Зябкая пустота внутри… Он чувствовал себя неестественно и странно. Впервые за годы, прожитые вместе, он ощущал себя в какой-то мере без нее. Он не думал об измене. Это не так, не о том… Но он терял ее внутренне. Может быть, все больше с каждым днем, когда он сейчас вдалеке. Он ощущал себя как в склепе, когда не пошевелиться, невозможно движение. Глухо и скованно. Он был физически болен.
Он выждал несколько дней, завалясь без движения в своем номере с каким-то томом в руках. Потом оказалось, что это расходная книга здешнего отеля. Его вывел из оцепенения гостиничный портье, предлагавший из-под полы вздорожавшее и почти исчезнувшее в Париже бургундское и разыскивавший среди постояльцев запропавший гроссбух, бог весть как он оказался в руках у Герцена.
Он написал Натали грустное и спокойное письмо: ты не сознаешь, но это происходит. Внимательно исследуй свое сердце: ведь в нем есть сдвиг. Однако могут ли они сказать: раз происходит, так и суждено? Их связывает слишком многое из прошлого. Но если она захочет, он готов уехать. Он уедет с Сашей в Америку!
Ее письмо было как крик: зачем это все и за что? Она горько думает: зачем? — и не видит в своем сердце ничего, что могло бы дать повод. Расстаться и потерять его немыслимо — тут надобно переродиться! Она едет в Париж…
Он сурово попросил ее: без детей. Их разговор должен быть наедине. Она едет с ними… Нет, именно с детьми! В Цюрихе остались лишь Коля с Луизой Ивановной.
Она приехала. Ему показалось, что у нее был вид человека, разбуженного после продолжительного сна. С облегчением он увидел, что она просыпается.
Они побывали вместе у Эммы. И у Машеньки Эрн. Маша подрабатывала перепиской нот, не желая обременять семейство Герценов, чей капитал в ту пору был арестован в России. И что-то удерживало ее возле Рейхеля. Овдовевший в прошлом году Адольф был скорбен и писал трагические клавиры — в память жены, и протестующие — посвященные Бакунину в прусской тюрьме (потом он окажется в Петропавловской).
Рейхель оживлялся в ее приходы. И давал Машеньке уроки музыки. Она усваивала превосходно; удивительно, что прежде считалась маломузыкальной. Герцен припоминал со смехом, как в Москве лакейски изогнутый учитель музыки на вопрос, есть ли у девушки способности, ответил: «Как будет приказано!» Маленький Мориц, почти не видевший в младенчестве своей больной матери, тянулся к ней и называл ее «мами Маша». Машенька перестала было появляться у них, думая, что переступает некую черту… Тогда обеспокоился ее отсутствием Адольф. Кажется, скоро у них будет семья.
Но вот они вновь наедине. Натали упрекала его с виноватой, растерянной улыбкой:
— И ты мог думать, что в моих глазах может утратить цену подлинность твоего характера рядом с тем — легковесным?
Но дорого ей сейчас, пожалуй, т о, подумал он с горечью.
Спокойствия и радости в эту их встречу и не могло быть. Благо еще, понимал он, что пришло «сознание болезни, которую им общими усилиями нужно было вылечить». Терпеливыми и старательными, как бы во всем заново были их отношения в Париже…
Здесь завязалось в их тайных клетках то, что дальше, в ноябре, в Ницце станет крепенькой, на славу новорожденной Ольгой.
Они решили заранее, как назвать. Он шутил:
— Саша и Тата, Коля, Оля… Если лет через десять родится еще кто-нибудь, то назову просто — Ля.
Но это окажется единственным светлым пятном в том ноябре пятидесятого. Потому что рядом снова будет семейство Гервегов.
Александр не ответил в Париже на его письмо. Последовала целая туча посланий, полных притязаний на его любовь… Бестактность. Оставил и их без ответа.
Натали защищала его: Георг так одинок и так несчастен, тут крик о помощи… Она умоляла написать ему. И — какой-то листок она спрятала при его приближении в столик для рукоделья и покраснела почти до слез, непривычная к тайнам…
Итак, сказал он себе, они уже не вдвоем — втроем, «втысячером»!.. Раздробя то лучшее, что было между ними, на проходное и ничтожное, чему несть числа.
Уж как минимум… «вчетвером», усмехнулся он вновь с сарказмом и болью… Георг в Берне, оказавшись без средств, состоял на содержании у актрисы, которую, в свою очередь, содержит промышленник. Теперь она увезла его в Монте-Карло. (Рассказано было в числе прочих новостей в письме друзей.) Эту новость не знала Эмма. Но Герцен счел своим долгом сообщить ее Натали. Да, именно так: его долг сказать ей.
Она была не оскорблена, но грустна.
— Да, ты прав, какая бы могла быть любовь из таких рук? Даже если ты все еще считаешь возможной ту «будущую любовь»… И полно об этом.
Впрочем, женщины, и именно чистые, способны оправдать все. Скажем, тем, в какой моральной растерянности мог оказаться он, лишившись ее внимания. И потому она написала ему в отель в Монте-Карло что-то наставительно нежное.
Александр разрешил ей эту переписку. Что же. Раз уж они все равно не вдвоем… Пусть хотя бы не будет тайным!
Гервег воспринял ее письмо как полное прощение себе. Герцен смеялся взвинченным и гневным смехом: поток страстных писем с интонациями потерявшегося младенца, взыскующего друга… изустного любовника отныне начал преследовать их с Натали.
Видимо, писал он и отдельно ей, был скрытый слой в их переписке. Несколько раз она вновь что-то прятала при приближении Александра в столик для рукоделья. Проходить мимо которого теперь обжигало его нервы. Горячий след…
Герцен пойдет по нему? Нет. Никогда. Ведь, в конце концов, она свободный и равный ему человек, и он не может подавлять ее волю. А если он хочет помочь ей, то должен понять корни случившегося.
Лишь это спасет, если еще что-то может помочь и спасти…
Он думал. Тяжелая кровь стучала в виски.
Как же возникло все теперешнее? Человек, настывшийся в детстве (таково было детство Натали), зябнет и потом, и ему требуется интенсивное тепло. Оно стало теперь приходить оттуда, от Георга, незаметно для нее самой внимание и приязнь с его стороны стали необходимы для нее. Есть такая вещь — глубоко вчувствоваться во что-то… Наши эмоции инерционны и к тому же ускользают от анализа: многого мы не сознаем вполне в своем поведении или понимаем лишь задним числом.
Ну а Гервег? Ведает ли он, что происходит? Теперь уже, после встречи в Берне, нет сомнений, что отдает себе отчет… Чем же объяснить его двуличность? Причина тому, полагал Герцен, не только эгоизм Георга. Здесь еще безусловное, общественно проклинаемое и признанное мнение, что на любовь и страсть нет суда, против нее почти нет сил.
Герцен отрицает то самодержавное место, что отводится ей в жизни!
На любовь нет суда? Она подсудна нравственному чувству в нас и, если не честна, вступает с ним в противоречие, становится уродливой, наконец идет на убыль от соприкосновения с чем-то высшим в нас. Или же иногда может гибнуть личность…
Вспомнилось давнее. Александру было двадцать три года. В вятской ссылке после переписывания налоговых реестров в губернской канцелярии, где что ни закорюка — уловка для казнокрадства, после насилия над собой от десяти до пяти у него была лишь такая, нежеланная, возможность развеяться — бывать иногда в здешних «приличных домах» с обильными застольями, вистом и альбомами чиновничьих дочерей. Но был один дом, куда его приводило чувство, близкое, пожалуй, к состраданию. Его вызывало в нем несчастливое и такое светлое существо — белокурая, со слабым голосом Прасковья Петровна Медведева; ей лет двадцать пять, она жена бранчливого и желчного парализованного старца, судебного чиновника. Возникла их тайная связь — именно по ее горькому порыву навстречу, по глубинному сходству мучительного их положения. И иначе быть не могло, потому что обоим нужно было жить сердцем, чтобы выжить.
Началось от вятской тоски, от незаполненного и нерастраченного, а обернулось — безоглядной привязанностью к нему Медведевой и вынимающей душу жалостью Александра к ней. Это ли не основа для чувства? Почти любовь. Да, может быть, и она самая.
Если бы не обман их тайных свиданий… Бывать в ее доме и смотреть в глаза умирающему! Как далекий свет, на мыслях о котором можно было отдохнуть душой, все чаще ему стала вспоминаться Натали. Она была совсем девочкой при их расставании, проводила его, увозимого из Крутицких тюремных казарм в ссылку. Сохранилось воспоминание о ее заплаканных лиловых глазах, круглых от страха за него и не по-детски тоскующих… Удивительно родное чувство осталось после того прощания. И вот теперь по впечатлению от ее писем она становилась в его глазах все взрослее, любимее. «Победила» же она в «союзе» со стариком Медведевым…
Решившись, он признался наконец им обеим в существовании той и другой.
И всегда потом считал, что откровенность — единственное, что может спасти в любовных драмах и дебрях.
Прасковья Петровна сумела его понять; исходя слезами, благословила их с Натали. Истинно любила!.. Может быть, единственное, что давало ей тогда силы, — сознание того, что светлое в прошлом не обернулось под конец уловками и низостью, это бы добило ее, а прежней радостью — уже можно жить.
Да только вот печаль в его воспоминаниях о ней: после смерти старика она осталась в бедственном положении. Он думал: предложить ли ей денег перед отъездом? Немыслимо. Не приняла бы. Уже будучи вместе, они не раз вспоминали о ней с Натали. Но не было вестей из Вятки. Он помнит, как пошло у них на убыль с самоотверженной, мечтательной Медведевой. Их отношения еще оставались отдушиной в их вятской жизни, но становились все более скованными и принужденными, оба томились уловками и скрытью. Даже Натали «возникла» в какой-то мере от этого…
Есть ведь еще и этическое удовольствие в отношениях двоих! (Впрочем, как бывает у ияых страсть в грязи вываляться.)
Да и что это он взялся выводить общие правила. Наши привязанности и чувствования таковы, каков сам человек… Каков же Гервег?
Он подумал теперь с горьким смехом, что ведь милый Георг… зоологичен! При их свидании в Берне: взор — почти не замутненный… Он полагал, что они по-прежнему могли бы оставаться друзьями. Не видел в своем поведении в их доме предательства. А ведь отнято было жизненно важное, похищено у друга! И в то же время он, пожалуй, не украл бы у Герцена портсигар или бумажник… Им было намеренно использовано уязвимое и незащищенное в душе Натали. Одно (дружба) напрочь отделяется им от другого — не разрушить самого дорогого в жизни друга. Он относится к любви как к прихоти и шутке, потому вкрадчиво присвоить ее — допустимо. И это он требует… именно требует понять от Александра!
Здесь как раз и было главное, Герцен уловил: «горячо»… Все происходящее расценивается Гервегом на уровне адюльтера — такая всему отмеряется цена… А высшего для него просто нет. Даже если захватит тебя целиком, расценивается так же. Высшего для него просто не существует — вот разгадка.
Итак, он потрясен двойной игрой друга, а для него все однозначно и естественно. Один ли Гервег таков? В том-то и боль герценовской ошибки, что, отлично зная «общее правило», он все же считал того исключением. Герцен расправлялся теперь с остатками своих заблуждений.
Он понял теперь окончательно, что о н и, обильно произрастающие на здешней почве, — во всем иные, совсем другой породы. Он напишет об этом позднее: «Мы далеко отстали от наследственной, летучей тонкости западного растления». Отечественным типам, на его взгляд, свойственно или уж понятное криводушие подневольного раба, или — умственное развитие все же создает предел, за который многое низкое не проникает. Образование у нас до последнего времени служило чистилищем и порукой. Он считает, что в числе прочего по этой причине до недавних пор правительство не могло создать ни тайной полиции, ни соответствующей литературы на манер французских.
У России и Запада разный социальный опыт и — он уверен в том — разница национальных характеров. Внутреннее всеприятие европейца выпало в нем в осадок вследствие тасуемых на его глазах революций и реставраций, когда сегодня добродетелью считается то, за что завтра ссылают в каторжные работы. Смена этикеток без изменения сути подготовила психологию, «когда уважаются не принципы, а способность менять их на лету», знать все идеи и обряжаться в них как в словесный фрак, оставаясь внутренне холодными. Есть сладострастие запутанного и искусственного в западном человеке… Мы же, сознавал он теперь в полной мере, «легко отдаемся человеку, касающемуся наших святынь, понимающему наши заветные мысли, смело говорящему то, о чем мы привыкли молчать… Мы не берем в расчет, что половина речей, от которых бьется наше сердце… сделались для Европы трюизмами, фразами…». Забываем еще, усмехнулся он также и своей забывчивости, сколько больных страстей конкуренции и домогательства, себялюбия, жажды наслаждений впитано тут с детства. Наш брат медведь кинется как на рогатину — да мимо, его же противник кажет на него пальцем…
Таков и Георг. И это влияние он распространяет вокруг себя. Вот к какому ответу привели Герцена вопросы о причинах перемен, происшедших в Натали.
В нем говорит ревность? Но есть ревность — по душе, ибо существует привязанность к другой душе, родство неразъемное… И такая ревность больнее обычной, исходящей из того, что женщина — как бы вещь и собственность и не смеет вдруг «ожить», наполниться своей душевной жизнью. «Цивилизация» провозгласила правом и даже долгом мужчины казнить ее за это. Он знает, что абсурд — подобное притязание расследовать и притеснять, и не выдерживает ни малейшей критики претензия к женщине быть пожизненно как бы чьим-то отзвуком, неукоснительно все тем же… Но отчего же тем не менее внутри такое неизбывное чувство боли, несчастья?..
Снова его мысли о ней. Почему же Натали, с ее дивной, цельной натурой, оказалась подвержена таким переменам? Тут влияние надломившей их всех парижской крови и смуты. Но не только…
Он давно и много думал о гибельности традиционного женского воспитания, принятого в нынешнем обществе. Оно нацеливает женщин на то, чтобы искать смысл жизни и опору в одной любви, туда же толкает их книжное влияние и религия. И, увы, только такое место отводит им пока что действительность. В самом деле, много ли можно насчитать хотя бы российских деятельниц? Княгиня-ученая Дашкова, поэтесса Каролина Павлова да образованная калужская губернаторша Смирнова-Россет, которая, будучи не слишком красива, казалась обворожительной мыслящим юношам, да и Пушкину и Гоголю, за неглупые речи; тратила себя на салонные рассуждения и флирты…
Всем строем нынешней жизни, считает он, женщину «загнали» в любовь. Только там для нее отдушина, лишь там она может проявить себя, свою волю. Увы, и там чаще всего тайком…
Общепринятая женская вера, что жизнь — единственно в любви, а не в какого-то рода деятельности, считает он, делает уязвимой затворницу в детской, домоседку с рукодельем и книгой.
Он старался избавить Натали от такой жизненной уязвимости. Сколько было говорено у них за все их годы об «идоле любви»… И она соглашалась — разумом. Но всматривалась в него тревожно: он уже не любит, как прежде?! Причина трагедии, возникающей между двоими, однажды сказала она ему грустно, — безмерность женского чувства и ограниченность мужского, и это непеременимо, вытекает из разницы инстинктов той и другой стороны — драма, заложенная самой природой…
Герцен же ставит во главу угла социальные противоречия, всё от них, считает он.
Но она втайне оставалась при своем, понимающая все, но живущая тем, на чем выросла, что было вымечтано ею. Интенсивность чувствований была настоятельной ее потребностью. И вот во что вылилась она, спровоцированная позерством Гервега… Даже уже понимая его мелкость, она все-таки любит самое свое чувство.
И сердце говорит ей, что она вправе… Поскольку любить для нее то же, что жить. Вправе даже на уловку, скрытность! Не понимая еще, как далеко может завести взвинченный «устный» роман ее, исступленную мечтательницу…
Пока ей все еще кажется, что она не причиняет никому вреда, поскольку не собирается разрушать их с Александром семью. И он печально поклялся ей, что пока он ей нужен, он не уедет с сыном в Америку.
Была еще одна невольная поддержка извне «ее праву»: письма Ника, его протест против общественного приговора в его отношениях с маленькой Тучковой. Развод был для него по-прежнему недостижим, так как отсудившая у него немалую часть состояния Марья Львовна не желала лишаться общественного положения. Огарев с трудом освободился из-под ареста и следствия по доносу бывшего тестя. Но неужели их с Наташей удел — только страдать и возиться с низостями жизни? Сильный и ярко чувствующий прав, провозглашая только свой суд над собой. Недозволенное и самозваное их чувство друг к другу право, потому что оно для счастья! В том-то и цена их любви, что она противна их убогой морали. То-то и сладость и игра, что они с Наташей неподвластны ей!
Да, восклицала Натали над письмами из России, есть страшная радость свободы! Возможность вышагнуть из общего ряда… Особенно ей дорого было то, что речь шла о той самой Наташеньке, что была выделена ею когда-то. И вот теперь она с Ником — тут больше чем судьба, правы осмелившиеся!
В тех письмах Огарев, самый чистый человек, какого знал Александр, обосновывал право «преступить», когда нет другого выхода, и решался он прежде всего не «для себя», а утверждался в праве повести за собой туда, где, считалось, погибель, молодое и младшее, доверившееся ему существо. Не то чтобы его доводы впрямую повлияли на Натали, думал сейчас Александр, но не могли не оставить некоторого следа.
К тому же все наложилось на усталость их отношений. Бывает порой утомление в многолетнем браке, так же как бывает усталость голоса и клеток кожи, падение нервной восприимчивости. Наступает некоторая приглушенность в общении много переживших людей… Не будь «друга-недруга», их отношения немного бы перестроились, как уже бывало.
Не будь вмешательства — вкрадчивого и хищного, наворота вселенской пошлости… И — куда ушли их отношения с Натали, полные доверия и нравственной требовательности? Бывает страсть — скорее сродни вражде, а не чему-то светлому, полная страха, уловок и жестокости. Она-то и внесена теперь в ее душу здешним выходцем!
Затмение… И бессилен свет!
Что же делать?!
Недолгая их совместная жизнь в Париже — с терпением, мукой, скрытностью — оборвалась случившимся в Цюрихе.
Малыш Коля в тамошнем пансионе для глухих делал успехи. Он не только научился говорить и приобрел запас слов на немецком, но даже и рифмовал их. Луиза Ивановна писала, что он говорит звонким голосом, но слегка монотонными фразами — не имея возможности соотнести свою речь со слышимым от окружающих. Городское правление наконец доподлинно установило, что его отец атеист и политический эмигрант: был сделан запрос в русское посольство о Герцене и Луизе Ивановне. Отзыв был соответствующим. И вот пожилая дама с ребенком шести лет высылались из города.
Натали кинулась туда как птица: заслонить собой. Хотя ничто уже не могло помешать их высылке.
Разлука, может быть, была теперь к лучшему. Александр приедет сразу же после окончания переговоров с Ротшильдом.
Решено было, что Луиза Ивановна поедет пока с Колей повидать своих немецких родственников. С ними покинул Цюрих, возмущенный происшедшим, один из лучших преподавателей школы Иоганн Шпильман. Это был молодой человек лет двадцати пяти, рослый и полный, с кудрявой белокурой бородкой, веселый, прямодушный. Малыш любил его чрезвычайно. Шпильман будет обучать Колю частным образом.
За историей с ребенком могла последовать высылка из Швейцарии самого Герцена. Было слишком похоже на то.
Они поедут… скажем, в Ниццу. Там тихая провинция — в стороне от печати, посольств, «генералов», милых друзей.
Из Парижа была также выслана Эмма с маленькой дочерью. И Александр с Натали вновь увиделись в Берне с семейством Гервегов в полном составе… Наверняка им и впредь не миновать сталкиваться, тесна Европа. К чему приведут Натали такие встречи? — спрашивал себя Герцен.
Почем знать — чего не знать, сформулировал он жестко. В душе его жил гнев рядом с усталостью.
От этого не спасешься географически, решил он. И пригласил Гервега с семьей вместе ехать в Ниццу!
А кроме того, Герцен должен был реально доказать то, что провозглашал не раз: что Натали вправе сама решать свою судьбу, он не унизит себя и ее, чиня ей в этом препятствия…