— Очень тяжелые времена… И, по-видимому, мне кажется, что я беседую порой с кем-то из будущего. Но поговорим еще раз. О чем я намеревался? Жизнь… Все ли в ней оправдалось?.. Иногда мне кажется, что в ней осталось только одиночество, потери и «жизнь воспоминаний»… Здесь ли вы, автор?

— Я здесь. И начать хотелось бы с вопроса, что с вашей русской пропагандой? Она была главной во всей вашей деятельности.

— Вы о «славянском мессионизме» Герцена? С каждым годом я все больнее бьюсь о непонимание здешних людей, об их равнодушие ко всем интересам, ко всем истинам… Иногда приостанавливаюсь в своем отрицании, и мне кажется, что худшее время уже прошло, стараюсь быть последовательным: мне видится тогда, будто пригнетенное слово во Франции высвобождается, будто что-то забрезжило наконец… нет, не видно отчетливо! У них здесь все есть, что надобно — и капиталы, и опытность, и порядок, и умеренность — что же мешает? Вот умеренность и мешает. Только ли поэтому мнится, что заалеет на востоке? Значится у западных моих друзей как химеры Герцена… Горько, что пахать сейчас приходится на здешней каменистой почве.

Однако о «русском общинном социализме»… Бит, казалось бы, довод о крестьянской «предкоммуне». Община, теперешнее детище земли, усыпляет человека, присваивает его независимость, но сама не в силах защитить от произвола и освободить… Чтобы уцелеть, она должна пройти через революцию. И все же верю, что она пригодится! Так что Герцен не отрекается от общины. Тут весь опыт и склад народной души!.. Россия скажет решительное слово в нашей сегодняшней жизни. Какая-то ни с чем не считающаяся уверенность: так будет. Хотя теперешнее положение России — равно неблагополучное и сулящее бедствия… Всюду у кормила жандармы под разными учтивыми названиями. Вновь торжествует трагическая неторопливость истории…

Что же сказать о себе, когда почти совершилась жизнь? Я не был блудным сыном! Любовь к родине у меня вовсе не инстинктивное чувство, не привычка, из которой сделали добродетель. Я люблю ее, потому что знаю ее, люблю сознательно, рассудком. Россия — это ощущение непочатости сил и северной свежести… Относительно же дальнейшего (это — несмотря ни на что) должно сказать: русский народ своими свойствами принадлежит будущему. Отечественная жизнь, сдавленная и деспотичная, при широте и богатстве народного характера чревата глубокими потрясениями. И к тому же образованные русские — самые свободные люди!.. Мы никогда не закончены, не ограничены! Посмотрим, что-то будет дальше. Россия — задача для всех дальновидных умов.

Но пора уж мне подбивать персональный свой итог. Не будем тратить время на вежливые уверения в том, что это преждевременно… Мы работали, и благодаря тому в России вырастали новые люди! Со знаниями и закаленные к тому же в нужде, горе и унижении. Я вновь о значении внутренней свободы для внешней свободы: о необходимости увеличения числа свободных людей для перехода к новому и для гарантии от рабства. Новые поколения в этом смысле обещают многое, несмотря ни на что. Пусть они даже не дочитали своих учебников, но рвутся в дело, как когорта людей 1812 года. Пена уйдет, останется дельное. Мы теперь меньше нужны… Может быть, и жаль. Убыло понимание того… что мы именно еще более нужны!..

Совершенно новое явление — рабочие. (В статьях уж не принято говорить «работники».) Новое и самоопределяющееся явление… Качество «самости» в них нарастает. Начались уж рабочие собрания не в чопорной обстановке кабинета с поучающими их доктринерами. Вообще, вопреки всему, люди все же гораздо больше мечтатели и художники, чем думают о себе! Это угасшая было во мне вера… не угасающая. Стремление к обновлению мира станет всеобщим. Мы улыбаемся теперь с Огаревым, видя уже в самых закостенелых официальных статьях толки о правах или провозглашение Америки (это не от нас) и России — странами будущего. Как глубоко укоренилась наша пропаганда, если даже у врагов наших… Религия будущего общественного пересоздания — единственная, которую мы завещаем грядущему.

— Да, семена брошены. Среди них также и предупреждение Герцена о страшных последствиях разливанной крови, хотя он хочет в будущем радикальной, а не половинчатой революции. Мечтает не просто о равноправии — о всеобщей полноте прав без различия классов. Он социальный оптимист и считает, что в принципе преобразуемо. Если коснуться «завещания», то что еще вы причислите туда?

— Что еще? Ревнителям покладистости и единения, ради самого обилия споспешников, добро бы помнить, что «опереться можно только на противостоящее» и что общественное и историческое благо может возникать и в форме индивидуального протеста!..

— Что же, Герцен высоко поднял цену отдельного бойца. Из его высказываний: «Влияние отдельных личностей не так ничтожно, как склонны думать. Это могучий бродильный фермент, даже смерть не всегда прекращает его действия». Пожалуй, еще вклад Искандера в том, что он обновил понятия гражданской и личной чести… Он неразрывно слил политику и нравственность, не окажется ли это нестареющей новостью и много спустя? Еще спрошу: чем запомнитесь вы?

— Верой, трудом и предвидением!

Я покидаю Александра Ивановича грустно, но успокоенно. Ему пятьдесят семь. На его отяжелевшем и осунувшемся лице (замечательный врач Сергей Петрович Боткий может многое — увы, не творить чудеса) залегли две резкие черты, от крыльев широкого, — как он сам говорит, «русского» — носа к углам рта, укрытого слегка опаленною сединой бородою. В его взгляде — выражение угрюмости, проницательности и подлинности всех его душевных движений.

Он заключает разговор:

— Итак, что же осилено? Мы мощно вернулись на родину! Все остальное не существенно.

Непрерывные скитания, начавшиеся с 1864 года, привели Александра Ивановича в канун 70-го года в Париж. Нанята была квартира на улице Риволи. Она оказалась неудобной, но для Таты, для ее покоя необходима была какая угодно оседлость. Дочь была все еще нервна и подавлена. Все сдерживали ссоры ради нее… Собирались прожить здесь полгода. Потом Герцен поедет в Женеву для еще одной попытки переговоров с тамошними молодыми радикалами. А также на воды. Доктор Боткин был приблизительно доволен его состоянием, ну да врачи в «агитационных целях» всегда довольны. Он в последний раз проконсультировал пациента перед своим отъездом на родину и посоветовал, скажем, в мае попить селестинскую воду.

Александр Иванович всматривался и вчувствовался в Париж. Город был совсем не тот, что он любил и ненавидел когда-то. В годы Второй империи в нем проводились работы по перепланировке, из центральных кварталов была выселена беднота, расширены и перенесены целые улицы, что должно было затруднить постройку баррикад и облегчить действия войскам. Париж стал красивым, но чужим.

В саду Тюильри, в дальнем его конце, Александр Иванович нашел один уголок… В нем держался лиственный и травяной дубравный дух, который Герцен искал повсюду, и в Италии, и в Англии, но почти не находил. Именно не цветочный аромат, а запах листьев и дернины под ногами. Старик сторож сада приветствовал его как завсегдатая.

Еще одно слегка отвлекающее и утоляющее его занятие: выпить по пути в кофейне на Марсовых полях бокал бургундского да следом абсента — полынной водки с содовой — и с блеском открывать посетителям литературного клуба на Монмартре незнакомый им мир России… И им же — глубины классического французского языка. («Потребуйте его назад у иностранцев!») Да все это пустое и праздное… Жизнь, приходило ему теперь на ум, неподъемна и горька, она как тяжелая болезнь, которая то усиливается, то ослабевает, и тянет погреться к старой дружбе…

Они виделись ненадолго с Огаревым. Ему было теперь крайне трудно ходить. Он уж не мог больше шутить по поводу болей в сломанной когда-то ноге — и это показатель. Ник стал седым, со слегка опавшими плечами, у него была почти белая борода, но темные усы. Он все так же разумен и сдержан, бесконечно терпелив к окружающим. (Ему суждено пережить Герцена на семь лет; он закончит жизнь в Лондоне, где сблизится с Петром Лавровым.) Они шли в последнее свидание с Николенькой Платоновичем по улице, тот и другой — опираясь на трости с тяжелыми набалдашниками.

…Как вдруг разразилось!..

Уже с полгода на юге Франции, в Лионе, и у шахтеров Обена продолжались глухие волнения. Но до поры кончалось усмирениями. Теперь же занялось в самом Париже — почти без нарастания событий, круто! Левый берег Сены — Сорбонна, фабрики и Латинский квартал — все кипело. Империя пала, и Франция сбрасывала с себя путы бонапартовых уложений.

Герцен умолял детей не пропускать в газетах ни строчки (ясно, что прочитывал их и сам), они должны дышать этим воздухом! Лиза, та объявила себя якобинкой и доедала обед только с условием, что ее возьмут в республиканский клуб.

Восстание ширилось. Крепла парламентская оппозиция, и шли бои за республику.

Александр Иванович не мог насмотреться на город. Словно бы прощался с ним в решающий момент… В январе стало склоняться к победе. Верх реакции снова, говорил себе Герцен, был бы страшен, он противен «исторической эстетике» уж хотя бы потому, что в третий-то раз… (Отчасти сбылось: впереди, уже за чертой его зрения, — семьдесят два дня Парижской коммуны, расстрелы, но и становление Франции как республики.)

В январе бастовали уже двести тысяч парижских рабочих. Казалось бы, безликие и забитые фабричные… Полуодетые, изможденные и безоружные. Но эти же самые люди в порыве к новому становились «прекрасными до поэзии», замечал он.

Герцен должен был видеть каждый уголок сражающегося города. Бодрящее напряжение наполняло тело… Глаза его блестели, и мысль работала мерно, сильно, прочно. Он был снова юн! Он страстно любил Париж!

В один из таких счастливых дней произошла встреча со старым знакомцем и товарищем.

Четырнадцатого января из Баден-Бадена приехал по делам Тургенев. События прошедшего года привели к разгрому французской армии в долине Эльзаса; сто тысяч французов оказались в немецком плену. А «безумные организаторы бойни» с той и с другой стороны подсчитывали барыши. (Все это и способствовало революционному взрыву в Париже.) Семейство Виардо нравственно страдало, для них невозможно стало больше жить в Германии. Иван Сергеевич собирался вскоре вместе с кланом Виардо поселиться в Лондоне.

…Они молча пожали друг другу руки, увидясь после долгой разлуки, разногласий и охлаждения. Были сдержанны.

— Эк, как тебя украсило… — Иван Сергеевич грустно и ласково смотрел на герценовский зачес с сединой; вот руки у Александра Ивановича были прежние — красивые и сильные. Отчего-то, вопреки логике, Тургеневу казалось, что подобные перемены не могли коснуться Искандера. (Давнишняя их молодая шутка, что «у Герцена вовсе нервов нет!».)

— Да и ты побелел, и тебе к лицу. — Александр Иванович оглядел статную фигуру Ивана Сергеевича. Неожиданно темными казались теперь глаза Тургенева, красивой была слегка страдальческая линия его губ.

Была все же немного скованной их первая встреча после стольких лет врозь…

Александр Иванович в тот день неожиданно почувствовал значительное недомогание, но рвался на парижские улицы, должен был участвовать в митинге. Тургенев был больше настроен на встречу (это он нанес визит), был погружен чувствами в события их общего прошлого.

Они слегка не находили общего языка. Тургенев наконец поднялся, сказав, что зайдет в другой раз.

И уже не застал.

Тем же вечером Александр Иванович обмолвился, что его томит боль в боку.

У Наталии на лице проступило выражение иссушающей заботы… Оно слегка тяготило его. К чему такое подчеркивание, чтобы поминать потом? Впрочем, это у нее непроизвольное, он понимал, что несправедлив в своем невысказанном упреке. И все-таки другое дело — безгранично родной человек Тата, подраненная и сникшая, но способная отставить все свое в сторону. Она умела делать все лечебные процедуры неприметно. Его раздражительность возрастала вместе с болезненным состоянием.

Александр Иванович был уложен в постель, но все еще не воспринимал свою болезнь всерьез. Скучно, невозможно занемочь сейчас, когда каждый день мог принести новое! Все же к нему был приглашен знаменитый врач Шарко.

Мсье Жан-Мартен Шарко был элегантен, деловит, несколько резок. Это был тип исследователя, которого тяготила слава модного врача, многословие родственников. Он был известен своими открытиями в невропатологии и клиническом анализе и являлся специалистом по внутренним болезням. Он объявил диагноз властным и ободряющим тоном: воспаление легких при сегодняшнем состоянии медицины — пустяки! Растирания, банки и все прочее…

Правда, организм пациента — это было очевидно — был ослаблен минувшими потрясениями, равно как и нервными перегрузками последних недель, многочисленными выступлениями на митингах. Может растратить силы и радость…

Проходили дни. Но дыхание Александра Ивановича не становилось свободнее. Зато вокруг была буря, улыбался он про себя, все нарастающая буря, вот что утешало.

…Ему стало немного не по себе, когда он услышал диагноз. Он давно знал на свой счет, что умрет от мозгового удара или от воспаления легких. Он ободрил взглядом Наталию и Тату…

Мучило его, что все не ехала Ольга. Они предприняли недавно с мадемуазель Мальвидой путешествие на представление оперы в Брюсселе, но задерживались сейчас. «Единственная забота фон Мейзенбуг — чтобы Ольга никого не любила…» Наконец они здесь.

На шестой день болезни Александр Иванович утешал домашних — по-видимому — в неизбежности своей смерти. Решительно потребовал коньяку, трубку с хорошим табаком и был как нельзя более рад проходившему в эти минуты под окнами военному оркестру. В музыке он любил Бетховена, а также простое и окрыляющее — военную музыку.

Спустя несколько часов он спрашивал у всех возбужденно: «Отчего бы нам не поехать домой?» — и это было в бреду… Дыхание Герцена остановилось ночью двадцать первого января 1870 года.

В те горячие дни в Париже траурную процессию пришли проводить несколько сотен рабочих, знавших его по выступлениям и статьям.

Я иду по улице Герцена в Москве — с прилегающими улицами Грановского, Белинского, Огарева — по направлению от бывшей Манежной площади, где Александр Герцен учился в университете, к Тверскому бульвару, где он родился в старинном особняке. Там сейчас получают образование молодые писатели. Под конец эта улица с напряженным движением впадает в площадь Восстания.

Из находящегося не столь далеко от нее дома в Сивцевом Вражке Герцен уехал когда-то за границу, а над Москвой-рекой они с Огаревым дали друг другу клятву идти одним путем, еще не зная, как непомерно то, чему они решили себя посвятить, но веря, что не отступятся.

В Москве нелегко обойти все места, помнящие его.

И мы не прощаемся, нет. Земля вращается быстрее, мы встретимся.