Жизнь человека по временам может сводиться к основным ее составляющим: просто покой и непопранное чувство собственного достоинства… Посему Герцен едет прочь из Женевы. На фотографиях той поры у него раненое выражение глаз. А порой это выражение тяжелого недоумения.

Всегда прежде он умел устраиваться среди чужого быта относительно изолированно и удерживать защищающую его и детей «русскую оболочку». Все сокрушили беды. Да и просто время. Убыло сил поддерживать ее. Нынче ему неприкрашенно тошно жить в гостиницах и в чужих домах. И кажется, он вообще разучился ограждать себя от бедствий, при том что загодя чувствует их приближение… Ник сказал ему, что в нем появился «эпикуреизм горести».

Итак, еще один нанятый чужой дом — на водах в Виши. Вскоре он уедет и отсюда. Курс лечения, предпринятый по рекомендации путешествующего по Европе славного доктора Сергея Петровича Боткина (он знал его по Москве как брата критика Боткина еще ребенком), все же принес ему некоторое облегчение. Каких-либо вещей («скарба») и книг Александр Иванович держит при себе немного и каждый раз, уезжая, оставляет все на месте. Жизнь без быта. Подобно тому и семья — на расстоянии… «Как поживает Тата?» и «С кем Ольга читает по-русски?», — как умеет, он воспитывает их в письмах и когда ненадолго члены семьи съезжаются все вместе. Что же, в его жизни немало странного.

Вот сейчас совершалась очередная попытка сближения по случаю его лечения в Виши. Наталия была полна добрых намерений. «Даже сшила себе новое платье, — заметил он, — и сегодня купит себе новую шляпу — и все ради диабета!..» Но всякая мелочь будила в ней беспощадность. Никакой радости не приносило тягостное, бесчестное действо, которое прежде все же было любовью.

Что же, сказал он себе, жалок мужчина, ищущий опоры и выхода в женщинах. (Вплоть до полного изъятия их из своей жизни). Вот только дети… Возможно ли покинуть их, расставаясь с женщиной? Лиза…

Решено было посему вновь вскоре пробовать обосноваться вместе.

Пока же он едет к старшим во Флоренцию.

Его впечатление от южного города: в нем томносладостно и похоже на декорации, нет простоты. Впрочем, Тате с Сашей нравится тут, как когда-то нравилось и ему в прежние годы — вообще нравится молодости. Для сына здешняя клиника — еще и место успешного осуществления себя. («Жить в кунсткамере и резать мертвечину», — обозначил про себя Александр Иванович.)

Были у сына и годы профессионального кризиса. «Что я за бессовестный человек, — писал он, — что осмеливаюсь лечить кого-то при сегодняшней разноголосице во всех физиологических вопросах». Эта дань сомнению в нем — от гуманитарного заряда семьи. Хоть что-то… Слепы те, которым все ясно. Наука, замкнутая на самое себя, самоуверенно подслеповата. У сына поэтому есть задатки стать большим ученым, сознавал Александр Иванович.

Его дисциплина в ту пору действительно была противоречива в своих краеугольных представлениях. Великий, по словам сына, Вирхов, пошатнул теорию своего предшественника Рокитанского, отца патологоанатомии и гуморального учения (суть его в том, что кровь и жидкости разносят химические сигналы мозга к органам и таким образом управляют ими), под сомнением была и стародавняя теория нервизма Галлера: управляет человеческим организмом «душа», то бишь нервная система. (В будущем, впрочем, окажется, что верны и гуморальная теория, и теория нервизма: природа любит варианты и запас прочности. Физиологи же — современники молодого Александра Герцена — пребывали в сомнениях и спорах.) У сына — видел Александр Иванович — свои иконы и боги. К тому же в последние годы он стал известен. На его лекции собирается здешняя светская публика, как когда-то на Грановского, отметил Александр Иванович. Да к тому же посмотреть на редкостно красивого профессора. На Сашу ходят, как на модного тенора. Он нашел свое. Доволен.

Флоренция и в предыдущий приезд Герцена, в 67-м году, когда Тата, так же как и Саша, обосновалась здесь напостоянно, и сейчас, почти полтора года спустя, встревожила его. Теперешнее впечатление Александра Ивановича было еще более смутным.

Он прошелся по городу-музею. От набережной мутной Арно до дворца Стоцци, затем к галерее и капелле Медичи. Здесь даже плиты мостовых были художественны: с бело-карминной флорентийской лилией. Столь же полно изящества и смысла все, все вокруг. Вот спокойный и мужественный Давид, статуя его установлена перед входом в мэрию, — она словно символ и светлый миф о человеке. («Когда кругом позор и преступленье…» — из стихов самого Микеланджело.) А вот его же скорчившийся мальчик. Веками его истолковывали по-разному. Не видно лица, и не ясно, отчего он сжался, но зрителю передается огромное мускульное напряжение его беспомощной фигурки. Под вечер, когда спадет зной, особенно томит аромат всего здешнего вечноцветущего — вездесущего…

Как подтверждение собственной неясной тревоги Александру Ивановичу вспомнились слова Ника о здешнем житье детей, — как всегда у него, мягко высказанные: «Я могу молчать полдня перед мадоннами в галерее — и это минуты чистейшего наслаждения и покоя. А здесь… да… В их доме лихорадочно дышится». Огарев в последние годы стал несколько отрешенным и совершенно равнодушным к лишениям, лишь бы была возможность уединения, — тут же ни минуты покоя от праздных гостей. В последний раз он был у Саши и Таты почти год назад.

Дочь сказала ему о нем, что Ага стал совсем пожилой… крошки на усах… (Герцен такого не замечал.) Ну а отец — прежний, как на картине Ге!

Этот портрет Герцена был написан в прошлый его приезд во Флоренцию жившим тогда здесь известным русским художником Николаем Николаевичем Ге. Работая, он влюбленно всматривался в черты модели. Очень верно были переданы крупная поседелая голова Александра Ивановича, его красивые руки и почти физически ощущаемая тяжелая сосредоточенность его взгляда. Тут сказалась, видимо, близость, достигнутая ими в разговорах.

Ге — из российских почитателей Герцена. В юности он подарил своей невесте, теперешней жене, статью Герцена «По поводу одной драмы» — это о «физиологии страстей», вернее, о том, как сделать их неиссякаемо духовными. Александр Иванович предостерегал художника в том, что тот открыто бывает с ним повсюду. Ге успокоил его, что политикой он не занимается, потому бояться ему нечего. Последнее было не вполне безусловно. Расстались они с нежностью… Давно у Герцена не было таких встреч.

Что же, он принял Татин комплимент: он — прежний. А вот они здесь изменились, даже внешне. Саша был все еще худощав, но пополнел в подбородке и талии (Герцен не любил этот тип «кабинетной» мужской полноты), он был эффектен, с маститыми манерами и хорошо поставленным голосом. А на дочь Александр Иванович смотрел почти с опаской: как хороша… Столь же привлекательной была повзрослевшая и очень светская, живущая сейчас во Флоренции, но отдельно, с фон Мейзенбуг, Ольга.

Старшая дочь стала здесь как бы слегка южного типа. Трудно сказать, в чем это выражалось: некое общее впечатление от облика, мимики. У нее были огромные прозрачные глаза и соболиные брови, темно-русые густые волосы и горделивая осанка. Выражение лица окрыленное и победное. Кружит головы десятку поклонников одновременно и сама, кажется, не интересуется никем… Он видел галерею ее обожателей. Тут и молодой российский князь Александр Мещерский — отдаленный родственник Тучковых, и педантичный, чудаковатый, поглощенный наукой известный физиолог Морис Шифф, и совсем непохожий на него его младший брат Гуго, и при последнем издыхании Лугинин, и даже Тхоржевский — также не устоявший и выказывающий свою привязанность по-отечески смущенно; многочисленные друзья Саши. Все это показалось Александру Ивановичу настолько непохожим на прежнюю Тату…

К тому же очень неожиданные знакомства детей. Герцена поразили примитивные интересы их круга. Они же сетовали, чтоон разогнал их приятелей. Вотон, снова пытаясь разобраться в происходящем, скрепя себя, появляется на очередном их вечернем рауте. Обсуждались питерские светские новости (во Флоренции немало аристократических путешественников) и Сашина манера держаться на лекциях. Старый скептик, он хмур и сдержан. Но гости действительно… расходятся. Всем чуть неловко. Он тут слегка чужой.

Он с горечью заметил в поведении детей ошибку, от которой он их предупреждал: они ищут какого-то «полного счастья». Что показывает, насколько они молоды душой, а также, увы, то, что своего опыта в полной мере не вложишь в кого-то. И, вопреки его остережениям, хотят найти — именно в любви… В который раз он пытался объяснить им, что чувство это только тогда удовлетворяет надолго, когда есть другие интересы. Где их «безличное святое», что бы они любили всей душой? «Папаша опять не в духе» — так они воспринимали его слова.

О том говорилось и в его статье «По поводу одной драмы»: «Чем более человек сосредоточивается на частном, тем более голых сторон он подставляет ударам случайности. Люди, основывающие все благо своей жизни на семейной жизни, ставят дом на песке…Приобщаясь к «универсальной жизни», любящие укрепляют существующую между ними связь, страстность не утрачивается, но преображается, теряя свою дикую, судорожную сторону… По мере расширения интересов, уменьшается сосредоточенность около своей личности, а вместе с ней и ядовитая жгучесть страстей».

Неожиданно он узнал новость: Саша женился… И разговор об основах семьи и чувствах стал конкретнее, драматичнее. Герцен просил сына подождать со свадьбой год. Саша ответил чуть снисходительным, мягким и непреклонным голосом: «Это будет, отец…» Вскоре, в августе 68-го, он обвенчался с Терезиной Феличе. Герцен воспринял их брак как свое поражение. То же, что у Огарева с Мэри… Он мечтал для сына об образованной русской жене. Терезина была дочерью здешнего старьевщика, молодая работница. Привлекательная, сложенная, как статуэтка, но без каких-либо знаний и сложившихся интересов. (Ужели пришло пошлое время синицы в руках?!) На удивление не умеющая ничего делать… Управляться с их первенцем Владимиром ей будет помогать целый штат прислуги и кормилиц.

Их брак окажется очень странным. Без теплоты между ними и с легкой неприязнью Терезины к родственникам мужа. «Вражда к привилегированным? — размышлял о ней Герцен. — Но зачем же она сама больше аристократ, чем мы?..»

Пока же еще не свершилось — они толковали о жизни. Саша заявил, что брак, может статься, вообще несчастье, а уж там все равно — жениться на Терезине или на Акулине!

— Что за ребяческий взгляд!

— Это ведь не я, это Ага…

— Не вообще несчастье! Счастье возможно, если есть взаимное уважение и равенство развития. Огаревская теория не годна уже потому, что ничего не дает взамен скептицизму.

Но нет, сын хотел идти своим путем. И упрекал Александра Ивановича в давлении на Тату. Все это проповеди (он имел в виду слова отца, не раз слышанные ими) — им же пора жить! Нет, возражал Герцен, он не против всякого замужества для Таты: князенька ли (да хлыщеват), Гуго ли Шифф, — но она сама видит, насколько он узок и поверхностен… Ей просто невозможно выбрать из неподходящего. Она в отца — пусть поймет это сын!

— Нет же, Патер! Давление твоих оценок было всегда, вспомни, еще в ее семнадцать лет она слышала постоянно «они все чужие», и было поощрение: «Расти русской девушкой…»

— Да, Саша! Все мои мечты (я не могу не говорить о них) — в этом! Ты первый отстранился и пошел своей дорогой… Ольга, по милости Мейзенбуг, иностранка. Именно на Тату я имею сильнейшую надежду: у нее наши симпатии, она вообще была ближе со мной… И потерю ее я буду считать одним из тяжелейших ударов! Да, любезный Саша, ты не дивись слову «потеря», в вашем иностранном кругу я — иностранец, вечно посторонний. Что делать?.. Мы так круто сложились, что разве с одними только ультрасоциалистами в Европе мы не чужие…

Однако упрек Саши в том, что он мешает судьбе дочери, запал в его душу. Александр Иванович пытался решить для себя, так ли это? Была обмолвка со стороны Таты (в разговоре с нею самой), что все-де для него «не то»… что же — то? И она долгое время так считала. Отсюда она странна и одинока на деловитой и шумной европейской ярмарке.

Вспомненное приоткрывало неожиданную глубину проблемы. Он верил когда-то, что его дочь защитит от подобного несчастья русская среда. Передовая и мыслящая родная среда. Но нет ее… Стало ясно, что Тата в растерянности и тревоге и что она пытается изменить себя внутренне… может быть, ломать себя изнутри.

Он решил было поговорить с ней об этом, он не хотел таких перемен в родном человеке и должен был предостеречь ее, что они так и не удаются в конце концов, — верней того стойкость и самоуважение, горделивое отношение к отличительным своим качествам: тогда они броней твоею будут, а не тягостью… Но ему показалось, что Тата слишком далеко отчалила от всего прежнего, не хотела понять его. Невольно он закончил резкостью, сказал, что она проводит дни со своим приятелем красивым слепым Пенизи, правит ему для его заработка переводы из «Кто виноват?»… и чего угодно другого. Лучше бы тратила время на воспитание Ольги!

Понял, что ему нужно будет в дальнейшем вновь и вновь возвращаться к этому трудному разговору… будить!

…Александр Иванович ездил с детьми на побережье кататься на парусной лодке. Тот день стал для него как бы глотком воздуха…

Дочерна загорелый и неожиданно синеглазый моряк был приглядчив и весел, расположен к беседе со своими пассажирами. Однако одному Герцену пришло в голову заговорить с ним:

— По воскресеньям вы катаете туристов, а когда же отдыхаете?

Тот засмеялся. И заметил, что они, должно быть, республиканцы, поскольку приветливо обходились со всеми на пристани. Герцен подтвердил. Хозяин лодки сказал:

— Вы должны знать, что я тоже республиканец, стал им вследствие размышлений. Вы передайте своим друзьям, что если понадобится опытный человек, чтобы отвезти кого-то в безопасной лодке в любую точку побережья или во Францию для свершения святого дела, то пусть позовут меня, я готов.

Александр Иванович пожал ему руку. Тата же осталась довольно безучастна к согревшему его разговору. Они были много ближе с нею прежде…

Итак: чужой дома, чужой на чужбине. И дети живут своей жизнью. Невозможно, видимо, воспитать их лишь на основе передовых идей… Что же нужно? А вот — по Некрасову: «привычка к труду благородная». А для труда нужна цель — дело жизни и поприще. И окружение, для которого бы все это было повседневной реальностью. А также родина… Эта мысль (об особенно недостижимом) обдала его ужасом и тоскою. Все здешнее, благовонное, — не слишком ли пряно… как тлен?! Он почти ненавидел теперь этот город.

Он не знал о себе, что в нем «столько любви и нетерпимости»…

Еще одно здешнее наблюдение, показавшееся ему поразительным: то, с кем близки и дружны его дети. Впрочем, поражало оно только его. Саша и Тата стали здесь удивительно небрежны к самим себе и друг к другу. Сын ответил на его вопрос об этой их знакомой: «Кити мила… пуста, правда. Конечно, «камелия»… Ну да Тата не принимает ее всерьез».

Речь шла об аристократической приятельнице дочери, путешествующей по Италии с родственницей. Александр Иванович сказал Тате: не могла бы ее гостья перестать кокетничать в самой разнузданной манере хотя бы с ним?! Кити Володимерова была с чрезвычайно развитыми формами и воображением. «Прекрасная татарка…» Тут же вертелась обожающая Кити Ольга. Тата ответила: «Ну… я просто люблю ее! (Этого Герцен не понимал.) Ну хорошо, тогда я должна буду ходить к ней, чтобы она не бывала у нас».

Александр Иванович внутренне сжался. Старая истина: у пристрастия глаза завешены! И все же увидеть в друзьях у дочери эту позолоченную куклу было для него не менее неожиданно, чем если бы Тата, к примеру, сломала позвоночник… Нечто близкое к тому по смыслу ожидало ее впереди.

…Бакунинский фаланстер, или «братство», возник в Неаполе еще в 1864 году. Тогда в нем было едва с десяток человек, через несколько лет — уже с полсотни.

У них не было единого места поселения. Это сообщество со сходным образом жизни и воззрениями, рассеянное по чердачным помещениям пригорода. Почти все они были стеснены в средствах и ютились в комнатах без всяких удобств — пока вытерпливали домовладельцы. А подвал почтовой конторы «братство» арендовало за гроши под свою типографию, все мужчины работали в ней по очереди. Бакунин именовал свою коммуну международной организацией социалистов. Вокруг него группировались горячие молодые люди — Кафиери, Фанелли, Малатеста, де Губертис, греки, мадьяры, немало русских, дамы…

В своей социальной программе «братство» провозглашало: полное равенство для всех, равноправие женщин, свобода брака и усыновление обществом детей, отмена права наследования. Бакунин считал, что все это осуществится в полной мере лет через пятьдесят — сто. Но по возможности старался воплощать эти принципы в быту коммуны уже сейчас: общее имущество, никаких привилегий или предпочтений, кроме выбора наиболее близких людей для общения, никаких тайн. (Он не заметил, как пришел кое в чем к жесткой регламентации, которая возмущала его в построениях утопистов.)

Коммунары будоражили общественное мнение. Достаточно было уж того, что их дети одеты почти в лохмотья. Сам Бакунин проживал на четвертом этаже, под накаляющейся черепичной крышей, в убогой норе с узкими железными койками и горами табачной золы на столе, совсем как в 48-м году. Тут же ютилась Антония с детьми.

Облик его теперь был вполне фантастичен: он сгорблен, с кудрявой всклокоченной головой. Величественно не вписывался в любую обстановку… Маленькая полька, его Антося, достигала ему едва до груди.

В пожилом возрасте Бакунин в значительной мере потерял легкость устранять внешние препятствия. Вот в очередной раз полиция пытается выдворить его «братство» из города. Сунулись прежде всего взламывать двери типографии. Анджело де Губертис принялся было произносить речь о благих целях их союза, Бакунин же не поделикатился — и на щеке одного из филеров появился след, напоминающий удар подковой. Выпяченный подбородок и бешеные глаза Михаила Александровича…

Пока что отступились, более опасаясь физической силы синьора Бакунина, чем поверили, что «братство» безопасно.

Все же его членам пришлось перебраться, в Ниццу. Здесь вскоре также начались газетные толки об их атеизме, женщинах без шляп и нищих эмигрантских детях. Простой народ… проще. Почти так же жили поденщики и фабричные работники на окраинах города, они не столь усердно искали «грязь» в необычном явлении коммуны, полагая, что ее непременно-де нужно найти, у них был развитый в поколениях (плюс к приобретенному в испытаниях и бедах) такт, подсказывающий им, что жизнь непроста и может принимать различные формы. В их коммуне состоял одно время нищий и многодетный неаполитанский мусорщик, но над ним смеялись за то, что его жена ходит к причастию, и он выбыл.

«Бакунята» в основном тратили свои силы на то, что с немалым трудом зарабатывали на жизнь, да еще занимались агитацией. К чему в таком случае шифры, специальные чернила и условные знаки? — удивлялся Герцен. Бакунин не мог просто идти, он должен был продираться сквозь дебри…

Летом 1869 года в коммуну приехал Нечаев. Он ратовал за кинжальное сплочение «братства» и за увеличение числа его членов любой ценой: скомпрометировать такого-то, чтобы привести его навсегда в подполье, чтобы вырвать его из круга общепринятой морали… Бакунин в повседневной жизни слишком добр, чтобы различить предельно реальное содержание этих «фраз», и поначалу они были увлечены друг другом. К тому же из Женевы Бакунин вырвался с немалыми потерями — утинская травля коснулась и его, Бакунин был оглашен в печати как «царский агент». (Невероятные его идеи не в первый раз вызывали вопрос: не провокатор ли он?) Ему был дорог молодой соратник.

Михаил Александрович почти не имел средств к существованию. Его имения в России были конфискованы еще в юности. В письме к сестрам он сетовал: «Долги меня давят. Мне грозит голодная смерть». В 68-м году Антония увлеклась итальянским адвокатом Гамбуцци и ждала от него ребенка. (Они повенчаются после смерти Бакунина.) Ситуация эта не стала трагической для Михаила Александровича: теперь его очередь спасать «маленькую спасительницу». Антося была кроткой, действительно кроткой — принимающей все удары судьбы как заслуженные, и кроткой — не решающейся самой выбрать какой-то путь и пойти им до конца. К тому же Карло Гамбуцци был тоже беден. Бакунин знал единственную ценность в мире — свободу, и он посылал Антонии деньги якобы от эмигрантских союзов, чтобы она не чувствовала себя зависимой от него. А когда Антония с другом оказались без крова, вновь принял ее к себе. Он изловчался и кормил детей. Усыновил мальчиков. У него поселился и приехавший из Сибири отец Антонии Ксаверьевны.

Численность бакунинского «братства» постепенно росла. Кудесник пропаганды, Михаил Александрович пытался было использовать для революционного дела даже и масонов, ему казалось, что для этого надо только заменить их культ бога культом человека. Но толку с ними не вышло, и пропагатор был ославлен в печати. Разочарованы их индивидуализмом… Но ему удалось вовлечь в коммуну многих. Сила его внушения была такова, что разагитированные, случалось, не спали ночь, думая о «гнусности и бесполезности своей жизни», и подавали в отставку на службе.

К чему же призывал Бакунин? В эти годы он резко расходился с Герценом в воззрениях, тот считал опасным и пагубным для будущего направление Бакунина. Он писал о нем в тот период: «Пожилой ребенок доигрался с Нечаевым до идейной разнузданности. Язык его точно накануне катастрофы, его тешит подавлять одних и быть пугалом для других. Развязывать инстинкты в отместку за скверну жизни, рушить прежде в душах многое!.. Я думаю, это никогда не будет на знамени! Я его считал рыцарем…»

Его анархические фразы прежде виделись Александру Ивановичу по большей части игрой его фантазии. Считал, что не стоит анализировать эти мерцающие образы — они блекли при этом, и было жалко радужных птиц… Теперь же, в свете того, как бакунинские тезисы прорастали в умах его последователей, не мог не видеть тут идейной спекуляции.

Так в чем же сущность анархизма, который прогремит в недалеком будущем? Заметим, что сам его проповедник был глубоко человечен и заранее бы отрекся от такого его воплощения, как махновщина на Украине в начале следующего века. Отправная точка мыслительных построений Бакунина такова: «Пусть мои друзья строят, я жажду только разрушения, потому что убежден, что строить в мертвечине гнилыми материалами — труд потерянный». Он уже не надеялся на скорый переворот, но не мог остановиться в агитации…

Разрушение — это творческая страсть, утверждал он. И она есть в каждом — нужно только «расшатать». Это движение в семимильных сапогах, пусть даже при том мщение и вандализм. Куда тут поспеть Герцену с его «наращением потенциала гуманного». Исследователи в дальнейшем заметят, что Бакунин был в значительной мере близок к тому, чем станут поздние народники с их преклонением перед стихией и бессознательной мудростью народа. Бакунин постоянно превозносил «чутье, которое правит массой», и он сверх того считал, что нужно дать ей свободно заняться разрушением — остальное приложится. «Учить народ? Это было бы глупо, он сам лучше нас знает. Нам не понять его тайн — живущим в так называемом цивилизованном обществе. Пожалуй, суть народа — именно разбойник…»

Он резко разошелся в ту пору с Герценом, с его «просвещенчеством», но близко подойдет к его взглядам позднее. Их споры были ожесточенны, и кто-то из двоих обычно хлопал дверью. У них теперь взаимное притяжение по старой памяти (стремление взглянуть друг на друга), но и жестокое отталкивание.

Последние годы Бакунина будут тяжелы. Молодые его соратники нередко оказывались грубо утилитарными, и он больно ушибался о них. Менялись времена и интонации, и мало кому становился понятен его романтизм и презрение ко многим общепринятым условностям. Он мог безоглядно одалживать деньги у всех вокруг, но и раздавал все, что сам имел. Незадолго перед смертью он путешествовал каждое утро за шесть миль в местечко Кашина, чтобы позавтракать у знакомых и что-то принести Антосе. Вскоре ему будет отказано и в этих крохах. А незадолго перед тем они жили на вилле Бароната, и старый мечтатель, чтобы успокоить «девочку», сказал ей, что он хозяин этого дома. Следовали оскорбительные для него разрывы с недавними друзьями.

В 76-м году, переживя на шесть лет Герцена, он умирал в клинике в Берне. Бакунин вел себя мужественно и жертвенно: он не может кормить Антосю и должен ее освободить… Отказывался от бульона, чтобы не жить. Но съел несколько ложек гречневой каши, которую ему принесла также пожилая уже Маша Рейхель: «Каша это другое дело».

В который уже раз Александр Иванович пытался объединить семью: это поможет вырвать из флорентийского окружения Тату и хоть что-то поправит в воспитании Лизы. Он едет в Ниццу. И везет младшей плавательный шар: пригодится летом. Скоро там соберутся и все остальные, кроме Саши.

С невеселым чувством Герцен вновь «собирал семью». Нужны были все новые силы для домашнего подвижничества. Между тем за полгода тихой, одинокой жизни он отдал бы лет пять из отпущенных ему… Горестно думал: «О Лиза, как она дорого стоит!»

Младшей скоро должно было исполниться двенадцать. Она была сейчас нескладным подростком: панталончики из-под юбки, длинные руки, длинные волосы, поднятые над крутым лбом, прямые, в мать. Лицо ее, похоже, всегда сохраняло нелюдимое выражение. Нарядно одетая, она встречала вместе с матерью Александра Ивановича на железнодорожном дебаркадере в Ницце. Ей нравились ее новые светлые ботиночки лаковой кожи, и это значило: по некоему противоречию чувств она будет пинать ими камни мостовой и скоро обратит их в старые. Герцен был заранее тронут возможностью увидеть ее, что-то в нем было размягчено… Он всегда считал, что натура у Лизы превосходная и грациозная, верил, что удастся «исправить» ее. Она сказала по-русски, со своею англо-французской картавостью: «Дядя, мы вам очень рады!» Она уже знала., что Александр Иванович — ее отец (Герцен потребовал от Наталии объяснить все дочери), но это также из чувства противоречия…

Ежедневно совершались маленькие домашние «казни». Когда Тата, Лиза или приехавшая с фон Мейзенбуг Ольга были в чем-то виноваты, следовали сокрушительные истерики Наталии Алексеевны и разбирательства происшествий. Больше всего доставалось Лизе, так как Наталии было то и дело стыдно за ее «невоспитанность». И, кажется, младшая с неприязнью относилась к Александру Ивановичу уже потому, что его приезд усиливал ее шпыняния. Герцен в отчаянии потирал виски… Он не мог что-либо изменить в себе и не мог — вовне. «Гуманность — основа моего характера. Украли у меня кошелек, я посетую — и баста, а начни вора при мне пытать — я за него лягу костьми». А тут дети… Пусть в чем угодно виноваты! Без ума любить и без ума терзать — как такое совмещалось в Наталии? — спрашивал он себя.

Что же предпринять? Он решил было поместить младшую в школу-пансион в Брюсселе, известный сносным обращением с детьми. Но из Бельгии только что выслали эмигрантов. Больше Герцен о тамошнем пансионе не вспоминал.

У Лизы, на его’ взгляд, были дивные задатки: ум и память, удивительная проницательность, однако при этом постоянное одиночество, нервозность, отсутствие дома и каких-либо устоев. Для острастки в основном, к ней была приставлена теперь недалекая и тягучая мисс Турнер, но Лизхен, кажется, поклялась свести ее с ума… Такова была жизнь его младшей дочери.

Проблема и с Олей. Истово немецкий дух и аристократизм, как его понимала мадемуазель Мальвида («Извиняюсь за выражение, носовой платок» — иначе она не могла о нем сказать), ужасно, если это пристанет к Ольге. Герцен считал, что ей прививается старость и манерность. В будущее и вовсе не приходилось заглядывать. Он угадывал, что Мейзенбуг «мягко ненавидит» все его самые дорогие убеждения и «спасает» от них Ольгу, увидеть ее преуспевшей было бы для него подобно катастрофе 52-го года…

Масштабные интересы спасли бы дочь. Но чем им заняться с Мейзенбуг? Деятельность ведь не выдумаешь, понимал он. В приморскую непогоду в Ницце мадемуазель воспитательница перемогалась. И они намекали об отъезде… Что же, Александр Иванович не хочет держать при себе дочь всего лишь по закону. Не верит в такое свое право, если душа ее с Мейзенбуг. («Кукушка наоборот, унесшая птенца!..») В дочери уже проступала та же, ее, нетерпимость, облеченная в мягкие слова. Наконец Оля высказалась откровенно: «Вы не должны разлучать меня с матерью!»

Он без гнева, но с грустью смотрел на нее. Дочь была «породиста» и красива. Она неглупа, но, по его наблюдениям, страшно занята собой. (Она станет впоследствии благополучной супругой деятеля французского просвещения Габриэля Моно.) Чтобы Оля не забывала язык, Александр Иванович с Татой подбирали для нее русские стихи. Она принимала их как лекарство.

Они собирались с фон Мейзенбуг в Париж, где дочь хотела брать уроки у певца тамошней консерватории, и, может быть, она поступит на сцену. На обучение ей нужны были четыре тысячи франков. Голос у Ольги был скорее камерный… Герцен вынужден был сказать, что средства на образование — его долг, но на праздные развлечения невозможно. Они уедут вскоре просто жить своей жизнью… Да, «главная жизнь в детях!..».

Шла зима 1868 года. На душе у него было тускло. Штормило. И, как обычно возле Наталии Алексеевны, воцарилась нервозная атмосфера, в силу чего все капризничали. Он очень устал в жизни… Его приводило в отчаяние ее стремление все декларировать и бесконечно выяснять отношения. Она не замечала, как они рушились при этом. Ей нужно было все проговаривать. Их жизнь была изустной. Но ведь должна же быть такая простая вещь, как фон обыденного доверия, на котором можно что-то не заметить и простить, просто пощадить иной раз…

Вновь вспомнилась царственность души той. Она умела «не замечать» и терзала не других, а себя. Неприметно отошла от него душою, когда давление жизни стало слишком велико, он не сумел вернуть ее, разучился в ту пору снимать с ее души избыток тяжелого… Он понимал сейчас с новой остротою, что любил только одну женщину и что эта любовь продолжается, как в первый день.

Было опубликовано в полном объеме завершенное наконец «Былое и думы». И в ответ откликнулся письмом Иван Сергеевич Тургенев. Выверенно и слегка принужденно после многолетнего охлаждения возобновилась их переписка. Он высказал о «Былом», что оно «горит и жжет» и что у Герцена есть это умение — «провести черту по сердцу читателя». Иван Сергеевич прислал ему свою фотографию. Герцен долго вглядывался в нее: «Состарился, совсем седой, но сохранил прежнее благородство черт».

Уже шесть лет, как семейство Виардо переселилось в Баден. Тургенев построил небольшой флигель рядом с их домом — поскольку большую часть дня он проводит у них. Почти каждую весну или лето ездит в Россию, и Полин пишет ему туда длинные письма. Карьеру певицы она завершила десять лет назад. Как многие южные женщины, она уже нехороша… И воспринимает это как свою драму; правда, это непросто заметить в ней. Под конец жизни она привязалась к Ивану Сергеевичу. И он окончательно сказал себе теперь, что нужно оставить мысли о счастье. «Должно учиться у природы ее правильному и спокойному ходу, ее смирению. Все затихло, неровности исчезли. Отчего это сделалось — долго рассказывать — притом годы взяли свое. Когда меня видят, удивляются моей уравновешенности. Какая там под ней горечь застыла — к чему до этого докапываться — ни в одном человеке не нужно докапываться до дна».

…Такое еще событие в герценовской жизни: громкий успех имела в Париже театральная постановка его «Доктора Крупова». Тамошние знакомые писали ему, что мгновенно крылатыми выражениями в городе стали «родовое безумие рода человеческого» и «чиновничество — это специфическое поражение мозга».

…Мучительство в их семье становилось общим занятием. Особенно ранящей для Герцена оказывалась жизнь во второй половине дня, когда он оставлял письма и книги. Застарелая желчь уже не разливалась в нем, а мучительно перегорала. Разве что Тата теперь как могла сглаживала углы. Но умоляла отпустить ее из Ниццы. Александр Иванович в ту пору ощущал какую-то болезненную расплывчивость всех чувств, которую он никак не мог привести к отчетливости и ясности. Он был словно отравлен… Не мог ни на чем сосредоточиться.

Наталия вновь было решила уехать куда-то с дочерью и жить отдельно. Однако ночью, к неописуемой радости девочки, кошка родила пятерых котят, и Лиза категорически отказалась покинуть их. Наталия осталась.

(Раздраженная и обвиняющая, постоянно призывающая смерть, Наталия Алексеевна в дальнейшем заставит дочь возненавидеть ее. Много спустя после смерти отца, в Лизины семнадцать лет, единственной ее привязанностью в пику матери станет их знакомый — сорокачетырехлетний, знаменитый, кокетничающий с нею и наконец, обеспокоенный обожанием девочки, решивший отдалиться от нее автор труда «Физиология страстей» француз Шарль Летурно. Оставив ерническую записку, чтобы наказать его… всех, Лиза покончит самоубийством. Снова Герцен, если понимать под этим — использующий чувства и играющий в них…)

…Наступило, казалось, некоторое потепление семейных отношений. К весне дочери и Наталия по причине слишком большой дозы вакцины (модная в ту пору новинка) переболели оспой. Заболела неопасно также и Лиза и отчего-то при этом стала весела… Наталия самоотверженно ухаживала за Татой (у той болезнь протекала тяжело), что послужило началом осторожного сближения между ними. Наталия-Тата Герцен говорила о ней впоследствии: «Нужно помнить, что она страдала и что все-таки ей были присущи и хорошие стороны». Но затем… «Мирно-бурный» разговор с Наталией Алексеевной вновь показал, сколь глубоки противоречия между ней и Герценом.

Александр Иванович отправился в Париж по издательским делам. Его догнало письмо Наталии Алексеевны, которая решилась ехать за ним: «Быть может, кто-нибудь из нас двоих уже близок к концу…» (Она имела в виду себя.)

Старшая дочь вновь теперь жила во Флоренции.

И вот однажды в ноябре пришла весть оттуда. Первая телеграмма сына была невнятна. От второй у Александра Ивановича зашлось сердце. Немедленно он отправился на дебаркадер железных дорог. Сорок часов в поезде и в дилижансе провел в оцепенении.

Тату он нашел в горячке и бреду. Отца она узнала… Но слова ее были бессвязны. Приезд его поверг дочь в еще большее замешательство, она умоляла всех подтвердить, что для него нет серьезной опасности в их доме. Она боялась за отца, за Сашу, а также за Гуго Шиффа как за «возможного соперника». Пенизи угрожал ей местью. Здесь, в Италии, она очень реальна: не далее как на днях наемные убийцы в их городе зарезали одну девушку и ее родственников…

Стало наконец проясняться случившееся. Происходило… кружение дочери в здешнем карнавале. Она порой переписывала и правила переводы для красивого сероглазого слепого Пенизи. Слепнуть он начал в шестнадцать лет и сохранил довольно много впечатлений о мире. Артуро Пенизи был среднего роста и изящен, на последние деньги отменно одет, играл на фортепьяно и сочинял музыкальные пьески, он из разветвленной, нищей и тщеславной корсиканской семьи. Он сделал Тате предложение. (Огласки тому не было.) И, по словам его приятеля и врача Левье, был помрачен отказом. Врач просил Тату для его постепенного успокоения не отталкивать его окончательно.

Было ли в ней отвращение к Пенизи? Она же русская, она испытывала к нему огромную жалость, которую в иные минуты возможно было принять за что угодно. Сценка: он схватил ее руки… и она не отдернула их, он торжествующе сжал ее в объятиях. Очень вовремя стукнул чем-то в соседней комнате кельнер… Пенизи нужен был повод считать ее — уже обязанною. На другой же день он предъявил права и стал грозить Тате. Нужно ли говорить, что все кити володимеровы и прочие светские знакомые исчезли как только запахло скандалом…

Тата оправилась от бреда, но казалась подавленной и сникшей. Доктор Левье порвал со своим приятелем. И всех в городе также возмутил шантаж Пенизи, мнение было однозначным: он бил на деньги. Герцен считал, что дочь сама изрядно виновата. Но от этого не легче… Гуго Шифф полюбил ее за время болезни еще сильнее, а вот Мещерский уезжал. И она поняла теперь, насколько была к нему привязана… (Тогда к чему же было так мудрить?.. Но Александр Иванович удержал свой упрек при себе.) Врачи радовались ее скорому выздоровлению. Он же видел, что у дочери лишь внешняя сдержанность…

Будучи уже в состоянии осмыслить происшедшее, она воскликнула: «Все — как когда-то у матери… то же самое…»

Герцен был так подавлен происшедшим, что не смел надеяться на ее выздоровление. Он имел в Тату «последнюю веру»… Он давно знал, что судьба не балует его, но где-то бы ей и остановиться!

Дело в том, что в дочери была убита жизненная энергия, такая, как сейчас, сжимающаяся от каждого звука, она сможет только доживать, не действовать.

Он отправился с Татой на остров Специю и в Геную, чтобы новыми впечатлениями отвлечь ее от смутных чувствований. А потом они поедут в Париж, может быть, он развеет ее состояние.

…Здоровье Наталии-Таты Герцен постепенно улучшалось. Она будет впоследствии тесно связана с российской демократией за рубежом. В нее будут в дальнейшем влюблены многие, в том числе и зловещий Нечаев… Но тогдашняя моральная травма не прошла бесследно, Наталия осталась одинокой. Ей было суждено долголетие. В своей деятельной жизни она хранила память об отце, на которого, как она сама считала, она становилась все более похожей с годами, так же как в юности была похожа на мать. Берегла его архивы.