Ангара встает в своем верхнем течении поздно. Здесь она стеснена скальными отвесами, воду крутят омуты и взметывают пороги, сокрушительное течение долго не дает установиться льду. Густой туман валит от стремнин, оседает узорчатым, как здесь говорят, куржаком на черные базальты. Диковинная и яростная природа.

Наняв лодочника, Михаил Бакунин ходил с ним на пару на шестах до самого Байкала — до Лиственничной. Обратно спустились в изнеможении, не слушались руки, в ушах стоял рокот воды. Эх, что там приговаривает вода? «Бог создал рай, а черт иркутский край!» — местная поговорка. Да все лучше, чем питерские равелины.

Иркутск — город на месте прежнего острога, во исполнение торговых и прежних обязанностей. Еще Петр I простертой на тысячи верст рукою забросил в здешний посад несколько сотен сосланных, и сами сюда стекались беглые. На каждой станции тракта, который высланный на поселение Бакунин осиливал по причине безденежья почти что в телеге, — свой говор, настороженность и приглядчивость мужиков, пока что к незнакомому приезжему не слишком участливых. Живут здесь тесным миром: край рисковый, среди пришлых бывает немало охотников побродить с топором вдоль тракта и около золотых приисков.

Горные отроги были укрыты до вершин пихтачом. Темнохвойные зимние массивы с прожилками осинника вдоль тракта и вокруг города выглядели весьма мрачно. Пейзаж, навевающий чувство оторванности, глуши и крутой схватки стихий… На здешнем рынке незнакомое: укрытые тулупами, сдавленные и клейкие, с ананасным духом ягоды княженики и освежеванные тушки кабарги — малорослого оленя с клыками и без рогов — мясо знатное.

Впечатление оторванности и экзотики было справедливо, а впрочем, Иркутск — резиденция генерал-губернатора Сибири, ее «столица».

Сам город в основном бревенчатый, ямистые улицы летом пыльны. Но дома исправные, избы двухэтажные, то же и в слободах; с тесовыми крышами — под соломой ютиться мир не даст, чтобы не выгорала что ни год дюжина подворий. Двери и ставни раскрашенные, и резные кони на крыше. Сибиряк ограничит себя во многом, но дом справит. Лаптей не знают, да они и не по климату здесь, местные чиновницы тоже носят валяные бурочки, однако потоньше. Одеты простые горожане в шапки из беличьего меха, меховые дошки на молодайках.

Улицы печников, плотников, шубников и пимокатов… А живущие на окраинах крестьянствуют. Который уже век ничейные крестьяне… С осанкой слегка недоверчивой и независимой. Озимые выстаивают тут не всякий год, но иногда хлеб родится богатый и тогда падет в цене, но голода не знают. Порадовала Бакунина свобода обращения здешних жителей с чиновниками. Забитости новых поселенцев дивятся, их не считают за равных и роднятся только уже с выросшими тут их детьми. Зауральскую Расею, от которой бежали — кто поколение, кто десять колен назад, — не жалуют. Эх, Сибирь, жить бы здесь, если б еще на свободе, не ходить отмечаться у урядника…

Правда, генерал-губернатор Сибири Муравьев, человек радушно-иронично-жестковато-светский (насаждает в городе приличные мундиры и фраки у чиновников вместо неких прежних полуармяков, чтение газет и ежегодные балы, а также строительство дорог в крае), признал в бывшем государственном преступнике Бакунине отдаленного родственника, что избавило его от слишком дотошного надзора.

— Как-то вам в местах, можно сказать, обетованных и свободных? — осведомился у Михаила Александровича почтмейстер из дворян, раскланявшись с ним на улице.

Фигура приезжего была «овеяна». Почтовый чиновник Стратонов, недурно завитой щеголь, подростком в гимназии слышал о запрещенном к упоминанию баррикадисте в те годы в Европе. Слышал еще, что знаменитый возжигатель казнен, а то ли умер.

Бакунин набычился в ответ и, как передавали потом в десятке здешних «приличных» домов, был вообще нелюбезен:

— Свобода неделима, нельзя отрезать часть ее, не убив целого!..

Стратонов не предполагал вдаваться в подробности — и заспешил.

Позади у иркутского ссыльного семь лет Петропавловской крепости и Алексеевского равелина, недавней амнистией Александра II дальнейшее заключение было заменено для него ссылкой в Сибирь. У Бакунина после крепости львиная седая шевелюра, глухая борода, усы и баки, немного оплывшие черты и тяжелый, почти безразличный ко всему взгляд, по временам становящийся растерянным или опасно азартным. Он устал, потерял направление, вырванный из прежней своей жизни. У него припухлости-жгуты под глазами от испорченного сердца.

…Еще этнографически занятное: отношение местных к сосланным. Народ тут основательный и не так чтобы слишком простой в обращении, не спешит открывать себя с наскока. Людей, сосланных «за мнения», слегка боятся, но сочувствуют им.

— Эк барин, говоришь, скоро в деньгах надоти не будет? У самого, поди, нету! — сказал Бакунину торговец на рынке — не с проступившим сейчас же презрением, как у лавочников в Москве, а посмеиваясь и любопытствуя, и продать подешевле за хорошую байку готов, хотя и не прошено о том. Необычные люди тут не странны.

Толковые чиновники, ревизуя край, пользуются сведениями от «политических» для проверки того, что сообщают власти.

Вот также занимательная фигура — его квартирная хозяйка Аграфена Харламовна.

Дом у нее не из самых исправных, зато житье непритязательное, что и требовалось ему сейчас. Бакунину после каменной ниши в камере было бы дико в чиновничьем доме с чайным пансионом и горничными. Она — извозная вдова, ей лет за сорок, но лицо у нее еще молодое, белое, с местной скуластостью, глазок бойкий. Смышленая, все-превсе понимающая. Про Пугача слышала давнее (даже неожиданно в здешней глуши), говорит: «Вот бы у нас пошел! Государство б поставили, не выдали…» Побольше бы таких. Варенец вносит в его комнату — смотрит жалостливо, у русской женщины это необидно выходит. Посоветовала хвойного отвара попить — расшатанные в тюрьме зубы спасать.

Больше Бакунину перемолвиться не с кем. Со здешним «светом» у него не заладилось. «Туземное» общество, кажется, ждало от него разоблачений всесильного генерал-губернатора. Есть тонкое сладострастие холуйства: желать уязвить чужими руками, самим же по праздникам с утра ожидать в передней, чтобы поздравить графа и его семейство; считали, что сосланному терять нечего… Формально честные, они желали бы навести порядок чьими-то усилиями, а иные из них клали в карман средства, отпущенные на размашистые начинания Муравьева, — кто уж разберет здешние дела без следственной комиссии, да и той пришлось бы распутывать долго. Безусловными были только обвинения в том, что Муравьев деспот. Но и талантище… Обеспокоенный что-то оставить после себя в Сибири. Нужно, нужно будить этот край! Бакунин теперь раздражал местное общество по двум причинам: без поясных поклонов входил к генерал-губернатору и — боялись его разоблачений в свой адрес…

Так и тянулось. Один.

Он как-то все не мог примениться к обыденной жизни… Она оказывалась словно бы не по росту великану с саженными плечами, рассеянными и сосредоточенными выпуклыми глазами. Понятнее и проще было в равелине: ключник Евгеньев — его ожесточенный гонитель, да боится подходить близко, а малорослый Хрипотьев, из мордвин, втихомолку иной раз окажет снисхождение, с ним можно было переброситься словом. Жизнь в целом оказалась для него отвычной. Надо было заново учиться ей.

Какие-то всё неприятные открытия вокруг. Кропотливый быт, которого он раньше почти не знал и от которого не ускользнуть… Между тем человек — не только животное (да что там, в довольно высоком смысле: должен выжить) и не только мыслитель, человек — бунтарь! Но не было теперь выхода для этой стороны его натуры. Как и для способностей к музыке, математике, рисованию — зачем они здесь? Разве что для себя самого, малая отдушина. Самообман… Были связаны руки, и не видно поля для деятельности в том его, заветном смысле.

А ведь была в нем подлинная страсть к агитации (насмешливый Сазонов даже говорил: к «демагогии»). Но ведь анархизм, послушайте, из чего-то же он проистекает — из противоположности таким, считает Бакунин, догматическим и жестким системам, как учения Сен-Симона и Фурье, регламентирующим для возможного светлого будущего даже то, как называть домашних животных… Такое взнуздывание человека, давно сказал себе Михаил Александрович, — вещь не русская и более того — не революционная. Так пусть победит красноречивейший и слушатели сами выберут вероучение! И он побеждал… Что же касается доводов о рискованных последствиях его «расшатывающей» пропаганды, то жизнь мудра и сбалансирует. Нужно лишь сдвинуть ее с места! Как вот было у них в сорок восьмом. Он помнит, как он сам и прочие баррикадисты спали тогда по четыре часа в сутки, агитировали и сражались, превратили префектуру мсье Коссидьера в неприступную крепость. О, это была красивая революция!

Здесь же, в Иркутске, в пятьдесят шестом, единственное занятие, которое дает ему что-то вроде самоуважения, — уроки за малую плату двум юным существам — дочерям чиновника-поляка. Им восемнадцать и семнадцать.

Тогда и случилось с ним…

Старшая была как бы киска вкрадчивая, поклонница Гарибальди и с претензией на взгляды, но вскоре вышла замуж за красноярского прокурора: жизнь есть жизнь, и нужно достигнуть какого-то общественного положения. Семейство Квятковских было почти нищее, обе ученицы ходили в домовязаных шалях, и старшая — более светская Софи — снимала перед приходом Михаила Александровича валеночки.

Однажды у него почти в шутку возникла мысль посвататься к младшей — Антонии.

Он? И может быть связан напрочно с женщиной?.. Он, не знающий, что будет с ним завтра, и не располагающий собою вполне? Правда, были ведь женаты Белинский и Герцен, вспомнил он. Дальше ему подумалось: разве что, если бы это нужно было ей… Квятковские бедны, но Антося может сделать хорошую партию, зачем ей? Она стройная, с прозрачной юной белокуростью волос и — словно бы так же — кожи; она однажды у него лацкан на сюртуке поправила (был в самом деле весьма смятый), и это вышло у нее не насмешливо.

Вдруг нахлынуло: он хотел бы, чтобы ее пальчики прикасались! Не влюблен до затмения, нет. Но испытывает нежность. Она напоминала ему давнишнее…

Т а походила на наклоненную ивовую ветку или на воду ручейка — на что-то стройно текучее и податливое, и то же ощущение чистоты исходило от нее. Единственная, в которую, кажется, и был влюблен Бакунин за всю жизнь…

Ему было не до женщин: «Двум богам служить нельзя». Почти не было при нем жизнь озаряющих, и он бывал робок с ними. Та, из молодости, не забывалась окончательно.

Он гостил у своего приятеля в городке Нионе на берегу Женевского озера. Жену его звали Иоганна. У нее слабые легкие, и ей рекомендовано жить в Швейцарии. Глаза у нее были ласковые и волосы — мягкие даже на взгляд… Когда они на лодке вместе катались и случайно соприкасались руками, он терял все свое красноречие, сердился за то на себя и на нее. Уехал, потому что какой же исход? — она жена товарища. Антося ее напомнила… Хотя она — скорее овечка белая, волосы у нее мелко кудрявые, на бумажки накрученные…

Он понял вдруг со всей непреложностью, что ведь можно и вообще не успеть, однажды наконец поймешь такое — и что-то тревожное начинает выстукивать сердце, какого ни на есть счастья хочется… У Пушкина о подобной беде (а счастье, может статься, возможно): «Сердце — то так, то пятак, то денежка!» Это демонические силы в нас… Переворачивающие!

Не ждал, чтобы она могла согласиться.

Антося захотела: овеянная легендами седая голова Бакунина…

И вот он — жених. Учитель-то он был учитель, но тут с робостью слушал мать невесты. Будущая теща была с величественным и темным лицом, доедаемая какой-то болезнью, из исступленно мечтающих достигнуть, наверстать, поправить положение семьи. Странно, что ссыльный и во всем не устроенный будущий зять внушал ей надежды переменить фортуну Квятковских, может быть, на нее непроизвольно действовало нечто крупное и крутое в его облике. Вот же и губернатор собирается поощрить Михаила Александровича и в связи с его женитьбой — разрешает ему устроиться на службу писцом третьего класса для начала.

Как объяснить ей, что это оскорбительно? — думал он. Антония, та втихомолку согласилась, что он не будет определяться в канцелярию.

Одутловатый от смущения, он ходил к Квятковским на положении жениха. Отчего-то для всех было удивительно, что он женится. Шел под взглядами.

Свадьбу справляли с графом Муравьевым… и с квартирной хозяйкой Бордаковой в качестве посаженых. Да отчего же нет, решил он: она не раз спускала квартиранту долг. Муравьев воспринял такое свое с ней объединение как шалость. Антося сидела за столом то ли польщенная, то ли испуганная.

Был куплен Бакуниным домик в несколько полутемных комнат. И он начал учиться счастью в означенных земных пределах — старался ничем не тревожить «маленькую жену» и жить для нее благопристойной жизнью. Иркутские их развлечения не отличались разнообразием: собирать летом грибы или фиолетовую чернику Антосе на кисель, сходить в гости к почтмейстеру… Михаил Александрович поступил также на службу к греку-золотопромышленнику Бенардаки — у него все же посвободнее, чем в губернской канцелярии.

Греку таки пришлось дать честное слово, что он не использует трудности повседневного надзора за собой для побега. Одновременно со свадьбой Бакунин хлопотал о разрешении ему свободного передвижения по Сибири, делая из факта женитьбы некоторую демонстрацию благонамеренности…Но он не оставит Антосю. Его друзья по его просьбе помогут ей затем выехать из Иркутска и перебраться с чужими документами за границу. Впереди у Бакунина еще несколько лет жизни в сибирской ссылке.

Получив же наконец «свободный лист» для передвижения по служебным надобностям, он от радости расхохочется до кашля. Лысеющий, азартный, встрепенувшийся… Дрогнет от предчувствия сердце грека.

Отдаленной поездке Бакунина, на которую он возлагал особые надежды, чуть было не воспрепятствует донос о том, что поднадзорный высказывает немало странного об упразднении «всего». Но его положат покуда под сукно. Доноситель был не совсем не прав. Но Бакунин уже двинется на Дальний Восток; погоня окажется менее расторопной.

В 1861 году, побывав попутно в Японии и в Америке, он доберется наконец до Лондона.

Ему покажутся странными хлюпающие его шаги по совсем непохожей на сибирскую тамошней зиме. Однако беглец полон бодрости. «Давненько я не булгачил польских эмигрантов», — скажет он себе и устремит на это все свои силы.

…Вновь и вновь переезжая, семьи Огарева и Герцена устроились теперь под одной крышей в Путнее. Александр Иванович с удовлетворением сказал:

— Наконец-то иначе! Я всегда имею зимой дом с садом, а летом стену перед глазами, поживем тут до осени… может, вообще будем доживать.

Он чувствовал, что стало меньше причин для скрытой тревожности, гнавшей его прежде с места на место, когда поселяться приходилось в случайном и не своем жилье, так уж пусть хотя бы что-то новое и другое, не все ли равно что! Теперь же, с Ником и Наталией, стало возможным наконец сложить что-то устойчивое, создать уголок России на чужбине.

С отрадой бродил сейчас Александр Иванович по комнатам с еще не разобранными саквояжами и сундуками, разбросанными повсюду несессерами, письменными приборами, книгами, кофейниками… Ник, столь чуждый быту, когда его глаза вдруг различали добротные и изящные бытовые предметы, порой очаровывался ими — и вот недавно посыльный доставил из магазина целый набор оцинкованных кофейников. (Шутили об эпохе кофейников в качестве ваз для цветов.) Повсюду также лежали еще не распакованные модные шляпы Наталии Алексеевны от Гарднера… Увидела бы Мейзенбуг — у домоправительницы случился бы удар при виде такого разгрома.

Она теперь проживала уединенно в Италии. Жаль ее, конечно, подумал Герцен.

Однако вскоре установился относительный порядок: энглизированные завтраки по утрам — с ветчиной и кофе, приличные обеды; были налажены уроки младших детей. Саша теперь каждый день отправлялся спозаранок в анатомический театр университета. В клинической медицине он, кажется, нашел свое. Александр Иванович не слишком доволен: искусство имеет корни, наука же — космополит…

Как происходит выбор? Тайна. Быть может, тогдашние страшные месяцы в Ницце: огромные и без стеснения заплаканные глаза Саши — он наблюдал, как, все более бессильные, бились доктора у постели его матери. Виденное могло и привлечь и оттолкнуть. Притянуло… Сын совсем взрослый. Он очень высокий, с красивыми, сильно увеличенными у него глазами, что говорит о бурно работающих железах, со вспышками энергии, но и со стеснительностью и напряженностью, свойственными его психологическому типу. Чтобы перебороть свою скованность, он порой отвечает заносчиво:

— Почему?.. Ну, видишь ли, в физиологии я могу знать точно! И на что-то влиять. — Маленький выпад в адрес отца и Огарева с их социальной областью, в которой, по его мнению, слишком о многом надо догадываться.

Пусть так, все же медицина — благородное занятие, к которому стоит подходить со страстью, оно может стать делом жизни. Но жаль, что сына мало интересует общественная сфера, то, что должно бы ему быть дорогим по наследству.

Между тем они с Огаревым могли бы гордиться своим делом. Новорожденный «Колокол» не остался безвестным. Книготорговец Трюбнер, начавший когда-то дело отчасти на мотивах энтузиазма (убытки, конечно, возмещал Герцен), из сочувствия к политическим взглядам своих клиентов, теперь был вознагражден сторицей. Ежемесячная газета на тонкой бумаге стала нарасхват среди русских путешественников и контрабандными путями мощно двинулась в Россию. Дела и связи были отлажены. Так что Огарев мог наконец позволить себе отдохнуть.

Он поехал в Норфолк и Брайтон. Величаво-медленным дилижансом — по центральным графствам Британии. Он уже был затребован в посольство. И отказался от возвращения. Ему предстояло теперь надолго внедряться в здешнюю жизнь, понять и примерить на себя ее ритм и уклад, это лучше удается наедине.

Наталия Алексеевна была полна другим — включиться в семью. В Путнее воцарилась такая идиллия…

Выдались вдруг не по-сентябрьски лучезарные дни, дальше — сверх всякого ожидания — недели. Шелестели под ногами уже опавшие листья, но вновь зацвел шиповник, слегка набрала краски луговая пестрина. Наталия Алексеевна, совсем как когда-то безудержной девчушкой в Италии, азартно принималась за все подряд, увлекая своими занятиями детей. Взялась было сама подстригать заросли колючего дрока и разорвала платье — делегацией они явились за помощью к Герцену, но больше продемонстрировать свое веселое оживление, растормошить и его. Он обещал обратиться к садовнику. Пожурил, что прервали его работу.

Что же, большая девочка в окружении двух младших займется тогда чем-нибудь еще. Она ехала из России с одной мыслью: сберечь детей, жить для них, как ей завещала Натали! (Она знала об этой ее мысли.) Пусть даже это непросто: ведь маленькие существа порой докучают! Наталия Алексеевна помнила, как иногда не находила укрытия от своей племянницы, дочери сестры Елены, когда жила в Яхонтове. Но Тата с Олей — ее призвание…

С Олей, очень грациозной, она разучивала танец и с Татой, соревнуясь, составляла букеты; у той выходило искуснее. Они взапуски бегали по саду, и за столом разговоры были полны рассказов об их выдумках и прогулках.

Вдруг взгляд Таты с несмелым выражением…

Она словно ждала чего-то.

Перемены в человеческой жизни подступают обычно исподволь и потому довольно неотвратимо: Александр Иванович угадывал идею Наталии о соединении с ним и его детьми, и его постепенно повергало все в большее смятение некое эмоциональное поле, исходящее от нее, ее оживление и смущение при виде него, ее полувыдуманное-полусуществующее чувство… Позднее она сказала ему, что полюбила его еще в Италии, теперь лишь вспомнила тогдашнее. Она по всегдашней своей привычке преувеличивала…

Предчувствовал перемены и Огарев. По обыкновению «новых людей», он считал женщину свободной в выборе своего жизненного пути. Николай Платонович предельно чуток, он поэт, и едва ли не раньше самой Наталии догадался о зарождении ее нового чувства, между ними еще не было объяснения, но их семейные отношения прекратились едва ли не с самого их приезда в Англию, и в этом его уважение к Наталии. Теперь же он считал за лучшее уехать на время, чтобы не мешать ей и другу.

Малыми каплями стекала тишина. Наталия молчала. Она вошла в кабинет Александра Ивановича не спросясь, потому что отважилась безоглядно и до конца. Он знал ее заветную мысль, что детей… и, таким образом, как бы и его самого «завещала» ей Натали…

Но нет, увидел он, она заглянула к нему со счетами и расходными записями. Хватит ей дурачиться без дела, она решила разобрать платежные бумаги, но вот — непонятное: счета на химические реактивы… Ах, Саша-младший заказывает для опытов? И на удивление немного за топливо для каминов… Куда-нибудь завалились счета? Но она хочет серьезно разобраться!

Спросила под конец:

— Довольны ли вы мною?

Вдруг ниточки бровей у нее взлетели вверх беспомощно и вдохновенно:

— О Александр… бесконечно родной! — Губы ее, молодые и розовые, смятенно дрожали, — Николай не может быть препятствием: я только что написала ему, что люблю вас! Вас!..

Ей двадцать семь. Она худощавая и стройная. Ее пепельные волосы коротко подстрижены, и в них начинает пробиваться обильная у нее ранняя седина, что импозантно при молодом лице. Оно кажется очень нервным, черты его немного остры и мелковаты, но красивы.

Александр Иванович смотрел несколько обреченно.

На лестнице послышались Сашины шаги, и Наталия Алексеевна заспешила из герценовского кабинета. Все так же вдохновенно и счастливо улыбаясь.

Думы, охватившие его после того, нелегко изъяснить: душа его была смущена и встревожена.

Он спрашивал себя: возможно ли то, о чем она возвестила? Проблема была, пожалуй, не в Нике… Ибо всегда видно, если отношения двоих тесны и горячи. Кажется, между ними этого давно уж не было, они обращались друг с другом предупредительно и отстраненно ласково. И Ник, безусловно, сделал бы все для ее блага, если бы Герцен сейчас также написал ему о том, что готово возникнуть в Путнее…

Александр Иванович чувствовал, что тут не было бы болевого для друга — иначе бы запрет; скорее, для него с его кодексом человечности тут была бы возможность великодушия и жертвы, которые для него близки к счастью… другого счастья они оба почти не знают.

Возможно даже, Ник и Наталия испытали бы облегчение, расставшись. Потому что все-таки не то у него с нею, да и может ли быть «то» с восторженной в выявлении чувств, но в то же время довольно приземленной, беспомощной женщиной (такова Наталия) у поэта? Ведь тут также свои безмерности, чаще свойственные в паре женщины и мужчины — женщине. Герцен догадывался по нюансам их отношений, что они с течением лет постепенно отдалились друг от друга, ибо их, на его взгляд, изначально связывало не столько духовное родство, сколько страсть. Для Герцена страсть — это «всего лишь страсть», то, что неизбежно иссякает, и дальше людям хорошо вместе, только если есть общие для них умственные интересы и цели.

Поэтому, может статься, благо для Наталии с Ником… Куда проблематичнее будущее с нею самого Герцена. Увы, ставка тут снова в основном на страсть… Но может быть, скрепляющими все общими интересами для него и для нее станут дети?.. В то же время именно дети заставляют Александра Ивановича не спешить с решением.

Но нагрянет такое — и станет «моложе на сердце»… Должно быть, это самые сумасшедшие его мысли — о возможности нового счастья, думал он, и они не выдерживают поверки разумом, но… всегда ли уместно логизировать?! Тут и была предпосылка мучительно созревающего в нем решения. Ему подумалось о своем с нею союзе как об отдаленно возможном — при каких-то фантастических, маловероятных обстоятельствах…

Да полно, оборвал он наконец свои раздумья: можно ведь и от счастья не стать счастливым! Он уже привык обходиться. А вот без дела — не мог бы.

Шли дни.

И тут, когда ему все же немного отчетливее стало думаться об их совместном будущем, на него нахлынуло отрезвление: до боли ярко ожила в памяти умершая… и это длилось счастье. И он спросил себя: какая новая судьба для него возможна? Разве что бегство от одиночества. С потерей Натали не стало половины его души, что он может с оставшейся? Необходимо спросить себя из глубины совести: может ли он что-то дать другой женщине? Даже и поэтому он не имеет права предаться соблазну.

Затем пришел и новый страх: да что же он делает, в такой форме ведь и было высказано предостережение — как разрешение и совет на тот невероятный случай, если Натали не станет, предостережение в том, что ничто не бывает так несходно, как подобное: ведь Натали — ошибочно, на его взгляд, — видела себя и Наташеньку Тучкову похожими!

Однако проходили дни за днями, но он не решался напрочь отказаться. (Наталии Алексеевны умоляющий взгляд и уже отправленное ею письмо к Нику.) Герцен словно бы уже принял на себя какие-то обязательства.

И он думал о том, что, может быть, он слишком все усложняет… Да смог ли бы кто-нибудь из живых отказаться?! Была ведь надежда, что, может, и сладится что-то. Детям будет теплее…

Итак, при том, что мала вероятность взаимопонимания и почти выдуманы чувства, — попробовать ли все же? От не т о й чьей-то любви к тебе отказаться почти невозможно!

Пришел также на ум старый трюизм, уводящий от неразрешимых раздумий: «Чего хочет женщина, хочет бог!» Была у него и своя поговорка в том же ключе, до сих пор в основном себя оправдывавшая: «Мое меня не минует».

Александр Иванович написал Огареву о «расположении Наталии Алексеевны, может быть, выходящем за рамки сестринского чувства».

Пришло ответное письмо Ника с пожеланием счастья или по крайней мере не быть несчастливыми.

Начинала Наталия. И вспоминала синюю итальянскую ночь и все тамошнее — пряное… О том, как умела Натали (ушедшая) чувствовать великолепие мира, вбирать в себя все окружающее, — живущие рядом воспринимали очень многое через нее, в ней было что-то итальянское, всеобщее!

Теперь… они как бы вместе любили умершую.

Но тут же Наталия Алексеевна проявляла легкое нетерпение, она желала быть уподобленной. Нередко упрекала его в том, что он чаще называет ее Наталией — не «Натали».

Итак, вот оно, их счастье. Но пусть согревает двоих — хотя бы иллюзия. Как правило, по мысли Герцена, осознав действительность, каждый сам увидит свои ошибки, смутится немного и улыбнется, уступит, сколько может, зачем видеть сразу всю подноготную?

Весело и просто возвратился Ник.

Труднее было с детьми. Тата смотрела встревоженными глазами. И нелюдимым голосом просил разрешения войти в столовую сын. Наталии трудно, понимал Александр Иванович. И нечем помочь.

Она следила за детскими играми с выражением страстного внимания на лице. Отчего-то стала теперь очень строга в одежде, из украшений остались неотмеченными лишь ее любимые крупные броши, одной из них — всегда под самым горлом — бывает заколото ее платье. Слегка неправильные и хрупкие черты Наталии бледны от сосредоточенности.

Вдруг трагически поднимаются ниточки ее бровей… Пятилетняя Оля нечаянно перебила ее — и во взгляде Наталии гнев. Но она пересилила себя. Между тем детей она любит страстно. «Я не знала, что это так трудно, постоянно подавлять себя и свое», — порой говорит она с тихим вздохом.

Он думал о ее голгофе сочувственно и грустно: что же, талант воспитания, терпеливой преданности без предела встречается реже, чем многие другие. Он был в полной мере свойствен той, ушедшей… Вновь ему вспомнилась «простая царственность» ее души. Но тема Натали уже была у них почти под запретом.

Когда-то они говорили с сыном предположительно о том, что он, может быть, отпустит его изучать физиологию в бернском университете.

Саше было уже семнадцать. Он посмотрел в упор. И сказал, что он должен ехать! Это имело отношение к домашним переменам, и Александр Иванович вынужден был согласиться. Сын был взрослее других детей и больше помнил мать…

Французские власти отказались завизировать паспорт Герцена на проезд в Швейцарию, когда он захотел сам отвезти Сашу в Берн и устроить его там. В газеты попала формула их отказа: «Личность чрезвычайно опасная, тот самый, что пишет под псевдонимом Искандер». Сын вынужден был поехать в университет один, с рекомендательными письмами к тамошним русским, которые помогут ему обосноваться в Берне.

Стали приходить удовлетворенные, радостные письма Саши из Швейцарии. Он поселился пансионером в доме у своего профессора Фогта и пользовался его обширной библиотекой по специальности, мог помогать ему в исследованиях и присутствовать при его беседах с коллегами.