «землевольцев» в лондонской типографии была отпечатана их прокламация «К молодому поколению». За распространение ее Михаил Илларионович Михайлов спустя год будет приговорен к шестилетней каторге; он взял на себя одного ее авторство. Умер в Кадайском руднике.

С ними, родными, Александр Иванович посоветовался: послать ли прошение о возвращении Саши в Россию? Какова была бы судьба сына? Выпили и повздыхали…

Еще славная гостья — Екатерина Федоровна Юнге, урожденная Толстая. Она путешествовала по Европе с матушкой.

Ее отец, вице-президент Академии художеств, и вся семья горячо участвовали в хлопотах о вызволении из ссылки Тараса Шевченко. Но вот беда: недавно он был арестован и отправлен в колодках в губернский город за то, что отказался написать масляными красками в полный рост портрет тамошнего исправника. Случившееся осложняло их усилия по его освобождению. Оно так и не удастся.

Светлая, как мотылек, гостья. Этот ангел невольно ранил. На прощание она сказала с энергией веры:

— До свидания! Я надеюсь, что еще увижу вас — дома!

Герцен промолчал.

Побывал у «лондонцев» и совсем юный гимназист. Он на перепутье: поступать ли в университет или остаться в эмиграции? Советовался по секрету от дяди, с которым приехал.

Герцен был с ним резок. Слегка про себя любовался юнцом, его жестковолосой, похожей на шарик репейника, головой на худой шее и умоляющими глазами (так мальчики в двенадцатом году просились в драгуны), но не мог не отчитать его. Ник улыбался отечески.

Гимназист Валериан был упорен. Он примеривался в здешних кругах на роль поэта. Срывающимся от волнения голосом прочитал стихи. Они были плохи.

— Несмотря на то, что вы мне сказали о моем даровании… все же тут, вдали от российской пагубы, не могут не прийти новые озарения!

— Милый друг, все здешние за десятилетия написали в десятки раз меньше, чем на родине.

— Как же тогда вы?

— Вот Огарев чистит ваксой свою поэму…

— Значит, написанное ранее? Но вообще тут сколько-нибудь работается?

— Да куда же деться: по мелочам!

Рассказали дальше Валериану историю Василия Ивановича Кельсиева перед его отъездом в Турцию. (Она была в моде наряду с другими эмигрантскими фантомами.) Можно также было себе представить продолжение его истории… Известным оно станет через несколько лет. Они обязаны быЛи сказать Валериану — будущему непоэту, но, они надеялись, мыслящему человеку — узнанное из собственного опыта: что эмиграция для русского человека вещь ужасная, она не жизнь и не смерть, а нечто худшее, какое-то пустое, беспочвенное прозябание… А главное — «быть эмигрантом противоестественно». Находясь здесь, сами они жертвуют собой, но не всякий пригоден для такой жертвы.

Что же вспомнить о Кельсиеве? Он был неглуп, но самонадеян, разбросан. С нередким у русского человека возбуждением от собственной талантливости, замахом охватить все, интуитивным улавливанием многого и склонностью считать едва затронутое — уже постигнутым, так определил для себя его во многом типичные черты Александр Иванович. Каждый месяц у Кельсиева появлялась новая программа занятий и действий. Роднило же его с «лондонцами» страстное сознание несправедливости существующего на родине строя. Ко времени приезда в Лондон ему было за тридцать. У него были жена и крошечная дочка.

В России он сотрудничал в газетенках, кое-как перебивался. Получил предложение поступить на службу в русское коммерческое предприятие на Алеутских островах (для него поездка туда была единственной возможностью побывать по пути в Париже и в Лондоне), отчаянно загорелся мыслью сотрудничать со «звонарями» и советовался в этом с ними. Но было видно, что все уже решено. Пришлось помочь ему с какой-то литературной работой.

Проку от его сотрудничества оказалось не много. Больше всего ему хотелось писать о женской эмансипации, он принес на эту тему статью для «Колокола», призывающую к мистическому постижению личностей друг друга. Через год был благодарен, что ее не опубликовали. Принялся по заказу Библейского общества за редактирование Писания на русском языке.

Результат того был неожиданным. Когда Герцен с Огаревым через полгода разыскали пропавшего знакомца, они увидели его со ввалившимися глазами, измаянного грошовыми уроками, но при этом поглощенно читающего «для себя» Библию.

— Совесть не позволяет зарабатывать на слове божьем, — сказал он.

В углу комнаты на тюфяке лежала в жару его годовалая дочка, над ней сидела его больная чахоткой жена Варвара Тимофеевна.

— Василий Иванович, вы уж слишком отрешились от окружающего!

— Слишком? Сказано было в Писании: «Ежели кто не приимет тебя, уйди от того и отряси прах того с ног твоих»!

— Это вы о мире?

— Про нас обоих… с ним. — Кельсиев говорил устало, но с лихорадочным блеском в глазах. — У Моисея сказано: «Прах ты есть и в прах уйдешь»!

От лондонской недоли, помнит Александр Иванович, влечение ко всему иррациональному в нем усиливалось. Кельсиев говорил, что теперь настала его лучшая пора, он нашел то, о чем мечтал. Начал исповедовать простодушный социализм в евангельском духе.

Василий Иванович маялся нуждой, томился в Лондоне; он нашел позднее работу, способную прокормить семью, но у него не было дела. Он мучился необходимостью, как он считал, занять тут наконец какое-то достойное место. По всему тому Кельсиева бросило к «бегунам» официальной церкви. Он обосновывал это так: «Если истина еще и сохраняется в религии, то у беспоповцев. Так как торгующие религией ее губят». Он мечтал стать пастырем у старообрядцев.

Герцену же казалось, что одного желания тут мало.

— Вы же сами признаёте, Василий Иванович, — не мог не возражать он, — что вы и все ваше — в сомнении, отрицании… в отчаянии даже, можно ли быть поводырем на таких основаниях?

Тот улыбался значительно и загадочно.

Это была растерянная душа. Кельсиев верил, что какая-то родная среда укрепит его и он в свою очередь сможет одушевлять ее. Он не вписывался в здешнюю замкнутую и занятую по горло жизнь. Годами продолжался, по наблюдению «лондонцев», его нервный припадок от необходимости — теперь наконец — только самим собою быть ведомым по жизни, от непривычки к свободе. Особенно к здешней «голой» свободе — на все четыре стороны…

Кельсиев познакомился в Лондоне с главой тульчинской колонии казаков-старообрядцев, что бежали в Турцию еще на заре семнадцатого века после поражения их восстания. Удивительное дело, в чужом окружении всего несколько сотен переселенцев сохраняли столько времени язык и веру! Осип Иванович Гончар, их батька, был рослый казачина, стриженный под скобку, весьма предприимчивый: послал — одновременно — верноподданнейший адрес от старообрядцев Александру II и принялся торговать социалистическими книгами и «Колоколом».

Тогда же и решилось у них с Кельсиевым. Тот захотел переехать в казачье поселение в Тульче.

Его останавливали, конечно, говорили о чужой тамошней среде, в которую он не впишется, призывали опомниться. Он отвечал по той же Библии: «Всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь!» Через полгода к нему выехала задержавшаяся из-за болезни его жена с дочкой.

Дальше «лондонцы» узнавали о них по редким письмам. Тамошние молокане да липованы оказались прижимистыми хозяевами, едва платили за обучение казачат в школе. Первые восторги гостей: кукуруза вымахивает в человеческий рост и на каждом шагу камыш, из которого можно соорудить мазанку, — сменились тоской. Все дешево, но денег не было, отсутствовала медицинская помощь. Саги+ированные на разных широтах Осипом Гончаром искатели приключений из русских офицеров и интеллигентов замыслили было житье по-коммунистически. Но все обернулось вдруг страшным раздрызгом, они пели что-то надрывное под гитару, пили кукурузную водку, благо дешевая, много раз едва не порубили друг друга саблями.

Они были в Тульче еще более безродными и без жизненной цели. Решили было купить в нищих турецких семьях талантливых детей и воспитать их — двух мальчиков и девочку, которую удочерить, чтобы насильно не выдали замуж. Но восьмилетняя девочка была очень напугана тем, что ее не отдадут замуж, и сбежала. Собирались везти в Англию навоз и кости на удобрения, но выяснилось, что предприятие окажется совсем невыгодным.

Продолжение кельсиевской истории было таким. В 62-м году он ездил из Турции в Россию с английским паспортом. Запил по возвращении.

Умерла от чахотки его жена. Вскоре после того не встали после тифа старшая дочка и родившаяся в Турции малышка. Умер и приехавший к Кельсиеву младший брат Иван, поэт и социалист, член «Земли и воли». К чему-то он выкарабкался сам… Боялся сойти с ума.

Он писал «лондонцам» о тамошнем житье: «Здесь люди (не дети) ссорятся из-за какой-нибудь склянки, говорят с искаженными лицами…» А однажды поселенцы собрались в мазанке бывшего журналиста Орлова и толковали о житье, затем молодой человек из бывших офицеров — Толыбин — пошел домой и зачем-то перед тем искал веревку… Над ним злобно посмеялись, никто не обеспокоился. Через полчаса Кельсиев, собираясь идти к себе, заглянул в сарайчик, чтобы взять палку от собак, и отшатнулся. «Да идите же сюда, скорее!..» — позвал он остальных. Стали снимать висящее тело. Кто-то сказал потом, подумав: «А ведь он умно сделал».

В 1866 году «лондонцам» станет известно, что Кельсиев сдался на русской границе властям, написав покаянную III Отделению. Чего-то в таком роде они от него и ожидали, поступок был продиктован степенью его здешней неприкаянности.

Рассказав гимназисту с репейниковой головой все, что в ту пору было известно о Кельсиеве, «лондонцы» выпроводили подростка учиться в Петербурге на историка: образованные и прогрессивные люди будут очень нужны России.

…Так вот, гости. Точно водопад лился… Адрес «звонарей» прибывшие в Лондон узнавали у Николая Трюбнера.

Бывали у них губернаторы, штабисты, старухи и архиереи, студенты, дамы с дочерьми (реже с сыновьями).

Между тем серьезно занемог Огарев: очень часты были у него теперь изнурительные припадки с потерей сознания. Он решился на операцию по пресечению связи между долями мозга — жестокий и рискованный в то время выход: операция была разработана сравнительно недавно и проводилась почти на ощупь, но после нее ему стало заметно легче. Однако он был все еще слегка погружен в себя и тяготился многолюдством, старался гулять в пустынных местах их сада. Но если сталкивался с кем-нибудь, то никто из его собеседников не мог заподозрить, насколько они сейчас ему в тягость. Как и Александр Иванович, он уже неоднократно был отражен в мемуарах — слегка отрешенным, полулежащим на кушетке, с роскошной бородой. Герцен пришлых любил, хотя сердился, когда являлись не вовремя. Затем увлекался знакомством…

Каждый из посетителей заверял, что заедет и в следующем году.

Наталия слушала их, горестно подняв ниточки бровей. Говорила, что чувствует себя как бы смотрительницей музея…

Своих посетителей Александр Иванович убеждал не только любопытствовать относительно их газеты и ее издателей, но ответственно и активно сотрудничать в ней.

То же он повторял из номера в номер на ее страницах: «Обращаемся ко всем соотечественникам: не только слушать «Колокол», но и звонить в него!»

 

Глава двадцать четвертая

Об истине глася

То было пятилетие надежд…

Уже с пятого номера «Колокола» стал расти поток писем из России. Начиная с 1859 года он стал выходить уже два раза в месяц на сорока листах, затем и более, появилось также обличительное приложение «Под суд!».

Все это были глубоко личные герценовские события, заветные. Успех, да что там — мощь, смысл их дела разрастались!

Стало известно, что Петербург предпринял дипломатический нажим на Пруссию и Австрию и они официально запретили провоз по своей территории лондонской литературы. Но ее везли. Альбион отверг подобные притязания. Спрос на «российский товар» возрастал, и лондонские издатели готовили уже второй выпуск сочинений Герцена на русском языке.

Письма из России по-прежнему шли на банк Ротшильда и на адрес Рейхелей, теперь живущих в Германии. «Лондонцы» не раз заверяли на страницах газеты своих незнакомых друзей, рискующих многим, в том, что присланные ими рукописи берегутся у них «свято».

…Маша и Адольф Рейхели уехали из Парижа, поскольку там стало очень дорого жить. И у них в семье добрые перемены: теперь, спустя шесть лет после смерти их первенца, у них родился сын — он назван конечно же Александром. Мориц уже ходил в гимназию и грозился выучить Сашу писать, как только тот сможет держать карандаш.

Рейхелей все эти годы Александр Иванович видел только на фотографиях. Адольфу было уже за сорок, он с легкими залысинами, кудрявой бородкой и с продолговатыми голубыми глазами; утончен, страстен и строго-пристален. Машенька казалась все той же: умное и простое лицо, только слегка погрузнел его овал. Одета строго и вне моды.

Как-то живется ей там, «начальнику штаба вольного русского слова»? — нередко думал о ней Александр Иванович. Машенька самоотверженна и терпелива — знала в детстве школу зависимости и нужды. Навыки эти не совсем без применения: переписывает ноты для продажи и сама кормит младенца грудью. Рейхель слишком музыкант, чтобы хорошо зарабатывать, они с Машей просто работают. Герцен любит его, считает одним из самых чистых людей, каких ему приходилось видеть. «В вашем кругу светло от работы и чисто от нее же», — написал он сейчас в письме к ним.

Александр Иванович представил себе еще раз, как Маша за полночь склоняется над колыбелью, отгороженной ширмами, где, как сообщают, новый Александр горланит на удивление, — запечатал свое к ним письмо, прибрал листки их писем.

Наметились перемены и в жизни Николая Платоновича. Впервые Герцен узнал о том от Наталии, самому что за надобность досматривать за другом. У той, когда она говорила о нем, было нечто вроде ревнивой истерики.

— Но ради всего святого не выказывай это Огареву! — попросил Герцен.

— И ты… ты сам, Александр, никогда не называешь меня Натали!.. — Ревность выплеснулась и на него также.

Дело было в том, что у Николая Платоновича появилась подруга. Здесь трудно найти логические основания для недовольства, но разуму тут, собственно, нет места. Более лестным оказалось бы для нее, если б он не смог ее забыть, примерно так могла чувствовать она. Потребовала познакомить их с Мэри Сатерленд.

— У тебя совершенно нет чувства чести! — обрушилась Наталия на Николая Платоновича, увидев ее и ее жилище. — Где же единство твоих воззрений, если больше всего ты любишь чистоту — и вот!..

Хозяйка полутемной чердачной каморки, не понимая по-русски, тем не менее чувствовала смысл происходящего, стояла слегка согнувшись от неловкости. В карих глазах — слезы… Теребила концы бедного платка на груди.

— Единства ведь в жизни не больше, чем в картинной галерее. Наталия Алексеевна, тут спит ребенок!..

— Уйдем же, Александр! Он указывает мне на дверь!

— Он сказал, что на кухне спит Генри.

— У этого ребенка никогда не было отца! Николай нашел ее в кабаке, разве этого не видно… разве недостаточно, чтобы уйти!

— Мы могли бы показать метрическое свидетельство, но оно ничего не меняет в том, что мальчику нужно спать…

Александр Иванович теперь уже с трудом увел заплаканную Наталию. Оставив удрученного Николая Платоновича в комнатке у рыжеватой ирландки Мэри.

Ей двадцать семь, она вдова. Кажется, простая и милая. Жаль, правда, что почти неграмотная. Работает на поденной. Ее малышу Генри пять лет.

…Что мучило в последнее время Огарева, так это мысль (спросить себя «из глубины совести»): отпустив когда-то от себя жену, не хотел ли он снять с себя ношу? Он успокоил Мэри и долго потом бродил по вечернему городу… Закончили они тот вечер вдвоем с Герценом в его кабинете. Был повод остаться наедине: Наталия страстно и горестно, с желанием обнаружить непорядок кинулась к своей новорожденной малышке Лизе, нашла, что у нее жар, и, кажется, накликала; никого к ней не подпускает и твердит: «Только мне ты нужна, бедная!» Ну да малютка пока не может понимать… Все уладится.

С Мэри и ее сыном Николай Платонович съедется одним домом в Швейцарии в 64-м году, но и в настоящее время он постоянно заботится о ней с Генри. Есть повседневный «труд любви», от которого бывает светлее другой душе, он им терпеливо исполняется. Огарев обучает ее грамоте и даже стихосложению, убеждает ее «расширять свой ум». Читает с ней Оуэна…

В его привязанности было, конечно, много от одиночества и идеализации окружающих. На взгляд Герцена, он слегка обольщался насчет своей подруги. Он писал к ней, когда она научилась читать: «Что я нашел в тебе, моя Мэри, и прочно ли мое чувство? Просто ты потеряла веру в себя… Но ведь и я скорее дурной, чем хороший человек. Разве нет в тебе того, что может составить счастье любого принца крови? Будь всегда добра и правдива сердцем, это единственное, что возвышает… У тебя есть здравый смысл, иными словами — честность ума и природная душевная красота. Ты понимаешь меня лучше образованных дам».

Александр же Иванович трезвее в суждениях, как и положено со стороны. И он не может скрыть своих опасений. Не стало бы цепями! Основа отношений, на его взгляд, — равенство развития. Да и то плюс еще какое-то высшее везение: чтобы под одной звездою!.. Так было у них с Натали. Даже и родились на одном диване в доме на Тверском бульваре…

Да, согласился Ник, помнивший их вместе.

Что же, подумал Александр Иванович дальше, Огарев — человек великодушной идеи. К тому же не боится крайних шагов, ему нечего терять на свете. И пожалуй, прав: он защищен бронею своего человеколюбия и романтизма, они в нем столь подлинные, что он не становится от них внутренне ранимым, но, напротив, защищен ими… У него есть потребность в подвижничестве, она может удовлетворяться в заботах о Мэри с сыном. И все же Герцен во многом сомневается…

— Да, Саша, я понимаю все возражения. Ты говоришь, что нам надо бы отринуть женщин. Но у меня на сердце стало легче… Положим, что все это прекраснодушие и фантазии. Но мне откликнулись с такой потребностью в преданности, тепле… Да и мальчика я спасу. Потому что Генри, без всякого преувеличенья — очень одаренная и добрая натура. И попробовать возвысить (прости за глупое слово) женщину и ребенка — стоит того, чтобы похлопотать. Ошибусь — тем хуже. Но не пропаду. А если не ошибусь?.. Из одного того стоит пытаться.

(Спустя год Мэри случайно познакомилась с одной образованной женщиной, попавшей в бедственное положение. Старшие ее дети делали на продажу бумажные игрушки — едва прикрытая форма нищенства. Вся семья теснилась в одной кухне. Мэри делилась с ними обедом и стала учиться у нее правописанию. Всё без подсказки Николая Платоновича, и даже скрывая это от окружающих. Совершенно в его духе…)

Когда он бывал у нее в гостях, Мэри готовила на спиртовке яичницу и чай. Она удивительно не умела кулинарничать… И они постоянно толковали о том, что «религия — это потребность в господине, который награждал бы и наказывал». Огарев хотел освободить ее от церковных догм. Мэри возражала, что ведь у нее есть потребность видеть в нем господина — и она счастлива при этом… Он разводил руками.

— Милая! Я хочу доброты, награды в этой жизни, а не в той. Таково мое отношение ко всякому, если он не употребляет свою власть над другими во зло, в противном случае я считаю своим долгом противостоять неправой власти всей силой мысли, слова и печати, которой я обладаю, будь то власть отдельной личности или целого класса, — вот и вся мораль, в которую можно верить… Зачем мне религиозная и зачем быть господином или подвластным?

Порой им не удавалось видеться по нескольку дней. И тогда через полгорода они посылали друг другу письма. Он писал ей, что очень любит свою Мэри и мальчика. И правда ли, что он, почти старик, может быть так любим ею и так счастлив, если бы это была только шутка, он бы сошел с ума. Ему так хорошо теперь, что он начинает бояться смерти, чего с ним никогда не было. Чувство это противоречит его летам и даже его характеру.

Она отвечала: как-то он поживает сегодня? А она весь нынешний день стирала на мальчика и на себя и очень устала, у нее нет ничего нового рассказать своему милому Николаю.

Николай Платонович думал о том, что надо бы выучить Мэри, скажем, портновскому мастерству. Не дело ей быть содержанкой или только женой. Он размышлял о ее судьбе и о том, что должен позаботиться дать ей цель в жизни и интересы. У него самого есть целый мир работы для родины, друзья, память — у нее же только Генри и он. И как убедить ее, что музыка не скучна? Пусть Мэри не ревнует его к музыке… Однако его мир — это еще и она. Истинное чувство, странное чувство к ней, в которое вложена его душа…

Порою многое восполняется и наверстывается в жизни, почти все.

…Чуть в стороне от фронтона III Отделения, возле Цепного моста в Петербурге, прогуливался ясным днем сравнительно молодой человек. Понятие это при стройности осанки и непринужденности манер растяжимо лет до сорока. Пожалуй, около того было Владимиру Петровичу Перцову, довольно влиятельному чиновнику Министерства внутренних дел. Черты его лица были тонки и насмешливы, он был одет в отлично сшитый чиновничий мундир своего ведомства.

К нему подошел человек много старше его, с глубоко сидящими черными глазами в сетке морщин, придававших его лицу сосредоточенное и грустное выражение, с белыми висками. Это был Эраст Петрович — старший брат Владимира, владелец малой пробочной фабрики на окраине Петербурга.

Они обнялись — как бы узнающим движением (оба занятые люди, видеться им приходится не каждую неделю) — и поговорили о домашних новостях. В многочисленном клане Перцовых тринадцать братьев и сестер, немало других родственников, все они тесно дружны, вестей всегда много.

Они прошлись по набережной.

— Явней всего всегда — тайное, ну так мы здесь вам и отдадим, братенька!.. — Свою любимую шутку оба проговорили негромко хором. У Владимира это получилось с азартной улыбкой, у старшего Перцова — саркастически.

Владимир передал Эрасту Петровичу томик стихов и в нем копии документов своего министерства.

— Брат Костя тоже сообщает много славного, — заметил старший.

— Ну что, Пимен, прогуляемся еще по хорошей погоде? Поди, совсем солнца не видишь?

— Да уж… да. — Эраст Петрович ласково посмотрел на брата, который был моложе его на целых семнадцать лет, однако… скорее тот был бледноват: в Министерстве внутренних дел много работы, начальников отделений то и дело задерживают допоздна по поводу каждого предпринятого «лондонцами» шага.

— Заглянуть бы теперь в кофейную, да не стоит пугать добрых людей мундиром. У Шахова ведь в трактире за плату почти без поручительства дают читать «Колокол» и другое… Прогорит из-за своей жадности, и люди пострадают. У нас уже известно, ты ему передай… Такой вот еще анекдот теперешнего правления: особые письмоводители в министерстве переписывают с красивыми нажимами лондонские выпуски специально для государя — тот не любит читать по-печатному… Министр Ланской обронил (а у самого физиономия, скажу я тебе, глумливая), что, несмотря на отменное перебеливание, у его величества после чтения «лондонцев» разливается желчь и он спрашивает: кто у нас в России государь — Александр Романов или Александр Герцен?!

Братья расстались, чтобы увидеться на днях, когда Владимир вновь доставит брату последние секретнейшие циркуляры империи. Старший Перцов побывал в Лондоне и держит связь с Герценом. Поставлял сведения и самый младший в семье — Константин, чиновник по особым поручениям при казанском губернаторе. Они — одни из множества корреспондентов Герцена из российских канцелярий, ведомств, Святейшего синода… Что испытывают патриоты, сообщая Вольной типографии об отечественных язвах и пагубах? Горькое чувство. И желание, чтобы стало чище.

Возможно, в тот же самый вечер, когда старший Перцов допоздна сидел над письмом в адрес Рейхелей и затем над своими личными записями — немолодые уже годы и долг литератора заставляли не мешкать с заветным (Эраст Петрович — признанный когда-то Пушкиным историк и сатирический поэт, но доносы закрыли какой-либо выход для его литературного труда), — возможно, в тот же час писал Герцену и другой его постоянный корреспондент, питерский беллетрист Николай Мельгунов.

Николай Александрович — давнишний знакомый «лондонцев», еще по московской кружковой юности, прозаик из невеликих. Он всегда был склонен примирять какие бы то ни было споры своих друзей, действуя так из добрых намерений и просто из благоприличий. Еще Белинский когда-то сказал о нем, что тот напрочь не понимает «убеждений и характеров». Поэтому роль его в литературе и в свете не стала сколько-нибудь заметной.

Дважды он бывал за границей и в Лондоне и проштрафливался там в глазах русского посольства, но возвращался по вызову в срок. Освоил, шутил Герцен, жанр «чистосердечного раскаяния в непозволительных суждениях в эмигрантских кругах»… Каялся — и его вновь выпускали за границу.

Бесхребетный… И все же он был отчасти дорог Герцену по воспоминаниям прежних лет и не раз оказывался полезным. «Милый Мельгунов, пишите! — просил его в письмах Александр Иванович. — Напомните мне всё разом: людей у нас в отечестве, непрерывно пишущих, то есть чиновников; людей, почти никогда не пишущих, то есть русских литераторов; поэтов III Отделения…»

Николай Александрович был должен Герцену две тысячи… и склонен еще занять (это уж нет, решили «звонари», помещик он не из бедных, и святое дело должно быть свято), регулярно поставлял им факты без оценок и комментариев, но зорко подмеченные.

Корреспондент, должник… Исправный корреспондент. Тут как нельзя кстати оказывались обширнейшие знакомства Мельгунова от двора до газетенок.

…Сотрудничество мужественных Перцовых оборвалось, по счастью, не слишком трагически. Вновь последовал донос, уже второй в судьбе Эраста Петровича. Вполне угадывая размах и последствия этого дела (Владимир — столоначальник Министерства внутренних дел), лица, производившие дознание, постарались его замять. И все же… В следственном деле Перцова-старшего три десятка допросных пунктов по поводу крамольных дневниковых записей, запрещенных статей и связи с «Колоколом».

«Так что же, господин Перцов… В десятом номере «Колокола» был оглашен текст секретного циркуляра от 26 декабря 1855 года — пожалуй, не слишком удачно сработанный… В нем предложено было начальникам губерний «водворять (мда, действительно — вместо «выдворять»…) издаваемые на русском языке за границей сочинения и своевременно пресекать этот промысел» — не так ли? Публикация сего документа сопровождалась репликой так называемого Искандера: «Приславший нам сообщает, что написал циркуляр А. И. Левшин (товарищ министра), мы же думаем — сочинил кто-нибудь из сторожей…» Надо думать, тогда и началась ваша противозаконная деятельность?» — «Сие отнюдь не доказано». — «Сношение ваше с Герценом подтверждает обнаруженное черновое письмо, в котором вы к тому же упрекаете его в недостаточной радикальности! Затем — лондонская записка Герцена: «Я был у Вас и не застал. Зайду в четверг, завтра я занят». Перцов: «Писем я Герцену не посылал, а, находясь за границей в дурном расположении духа и здоровья, делал записи для себя. А при его визите скрылся из благоразумия — вот тут же написано, что был и не застал. Мы не сошлись бы во взглядах ни в одном вопросе».

Далее на допросах речь шла о: статье из архива Перцова — против сооружения памятника Николаю I; заметках об убийстве Павла I; записях о нелепостях и преступлениях в разные царствования и некоторых казусах совершающейся в это время реформы… Перцов отвечал: «Толкался на улицах и слышал от незнакомых. Всё — для моих записок, которые нигде не собирался публиковать…»

О перехваченном письме Константина из Казани впрямую спрашивать было невозможно: Александром II были запрещены перлюстрации. «Говорят, к вам поступают также бумаги из Казани?..» Догадаться об источнике сведений было несложно. «Порой разные лица присылают кое-что. Разумеется, только для моих личных записок». Счет на десятки экземпляров «Колокола»?.. «Чтобы выменять в Брюсселе на недостающие номера; собираю их по одному экземпляру для своего архива». Стенограмма, почерком старшего Перцова, секретного заседания государственного совета? Она была затем опубликована в Лондоне. «Списал у кого-то, потом выправил текст по «Колоколу».

Пожалуй, главным для Перцова было не дрогнуть. Месяцами продолжалось рискованное фехтование.

Да всё бы это такие смешные усилия подследственного… Почему же не было решающих и разящих вопросов о младшем брате как об источнике информации? Дело в том, что упомянутая сверхсекретная стенограмма была уязвимым моментом для самих допрашивающих. На закрытом совещании не было никого из секретарей, Перцов младший был также недостаточно высок чином, чтобы присутствовать на нем, следовательно, могло коснуться кого-то из вышестоящих — может быть, ведущих допросы… Утечка информации была особенно велика именно из Министерства внутренних дел.

По прошествии времени выяснится, что Герцену был известен как корреспондент шеф Владимира Перцова — Александр Мордвинов, а также на случай будущей революции с «Колоколом» заигрывал сам глава III Отделения Шувалов.

После полугодичного следствия, в 1861 году, Эраст Петрович был спроважен в ссылку всего лишь на год.

Владимира Перцова, ушедшего в отставку по собственному прошению, сочли за благо не затрагивать. Впоследствии, став умеренным публицистом, он печатался в отечественных журналах. В 62-м году младший из семейства, Константин, сообщил «Колоколу» о расправе над крестьянами села Бездна, не принявшими «фальшивую волю»; возможно, сотрудничали и другие Перцовы.

Эраст Петрович, в пору следствия пятидесятисемилетний, отбыв ссылку, вынужден был проживать в провинции. Он лишился своих архивных материалов, и позади был последний взлет его энергии и воли. В возрасте шестидесяти девяти лет он покончил жизнь самоубийством, как было установлено полицией, «из-за стесненных денежных обстоятельств».

Остается неразгаданным существенное: он ли говорил в письме Герцену о топорах, призывая «лондонцев» к безоглядно радикальным интонациям. По строю мыслей и стилю письмо могло принадлежать Эрасту Петровичу или «землевольцам» — кому-то из круга Чернышевского.

В ту пору, перед реформой, в воздухе носилось ожидание потрясений, может быть, самых мощных. Многие стремились подстраховать себя на этот случай, сотрудничая у «лондонцев» или распространяя их издания.

Их брошюры и «Колокол» используются и для наживы на них. Шляпная мастерская в Москве выписывала товар по договоренности с книготорговцами обернутым в листы «Колокола» и продавала также и его.

Случались попытки наивные и плачевные. Благонамеренный гражданин мог найти в передней записку: «Если Вы пожелаете получить выпуски «Колокола», благоволите послать за тридцать номеров пятьдесят рублей серебром в книжный магазин Смирдина». Подписано было закорюкой, отдаленно напоминающей «А. Г.». Цена запрашивалась по тому времени весьма значительная.

«Смирдин» была известная фирма; основатель ее, издатель и книготорговец, приятель Пушкина и его круга, привел дело по своей доброте почти к разорению. Сноровистее начал сын и даже стал поставщиком двора. Но разорился и он: записку доставил в III Отделение Иван Анемподистович Езикин, письмоводитель одного из ведомств.

Создалось своеобразнейшее положение: в студенческих трактирах за чаем читали номера «Колокола» едва ли не вслух, и газета пошла на село, обнаружена была, к примеру, в крестьянской лавке в селе Богородском, вотчине Шереметева.

Но что же сыск? Он проявлял немалое радение. За границей побывали десятки агентов, вскрывались письма, устраивались провокации. Однако применять в полной мере методы, бывшие в ходу в прежнее правление, новая власть пока что считала зазорным.

Вот сцена, относящаяся к 1857 году. Молодой Александр II бросил в камин сообщение российского посла Горчакова о лондонских посетителях Герцена, так что в III Отделении жалели, что не сделали копии, но обратиться по этому поводу к Горчакову не осмелились, боясь нарушить монаршую волю. «Он меня компрометирует», — сказал Александр II. Фраза со многими оттенками… Имелись в виду и методы получения сведений да и возможный скандал. Среди посетителей Герцена было немало знати из обеих столиц и провинции.

То было пятилетие надежд. Новая власть пока как бы стеснялась пыли своего ремесла.

Скоро все пойдет в ход.

Наконец в ноябре 1857 года стало известно о монаршем запросе губернаторам по вопросу освобождения крестьян. Далее — о создании комитета по подготовке реформы.

Крайне медленно, на взгляд Александра Ивановича, двигалась эта повозка, запряженная улитами. Главой подготовительного комитета был назначен сановник, желающий угодить всем, выдвинувшийся когда-то после доноса на декабристов Яков Ростовцев. Все же для «лондонцев» этот период (до первых предложений о принципах будущей реформы, оглашенных год спустя) — пора веры в Александра.

…Трудно поверить, но состоялось когда-то личное знакомство Александра Ивановича с теперешним монархом. Поднадзорный Герцен в Вятке оказался единственным, кто мог, не поглупев от испуга, сопроводить тогдашнего наследника престола с его ментором Василием Андреевичем Жуковским по выставке местных промыслов и даров природы — был выделен на эту роль губернским правлением. В таком общении (коллекции самоцветов и чучела медведей показывая) возникает нечто непроизвольное и раскованное: улыбки, взгляды…

Ему запомнился взгляд наследника — не тот давящий и мертвый, что на портретах его отца, «считающего своим долгом прежде всего напугать собеседника до полусмерти». Вмешательством молодого Романова Герцен был переведен во Владимир — всего за двести верст от Москвы. У Александра Ивановича осталось к нему нечто вроде симпатии. Может быть, взаимной.

Теперь вот наконец стронулось с реформой. Отступить назад, по-видимому, было бы невозможно. В этот период «Колокол» печатал статьи-письма, обращенные к Александру II, призывающие его к справедливости и благу.

Как публичное отречение от былых надежд и черту под ними «звонари» поместили затем в своей газете письмо неизвестного современным историкам автора из Петербурга за подписью «Русский человек» (возможно, принадлежащее Эрасту Перцову или кому-то из круга Чернышевского). И в том же номере газеты был оглашен секретный циркуляр царя, запрещающий употребление в документах самого слова «прогресс».

Призыв к лучшим силам России в письме инкогнито был таков: «На себя только надейтесь, на крепость рук своих: заостряйте топоры да за дело — отменяйте крепостное право, по словам царя, снизу! За дело, ребя, будет ждать да мыкать горе; давно уж ждете, а чего дождались?» Александр Иванович в своем комментарии согласился с автором в главном, сказал, что они расходятся с ним не в идее, но лишь в средствах.

Перед рассветом (если он еще будет, рассвет! — такова теперь была обстановка) особенно непрогляден мрак. В России была в разгаре вакханалия произвола и засеканий. Поместные салтычихи добирали свое, уловив, что вдруг да отымется. Их преступления всесветно оглашал «Колокол», что вызывало теперь настороженные толки между общественными группировками… Часть либералов полагала, что после упоминания в «Колоколе» о топорах в него не следует писать. Другие были не согласны.

Александр II был задет оглашением циркуляра о прогрессе более, чем опубликованием письма инкогнито. Митрополит Филарет с готовностью предложил царю проклясть Герцена с амвона, что было пока что отложено, затем забылось.

Один сановник в своей записке изложил размышления о том, что если бы Герцена в Лондоне удалось обманом захватить, было бы не ясно, что с ним делать дальше. Монарх заметил на полях, что тут автор ошибается.

 

Глава двадцать пятая

Соотечественники

Появление у «лондонцев» Павла Александровича Бахметьева слегка отдавало мистикой. Еще бы: увидеть столь яркое воплощение в жизнь влияния «Колокола»… Оно было таким последовательным, что судьба Бахметьева вызывала опасения.

Он не сказал отчетливо, откуда он, а направлялся — на архипелаг Маркизских островов в Тихом океане, он прочел в Географическом календаре о тамошней жизни. Правда, в описании этом не было упомянуто о каменных орудиях труда, малярии и хижинах из банановых листьев.

Ему под тридцать. Он служил в губернской канцелярии — да и проклял эти Палестины. Стал наследником небольшого имения в Поволжье. Под влиянием социалистической литературы в нем созрело убеждение, которое жило в нем и раньше, — о преступности, бессмысленности жизни, которую он ведет. Он продал деревеньку и хочет покончить со всем прежним.

Славным было лицо Бахметьева в оранжевых веснушках, с мягкими, даже бесформенными чертами. Темные глаза его были тихими и тоскливыми. А то вдруг — вполне демонический излом рыжих бровей. Он очень одинок и исступленный мечтатель, Павел Александрович Бахметьев, с лицом последнего из могикан… Беззащитный и вспугнутый, уведенный социальными поветриями из усадебки, где его предки в десятках поколений бранились с ключницами и ели сычуг с кашей, он был наделен такой тягой к осмысленной и чистой жизни, что для него стало непереносимо другое существование, — тут не впрок советы ждать и работать на завтрашний день (быть может, его и не дождаться), Бахметьев хотел немедленно переменить судьбу.

Он твердил о том, что все безотрадно и глухо в России… Герцен подумал, что, может, окажется полезным провести гостя по здешним ночлежкам, домам заключения и фабрикам (последние вполне похожи).

— Осмотритесь же, — советовал он, — какие тут люди, ведь и здесь все безвыходно. Страшно будет увидеть вас лет через пять. Сейчас вы богатый человек — вас прежде всего оберут, и уж какая там коммуна на Маркизских островах!

Показал Бахметьеву свою типографию: нужны помощники! Там сейчас работал вместе с поляками молодой князь Николай Трубецкой, оставивший службу в качестве блестящего свитского офицера. России необходимы свежие силы! «Так что же, Павел Александрович?..»

Толковали об этом после всех посещений и после обеда в ресторане. Александр Иванович привычно заказывал обед для приезжего, в него входил парадный лондонский черепаховый суп или суп из бычьих хвостов.

Типография произвела на гостя неожиданное впечатление. Так она не коммерческое дело? — спросил он. Герцен объяснил, что нет. Номер идет всего за шесть пенсов, что в интересах общедоступности газеты, типография съедает за год десять тысяч и едва окупает себя, желания издателей дальше не идут. Бахметьев был удивлен, несколько даже излишне для читателя «Колокола».

— Вы должны простить, что я так обо всем расспрашиваю, — сказал под конец он. — Но я хочу оставить вам двадцать тысяч на общее дело. Теперь вот у меня пятьдесят… — Гость намеревался даже показать документы.

— Вы все же едете?.. — горестно спросил Герцен.

Павел Александрович вспыхнул до корней волос. В лице его отразились запальчивость и мнительность, через которые было не пробиться никаким доводам: неужели «лондонцы» такого низкого мнения о его душевных качествах, чтобы ожидать, что он может отступиться? В нем говорили непререкаемость и горячность человека неустойчивого и сверхранимого, боящегося, чтобы его не сбили с намеченного пути.

— Не возражайте, все решено! И вы не имеете права отказать мне в принятии моих денег, я даю их на политическое дело!

Вскоре молодой Бахметьев уехал на остров Хива-Оа Маркизского архипелага, чтобы жить там коммуной с туземцами. Каких-либо вестей от него впоследствии не было.

Так возник «бахметьевский фонд», который станет в дальнейшем предметом притязаний многих политических течений и группировок.

Жизненный след Павла Александровича Бахметьева сохранился также в том, что в романе «Что делать?» Чернышевский назвал именно в честь него своего «нового человека» Рахметовым (некоторое созвучие фамилий). Николаю Гавриловичу во время его приезда была рассказана история Бахметьева.

Чернышевский был посетителем совершенно особого рода. Он должен был выяснить в Лондоне отношения «Колокола» с «Современником», чем-то разрешить теперешнее их противостояние — почти дуэльной остроты. О возможности в дальнейшем поворота к подлинной вражде между ними толковали добровольные переносчики петербургских новостей в Лондон и обратно. Это уж, конечно, преувеличение. Однако потолковать было необходимо.

Вот как обозначилось противоречие между двумя редакциями. Известный петербургский журнал Некрасова и Панаева, пополнившись новыми радикальными силами из круга Чернышевского, высказался на материале литературной критики в духе переоценки общественного движения сороковых годов.

В 55-м году Николаем Добролюбовым в критической работе был приветственно встречен тургеневский «Рудин» и позднее, с оговорками, — его же «Накануне», однако сатирическое приложение «Современника» — «Свисток» — подвергало нападкам обличительное направление в литературе и героя печоринско-рудинского типа, не вписавшегося в окружающую действительность и критически настроенного. «Лондонцы» ими заранее полагались в союзниках… Отечественная литература поднаторела в писании между строк, и в статье о стихах Огарева (до его отъезда), а также в другой работе Чернышевского говорилось об историческом значении деятельности Герцена, не упоминая его имени.

Прежние авторы «Современника»: Григорович, Дружинин, Гончаров, Островский, Толстой — отошли в последние годы от журнала. Также и Тургенев — казалось бы, из-за личной ссоры с редакцией. Тут было несогласие поколений и взятых ими направлений.

Но что же «лондонцы»?

Герцен считал выступления «Свистка» вредным смехачеством. Статья в «Колоколе» от 1 июня 59-го года, озаглавленная «Очень опасно» (по-английски — с тремя восклицательными знаками), как бы бросала вызов чернышевцам: «Истощая свой смех на обличительную литературу, милые паяцы наши забывают, что на этой скользкой дороге можно досвистаться… и до Станислава на шею!» (Намекалось на доносительство, за которое был награжден Булгарин.)

Безусловно, полемический перебор. И вслед за теперешним визитом Чернышевского в Лондон последовало косвенное извинение в «Колоколе»: «Мы признаем почетными и действительно лишними людьми только николаевских. Мы сами принадлежали к этому несчастному поколению и, догадавшись очень давно, что мы лишние на брегах Невы… пошли вон, как только отвязали веревку». По мысли «лондонцев», кто не найдет дела теперь, тот в самом деле пустой человек. Герцен обозначил возникшее с чернышевцами расхождение формулой: «двоюродные братцы в соседних комнатах». «В соседних комнатах» — это территориально, «двоюродные» — близкая степень родства. (Но все это после приезда Чернышевского.)

Неизменным же осталось неприятие Герценом направления «публицистов-отрицателей» (отрицателей всех наработанных ценностей).

Что на это могли бы ответить «современниковцы»? Странные толки Герцена о предметах, которые он совершенно не хочет понимать и о которых яснее невозможно высказаться на родине — выразил позднее свои претензии к нему недавно побывавший в Лондоне попутно с намерением поправить за границей на водах катастрофически пошатнувшееся здоровье молодой Николай Добролюбов. На него, в общем-то, не возлагали миротворческих задач, опасаясь его чрезмерной горячности. (Улыбка его показалась «лондонцам» «скромносамодовольной»…)

Теперь здесь Чернышевский.

Расхождения «Колокола» и «Современника» были вызваны разницей взятых ими курсов. Так что говорить следовало не о «лишних людях», их коснулись скорее по инерции.

— Итак, ваше мнение — хороша всякая обличительная литература; наше — лишь с новым типом борца, сознательно жертвенного склада.

— Это не вся разница: мы не имеем привычки небрежно говорить о тех явлениях русской жизни, которые, в силу своей мучительности и сложности, требуют пристального рассмотрения.

— Вопрос вежливости?

— Нет, тактики!

— Ну что же, «Современник» отдает должное останкам «лишних» и всяческим прочим останкам, однако…

— Все мы куда как сильны отрицанием и готовы не медля — всякого Перуна в воду. Вред от ниспровержения выношенного и дорогого не только по привычке — куда весомее, чем сиюминутная польза, полезным оно может видеться лишь с узкопартийных позиций.

— Да полноте, снявши шляпы перед литературными реликвиями, мы не решим сегодняшних проблем. Не видите ли вы сами необходимость переменить теперь свою линию?

— Вы приехали сделать выговор отстающим ученикам?

Было бы невозможно полностью воссоздать их разговор, имеющий программный смысл. Но известны, по воспоминаниям той и другой участвовавшей в нем стороны, затронутые проблемы и интонации ответов. Есть также позднейшее заявление Чернышевского о том, что он собирался добиться от «лондонцев» объяснения на равных с «Современником», влияние которого в России было примерно сопоставимо с популярностью «Колокола». Намеревался «ломать хозяев»…

Атмосфера их разговора была напряженной. Чернышевскому тридцать один, и только двадцать три было побывавшему здесь недавно Добролюбову. Они впитывали революционность из Фейербаха (критерий правильности учения — действительность), из Гегелевой диалектики и Герцена. Молодой Николай Гаврилович Чернышевский в пору, когда объяснялся с невестой Ольгой, с тем чтобы она взвесила для себя их возможное будущее, рассказал ей о судьбе и семье Искандера. Но теперь в их лице столкнулись поколения, каждое со своей правотой, со своим пониманием насущных задач времени.

Чернышевский, по мнению его собеседника, говорил чуть свысока, Герцен же, по впечатлению гостя, был приметно раздражен.

— Однако, Николай Гаврилович… поскольку мы оба — как главное — о другом, покончим сначала с мелочами. Жаль, что ирония наша была принята за оскорбительный намек, его мы не имели в виду. И полно о том.

Герцен видел впечатление, произведенное его словами. Гость не ожидал, чтобы он мог попросить извинения, отчасти потому, что не щадить самолюбий и не извиняться было принято в их питерском кругу, а кроме того, не ждал — как от европейской знаменитости и «светила»… Александр Иванович мысленно вспыхнул: «Это уж даже несколько оскорбительно…»

Они не знали привычек, склонностей и обыкновений друг друга, и это еще будет порождать между ними немало недоразумений. С трудом пробивалось через них взаимное уважение.

Последовали минуты растроганной откровенности приезжего, когда он говорил о перечувствованном в юности над книгами и о том, что только существование здесь, вдалеке, «Колокола» согревало его в иные минуты на родине.

Хозяин держался холодно. С отъединенным и слегка демонстративным спокойствием. Их отношения несколько потеплели лишь к концу долгих часов первого дня их переговоров.

Однако, прощаясь окончательно перед отъездом Чернышевского, они пожали друг другу руки. (Николай Гаврилович захватил с собой комплект «Колокола», но не для доставки его в Россию — собирался просмотреть его в отеле: даже в это относительно спокойное время он строгий конспиратор. И достигнута была договоренность о возможном издании «Современника» в Лондоне, выход которого в настоящее время в России был приостановлен на восемь месяцев.)

Однако нужно представить себе, каким Герцен увидел гостя, это существенно.

Тот молод, очень худощав и близорук. Раскланялся с пыльником, оставленным Огаревым в кресле… Взгляд его темных глаз был вдумчив и почти стеснителен, бледноватое припухшее лицо скуласто. Как отметила позднее Наталия, в их госте была «особая красота некрасивых… печать самоотвержения и готовность принять свою судьбу», и Герцен согласился с ее наблюдением, хотя обычно их мнения не слишком совпадали. Он увидел также в Чернышевском четкость человека дела. И щепетильность не столь далеко ушедшей в прошлое бедности.

Гость тронул пухлую щеку двухлетней Лизы и сказал с рассеянной ласковостью:

— У меня тоже есть такие… Но почти не вижу их.

Его сыновья Миша с Сашей и жена Ольга Сократовна нынешним летом жили на снятой им даче в Любани под Питером. Ольга неприметно и ровно, даже весело на сторонний взгляд, по природной отваге несла свой крест, но была рада, что теперь, в эти месяцы, можно обойтись без нашествия посетителей, без конспирации. «Милая радость» его — жена…

Такую и искал, встретил в родном Саратове, когда вернулся туда после университета преподавателем гимназии. Впереди у него были защита диссертации, Петербург, «Современник».

Ольга Сократовна Васильева была дочерью врача. Красивая: с точеными чертами и глазами-вишнями. И не робка — гребла на лодке и каталась на коньках, на что в Саратове для женщины нужна была смелость. Он объяснился с ней решительно, едва познакомясь: «Я пылаю к вам страстной любовью, но только с условием, что то, что я предполагаю в вас, действительно есть в вас». Предупреждал затем ее относительно своего возможного будущего: «Я нисколько не дорожу жизнью для торжества моих убеждений».

Она выслушала его предостережения, пожалуй чуть скучая. Но не отшатнулась от него. Это была натура, угадал он, которую увлекала мужская смелость и цель.

Хотя в исполнение его заветных устремлений (он дал понять их направленность) не слишком верила, — считала, что с его широтой и энергией, он станет, скажем, знаменитым ученым; хотела уехать с ним из Саратова, где им обоим было тесно. Насмешничала над его робостью в мелочах, неловкими манерами. Лишь спустя несколько лет, когда была почти при смерти после рождения их второго сына, сказала Николаю Гавриловичу, что любит его… Она разуверилась бы в нем, понимал Чернышевский, если бы он стал только знаменитым ученым… хотя надеялась на это…

Шагом в революцию была уже его диссертация.

Гема ее — «материалистическая» этика и эстетика. Прекрасное есть жизнь без изъятия из нее трудного и страшного. В работе была также намечена мысль о закономерности смены общественных формаций — ведущее положение создаваемого в те же годы Марксова «Капитала».

Из стремления человека к собственной пользе Чернышевским и выводился прогресс, последовательное применение к жизни этого принципа, по его мысли, ведет к социализму. «Собственную пользу» он трактовал как трудовые усилия, борьбу и самоотверженность человека, — не правда ли, все это ему присуще? (Оно бы верно, если бы человек исчерпывался только данными свойствами, думал о том же не раз Александр Иванович.)

Итак, «материалистическая» этика.

Утилитарная, на потребу будущего общественного переворота, полагал Герцен. «Урезывание» понятий и массовая их пропаганда в таком виде опасны! Это его давнишний спор с самим собою — теперь вот с молодым сподвижником. «Можно опереться на сегодняшнее в человеке» — суть позиции гостя. «Вырастить нового… увы, не скоро еще переделать массового человека» — мысль Герцена. Молодая горячность отстаивала более скорый путь.

Именно о вероисповедании того и другого и было говорено в эту их встречу.

Так вот, о впечатлении, производимом приезжим на хозяина дома. Есть люди, при взгляде на которых нетрудно представить себе их жизнь, быт, будущее… К тому же Александр Иванович немало слышал о Чернышевском от своих прежних посетителей. В его петербургский дом потоком идут литераторы, профессора, офицеры, студенты, а порой собирается самый узкий круг: Обручев, Слепцов, Утин, Серно-Соловьевич — сердцевина тайной организации «Земля и воля». Уложив детей, Ольга Сократовна энергично играет в таких случаях на фортепьяно и время от времени выходит на улицу, как бы мимоходом сообщает прохожим: «У Чернышевских веселятся!» Их дом вызывает сыскное любопытство. Явно подкуплен швейцар. Долго ли продержатся «землевольцы» даже при немалой осторожности и проницательности Чернышевского?

Некрасов напишет о нем впоследствии:

Его еще покамест не распяли, Но час придет, он будет на кресте.

Молодой гость — надо было отдать ему справедливость — был подчеркнуто земным в поведении и чуждым какой-либо мистической фразы о своем назначении, но воспринимался его сподвижниками и окружающими именно как мессия, апостол. Юпитер… ты ревнуешь? спросил сам себя Александр Иванович. Отчасти это было неизбежно.

О тактике.

Встретились вновь через несколько дней за чайным столом, в саду под запоздало цветущими каштанами. На столе были самовар, сливки, крендели, ростбиф по-английски. Герцен только что закончил разбирать письма из России и был раздосадован: опять неверные сведения. «Ну что за недобросовестность! Зачем?»

После чая перешли в кабинет. Чернышевский остался стоять у камина, перебирая цепочку от часов. Затем стал прохаживаться от камина к окну.

Все в их разговоре подводило к вопросу ребром: «улучшения» — или, чем хуже, тем лучше… переворот?

— Улучшать обличая — чего же ради? — начал гость. — Идея российского общинного социализма — это скорее ваша ностальгия! Утопия полагать, что община приведет к социальному переустройству.

— Может статься — не только ради общины.

Гость нападал на «Колокол» за его направление:

— Если б наше правительство было чуточку умнее, оно наградило бы вас за ваши обличения! Это дает возможность держать сатрапов в узде, в более-менее приличном виде и подлатывать дыры.

Герцен возражал:

— Но и учит мыслить, видеть, сметь!

— Оставляя в то же время строй неприкосновенным?

— Да ужели я этого не вижу! Есть естественный ход развития. Необходимейший вклад в него — массовая распространенность мышления…

— То есть вы предпочитаете действовать гомеопатически?! — Чернышевский едко удивился. — Время обличений прошло, и ясно видно, чему оно уступает место… Возможные пути будущей реформы таковы: освобождать с землей, на что не пошли когда-то и в просвещенной Европе (то есть этого не будет), хотя правительству до предела страшен и другой путь — разом сотворить двенадцать миллионов пролетариев… Поэтому скорее всего заставят десятилетиями выкупать наделы — и это также приведет к разорению крестьян и пролетаризации. На первое не решатся, все прочее — неизбежный протест и перемены! К чему же ратовать за первый путь? Положение резко меняется, теперь один месяц будет стоить прежних двадцати лет…

— Я не вижу резкой смены обстановки. Россия — огромная, неповоротная махина… — Герцен говорил усталым тоном, чувствуя в значительной мере бесполезность их разговора. — Общественные отношения в целом у нас патриархальны. И это этап, который не перепрыгнешь. И пока что, да — я готов примиряться с любой государственностью, если увижу людей чуть более счастливыми! Причем, безусловно, в пропаганде нашей сладкопевцами мы не будем. Вы же безмерно спешите. История идет глухими и грязными переулками… одно сознание идет прямыми путями. Мы расходимся с вами не в началах и идеях, а в образе действий.

— Вы можете… помешать будущему перевороту!

— Теперь возможен только бунт. Отличие от революции то, что у него нет цели, на глупость сверху он отвечает изуверством снизу.

— Но что, если мы будем приведены к тому логикой событий? Что ж вы?..

— Мы будем звать к крайнему исходу, только если не останется ни одной разумной надежды на развязку без кровопролития.

— Метла, которой вы сейчас вооружаетесь, — Чернышевский неожиданно для себя разъял звенья цепочки от часов, которую он теребил машинально, и недоуменно посмотрел на свои побелевшие пальцы, — она заражает, а не очищает почву!

— Напротив — кровь отравляет почву! Когда подымаются топоры, гибнут лучшие и вообще непричастные. — Герцен отчего-то говорил шепотом. — Кровь отравляет почву, и она уже не может родить — и дальше вспучивает одну кровь! Июньский террор (он говорил о событиях сорок восьмого года) вошел мне в мозг и нервы. Между нами… физиологическая разница, я с тех пор воспитал в себе отвращение к крови, если она льется без последней крайности!

Герцен говорил как очевидец о запомнившемся и потрясшем, потому гость должен был промолчать…

Собственно, они дошли до монолита и ядра в убеждениях друг друга, это было очевидно.

Их заключительные впечатления друг о друге были таковы: Чернышевский: «Какой умница, какой умница, и как отстал…»; и Герцен: «Удивительно умный человек, и тем более при таком уме поразительно его самомнение».

— Однако в любом случае у «Колокола» нет четкой политической программы: конституция «при старом камзоле», республика или социализм? То, ради чего вы повторяли бы свое: «Карфаген должен быть разрушен»…

— Решат будущие поколения.

— Не скоро же решится…

— Не видно, чтобы напротив. И мы обвиняем друг друга в том, что замедляем будущий исход…

— Стоит ли нам взаимно извиняться по этому поводу, ведь во мне говорят интересы дела.

— Да… есть дело, и в нем мы объективно соратники.

…Надежды Чернышевского на близкий переворот не осуществились. 1862 год. Он арестован и обвинен в создании и распространении прокламации «К барским крестьянам». Николай Гаврилович весьма опытный конспиратор, и следствие окажется на грани конфуза, однако нужные улики будут сфабрикованы. Он будет осужден на двадцать семь лет крепости, каторги и поселения.

Деловая сторона теперешних переговоров оказалась более успешной: Герцен согласился («безусловно») в случае закрытия «Современника» печатать журнал в Лондоне. Но впоследствии в ответ на колкости чернышевцев, усердно передаваемые приезжими, последовала новая язвительная статья Искандера в «Колоколе».

Может статься, новой России мы не знаем, беспощадно констатировал Герцен, обдумывая эту встречу.

Оказались неустранимыми разногласия с ее представителями.

 

Глава двадцать шестая

1861 год

Вестей из России о реформе ждали уже несколько месяцев. Это было «судорожное пережигание себя»… Хотя можно ли было ожидать от Петербурга многого? Было известно о предварительной встрече Александра II с дворянскими представителями, которые были весьма недовольны возможными переменами и встретили его появление молчанием, в котором могла таиться угроза. Так что на многое Романов не мог решиться. Был отдан приказ, чтобы помещикам в ходе проводимой реформы оказывалась вооруженная помощь по первому их требованию, и в столице были доставлены из арсенала в крепость все запасные орудия и приведены в боевую готовность батареи. У империи почти миллион штыков, но обобранными должны были оказаться двенадцать миллионов крестьян… «Лондонцами» было послано завуалированное письмо-запрос петербургским друзьям: когда же? И те ответили, что скоро.

…Раскрыв рано утром, когда еще все в доме спали, газеты, Александр Иванович разбудил всех криком:

— Огарев! Тата, Наталия… Скорее сюда!

Начал читать вслух.

— Нет, давай ты, Николай, я отдышусь!

Отправились бродить по городу, потому что нужен был какой-то выход волнению. Поздравляли друг друга.

Стали готовиться к праздничному обеду в честь совершившейся реформы, который должен был состояться через несколько дней. Наталия со знакомыми дамами шила флаги, была заказана иллюминация. На обед собрались около пятидесяти человек гостей.

Выпили за Россию — не за царя. Настроение было уже смутным… Пришли сообщения, подробно расшифровывающие указ о «воле». И одновременно стало известно о польской расправе, о ней написали лондонским полякам их варшавские друзья. Неделю назад проходила мирная манифестация в столице Польши, демонстранты молились на улицах в память о жертвах 1830 года. Была отдана команда стрелять.

Тхоржевский показал фотографии убитых.

…Несколько дней спустя Герцен напишет статью о польских событиях. Польша была названа в ней матерью, скорбящей по своим детям, и с нею, по мысли Герцена, лучшие силы России. Кто-то из приезжих предрек: «Похоронили вы «Колокол»!»

…После тостов за парадным столом собравшиеся стали разбирать условия реформы 19 февраля. Крепостные крестьяне пользовались прежде небольшим наделом земли, теперь же они обязывались арендовать его на кабальных условиях или уплатить за него, только после этого — реальная личная свобода… через девять лет. Кроме того — масса выплат, за что только не причитающихся.

Праздник давно уже походил на похороны. Герцен поднялся.

— В наши хмурые дни… — Он хотел произнести что-то об упорной энергии; сбился.

Обед закончился в угрюмом молчании.

Итак, совершилась сделка монархии с помещиками за счет неимущих. Земли деревенской общины должны были выкупаться крестьянами вдвое и втрое дороже их действительной стоимости. С марта по июнь взбунтовались тридцать две губернии, в пяти из них расстреливали. Единственно возможный вывод: крепостное право не отменено. Вообще что же изменилось? Все так же, к примеру, остается в должности мракобес и взяточник генерал-губернатор Москвы Закревский — воплощение николаевского режима; битва с ним «Колокола» была продолжительной, к городскому голове почти перестали ездить знакомые, но он не снят и не отдан под суд. Оказался необходим и новому правлению в лице Александра II… В Петербургском университете вступило в действие новое положение: полная отмена самоуправления, запрещение сходок и организаций, отмена льгот бедным студентам. Безусловно, вызов молодым силам. Университет протестует, но студентов поддержал из людей, способных оказать влияние своим именем, единственно профессор Кавелин…Вот тут и предсказывай действия российских верхов и призывай их к благому — кто может предвидеть и х безумие?!

Писать об этом? Что ж нового можно сказать? Здешние газеты и так презабавно трунят над саморазоблачением питерского правления. Случались дни, когда у Александра Ивановича опускались руки.

И все же он по-прежнему принимал посетителей, их не убывало. Ему привезли в подарок с Урала чернильницу из многослойного мрамора и большую вазу из кристалла горного хрусталя. Мастера, изготовившие их, знали, для кого предназначалось. Из Балаклавы доставили трость, вырезанную из корневища винограда и украшенную инкрустацией. «Это национальное, — подумалось Герцену, — награждать палкою…» А впрочем, привез милый старичок, бывший судебный заседатель. На старости лет прозрел благодаря «Колоколу».

Нет, должно протестовать еще активнее! Против десятилетнего переходного периода и против «отрезков» в пользу помещика, против предоставления барину власти «начальника общины» (столь противоестественно и именно не по-русски). В «Колоколе» была опубликована статья «Русская кровь льется!» — о расправе в селе Бездна Казанской губернии. (То же в Пензенской и в других…) А также статьи об угрозе закрытия Петербургского университета. Тут даже смиренные ожесточатся! Что же делать впредь «юношам, отлученным от науки»? Совет им «Колокола»: прислушайтесь, благо тьма не мешает слушать… «В народ! к народу! — вот ваше место…» Постоянно публиковались и экономические обзоры Огарева, посвященные разбору «нового крепостного права».

Вместе с тем ведущей нотой российской печати было упование на то, что выплатит мужик за полжизни да и будет свободен… Немало в том отличались бывшие друзья «лондонцев», вынуждая их «краснеть за былую близость».

В Лондон приехал Михаил Бакунин. Хоть эта радость… Он бежал из ссылки через Дальний Восток, куда отправился с поручением генерал-губернатора Корсакова. (Муравьев все же был снят.) Бакунина хватились, и была погоня за американским клипером, принявшим на свой борт беглеца. Но поздно. Вскоре он сошел на берег в Японии, затем перебрался в Сан-Франциско — все это без гроша в кармане. В октябре «лондонцы» получили от него письмо с просьбой выслать ему пятьсот долларов во «Фриско». И вот наконец он сам! Хочет служить здесь по польско-славянскому вопросу, считает его сейчас своей специальностью.

Бакунин поседел и стал приметно сутул. В семилетием заключении в крепости он потерял часть зубов, из-за чего речь его стала немного невнятна. В остальном он вполне узнаваем: львиная голова и торс великана, «увесистый» взгляд выцветших глаз. Он довольно равнодушно слушал посторонних (за пределами герценовского дома), как прежде, громко, с напором говорил сам. Пожалуй что, стал сердечнее и проще, скорее теперь избегает славы… Должно быть, тут сказалась прививка безвыходной, в силу принуждения, низовой повседневной жизнью (бытом), до которой у него прежде не доходили руки, и влияние «маленькой спасительницы» — жены.

Где-то в бревенчатом домике в Иркутске осталась Антося, бедная белокурая девочка. Она вырвется сюда! Что-нибудь да придумается… Пока — не известно что.

Герцен с Огаревым были умилены, что Мишель женился. Тот поражен, что не стало Натали. Толковали о прежнем сутки и вторые. Рассказали ему о всех своих жизненных изломах, там, в Иркутске, понятное дело, ни о чем здешнем не было слышно.

— Бедный ты! Бедная Натали! На такое несчастье нет слов. Разве что одно: умрем в деле!

Все трое обнялись.

Бакунин недоверчиво присматривался к Наталии Алексеевне. И с какой-то робостью и благоговением подержал на руках трехлетнюю Лизу, причем сам ей чрезвычайно понравился — поздние дети развиваются бурно, как на дрожжах, она уже высказывалась очень осмысленно, как лет в шесть, ясно понимала, что это друг дома, и в них обоих было достаточно непосредственного и детского…

Бакунин начал жадно вбирать в себя все вокруг. В нем проснулся не столько аппетит к жизни (что было бы неудивительно после тюрьмы и ссылки), но страсть к работе. Прежде всего он стал пытаться радикализировать «Колокол». Находил, что «звонари» не торопятся с немедленной революцией. Занялся, кроме того, распространением газеты, начал устраивать ее доставку в Россию еще и через Дальний Восток. Судя по его энергии, добьется. Еще одно поле его деятельности — агитация, направленная на Польшу, ставшую близкой ему через «маленькую жену», и прочнее славянство. Панславистская (хоть сам он не признавал применительно к себе такого обозначения) линия «Колокола» несколько усилилась с приездом Бакунина. Суть этого направления: единство ради спасения от гнета и вера в огромное будущее славян.

Бакунин полагал, что освобождение и единение этих восьмидесяти пяти миллионов придаст новое направление мировому развитию. Что уж тут «мистического» и тем более претендующего подниматься на чужих костях?.. (Настороженно, даже враждебно принимался панславизм западными радикалами.)

— Скажи-ка, Александр, осилим мы все это? Разрушение, полное разрушение Австрийской империи будет моим последним словом, не скажу — делом, это было бы слишком честолюбиво… Но для служения великому делу я готов идти в барабанщики или даже в полковые маркитанты. Если удастся хоть на волос двинуть вперед, я буду доволен. А ты, Александр, со своей мерой и здравым смыслом порой ограничен. Ты не понимаешь меня до основания. Э, Герцен… ты только русак, а я интернационалист!

…Вбирая в себя многообразие идей и человеческих типов, доверяясь новым друзьям и болезненно ошибаясь в них, Бакунин станет очень русским перед смертью.

Михаил Александрович уже не верил столь страстно в немедленную революцию, был заметно разочарован в этой идее после событий 48-го года («В истории много таинственных законов» и «Дело пока что откладывается», — говорил он), но не мог не работать на нее, иначе его существование теряло смысл. А впрочем, после каких-то удач в своей пропаганде мог снова загораться мыслью о скором «исходе» или хотя бы даже иллюзией того: «В революции, мой милый Александр, для меня достаточно трех четвертей фантазии и четверти действительности»…

Вот и спросить себя, меняются ли люди? — думал, глядя на него, Александр Иванович. «Искать, как говорил сам Бакунин, своего счастья в счастье других, своего достоинства — в окружающих, чувствовать себя действительно свободным лишь благодаря свободе других» — это оставалось в нем сердцевиной. Если такое ядро есть в человеке, то было бы удивительно, если бы он в корне изменился. Да и вообще в главном своем человек не меняется.

Было славно и тепло от присутствия Бакунина, совсем как в прежние годы.

Стала известна новость из тех, к которым не сразу поймешь, как относиться. Сын Александр, уже не мальчик, ему двадцать один, и он окончил Бернский университет, приедет с невестой — шестнадцатилетней племянницей своего профессора Фогта. Отчасти Александр Иванович понимал сына: тот жил на пансионе в профессорском доме и нередко виделся с Эммой за общим столом; голубые миндалевидные глаза девушки потуплялись в косынку на груди, когда они сталкивались на лестнице… На присланной фотографии глаза Эммы были красивы… Но «кующий деньги» и «женатый на немке» — это Александр Иванович старался сделать пугалом для сына. Так что же, сбудется? «Немка» тут, понятно, только символ.

Они приехали. Что же, Эмма Урих была мила. Существо юное… и никакое. Которое может стать всяким, влиться в любую форму; своего, хотя бы «предсодержания», в ней не было. Впрочем, уже была агрессивность безликости к чему-то иному. Герцен воспринял бы этот брак сына как свое поражение: он означал бы «отдать его здешней жизни навсегда». В Швейцарии Саша и без того начал терять связь с русской средой.

Александр Иванович едва узнал при встрече сына. Он стал очень красивым и слегка чужим, немного растерянная его улыбка — он также не вполне узнавал все вокруг — становилась вдруг заносчивой и самолюбивой; сын, пожалуй что, не хотел полностью внутренне сливаться со своей семьею.

Чего хотел бы Александр Иванович для него? Он всегда осуждал идеал: быть профессором в Швейцарии; мечтал, чтобы после окончания университета Саша побывал в России, и старался удержать на расстоянии духовную связь с ним. Не раз напоминал ему: «Сын, писать мне — у тебя должно быть религиозным чувством исповеди, контроля!» Многое удалось, сын серьезнее и глубже своего окружения, в котором стремится ассимилировать… Он еще не понимает сам себя, надежда — что поймет.

В его письмах к Саше любимыми словами Герцена были «широта» и «шире».

«…Вот, что хочу я сказать тебе, Александр, учитывая, что ты взрослый. Не вижу из писем, чтоб ты сверх занятий физиологией читал что-нибудь дельное. Без чтения не может быть настоящего образования: ни вкуса, ни слова, ни широты понимания. Наличие «общего», философского взгляда рождается на основании осведомленности в главнейших проблемах не только своей науки. Твои письма сейчас сложны по фразе и вычурны. Учащиеся вообще пишут сложнее, чем выучившиеся. Обрати внимание на своего же почтенного Фогта. Он видный ученый — и скорее можно упрекнуть, что прост, есть у него даже несколько лекций по физиологии для дам.

…Большая легкость прощать себе… Ты приходишь исподволь к недовольству собой. Это шаг для выхода из нравственной неопределенности.

…Читаю сейчас Байрона, Гёте, Пушкина, Шекспира. Не трата ли это времени? Как Гамлет, Фауст прежде были шире меня, так и теперь шире, несмотря на то, что я уверен в своем расширении. Нет, я не оставлю привычки перечитывать: по этому я наглядно измеряю свое возрастание, улучшение, падение, направленье. Чтоб поймать свою душу, когда она начнет сохнуть.

…У тебя же нет той корневой привязи, которая дает национальную физиономию, окраску, устремление. Если б ты внимательно прочел то, что я пишу, ты не сказал бы такую пошлость, что Александр II «дал импульс» и что он может «остановить», то есть что не внутренние силы страны вовлекли его в освобождение крестьян!»

Александр Иванович шлет Саше обращенное к нему «Былое и думы»: «Пусть наша истина достанется тебе не мучениями, а по наследству…» Регулярно отправляет ему выпуски «Колокола». Тут было стремление увести сына от приверженности только физиологии, в которой Герцен видел скорее ремесло и хотел бы для Саши деятельности, подводил к ней сына.

…Попытка ее будет предпринята Сашей в 1863 году. Он отправится в Швецию с поручением «Земли и воли». (Герцен: «Правильно! Хоть и следовало все-таки спросить совета».) Он выполнял задание добросовестно, но бескрыло. И оно едва не сорвалось по той причине, что сын опоздал на конспиративное свидание… задержавшись в местном палеонтологическом музее. Герцен будет вынужден с огорчением признать, что политическое поприще для него невозможно.

Сейчас же Саша, сияя влюбленностью, бродил с Эммой по Лондону, покупал ей сувениры и сладости. Собирался уехать с нею на остров Тринидад, чтобы работать там медиком. Был строптив и невоздержан в ответах… Александру Ивановичу было бесконечно жаль сына: может быть, со временем из Эммы и выйдет что-то, но на сегодня она пустовата. Да и отец ее, состоящий на колониальной службе в Индии, — плантатор с совершенно соответствующими взглядами. А Саша хочет «прожить жизнь с этой травой»… Герцен желал бы для сына союза, полного духовности, с общими интересами у обоих. «Жить только сердцем — это крах!» Мечтал, чтобы у детей не было своего Гервега.

Ситуацию разрешили родители девушки. Приехав познакомиться с домом жениха, они нашли, что здесь нет порядка. Да и Саша уже рассорился с избранницей. Надерзил же он в эти месяцы на несколько лет вперед.

Непросто было и с младшими.

Семья жила теперь в Борнемуте. Название пригорода означало «орлиное гнездо». Поселились, главным образом, из-за названия. Довольно неудобный дом. Но с садом. Стоял ясный летний день. И девочки лежали на траве. Вдруг Ольга стала швырять книгу, что считалось в их доме кощунством… И Тата как старшая собиралась поймать сестру, чтобы отнять книгу.

В аллее появилась Наталия Алексеевна — у всех скованные лица. Еще ничего не было сказано, но в огромных темно-серых глазах Таты появились слезы. Что же… да… Дети (включая малышку Лизу, и даже прежде всего она) очень талантливы и независимы, и с ними сложно…

Тате уже семнадцать. Многочисленные гости и знакомые восхищались ею. И дело не просто в красоте дочери. В ее облике были видны ум, доброта и благородство, «свечение души» — по выражению Гегеля. Александр Иванович по-прежнему доволен ею. В дочери больше, на его взгляд, «от национальной физиономии», чего не хватает сыну. У Таты немалые способности к рисованию. Утро она проводит за этюдами. И все заметнее становится ее помощь отцу в разборе почты и перебеливании статей. От нее исходит также призыв к младшим делать все, что возможно, в доме самим, без горничной. Но главное, полагает на ее счет Александр Иванович, чтобы она оставалась русской девушкой. Она чувствует свое отличие от окружающих. Вот и нехудо, считает он, ведь дочь не одна — есть защита семьи и русского окружения, чтобы выстоять в жизни с этой своей «разницей». Именно сейчас, в пору ее взросления, заходят у него с Татой прямые разговоры обо всем здешнем. Герцен подтверждает ее наблюдения и радуется единомыслию с дочерью: «Да, Тата, они чужие… Тут следствие воспитания всех помыслов на стяжательстве и материальном успехе. Ты все обо всех понимаешь».

Оленька также способная и яркая. Но шалит отчаянно. Ее труднее «вести». Она очень импульсивна, нервна: больше Таты и Саши была сиротой… Талантлива в музыке, слове, мимике, ей даются и все школьные предметы, но она не любит учиться. И слегка, на его взгляд, обделена эмоционально, плохо чувствует боль другого человека. Дочь, конечно, пробьется в жизни, размышлял о ее судьбе Александр Иванович, но горько было бы, если б она осталась без «чувства семейного единства». Лизонька пока — пухлое существо с прямыми легкими волосами, чертами лица очень похожа на мать, с пытливыми и проницательными глазами… Ольга не знала, что та ее сестра, поэтому Лизу не приучали говорить Александру Ивановичу «папа». Применительно к ней возникло домашнее имя Герцена — Патер, а Огарева назвали по-восточному — Ага. («Да что уж, Николай, мы пожилые люди…») Младшая была очень умна и, в отличие от Ольги, едва ли не догадывалась обо всех домашних тайностях, приближающаяся необходимость объяснить ей сложные семейные обстоятельства усиливала раздражение Наталии…

Она, понимал Александр Иванович все яснее, могла любить людей — и из ревности делать с ними бог знает что. Он знал, что в ней есть доброта, но ей катастрофически не хватало «педагогического самообладания».

Было в прошлом году: Наталия с детьми отправилась к Саше в Берн и затем в Дрезден для свидания с приехавшими из России сестрой Еленой Алексеевной и Сатиным. Старшие девочки вернулись из той поездки с помощью русских знакомых. Александр Иванович тогда согласился на это: пусть Наталия побудет наедине с Лизой. Он надеялся, что сомнения и одиночество вернут мир в ее душу. Письмо к нему Таты с дороги, в котором она писала, что ненавидит эту женщину, он переслал в Берн и посоветовал Саше как бы от себя показать его Наталии Алексеевне.

Наталия пожила тогда несколько месяцев отдельно. То был первый случай, когда они разъехались на время, но не последний.

Наконец она вернулась с Лизой. Состоялось примирение.

И нужно было стараться начать новую жизнь.

Сегодня у нее вновь чуть не остановилось сердце… Нахлынули давно уже мучившие ее мысли о том, что Герцен ее не любит! Вообще для него любовь дело второстепенное, так она считала, и это становится драмой Наталии Алексеевны.

Все сильнее порой покашливала Ольга. Бронхиты продолжались у нее по нескольку месяцев, ей с очевидностью был вреден здешний климат.

В Лондон приехала из Италии фон Мейзенбуг и не отходила от своей любимой наперсницы. От мадемуазель Мальвиды последовало предложение: она может взять девочку на зиму в Неаполь. В разговоре с фон Мейзенбуг ему показалось, что она скрыто ненавидит все здешнее…

Дочь уехала с ней на несколько месяцев. Странный сон Герцен видел накануне их отъезда: будто бы Ольга выросла и не узнает его. Он боится снов, и тут не объяснить рационально — почему. Это связано с ответом на вопрос, можно ли заглянуть в свое будущее, предугадать его? Он знает о себе, к примеру, что умрет когда-нибудь от удара или от воспаления легких… (Сбудется второе.)

К лету дочь вернулась окрепшей. А осенью вновь уехала с мадемуазель Мальвидой…

С Олей все складывалось по принципу временного равновесия и блага. Ей в самом деле лучше было пожить в эту осень вне сложных домашних обстоятельств: в ноябре Наталия Алексеевна должна была родить.

Появились на свет здоровенькие близнецы Алексей и Елена, Леля-бой и Леля-герл. Еще иначе — «Колокол» и «Полярная звезда»!

 

Глава двадцать седьмая

Это был ваш высший час

Тянулось ненастное лето. Стынь и к тому же еще ежедневное ожидание известий, которые не могли быть хорошими. 1862 год в России ознаменовался усмирениями в провинции и арестами в столице.

Одна из первых жертв — осужденный на каторгу за издание прокламаций прежний гость лондонцев Михаил Михайлов. Слухи о его побеге с этапа, увы, не оправдались. Был арестован и распространитель изданий «Земли и воли» Владимир Обручев. В Питере редакция и разброд. Во время гражданской казни осужденных толпа требовала их голов…

Чрезвычайное собрание тверского дворянства направило петицию государю о многочисленных злоупотреблениях в осуществлении реформы и невозможности вести ее дальше теми же методами, в числе прочего в петиции говорилось также о несостоятельности сословных привилегий. Тринадцать губернских мировых посредников, подписавших письмо, в том числе братья Бакунина, Алексей и Николай, были заключены в Петропавловскую крепость. Вместо того чтобы прислушаться к их доводам, вводились военные законы, наращивались гарнизоны, были учреждены должности урядников по деревням.

Россия была на грани крестьянской войны, это было понятно верхам. Впереди — окончание первого, двухлетнего, этапа «переходного периода» и новые возмущения по поводу раздела земли; положение могло еще более обостриться. Отсюда стремление правительства устроить провокации с целью отвлечь общественное мнение.

Еще весной этого года в Петербурге начались пожары. Выгорали огромные территории — кварталы между Кобыльской улицей и Лиговкой и от церкви Предтечи до Глазова моста, горели Охта и Апраксин двор (рынок). Толковали о поджигателях. Обвиняли радикальную молодежь… и Герцена.

Комментарий к происходящему «Колокола»: «Да когда же в России что-нибудь не горело? Из этого удивления перед поджогами видно, что Петербург в самом деле иностранный город».

Пришла весть от Тургенева, побывавшего в Питере проездом в свое Спасское. Иван Сергеевич взялся в ту пору помочь выехать за границу жене Бакунина и вел с «лондонцами» шифрованную переписку. Получил официальное предупреждение не иметь никаких сношений с герценовским «Колоколом». Только что был издан в России его роман «Отцы и дети». Тургенева поразило, что слово «нигилист», выхваченное из его книги, мгновенно стало ходовым и даже бранным. «Посмотрите, что ваши нигилисты делают!.. Жгут Петербург!» — сказал ему первый же встреченный знакомый на Невском. Он столкнулся с нападками и с настороженностью близких прежде по духу людей, того пуще — неблизких. («Дал повод нашей охранительной сволочи…») Да еще ко всему и молодежь отошла от него, не простив, как им казалось, холодность в изображении Базарова.

Пожары продолжались, загоралось все более по ночам.

Невместимо, что у нас делается… «Николай воскресе», — можно сказать этому неумирающему мертвому. В стране террор, самый опасный и бессмысленный, горевал Герцен при чтении газет.

Еще в 61-м году на австрийской границе был схвачен харьковский помещик Герцович по подозрению в том, что он издатель «Колокола». И едва отбился от следствия. Потревоженными оказались многие Геровы и даже Гарины… Лондонская почта приносила теперь «звонарям» письма с клеветой и угрозами. И слухи, слухи…

Тянулось ненастное лето.

Все были здоровы. Лиза умна. Бакунин и «беби», Лена с Алексеем, шалили. Но на душе было тяжело и тревожно…

Явилась однажды питерская курсистка, на что теперь нужна была смелость. Девушка очень молоденькая: простодушное лицо, косы, круглые глаза.

«Скажите ради бога: да или нет?! Вы участвовали в поджогах? Все говорят!..» — «Катков?» — «Нет. Люди, близкие вам. Вы для них должны оправдаться!» — «А вы сами верите?» — «Не знаю…» Герцен успокоил ее: мы ведь не сумасшедшие здесь — рекомендовать молодежи поджоги толкучего рынка. «Так оправдайтесь! Верьте мне… Или вас оставят!»

Весталка прокричала и без того ясное, то, что жило теперь в Герцене оскорбленным чувством и пережигающей его душу внутренней тревогой. Но как противостоять нелепости и низости? Клевета разносилась даже и либеральной прежде печатью и разрасталась.

Смутное и горестное множилось. В августе «звонари» проводили в новую его экспедицию Иосифа Мадзини. Прощание с ним было надрывающим душу. Бледный и изможденный (недавно он был тяжело болен), он отправлялся с добровольцами для новой высадки в Италии и для попытки переворота. Нужны были ободряющие слова… Но в успех их акции не верилось. И сами отъезжающие верили в него не вполне. В таких случаях предчувствия неизменно сбываются.

Поляки были хмуры и сосредоточенны. Они как бы ожидали от Герцена и Огарева подтверждения своего права выступить, хотя решиться на восстание могли только они сами. В октябрьских переговорах в Лондоне участвовали члены подпольного варшавского комитета Сераковский, Падлевский, Гиллер, Милович. Будущие повстанцы приехали просить поддержки на страницах «Колокола» и денег на оружие.

Собравшиеся сознавали, что исход восстания в Варшаве более чем неясен, но считали, что выступить необходимо. На январь был назначен рекрутский набор: в солдатчину будут угнаны двадцать пять тысяч молодых людей — наиболее революционно настроенных. Неизбежны будут стихийные волнения, в столицу уже теперь введены три полка имперской гвардии. Не восстать означало отдать юношей на убой. Но главным, пожалуй, был эмоциональный настрой представителей варшавского комитета: нет сил больше терпеть царское палачество! И тут трудно возражать, за их словами стояло каждодневно унижаемое национальное достоинство.

Все же Герцен убеждал их подождать хотя бы до весны: возможно, тогда будет новый подъем, теперь же в России крутой спад. Глухо бродит… Нет оснований надеяться, что «Земля и воля» сможет поднять российское крестьянство, и трудно ожидать, что поддержат польские «хлопы». Ибо нет убедительного заявления повстанцев об их программе. Комитетом должно быть обещано крестьянам право на землю, которая ими обрабатывается, иначе будет замкнутый мятеж в Варшаве.

Несколько месяцев назад в крепости Модлин были казнены герои 61-го года Арнгольдт, Сливицкий и Ростковский — офицеры, отказавшиеся расстреливать польскую манифестацию. Революционная организация в русских войсках таким образом потеряла лучших своих членов. При теперешнем разговоре присутствовал ее руководитель, двадцатичетырехлетний поручик Андрей Потебня. В его списках — шестьдесят четыре фамилии готовых присоединиться, но часть из них еще недостаточно надежна… Организация обескровлена — многие заподозрены и переведены в другие гарнизоны.

Бакунин сказал: «Что же, поднимаемся… А там все будет, чем захочет быть!» Сам он приведет в Щецин судно с оружием для повстанцев. Огарев заключил: «Так как восстание представляется вам неизбежным, надо направить его в разумном порядке». Однако поляки не принимали никаких поправок к плану своих дальнейших действий. Белокурый и худощавый, с очень серьезным лицом Андрей Потебня, кажется, уже не верил в их успех. (Будущий герой и жертва 1863 года.)

Трудно было заикнуться о главном: теперешнее выступление затормозит демократическое развитие России, вместе с тем и Польши, целесообразнее для будущей победной революции пользоваться их совместным развитием. К тому же слишком уж неотчетливы были обещания варшавского комитета относительно освобождения польских крестьян. Это и снимало предпосылки успеха. Полякам казалось, что национальное освобождение разрешает все вопросы. Насколько все повторяется, подумал Герцен. Он боролся с подобными иллюзиями их предшественников из круга Ворцеля. Напрасно…

Александр Иванович вспоминал впоследствии об этих переговорах с горестной мыслью о том, что беда, поражение следует неизменно, если он делал нечто, не до конца веря в успех, предвидя неудачу. Он уступил представителям варшавского комитета с внутренним сомнением. (Но никто не сумел бы их остановить.) Это неизбежно чувствуется, и в таких случаях возникает взаимная неоткровенность… Однако варшавянам нужно было верить в предпринимаемое дело, и он высказал все предостережения, но воздержался настаивать на своем.

Что же… дай им бог!

Началось в ночь на 23 января 1863 года. Разгорелось подлинное сражение между повстанцами и имперской армией.

Бакунин отправился из Портсмута на шхуне с закупленным оружием и долго блуждал по Балтике. Его предупреждали перед отъездом относительно подозрительного капитана… Наконец высадились в Швеции, и Бакунин едва избежал рук полиции. Итог акции надолго поссорил его с Герценом и Огаревым и всех их с поляками.

На исход восстания повлияла масса неувязок, борьба за власть в повстанческих верхах. И — безучастной оставалась крестьянская масса. Все обернулось очередным кровопролитием.

Русские офицеры Потебня и Попов сломали свои сабли, чтобы не обагрить их кровью. Но усилия Андрея Афанасьевича Потебни не могли предотвратить недоразумений и трагедии: был ранен офицер — член русского ~ тайного общества, и солдаты думали, что это предательство, вступили в бой с баррикадистами.

На севере, в Литве, события развивались так: опытный в военном деле Зыгмунт Сераковский собрал отряд повстанцев в пять тысяч человек и оказал сопротивление царским войскам, но был тяжело ранен и захвачен в плен, выступление было подавлено.

О том, что происходило в самой Варшаве, «лондонцам» сообщил приезжавший в феврале, в самый разгар событий, Андрей Потебня; затем он вновь отправился туда, пытаясь хоть что-то изменить в кровавой неразберихе, в которую вылилось восстание.

Скоро там и тут в городе загремели залпы, это был закономерный итог польского выступления.

Как же приняла тамошние события российская общественность? На расстоянии они не так смущали и даже служили подтверждением мощи империи. В невской столице все более распространялся шовинистический угар, произносились тосты за верховного распорядителя усмирений Муравьева, того самого, что еще после подавления восстания 30-го года получил прозвище «вешатель».

Были казнены поляки, с которыми «звонари» прощались несколько месяцев назад в Лондоне.

…У Николая Гавриловича Чернышевского летом 1862 года последовала полоса событий, каждое из которых способно сломить. Умерли Добролюбов, младший сын и отец Чернышевского, Тарас Шевченко, за облегчение судьбы которого боролись; арестованы друзья.

По непрерывной слежке за ним самим было ясно, что кольцо сжимается. Настолько ясно, что… что уж тут предпринять?.. Бежать за границу? — не вырваться из Петербурга, да и невозможно уехать без семьи; наконец суд над ним и наказание также послужат агитационным материалом. Решил, что он должен принять все, — и это придаст больший вес его слову!

Он был готов к их приходу: ни одного листка в домашних архивах и рукописях, способных стать зацепкой для следствия… Готовилась и другая сторона. Слежка и попытки просмотреть бумаги, шпионство подкупленных слуг должны были помочь связать имя Чернышевского с возможно большим числом событий, волновавших Россию. Фактов все же было негусто. К примеру, кто-то из его гостей давал читать прислуге прокламацию «Что нужно народу?». Да еще то обстоятельство, что в доме бывало много людей «превратных мнений»: студенты (связь с университетскими волнениями), приходил телеграфист (протесты почтово-телеграфных чиновников), преподаватели, военные, литераторы и так дальше… Следствие о многом догадывалось, Александром II даже было высказано мнение, что теперь наконец оно «напало на настоящий источник зла».

И вот явились. Хорошо, что Ольга с сыновьями была в Саратове. Проводил обыск жандармский офицер Ракеев, тот самый, изрядно постаревший, что когда-то тайно вез тело Пушкина из Петербурга в Святогорский монастырь. Чинов сыска, между прочим, немного, в III Отделении насчитывалось всего тридцать чиновников, и они были нарасхват. Одновременно с арестом Чернышевского генерал Дренякин, известный зверскими усмирениями в ходе реформы, отправился в Москву для задержания корреспондентов «Колокола» — Петровского и Владимирова. Была развернута планомерная выкорчевка демократических сил, подготавливался разветвленный процесс 32-х, следствие по делу которых продлится два года.

Власти имеют основания полагать, что Чернышевский — один из руководителей «Земли и воли». Однако прямых улик против него нет. При аресте типографии была найдена прокламация «Барским крестьянам», но относительно ее авторства не было доказательств. Не обошлось и без провокатора. Отчасти был посвящен в дела тайной организации довольно убогого вида молодой офицер Костомаров — пробующий себя в стихах и переводах, но попивающий, расхлябанный и тщеславный. Увы, помощников было мало, и «землевольцами» порой привлекались к революционному делу люди случайные. По слабости характера и жадности к житейским благам он оказался завербованным сыском, назвал следствию немало имен. Он, по-видимому, и сфабриковал в помощь тонущему дознанию якобы правку Чернышевского к обнаруженной прокламации. Почерк был крайне мало похож, и приглашенные на судебное заседание эксперты оказались было в замешательстве… ну да сообразовались.

В мае 1864 года состоится оглашение приговора и гражданская казнь Чернышевского. Два года перед тем в камере Алексеевского равелина продолжалась его работа над романом «Что делать?». Впереди — семь лет нерченской каторги и затем поселение в Вилюйском остроге.

Он отговаривал в письмах жену от приезда к нему туда. Ибо условия здесь предназначены для добивания. Иногда, завернув голову в полотенце, ссыльные выходят в лес для прогулки. Свежее мясо, если оставить его неукрытым, оказывается белым, как бумага, высосанное гнусом…

Однако и в тамошних условиях продолжалась его литературная работа.

У «Колокола» не было возможности высказаться о процессе 32-х, так как это усугубило бы положение арестованных.

В таком случае — о Польше, несмотря на российские здравицы в честь «вешателя» и несмотря на то что «лондонцы» объявлены в отечественной печати изменниками. Герцен сознавал, что, может быть, настал высший час служения «звонарей»: сказать «любой ценою» то, что должны сказать…

Против «Колокола» теперь общественное мнение России, ее государственная мощь и почти вся печать. Как сказал известный прозаик Н. Лесков, это был «фискальный период русской литературы». В Петербурге на представлении оперы, когда началась польская мазурка с Кшесинской в первой паре, публика разразилась таким шиканьем, что пришлось опустить занавес. Высказываясь в защиту Польши, «Колокол» должен был потерять немалую часть своих читателей.

Но Александр Иванович считает, что он не может сойти со своей дороги и свое знамя должен донести. «Колокол» разъясняет, как стала возможной польская трагедия. «Правительство отвратительной хитростью заставило народ сначала быть безучастным, потом сочувствовать подавлению поляков: оно стало выдавать польское восстание за магнатский и католический мятеж, а себя самого — защитника польского крестьянства». «Мы с Польшей, потому что мы за Россию! Мы с поляками, потому что одна цепь сковала нас обоих».

— Даже ты, Герцен, не устоишь против всех, — сказал Бакунин. Он после истории с оружием охладел к польскому вопросу.

— Поглядим. Я их отшлифую!

Однако за полгода тираж «Колокола» упал в пять раз.

 

Глава двадцать восьмая

Предвечернее

Ивана Сергеевича порой охватывало отчаяние. Вот теперешний разговор с дочерью… Полинетте уже двадцать с небольшим, она крепенькая, невысокого роста, зеленоватые глаза стали невелики и настороженны, и прежде всего обращает на себя внимание в ее лице самолюбиво выпяченная губа. Невозможно заставить ее отправиться с визитом в Куртавнель. Она утверждает, что была там куклой и не имеет никаких обязательств по отношению к н е й. Исступленно ревнует отца ко всему тамошнему.

«Как же ты можешь отказывать во внимании человеку, которого твой отец ценит больше всех других людей на свете?» — «Это потому, что она… любила вас». — «И что же? К тому же не любила… (Ясно, что дочь имеет в виду «роман».) Как это отражается на тебе?» Дочь сидит, спрятав взгляд… «Еще меня огорчает, что характер у тебя не меняется: все то же сочетание праздности, строптивости и недоверия… Эти склонности приведут тебя к сближению с людьми нравственно ниже тебя, которые будут тебе льстить».

Два года назад Поля закончила пансион. Живут они в приезды Тургенева в Париж втроем с воспитательницей из англичанок Марией Иннес. Милая и терпеливая эта дама собирает марки — ей шлют их все друзья Тургенева.

Иван Сергеевич объясняет в одном из писем то, почему между ним и его дочерью «мало общего: она не любит ни музыки, ни поэзии, ни природы, ни собак, а я только это и люблю». Да к тому же еще — искажающая чужая среда… «С этой точки зрения мне и тяжело жить во Франции — где поэзия мелка и мизерна, природа положительно некрасива, музыка сбивается на водевиль или каламбур — а охота отвратительна». Для его же дочери это все хорошо… Она не чувствует подмены, замещает другими полезными ей качествами. Вот почему она для него иностранка…

С чувством усталости размышляет Иван Сергеевич о здешней жизни. В Полинетте нет близкого человека. И — «черт меня тянет думать о счастье, для которого я не создан…» Ему предстояло устроить судьбу дочери, выдать ее замуж. Это было непросто, потому что она была не слишком красива и капризна. (Удастся только в 1865 году. Женихом ее будет владелец типографии Брюер, молодой человек сугубо порядочный «в здешнем понимании слова». Он скрупулезно проверит условленное приданое — «будто я шаромыжник какой»… Поле он будет нравиться.)

Устроить дочь — и тогда он обретет свободу. Пока что он бывает в России урывками, хотелось бы иначе. В одном из писем той поры он говорит об этой не ему лишь одному свойственной тяге: «Я должен все же сказать, что в родном воздухе есть нечто неуловимое, что вас трогает и хватает за сердце. Это невольное и тайное тяготение тела к той земле, на которой оно родилось. И потом детские воспоминания, эти люди, говорящие на вашем языке и сделанные из одного теста с вами, все, вплоть до несовершенств окружающей вас природы, несовершенств, которые делаются вам дорогими, как недостатки любимого существа, все вас волнует и захватывает. Хоть иной раз бывает и очень плохо — зато находишься в родной стихии. Может быть, говоря все это, я хочу только выдать необходимость за добродетель».

В мае 62-го Иван Сергеевич побывал в Лондоне. Для Герцена тут было нечастое теперь общение со «своими». К тому же ему очень нужны были российские сведения из первых рук. Они тем драгоценнее, что зрение Тургенева нацелено в том же направлении и он только что закончил злободневный роман о том, что происходит на родине. В том же месяце он будет опубликован в России, это уже упомянутые «Отцы и дети».

Так вот, наблюдения известного романиста: на родине возникает нечто новое. Он видит людей, непохожих на прежних, но еще не представляет, как они будут действовать. «Их жесткость и культ практической целесообразности — это реакция на безобразное состояние общества». Тургенева смущало в ходе работы, что ни в одном произведении литературы он не встречал даже намека на то, что ему чудилось повсюду. Речь идет о фигуре Базарова. Хотел ли автор обругать его или превознести? Он сам этого не знает. На упреки: «Зачем-де Анна Сергеевна не высокая натура, чтобы полнее выставить ее контраст с Базаровым? Зачем старики Базаровы не совершенно патриархальны? Зачем Аркадий пошловат?..» — он может ответить, что все это есть в жизни. Он хотел, чтоб читатель «полюбил Базарова со всей его грубостью, безжалостной сухостью и резкостью…» Но приукрасить его не мог, хотя через это он, вероятно, имел бы молодых людей на своей стороне. Не дело накупаться на популярность такого рода уступками.

По поводу же земельного раздела в России он может сказать, что реформа стала затяжным сечением и муками. Крестьяне не хотят выкупаться… Не верят начальству: плати девять лет, а потом выйдет еще пять. И в этом не совсем не правы… Пожинаем плоды многовекового рабства. Но камень все же покатился с горы, и его не удержишь.

— Что ж, по-твоему, впереди? — спросил Герцен.

— Бог весть. Тот же наш крестьянин носит в себе зародыши такой буржуазии в дубленом тулупе, которая может превзойти так возмущающих тебя, Александр Иванович, западных «мещан». Русский мужик пока что таинственный незнакомец, не начал действовать. У меня Базаров в романе говорит: «Кто его поймет, он сам себя не понимает». Это, однако, каламбур. Пишущие понимать должны. Бедны мы в России до гадости, вот что плохо…

Что же его собственная жизнь?

«Жизнь не шутка и не забава, — часто повторял он теперь, — жизнь даже не наслаждение… Жизнь — тяжелый труд».

…Как сложилось у них все это, называемое «их отношения»? Чем выразить их суть?

Характеру Наталии Алексеевны стала свойственна теперь мучительная и для нее самой смена настроений, мимолетных симпатий и яростных отталкиваний от окружающих. Он был благодарен ей за рождение детей, за спасение когда-то, в 1856 году, от одиночества, но совместная жизнь была тяжела.

Каждое утро он с надеждой следил за нею за утренним чаем, когда она всякий раз крепилась и старалась начать день с улыбки и снисходительности. Но далее следовали шумные разборы домашних происшествий. Каждый промах детей воспринимался Наталией Алексеевной как свидетельство нелюбви к ней, и ей казалось, что нужно во что бы то ни стало добиться послушания и, более того, покаяния со слезами. Он видел при этом вызывающие острую жалость ее сотрясающиеся плечи и искаженное плачем лицо… Она губила также и свою нервную систему.

Обстановка в доме вызывала ожесточение Таты и «дичание» Ольги. Она теперь все охотнее жила с мадемуазель Мальвидой.

Жизнь свела их с Наталией в одну упряжку, и было не разойтись, не искалечив жизнь детей. Однако ноша, взваленная ею на плечи — теперь это стало ясно, — была непосильной для нее.

В который раз Герцен начинал с Наталией разговор о негуманности ее обращения с детьми — при том, что она их страстно любит. И она вновь обещала относиться к ним по-матерински в память о Натали.

Однако в самом деле мать ли она им? — спрашивала Наталия. Ее представляют гостям как супругу Николая Платоновича, это болезненно для нее. В ранней юности она решилась на шаг «противу всех»: почти пять лет длился их гражданский брак с Огаревым, до ставшего наконец возможным венчания. Тогда у них не было другого пути. Теперь же она настоятельно хочет, чтобы все было как положено. «Но почему же незамедлительно сейчас? Подумай, стоит ли подвергать оскорбительной процедуре развода Огарева?» Но иначе дети не признают ее! Она хочет, чтобы все было, как должно, начиная даже с такой мелочи, как разложенные на столе салфетки, и кончая браком. Горестно поднятые брови… Следом ожесточение.

Лиза прислушивалась к обрывкам их разговоров с округлившимися темными глазами галчонка… Через несколько лет все это выльется в ней в сокрушительный негативизм по отношению ко всей семье и прежде всего к матери.

Впереди также страшное 4 декабря 1864 года, когда на руках у Александра Ивановича умерла трехлетняя Леля-герл. Следом и сын. У малышей был дифтерит, и Наталия в каком-то помрачении разума слишком долго не давала врачу рассечь им горло — помощь при тяжелом ходе болезни.

Он сидел неподвижно над двумя гробиками.

Наталия Алексеевна казалась полупомешанной. Ей еще не выпадало такое в жизни. Обвиняла его в бесчувствии.

«Нет послабления… Разве что новая боль осадит прошедшую. Они мою душу взяли туда, пусто мне, скучно». Единственной отдушиной для него теперь стало помечтать в письмах к «кузиночке» Рейхель о возвращении. Может статься, после завершения реформы, когда наконец улягутся страсти…

Наталия сорвалась и уехала с Лизой в Швейцарию, а затем в Париж. Это выход для ее горя. Что делать, если их чувствования не совпадают. Они бы только ранили друг друга теперь.

Может быть, и вся семья скоро переедет на континент.

Пришло письмо из Питера от Константина Дмитриевича Кавелина. Герцен отдалял минуту, когда нужно будет прочесть его. Угадал: письмо заставило его в смятении метаться по комнате.

С Кавелиным они были знакомы еще по петербургскому периоду, после которого Герцен вновь был сослан. Александр Иванович вспоминал прежде всего тогдашнего Кавелина — «хорошую натуру», «с инстинктом истины». Сегодняшние же его высказывания в печати… Герцен считал по этому поводу, что «цензура помешала бы ему говорить, но она не мешает ему молчать». Правда, Константин Дмитриевич, в отличие от прочих, выступил вместе со студентами против планов закрытия Петербургского университета.

Открестились от студентов и сдержанно, но ругают поляков другие из прежних герценовских друзей — Боткин, Корш и Кетчер. Еще в 1861 году он написал им, что разрыв с нынешним правительством для всякого честного человека становится обязательным! Разглагольствуют о «свободах, дарованных светлым гением государя Александра II Добротворца»… Что уж там они имеют в виду? Быстро же тяжелая российская жизнь перемалывает людей. Их писания еще можно было б понять как некое предварение к высказанному заветному… но не было такового. Герцен горевал по их поводу и гневался: «Не один Катков у нас мастер безнравственного слова». Решил наконец, что в последний раз вспоминает о них, ставит на них крест. Отныне будет считать их несуществующими.

Знал за собою, что в периоды разочарований и потерь он стареет непропорционально — на десятилетия… Даже внешне стареет.

Вновь и вновь возникали поводы для этого.

Он знал, что Тургенев получил от Сенатской комиссии приказание вернуться для дачи показаний по поводу сношений с «Колоколом». Потянул с полгода, ссылаясь на состояние здоровья, и наконец отправился по вызову. К нему отнеслись довольно благодушно: он знаменит, и был важен самый факт его возвращения. Но газеты раструбили его фразу о том, что у него нет общего с «лондонцами» — об «отречении» Тургенева… Именно так, на фоне бедствий и отступничеств друзей, были восприняты его слова самим Герценом. Это развело их на годы.

Вообще теперь происходил спад потока корреспонденций, людей и былого влияния — с неуклонностью недавнего прилива…

Многие были напуганы репрессиями, иные разочарованы в результатах продолжительной борьбы и были склонны перейти в дальнейшем к другой деятельности. Самое имя Герцена становилось теперь запрещенным к упоминанию на родине вплоть до 1905 года. Оно влияло на тамошние события подспудно. Идеи Герцена разбрелись по всевозможным изданиям, где их излагали теперь уж без ссылок, как бы от себя, за что, наверное, их автор не был бы в претензии: таковы были условия в России конца XIX века, — но потребность в них была велика.

— Пожалуйте, автор. Есть о чем поразмыслить, настало время. В сатирическом плане скажем так: как бы ты ни относился к славе, потом ее будет недоставать… Я думаю о дальнейшей судьбе «Колокола». Он на переломе. Впрочем, «лондонцы» — это не только их газета: ведь не сами себя мы выдвинули совестью современников. И вот теперь расходимся с ними в немаловажном…

Да, мир несвободный беспощадно мстит осмелившимся стать свободными. Польскому делу мы принесли все, что могли, и мы горды тем, что за него лишились нашей популярности, части нашей силы. Мы горды теперешней бранью и клеветой! Одни боятся нечистых духов, другие чистой правды и остаются в том же устрашающем неустройстве и тьме. Вновь избегают соотечественников назвать своим именем происходящее… Загнаны в подполье демократические силы, и родина унижена трагедией соседнего народа. Да, это мой сегодняшний ужас: десяток лет я твержу Западу, что русское правительство и интеллигенция — не одно и то же, и вот: газетки, мнения крепостников и усмирителей, оголтелый шовинизм… Сегодня в Европе полагают так: толки о русском движении были или преднамеренной моей мистификацией, или мечтой больного воображения. Благо бы только насмешки… Но нынешние репрессии отодвинули развитие России на десятилетия назад. Не увижу рассвета… Осталась еще вера в Россию, ужели и от нее придется отвыкать? Но нет, бывают у всех народов периоды, когда пособничество и ложь затмевают правду… Придется пройти и через такое. Но сколь тяжко сознавать удушающую силу этого давления на сегодняшних русских!..

— Итак, «Колокол» по-прежнему нужен как инструмент борьбы. И соратники остерегают вас ныне в том, что вы рискуете его аудиторией, вообще пренебрегаете очевидной, на их взгляд, пользой ради…

— Правды? Скажу, что она лучше лжи, чего бы при этом ни стоила! Она и есть польза — неизбежно ею окажется!

— Каковы теперь задачи вашей газеты?

— Настала пора сказать, что мы отдали польскому делу все, что возможно… И далее видим приложением усилий только Россию. Пожалуй, в значительной мере… бессильны и здесь…

— Один из исследователей скажет о вас в дальнейшем, что вы явились как бы связующим звеном между общественными движениями России и Запада. «Больше чем кто-либо другой он имел право быть на чужбине представителем родины. Ему к лицу была эта роль… Он был к ней как-то органически предрасположен — европеец до Европы и больше Европы». И столь русский, добавлю я.

— Вы решили утешать меня? — Голос у моего собеседника был усталым и чуть горчащим. (Что же, он вкатывает на гору свой сизифов камень, зная, что, по-видимому, не успеет завершить начатое…)

— К чему нам делать вид, что это, с одной стороны, не нужно и, с другой — унижает кого-то?

— Что ж… тогда нам друг в друге посчастливилось… — Голос моего собеседника стал совсем уж усталым. — Но продолжу о русской пропаганде. Сейчас, в конце жизни, я смотрю на эту свою деятельность с тяжелым, почти безнадежным чувством… Если и протягивают руку, то по большей части мне, не веря в мое дело. И все-таки при этом… протягивают руку России. Вы скажете, наверное, что пока еще не конец жизни и рано подводить итог… Да, еще не конец силам.

— Что же, тогда я вот о чем спрошу вас. До сих пор выступления «Колокола» имели, пожалуй, своей интонацией «усовестить» честного противника… в то время как его недруги слишком часто не таковы. Даже по отношению к какому-нибудь проворовавшемуся судье вы высказывались, как если бы он не понимал чего-то…

— Да, и такая интонация останется. Она не отталкивает собеседника — это раз… К тому же теперь, когда вновь заволокло, именно такой «враг» — не вовне, а внутри каждого из нас. Новое победит, когда в рамках прежнего строя большинство людей будет мыслить в категориях будущего. Прежде переворотов создаются новые люди. Нам растить их и мыслить пока что за них и вместе с ними.

— Но тут есть такая уязвимая сторона: сущность социального учения Герцена — не доктрина или сумма положений, а самая способность приобщать, заразительность развитого и гуманного способа мыслить (то есть им создана как бы социально-«педагогическая» система), при этом автор словно советуется с читателями и размышляет вместе с ними. Однако, отказываясь от позы изрекающего, мыслитель может порождать сомнения в себе: да силен ли он, если меняет курс, не скрывает сомнений, колеблется… «Учитель веры, ты сам расшатываешь ее», — укоряют ваши оппоненты.

— Что же, готов жертвовать популярностью ради «объемной сути» для читателя, она ведь не есть нечто устоявшееся и раз навсегда найденное. Важно продвинуть общественное самосознание и нарастить потенциал гуманного, истины же того времени, когда он будет наконец наработан, возможно, тогда только и будут найдены, это не задевает моего самолюбия. Лишь бы сбылось… Яростная справедливость «Колокола» — пусть и она вольется каплей в будущую справедливость!

…Он встает, чтобы проводить гостя.

Вижу напоследок его долгий зачес с сединою над чуть отяжелевшим и поугрюмевшим лицом. Его мягко вившиеся волосы отчего-то стали с годами прямее. Во всей его красивой и внушительной внешности проступает широта и могущество… сейчас — как бы слегка надтреснутое могущество…

 

Глава двадцать девятая

Старики и феи

Все члены его семьи как-то неприметно и порознь перекочевали на континент. И было поздно что-либо в этом менять.

Сын после окончания университета работал теперь ассистентом известного физиолога Шиффа во Флоренции. Станет профессором, не в Швейцарии, так в Италии… Ольга с Мейзенбуг жили в Риме. И к ним переехала Тата. Старшей дочери двадцать, она занимается живописью. Уверяет, что относится к ней серьезно, с готовностью к жертвам. Перебрался в Италию и побаливающий Огарев. Всех будто унесло из лондонского дома…

Наталия Алексеевна вновь уехала с Лизой путешествовать. Что же, решил Александр Иванович, покинет и он «здешний промозглый климат и промозглую жизнь». Ему хотелось бы поселиться в Италии, но дело звало в Центральную Европу. Теперь, когда малодоступным стало высшее образование на родине, российские юноши ехали в Гейдельберг. Оставалось неясным, считает ли государь впитанные ими там нежелательные идеи несколько нейтрализованными расстоянием… Перекрестье туристских путей также в здешних краях, вокруг швейцарских озер и немецких минеральных вод. И пока еще время — необходимо было перевести «Колокол» куда-то по соседству. Нужно было поездить и посмотреть, где удобнее обосноваться с типографией. Других задач на ближайшее будущее у Герцена не было. По крайней мере, смена пейзажей и лиц…

Его мысли в ту пору: ему пятьдесят три года, остается еще пять, максимум семь лет плодотворной работы — и на покой. (Вернее… какой покой? Он ощущал ресурсы своего организма и чувствовал, что за пределами отмеренного им возраста, при обычных его напряжениях, все как-то само собою кончится…) Необходимо было сделать оставшиеся годы особенно наполненными…

И вот он уезжает из Лондона. Тринадцать лет назад он впервые ступил на английскую землю в Дувре. Но отнюдь не прибыло с той поры расторопности у чиновников, досматривающих в таможне паспорта и багаж. (Сколь идеальными, по чьим-то толкам, обычно представляют себе путешественники удобства и порядки… где-то там…)

Итак, Герцен решил поездить и заново осмотреться в Европе. Навестить детей. Он скоро до того обжился в вагонах, что его так и тянуло отправиться еще куда-то — в Остенде ли, в Антверпен… В его багаже были: макинтош, плед и бумаги, дорожный письменный прибор и ручка с металлическим пером, свечки-крошки. По укоренившейся у него привычке он продолжал носить шевиотовые костюмы и заказывал в гостиницах соусы по-английски, придающие всему привкус горчицы и уксуса: он давно не гастроном, сколь ни мало был им когда-то. Привычки, считал он, помогают не задерживать внимание на том, что потребляется, отсюда, хороши они или нет, они благодетельны. Они не дают к тому же лишний раз ощутить притупление вкуса к жизни… Да, он желал остановиться на чем угодно одном и оградить себя от раздражающего воздействия новых — чуждых — мелочей. Сколь долго он удерживал в недавнем прошлом «уголок России» за рубежом… «Но постепенно все облетело».

Пейзажи Александру Ивановичу были по старой памяти знакомы, он всматривался в окружающих. Кочующие обок толпы туристов, и сам он среди них… Вот он видит лицо портье — как немытая склянка с чем-то приторным. А вот эмигрант, с нетрезвой и путаной внутренней жизнью… Нет, отчего же, Герцен верит в то, как жизнь сложила человеческое лицо: наиболее характерные для кого-то мимика и эмоции, даже если некто контролирует их на людях, находят выход ночью или наедине — обнаружат себя уже к тридцати, нужно лишь уметь видеть… Он научился читать лица. Да это и просто здесь: они похожи. О том же писал Стюарт Милль, социолог и экономист: «Посмотрите — душа убывает! Вырабатываются стадные типы». В развитии народов, говорит он в своей брошюре, возможно, есть предел, после которого они останавливаются и делаются умственным Китаем. Когда же это бывает? Когда личность начинает стираться, пропадать в массе, когда все подчиняется принятым обычаям. Несмотря на развитие в целом, современное общество, утверждает Милль, идет к посредственности, необычные деревья уничтожаются или не дают отростков. Положим, Герцен знает, что народ в целом не затмевается, не «убывает» — отнесем это к теперешней государственности, но здешние типы в самом деле легко прочитываются.

Вот снова, спустя столько лет, Италия… Она уже не вызывает в нем упоения — с тем оттенком молодого приятия, когда восхищающее глубоко трогает. Собственно, Александр Иванович считает, что, «где бы и когда ни взглянул человек на природу с открытой душой, она прекрасна». Но где-то на донышке души — один пейзаж. Вот это теперь звучит сильнее. «Для нас, дубравных жителей, леса и деревья роднее моря и гор…»

Вновь он увидел подавляющее великолепие Ла Скала, испытал кружение головы при попытке проследить взглядом ярусы, каскады люстр, огни. Снова побывал и в гигантском обиталище на воде — Венеции, с позеленевшими внизу каменными дворцами, не теряющими даже в самый сильный бриз запаха гниющих водорослей и рыбы. Видел ирреальное скопище сталактитов — Миланский собор. Подумал (что означало: его не приковывают к себе целиком здешние диковины), что строители его привели в исполнение сон помешанного зодчего… Все особенно великое в Италии (а может быть, и везде) граничит с безумием. Жертвуют охотно на ненужное. Приверженность к фантастическому взращивается в массах, так как это уводит от разума. Чудо предполагает довольствование малым в повседневной жизни… Зато Турин, как ему и помнилось раньше, показался ему менее декоративным и помпезным, на его сегодняшний взгляд — подлинно прекрасным. Он одернул себя: «Кажется, полнота социального зрения отравляет мне самые обыденные и вполне заурядные впечатления».

…Давнишние его знакомцы — швейцарские Альпы — были словно острые всплески на вершинах опадающих волн. Еловые леса и камни в долинах, козы в каменных оградах и снежные навесы вдоль горных дорог. Сквозил всегдашний здесь ветер с гор.

Все как прежде было и в швейцарских гостиницах. Он всматривался — и нерадостно узнавал… Длинные столы и разборные кресла в столовой, обитые красным бархатом; и словно бы совершенно те же, что и в пятидесятом году, англичане — Герцен укрылся от них газетой. Все «среднеарифметическое», как и повсюду в Европе, отклонения в обстановке и убранстве в сторону большей роскоши или скромности — редкость. Дешевая внешняя респектабельность. На Запад с его любовью к комфорту и той избалованностью, которую ему приписывают, явно наклепали. Все это видимость и поверхность… как и все прочее. «Есть же у него свободные учреждения без свободы, отчего же не иметь блестящей обстановки для жизни узкой и неуклюжей… Что не испорчено окончательно стяжательством, то доделывается негнущейся традицией и приземленной наукой».

Так получилось, что ему пришлось задержаться в гостинице горного местечка Арденатт. В долинах стояло жаркое лето и начали оползать снега, был длительный перерыв в сообщении между городами. Шли дни за днями. Александра Ивановича уже мутило от салатов с сыром и, казалось, все тех же англичан в обеденном зале. Недвижность и глушь… Из окна его комнаты открывался вид на пустырь, который тут из вежливости называли площадью. Собака посреди нее кончила выгрызать блох из хвоста и вскочила с накаленных плит. Уже который день Александр Иванович перелистывал в трактире старые газеты, бродил над мутною рекою по каменным осыпям и пытался взяться за перо, не зная — к чему это.

А ночами духота. И никак не уснуть. Не в первый раз приходила мысль, что так, пожалуй, можно и умереть! От дневной недвижности и от бессонницы. Произойди такое — с неделю никто не заметит. И сам не заметишь разницу… Что же это с ним такое?! Здешняя глушина мутила его разум и невыносимым приступом удушья сдавливала грудь. Такое состояние (чаще бывает перед грозой) зовется в русских деревнях «домовой душит»… или по-немецки — «гнет гор», то есть не им одним испытано, известно многим. А причина в том, что ныне, что называется в конце пути, его самочувствие стало чрезмерно зависеть от впечатлений. Душа была оскорблена всем вокруг, раздражение теснило ее…

Буквально, что на великое счастье, поутру наконец — шум и крики: открывалось движение. Один дилижанс тронулся. Следом другой. Дамы торопились и совсем загоняли мальчишек в ливреях, переносивших багаж. Было объявлено, что есть одно место до Базеля. Что ж… он поедет туда! Как отправляются куда угодно прочь от места, где было столь тягостно.

Дело было еще в том, что он один…

Как там милый Ага? Здоровье его, судя по письмам несмотря на итальянскую благодать, снова несколько хуже. Наблюдает его хороший доктор, ну да невралгии именно созданы для обогащения ' врачей.

Не так давно с Николаем Платоновичем случился после бессонных ночей приступ: он долго пролежал без сознания, и у него оказалась сломана нога. Уже смеркалось, когда он пришел в себя и стал звать на помощь. Это происходило на сомнительной для приличной публики окраине, и все торопились пройти мимо. Обессилев от крика, он вынул складной нож и разрезал сапог: нога начала уже опухать. Затем достал сигару и спички и закурил, это помогало ему превозмогать боль. Так он провел ночь. К счастью, рано утром мимо проходил кто-то из знакомых, отвез его в карете. Теперь у Огарева плохо с ногой, ему предстоит операция. (Почти в деталях все это повторится через несколько лет.) О будь проклят здешний холодный мир!

Постепенно Николай Платонович стал поправляться. Живя в Италии, он сблизился в последнее время с неаполитанским кругом Бакунина. У того вновь обострение анархического отношения к действительности, грезит уже не о воссоединении славян, а о Федерации свободных штатов Европы, притом чтобы без какой-либо государственности. Живут фаланстером. Почти все силы коммунаров уходят на самообеспечение, с немалым трудом они зарабатывают на совместное проживание. И — «взрослое дитя» Бакунин создает все новые шифры, ключ к которым имеет право знать только его научный заместитель де Губертис, тамошний профессор санскрита, участник коммуны. К Бакунину теперь перебралась Антония из России. Огарев начинал с симпатией присматриваться к «бакунятам», прежде же у них были довольно далекие отношения. Александр Иванович полушутя упрекал его: «Пишешь им, ровно мне из Кунцева. Слишком восторженно и открыто».

Подумал сейчас с тоскою, что отношение друга к окружающим стало слегка рассеянным и всеядным. Он не судил его, нет… но цельный человек все больше должен оправдываться в том, что он верен и однолюб…

Не было рядом близких. Кто же окружал Герцена? В глаза прежде всего бросалась полуфантастическая фигура князеньки Долгорукова. Да еще одного похожего на него эмигранта — Головина. Связь с тем и другим вызывала недоумение публики и, может быть, даже способствовала отливу. Но выбор в людях был невелик. Уделом Герцена сейчас стали весьма приблизительные отношения с людьми чужими, поддерживаемые в силу хотя бы малой их связи с прошлым или с Россией. Теперь у Александра Ивановича почти не было душевных сил, чтобы тянуться к другим отношениям: эти лица были хороши именно тем, что не близки: нет нужды сходиться теснее.

К тому же, несмотря на множество оговорок, они все же соратники… К примеру, князь Долгоруков. Он наскандалил своим поведением в России и на Западе и побывал за это в вятской ссылке (начал он свои коробящие выходки еще подростком в пажеском корпусе, одна из них — показать при фрейлинах кусочек голого мальчишеского зада), к сорока годам окончательно выехал за границу, не добившись, несмотря на связи, карьеры в Министерстве внутренних дел, и кипел теперь мщением против петербургской верхушки, основал с целью ее обличения свою типографию в Швейцарии. Небесполезны были его советы по ведению здесь издательского дела.

Он печатал разоблачительные сведения о монархиях и генеологических древах. Сам он происходил, как следовало из его же изысканий, от причисленного к лику святых князя Михаила Черниговского (знатнее Романовых) и посему был уязвлен тем, что он не у кормила власти. Коллекционирование родословных было его увлечением с юности. В 1859 году Герценом были изданы предоставленные им записки Екатерины 11. Александр Иванович был доволен публикацией: вот она, подноготная предержащих…

Сам Долгоруков также был достопримечателен по части аристократических нравов. В герценовском доме он чуть было не схватился на ножах с поваром-итальянцем. Не ожидал получить от него отпор. Едва не дошло до судебного процесса. В России бы он просто прибил слугу, и никто бы не говорил об этом, понимал Александр Иванович.

В сущности, Долгоруков не был революционен, знал Герцен. Он считал, что в нем забродила и спятила древняя кровь. Публикации его типографии были разоблачениями без выводов. Он злоречив. Да и просто зол… Неуживчив, а не радикален, этим, пожалуй, и объяснялась его оппозиционность. Герцен относился к «коллеге» несколько иронично и настороженно: тот мог получить от Петербурга блага и чины — и переметнуться.

Виделись с князенькой недавно в Женеве, и не миновать впредь. Тот вызвался было путешествовать вместе с Герценом, видя тут некий агитационный вояж и способ держаться на виду. Но Александр Иванович нашел повод отказаться. Было бы немыслимо — с ним на пару…

Бесконечные гостиницы, вокзалы, пристани.

Русские, по наблюдению Герцена, по-прежнему выделялись среди прочих туристов. Он усмехнулся своей мысли: «Скоро сходятся с лакеями и туго с соседями».

Он был свидетелем и такой сценки в трактире при дебаркадере железных дорог: обедали соотечественники — муж в эполетах и чернобровая дама, с ними дети и гувернантка, бедно одетая девушка. Кельнер спросил у нее: что принести ей? Но ей не было заказано. Дама указала затем на недоеденный детьми суп. И девушка, тайком роняя слезы, доела из их тарелок…

Вновь, как уже было у него когда-то (но тогда — с азартом открывательства), началось его «сравнительное нациоведение». Он исследовал для себя вереницу здешних, западных, проходящих перед его глазами: то, чем иные из них отличаются от подобных… Конечно же в мелочах они разнились. Достаточно видеть немцев в Лондоне или британцев в Париже… Скажем, на его взгляд, французы прежде всего не могут простить приезжим, что те не говорят по-французски; на немцев подавляюще действует Альбион, они становятся в Англии как бы плохими англичанами. Даже мальчишки дразнят прохожих по-разному. Парижский гамен дерзок, но не зол, и, вытребовав су, он с прожженной физиономией, без благодарности и независимо отступится от своей жертвы. Парижане при случае одернут гамена. Английские же взрослые наблюдают в таких случаях за происходящим вполне одобрительно. Все это не просто мелочи, но черточки нравов и «национальных физиономий».

Теперешнее путешествие утвердило Герцена в прежних его впечатлениях: Германию да, пожалуй, и слишком уж всеприимную Швейцарию Александр Иванович не любил. В нем это давнишнее — отвращение к тамошней обывательщине… Ради любопытства он посетил Бельгию и Голландию: тот же тщательный быт крошечных городков — трава между плитами мостовых, не пригнетаемая редкими экипажами, вручную выпалывается. Отсутствие каких-либо происшествий в жизни… Италия — вот все же, на его взгляд, одна из немногих «поэтических стран»! Герцен любил национальный характер итальянцев — энергичный в осознании своего положения и протесте. Увы, с тем пока и остаются… Он теперь уж склонялся к мысли, что непохожесть милой его сердцу страны на остальной клан — убывающая и объясняется ее окраинной аграрной отсталостью, скоро и Италия попадет под тот же буржуазный молох. Казалось бы, различные — и удручающе похожие…

Какие ж именно? В чем суть их сходства? Нравственная определенность человека и битва за что-то помимо собственного благополучия — это на Западе мало кому понятно. В торгашеской среде, по мысли Герцена, культура вянет как зеленый лист в хлоре. Лишь эксцентрические личности порой тревожат привычную гладь да нечистое мещанство все же стесняется признаться, что ему спать хочется, — туда же, бормочет следом неясные слова о прогрессе, свободе… В салонах толки о быте писателей, художников, о полученных кем-то и за что-то гонорарах. Вообще о литературе все вокруг имеют определенное и законченное мнение, кроме тех, кто серьезно и долго ею занимается! Но вряд ли его помрачило раздражение, хотя задетым оказывается жизненно важное, дорогое… Вот и Тургенев говорил когда-то о том, что французским художническим кругам присуща какая-то безжизненная суетливость и плоскость бессилия, крайнее непонимание всего нефранцузского. Отсутствие всякой веры.

Торжествуют стертые формы в искусстве. Они — от стертых форм в жизни… Ведь что такое искусство, вернее, чем оно питается? В нем находит свой выход здоровье, духовность и силы общества в целом, превышающие обыденные потребности самообеспечения, они и делают возможным созидание нового. То-то его и не видно. По агрессивному всепроникновению «пошлых форм» оставалось с болью ожидать, что и Россия, видимо, пройдет тою же мещанской буржуазной полосою…

Впрочем, Александр Иванович легко мог себе представить оппонента своей тревоги и озабоченности, который напомнил бы, что ведь публика-то в основном довольна!.. Нуда еще Христом было сказано: «Если все, то не я!» Правда, в этих словах больше эмоций, а не доводов. Вот и поразмыслим, задал себе задачу Александр Иванович, над доводами сторонников того, что «что-то де да достигнуто», — о том, как же на самом деле и что дальше?

Умеренность и практичность — вот нигде не записанный здешний девиз. Соответственно и жизнь полна всего мелкого, и недостатков и достоинств… Сад превращается в огород, и замок — в крепкий домок, где каждый день едят суп. Это значительный шаг вперед, но вовсе не артистический… Высокому легче ужиться с нищетой или роскошью, чем с довольством, составляющим жизненную цель. Вот и жаль сегодняшнего убогого усреднения. Мелкий торговец отирает пот со лба и уже без ужаса смотрит на детей: его сын не будет отдан в пожизненную кабалу из-за куска хлеба, и его дочь не обречена идти на фабрику или в публичный дом. Всё так. Но исключает всякую мечту… Верх упования — несколько кружек пива в трактире в следующее воскресенье. Пожелать ли им скудости?! Есть, впрочем, оборотная сторона: дети низшего сословия, предназначенные как раз работному дому или панели. В Ланарке же у Оуэна (сам светлый старик умер в бедности) все были сыты, талантливы, развиваемы с четырехлетнего возраста… Но мелкий торговец никогда не пожелает сломать свой мирок и домок ради мира Оуэна, даже и не поверит в его возможность, по той же бескрылости своего ума и души не поверит…

…А вот еще один штрих из виденного Герценом в гостиницах и кофейных. Слегка осмотревшись вокруг, в них почти обязательно можно увидеть, как смазливая и с влажным взором, вызывающе одетая фея здешних мест уминает за одним из столиков устриц — за счет пригласившего ее господина или сама расплачивается только что заработанными. И в ее аппетите — не судорожная поспешность голода, она ест упоенно… Смотреть на нее неприятно, хотя никогда Герцену не бывает неприятно видеть просто голодного человека. Она, на его взгляд, воплощение сегодняшней циничной прозы, распространеннейший нынешний тип. Так же как был другой тип… Когда-то гризетки привлекали юношей своей простотой, нетребовательностью и крепкой привязанностью. Это те же гавроши в женском обличье, с бойкостью и назависимостью речей, с малолетства — одни против всех. Они могли легко отдаваться, но их нельзя было купить. Прежние представления можно положить на полку и не трогать их. Нынче и у этих воробышей чувства и страсть — на тридесятом месте, на первом же — грубо-плотское, без какой-либо широты и щедрости, бескорыстной игры…

Да что ж ему за дело? Он ведь не собирался поманить одну из них. Оскорблен… Всем на свете оскорблен. Душа унижена видеть…

Получил письмо от Николеньки: «Я с глубоким горем слежу за возрастанием твоей раздражительности». Как он ее еще назвал? — «вспыльчивость, похожая на глубокое отчаяние». Хотя Огарев в целом согласен с ним в его наблюдениях…

Александр Иванович решил, что будет стараться впредь уводить себя от подобного строя мыслей… от безысходности. Он сейчас без своего служения — и слегка утратил равновесие, не видит перспектив. Тут причина нахлынувшего отчаяния, а отнюдь не в том, что ошибается его зрение. Он верит в него: изрядно, как и всегда, точных и верных наблюдений. Но появилось некое новое качество его восприятия. Подступила усталость — давящая, ватная… сродни утрате надежд?!

Не отправиться ли ему на досуге в Швецию?.. Он понял окончательно, что ему решительно некуда да и незачем ехать…

За спасением кинулся в Ниццу.

Его тянет сюда. И в то же время ему каждый раз нужно внутренне отважиться, чтобы между прочих скитаний приехать в этот город. Все еще слишком свежа болевая память о том, что произошло здесь когда-то, и Герцену бывает нужно накопить груз горя и сиротства, чтобы кинуться сюда, как приникают к родной одежде, когда уже нет той, что ее носила когда-то…

Александр Иванович постоял у мраморного склепа. И внутри него, у изголовья. Места здесь всем хватит… Он завещает похоронить себя здесь.

Он снова побывал в тогдашнем их доме — владельца Сю. Украдкой ощупывал стены, помнившие их голоса… Долго стоял в бывшей их гостиной, потому что сердцебиение и перебои дыхания показывали, что это не проходит безнаказанно — пристально вслушиваться (да он постоянно его слышит…) в прошлое. Припал к простенку между окнами, где когда-то о н а с рассеянной улыбкой склонялась над вышиванием, а затем опустился в кресло — подошедший сторож помог ему через полчаса добраться до двери.

Он побывал в том доме один, выбрав время, когда Ольга с Мейзенбуг и Татой, приехавшие в гости, отправились обследовать побережье. Тата кое-что помнила в Ницце, Ольга, понятно, — нет.

В гостинице он плакал наедине не стесняясь (стыдиться можно было своих лет) и пригубливал белую марсалу. Это было тоже их, особое вино, как и дом Сильвестра Сю, в отличие от нескольких тысяч здешних.

…Все семейство, разбредшееся в последние годы по Италии, срочно теперь уезжало отсюда: здесь эпидемия холеры. Это оказалось поводом воссоединиться. Вот и надо пытаться заново «сбивать» семью, как ни тяжки были последние несколько встреч с Наталией Алексеевной. Ее письма были мрачны и покаянны. Она теперь была полна чувством вины за свое необдуманное соединение с Герценом: вот и смерть «беби» — кара за их неосвященный союз! Какова-то будет судьба Лизы?.. Наталия ожидала минувшей весной увидеть сестру Елену с мужем, которые собирались за границу, и ее заранее терзала мысль о встрече с «законно устроенной» сестрой, но еще больше ранило, когда свидание не состоялось, Сатиным не выдали заграничных паспортов.

Решено было, что семейство поселится в каком-нибудь местечке в Швейцарии. Хорошо бы обосноваться на юге, в Италии, дети просили его о том. Но Александр Иванович считал, что там жить «слишком пряно» и красиво (праздно). Не следует также покупать дом: это прочная оседлость — и минус какая-то доля надежд на возвращение… Почем знать, не изменится ли обстановка в России и не поедут ли дети туда? Герцен пошел бы на такую разлуку. Посему не стоит покупать дом… «Не хлопочи, — сказал мудрец Тютчев, — безумство ищет…»

Все члены семьи сошлись на том, что следует снять дачу не слишком близко от Женевы. Вблизи нее, вокруг Женевского озера, все побережье было застроено теперь усадьбами, похожими на подмосковные, где приходили в себя после потрясений 1861 года российские помещичьи семьи. Герцену там жить не с руки. Дача же близ омнибусной дороги покойна и будет стоить недорого, что также немаловажно. Собрались все, кроме сына, того удерживала во Флоренции клиника. И ненадолго приехали Ольга с мадемуазель Мальвидой. Просторный дом с галереями в стиле разрушенного временем швейцарского замка ожил от голосов. Огарев бродил по саду с книгой и ни на что не сетовал. «Съехались, чтобы убедиться, что совместная жизнь невозможна». Никто друг другу не мешал… и никто никому не был нужен.

Лиза, казалось, никогда не бывает веселой. На нее необычайно влияли перемены погоды — следовали истерики, капризы. Все это усугублялось домашним разладом. Малышка была всегда недовольна и смотрела на всех взглядом упыренка. Пепельные ее волосы с непокорными «петухами» были зачесаны кверху и всегда полурассыпаны — она не давалась причесать себя. Необычайно умна: логика, память, проницательность… О, если бы дать ей «реальное направление» и образование, мечтал о ее будущем Герцен. В младшей дочери много похожего на него самого, и она тоже тяжело переносит одиночество… Но дичится, бежит ото всех. Да и Наталия никому не позволяет говорить с Лизой. Доводы: «Ольга — изверг!» и «Тата не любит нас».

Оля со слезами на глазах умоляла нанять ей лошадь: она привыкла к верховой езде и у нее такая красивая амазонка! И вот она гарцует перед домом на зеленой луговине.

Ей четырнадцать лет, она красива. (И слишком знает это.) Девочка-бабочка: бант на шляпе, алая амазонка, золотисто-русые волосы… Действительно превосходно держится в седле. Но что же еще?.. Александру Ивановичу показалось, что стали незначительнее черты ее лица. И она удивительно не способна воспринимать чьи-то настроения, кроме своих собственных.

Недолго, но тяжело болела Тата. И на время прекратила свои занятия живописью. Год назад она брала уроки у живущего в Италии известного бельгийского художника Галле, теперь работала самостоятельно. Но нет, видел Александр Иванович, она не занималась этим достаточно серьезно… Все семейство на время объединилось возле больной Таты, сообща ставили ей банки-вантузы. Она же сквозь жар требовала, чтобы Наталия Алексеевна не прикасалась к ней!

Переехал на континент Людвиг Чернецкий. И как все вокруг, был влюблен в Тату. Очень ласков с Лизой. Вот к нему-то, очень одинокому, замкнутому в своей неказистости и болезни, по какой-то, видимо, смежности их душ да еще потому, что это приводило в ревнивое исступление мать, и потянулась маленькая дикарка. Она ждала прихода Людвига как благовеста. Он объяснял ей свои нечастые появления: «Милая Лизка! Мы сейчас перевозим типографию, и скоро ты сможешь играть со шрифтами».

Все напрочь отвыкли от семьи.

Наталия также была измучена. И мучила своим состоянием его. Ей не по нервам, не по малой волевой выносливости ее здешнее одиночество в большой семье. Эти дети должны были стать самыми близкими ей людьми, она должна была занять то место при них, что завещала ей их покойная мать… И вот не сбылось! Она видела в том их вину, что это место непросто занять. Что тут причиной? — размышлял он: — характер, стечение ли обстоятельств? Все перепуталось в один узел, не разобрать. Ни одна горничная не уходила из их дома не оскорбленной.

Вот их очередное объяснение. Она говорила с беспомощным выражением на лице: «Создай же дом, собери его!.. Я не буду в доме твоем, пока твои дети сами не позовут меня!» Ему подумалось не к месту (так можно иной раз особенно выпукло увидеть малую заклепку на гробе): что за тяга облекать мелкую житейщину в библейский стиль и лад? Александр Иванович не мог не защищать детей. Но при всем том что же делать с ее манией отверженности? Ей казалось, что она не нужна здесь, такая мысль мучила ее постоянно. Даже в этом разговоре она то и дело порывалась уйти из кабинета… Она хочет уехать с Лизой. Что же делать с их общей бедой? Наталия губит свою психику и мучает окружающих.

Она окончательно решила отделиться, может быть, уехать в Россию. «Устройте же судьбу Лизы и оставьте меня умирать!» — восклицала Наталия. Черты ее лица были как бы подсушены недавним плачем, припухли губы, ниточки бровей были судорожно подняты на концах. Она начала собирать вещи к отъезду.

Герцен следил за нею со спокойствием привычного отчаяния. Он был изнеможен. Была обессилена и Наталия Алексеевна. И отложила сборы. Разговор будет продолжен после чая…

…Когда он за полночь забылся сном на диване в своем кабинете, вошла… давнишняя-давнишняя, чей облик был уже полустертым в его памяти после стольких лет. Но она не могла забыться совсем, он вспоминал ее с болью.

Ее черты с трудом прорисовывались сейчас… Русоволосая. С серыми ласковыми глазами. Следом в его памяти возникла вятская сценка: ее камердинер бубнит досадливо (она кроткая и не одернет): «Чего это-с?.. Свечей теперь, перед пасхой, ни в одной лавке не достать и в доме нету, так что свечей заменить невозможно!» — и ей стыдно, что он груб, а груб он потому, что знает нечто про хозяйку, может в случае чего… А через комнату от них — ее прикованный к постели престарелый желчный супруг. У нее всегда, даже в самые светлые минуты, напряженно и горько подрагивали губы — столь много гнетущего сгустилось над нею и Александром… Он не звал сейчас Прасковью Медведеву — она сама пришла в его забытье, чтобы что-то сказать.

«Герцен, милый… ты чудовище! Я любила, поэтому хотела бы думать, что сохраняю право называть тебя на «ты»…»

«Где и что ты?! Жива ли?»

«Мы все живем в памяти друг друга».

«Почему я… чужд тебе?»

«Нет… Но ты столь верен делу, что невольно изменяешь, отдаляешься от души, которая рядом… потом аукаешь!»

«Тебе бы сказать это раньше, отчего ты не приснилась когда-то в Ницце?! Нет… не помогло бы».

«Ты не можешь забываться счастьем. Жертвуешь лучшими минутами ради… нет, я понимаю, ради чего. Но все равно не понимаю! Заражаешь своей ненужной тягой к истине… ах нет же, нужной… Но с нею холодно! Она — противоположное счастью!..»

Что же тут ответить? — только улыбнуться благодарно, виновато. Да, женщинам, наверное, трудно идти с ним в ногу.

Сон вдруг разорвался…

На рассвете (она собиралась ночью, чтобы успеть к первому омнибусу) он увидел на пороге своего кабинета Наталию Алексеевну с саквояжами. Она поставила его в известность, что уезжает. Лиза, сонная и хмурая, волокла за собой куклу кверху ногами.

Он позволил Наталии уехать.

Добрый и мудрый Мадзини, он единственный друг Наталии Алексеевны, — возможно, потому, что на расстоянии. Они беседуют с ним в письмах. Иосиф Мадзини — мистик на республиканский манер, проповедник социального отпора и в то же время смиренного приятия ближнего и любви к нему. Немного погодя он будет принят ею холодно: почему не писал чаще? Но сейчас он обращается к ней: «Милый, милый друг Натали, невзгоды, постигающие нас лично суть последствия побочных причин, коренящихся в неполноте нашей природы, в окружающей нас материи, в наших ошибках и в нашей непредусмотрительности. Они наш неизбежный удел, потому что мы — человеческие существа, потому что мы стоим на низшей ступени, чем та, которой мы должны достигнуть… Вернитесь к нам. Не заставляйте нас думать, что для вас все бесплодно и пустынно, что вы больше не любите, что знамя, за которое мы боремся, для вас уже ничто. Только какая-нибудь святая цель вне нас, только какой-то долг могут спасти нас от бесчисленных печалей, которыми одолевает нас жизнь, от иссушающих сомнений, которые они влекут за собой…»

Семья Герцена вновь рассредоточилась. Наталия Алексеевна с Лизой поселилась в Монтре во Франции, куда он не имеет права въезда… Встреченный случайно знакомый сказал, что у Александра Ивановича загнанный вид. Такое с ним бывает после получения писем оттуда. Он отвечал Наталии, что для него немыслимо несколько лет не видеть Лизу… Возможно, это заслужено им, но отстранить себя от ее воспитания он не позволит, в этом он присягает! В декабре, чтобы быть вместе в годовщину смерти близнецов, он отправился в Италию. (Теперь Наталия там). Уехал оттуда не простясь.

Затем к Наталии Алексеевне ездила для примирения Тата. Напрасно.

Вновь он среди «форестьеров». Это путешественники, иностранцы. Какая-то кочующая вселенная: множество дам, священнослужителей и отчего-то французских военных в небольшом чине… Наталия Алексеевна теперь перебралась в Швейцарию. Герцен путешествовал как бы параллельно… «Колокол» не издавался уже около года: спрос на него упал.

Вот Александр Иванович в Базеле. Коротко записал свои впечатления: «Рейн — единственная граница, ничего не отделяющая, но разделяющая на две части Базель, что не мешает нисколько не выразимой скуке обеих сторон… Город транзитный: все проезжают по нем, и никто не останавливается, кроме комиссионеров… Жить в Базеле без особой любви к деньгам нельзя. Впрочем, вообще в швейцарских городах жить скучно, да и не в одних швейцарских, а во всех небольших городах». Даже писать, на его взгляд, о Базеле можно именно проездом или много спустя, отойдя на расстояние. Это чуть проявляет черты, иначе глушит скука.

Дело было в том, что все края похожи, кроме одной страны. Тоскливо вспоминалось, что где-то там, на другой планете, растут восковые березки…

Как там в «Рудине»: «Устал… Другой бы умер давно».

 

Глава тридцатая

Зову живых!

В России в пору следствия по их делу и процесса 32-х все как бы застыло в подозрительной настороженности и испуге. Все общественные институты «превратились в полицию» — так расценивал Герцен положение на родине после 1863 года.

И тут выстрел Каракозова.

Ему двадцать шесть лет. Это молодой человек с тяжелым и лихорадочным взглядом серых глаз и светлыми откинутыми назад волосами. Он из обедневшей саратовской дворянской семьи. Был исключен за участие в студенческих обществах из Казанского университета и не закончил курс в Московском. Участвовал в харьковском подпольном кружке (в планах которого среди прочего было освобождение Чернышевского), принадлежал к радикальному крылу в нем. В 66-м году узнал непреложно, насколько тяжело он болен. Зимой бродил бесприютный по Петербургу и попросил госпитализировать его в клинике для бедных, чтобы не замерзнуть на улице. К весне его доглодает чахотка… Естественный порыв для человека с убеждениями, знающего это, — принести пользу, сделать нечто, на что не решаются остальные.

4 апреля, когда после молебна в Исаакиевском соборе император в Летнем саду благожелательно принимал поклоны публики, на расстоянии шести шагов в него целился в толпе молодой человек. Последовал один промах. Другой. Костромской крестьянин Осип Комиссаров, приехавший в столицу на заработки и случайно оказавшийся в саду, подтолкнул руку Каракозова. Император лично сцепился со стрелявшим. Дальше толпа едва не растерзала террориста. «Я вас хотел от него избавить, он вас всех обманул!» — кричал тот и называл всех «ребятами»…

Газеты затем сообщили, что «злодей начал говорить на вторые сутки, а то все дерзко и очень зло смеялся». Его сразило, что по обрывку письма выяснили его имя и отыскали родственников. У него оставались нищие сестры. Последовала подачка им государя — две тысячи рублей. Петербург досадовал, что злоумышленник оказался русским, публика ожидала, что он должен быть инородцем. Зато уж крестьянин Комиссаров был явлен новым Сусаниным.

Массовый порыв последовавшего вслед за тем сыскного рвения привел к гонениям на все нестандартное и необщепринятое. Это касалось манеры одеваться, поведения, убеждений. Дамы в костюмах нигилисток (без рюш и без шляпок) были насмерть перепуганы — на улицах хватали всех одетых деловито и строго. И заодно тех, кто в пенсне. Поступил донос об одном трактире, возле которого кареты ждут всю ночь, а гости разъезжаются трезвыми: должно быть, типографщики. Выяснилось, что шулера.

Дознание по делу Каракозова велось следственной комиссией по восемнадцати часов в сутки. Измученный допросами и помраченный болезнью, Дмитрий Каракозов начал уже сам себя считать «преступником»…

Вал репрессий прокатился по стране. Потревожены были цыгане и греки, духоборы и скопцы, все, чей образ жизни не укладывался в некие рамки. Начались коллективные самосожжения в сектах в знак протеста против притеснений. Было закрыто немало сельских школ.

Цепь оказалась затянутой туже прежнего. Россия была отброшена назад в своем демократическом развитии.

Но этот же период стал началом нового этапа битвы освободительных сил с царизмом.

«…Милая Лиза, вчера я не смог тебе написать, очень много работы, а ночью твой Ага не может предаваться никаким занятиям. Как ты живешь, малышка?» Николай Платонович постоянно и с любовью писал Лизе. Ага и Патер, оба они особенно трепетно любили младшую. По этому поводу возможна шутка: «материнские» инстинкты (по их остроте и непреложности) появляются у мужчин после сорока…

Лиза требовала, чтобы Ага писал ей каждый день. Письма же Патера приводили ее в раздражение, о чем торжествующе сообщала ему Наталия. Лиза считала, что ее отец — Огарев и что ее разлучают с отцом…

Здоровье Николая Платоновича становилось все более шатким: сердечные приступы что ни день, за полгода им была написана лишь одна статья для «Колокола», стоившая ему огромного напряжения. Он чаще теперь отвечал на письма корреспондентов — дело, также требующее немалых усилий.

Они жили сейчас поблизости друг от друга в пригороде Женевы. К Огареву, как всегда и везде, тянулись окружающие, он умел делать людям добро, то есть именно им, не себе. Герцен же стал много суровее в последнее время. Тверд, спокоен и угрюм… Внушал себе: «Ты царь, живи один», — из Пушкина. Только Ника ему и хотелось видеть…

Герцену было светло, но и горестно бывать у них с Мэри: к сожалению, Ага «сломал» свой организм… Что тому причиной? — размышлял Александр Иванович. Постоянное насилие над собой ради гостеприимства, вытерпливание всяческих пустых знакомств и то и дело ломаемый распорядок дня, столь необходимый ему с его от рождения не слишком прочным здоровьем. И к тому же еще странные отношения с Мэри…

Подобного Герцен и боялся для друга. Общение и жизнь с человеком, не равным по развитию, близким более через жалость, такое общение пригнетает: слишком со многими оно оговорками… Впрочем, Ага прав (он не раз говорил это): и Герцена жизнь не балует. Однако Николенька — человек великодушного служения, на взгляд Александра Ивановича, нет кого-либо деликатнее и чище него, в его голове, пожалуй, не бывало ни одной темной или себялюбивой мысли, поэтому для него нет выхода из отношений с Мэри. Он подстраивает свою жизнь под ее.

У Николая Платоновича бывало порой катастрофически плохо с сердцем. И ясно было, что он не может нести половину нагрузки по «Колоколу».

Но нет же, нет, убеждал его Герцен, не переставать работать. Тут спасение! Иначе очень ощутимо убывает приобретенное… Он заметил Нику, что у него несколько расшатался стиль.

— Взгляни-ка, как следовало бы круче резать фразы, ну а главное — до предела отжимать: публицистика. Чтобы пробивалось в сознание даже помимо воли читающего!

Итак, отныне они вновь служили «пономарями» в Женеве.

Гора отправилась к Магомету — пусть бы не бесполезно! Что же, на печатке у Герцена надпись: «Всегда в движении»… К тому же здесь жили многие из молодых радикалов. Теперь он нуждался в молодых — для распространения «Колокола» по их каналам.

Привыкший за десятилетие к успеху и доходам, лондонец Трюбнер отправлял ныне литературу какими-никакими партиями через Финляндию и Константинополь, но энтузиазм его падал. Тираж газеты на вершине ее популярности был две тысячи пятьсот экземпляров, в 63-м году — пятьсот, теперь — менее того. Это угнетало Герцена, он как бы переставал слышать ответный сочувственный голос своих читателей. Да и прямых откликов, писем, становилось мало; они же — материал для статей…

Что же могло помочь Александру Ивановичу в теперешнем моральном кризисе? Всегдашняя его ирония, в том числе и на собственный счет. И труд. Тут Герцен еще молод, тут он владеет собой, как прежде. Жить он успевает лишь в промежутках между писаниями. Не успевает… А впрочем, почему отделяют одно от другого? В работе — его жизнь.

Что нового наметилось в тактике «Колокола»? Начиная с предреформенного периода в нем публикуются статьи, написанные крайне простым языком, уже не для образованной публики. С предельно отчетливыми формулами. Например: «Что нужно народу?» — «Земля и воля»; «Что делать войску» — «Не ходить против народа!» Герцен полагает, как и прежде, что «открытая, вольная печать — великое дело. Без вольной печати нет вольного человека». Но теперь нужны не беседы со «своими», а правильная, систематическая агитация всех, еще не близких. Надо звонить «и к самой обедне» — если уж развитие пошло по злокачественному пути (обстановка террора)…Все еще оставалось неясным, удастся ли увеличить тираж…

Работа отчасти подняла тонус. Однако сокрушительное герценовское раздражение и взвинченность нарастали… Он становился все более нетребователен в домашнем быту. Но не в делах. Возникали внезапные перепады настроения и тонуса, Герцен становился скован или беспричинно мрачен. Начал бороться со своей рассеянностью введением педантичного уклада во всем, который в свою очередь его раздражал… Но вот же… вновь: он вынужден был вернуться домой, забыв корректуру, и все лихорадочно искали ее, деловитое и легкое утреннее настроение оказалось безвозвратно утерянным. Заодно он сменил сюртук и шляпу: в приступе досады начинала как бы жать одежда…

Не было помощников! Александр Иванович вновь один работал в типографии. Самоотверженный Чернецкий, перевезя ее из Лондона, надолго слег, измученный ревматизмом и медленным своим, неотступным легочным процессом, не может сейчас даже что-либо поднять рукой. Другой сподвижник — Станислав Тхоржевский, прочный, белокурый и жизнелюбивый, безнадежно смотрит теперь на польское дело и на все прочее. Предпочитает держать мелочную книжную торговлю. Кого можно было бы привлечь в помощь — не видно, хотя многочисленные здешние воюющие между собой группировки буквально ломятся в герценовские двери. И «Колокол» все-таки расходится плохо… Словолитня вновь ложится материальным бременем на плечи Александра Ивановича. Как частичный выход — типография будет брать коммерческие заказы. Он решился учредить деловое товарищество на паях, были выпущены акции по двести франков. Но это также не спасло от убытков, к тому же Герцену претило превращать Вольную типографию в коммерческое предприятие.

Он присматривается к здешним группировкам. Дельнее прочих из женевских молодых, на его взгляд, Владимир Лугинин. Мечников же, Утин, Обручев, поляк Мрочковский — писать не могут. Разве что Лугинин осилил бы заниматься публицистикой, у него систематическое образование… Но пишет он так же средне. И к тому же он собирается вскоре «домой». Это и к лучшему: слишком уж он смотрит на Тату. Но он легковесен для нее… (В дальнейшем Лугинин, вернувшись в Россию, станет в меру либеральным профессором Московского университета).

Александра Ивановича настораживали здешние молодые. То и дело кто-то из них являлся к нему требовать средств от имени своего клана. А то и просто, чтобы уплатить в гостинице или на билет кузине до Нарвы… «Денежное насилие» над ним все ширилось. Герцен давал, но устал от «деспотизма слева». Право же, шесть-семь лет назад его навещали более серьезные посетители. В нынешних же молодых радикалах его огорчало выпячивание своего «я» и отсутствие тяги к труду и идеалам. Ему и им предстоит присмотреться друг к другу. И все же они — более свои, чем слишком многие другие. Ведь и сам Герцен принадлежит к тем, кого называют ныне нигилистами, более того, отчасти и он вывел их на свет, и потому он не может отмежеваться от них. Хотя разногласия между Герценом и ими серьезны.

Год назад у «лондонцев» состоялись переговоры со здешними представителями «Земли и воли». Те предложили им стать «агентами» их организации. И Герцен отклонил их предложение, безмерно удивив этим тогда Бакунина; Огарев также был склонен считать, что тут ошибка Герцена. Александр Иванович сказал, что его коробит такое французское (шпионское) наименование. «Сколько вас?» — спросил он, кроме того, у «вербующих». Трудно сказать определенно, ответили ему и дали понять, что много. Огарев был недоволен скептицизмом друга: есть смысл поддержать слабые начинания, «иначе бы они и не нуждались в нас». — «Так они должны были явиться к нам слабыми, а не предлагать заносчивое «агентство». — «Это… молодость!» — усмехнулся Бакунин.

Однако в Герцене тогда говорило не только недовольство тем, что новые пришельцы хотят взять в свои руки поднятое ими с таким трудом дело, не отдавая им даже дани признательности, но и соображения куда весомее и тревожнее: нельзя с ними просто механически объединиться, «они несут свирепый тезис».

Разногласия с женевскими молодыми обострились в оценке покушения Каракозова. «Колокол» высказал, что не вызывает сомнения личный героизм Дмитрия Владимировича Каракозова, однако это не метод: «У одних диких и дряхлых народов история пробивает себе путь убийствами!» Здешние начинали считать «лондонцев» чуть ли не реакционерами, что вызывало новый отток сил от «Колокола»…

Ужели они становились прошлым?!

…Наталия Алексеевна, путешествуя по разным краям, писала о своем раскаянии и муке. Но не прекращала настраивать Лизу против всей семьи. Господи, думал он, сколько же времени и сил ушло на этот внутренний раздор и муку! Если бы она при этом не любила его и детей, все было бы проще… Наталия рассказывала о дочери, что Лиза ходит в школу с отвращением, и она сама безмерно страдает в ее отсутствие. Скоро, видимо, возьмет ее из школы. Увы, пара частных учителей, если не поставить дело с обучением столь же методично и непреложно, как это было когда-то в лондонском доме, не решат проблемы, Лиза останется околограмотной и полуобразованной… Герцен с чувством досады и бессилия отложил письмо.

Так вот, «Колокол». Все так же уплывало из рук… И жизнь теряла свой смысл. Герцен видел, что в Европе его идеи «словно бы сданы в архив». Он говорил сейчас по большей части не с Россией (она не слышит), а о России, с тем чтобы объяснить Западу ее путь. Каков же результат? Думалось об этом с горькой усмешкой: пожалуй что, его слушают «как безвредного сумасшедшего — не веря тому, о чем он пишет, но подкупаясь энергией и убежденностью». Сейчас, когда все же отчасти стало осуществляться (каракозовский террористический протест, считает Александр Иванович, — пусть и нежизненный побег, но предвестник), они, здешняя его аудитория, восприняли это с недоверием и недоумением.

Не было к тому же свежих и дельных статей из России. То, что изредка присылали оттуда, было, на его взгляд, «скучным доктринерством ни рабов, ни свободных».

Вот один из таких сотрудничающих на расстоянии соотечественников приехал в Женеву к Герцену как бы с инспектирующим визитом. Высказал:

— Вы словно замурованы в вашей русской пропаганде! Есть и еще проблемы…

— Какие же?

— Н-ну… — Тот оглядел свои образцовые ногти: — Всё вокруг вопросы. Отчего же для вас они имеют смысл лишь в преломлении через «русский»?!

Герцен отказался продолжать никчемный разговор. Тут в самой сердцевине взглядов — равнодушие, всеядность и апломб, желание найти не истину, а… разнообразие. Толковали, что Герцен в настоящее время считает воспринявшими свою веру лишь тех, кто исповедует «русский вопрос». Да, он стал жестче и требовательнее с возможными соратниками. К светской публике, либеральничающим напоказ российским путешественникам обращены его слова: «Не восхищайтесь моими статьями — поймите их!»

Трудности в издании газеты нарастали. В глухую пору многие сочли борьбу окончательно бесплодной. Читатели были разочарованы ходом событий и отчасти переносили свое разочарование на «Колокол» и на его авторов; в таких условиях, знал Александр Иванович, порой происходит смена пророков. К тому же правительство перекрыло теперь большинство путей доставки газеты в Россию. И не вполне пустыми являлись угрозы убить или выкрасть Герцена и Огарева.

Какова же дальнейшая судьба «Колокола»? Начиная с 1868 года он будет выходить на французском языке. Герцен не сдается. Вновь ставка на талант и стойкость: они почти всегда приводят к успеху. «Зову живых!» — таково начало эпиграфа к «Колоколу»…Эй, есть в поле жив человек?!

 

Глава тридцать первая

Лишняя… лапа

Конфликт «лондонцев» с молодой женевской эмиграцией углублялся. И наконец возникло почти противоборство с нею.

Бурю вызвала в свое время статья Герцена 1865 года, как бы подводящая итоги борьбы, где он давал сравнительную оценку деятельности своей и Чернышевского. Герцен считал, что учение Чернышевского — это западное ответвление социализма, развивающее тамошнее наследие социальной мысли, в то время как он сам — русский вариант «социализма от земли и крестьянского быта»; они являлись взаимным дополнением друг друга. Что было безусловно справедливо: между ними нет полярных размежеваний. Встречено было с ярой враждебностью… Александр Серно-Соловьевич высказался: «Вы — представители двух враждебных миров и истребляли друг друга». Это не могло не ранить Герцена.

Он размышлял: что тут — историческая неблагодарность к тем, кто раньше их понял угнетение и боль други-х, или, может быть, недоразумение и ошибка?! Ведь все они, «штурманы будущей бури», в Питере или Москве ходили в кухмистерские читать «Колокол»… Что же — пусть судят! — но разбираются справедливо. «Лондонцы» и Чернышевский — равно отцы нигилизма, их поколение завещало нынешним молодым именно его, понимая его как «сомнение и исследование вместо веры».

Александр Иванович отказал в эту пору в сотрудничестве Долгорукову, клеветнически отозвавшемуся в своем издании лично о Дмитрии Каракозове, и потребовал от него опровержения (и тот, видимо, подчинился, вновь затем изредка публикуется у Герцена). Однако «Колокол» открыто осудил террористические акты — и именно тут был главный водораздел…

«Женевцы» настоятельно требовали отдать им «бахметьевский фонд» и сумму, обеспечивающую типографию, а также сделать «Колокол» выразителем мнений всех эмигрантских группировок. Николай Утин высказал в письме от имени остальных: «Это принесет солидную пользу и нашему делу и вам лично, то есть вашему имени как пропагаторов; а возвращение вашему имени престижа или, простите, того полного уважения, которое было еще недавно, то есть несколько лет назад, — это дело нашей общей пользы». Вот ведь что… боевая рана «звонарей» в «польском противостоянии» со всеми раболепствующими расценивалась… почти как некая стыдная болезнь — примерно так. Герцен посему заключил для себя, что «тут не просто бестактность — разность взглядов галактическая. Высказавшие это не видят своей связи мертвыми цепями с российской бездуховностью». (Сами бы «переморгали», не высказались бы о польской трагедии…)

Начало неприкрытой вражде положила выпущенная в Женеве брошюра Александра Серно-Соловьевича «Наши домашние дела». Она была полна личных выпадов: Герцен — это «человек, принадлежащий к тому недоразвившемуся типу людей, о котором Чернышевский говорит в своем «Что делать?». Самообожание — вот его главное несчастье»; и — «Говорит слова, не подтвержденные жизнью». Имелся в виду быт и достаток Герцена: он-де должен раздать свое состояние.

Впрочем, не все эмигранты согласны с этими нападками. Тридцатисемилетний очень преданный Герцену Виктор Касаткин, помогающий ему отчасти вести типографию (он объявлен Соловьевичем цепной собакой Герцена), не устает разъяснять, что АИ, как известно, с трудом живет на проценты и никогда не трогает капитала, это обеспечение его дела; был еще Владимир Ковалевский, глубоко уважающий Герцена, но остерегающийся высказываться в кругу своих… Были и другие.

Александр Иванович был жестоко оскорблен: они всё забыли. Обстоятельства и результаты их с Огаревым труда! Эти деньги — его оружие, он не тратит их даже на своих детей. Их заработали каторжным трудом крепостные батюшки Яковлева, и Герцен должен употребить их на подлинное освобождение их и им подобных. И если уж судить за всегдашнее герценовское вино за столом (он его заработал за столько лет службы), то не коснуться ли порицающих? Белинский совестился лечиться за счет друзей — здесь же не стесняются содержать за их счет актрис.

Александр Иванович вел денежный фонд женевской эмиграции, собираемый из добровольных пожертвований, и это также ставило его в центр разгорающегося скандала, его чуть ли не обвиняли в том, что в фонд ничего не поступает. Герцен пополнял его из своих средств — и уж больше не в силах. Он требовал, чтобы право на пособие было заслужено, что объявлялось вмешательством в личные дела нуждающихся.

От «стариков» ждали незамедлительно всё разрешающего руководства и предписаний. «Женевцы» были не готовы к борьбе как к марафону, отсюда теоретические взгляды «лондонцев», не обещающие скорого исхода, не устраивали их. Становилось хорошим тоном считать Герцена неприятелем.

Однако каковы они сами, поколение, которому вести дело дальше? Александр Иванович чувствовал, что, наблюдая их, не может порой сдержать негодования…

Вот юный Виктор Ножин, даже и фамилия символична… Он лишь недавно вышел из подросткового возраста. Правда, оставил ради своих убеждений обеспеченную семью и блестящую карьеру. Он фанатик мщения и ломки любой ценой. Это юноша-кинжал, все остальное в нем почти не сформировано, только тем он и может привлекать или отталкивать. Не слишком ли скудный багаж?.. Герцен считает, что время мысли никогда не пройдет и страшен кинжал без нее. Ножин столь горяч, что не умеет спорить, кидается чуть ли не с кулаками и убегает, багровый от смущения и ярости… Он вполне буквально ненавидит своих оппонентов. (Фигура его промелькнет, не оставив в социальном движении и культуре сколько-нибудь заметного следа.)

Появился было ненадолго на здешнем горизонте красавец и незаурядный человек Александр Слепцов, питерский «землеволец» из когорты Чернышевского. Он литературно одарен, автор повести, опубликованной в «Современнике» (смысл которой: не до мелкого совершенствования — надо ломать по-крупному), талантлив в каждом своем движении и жесте, в том числе — кабинетный человек и родом из дворян, наделен замечательной ручной умелостью; любимый всеми, счастливая натура… Он организовал было в Питере, приведя в исступление тамошних обывателей и полицию, коммуну из литераторов и курсисток: девушкам, приехавшим учиться, крайне трудно нанять квартиру. То-то гудело общественное мнение! Фаланстер объявили «борделью», и курсистки, смугясь, съехали… Он образован и «взросл». Но в нем так же нет терпения для дальнего пути…

Кто еще из здешних? Сосредоточенный умница Бакст. Тянет на себе созданную теперь молодыми типографию, конкурирующую с герценовской. Ему мало кто догадывается помочь. Бросается в глаза среди прочих здешних взвинченный и желчный красавец Валериан Мрочковский с его скандальными дамскими историями. Был еще клан Николая Утина с его женой, младшими братьями и окружением, братья Утины — из семьи миллионщика-виноторговца. Сам Николай Иосифович — «землеволец», но слишком уж они, на взгляд Герцена, демонстрируют себя и играют в военизированный диктат над остальными. С рекламною шумихой вокруг своих дарований старший Утин с женою затеяли было написать роман о драме Гервега с Натали под названием «Жизнь за жизнь», Герцену сообщили, что он обязан рассказать. Остались им недовольны. Статьи же Утина для «Колокола» были поверхностны. Он бешено самолюбив и сверхреволюционен — на уровне фраз. (В восьмидесятые годы он отойдет от борьбы, заслужит возвращение на родину и станет инженером-заводчиком на Урале.) Утин считал себя вправе казнить «стариков» за начальный период «Колокола», статьи, обращенные к Александру II. Были еще Жуковский и Якоби. И отважный, во всем наотмашь Мечников, служивший прежде волонтером у Гарибальди. А также претендующий в здешнем сообществе на генеральский чин Александр Серно-Соловьевич. Тут же беглая княгиня-нигилистка Зоя Оболенская, покинувшая мужа — российского сенатора, и множество других эмигранток, рьяно отстаивающих прежде всего настроения и притязания своих мужчин.

Однажды Герцена посетила Мария Трубникова, гражданская жена Соловьевича. Сероглазая, растерянная, трогательная в своем порыве… Она была в нервном возбуждении, пришла по своей инициативе — попытаться выяснить отношения. «Эта брошюра против вас… вы знаете, — начала она, — привела ко всеобщему раздору. Но ведь и вы сами, Герцен!.. — Последовали обвинения, которые были в ходу в их среде. — Между тем Александр Серно-Соловьевич… вы не можете не признать: это человек, которым создано движение на Западе!» (Огарев и Герцен не видели оснований для признания «великой роли».) Посетительница призывала их сделать что-то, чтобы этот факт наконец был признан, ибо теперешнее положение вещей приводит ее Александра в исступление! Она признала под конец разговора, что он, по-видимому, нездоров… Так что же мы можем сделать, печалились вместе с нею «звонари». (Окончилось в 69-м году нервным заболеванием и самоубийством Александра Серно-Соловьевича.)

Так что же такое здешние молодые, насколько они новы?.. В качестве эмигрантов — нимало, Герцен видел на своем веку не одно их поколение. Все ту же уродливую печать накладывала на них жизнь в чужом окружении. Вспучивались мифы о возможности наконец-то проявить себя здесь, дрязги и агрессивное самоутверждение, шпиономания, проистекающие прежде всего от потерянности. Все это можно было бы не брать во внимание как общие черты… Ну а глубже? Тут — интересное, и к месту вспомнить «Что делать?» Чернышевского. Вот что думает Александр Иванович об известном романе: «Это примечательная вещь. В ней бездна отгадок — и хорошей и дурной сторон нигилистов. Их жаргон, презрение к внешнему, комедия простоты, и, с другой стороны, много хорошего, воспитательного. Кончается фалангой… Смело. И что за слог, что за проза в поэзии…Странная вещь — это взаимодействие людей на книгу и книги на людей. Книга берет склад из того общества, в котором возникает, обобщает его, делает более наглядным и резким и вслед за тем бывает обойдена реальностью. Действительные лица вживаются в свои литературные тени… Русские молодые люди, приезжавшие после 1862 г., почти все были из «Что делать?», с прибавлением нескольких базаровских черт». И они боготворят своих идолов, Герцен улыбнулся этой мысли.

Куда как обойдя своих идолов и кумиров… Вот главное его наблюдение в отношении здешних радикалов. Отсюда их нетерпение, ожесточенность и культ практической целесообразности… утилитарности. Хотя в некоторых случаях они, на его взгляд, правы. Ими жестко схвачены истины, но почти всегда они срываются на их практическом применении. Это общеюношеская черта… Молодость — вообще штурм.

Да это бы все их личное дело, если бы не социальная программа: ломать любой ценою, посредством террора. И, разумеется, свои взгляды и склонности они принимают за устремления целой России. Безоглядность неизбежно вызывает в Герцене отпор. Принцип «цель заранее все оправдывает» — никогда не достигает цели, во всяком случае, той, что была поставлена изначально! Таково его убеждение.

…История может сегодня ответить на вопрос о развитии этого социального направления. Впереди открытая война между «Народной волей» и царским правительством. Наиболее значительные ее этапы: 1878 год — выстрел Веры Засулич в петербургского градоначальника Трепова, мстившей за издевательства над политическими заключенными, она была оправдана судом присяжных, впредь суд присяжных применительно к политическим делам будет отменен. 1881 год — казнь Андрея Желябова, Софьи Перовской с товарищами. Восемь покушений — и наконец достигнуто. Увы, на престол взошел новый Романов… Тупиковость террора стала очевидной.

Впереди — новый этап освободительной борьбы, а также эмиграция в новом качестве — профессиональных революционеров, видящих свои ближайшие задачи в упорной пропаганде. Это Лавров, который печатался в послегерценовском «Колоколе», переводчик «Капитала» Лопатин, Плеханов, Налбандян, Луначарский, молодой Владимир Ульянов.

Эти же, теперешние, современные Герцену, были во многом еще неочищенным и мутным потоком… Он видел ошибочность их пути. Однако крайне трудно было поделиться с ними этим своим знанием: оно не принималось ими. И столь же трудно, даже невозможно было отмежеваться от них. Разум ведь находил доводы и за и против молодых радикалов, но опыт, нравственные убеждения и интуиция препятствовали Герцену солидаризироваться с ними. Так вот, теперешнее мнение Герцена: на равных с ними рано, другого же они не примут…

Они хотят противостоять грубой кромешной силе государства теми же методами. Он же категорически заявляет, что давно разлюбил «кровавую чашу»! Наш переворот должен начаться с сознательного возвращения к народному благу, народному смыслу. Он сравнивает их с детьми, которых восхищает террор. Встречный довод молодых: невозможность дальше терпеть нынешнее, существовать с абсолютизмом!

Возражения его просты: но если необходимо?! Позиция Герцена — неуклонная подготовка переворота. В безрассудстве же его оппонентов он видит жест отчаяния. Устранить самодержавие, а потом-де посмотрим… Так вот, убеждал он их, задумаемся о том, что дальше. А именно: «Аракчееву когда-то в начале века было проще вводить свои военно-экономические утопии, имея секущее войско, секшую полицию и синод. А за упразднением государства (за что ратуют молодые, «а там видно будет») откуда брать «экзекуцию», палачей и пуще того фискалов — в них как раз окажется огромная потребность. Последнее вполне непреложно, если общество не будет готово к новому существованию… Не начать ли новую жизнь с сохранения специального корпуса жандармов? Ужели освобождение кнутом и гильотиной составляет вечную необходимость шага вперед?! Главное условие упразднения сегодняшнего государства — это совершеннолетие большинства».

Николай Утин бросает в ответ на его доводы уничижительные реплики. И его приходится отучать говорить в таком тоне… Что уводит от сути разговора и еще больше портит отношения.

Бакунин молчит, у него нет определенного ответа на затронутые вопросы. Впрочем, он считает, что у молодых все образуется как-нибудь «решительнее и проще». (Он приехал в Женеву, чтобы приглядеться к здешним радикалам, участвовать в переговорах с ними). Позднее, незадолго перед своей смертью в 1876 году, он близко подойдет к взглядам Герцена…И мягко улыбается Ник. Для него в последние годы новые увлечения имеют преимущества перед старыми. Он скорее за объединение с молодыми.

Это давнишний спор… С которой уже волной эмиграции Александр Иванович ведет его. О том, что не поможет свирепо и наскоро будить. Итак, снова о методах. Суть террора — мщение. Порвать цепи, сухожилия и бицепсы вместе с ними… «Террор может быть величествен в своей неподготовленной, колоссальной мести. Но звать его без необходимости — страшная ошибка, которой мы обязаны реакции». Крещение кровью — великое дело, но Герцен не верит, что всякое освобождение, всякий успех должен непременно пройти через него. До идей «исправительного кровопускания» он не дойдет, нет! Кровь — багровая пелена, мешающая видеть!..

Обычный поворот разговора: что же вместо? Изустные методы?!

— Вы говорите о слове так, будто оно не дело! Словно его время может когда-то пройти.

— Однако вот вам пропагандистский демарш: теперь уж, когда в России стали опасны всякие теоретические чтения и кружки, иные двинулись со швейными машинами и с букварями в деревни — так сами же крестьяне вяжут их и выдают исправнику. Едва ли уж на этом не поставлен крест. Где же пути пропаганды?!

— Да, они стучались в избы, но ничего не умели сказать мужику, так разошлись их языки… Деревенские их так же мало приняли за своих, как славянофилов в ермолке. Не зная народа, можно притеснять народ, кабалить его, но освобождать нельзя. Отпустите народу невольную обиду, скажите тем, строгим-то, что он имеет право на это заблуждение. Есть мнение, да что мнение — ожидания и надежды на эту меру: разбудить его пинками, как тупое животное! Недалекость и тупость народа?! Смелые на разрушение были всегда слабы на созидание. Не пора ли задуматься вот над чем: все фантастические утопии века с пугающим постоянством проскальзывали мимо ушей народа. У него есть чутье, по которому он, слушая, бессознательно качает головой, пока ниспровергатели не близки к делу, не национальны и одухотворены поэзией и добром. Переворот может совершиться не меньшинством образованных! Заговоры — это и есть неверие в народ.

Снова — всегдашний поворот разговора.

— Так что же, откладывается на века?!

— На десятилетия. И это недолго… Только мы не застанем.

Это само по себе вызывало ярость оппонентов. Нужно было мужество, чтобы среди ревнителей динамизма, выставляющих как индульгенцию за все и про все свою готовность к самопожертвованию, нести в качестве лозунга слова, вызывающие их негодование: выверенность гуманизмом и упорство. Но такова его вера. Выигрыш, доставшийся иным путем, неизбежно неполноценен. Порождение его — фиктивные демократии, республики и парламентаризмы, которые ничуть не лучше восточных деспотий. Да, Герцен утратил веру во всякие узкие доктрины, его программа заключается в планомерной защите личной и общественной свободы.

Результатом их стычек (помимо неистовства молодого клана) было заключительное убеждение Герцена, что они — не лишние и не праздные люди, но люди озлобленные. «Они представляют собой шаг вперед, но все же болезненный шаг». Сегодняшняя российская жизнь уже взрастила неустрашимых — как он и предсказывал, но они должны еще стать мыслящими!

А вот разговор наедине, только со своими, о том, решаться ли все-таки на союз с «женевцами»?

Упрек Огарева: «Мне кажется, что твоей раздражительностью ты много теряешь влияния вокруг себя». Да, это серьезное предостережение, Герцен согласен с ним. Но… он, чем старее становится, тем менее способен «зажать» себя, чтобы не протестовать, когда видит необходимость того. И ведь это общий грех людей, живущих идеей: они страстно требуют, чтобы сопутствующие разделяли их мысли. Что принимается за нетерпимость. «Счастье их кончается там, где их не понимают». И все же возникла необходимость обсудить их дальнейшие совместные действия, а не его характер. Они должны изменить направление своих усилий. «Колокол» в прежние времена выдвигал программу-минимум: уничтожение крепостного состояния («смиренный и скромный план», по мысли Герцена), теперь же, в 67-м году, нужно брать курс на создание тайной организации и подготовку к свержению строя… По возможности сотрудничая с «женевцами» и приезжими.

Они собрались для разговора в доме у Николая Платоновича. Тот был в немного мешковатой домовязаной блузе и слегка стеснялся этого. Мэри как умела рукодельничала, и он не мог огорчать ее… Он был печален и привычно уже болен. Даже сидя, тяжко опирался на трость: постоянно болела неверно сросшаяся после второго падения нога и затронутые нервы позвоночника. Говорил он мало и скупо, стал более созерцателен, прежние вспышки веселой энергии в нем словно бы иссякли. Но они восполнялись в нем теперь, казалось, еще большей добротой, интуитивными озарениями и глубиной гуманного понимания вещей. Огарев был за то, чтобы отдать молодым «фонд». Не дело, по крайней мере, стоять на их пути.

Бакунин сказал:

— Россия сейчас требует конкретного руководства и практической цели. И вся твоя сила, Герцен, обрушится перед самонадеянными мальчишками, которые взамен способности думать, как ты, будут сметь лучше, чем ты. Российская трагедия: способность мыслить в ущерб способности действовать… и наоборот. Ариадну ведет назад, в катакомбы, нить ее мудрости. Поднимай же, Александр, знамя со свойственным тебе дальновидением и тактом, но поднимай смело, а мы пойдем за тобой на риск и на дело! (Дело это, по Бакунину, — восстание. Оно было невозможно пока…)

Огарев решился вскоре передать молодым свою половину «бахметьевского фонда». Отношение их к Александру Ивановичу стало напоминать теперь травлю…

Герцен по-прежнему отказывался идти на уступки: Бахметьев доверил «фонд» нашему разуму.

В швейцарском подполье (достоверно это станет известно век спустя) были засланные III Отделением агенты. Один из них, Романн, предпринял покупку у престарелого князя Долгорукова его архива российских и европейских тайностей с обязательством в дальнейшем опубликовать его. Он представлял собой связки документов, занимавшие целую комнату, перечень одних их названий составлял тетрадь в пятьдесят шесть страниц. Акция удалась. И архив канул. Проницательности Александра Ивановича Герцена провокатор предельно боялся, ему была дана инструкция избегать встреч с ним до крайней необходимости. Романн и подобные ему также нашептывали молодняку…

В Женеве был объявлен розыск на детей ушедшей от мужа княгини Оболенской. Тот при помощи швейцарской полиции (вот в чем была новинка!) силой отнял у матери младших детей и искал по квартирам эмигрантов старшую девочку Катю. И это в то время, как одной из основных идей республики было право политического убежища! Давно уже Герцена ничто так не задевало. Он протестовал на страницах своей газеты и устно. Отчасти тут было еще и желание солидаризироваться с молодежью. А впрочем, кто бы ни была жертва — он должен вступиться, иначе чувствовал себя не в своей тарелке. Между тем розыск развернулся не на шутку. Был жестоко избит эмигрант Щербаков, и сбросили на ходу с поезда младшего Утина. Против гражданского мужа княгини, Мрочковского, было выдвинуто уголовное обвинение. Увы, здешний молодой клан притих, опасаясь за себя. Тут нет подлинного товарищества и чести, с горечью понял Герцен. Он вновь зашел дальше подлинных действующих лиц, таков, видимо, его удел…

Сценка в гостинице.

Александр Иванович настоятельно требовал приезда Ольги с фон Мейзенбуг. Которая теперь уже делала вид, что не понимает за давностью обучения русского языка (он писал им общие письма на русском), и бог ведает, что она там вкладывала в Ольгу! Герцен должен был о многом толковать с мадемуазель Мальвидой. Так вот, молодняк за соседним столиком кафе постарался в его присутствии высмеять фешенебельную престарелую эстетку… Он сумел прекратить эту сцену, но Мейзенбуг, пользуясь поводом, заявила, что она ни в коем случае не останется жить в таком окружении! Скверно, что дочь во всем пела с ее голоса… Он понял: милейшая «идеалистка» (так она сама называла себя) явочным порядком укоренилась в семье, отомстила за «изгнание» десятилетней давности… Она теперь уж диктовала свои условия.

С молодым лагерем продолжалась сосредоточенная вражда. Герцен получил по почте угрозы ославить его в печати, если он не передаст «бахметьевского фонда». Между тем сам Александр Иванович напряженно думает о своих материальных делах, он давно уже жестко урезает свои расходы и того же требует от детей. Они уже взрослые, но он может выделять им лишь по семи тысяч франков в год. Совет Тате: «Тогда уж лучше жить, не выходя замуж». (Рассуждение мужчины.) Он спрашивает в письме у дочери: что там ее обожатель Мещерский? Она все же пока недостаточно знает его… И он слишком молод. Был бы старше Таты лет на пять… О Лугинине он больше не упоминает. Тот влюблен, ездит увидеться с дочерью во Флоренцию, но выкинул такую шутку!.. Он имел на руках пятьсот франков для передачи женевским товарищам и написал им, что послал-де их Герцену. Вернувшись, он объяснил все детски просто: что была надобность в деньгах. Зачем же меня мешать в эту грязь? — недоумевал Александр Иванович.

Да… его семейные дела. Наталия теперь звала вновь съехаться и говорила запоздалые комплименты насчет «Колокола».

Общий смысл его писем к ней: что же ты сделала с нами?!

Взвинченность и плохое самочувствие Герцена нарастали катастрофически. Выяснилось, что он болен прескверной вещью — диабетом и должен поехать на воды.

Втянут в дрязги с молодыми… Порой, после очередных их нападок или взвинченного прояснения недоразумений, он в досаде потирал виски: «Такта ведь ближнему не займешь». Что не он один воспринимал их таким образом, видно из того, что и Михаил Бакунин резко разошелся в ту пору с «женевцами». Впрочем, Бакунин тут гость, его ждали в неаполитанском фаланстере. Многие в Женеве теперь относились к Александру Ивановичу с подчеркнутой недоброжелательностью. В декабре 1867 года был прекращен выпуск «Колокола» на русском языке, поскольку газета не находила покупателей. Раз и другой кто-то выкрикнул вслед ее издателю: «Отзвонил!» Герцен мерным шагом продолжал путь.

Среди отвесов каменных зданий на набережной возле кафейной, он встретил старшего Утина. Тот сказал развязно:

— Вы собираетесь, верно, выпить с горя… но не принять наши условия! Напрасно…

— Я бы закусывал, да мне не вкусны ни местные революционные утята… ни овцы!

Что же спекается внутри, когда стойкий боец идет под каменьями?.. Горькое: чтобы иметь успех — надо ратовать за беспощадность. (Легче схватывается плакатное.) Но это не по нем.

Что нужно было бы еще, чтобы угодить им?.. Они не раз объясняли ему, что правда — это то, что сегодня на пользу пропаганде. Молодые напрочь отрицают нравственные обязательства по отношению к тому обществу, которое они ненавидят… Но где граница, где те несколько зерен, как спрашивали греческие софисты, которые образуют из щепотки кучу? То бишь есть ли предел у компромиссов? В пугающей популярности у женевцев не понятый им Макиавелли… И прежде всего тезис из его книги «Государь»: «Вопрос не в том, что хорошо и что дурно, а в том, что полезно и что вредно». Эта фраза, в которую автор вкладывал скорее обличение механики репрессивной государственности, указывая, что в рамках существующих обществ она и не может быть иной, оказавшись перевернутой с ног на голову в ее звучании, стала как бы лозунгом у здешних радикалов. Герцен привык считать, что основа нравственности — правда и она же — всегда нравственна… Того и достаточно! По крайней мере, без нее невозможно. Истина — пропаганда?! Потому сам он казался им почти неуместным, «безусловно верный своему слову и верующий»… При всей расшатанности, была очевидной убогая нормативность их мышления: утилитарность заступила в нем место истины.

Его мучили горчайшие, затмевающие разум мысли: о н и ли являются людьми какого-то едва виднеющегося вдалеке будущего? И что же тогда он со своими избыточными, на их взгляд, качествами?! Вспомнилось виденное в Цюрихском музее естественных наук: в плоской банке — заспиртованный пес с лишней конечностью, аномальный и изумляющий. Говорят, что при жизни отнюдь не лучше бегал… Зато угодил в музей.

Приходила и еще более тревожная мысль: под спудом теперешней российской жизни рождаются крайности и «искажения духа», что-то неизбежно перенимается от правительства, с которым ведется борьба, — так они ли подвигнут? Добролюбов, его-то тип Базарова и есть настоящий, с его самоотверженностью и глубоким «духовным» умом. Эти — неглупые и бойкие, но не русские. И значит… еще не скоро…

Горькие и тревожные мысли. С ними, как всегда, — к Огареву. Тот повторит уже говоренное им не раз — гуманное и уместное, но не утоляющее сейчас вполне, что есть люди «кинжальные» и есть — дальней стратегии.

— Ответь, Огарев… может быть, мы окостенели?!

Среди женевских молодых скоро появится еще один — особенно озлобленный недруг Александра Ивановича (антипатия, взаимная и острая, возникнет между ними сразу же). Наблюдая за его поступками, Герцен скажет: «Не веду никаких дел такими методами». А его последующим наблюдением было: меня используют как «революционный инвентарь»! Речь идет о Сергее Нечаеве, который приедет в Швейцарию в 69-м году. По слухам, распространяемым им самим о себе, он бежал из Петропавловской крепости.

Ему всего двадцать три года, но было что-то в его внешности, отменяющее восприятие его как юнца. Своей наружностью он производил впечатление тщедушного и озлобленного, опасного человека… Проволочно вздыбленные волосы прибавляли ему сантиметров шесть росту, нос у него был длинный и прямой, самолюбивая складка губ под редкими усами, взгляд — давящий и несколько, что ли, липкий… Облик неприятный, но интригующий. У него была незаурядная сила воли и прирожденные ораторские способности.

Немало времени новоприбывший провел в ночных толках с Бакуниным, и тот решил, что да, это — вождь и взведенный курок, к чему ждать другого, способного прибрать к рукам здешних и повести их?

Молодой Нечаев был скрытен, даже самые близкие не знали его биографии. С ним приехала его жена Варвара Александровская — много старше него, с высказываниями полубезумными и полусыскными. (Была в самом деле завербована III Отделением. Но едва ли смела доносить, запуганная Нечаевым.) Его планы были безудержно честолюбивы и не стесняемы выбором средств. Первым результатом его деятельности за границей станет прокламация «Народная расправа» с перечнем лиц, которых при подготовке переворота в России нужно будет истребить в первую очередь.

Нечаев был по рождению ивановским мещанином и в прошлом учителем закона божьего в петербургском приходском училище. Радикальные идеи он подхватил в возрасте семнадцати лет на каком-то нелегальном собрании, где под общее шиканье оголтелый оратор говорил о карательной тайной организации, спайке кровью и подобном же крещении российского общества в целом. Нечаев подошел к оставшемуся одиноким выступающему и пожал ему руку: «Я ваш!» Со своей чудовищной памятью и работоспособностью, он читал все без разбору: может быть, пригодится; и в «Колоколе» — статьи, осуждающие покушения, извлекая из них информацию по части, так сказать, их технологии.

Нечаев мало дорожил жизнью (другое дело — престиж), был аскетичен и от других требовал того же. Он блестяще владел диалектикой, с ним было трудно спорить, и он был мастером ставить людей в безвыходное положение, чтобы сделать их способными на все. Он умел водить над пропастью, не давая заглянуть в нее до конца, и потому находил сочувствующих. Сутью его было разрушение, жгучая ненависть ко всему и властолюбие, которое он тоже умел спрятать.

Ближайшие его цели были примерно таковы: общество должно возненавидеть молодежь и возненавидеть все существующее… Дезорганизовать работу сыска и создать впечатление всепроникающей массовости подполья. Скомпрометировать и принудить колеблющихся, добровольно они не примкнут! Он писал из-за границы сотнями письма всем, кого мог припомнить в России: «Получено ли шифрованное сообщение? Собери-ка денег и немедленно приезжай сам». За версту пахло провокацией, но в данном случае она была не полицейской. Опытные люди отвечали по почте в благонамеренном тоне. Однако были и сосланные за письма.

Нечаев сумел мистифицировать Европейский комитет и был назначен его эмиссаром в России. Бакунину он казался «горячим романтиком»… Он полюбил молодого соратника, упорно продолжал верить ему.

Плодом их сотрудничества стал «Катехизис революционера»: организационное и, так сказать, этическое обоснование движения по типу иезуитского. Бакунин впоследствии яростно отрекся от «Катехизиса» и от Нечаева после убийства им в Петербурге Ивана Иванова… Он кричал молодому сподвижнику, что тот украл у него его имя!..

В ноябре 69-го ненадолго возвратившийся в Россию Нечаев устроил чудовищную «спайку кровью» своих соратников. Предварительно никто ничего не знал о готовящемся: неясная игра слов и намеки… Убитый не был шпионом — он часто прекословил Нечаеву и был его соперником в борьбе за симпатию красивой Александры Засулич. Подпольщиками был придуман способ устранения агентов: задушить и прострелить голову, что должно было стать как бы подписью под приговором «Народной расправы». Пятеро нечаевцев, заманивших студента Иванова в лес, в каком-то затмении (потом они не могли объяснить своих действий), забыв про оружие, стали зверски бить жертву…

Нечаеву единственному удалось скрыться от ареста. Он будет затем выдан швейцарскими властями российской полиции как уголовный преступник. Никто из здешних эмигрантов не станет укрывать его. Он будет приговорен к двадцатилетнему заключению в Алексеевской равелине. Откажется от оказания услуг охранке, что могло бы облегчить его судьбу. Незадолго перед смертью, будучи зловещей полузабытой тенью и уже не чаемым в живых, он страшновато приветствовал своим письмом из заключения «народовольцев», разагитировав и заставив помогать себе тюремщика…

Все это впереди. А сейчас Герцен пытался предостеречь эмиграцию от союза с ним. Однако Нечаев будет долгое время убедителен для многих и едва ли не всемогущ в Женеве. Уже после смерти Герцена он выпустит несколько номеров газеты под тем же названием — «Колокол».

— …Опомнитесь же. Что тут в сердцевине? Зловещая бессвязица в виде «понудить народ к поголовному восстанию»! — с отчаянием убеждал на его счет окружающих Герцен. — Попытайтесь все-таки меня понять…

 

Глава тридцать вторая

Флоренция — город забвения

Жизнь человека по временам может сводиться к основным ее составляющим: просто покой и непопранное чувство собственного достоинства… Посему Герцен едет прочь из Женевы. На фотографиях той поры у него раненое выражение глаз. А порой это выражение тяжелого недоумения.

Всегда прежде он умел устраиваться среди чужого быта относительно изолированно и удерживать защищающую его и детей «русскую оболочку». Все сокрушили беды. Да и просто время. Убыло сил поддерживать ее. Нынче ему неприкрашенно тошно жить в гостиницах и в чужих домах. И кажется, он вообще разучился ограждать себя от бедствий, при том что загодя чувствует их приближение… Ник сказал ему, что в нем появился «эпикуреизм горести».

Итак, еще один нанятый чужой дом — на водах в Виши. Вскоре он уедет и отсюда. Курс лечения, предпринятый по рекомендации путешествующего по Европе славного доктора Сергея Петровича Боткина (он знал его по Москве как брата критика Боткина еще ребенком), все же принес ему некоторое облегчение. Каких-либо вещей («скарба») и книг Александр Иванович держит при себе немного и каждый раз, уезжая, оставляет все на месте. Жизнь без быта. Подобно тому и семья — на расстоянии… «Как поживает Тата?» и «С кем Ольга читает по-русски?», — как умеет, он воспитывает их в письмах и когда ненадолго члены семьи съезжаются все вместе. Что же, в его жизни немало странного.

Вот сейчас совершалась очередная попытка сближения по случаю его лечения в Виши. Наталия была полна добрых намерений. «Даже сшила себе новое платье, — заметил он, — и сегодня купит себе новую шляпу — и все ради диабета!..» Но всякая мелочь будила в ней беспощадность. Никакой радости не приносило тягостное, бесчестное действо, которое прежде все же было любовью.

Что же, сказал он себе, жалок мужчина, ищущий опоры и выхода в женщинах. (Вплоть до полного изъятия их из своей жизни). Вот только дети… Возможно ли покинуть их, расставаясь с женщиной? Лиза…

Решено было посему вновь вскоре пробовать обосноваться вместе.

Пока же он едет к старшим во Флоренцию.

Его впечатление от южного города: в нем томносладостно и похоже на декорации, нет простоты. Впрочем, Тате с Сашей нравится тут, как когда-то нравилось и ему в прежние годы — вообще нравится молодости. Для сына здешняя клиника — еще и место успешного осуществления себя. («Жить в кунсткамере и резать мертвечину», — обозначил про себя Александр Иванович.)

Были у сына и годы профессионального кризиса. «Что я за бессовестный человек, — писал он, — что осмеливаюсь лечить кого-то при сегодняшней разноголосице во всех физиологических вопросах». Эта дань сомнению в нем — от гуманитарного заряда семьи. Хоть что-то… Слепы те, которым все ясно. Наука, замкнутая на самое себя, самоуверенно подслеповата. У сына поэтому есть задатки стать большим ученым, сознавал Александр Иванович.

Его дисциплина в ту пору действительно была противоречива в своих краеугольных представлениях. Великий, по словам сына, Вирхов, пошатнул теорию своего предшественника Рокитанского, отца патологоанатомии и гуморального учения (суть его в том, что кровь и жидкости разносят химические сигналы мозга к органам и таким образом управляют ими), под сомнением была и стародавняя теория нервизма Галлера: управляет человеческим организмом «душа», то бишь нервная система. (В будущем, впрочем, окажется, что верны и гуморальная теория, и теория нервизма: природа любит варианты и запас прочности. Физиологи же — современники молодого Александра Герцена — пребывали в сомнениях и спорах.) У сына — видел Александр Иванович — свои иконы и боги. К тому же в последние годы он стал известен. На его лекции собирается здешняя светская публика, как когда-то на Грановского, отметил Александр Иванович. Да к тому же посмотреть на редкостно красивого профессора. На Сашу ходят, как на модного тенора. Он нашел свое. Доволен.

Флоренция и в предыдущий приезд Герцена, в 67-м году, когда Тата, так же как и Саша, обосновалась здесь напостоянно, и сейчас, почти полтора года спустя, встревожила его. Теперешнее впечатление Александра Ивановича было еще более смутным.

Он прошелся по городу-музею. От набережной мутной Арно до дворца Стоцци, затем к галерее и капелле Медичи. Здесь даже плиты мостовых были художественны: с бело-карминной флорентийской лилией. Столь же полно изящества и смысла все, все вокруг. Вот спокойный и мужественный Давид, статуя его установлена перед входом в мэрию, — она словно символ и светлый миф о человеке. («Когда кругом позор и преступленье…» — из стихов самого Микеланджело.) А вот его же скорчившийся мальчик. Веками его истолковывали по-разному. Не видно лица, и не ясно, отчего он сжался, но зрителю передается огромное мускульное напряжение его беспомощной фигурки. Под вечер, когда спадет зной, особенно томит аромат всего здешнего вечноцветущего — вездесущего…

Как подтверждение собственной неясной тревоги Александру Ивановичу вспомнились слова Ника о здешнем житье детей, — как всегда у него, мягко высказанные: «Я могу молчать полдня перед мадоннами в галерее — и это минуты чистейшего наслаждения и покоя. А здесь… да… В их доме лихорадочно дышится». Огарев в последние годы стал несколько отрешенным и совершенно равнодушным к лишениям, лишь бы была возможность уединения, — тут же ни минуты покоя от праздных гостей. В последний раз он был у Саши и Таты почти год назад.

Дочь сказала ему о нем, что Ага стал совсем пожилой… крошки на усах… (Герцен такого не замечал.) Ну а отец — прежний, как на картине Ге!

Этот портрет Герцена был написан в прошлый его приезд во Флоренцию жившим тогда здесь известным русским художником Николаем Николаевичем Ге. Работая, он влюбленно всматривался в черты модели. Очень верно были переданы крупная поседелая голова Александра Ивановича, его красивые руки и почти физически ощущаемая тяжелая сосредоточенность его взгляда. Тут сказалась, видимо, близость, достигнутая ими в разговорах.

Ге — из российских почитателей Герцена. В юности он подарил своей невесте, теперешней жене, статью Герцена «По поводу одной драмы» — это о «физиологии страстей», вернее, о том, как сделать их неиссякаемо духовными. Александр Иванович предостерегал художника в том, что тот открыто бывает с ним повсюду. Ге успокоил его, что политикой он не занимается, потому бояться ему нечего. Последнее было не вполне безусловно. Расстались они с нежностью… Давно у Герцена не было таких встреч.

Что же, он принял Татин комплимент: он — прежний. А вот они здесь изменились, даже внешне. Саша был все еще худощав, но пополнел в подбородке и талии (Герцен не любил этот тип «кабинетной» мужской полноты), он был эффектен, с маститыми манерами и хорошо поставленным голосом. А на дочь Александр Иванович смотрел почти с опаской: как хороша… Столь же привлекательной была повзрослевшая и очень светская, живущая сейчас во Флоренции, но отдельно, с фон Мейзенбуг, Ольга.

Старшая дочь стала здесь как бы слегка южного типа. Трудно сказать, в чем это выражалось: некое общее впечатление от облика, мимики. У нее были огромные прозрачные глаза и соболиные брови, темно-русые густые волосы и горделивая осанка. Выражение лица окрыленное и победное. Кружит головы десятку поклонников одновременно и сама, кажется, не интересуется никем… Он видел галерею ее обожателей. Тут и молодой российский князь Александр Мещерский — отдаленный родственник Тучковых, и педантичный, чудаковатый, поглощенный наукой известный физиолог Морис Шифф, и совсем непохожий на него его младший брат Гуго, и при последнем издыхании Лугинин, и даже Тхоржевский — также не устоявший и выказывающий свою привязанность по-отечески смущенно; многочисленные друзья Саши. Все это показалось Александру Ивановичу настолько непохожим на прежнюю Тату…

К тому же очень неожиданные знакомства детей. Герцена поразили примитивные интересы их круга. Они же сетовали, чтоон разогнал их приятелей. Вотон, снова пытаясь разобраться в происходящем, скрепя себя, появляется на очередном их вечернем рауте. Обсуждались питерские светские новости (во Флоренции немало аристократических путешественников) и Сашина манера держаться на лекциях. Старый скептик, он хмур и сдержан. Но гости действительно… расходятся. Всем чуть неловко. Он тут слегка чужой.

Он с горечью заметил в поведении детей ошибку, от которой он их предупреждал: они ищут какого-то «полного счастья». Что показывает, насколько они молоды душой, а также, увы, то, что своего опыта в полной мере не вложишь в кого-то. И, вопреки его остережениям, хотят найти — именно в любви… В который раз он пытался объяснить им, что чувство это только тогда удовлетворяет надолго, когда есть другие интересы. Где их «безличное святое», что бы они любили всей душой? «Папаша опять не в духе» — так они воспринимали его слова.

О том говорилось и в его статье «По поводу одной драмы»: «Чем более человек сосредоточивается на частном, тем более голых сторон он подставляет ударам случайности. Люди, основывающие все благо своей жизни на семейной жизни, ставят дом на песке…Приобщаясь к «универсальной жизни», любящие укрепляют существующую между ними связь, страстность не утрачивается, но преображается, теряя свою дикую, судорожную сторону… По мере расширения интересов, уменьшается сосредоточенность около своей личности, а вместе с ней и ядовитая жгучесть страстей».

Неожиданно он узнал новость: Саша женился… И разговор об основах семьи и чувствах стал конкретнее, драматичнее. Герцен просил сына подождать со свадьбой год. Саша ответил чуть снисходительным, мягким и непреклонным голосом: «Это будет, отец…» Вскоре, в августе 68-го, он обвенчался с Терезиной Феличе. Герцен воспринял их брак как свое поражение. То же, что у Огарева с Мэри… Он мечтал для сына об образованной русской жене. Терезина была дочерью здешнего старьевщика, молодая работница. Привлекательная, сложенная, как статуэтка, но без каких-либо знаний и сложившихся интересов. (Ужели пришло пошлое время синицы в руках?!) На удивление не умеющая ничего делать… Управляться с их первенцем Владимиром ей будет помогать целый штат прислуги и кормилиц.

Их брак окажется очень странным. Без теплоты между ними и с легкой неприязнью Терезины к родственникам мужа. «Вражда к привилегированным? — размышлял о ней Герцен. — Но зачем же она сама больше аристократ, чем мы?..»

Пока же еще не свершилось — они толковали о жизни. Саша заявил, что брак, может статься, вообще несчастье, а уж там все равно — жениться на Терезине или на Акулине!

— Что за ребяческий взгляд!

— Это ведь не я, это Ага…

— Не вообще несчастье! Счастье возможно, если есть взаимное уважение и равенство развития. Огаревская теория не годна уже потому, что ничего не дает взамен скептицизму.

Но нет, сын хотел идти своим путем. И упрекал Александра Ивановича в давлении на Тату. Все это проповеди (он имел в виду слова отца, не раз слышанные ими) — им же пора жить! Нет, возражал Герцен, он не против всякого замужества для Таты: князенька ли (да хлыщеват), Гуго ли Шифф, — но она сама видит, насколько он узок и поверхностен… Ей просто невозможно выбрать из неподходящего. Она в отца — пусть поймет это сын!

— Нет же, Патер! Давление твоих оценок было всегда, вспомни, еще в ее семнадцать лет она слышала постоянно «они все чужие», и было поощрение: «Расти русской девушкой…»

— Да, Саша! Все мои мечты (я не могу не говорить о них) — в этом! Ты первый отстранился и пошел своей дорогой… Ольга, по милости Мейзенбуг, иностранка. Именно на Тату я имею сильнейшую надежду: у нее наши симпатии, она вообще была ближе со мной… И потерю ее я буду считать одним из тяжелейших ударов! Да, любезный Саша, ты не дивись слову «потеря», в вашем иностранном кругу я — иностранец, вечно посторонний. Что делать?.. Мы так круто сложились, что разве с одними только ультрасоциалистами в Европе мы не чужие…

Однако упрек Саши в том, что он мешает судьбе дочери, запал в его душу. Александр Иванович пытался решить для себя, так ли это? Была обмолвка со стороны Таты (в разговоре с нею самой), что все-де для него «не то»… что же — то? И она долгое время так считала. Отсюда она странна и одинока на деловитой и шумной европейской ярмарке.

Вспомненное приоткрывало неожиданную глубину проблемы. Он верил когда-то, что его дочь защитит от подобного несчастья русская среда. Передовая и мыслящая родная среда. Но нет ее… Стало ясно, что Тата в растерянности и тревоге и что она пытается изменить себя внутренне… может быть, ломать себя изнутри.

Он решил было поговорить с ней об этом, он не хотел таких перемен в родном человеке и должен был предостеречь ее, что они так и не удаются в конце концов, — верней того стойкость и самоуважение, горделивое отношение к отличительным своим качествам: тогда они броней твоею будут, а не тягостью… Но ему показалось, что Тата слишком далеко отчалила от всего прежнего, не хотела понять его. Невольно он закончил резкостью, сказал, что она проводит дни со своим приятелем красивым слепым Пенизи, правит ему для его заработка переводы из «Кто виноват?»… и чего угодно другого. Лучше бы тратила время на воспитание Ольги!

Понял, что ему нужно будет в дальнейшем вновь и вновь возвращаться к этому трудному разговору… будить!

…Александр Иванович ездил с детьми на побережье кататься на парусной лодке. Тот день стал для него как бы глотком воздуха…

Дочерна загорелый и неожиданно синеглазый моряк был приглядчив и весел, расположен к беседе со своими пассажирами. Однако одному Герцену пришло в голову заговорить с ним:

— По воскресеньям вы катаете туристов, а когда же отдыхаете?

Тот засмеялся. И заметил, что они, должно быть, республиканцы, поскольку приветливо обходились со всеми на пристани. Герцен подтвердил. Хозяин лодки сказал:

— Вы должны знать, что я тоже республиканец, стал им вследствие размышлений. Вы передайте своим друзьям, что если понадобится опытный человек, чтобы отвезти кого-то в безопасной лодке в любую точку побережья или во Францию для свершения святого дела, то пусть позовут меня, я готов.

Александр Иванович пожал ему руку. Тата же осталась довольно безучастна к согревшему его разговору. Они были много ближе с нею прежде…

Итак: чужой дома, чужой на чужбине. И дети живут своей жизнью. Невозможно, видимо, воспитать их лишь на основе передовых идей… Что же нужно? А вот — по Некрасову: «привычка к труду благородная». А для труда нужна цель — дело жизни и поприще. И окружение, для которого бы все это было повседневной реальностью. А также родина… Эта мысль (об особенно недостижимом) обдала его ужасом и тоскою. Все здешнее, благовонное, — не слишком ли пряно… как тлен?! Он почти ненавидел теперь этот город.

Он не знал о себе, что в нем «столько любви и нетерпимости»…

Еще одно здешнее наблюдение, показавшееся ему поразительным: то, с кем близки и дружны его дети. Впрочем, поражало оно только его. Саша и Тата стали здесь удивительно небрежны к самим себе и друг к другу. Сын ответил на его вопрос об этой их знакомой: «Кити мила… пуста, правда. Конечно, «камелия»… Ну да Тата не принимает ее всерьез».

Речь шла об аристократической приятельнице дочери, путешествующей по Италии с родственницей. Александр Иванович сказал Тате: не могла бы ее гостья перестать кокетничать в самой разнузданной манере хотя бы с ним?! Кити Володимерова была с чрезвычайно развитыми формами и воображением. «Прекрасная татарка…» Тут же вертелась обожающая Кити Ольга. Тата ответила: «Ну… я просто люблю ее! (Этого Герцен не понимал.) Ну хорошо, тогда я должна буду ходить к ней, чтобы она не бывала у нас».

Александр Иванович внутренне сжался. Старая истина: у пристрастия глаза завешены! И все же увидеть в друзьях у дочери эту позолоченную куклу было для него не менее неожиданно, чем если бы Тата, к примеру, сломала позвоночник… Нечто близкое к тому по смыслу ожидало ее впереди.

…Бакунинский фаланстер, или «братство», возник в Неаполе еще в 1864 году. Тогда в нем было едва с десяток человек, через несколько лет — уже с полсотни.

У них не было единого места поселения. Это сообщество со сходным образом жизни и воззрениями, рассеянное по чердачным помещениям пригорода. Почти все они были стеснены в средствах и ютились в комнатах без всяких удобств — пока вытерпливали домовладельцы. А подвал почтовой конторы «братство» арендовало за гроши под свою типографию, все мужчины работали в ней по очереди. Бакунин именовал свою коммуну международной организацией социалистов. Вокруг него группировались горячие молодые люди — Кафиери, Фанелли, Малатеста, де Губертис, греки, мадьяры, немало русских, дамы…

В своей социальной программе «братство» провозглашало: полное равенство для всех, равноправие женщин, свобода брака и усыновление обществом детей, отмена права наследования. Бакунин считал, что все это осуществится в полной мере лет через пятьдесят — сто. Но по возможности старался воплощать эти принципы в быту коммуны уже сейчас: общее имущество, никаких привилегий или предпочтений, кроме выбора наиболее близких людей для общения, никаких тайн. (Он не заметил, как пришел кое в чем к жесткой регламентации, которая возмущала его в построениях утопистов.)

Коммунары будоражили общественное мнение. Достаточно было уж того, что их дети одеты почти в лохмотья. Сам Бакунин проживал на четвертом этаже, под накаляющейся черепичной крышей, в убогой норе с узкими железными койками и горами табачной золы на столе, совсем как в 48-м году. Тут же ютилась Антония с детьми.

Облик его теперь был вполне фантастичен: он сгорблен, с кудрявой всклокоченной головой. Величественно не вписывался в любую обстановку… Маленькая полька, его Антося, достигала ему едва до груди.

В пожилом возрасте Бакунин в значительной мере потерял легкость устранять внешние препятствия. Вот в очередной раз полиция пытается выдворить его «братство» из города. Сунулись прежде всего взламывать двери типографии. Анджело де Губертис принялся было произносить речь о благих целях их союза, Бакунин же не поделикатился — и на щеке одного из филеров появился след, напоминающий удар подковой. Выпяченный подбородок и бешеные глаза Михаила Александровича…

Пока что отступились, более опасаясь физической силы синьора Бакунина, чем поверили, что «братство» безопасно.

Все же его членам пришлось перебраться, в Ниццу. Здесь вскоре также начались газетные толки об их атеизме, женщинах без шляп и нищих эмигрантских детях. Простой народ… проще. Почти так же жили поденщики и фабричные работники на окраинах города, они не столь усердно искали «грязь» в необычном явлении коммуны, полагая, что ее непременно-де нужно найти, у них был развитый в поколениях (плюс к приобретенному в испытаниях и бедах) такт, подсказывающий им, что жизнь непроста и может принимать различные формы. В их коммуне состоял одно время нищий и многодетный неаполитанский мусорщик, но над ним смеялись за то, что его жена ходит к причастию, и он выбыл.

«Бакунята» в основном тратили свои силы на то, что с немалым трудом зарабатывали на жизнь, да еще занимались агитацией. К чему в таком случае шифры, специальные чернила и условные знаки? — удивлялся Герцен. Бакунин не мог просто идти, он должен был продираться сквозь дебри…

Летом 1869 года в коммуну приехал Нечаев. Он ратовал за кинжальное сплочение «братства» и за увеличение числа его членов любой ценой: скомпрометировать такого-то, чтобы привести его навсегда в подполье, чтобы вырвать его из круга общепринятой морали… Бакунин в повседневной жизни слишком добр, чтобы различить предельно реальное содержание этих «фраз», и поначалу они были увлечены друг другом. К тому же из Женевы Бакунин вырвался с немалыми потерями — утинская травля коснулась и его, Бакунин был оглашен в печати как «царский агент». (Невероятные его идеи не в первый раз вызывали вопрос: не провокатор ли он?) Ему был дорог молодой соратник.

Михаил Александрович почти не имел средств к существованию. Его имения в России были конфискованы еще в юности. В письме к сестрам он сетовал: «Долги меня давят. Мне грозит голодная смерть». В 68-м году Антония увлеклась итальянским адвокатом Гамбуцци и ждала от него ребенка. (Они повенчаются после смерти Бакунина.) Ситуация эта не стала трагической для Михаила Александровича: теперь его очередь спасать «маленькую спасительницу». Антося была кроткой, действительно кроткой — принимающей все удары судьбы как заслуженные, и кроткой — не решающейся самой выбрать какой-то путь и пойти им до конца. К тому же Карло Гамбуцци был тоже беден. Бакунин знал единственную ценность в мире — свободу, и он посылал Антонии деньги якобы от эмигрантских союзов, чтобы она не чувствовала себя зависимой от него. А когда Антония с другом оказались без крова, вновь принял ее к себе. Он изловчался и кормил детей. Усыновил мальчиков. У него поселился и приехавший из Сибири отец Антонии Ксаверьевны.

Численность бакунинского «братства» постепенно росла. Кудесник пропаганды, Михаил Александрович пытался было использовать для революционного дела даже и масонов, ему казалось, что для этого надо только заменить их культ бога культом человека. Но толку с ними не вышло, и пропагатор был ославлен в печати. Разочарованы их индивидуализмом… Но ему удалось вовлечь в коммуну многих. Сила его внушения была такова, что разагитированные, случалось, не спали ночь, думая о «гнусности и бесполезности своей жизни», и подавали в отставку на службе.

К чему же призывал Бакунин? В эти годы он резко расходился с Герценом в воззрениях, тот считал опасным и пагубным для будущего направление Бакунина. Он писал о нем в тот период: «Пожилой ребенок доигрался с Нечаевым до идейной разнузданности. Язык его точно накануне катастрофы, его тешит подавлять одних и быть пугалом для других. Развязывать инстинкты в отместку за скверну жизни, рушить прежде в душах многое!.. Я думаю, это никогда не будет на знамени! Я его считал рыцарем…»

Его анархические фразы прежде виделись Александру Ивановичу по большей части игрой его фантазии. Считал, что не стоит анализировать эти мерцающие образы — они блекли при этом, и было жалко радужных птиц… Теперь же, в свете того, как бакунинские тезисы прорастали в умах его последователей, не мог не видеть тут идейной спекуляции.

Так в чем же сущность анархизма, который прогремит в недалеком будущем? Заметим, что сам его проповедник был глубоко человечен и заранее бы отрекся от такого его воплощения, как махновщина на Украине в начале следующего века. Отправная точка мыслительных построений Бакунина такова: «Пусть мои друзья строят, я жажду только разрушения, потому что убежден, что строить в мертвечине гнилыми материалами — труд потерянный». Он уже не надеялся на скорый переворот, но не мог остановиться в агитации…

Разрушение — это творческая страсть, утверждал он. И она есть в каждом — нужно только «расшатать». Это движение в семимильных сапогах, пусть даже при том мщение и вандализм. Куда тут поспеть Герцену с его «наращением потенциала гуманного». Исследователи в дальнейшем заметят, что Бакунин был в значительной мере близок к тому, чем станут поздние народники с их преклонением перед стихией и бессознательной мудростью народа. Бакунин постоянно превозносил «чутье, которое правит массой», и он сверх того считал, что нужно дать ей свободно заняться разрушением — остальное приложится. «Учить народ? Это было бы глупо, он сам лучше нас знает. Нам не понять его тайн — живущим в так называемом цивилизованном обществе. Пожалуй, суть народа — именно разбойник…»

Он резко разошелся в ту пору с Герценом, с его «просвещенчеством», но близко подойдет к его взглядам позднее. Их споры были ожесточенны, и кто-то из двоих обычно хлопал дверью. У них теперь взаимное притяжение по старой памяти (стремление взглянуть друг на друга), но и жестокое отталкивание.

Последние годы Бакунина будут тяжелы. Молодые его соратники нередко оказывались грубо утилитарными, и он больно ушибался о них. Менялись времена и интонации, и мало кому становился понятен его романтизм и презрение ко многим общепринятым условностям. Он мог безоглядно одалживать деньги у всех вокруг, но и раздавал все, что сам имел. Незадолго перед смертью он путешествовал каждое утро за шесть миль в местечко Кашина, чтобы позавтракать у знакомых и что-то принести Антосе. Вскоре ему будет отказано и в этих крохах. А незадолго перед тем они жили на вилле Бароната, и старый мечтатель, чтобы успокоить «девочку», сказал ей, что он хозяин этого дома. Следовали оскорбительные для него разрывы с недавними друзьями.

В 76-м году, переживя на шесть лет Герцена, он умирал в клинике в Берне. Бакунин вел себя мужественно и жертвенно: он не может кормить Антосю и должен ее освободить… Отказывался от бульона, чтобы не жить. Но съел несколько ложек гречневой каши, которую ему принесла также пожилая уже Маша Рейхель: «Каша это другое дело».

В который уже раз Александр Иванович пытался объединить семью: это поможет вырвать из флорентийского окружения Тату и хоть что-то поправит в воспитании Лизы. Он едет в Ниццу. И везет младшей плавательный шар: пригодится летом. Скоро там соберутся и все остальные, кроме Саши.

С невеселым чувством Герцен вновь «собирал семью». Нужны были все новые силы для домашнего подвижничества. Между тем за полгода тихой, одинокой жизни он отдал бы лет пять из отпущенных ему… Горестно думал: «О Лиза, как она дорого стоит!»

Младшей скоро должно было исполниться двенадцать. Она была сейчас нескладным подростком: панталончики из-под юбки, длинные руки, длинные волосы, поднятые над крутым лбом, прямые, в мать. Лицо ее, похоже, всегда сохраняло нелюдимое выражение. Нарядно одетая, она встречала вместе с матерью Александра Ивановича на железнодорожном дебаркадере в Ницце. Ей нравились ее новые светлые ботиночки лаковой кожи, и это значило: по некоему противоречию чувств она будет пинать ими камни мостовой и скоро обратит их в старые. Герцен был заранее тронут возможностью увидеть ее, что-то в нем было размягчено… Он всегда считал, что натура у Лизы превосходная и грациозная, верил, что удастся «исправить» ее. Она сказала по-русски, со своею англо-французской картавостью: «Дядя, мы вам очень рады!» Она уже знала., что Александр Иванович — ее отец (Герцен потребовал от Наталии объяснить все дочери), но это также из чувства противоречия…

Ежедневно совершались маленькие домашние «казни». Когда Тата, Лиза или приехавшая с фон Мейзенбуг Ольга были в чем-то виноваты, следовали сокрушительные истерики Наталии Алексеевны и разбирательства происшествий. Больше всего доставалось Лизе, так как Наталии было то и дело стыдно за ее «невоспитанность». И, кажется, младшая с неприязнью относилась к Александру Ивановичу уже потому, что его приезд усиливал ее шпыняния. Герцен в отчаянии потирал виски… Он не мог что-либо изменить в себе и не мог — вовне. «Гуманность — основа моего характера. Украли у меня кошелек, я посетую — и баста, а начни вора при мне пытать — я за него лягу костьми». А тут дети… Пусть в чем угодно виноваты! Без ума любить и без ума терзать — как такое совмещалось в Наталии? — спрашивал он себя.

Что же предпринять? Он решил было поместить младшую в школу-пансион в Брюсселе, известный сносным обращением с детьми. Но из Бельгии только что выслали эмигрантов. Больше Герцен о тамошнем пансионе не вспоминал.

У Лизы, на его’ взгляд, были дивные задатки: ум и память, удивительная проницательность, однако при этом постоянное одиночество, нервозность, отсутствие дома и каких-либо устоев. Для острастки в основном, к ней была приставлена теперь недалекая и тягучая мисс Турнер, но Лизхен, кажется, поклялась свести ее с ума… Такова была жизнь его младшей дочери.

Проблема и с Олей. Истово немецкий дух и аристократизм, как его понимала мадемуазель Мальвида («Извиняюсь за выражение, носовой платок» — иначе она не могла о нем сказать), ужасно, если это пристанет к Ольге. Герцен считал, что ей прививается старость и манерность. В будущее и вовсе не приходилось заглядывать. Он угадывал, что Мейзенбуг «мягко ненавидит» все его самые дорогие убеждения и «спасает» от них Ольгу, увидеть ее преуспевшей было бы для него подобно катастрофе 52-го года…

Масштабные интересы спасли бы дочь. Но чем им заняться с Мейзенбуг? Деятельность ведь не выдумаешь, понимал он. В приморскую непогоду в Ницце мадемуазель воспитательница перемогалась. И они намекали об отъезде… Что же, Александр Иванович не хочет держать при себе дочь всего лишь по закону. Не верит в такое свое право, если душа ее с Мейзенбуг. («Кукушка наоборот, унесшая птенца!..») В дочери уже проступала та же, ее, нетерпимость, облеченная в мягкие слова. Наконец Оля высказалась откровенно: «Вы не должны разлучать меня с матерью!»

Он без гнева, но с грустью смотрел на нее. Дочь была «породиста» и красива. Она неглупа, но, по его наблюдениям, страшно занята собой. (Она станет впоследствии благополучной супругой деятеля французского просвещения Габриэля Моно.) Чтобы Оля не забывала язык, Александр Иванович с Татой подбирали для нее русские стихи. Она принимала их как лекарство.

Они собирались с фон Мейзенбуг в Париж, где дочь хотела брать уроки у певца тамошней консерватории, и, может быть, она поступит на сцену. На обучение ей нужны были четыре тысячи франков. Голос у Ольги был скорее камерный… Герцен вынужден был сказать, что средства на образование — его долг, но на праздные развлечения невозможно. Они уедут вскоре просто жить своей жизнью… Да, «главная жизнь в детях!..».

Шла зима 1868 года. На душе у него было тускло. Штормило. И, как обычно возле Наталии Алексеевны, воцарилась нервозная атмосфера, в силу чего все капризничали. Он очень устал в жизни… Его приводило в отчаяние ее стремление все декларировать и бесконечно выяснять отношения. Она не замечала, как они рушились при этом. Ей нужно было все проговаривать. Их жизнь была изустной. Но ведь должна же быть такая простая вещь, как фон обыденного доверия, на котором можно что-то не заметить и простить, просто пощадить иной раз…

Вновь вспомнилась царственность души той. Она умела «не замечать» и терзала не других, а себя. Неприметно отошла от него душою, когда давление жизни стало слишком велико, он не сумел вернуть ее, разучился в ту пору снимать с ее души избыток тяжелого… Он понимал сейчас с новой остротою, что любил только одну женщину и что эта любовь продолжается, как в первый день.

Было опубликовано в полном объеме завершенное наконец «Былое и думы». И в ответ откликнулся письмом Иван Сергеевич Тургенев. Выверенно и слегка принужденно после многолетнего охлаждения возобновилась их переписка. Он высказал о «Былом», что оно «горит и жжет» и что у Герцена есть это умение — «провести черту по сердцу читателя». Иван Сергеевич прислал ему свою фотографию. Герцен долго вглядывался в нее: «Состарился, совсем седой, но сохранил прежнее благородство черт».

Уже шесть лет, как семейство Виардо переселилось в Баден. Тургенев построил небольшой флигель рядом с их домом — поскольку большую часть дня он проводит у них. Почти каждую весну или лето ездит в Россию, и Полин пишет ему туда длинные письма. Карьеру певицы она завершила десять лет назад. Как многие южные женщины, она уже нехороша… И воспринимает это как свою драму; правда, это непросто заметить в ней. Под конец жизни она привязалась к Ивану Сергеевичу. И он окончательно сказал себе теперь, что нужно оставить мысли о счастье. «Должно учиться у природы ее правильному и спокойному ходу, ее смирению. Все затихло, неровности исчезли. Отчего это сделалось — долго рассказывать — притом годы взяли свое. Когда меня видят, удивляются моей уравновешенности. Какая там под ней горечь застыла — к чему до этого докапываться — ни в одном человеке не нужно докапываться до дна».

…Такое еще событие в герценовской жизни: громкий успех имела в Париже театральная постановка его «Доктора Крупова». Тамошние знакомые писали ему, что мгновенно крылатыми выражениями в городе стали «родовое безумие рода человеческого» и «чиновничество — это специфическое поражение мозга».

…Мучительство в их семье становилось общим занятием. Особенно ранящей для Герцена оказывалась жизнь во второй половине дня, когда он оставлял письма и книги. Застарелая желчь уже не разливалась в нем, а мучительно перегорала. Разве что Тата теперь как могла сглаживала углы. Но умоляла отпустить ее из Ниццы. Александр Иванович в ту пору ощущал какую-то болезненную расплывчивость всех чувств, которую он никак не мог привести к отчетливости и ясности. Он был словно отравлен… Не мог ни на чем сосредоточиться.

Наталия вновь было решила уехать куда-то с дочерью и жить отдельно. Однако ночью, к неописуемой радости девочки, кошка родила пятерых котят, и Лиза категорически отказалась покинуть их. Наталия осталась.

(Раздраженная и обвиняющая, постоянно призывающая смерть, Наталия Алексеевна в дальнейшем заставит дочь возненавидеть ее. Много спустя после смерти отца, в Лизины семнадцать лет, единственной ее привязанностью в пику матери станет их знакомый — сорокачетырехлетний, знаменитый, кокетничающий с нею и наконец, обеспокоенный обожанием девочки, решивший отдалиться от нее автор труда «Физиология страстей» француз Шарль Летурно. Оставив ерническую записку, чтобы наказать его… всех, Лиза покончит самоубийством. Снова Герцен, если понимать под этим — использующий чувства и играющий в них…)

…Наступило, казалось, некоторое потепление семейных отношений. К весне дочери и Наталия по причине слишком большой дозы вакцины (модная в ту пору новинка) переболели оспой. Заболела неопасно также и Лиза и отчего-то при этом стала весела… Наталия самоотверженно ухаживала за Татой (у той болезнь протекала тяжело), что послужило началом осторожного сближения между ними. Наталия-Тата Герцен говорила о ней впоследствии: «Нужно помнить, что она страдала и что все-таки ей были присущи и хорошие стороны». Но затем… «Мирно-бурный» разговор с Наталией Алексеевной вновь показал, сколь глубоки противоречия между ней и Герценом.

Александр Иванович отправился в Париж по издательским делам. Его догнало письмо Наталии Алексеевны, которая решилась ехать за ним: «Быть может, кто-нибудь из нас двоих уже близок к концу…» (Она имела в виду себя.)

Старшая дочь вновь теперь жила во Флоренции.

И вот однажды в ноябре пришла весть оттуда. Первая телеграмма сына была невнятна. От второй у Александра Ивановича зашлось сердце. Немедленно он отправился на дебаркадер железных дорог. Сорок часов в поезде и в дилижансе провел в оцепенении.

Тату он нашел в горячке и бреду. Отца она узнала… Но слова ее были бессвязны. Приезд его поверг дочь в еще большее замешательство, она умоляла всех подтвердить, что для него нет серьезной опасности в их доме. Она боялась за отца, за Сашу, а также за Гуго Шиффа как за «возможного соперника». Пенизи угрожал ей местью. Здесь, в Италии, она очень реальна: не далее как на днях наемные убийцы в их городе зарезали одну девушку и ее родственников…

Стало наконец проясняться случившееся. Происходило… кружение дочери в здешнем карнавале. Она порой переписывала и правила переводы для красивого сероглазого слепого Пенизи. Слепнуть он начал в шестнадцать лет и сохранил довольно много впечатлений о мире. Артуро Пенизи был среднего роста и изящен, на последние деньги отменно одет, играл на фортепьяно и сочинял музыкальные пьески, он из разветвленной, нищей и тщеславной корсиканской семьи. Он сделал Тате предложение. (Огласки тому не было.) И, по словам его приятеля и врача Левье, был помрачен отказом. Врач просил Тату для его постепенного успокоения не отталкивать его окончательно.

Было ли в ней отвращение к Пенизи? Она же русская, она испытывала к нему огромную жалость, которую в иные минуты возможно было принять за что угодно. Сценка: он схватил ее руки… и она не отдернула их, он торжествующе сжал ее в объятиях. Очень вовремя стукнул чем-то в соседней комнате кельнер… Пенизи нужен был повод считать ее — уже обязанною. На другой же день он предъявил права и стал грозить Тате. Нужно ли говорить, что все кити володимеровы и прочие светские знакомые исчезли как только запахло скандалом…

Тата оправилась от бреда, но казалась подавленной и сникшей. Доктор Левье порвал со своим приятелем. И всех в городе также возмутил шантаж Пенизи, мнение было однозначным: он бил на деньги. Герцен считал, что дочь сама изрядно виновата. Но от этого не легче… Гуго Шифф полюбил ее за время болезни еще сильнее, а вот Мещерский уезжал. И она поняла теперь, насколько была к нему привязана… (Тогда к чему же было так мудрить?.. Но Александр Иванович удержал свой упрек при себе.) Врачи радовались ее скорому выздоровлению. Он же видел, что у дочери лишь внешняя сдержанность…

Будучи уже в состоянии осмыслить происшедшее, она воскликнула: «Все — как когда-то у матери… то же самое…»

Герцен был так подавлен происшедшим, что не смел надеяться на ее выздоровление. Он имел в Тату «последнюю веру»… Он давно знал, что судьба не балует его, но где-то бы ей и остановиться!

Дело в том, что в дочери была убита жизненная энергия, такая, как сейчас, сжимающаяся от каждого звука, она сможет только доживать, не действовать.

Он отправился с Татой на остров Специю и в Геную, чтобы новыми впечатлениями отвлечь ее от смутных чувствований. А потом они поедут в Париж, может быть, он развеет ее состояние.

…Здоровье Наталии-Таты Герцен постепенно улучшалось. Она будет впоследствии тесно связана с российской демократией за рубежом. В нее будут в дальнейшем влюблены многие, в том числе и зловещий Нечаев… Но тогдашняя моральная травма не прошла бесследно, Наталия осталась одинокой. Ей было суждено долголетие. В своей деятельной жизни она хранила память об отце, на которого, как она сама считала, она становилась все более похожей с годами, так же как в юности была похожа на мать. Берегла его архивы.

 

Глава тридцать третья

Дальний свет

— Очень тяжелые времена… И, по-видимому, мне кажется, что я беседую порой с кем-то из будущего. Но поговорим еще раз. О чем я намеревался? Жизнь… Все ли в ней оправдалось?.. Иногда мне кажется, что в ней осталось только одиночество, потери и «жизнь воспоминаний»… Здесь ли вы, автор?

— Я здесь. И начать хотелось бы с вопроса, что с вашей русской пропагандой? Она была главной во всей вашей деятельности.

— Вы о «славянском мессионизме» Герцена? С каждым годом я все больнее бьюсь о непонимание здешних людей, об их равнодушие ко всем интересам, ко всем истинам… Иногда приостанавливаюсь в своем отрицании, и мне кажется, что худшее время уже прошло, стараюсь быть последовательным: мне видится тогда, будто пригнетенное слово во Франции высвобождается, будто что-то забрезжило наконец… нет, не видно отчетливо! У них здесь все есть, что надобно — и капиталы, и опытность, и порядок, и умеренность — что же мешает? Вот умеренность и мешает. Только ли поэтому мнится, что заалеет на востоке? Значится у западных моих друзей как химеры Герцена… Горько, что пахать сейчас приходится на здешней каменистой почве.

Однако о «русском общинном социализме»… Бит, казалось бы, довод о крестьянской «предкоммуне». Община, теперешнее детище земли, усыпляет человека, присваивает его независимость, но сама не в силах защитить от произвола и освободить… Чтобы уцелеть, она должна пройти через революцию. И все же верю, что она пригодится! Так что Герцен не отрекается от общины. Тут весь опыт и склад народной души!.. Россия скажет решительное слово в нашей сегодняшней жизни. Какая-то ни с чем не считающаяся уверенность: так будет. Хотя теперешнее положение России — равно неблагополучное и сулящее бедствия… Всюду у кормила жандармы под разными учтивыми названиями. Вновь торжествует трагическая неторопливость истории…

Что же сказать о себе, когда почти совершилась жизнь? Я не был блудным сыном! Любовь к родине у меня вовсе не инстинктивное чувство, не привычка, из которой сделали добродетель. Я люблю ее, потому что знаю ее, люблю сознательно, рассудком. Россия — это ощущение непочатости сил и северной свежести… Относительно же дальнейшего (это — несмотря ни на что) должно сказать: русский народ своими свойствами принадлежит будущему. Отечественная жизнь, сдавленная и деспотичная, при широте и богатстве народного характера чревата глубокими потрясениями. И к тому же образованные русские — самые свободные люди!.. Мы никогда не закончены, не ограничены! Посмотрим, что-то будет дальше. Россия — задача для всех дальновидных умов.

Но пора уж мне подбивать персональный свой итог. Не будем тратить время на вежливые уверения в том, что это преждевременно… Мы работали, и благодаря тому в России вырастали новые люди! Со знаниями и закаленные к тому же в нужде, горе и унижении. Я вновь о значении внутренней свободы для внешней свободы: о необходимости увеличения числа свободных людей для перехода к новому и для гарантии от рабства. Новые поколения в этом смысле обещают многое, несмотря ни на что. Пусть они даже не дочитали своих учебников, но рвутся в дело, как когорта людей 1812 года. Пена уйдет, останется дельное. Мы теперь меньше нужны… Может быть, и жаль. Убыло понимание того… что мы именно еще более нужны!..

Совершенно новое явление — рабочие. (В статьях уж не принято говорить «работники».) Новое и самоопределяющееся явление… Качество «самости» в них нарастает. Начались уж рабочие собрания не в чопорной обстановке кабинета с поучающими их доктринерами. Вообще, вопреки всему, люди все же гораздо больше мечтатели и художники, чем думают о себе! Это угасшая было во мне вера… не угасающая. Стремление к обновлению мира станет всеобщим. Мы улыбаемся теперь с Огаревым, видя уже в самых закостенелых официальных статьях толки о правах или провозглашение Америки (это не от нас) и России — странами будущего. Как глубоко укоренилась наша пропаганда, если даже у врагов наших… Религия будущего общественного пересоздания — единственная, которую мы завещаем грядущему.

— Да, семена брошены. Среди них также и предупреждение Герцена о страшных последствиях разливанной крови, хотя он хочет в будущем радикальной, а не половинчатой революции. Мечтает не просто о равноправии — о всеобщей полноте прав без различия классов. Он социальный оптимист и считает, что в принципе преобразуемо. Если коснуться «завещания», то что еще вы причислите туда?

— Что еще? Ревнителям покладистости и единения, ради самого обилия споспешников, добро бы помнить, что «опереться можно только на противостоящее» и что общественное и историческое благо может возникать и в форме индивидуального протеста!..

— Что же, Герцен высоко поднял цену отдельного бойца. Из его высказываний: «Влияние отдельных личностей не так ничтожно, как склонны думать. Это могучий бродильный фермент, даже смерть не всегда прекращает его действия». Пожалуй, еще вклад Искандера в том, что он обновил понятия гражданской и личной чести… Он неразрывно слил политику и нравственность, не окажется ли это нестареющей новостью и много спустя? Еще спрошу: чем запомнитесь вы?

— Верой, трудом и предвидением!

Я покидаю Александра Ивановича грустно, но успокоенно. Ему пятьдесят семь. На его отяжелевшем и осунувшемся лице (замечательный врач Сергей Петрович Боткий может многое — увы, не творить чудеса) залегли две резкие черты, от крыльев широкого, — как он сам говорит, «русского» — носа к углам рта, укрытого слегка опаленною сединой бородою. В его взгляде — выражение угрюмости, проницательности и подлинности всех его душевных движений.

Он заключает разговор:

— Итак, что же осилено? Мы мощно вернулись на родину! Все остальное не существенно.

Непрерывные скитания, начавшиеся с 1864 года, привели Александра Ивановича в канун 70-го года в Париж. Нанята была квартира на улице Риволи. Она оказалась неудобной, но для Таты, для ее покоя необходима была какая угодно оседлость. Дочь была все еще нервна и подавлена. Все сдерживали ссоры ради нее… Собирались прожить здесь полгода. Потом Герцен поедет в Женеву для еще одной попытки переговоров с тамошними молодыми радикалами. А также на воды. Доктор Боткин был приблизительно доволен его состоянием, ну да врачи в «агитационных целях» всегда довольны. Он в последний раз проконсультировал пациента перед своим отъездом на родину и посоветовал, скажем, в мае попить селестинскую воду.

Александр Иванович всматривался и вчувствовался в Париж. Город был совсем не тот, что он любил и ненавидел когда-то. В годы Второй империи в нем проводились работы по перепланировке, из центральных кварталов была выселена беднота, расширены и перенесены целые улицы, что должно было затруднить постройку баррикад и облегчить действия войскам. Париж стал красивым, но чужим.

В саду Тюильри, в дальнем его конце, Александр Иванович нашел один уголок… В нем держался лиственный и травяной дубравный дух, который Герцен искал повсюду, и в Италии, и в Англии, но почти не находил. Именно не цветочный аромат, а запах листьев и дернины под ногами. Старик сторож сада приветствовал его как завсегдатая.

Еще одно слегка отвлекающее и утоляющее его занятие: выпить по пути в кофейне на Марсовых полях бокал бургундского да следом абсента — полынной водки с содовой — и с блеском открывать посетителям литературного клуба на Монмартре незнакомый им мир России… И им же — глубины классического французского языка. («Потребуйте его назад у иностранцев!») Да все это пустое и праздное… Жизнь, приходило ему теперь на ум, неподъемна и горька, она как тяжелая болезнь, которая то усиливается, то ослабевает, и тянет погреться к старой дружбе…

Они виделись ненадолго с Огаревым. Ему было теперь крайне трудно ходить. Он уж не мог больше шутить по поводу болей в сломанной когда-то ноге — и это показатель. Ник стал седым, со слегка опавшими плечами, у него была почти белая борода, но темные усы. Он все так же разумен и сдержан, бесконечно терпелив к окружающим. (Ему суждено пережить Герцена на семь лет; он закончит жизнь в Лондоне, где сблизится с Петром Лавровым.) Они шли в последнее свидание с Николенькой Платоновичем по улице, тот и другой — опираясь на трости с тяжелыми набалдашниками.

…Как вдруг разразилось!..

Уже с полгода на юге Франции, в Лионе, и у шахтеров Обена продолжались глухие волнения. Но до поры кончалось усмирениями. Теперь же занялось в самом Париже — почти без нарастания событий, круто! Левый берег Сены — Сорбонна, фабрики и Латинский квартал — все кипело. Империя пала, и Франция сбрасывала с себя путы бонапартовых уложений.

Герцен умолял детей не пропускать в газетах ни строчки (ясно, что прочитывал их и сам), они должны дышать этим воздухом! Лиза, та объявила себя якобинкой и доедала обед только с условием, что ее возьмут в республиканский клуб.

Восстание ширилось. Крепла парламентская оппозиция, и шли бои за республику.

Александр Иванович не мог насмотреться на город. Словно бы прощался с ним в решающий момент… В январе стало склоняться к победе. Верх реакции снова, говорил себе Герцен, был бы страшен, он противен «исторической эстетике» уж хотя бы потому, что в третий-то раз… (Отчасти сбылось: впереди, уже за чертой его зрения, — семьдесят два дня Парижской коммуны, расстрелы, но и становление Франции как республики.)

В январе бастовали уже двести тысяч парижских рабочих. Казалось бы, безликие и забитые фабричные… Полуодетые, изможденные и безоружные. Но эти же самые люди в порыве к новому становились «прекрасными до поэзии», замечал он.

Герцен должен был видеть каждый уголок сражающегося города. Бодрящее напряжение наполняло тело… Глаза его блестели, и мысль работала мерно, сильно, прочно. Он был снова юн! Он страстно любил Париж!

В один из таких счастливых дней произошла встреча со старым знакомцем и товарищем.

Четырнадцатого января из Баден-Бадена приехал по делам Тургенев. События прошедшего года привели к разгрому французской армии в долине Эльзаса; сто тысяч французов оказались в немецком плену. А «безумные организаторы бойни» с той и с другой стороны подсчитывали барыши. (Все это и способствовало революционному взрыву в Париже.) Семейство Виардо нравственно страдало, для них невозможно стало больше жить в Германии. Иван Сергеевич собирался вскоре вместе с кланом Виардо поселиться в Лондоне.

…Они молча пожали друг другу руки, увидясь после долгой разлуки, разногласий и охлаждения. Были сдержанны.

— Эк, как тебя украсило… — Иван Сергеевич грустно и ласково смотрел на герценовский зачес с сединой; вот руки у Александра Ивановича были прежние — красивые и сильные. Отчего-то, вопреки логике, Тургеневу казалось, что подобные перемены не могли коснуться Искандера. (Давнишняя их молодая шутка, что «у Герцена вовсе нервов нет!».)

— Да и ты побелел, и тебе к лицу. — Александр Иванович оглядел статную фигуру Ивана Сергеевича. Неожиданно темными казались теперь глаза Тургенева, красивой была слегка страдальческая линия его губ.

Была все же немного скованной их первая встреча после стольких лет врозь…

Александр Иванович в тот день неожиданно почувствовал значительное недомогание, но рвался на парижские улицы, должен был участвовать в митинге. Тургенев был больше настроен на встречу (это он нанес визит), был погружен чувствами в события их общего прошлого.

Они слегка не находили общего языка. Тургенев наконец поднялся, сказав, что зайдет в другой раз.

И уже не застал.

Тем же вечером Александр Иванович обмолвился, что его томит боль в боку.

У Наталии на лице проступило выражение иссушающей заботы… Оно слегка тяготило его. К чему такое подчеркивание, чтобы поминать потом? Впрочем, это у нее непроизвольное, он понимал, что несправедлив в своем невысказанном упреке. И все-таки другое дело — безгранично родной человек Тата, подраненная и сникшая, но способная отставить все свое в сторону. Она умела делать все лечебные процедуры неприметно. Его раздражительность возрастала вместе с болезненным состоянием.

Александр Иванович был уложен в постель, но все еще не воспринимал свою болезнь всерьез. Скучно, невозможно занемочь сейчас, когда каждый день мог принести новое! Все же к нему был приглашен знаменитый врач Шарко.

Мсье Жан-Мартен Шарко был элегантен, деловит, несколько резок. Это был тип исследователя, которого тяготила слава модного врача, многословие родственников. Он был известен своими открытиями в невропатологии и клиническом анализе и являлся специалистом по внутренним болезням. Он объявил диагноз властным и ободряющим тоном: воспаление легких при сегодняшнем состоянии медицины — пустяки! Растирания, банки и все прочее…

Правда, организм пациента — это было очевидно — был ослаблен минувшими потрясениями, равно как и нервными перегрузками последних недель, многочисленными выступлениями на митингах. Может растратить силы и радость…

Проходили дни. Но дыхание Александра Ивановича не становилось свободнее. Зато вокруг была буря, улыбался он про себя, все нарастающая буря, вот что утешало.

…Ему стало немного не по себе, когда он услышал диагноз. Он давно знал на свой счет, что умрет от мозгового удара или от воспаления легких. Он ободрил взглядом Наталию и Тату…

Мучило его, что все не ехала Ольга. Они предприняли недавно с мадемуазель Мальвидой путешествие на представление оперы в Брюсселе, но задерживались сейчас. «Единственная забота фон Мейзенбуг — чтобы Ольга никого не любила…» Наконец они здесь.

На шестой день болезни Александр Иванович утешал домашних — по-видимому — в неизбежности своей смерти. Решительно потребовал коньяку, трубку с хорошим табаком и был как нельзя более рад проходившему в эти минуты под окнами военному оркестру. В музыке он любил Бетховена, а также простое и окрыляющее — военную музыку.

Спустя несколько часов он спрашивал у всех возбужденно: «Отчего бы нам не поехать домой?» — и это было в бреду… Дыхание Герцена остановилось ночью двадцать первого января 1870 года.

В те горячие дни в Париже траурную процессию пришли проводить несколько сотен рабочих, знавших его по выступлениям и статьям.

Я иду по улице Герцена в Москве — с прилегающими улицами Грановского, Белинского, Огарева — по направлению от бывшей Манежной площади, где Александр Герцен учился в университете, к Тверскому бульвару, где он родился в старинном особняке. Там сейчас получают образование молодые писатели. Под конец эта улица с напряженным движением впадает в площадь Восстания.

Из находящегося не столь далеко от нее дома в Сивцевом Вражке Герцен уехал когда-то за границу, а над Москвой-рекой они с Огаревым дали друг другу клятву идти одним путем, еще не зная, как непомерно то, чему они решили себя посвятить, но веря, что не отступятся.

В Москве нелегко обойти все места, помнящие его.

И мы не прощаемся, нет. Земля вращается быстрее, мы встретимся.

 

 

 

 

НАТАЛЬЯ ГОЛОВИНА

ВОЗВРАЩЕНИЕ

 

НАТАЛЬЯ ГОЛОВИНА

ВОЗВРАЩЕНИЕ

РОМАН

Москва

Советский писатель

1987

 

ББК 84.Р7

Г 61

Оформление Евгения Соколова

Иллюстрации Сергея Соколова

Головина Н.

Г61 Возвращение: Роман. — М.: Советский писатель, 1987. — 368 с.

Новая книга прозаика Натальи Головиной — исторический роман о духовных поисках писателей и деятелей демократического движения России XIX века. Среди них — Тургенев, Герцен, Огарев, Грановский. Непростым путем они идут от осознания окружающего мира к борьбе за изменение его.

Г 4702010200—407 27–87

083(02) —87

ББК 84.Р7

© Издательство «Советский писатель», 1987

 

Наталья Ильинична Головина

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Редактор О. С. Ляуэр

Худож. редактор Е. Ф. Капустин

Техн. редактор Е. Ф. Шараева

Корректоры С. Б. Блауштейн, Н. Г. Худякова

ИБ № 5786

Сдано в набор 12.05.87. Подписано к печати 10.11.87. А 06758. Формат 84×1081/32. Бумага тип. № 2. Литературная гарнитура. Высокая печать. Усл. печ. л. 19,32. Уч. — изд. л. 19,03. Тираж 30 000 экз. Заказ № 998. Цена 1 р. 20 к. Ордена Дружбы народов издательство «Советский писатель», 121069, Москва, ул. Воровского, 11. Ордена Октябрьской Революции, ордена Трудового Красного Знамени Ленинградское производственно-техническое объединение «Печатный Двор» имени А. М. Горького Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 197136, Ленинград, П-136, Чкаловский пр., 15.

 

Содержание