Все члены его семьи как-то неприметно и порознь перекочевали на континент. И было поздно что-либо в этом менять.

Сын после окончания университета работал теперь ассистентом известного физиолога Шиффа во Флоренции. Станет профессором, не в Швейцарии, так в Италии… Ольга с Мейзенбуг жили в Риме. И к ним переехала Тата. Старшей дочери двадцать, она занимается живописью. Уверяет, что относится к ней серьезно, с готовностью к жертвам. Перебрался в Италию и побаливающий Огарев. Всех будто унесло из лондонского дома…

Наталия Алексеевна вновь уехала с Лизой путешествовать. Что же, решил Александр Иванович, покинет и он «здешний промозглый климат и промозглую жизнь». Ему хотелось бы поселиться в Италии, но дело звало в Центральную Европу. Теперь, когда малодоступным стало высшее образование на родине, российские юноши ехали в Гейдельберг. Оставалось неясным, считает ли государь впитанные ими там нежелательные идеи несколько нейтрализованными расстоянием… Перекрестье туристских путей также в здешних краях, вокруг швейцарских озер и немецких минеральных вод. И пока еще время — необходимо было перевести «Колокол» куда-то по соседству. Нужно было поездить и посмотреть, где удобнее обосноваться с типографией. Других задач на ближайшее будущее у Герцена не было. По крайней мере, смена пейзажей и лиц…

Его мысли в ту пору: ему пятьдесят три года, остается еще пять, максимум семь лет плодотворной работы — и на покой. (Вернее… какой покой? Он ощущал ресурсы своего организма и чувствовал, что за пределами отмеренного им возраста, при обычных его напряжениях, все как-то само собою кончится…) Необходимо было сделать оставшиеся годы особенно наполненными…

И вот он уезжает из Лондона. Тринадцать лет назад он впервые ступил на английскую землю в Дувре. Но отнюдь не прибыло с той поры расторопности у чиновников, досматривающих в таможне паспорта и багаж. (Сколь идеальными, по чьим-то толкам, обычно представляют себе путешественники удобства и порядки… где-то там…)

Итак, Герцен решил поездить и заново осмотреться в Европе. Навестить детей. Он скоро до того обжился в вагонах, что его так и тянуло отправиться еще куда-то — в Остенде ли, в Антверпен… В его багаже были: макинтош, плед и бумаги, дорожный письменный прибор и ручка с металлическим пером, свечки-крошки. По укоренившейся у него привычке он продолжал носить шевиотовые костюмы и заказывал в гостиницах соусы по-английски, придающие всему привкус горчицы и уксуса: он давно не гастроном, сколь ни мало был им когда-то. Привычки, считал он, помогают не задерживать внимание на том, что потребляется, отсюда, хороши они или нет, они благодетельны. Они не дают к тому же лишний раз ощутить притупление вкуса к жизни… Да, он желал остановиться на чем угодно одном и оградить себя от раздражающего воздействия новых — чуждых — мелочей. Сколь долго он удерживал в недавнем прошлом «уголок России» за рубежом… «Но постепенно все облетело».

Пейзажи Александру Ивановичу были по старой памяти знакомы, он всматривался в окружающих. Кочующие обок толпы туристов, и сам он среди них… Вот он видит лицо портье — как немытая склянка с чем-то приторным. А вот эмигрант, с нетрезвой и путаной внутренней жизнью… Нет, отчего же, Герцен верит в то, как жизнь сложила человеческое лицо: наиболее характерные для кого-то мимика и эмоции, даже если некто контролирует их на людях, находят выход ночью или наедине — обнаружат себя уже к тридцати, нужно лишь уметь видеть… Он научился читать лица. Да это и просто здесь: они похожи. О том же писал Стюарт Милль, социолог и экономист: «Посмотрите — душа убывает! Вырабатываются стадные типы». В развитии народов, говорит он в своей брошюре, возможно, есть предел, после которого они останавливаются и делаются умственным Китаем. Когда же это бывает? Когда личность начинает стираться, пропадать в массе, когда все подчиняется принятым обычаям. Несмотря на развитие в целом, современное общество, утверждает Милль, идет к посредственности, необычные деревья уничтожаются или не дают отростков. Положим, Герцен знает, что народ в целом не затмевается, не «убывает» — отнесем это к теперешней государственности, но здешние типы в самом деле легко прочитываются.

Вот снова, спустя столько лет, Италия… Она уже не вызывает в нем упоения — с тем оттенком молодого приятия, когда восхищающее глубоко трогает. Собственно, Александр Иванович считает, что, «где бы и когда ни взглянул человек на природу с открытой душой, она прекрасна». Но где-то на донышке души — один пейзаж. Вот это теперь звучит сильнее. «Для нас, дубравных жителей, леса и деревья роднее моря и гор…»

Вновь он увидел подавляющее великолепие Ла Скала, испытал кружение головы при попытке проследить взглядом ярусы, каскады люстр, огни. Снова побывал и в гигантском обиталище на воде — Венеции, с позеленевшими внизу каменными дворцами, не теряющими даже в самый сильный бриз запаха гниющих водорослей и рыбы. Видел ирреальное скопище сталактитов — Миланский собор. Подумал (что означало: его не приковывают к себе целиком здешние диковины), что строители его привели в исполнение сон помешанного зодчего… Все особенно великое в Италии (а может быть, и везде) граничит с безумием. Жертвуют охотно на ненужное. Приверженность к фантастическому взращивается в массах, так как это уводит от разума. Чудо предполагает довольствование малым в повседневной жизни… Зато Турин, как ему и помнилось раньше, показался ему менее декоративным и помпезным, на его сегодняшний взгляд — подлинно прекрасным. Он одернул себя: «Кажется, полнота социального зрения отравляет мне самые обыденные и вполне заурядные впечатления».

…Давнишние его знакомцы — швейцарские Альпы — были словно острые всплески на вершинах опадающих волн. Еловые леса и камни в долинах, козы в каменных оградах и снежные навесы вдоль горных дорог. Сквозил всегдашний здесь ветер с гор.

Все как прежде было и в швейцарских гостиницах. Он всматривался — и нерадостно узнавал… Длинные столы и разборные кресла в столовой, обитые красным бархатом; и словно бы совершенно те же, что и в пятидесятом году, англичане — Герцен укрылся от них газетой. Все «среднеарифметическое», как и повсюду в Европе, отклонения в обстановке и убранстве в сторону большей роскоши или скромности — редкость. Дешевая внешняя респектабельность. На Запад с его любовью к комфорту и той избалованностью, которую ему приписывают, явно наклепали. Все это видимость и поверхность… как и все прочее. «Есть же у него свободные учреждения без свободы, отчего же не иметь блестящей обстановки для жизни узкой и неуклюжей… Что не испорчено окончательно стяжательством, то доделывается негнущейся традицией и приземленной наукой».

Так получилось, что ему пришлось задержаться в гостинице горного местечка Арденатт. В долинах стояло жаркое лето и начали оползать снега, был длительный перерыв в сообщении между городами. Шли дни за днями. Александра Ивановича уже мутило от салатов с сыром и, казалось, все тех же англичан в обеденном зале. Недвижность и глушь… Из окна его комнаты открывался вид на пустырь, который тут из вежливости называли площадью. Собака посреди нее кончила выгрызать блох из хвоста и вскочила с накаленных плит. Уже который день Александр Иванович перелистывал в трактире старые газеты, бродил над мутною рекою по каменным осыпям и пытался взяться за перо, не зная — к чему это.

А ночами духота. И никак не уснуть. Не в первый раз приходила мысль, что так, пожалуй, можно и умереть! От дневной недвижности и от бессонницы. Произойди такое — с неделю никто не заметит. И сам не заметишь разницу… Что же это с ним такое?! Здешняя глушина мутила его разум и невыносимым приступом удушья сдавливала грудь. Такое состояние (чаще бывает перед грозой) зовется в русских деревнях «домовой душит»… или по-немецки — «гнет гор», то есть не им одним испытано, известно многим. А причина в том, что ныне, что называется в конце пути, его самочувствие стало чрезмерно зависеть от впечатлений. Душа была оскорблена всем вокруг, раздражение теснило ее…

Буквально, что на великое счастье, поутру наконец — шум и крики: открывалось движение. Один дилижанс тронулся. Следом другой. Дамы торопились и совсем загоняли мальчишек в ливреях, переносивших багаж. Было объявлено, что есть одно место до Базеля. Что ж… он поедет туда! Как отправляются куда угодно прочь от места, где было столь тягостно.

Дело было еще в том, что он один…

Как там милый Ага? Здоровье его, судя по письмам несмотря на итальянскую благодать, снова несколько хуже. Наблюдает его хороший доктор, ну да невралгии именно созданы для обогащения ' врачей.

Не так давно с Николаем Платоновичем случился после бессонных ночей приступ: он долго пролежал без сознания, и у него оказалась сломана нога. Уже смеркалось, когда он пришел в себя и стал звать на помощь. Это происходило на сомнительной для приличной публики окраине, и все торопились пройти мимо. Обессилев от крика, он вынул складной нож и разрезал сапог: нога начала уже опухать. Затем достал сигару и спички и закурил, это помогало ему превозмогать боль. Так он провел ночь. К счастью, рано утром мимо проходил кто-то из знакомых, отвез его в карете. Теперь у Огарева плохо с ногой, ему предстоит операция. (Почти в деталях все это повторится через несколько лет.) О будь проклят здешний холодный мир!

Постепенно Николай Платонович стал поправляться. Живя в Италии, он сблизился в последнее время с неаполитанским кругом Бакунина. У того вновь обострение анархического отношения к действительности, грезит уже не о воссоединении славян, а о Федерации свободных штатов Европы, притом чтобы без какой-либо государственности. Живут фаланстером. Почти все силы коммунаров уходят на самообеспечение, с немалым трудом они зарабатывают на совместное проживание. И — «взрослое дитя» Бакунин создает все новые шифры, ключ к которым имеет право знать только его научный заместитель де Губертис, тамошний профессор санскрита, участник коммуны. К Бакунину теперь перебралась Антония из России. Огарев начинал с симпатией присматриваться к «бакунятам», прежде же у них были довольно далекие отношения. Александр Иванович полушутя упрекал его: «Пишешь им, ровно мне из Кунцева. Слишком восторженно и открыто».

Подумал сейчас с тоскою, что отношение друга к окружающим стало слегка рассеянным и всеядным. Он не судил его, нет… но цельный человек все больше должен оправдываться в том, что он верен и однолюб…

Не было рядом близких. Кто же окружал Герцена? В глаза прежде всего бросалась полуфантастическая фигура князеньки Долгорукова. Да еще одного похожего на него эмигранта — Головина. Связь с тем и другим вызывала недоумение публики и, может быть, даже способствовала отливу. Но выбор в людях был невелик. Уделом Герцена сейчас стали весьма приблизительные отношения с людьми чужими, поддерживаемые в силу хотя бы малой их связи с прошлым или с Россией. Теперь у Александра Ивановича почти не было душевных сил, чтобы тянуться к другим отношениям: эти лица были хороши именно тем, что не близки: нет нужды сходиться теснее.

К тому же, несмотря на множество оговорок, они все же соратники… К примеру, князь Долгоруков. Он наскандалил своим поведением в России и на Западе и побывал за это в вятской ссылке (начал он свои коробящие выходки еще подростком в пажеском корпусе, одна из них — показать при фрейлинах кусочек голого мальчишеского зада), к сорока годам окончательно выехал за границу, не добившись, несмотря на связи, карьеры в Министерстве внутренних дел, и кипел теперь мщением против петербургской верхушки, основал с целью ее обличения свою типографию в Швейцарии. Небесполезны были его советы по ведению здесь издательского дела.

Он печатал разоблачительные сведения о монархиях и генеологических древах. Сам он происходил, как следовало из его же изысканий, от причисленного к лику святых князя Михаила Черниговского (знатнее Романовых) и посему был уязвлен тем, что он не у кормила власти. Коллекционирование родословных было его увлечением с юности. В 1859 году Герценом были изданы предоставленные им записки Екатерины 11. Александр Иванович был доволен публикацией: вот она, подноготная предержащих…

Сам Долгоруков также был достопримечателен по части аристократических нравов. В герценовском доме он чуть было не схватился на ножах с поваром-итальянцем. Не ожидал получить от него отпор. Едва не дошло до судебного процесса. В России бы он просто прибил слугу, и никто бы не говорил об этом, понимал Александр Иванович.

В сущности, Долгоруков не был революционен, знал Герцен. Он считал, что в нем забродила и спятила древняя кровь. Публикации его типографии были разоблачениями без выводов. Он злоречив. Да и просто зол… Неуживчив, а не радикален, этим, пожалуй, и объяснялась его оппозиционность. Герцен относился к «коллеге» несколько иронично и настороженно: тот мог получить от Петербурга блага и чины — и переметнуться.

Виделись с князенькой недавно в Женеве, и не миновать впредь. Тот вызвался было путешествовать вместе с Герценом, видя тут некий агитационный вояж и способ держаться на виду. Но Александр Иванович нашел повод отказаться. Было бы немыслимо — с ним на пару…

Бесконечные гостиницы, вокзалы, пристани.

Русские, по наблюдению Герцена, по-прежнему выделялись среди прочих туристов. Он усмехнулся своей мысли: «Скоро сходятся с лакеями и туго с соседями».

Он был свидетелем и такой сценки в трактире при дебаркадере железных дорог: обедали соотечественники — муж в эполетах и чернобровая дама, с ними дети и гувернантка, бедно одетая девушка. Кельнер спросил у нее: что принести ей? Но ей не было заказано. Дама указала затем на недоеденный детьми суп. И девушка, тайком роняя слезы, доела из их тарелок…

Вновь, как уже было у него когда-то (но тогда — с азартом открывательства), началось его «сравнительное нациоведение». Он исследовал для себя вереницу здешних, западных, проходящих перед его глазами: то, чем иные из них отличаются от подобных… Конечно же в мелочах они разнились. Достаточно видеть немцев в Лондоне или британцев в Париже… Скажем, на его взгляд, французы прежде всего не могут простить приезжим, что те не говорят по-французски; на немцев подавляюще действует Альбион, они становятся в Англии как бы плохими англичанами. Даже мальчишки дразнят прохожих по-разному. Парижский гамен дерзок, но не зол, и, вытребовав су, он с прожженной физиономией, без благодарности и независимо отступится от своей жертвы. Парижане при случае одернут гамена. Английские же взрослые наблюдают в таких случаях за происходящим вполне одобрительно. Все это не просто мелочи, но черточки нравов и «национальных физиономий».

Теперешнее путешествие утвердило Герцена в прежних его впечатлениях: Германию да, пожалуй, и слишком уж всеприимную Швейцарию Александр Иванович не любил. В нем это давнишнее — отвращение к тамошней обывательщине… Ради любопытства он посетил Бельгию и Голландию: тот же тщательный быт крошечных городков — трава между плитами мостовых, не пригнетаемая редкими экипажами, вручную выпалывается. Отсутствие каких-либо происшествий в жизни… Италия — вот все же, на его взгляд, одна из немногих «поэтических стран»! Герцен любил национальный характер итальянцев — энергичный в осознании своего положения и протесте. Увы, с тем пока и остаются… Он теперь уж склонялся к мысли, что непохожесть милой его сердцу страны на остальной клан — убывающая и объясняется ее окраинной аграрной отсталостью, скоро и Италия попадет под тот же буржуазный молох. Казалось бы, различные — и удручающе похожие…

Какие ж именно? В чем суть их сходства? Нравственная определенность человека и битва за что-то помимо собственного благополучия — это на Западе мало кому понятно. В торгашеской среде, по мысли Герцена, культура вянет как зеленый лист в хлоре. Лишь эксцентрические личности порой тревожат привычную гладь да нечистое мещанство все же стесняется признаться, что ему спать хочется, — туда же, бормочет следом неясные слова о прогрессе, свободе… В салонах толки о быте писателей, художников, о полученных кем-то и за что-то гонорарах. Вообще о литературе все вокруг имеют определенное и законченное мнение, кроме тех, кто серьезно и долго ею занимается! Но вряд ли его помрачило раздражение, хотя задетым оказывается жизненно важное, дорогое… Вот и Тургенев говорил когда-то о том, что французским художническим кругам присуща какая-то безжизненная суетливость и плоскость бессилия, крайнее непонимание всего нефранцузского. Отсутствие всякой веры.

Торжествуют стертые формы в искусстве. Они — от стертых форм в жизни… Ведь что такое искусство, вернее, чем оно питается? В нем находит свой выход здоровье, духовность и силы общества в целом, превышающие обыденные потребности самообеспечения, они и делают возможным созидание нового. То-то его и не видно. По агрессивному всепроникновению «пошлых форм» оставалось с болью ожидать, что и Россия, видимо, пройдет тою же мещанской буржуазной полосою…

Впрочем, Александр Иванович легко мог себе представить оппонента своей тревоги и озабоченности, который напомнил бы, что ведь публика-то в основном довольна!.. Нуда еще Христом было сказано: «Если все, то не я!» Правда, в этих словах больше эмоций, а не доводов. Вот и поразмыслим, задал себе задачу Александр Иванович, над доводами сторонников того, что «что-то де да достигнуто», — о том, как же на самом деле и что дальше?

Умеренность и практичность — вот нигде не записанный здешний девиз. Соответственно и жизнь полна всего мелкого, и недостатков и достоинств… Сад превращается в огород, и замок — в крепкий домок, где каждый день едят суп. Это значительный шаг вперед, но вовсе не артистический… Высокому легче ужиться с нищетой или роскошью, чем с довольством, составляющим жизненную цель. Вот и жаль сегодняшнего убогого усреднения. Мелкий торговец отирает пот со лба и уже без ужаса смотрит на детей: его сын не будет отдан в пожизненную кабалу из-за куска хлеба, и его дочь не обречена идти на фабрику или в публичный дом. Всё так. Но исключает всякую мечту… Верх упования — несколько кружек пива в трактире в следующее воскресенье. Пожелать ли им скудости?! Есть, впрочем, оборотная сторона: дети низшего сословия, предназначенные как раз работному дому или панели. В Ланарке же у Оуэна (сам светлый старик умер в бедности) все были сыты, талантливы, развиваемы с четырехлетнего возраста… Но мелкий торговец никогда не пожелает сломать свой мирок и домок ради мира Оуэна, даже и не поверит в его возможность, по той же бескрылости своего ума и души не поверит…

…А вот еще один штрих из виденного Герценом в гостиницах и кофейных. Слегка осмотревшись вокруг, в них почти обязательно можно увидеть, как смазливая и с влажным взором, вызывающе одетая фея здешних мест уминает за одним из столиков устриц — за счет пригласившего ее господина или сама расплачивается только что заработанными. И в ее аппетите — не судорожная поспешность голода, она ест упоенно… Смотреть на нее неприятно, хотя никогда Герцену не бывает неприятно видеть просто голодного человека. Она, на его взгляд, воплощение сегодняшней циничной прозы, распространеннейший нынешний тип. Так же как был другой тип… Когда-то гризетки привлекали юношей своей простотой, нетребовательностью и крепкой привязанностью. Это те же гавроши в женском обличье, с бойкостью и назависимостью речей, с малолетства — одни против всех. Они могли легко отдаваться, но их нельзя было купить. Прежние представления можно положить на полку и не трогать их. Нынче и у этих воробышей чувства и страсть — на тридесятом месте, на первом же — грубо-плотское, без какой-либо широты и щедрости, бескорыстной игры…

Да что ж ему за дело? Он ведь не собирался поманить одну из них. Оскорблен… Всем на свете оскорблен. Душа унижена видеть…

Получил письмо от Николеньки: «Я с глубоким горем слежу за возрастанием твоей раздражительности». Как он ее еще назвал? — «вспыльчивость, похожая на глубокое отчаяние». Хотя Огарев в целом согласен с ним в его наблюдениях…

Александр Иванович решил, что будет стараться впредь уводить себя от подобного строя мыслей… от безысходности. Он сейчас без своего служения — и слегка утратил равновесие, не видит перспектив. Тут причина нахлынувшего отчаяния, а отнюдь не в том, что ошибается его зрение. Он верит в него: изрядно, как и всегда, точных и верных наблюдений. Но появилось некое новое качество его восприятия. Подступила усталость — давящая, ватная… сродни утрате надежд?!

Не отправиться ли ему на досуге в Швецию?.. Он понял окончательно, что ему решительно некуда да и незачем ехать…

За спасением кинулся в Ниццу.

Его тянет сюда. И в то же время ему каждый раз нужно внутренне отважиться, чтобы между прочих скитаний приехать в этот город. Все еще слишком свежа болевая память о том, что произошло здесь когда-то, и Герцену бывает нужно накопить груз горя и сиротства, чтобы кинуться сюда, как приникают к родной одежде, когда уже нет той, что ее носила когда-то…

Александр Иванович постоял у мраморного склепа. И внутри него, у изголовья. Места здесь всем хватит… Он завещает похоронить себя здесь.

Он снова побывал в тогдашнем их доме — владельца Сю. Украдкой ощупывал стены, помнившие их голоса… Долго стоял в бывшей их гостиной, потому что сердцебиение и перебои дыхания показывали, что это не проходит безнаказанно — пристально вслушиваться (да он постоянно его слышит…) в прошлое. Припал к простенку между окнами, где когда-то о н а с рассеянной улыбкой склонялась над вышиванием, а затем опустился в кресло — подошедший сторож помог ему через полчаса добраться до двери.

Он побывал в том доме один, выбрав время, когда Ольга с Мейзенбуг и Татой, приехавшие в гости, отправились обследовать побережье. Тата кое-что помнила в Ницце, Ольга, понятно, — нет.

В гостинице он плакал наедине не стесняясь (стыдиться можно было своих лет) и пригубливал белую марсалу. Это было тоже их, особое вино, как и дом Сильвестра Сю, в отличие от нескольких тысяч здешних.

…Все семейство, разбредшееся в последние годы по Италии, срочно теперь уезжало отсюда: здесь эпидемия холеры. Это оказалось поводом воссоединиться. Вот и надо пытаться заново «сбивать» семью, как ни тяжки были последние несколько встреч с Наталией Алексеевной. Ее письма были мрачны и покаянны. Она теперь была полна чувством вины за свое необдуманное соединение с Герценом: вот и смерть «беби» — кара за их неосвященный союз! Какова-то будет судьба Лизы?.. Наталия ожидала минувшей весной увидеть сестру Елену с мужем, которые собирались за границу, и ее заранее терзала мысль о встрече с «законно устроенной» сестрой, но еще больше ранило, когда свидание не состоялось, Сатиным не выдали заграничных паспортов.

Решено было, что семейство поселится в каком-нибудь местечке в Швейцарии. Хорошо бы обосноваться на юге, в Италии, дети просили его о том. Но Александр Иванович считал, что там жить «слишком пряно» и красиво (праздно). Не следует также покупать дом: это прочная оседлость — и минус какая-то доля надежд на возвращение… Почем знать, не изменится ли обстановка в России и не поедут ли дети туда? Герцен пошел бы на такую разлуку. Посему не стоит покупать дом… «Не хлопочи, — сказал мудрец Тютчев, — безумство ищет…»

Все члены семьи сошлись на том, что следует снять дачу не слишком близко от Женевы. Вблизи нее, вокруг Женевского озера, все побережье было застроено теперь усадьбами, похожими на подмосковные, где приходили в себя после потрясений 1861 года российские помещичьи семьи. Герцену там жить не с руки. Дача же близ омнибусной дороги покойна и будет стоить недорого, что также немаловажно. Собрались все, кроме сына, того удерживала во Флоренции клиника. И ненадолго приехали Ольга с мадемуазель Мальвидой. Просторный дом с галереями в стиле разрушенного временем швейцарского замка ожил от голосов. Огарев бродил по саду с книгой и ни на что не сетовал. «Съехались, чтобы убедиться, что совместная жизнь невозможна». Никто друг другу не мешал… и никто никому не был нужен.

Лиза, казалось, никогда не бывает веселой. На нее необычайно влияли перемены погоды — следовали истерики, капризы. Все это усугублялось домашним разладом. Малышка была всегда недовольна и смотрела на всех взглядом упыренка. Пепельные ее волосы с непокорными «петухами» были зачесаны кверху и всегда полурассыпаны — она не давалась причесать себя. Необычайно умна: логика, память, проницательность… О, если бы дать ей «реальное направление» и образование, мечтал о ее будущем Герцен. В младшей дочери много похожего на него самого, и она тоже тяжело переносит одиночество… Но дичится, бежит ото всех. Да и Наталия никому не позволяет говорить с Лизой. Доводы: «Ольга — изверг!» и «Тата не любит нас».

Оля со слезами на глазах умоляла нанять ей лошадь: она привыкла к верховой езде и у нее такая красивая амазонка! И вот она гарцует перед домом на зеленой луговине.

Ей четырнадцать лет, она красива. (И слишком знает это.) Девочка-бабочка: бант на шляпе, алая амазонка, золотисто-русые волосы… Действительно превосходно держится в седле. Но что же еще?.. Александру Ивановичу показалось, что стали незначительнее черты ее лица. И она удивительно не способна воспринимать чьи-то настроения, кроме своих собственных.

Недолго, но тяжело болела Тата. И на время прекратила свои занятия живописью. Год назад она брала уроки у живущего в Италии известного бельгийского художника Галле, теперь работала самостоятельно. Но нет, видел Александр Иванович, она не занималась этим достаточно серьезно… Все семейство на время объединилось возле больной Таты, сообща ставили ей банки-вантузы. Она же сквозь жар требовала, чтобы Наталия Алексеевна не прикасалась к ней!

Переехал на континент Людвиг Чернецкий. И как все вокруг, был влюблен в Тату. Очень ласков с Лизой. Вот к нему-то, очень одинокому, замкнутому в своей неказистости и болезни, по какой-то, видимо, смежности их душ да еще потому, что это приводило в ревнивое исступление мать, и потянулась маленькая дикарка. Она ждала прихода Людвига как благовеста. Он объяснял ей свои нечастые появления: «Милая Лизка! Мы сейчас перевозим типографию, и скоро ты сможешь играть со шрифтами».

Все напрочь отвыкли от семьи.

Наталия также была измучена. И мучила своим состоянием его. Ей не по нервам, не по малой волевой выносливости ее здешнее одиночество в большой семье. Эти дети должны были стать самыми близкими ей людьми, она должна была занять то место при них, что завещала ей их покойная мать… И вот не сбылось! Она видела в том их вину, что это место непросто занять. Что тут причиной? — размышлял он: — характер, стечение ли обстоятельств? Все перепуталось в один узел, не разобрать. Ни одна горничная не уходила из их дома не оскорбленной.

Вот их очередное объяснение. Она говорила с беспомощным выражением на лице: «Создай же дом, собери его!.. Я не буду в доме твоем, пока твои дети сами не позовут меня!» Ему подумалось не к месту (так можно иной раз особенно выпукло увидеть малую заклепку на гробе): что за тяга облекать мелкую житейщину в библейский стиль и лад? Александр Иванович не мог не защищать детей. Но при всем том что же делать с ее манией отверженности? Ей казалось, что она не нужна здесь, такая мысль мучила ее постоянно. Даже в этом разговоре она то и дело порывалась уйти из кабинета… Она хочет уехать с Лизой. Что же делать с их общей бедой? Наталия губит свою психику и мучает окружающих.

Она окончательно решила отделиться, может быть, уехать в Россию. «Устройте же судьбу Лизы и оставьте меня умирать!» — восклицала Наталия. Черты ее лица были как бы подсушены недавним плачем, припухли губы, ниточки бровей были судорожно подняты на концах. Она начала собирать вещи к отъезду.

Герцен следил за нею со спокойствием привычного отчаяния. Он был изнеможен. Была обессилена и Наталия Алексеевна. И отложила сборы. Разговор будет продолжен после чая…

…Когда он за полночь забылся сном на диване в своем кабинете, вошла… давнишняя-давнишняя, чей облик был уже полустертым в его памяти после стольких лет. Но она не могла забыться совсем, он вспоминал ее с болью.

Ее черты с трудом прорисовывались сейчас… Русоволосая. С серыми ласковыми глазами. Следом в его памяти возникла вятская сценка: ее камердинер бубнит досадливо (она кроткая и не одернет): «Чего это-с?.. Свечей теперь, перед пасхой, ни в одной лавке не достать и в доме нету, так что свечей заменить невозможно!» — и ей стыдно, что он груб, а груб он потому, что знает нечто про хозяйку, может в случае чего… А через комнату от них — ее прикованный к постели престарелый желчный супруг. У нее всегда, даже в самые светлые минуты, напряженно и горько подрагивали губы — столь много гнетущего сгустилось над нею и Александром… Он не звал сейчас Прасковью Медведеву — она сама пришла в его забытье, чтобы что-то сказать.

«Герцен, милый… ты чудовище! Я любила, поэтому хотела бы думать, что сохраняю право называть тебя на «ты»…»

«Где и что ты?! Жива ли?»

«Мы все живем в памяти друг друга».

«Почему я… чужд тебе?»

«Нет… Но ты столь верен делу, что невольно изменяешь, отдаляешься от души, которая рядом… потом аукаешь!»

«Тебе бы сказать это раньше, отчего ты не приснилась когда-то в Ницце?! Нет… не помогло бы».

«Ты не можешь забываться счастьем. Жертвуешь лучшими минутами ради… нет, я понимаю, ради чего. Но все равно не понимаю! Заражаешь своей ненужной тягой к истине… ах нет же, нужной… Но с нею холодно! Она — противоположное счастью!..»

Что же тут ответить? — только улыбнуться благодарно, виновато. Да, женщинам, наверное, трудно идти с ним в ногу.

Сон вдруг разорвался…

На рассвете (она собиралась ночью, чтобы успеть к первому омнибусу) он увидел на пороге своего кабинета Наталию Алексеевну с саквояжами. Она поставила его в известность, что уезжает. Лиза, сонная и хмурая, волокла за собой куклу кверху ногами.

Он позволил Наталии уехать.

Добрый и мудрый Мадзини, он единственный друг Наталии Алексеевны, — возможно, потому, что на расстоянии. Они беседуют с ним в письмах. Иосиф Мадзини — мистик на республиканский манер, проповедник социального отпора и в то же время смиренного приятия ближнего и любви к нему. Немного погодя он будет принят ею холодно: почему не писал чаще? Но сейчас он обращается к ней: «Милый, милый друг Натали, невзгоды, постигающие нас лично суть последствия побочных причин, коренящихся в неполноте нашей природы, в окружающей нас материи, в наших ошибках и в нашей непредусмотрительности. Они наш неизбежный удел, потому что мы — человеческие существа, потому что мы стоим на низшей ступени, чем та, которой мы должны достигнуть… Вернитесь к нам. Не заставляйте нас думать, что для вас все бесплодно и пустынно, что вы больше не любите, что знамя, за которое мы боремся, для вас уже ничто. Только какая-нибудь святая цель вне нас, только какой-то долг могут спасти нас от бесчисленных печалей, которыми одолевает нас жизнь, от иссушающих сомнений, которые они влекут за собой…»

Семья Герцена вновь рассредоточилась. Наталия Алексеевна с Лизой поселилась в Монтре во Франции, куда он не имеет права въезда… Встреченный случайно знакомый сказал, что у Александра Ивановича загнанный вид. Такое с ним бывает после получения писем оттуда. Он отвечал Наталии, что для него немыслимо несколько лет не видеть Лизу… Возможно, это заслужено им, но отстранить себя от ее воспитания он не позволит, в этом он присягает! В декабре, чтобы быть вместе в годовщину смерти близнецов, он отправился в Италию. (Теперь Наталия там). Уехал оттуда не простясь.

Затем к Наталии Алексеевне ездила для примирения Тата. Напрасно.

Вновь он среди «форестьеров». Это путешественники, иностранцы. Какая-то кочующая вселенная: множество дам, священнослужителей и отчего-то французских военных в небольшом чине… Наталия Алексеевна теперь перебралась в Швейцарию. Герцен путешествовал как бы параллельно… «Колокол» не издавался уже около года: спрос на него упал.

Вот Александр Иванович в Базеле. Коротко записал свои впечатления: «Рейн — единственная граница, ничего не отделяющая, но разделяющая на две части Базель, что не мешает нисколько не выразимой скуке обеих сторон… Город транзитный: все проезжают по нем, и никто не останавливается, кроме комиссионеров… Жить в Базеле без особой любви к деньгам нельзя. Впрочем, вообще в швейцарских городах жить скучно, да и не в одних швейцарских, а во всех небольших городах». Даже писать, на его взгляд, о Базеле можно именно проездом или много спустя, отойдя на расстояние. Это чуть проявляет черты, иначе глушит скука.

Дело было в том, что все края похожи, кроме одной страны. Тоскливо вспоминалось, что где-то там, на другой планете, растут восковые березки…

Как там в «Рудине»: «Устал… Другой бы умер давно».