1829–1889
Фрейлина Высочайшего двора
Мне было 23 года, когда я была назначена фрейлиной двора великой княгини цесаревны, супруги наследника русского престола. Это было в 1853 году. Я в то время жила в деревне, в Орловской губернии. Цесаревна никогда меня не видела и согласилась приблизить к себе лишь по просьбе великой княгини Марии Николаевны, которая была очень расположена к моему отцу. Наша семья находилась в то время в обстоятельствах, довольно стесненных. Сестры мои только что вышли из Смольного. Нас было дома три взрослые барышни, кроме того, мачеха имела еще девочку и двух маленьких сыновей. Семья наша, таким образом, была большая, состояние же незначительное, и моей мачехе, иностранке по происхождению, с трудом удавалось при наших ограниченных средствах удовлетворять требованиям петербургской жизни в той среде, к которой мы принадлежали по связям моего отца, но отнюдь не по положению и не по состоянию.
Мой отец всю свою молодость провел в Германии, на дипломатической службе. Он там женился первым браком на моей матери, вдове господина Петерсона, после которого у нее осталось четыре сына. Отец мой имел от нее трех дочерей и потерял ее после двенадцати лет брака. Вторично он женился также на вдове, баронессе Дернберг, и вскоре после этого второго брака вернулся в Россию, где и обосновался.
Анна Федоровна Тютчева (1829–1889) — дочь поэта Ф. И. Тютчева, фрейлина Высочайшего двора, жена И. С. Аксакова.
Я получила воспитание отчасти у сестры моей матери, отчасти в Мюнхенском институте, где провела три года вместе с моими сестрами, которые были несколькими годами моложе меня. Когда мне минуло шестнадцать лет, отец выписал нас в Россию. Сестры были помещены в Смольный для продолжения образования, я же возвратилась в родительский дом. Мой отъезд из Германии навсегда оставил во мне грустное воспоминание. Меня так внезапно, как бы с корнем, вырвали из того мира, в котором протекло все мое детство, с которым меня связывали все мои привязанности, все впечатления, все привычки, — для того, чтобы вернуть в семью, совершенно мне чуждую, и на родину, также чуждую мне по языку, по нравам, даже по верованиям; правда, я принадлежала к этой религии, но никто меня ей не обучал.
С каким-то странным сжиманием сердца высадилась я в одно холодное и туманное сентябрьское утро на Английской набережной в Петербурге и впервые увидела эти тяжеловесные каменные громады, всегда окутанные туманной мглой и сыростью, и это низкое небо, серое и грязное, лениво нависающее в течение всего почти года над Северной Пальмирой. Впечатление, вынесенное мною тогда, не изменилось и впоследствии; никогда мне не удалось полюбить эту великолепную и мрачную столицу, в которой усилия человека, деньги, промышленность и искусство ведут тщетную борьбу с отвратительным климатом и с болотистой почвой и холодные красоты которой, лишенные прелести и поэзии, являются как бы символом деспотической силы. Эти первые впечатления не стали отрадней, когда тяжелая наемная карета привезла нас в гостиницу Демута, где жили мои родители и где мы провели всю зиму в неуютной обстановке русской гостиницы того времени. Мы занимали помещение очень безобразное, грязное и вонючее, с окнами на не менее грязный двор, которое, однако, обходилось нам очень дорого. Эта обстановка представляла печальный контраст с просторными и светлыми залами моего института в Германии, окруженного свежею зеленью сада с его липами и кустами роз.
Мои сестры были вскоре помещены в Смольный, одна — пенсионеркой цесаревны, другая — пенсионеркой великой княгини Марии Николаевны. Я постоянно их навещала, и эти посещения были моей единственной радостью и единственным развлечением, а вскоре сделались для меня обязанностью и даже целью жизни. Несмотря на свою молодость, я скоро была поражена недостатками того воспитания, которое давалось детям в этом учебном заведении. Образование, получаемое там, было вообще очень слабо, но особенно плохо было поставлено нравственное воспитание. Религиозное воспитание заключалось исключительно в соблюдении чисто внешней обрядности, и довольно длинные службы, на которых ученицы обязаны были присутствовать в воскресные и праздничные дни, представлялись им только утомительными и совершенно пустыми обрядами. О религии как об основе нравственной жизни и нравственного долга не было и речи. Весь дух, царивший в заведении, развивал в детях прежде всего тщеславие и светскость. Хорошенькие ученицы, те, которые лучше других умели танцевать и грациозно кланяться, умели причесываться со вкусом и искусно оттенять клюквенным соком бледность лица, всегда могли рассчитывать на расположение со стороны начальницы, г-жи Леонтьевой, а следовательно, и со стороны директрисы и классных дам. Дети богатых и сановных родителей составляли особую аристократию в классах. Для них почти не существовало правил институтской дисциплины. Они могли безнаказанно пропускать уроки, по утрам долго спать, не обращая внимания на звон колокола, пренебрегать обедом, подаваемым в общей столовой (кстати сказать, отвратительным), и питаться лакомствами из соседней лавочки. Как с нравственной, так и с физической стороны весь режим был отвратительный.
Мои сестры благодаря своим хорошеньким личикам и положению родителей, а главным образом благодаря протекции великих княгинь, пенсионерками которых они состояли, сразу попали в категорию аристократок, то есть детей, обреченных на порчу. Благодаря Мюнхенскому институту они имели достаточно познаний, чтобы легко занять первое место в классе среди своих сверстниц, но я скоро поняла, как плохо их воспитывают, и старалась противодействовать злу, проводя с ними как можно больше времени; не давала им читать плохих романов, которые ученицы добывали себе с большой легкостью, поощряла их к серьезным занятиям и говорила с ними о религии, поскольку сама была в этом сведуща.
В Мюнхенском королевском институте, где я окончила свое образование, я находилась под влиянием католических священников; они старались, поскольку это доступно нашему возрасту, привить нам благочестие, правда, несколько узкое и фанатическое, очень ригористическое, очень мелочное и в достаточной степени иезуитское, тем не менее это религиозное воспитание внушило нам душеспасительный страх перед тщеславием, легкомыслием, светскими удовольствиями, спектаклями, нарядами, чтением дурных книг, так что я относилась с ужасом ко всему тому, что превозносилось и ценилось в Смольном; в течение всей своей молодости я никогда не стремилась ни к развлечениям, ни к нарядам, и, несмотря на полную свободу в чтении и на любопытство, которое живо возбуждали во мне нарядные книжки романов, я никогда не находила удовольствия в французской литературе, в то время имевшей большой успех и оказавшей такое развращающее влияние на мысли многих молодых девушек.
Нет сомнения, что суровое воспитание дает характеру известную выдержку, которой всегда недостает людям, получившим слишком мягкое воспитание. Касаясь здесь вопроса о воспитании в женских учебных заведениях России, я совсем не имею в виду входить в подробности, которые завели бы меня слишком далеко, я хочу лишь сказать, что в этом отношении я узнала жизнь нашей родины с одной из ее самых характерных и самых тяжелых сторон: это поверхностное и легкомысленное воспитание является одним из многих результатов чисто внешней и показной цивилизации, лоск которой русское правительство, начиная с Петра Великого, старается привить нашему обществу, совершенно не заботясь о том, чтобы оно прониклось подлинными и серьезными элементами культуры. Отсутствие воспитания нравственного и религиозного широко раскрыло двери пропаганде нигилистических доктрин, которые в настоящее время нигде так не распространены, как в казенных учебных заведениях.
Ко времени моего приезда в Россию, благодаря полученному мною воспитанию и природным склонностям, религиозный интерес был во мне преобладающим. В Мюнхенском институте католические патеры, само собою разумеется, пускали в ход все возможные средства, чтобы привлечь меня к католицизму. Но та несколько искусственная экзальтация, которую они сумели мне внушить, не имела характера глубокого и сознательного убеждения и не могла не рассеяться под влиянием умственного развития. Вначале, не понимая по-русски, я не могла следить за нашей службой, которая мне казалась длинной и утомительной. Но потребность в молитве постоянно приводила меня в церковь, и я постепенно стала понимать молитвы и проникаться красотой православных обрядов.
Два или три года спустя одна брошюра в несколько страниц — небольшой религиозный полемический трактат о нашей церкви, очень краткий, но яркий и вдохновенный, — произвела целый переворот в моем нравственном сознании. Это краткое изложение догматов нашей церкви принадлежало перу москвича А. С. Хомякова. За первой брошюрой последовали еще две, также религиозно-полемического характера, дополнявшие первую. Эти брошюры, запрещенные в России и напечатанные за границей, первое издание которых было немедленно уничтожено иезуитами, были написаны на французском языке, затем переведены на английский и немецкий и наконец уже — на русский. Этим немногим вдохновенным страницам, еще теперь слишком мало известным, предстоит огромное будущее; они явятся тем невидимым звеном, благодаря которому западная религиозная мысль, измученная отрицанием и сомнением, сольется с великой идеей церкви, — церкви истинной, православной, церкви идеальной, основанной Христом, а не церкви, понимаемой как организация государственная или общественная.
Я никогда не забуду, какой лучезарной радостью исполнилось мое сердце при чтении этих страниц, которые с тех пор я так часто перечитывала и которые всегда производили на меня то же впечатление глубокой содержательности. Хомяков, однако, не был богословом по специальности; это был просто человек умный, писатель, поэт, ученый и прежде всего душа, глубоко проникнутая богосознанием. Он жил в Москве и стоял во главе той небольшой группы умных людей, которых наше глупое общество иронически прозвало «славянофилами» ввиду их национального направления, но которые, по существу, были первыми мыслящими людьми, дерзнувшими поднять свой протестующий голос во имя самобытности России, и первые поняли, что Россия не есть лишь бесформенная и инертная масса, пригодная исключительно к тому, чтобы быть вылитой в любую форму европейской цивилизации и покрытой, по желанию, лоском английским, немецким или французским; они верили, и они доказали, что Россия есть живой организм, что она таит в глубине своего существа свой собственный нравственный закон, свой собственный умственный и духовный уклад и что основная задача русского духа состоит в том, чтобы выявить эту идею, этот идеал русской жизни, придавленный и не понятый всеми нашими реформаторами и реорганизаторами на западный образец.
В своих воспоминаниях я часто буду возвращаться к этой группе лиц; большинству из них благодаря преждевременной смерти и вследствие неблагоприятных обстоятельств не удалось выполнить той интеллектуальной работы, к которой они, казалось, были призваны, но они бросили семена плодотворной и оригинальной мысли, и в свое время эти семена принесут свои плоды.
Таким образом, моя душа и мое сердце сроднились с Россией благодаря брошюрам Хомякова. Я окончательно привязалась к своей новой родине после летнего пребывания в деревне отца в Орловской губернии. Вскоре я страстно полюбила русскую природу. Широкие горизонты, обширные степи, необозримые поля, почти девственные леса нашего Брянского уезда создавали самую поэтическую обстановку для моих юных мечтаний. Поэтому, когда отец написал мачехе о моем назначении во фрейлины к цесаревне и о том, что он приедет за мной в деревню, чтобы везти меня ко двору, я ни одной минуты не испытала чувства радости перед новой и сравнительно блестящей карьерой, открывавшейся передо мной.
Был конец декабря, и я помню, какие горькие слезы я проливала перед окном своей маленькой комнаты, откуда взору открывалось необозримое пространство, окутанное снежной пеленой. Я надеялась, что ко двору будет назначена одна из моих сестер. Дарье, старшей, было семнадцать лет, Кити, младшей, — шестнадцать, они обе были очень миловидны, на виду в Смольном и жаждали попасть ко двору и в свет, между тем как мне и то, и другое внушало инстинктивный ужас. Но выбор цесаревны остановился именно на мне, потому что ей сказали, что мне двадцать три года, что я некрасива и что я воспитывалась за границей. Великая княгиня больше не хотела иметь около себя молодых девушек, получивших воспитание в петербургских учебных заведениях, так как благодаря одной из таких неудачных воспитанниц она только что пережила испытание, причинившее ей большое горе. Брат цесаревны, принц Александр Гессенский, старше ее всего на один год и неразлучный товарищ ее детства, сопровождал свою сестру в Россию, когда она вышла замуж за цесаревича, чрезвычайно полюбившего своего шурина. Действительно, принц был очень привлекателен; обладал прелестной наружностью и элегантной военной осанкой при уменье носить мундир; умом живым, веселым, склонным к шутке, — на устах у него всегда были остроумные анекдоты и выпады, одним словом, он представлял из себя личность, тем более незаменимую при дворе, что резко выделялся на общем фоне господствующих там банальности и скуки. Цесаревна обожала своего брата. Император Николай относился к нему благосклонно, и все, казалось, предвещало молодому принцу легкую карьеру и блестящее будущее.
К несчастью, при цесаревне в то время состояла фрейлиной некая Юлия Гауке, воспитанница Екатерининского института, дочь генерала, убитого в Варшаве на стороне русских в 1829 году и благодаря этому получившая воспитание под специальным покровительством императорской семьи, а затем назначенная ко двору цесаревны. Эта девица в то время, то есть в 52-м году, уже не первой молодости, никогда не была красива, но нравилась благодаря присущим полькам изяществу и пикантности. Скандальная хроника рассказывает, что принц был погружен в глубокую меланхолию вследствие неудачного романа с очень красивой дочерью графа Шувалова, гофмейстера высочайшего двора, так как император Николай наложил категорический запрет на его намерение жениться на молодой девушке. Гауке решила тогда утешить и развлечь влюбленного принца и исполнила это с таким успехом, что ей пришлось броситься к ногам цесаревны и объявить ей о необходимости покинуть свое место. Принц Александр как человек чести объявил, что женится на ней, но император Николай, не допускавший шуток, когда дело шло о добрых нравах императорской фамилии и императорского двора, пришел в величайший гнев и объявил, что виновники немедленно должны выехать из пределов России с воспрещением когда-либо вернуться; он даже отнял у принца его жалованье в 12 000 рублей, а у Гауке пенсию в 2500 рублей, которую она получала за службу отца. То был тяжелый удар для цесаревны, ее разлучали с нежно любимым братом, терявшим всякую надежду на какую-либо карьеру и вместе с тем все средства к существованию из-за игры кокетки, увлекшей этого молодого человека без настоящей страсти и с той, и с другой стороны. Говорят, что она долго и неутешно плакала и что впоследствии к ней уже никогда не возвращалась веселость и оживление, которыми она отличалась в то время, как брат принимал участие в ее повседневной жизни.
И другие фрейлины императрицы, вышедшие из петербургских учебных заведений, давали повод для сплетни скандального характера. Некая Юлия Боде была удалена от двора за ее любовные интриги с красивым итальянским певцом Марио и за другие истории. Все эти события и послужили причиной моего назначения ко двору: меня выбрали как девушку благоразумную, серьезную и не особенно красивую; правда, великая княгиня знала меня исключительно по моим письмам к Карамзиным, которые ей прочли, чтобы познакомить ее с моим литературным развитием.
Отец мой приехал в Овстуг (название деревни, где мы жили) накануне нового, 1853 года, с тем чтобы увезти меня с собой в Петербург. Но с ним сделался припадок подагры, или, лучше сказать, его обуял ужас при мысли о необходимости исполнять роль компаньона и опекуна при дочери, которую нужно было представить ко двору. Поэтому, к моему величайшему отчаянию, было решено, что я поеду в Петербург одна, под покровительством нашего управляющего Василия Кузьмича, и что по приезде в Петербург я прибегну на первых порах к гостеприимству наших друзей Карамзиных и попрошу их позаботиться о моем первом представлении ко двору.
4 января вечером я вместе со своей девушкой поместилась в большом возке, запряженном почтовыми лошадьми, за которым следовала кибитка со знаменитым Василием Кузьмичом, и покинула снежные равнины родительской вотчины, чтобы вступить в новую для меня жизнь. Я хорошо помню, что, несмотря на все красноречие моего отца, старавшегося изобразить в самых привлекательных красках эту новую жизнь, я уезжала с чувством ужасной тоски, в глубоком убеждении, что ожидавшее меня положение, в конце концов, не представляет из себя ничего иного, как неволю, правда, красивую и позолоченную, но все же неволю, которую, по своему характеру, я тысячу раз охотно променяла бы на независимость, хотя бы в самых скромных условиях, даже в бедности. Поэтому я без всякой радости шла навстречу будущему и с тяжелым сердцем порывала с прошлым моей первой молодости — не потому, чтобы в этом прошлом было для меня много светлого и теплого, но потому, что я привязалась к нему с той силой привязанности, которой мы обладаем только в юности и к которой уже не способны в последующих жизненных обстоятельствах и отношениях.
Долго и обильно текли мои слезы во мраке этой январской ночи, но наконец молодость взяла свое, меня стало занимать то, что я одна и совершенно самостоятельна; меня забавляло слышать, как на всякой подставе Василий Кузьмич кричал своим самым важным тоном: «Скорей лошадей для ее превосходительства генеральши фрейлины Тютчевой!» Мне доставляло удовольствие давать большие начаи ямщикам, чтобы они гнали лошадей во весь дух, и я достигла того, что в ночь перед нашим приездом в Москву, около Подольска, я очутилась вместе с своим опрокинутым возком в глубоком овраге, с контуженной головой. Василий Кузьмич в полном отчаянии подобрал меня и уложил в кибитку, в которой я и доехала до Москвы. Здесь я, совсем разбитая, причалила к своей тетушке, сестре отца, Сушковой. Вид у меня, очевидно, был очень плачевный, ибо добрая тетушка расстроилась и немедленно велела поставить мне к голове пиявки, которые оказались очень кстати. Сколько я не протестовала, я сделалась предметом самых тщательных забот, но чувствовала, что в моем лице ухаживали не за мной лично и нежили не Анну Федоровну, а «казенное имущество». Через два дня я уже настолько оправилась, что меня могли отправить по железной дороге в Петербург под опекой семьи Самсоновых, одновременно отправлявшейся туда. В Петербурге меня встретили с ласковым и сердечным гостеприимством барышни Карамзины и их замужняя сестра, княгиня Екатерина Николаевна Мещерская, с которой они жили после смерти матери, Екатерины Андреевны Карамзиной, скончавшейся за год перед тем временем, о котором идет речь.
Санкт-Петербург в XIX веке.
Имя Карамзиных воскрешает в моей памяти одно из самых дорогих и светлых воспоминаний юности. Салон Е. А. Карамзиной в течение двадцати и более лет был одним из самых привлекательных центров петербургской общественной жизни, истинным оазисом литературных и умственных интересов среди блестящего и пышного, но малоодухотворенного петербургского света. Историк Карамзин не принадлежал ни по своему происхождению, ни по состоянию к тому кругу, который принято называть высшим петербургским светом, ни к той аристократии, правда, более или менее случайной, которая тем не менее имеет претензию составлять обособленную касту. Однако благодаря своему таланту и своим работам Карамзин рано привлек к себе расположение императора Александра I; он был принят при дворе и стал близким человеком при императрицах Марии Федоровне и Елизавете Алексеевне; великая княгиня Екатерина Павловна питала к нему самые дружественные чувства. Он был связан тесной дружбой с Жуковским, которому впоследствии было поручено воспитание наследника, и с Вяземским, на внебрачной сестре которого он был женат. Вся литературно образованная и культурная молодежь моего времени принадлежала к высшим слоям русского общества, и Карамзин незаметным образом, как-то само собой, сделался руководителем и центром того литературного кружка, который в то время являлся и наиболее аристократическим кружком. После смерти Карамзина весь этот литературный мир продолжал группироваться вокруг его вдовы; так случилось, что в скромном салоне Е. А. Карамзиной в течение более двадцати лет собиралась самая культурная и образованная часть русского общества.
Я познакомилась с этим салоном лишь в самые последние годы жизни Екатерины Андреевны, уже в то время, когда самые выдающиеся писатели, входившие в него, как Пушкин, Дашков, Боратынский, Лермонтов, сошли со сцены. Но традиции остроумной беседы и умственных интересов сохранялись по-прежнему, и в этой скромной гостиной, с патриархальной обстановкой, с мебелью, обитой красным шерстяным штофом, сильно выцветшим от времени, можно было видеть самых хорошеньких и самых нарядных петербургских женщин в элегантных бальных туалетах, прямо с придворного бала или пышного празднества, расположившимися на красной оттоманке за затянувшейся иногда до четырех часов утра беседой. Вельможи, дипломаты, писатели, светские львы, художники — все дружески встречались на этой общей почве: здесь всегда можно было узнать самые последние политические новости, услышать интересное обсуждение вопроса дня или только что появившейся книги; отсюда люди уходили освеженные, отдохнувшие и оживленные. Трудно объяснить, откуда исходило то обаяние, благодаря которому гость, переступив порог салона Карамзиных, чувствовал себя свободнее и оживленнее, мысли становились смелей, разговор живей и остроумней. Серьезный и радушный прием Екатерины Андреевны, неизменно разливавшей чай за большим самоваром, создавал ту атмосферу доброжелательства и гостеприимства, которой мы все дышали в большой красной гостиной.
Но умной и вдохновенной руководительницей и душой этого гостеприимного салона была, несомненно, София Николаевна, дочь Карамзина от его первого брака с Елизаветой Ивановной Протасовой, скончавшейся при рождении этой дочери. Перед началом вечера Софи, как опытный генерал на поле сражения и как ученый стратег, располагала большие красные кресла, а между ними легкие соломенные стулья, создавая уютные группы для собеседников; она умела устроить так, что каждый из гостей совершенно естественно и как бы случайно оказывался в той группе или рядом с тем соседом или соседкой, которые лучше всего к ним подходили. У нее в этом отношении был совершенно организаторский гений. Бедная и дорогая Софи, я как сейчас вижу, как она, подобно усердной пчелке, порхает от одной группы гостей к другой, соединяя одних, разъединяя других, подхватывая остроумное слово, анекдот, отмечая изящный туалет, организуя партию в карты для стариков, игры на сообразительность для молодежи, вступая в разговор с какой-нибудь одинокой дамой, поощряя застенчивую и скромную дебютантку, одним словом, доводя умение обходиться в обществе до степени искусства и почти добродетели.
В Софии Николаевне общительность была страстью, но страстью совершенно невинной, потому что в этой общительности не было тени погони за личным успехом, к которому более или менее стремится всякая женщина. Софи была очень некрасива, и ей было уже сорок лет, когда я с ней познакомилась. Она никогда не была хорошенькой: крупные и грубые черты, глаза, окаймленные страшными черными бровями, мужской рост делали ее несколько похожей на переодетого женщиной Пьеро. И тем не менее под этой некрасивой оболочкой скрывалась какая-то обаятельность, какая-то женственная грация или, лучше сказать, грация мотылька; грация мотылька чувствовалась и в ее уме, который так любил перелетать от одного предмета разговора на другой и порхать по цветущим верхам мысли, но всего больше грации мотылька было в ее счастливом детском характере, умевшем горячо и глубоко наслаждаться маленькими ежедневными радостями жизни и любившем видеть, как наслаждаются ими другие. И, как бедный мотылек, она была унесена и уничтожена в вихре той бури, которая несколько лет спустя грозно разразилась над Россией и разрушила наш общественный покой и наше политическое величие.
У мачехи Софии Николаевны, второй жены Карамзина, было две дочери и три сына. Старшая дочь Екатерина, вышедшая замуж за князя Мещерского, жила в одном доме с матерью, в верхнем этаже. Болезненная и в то же время очень своеобразная и капризная в выборе своих друзей, она никогда не появлялась в салоне матери. Гости, интересовавшиеся политикой, поднимались к ней наверх, и там разгорались жестокие и страстные споры. Ум княгини Екатерины Николаевны был необьгаайно язвительный, характер цельный и страстный, столь же абсолютный в своих симпатиях, как и антипатиях, в утверждениях, как и в отрицаниях. Для нее не существовало переходных оттенков между любовью и ненавистью, на ее палитре были только эти две явные краски.
Ее младшая сестра Лиза была незамужней. В тридцать лет она была еще очень красивой девушкой, тоже очень страстной в своих религиозных и политических убеждениях, еще более страстной в своих привязанностях к семье, культ которой у нее доходил до идолопоклонства. С особой страстной преданностью она относилась к матери. Екатерина Андреевна страдала болезнью сердца, припадки которой требовали немедленных кровопусканий, и Лиза научилась обращаться с ланцетом, чтобы приходить матери на помощь летом, когда семья жила в деревне, где не было поблизости врача. Это не помешало тому, что ей пришлось потерять свою горячо любимую мать, скончавшуюся внезапно — именно так, как она за нее больше всего опасалась.
Все три сына Екатерины Андреевны были красивые молодые люди, пользовавшиеся большим успехом в петербургском свете. Один из них, Александр, наименее блестящий, но наиболее серьезный из трех братьев, женился на маленькой княжне Оболенской, очень хорошенькой девушке, и поселился с ней в деревне в Нижегородской губернии, где еще до наступления эпохи освобождения с энергией посвятил себя улучшению положения крестьян. Андрей и Владимир блистали в свете, и их успехи долгое время питали романическую хронику Петербурга. Наконец, оба они женились; Андрей — на богатой и красивой вдове Авроре Демидовой, которая была старше его, Владимир — на богатой м-ль Дука, принесшей ему в приданое великолепное имение в Курской губернии. Сыновья Карамзина всегда пользовались репутацией очень умных людей, но эта репутация так и не вышла за пределы салонов.
Интересно было бы разрешить вопрос, почему самые талантливые натуры в нашей русской жизни не дают того, что они, наверное, бы дали во всякой другой стране в Европе. Вероятно, причина заключается в низком уровне общего интеллектуального развития; успех слишком легок, нет достаточно стимулов, достаточно точек опоры, нет пищи для сравнения, нет ничего, что бы поощряло развитие умов и характеров; вот почему самые одаренные натуры долго остаются детьми, подающими блестящие надежды, чтоб затем сразу, без перехода стать стариками, ворчливыми и выжившими из ума.
Но в эпоху салона Екатерины Андреевны Карамзиной мы все еще были детьми, подававшими блестящие надежды, и это создавало очень приятное маленькое общество. Гости собирались каждый вечер. В будни бывало человек восемь, десять, пятнадцать. По воскресеньям собрания бывали гораздо многолюднее: собиралось человек до шестидесяти. Обстановка приема была очень скромная и неизменно одна и та же. Гостиная освещалась яркой лампой, стоявшей на столе, и двумя стенными кенкетами на противоположных концах комнаты; угощение состояло из очень крепкого чая с очень густыми сливками и хлеба с маслом, из которых Софья Николаевна умела делать необычайно тонкие тартинки, и все гости находили, что ничего не могло быть вкуснее чая, сливок и тартинок карамзинского салона.
Когда я приехала в Петербург для поступления ко двору, этот салон уже не существовал. Екатерина Андреевна умерла за год перед тем, Софи и Айза переселились к сестре, Екатерине Николаевне Мещерской, которая продолжала принимать некоторых друзей и близких людей, но прежнего широкого гостеприимства и оживления уже не было. С потерей матери Айза все потеряла. Софья Николаевна также была глубоко потрясена смертью мачехи, может быть, не столько горем ее потери, сколько впечатлением близости смерти; эта неумолимая страшная действительность, которую она никогда до тех пор не хотела признавать, так внезапно ворвалась в ее жизнь, дотоле веселую и беспечную, что навсегда нарушила ее покой. Все ее оживление, весь ее веселый оптимизм исчезли. Мрачная и печальная, сидела она в углу гостиной, с раздражением прислушиваясь к политическим спорам, которые вела сестра и которые вскоре приобрели животрепещущий интерес вследствие создавшихся на Востоке осложнений. Ее меланхолия все усиливалась, и наконец она совершенно потеряла рассудок. Но я не хочу опережать события, о которых в дальнейшем буду говорить подробней. В начале 1853 года Восточный вопрос еще не возникал.
Итак, по приезде моем в Петербург меня приютили Софи и Лиза Карамзины, и я временно поместилась у княгини Мещерской в ожидании своего окончательного устройства во дворце. Княгиня Екатерина Николаевна выказала мне при этом самое сердечное участие. Она с большой заботливостью отнеслась к заказу моего платья для представления ко двору, вникая в мельчайшие подробности туалета, который вследствие наложенного в то время на двор траура должен был быть совершенно белый. Она заставляла меня принимать множество освежающих напитков, чтобы восстановить цвет лица, пострадавший от пятидневного путешествия в суровые январские морозы. Софи написала Воейковой, фрейлине великой княгини Марии Николаевны, которая своей рекомендацией более всего содействовала моему назначению ко двору цесаревны и должна была представить меня. Через Воейкову я получила приказание явиться в Зимний дворец 9 января в 11 часов утра. Белое платье было готово вовремя, белая шляпа была изящна, так что при отъезде во дворец я хоть и была взволнована, но сознавала, что приблизительно удовлетворяю требованиям моей будущей повелительницы, которая желала иметь при себе фрейлину приличной наружности, хотя и не отличающуюся красотой.
Сердце мое усиленно билось, когда я поднималась по лестнице дворца и входила в Золотую гостиную, служившую местом ожидания для лиц, которые представлялись цесаревне в личной аудиенции. Появившийся четверть часа спустя камердинер сообщил, что цесаревна меня ждет, и ввел в ее кабинет.
Я раньше никогда не была представлена ко двору и никогда не видела близко никого из членов императорской фамилии, за исключением именно цесаревны, которую мне пришлось как-то раз очень внимательно рассмотреть, не подозревая, кто она такая. Вот как это случилось. Дело происходило за год или за два до моего назначения ко двору. Я была на балу у графини Орловой-Давыдовой; не принадлежа к числу барышень, имеющих успех, к тому же застенчивая и робкая, я танцевала мало и старалась скрываться в укромных уголках, любуясь оттуда блеском и движением бального зала, — препровождение времени, в котором я часто находила удовольствие, несмотря на малый успех в свете. Так я однажды сидела на одном из диванчиков бального зала, скромная и одинокая, когда молодая дама села на другой конец диванчика. На ней был прелестный туалет из голубого крепа с кружевами, который оттенял необычайную белизну ее лица и ее изящество. Я долго и с удовольствием любовалась ею. В ней было что-то исключительно молодое и воздушное — то обаяние, которое больше всего меня привлекает в женской красоте. Я не знаю, заметила ли она, как я ее рассматривала, — это могло бы ей показаться невежливым. Когда она удалилась, я спросила у одной своей знакомой: «Скажите, кто эта очаровательная особа в голубом, которая здесь сидела?» Она ответила мне презрительно: «Откуда вы, моя милая? Ведь это цесаревна». Я очень смутилась, так как не встала при ее приближении и разглядывала ее с таким вниманием, которое могло показаться ей чрезвычайно нескромным; ведь она не могла угадать, что это внимание было вызвано причинами, скорее для нее лестными. Я искренно восхищалась ею, не зная, кто она. Впрочем, она, вероятно, и не обратила на меня внимания, так что моя неловкость прошла для нее незамеченной.
После стольких лет, протекших с тех пор, я живо припомнила эту минуту и все впечатления, мною пережитые, когда я в первый раз увидела ту, которая должна была иметь такое большое влияние на мою жизнь и быть предметом моей величайшей привязанности в течение многих лет.
Мне хотелось бы воспроизвести свежесть этих первых впечатлений, тех впечатлений, которые принято называть иллюзиями молодости, но которые часто, быть может, более справедливы и более верны, чем мрачные оценки, внушаемые нам впоследствии возрастом и печальным жизненным опытом. Молодость верит в идеал, она ищет его и старается найти в том мире, который ее окружает, и эта вера в идеал помогает ей видеть хорошие и благородные черты в людях и событиях. По мере того как жизненные разочарования накладывают свою печать на душу, она утрачивает ту отзывчивость, которая служила ей ключом для проникновения в чужую душу, она сжимается, замыкается в себе и вновь теряет, но в противоположном смысле, способность верной оценки людей и событий. Я могу засвидетельствовать относительно самой себя, что если я не всегда была достаточно дальновидна и проницательна в своих впечатлениях или оценках, то всегда была искренна и чистосердечна. Иногда я оделяла лиц, с которыми мне приходилось соприкасаться, красками, созданными моим воображением, но никогда никому я не льстила. Я часто обманывалась, но никогда сознательно не вводила в обман других.
Великой княгине, когда я впервые увидела ее, было двадцать восемь лет. Она вышла замуж шестнадцати лет, и у нее уже было пятеро детей: дочь Александра, умершая в семилетием возрасте, и четыре сына: Николай, Александр, Владимир и Алексей; последнему в то время было три года. Цесаревна была принцессой Дармштадтской, младшим ребенком и единственной дочерью правящего герцога. Потеряв в девятилетием возрасте мать, принадлежавшую к княжескому дому Бадена, она была воспитана м-ль Граней, эльзаской по происхождению. Почти все детство она провела в небольшом загородном замке в окрестностях Дармштадта, живописно расположенном на Бергштрассе. Брат ее Александр воспитывался вместе с ней. Когда наследник русского престола путешествовал по Германии для выбора невесты, она не была даже включена в список имевшихся для него в виду принцесс, так как в то время ей было всего четырнадцать лет. Наследник совершенно случайно остановился в Дармштадте на один день и вечером поехал в театр. Он был так тронут скромной прелестью молодой принцессы, почти ребенка, скрывавшейся в глубине ложи, что, вернувшись домой, объявил своему наставнику Жуковскому, Кавелину и графу Орлову, сопровождавшим его, что нашел жену, которая ему нужна, и что дальше он никуда не поедет. Орлов написал об этом императору Николаю Павловичу, который не возражал против выбора сына.
Год спустя молодая принцесса была привезена в Россию, где, будучи наставлена в вероучении нашей церкви, приняла православие и венчалась, когда наследнику исполнилось 21–22 года, а ей еще не было 17 лет.
Она мне рассказывала, что, скромная и в высшей степени сдержанная, она вначале испытывала только ужас перед той блестящей судьбой, которая столь неожиданно открывалась перед ней. Выросшая в уединении и даже в некотором небрежении в маленьком замке Югендгейм, где ей редко приходилось видеть даже отца, она была более испугана, чем ослеплена, когда внезапно была перенесена ко двору, самому пышному, самому блестящему и самому светскому из всех европейских дворов, и в семью, все члены которой старались наперерыв друг перед другом оказать самый горячий прием молодой иностранке, предназначенной занять среди них такое высокое положение. Она мне говорила, что много раз после долгих усилий преодолеть застенчивость и смущение она ночью в уединении своей спальни предавалась слезам и долго сдерживаемым рыданиям. Затем, чтобы устранить следы своих слез, она открывала форточку и выставляла покрасневшие глаза на холодный воздух зимней ночи. Вследствие такой неосторожности у нее на лице появилась сыпь, от которой чуть не навсегда пострадала изумительная белизна ее цвета лица. Эта болезнь, затянувшаяся довольно долго, заставила ее безвыходно просидеть в своей комнате в течение нескольких недель и дала возможность постепенно освоиться с членами своей новой семьи и особенно привязаться к своему царственному жениху, который не только не отдалился от молодой невесты вследствие болезни, одно время угрожавшей ей потерей красоты, но, наоборот, удвоил свои заботы и проявления нежной внимательности и этим привязал к себе ее сердце, еще слишком юное, чтобы испытывать более страстные чувства.
«Портрет императрицы Марии Александровны». Художник Франц Винтерхальтер. 1857 г.
Мария Александровна (1824–1880) — принцесса Гессенского дома, российская императрица, супруга императора Александра II и мать императора Александра III.
Я сказала, что когда я впервые увидела великую княгиню, ей было уже 28 лет. Тем не менее она выглядела еще очень молодой. Она всю жизнь сохранила эту молодую наружность, так что в 40 лет ее можно было принять за женщину лет тридцати. Несмотря на высокий рост и стройность, она была такая худенькая и хрупкая, что не производила на первый взгляд впечатления красавицы; но она была необьгаайно изящна — тем совершенно особым изяществом, какое можно найти на старых немецких картинах, в мадоннах Альбрехта Дюрера, соединяющих некоторую строгость и сухость форм со своеобразной грацией в движении и позе, благодаря чему во всем их существе чувствуется неуловимая прелесть и как бы проблеск души сквозь оболочку тела. Ни в ком никогда не наблюдала я в большей мере, чем в цесаревне, это одухотворенное и целомудренное изящество идеальной отвлеченности. Черты ее не были правильны. Прекрасны были ее чудные волосы, нежный цвет лица, большие голубые, немного навыкат, глаза, смотревшие кротко и проникновенно. Профиль ее не был красив, так как нос не отличался правильностью, а подбородок несколько отступал назад. Рот был тонкий, со сжатыми губами, свидетельствовавший о сдержанности, без малейших признаков способности к воодушевлению или порывам, а едва заметная ироническая улыбка представляла странный контраст к выражению ее глаз. Я настаиваю на всех этих подробностях потому, что я редко видала человека, лицо и наружность которого лучше выражали оттенки и контрасты его внутреннего чрезвычайно сложного «я».
Мне бы хотелось суметь изобразить эту натуру, как я ее понимаю, со всеми теми качествами и недостатками, которые составляли ее прелесть и в то же время ее слабость. Это прежде всего была душа чрезвычайно искренняя и глубоко религиозная, но эта душа, как и ее телесная оболочка, казалось, вышли из рамки средневековой картины. Религия различно отражается на душе человека: для одних она — борьба, активность, милосердие, отзывчивость, для других — безмолвие, созерцание, сосредоточенность, самоистязание. Первым — место на поприще жизни, вторым — в монастыре. Душа великой княгини была из тех, которые принадлежат монастырю. Ее хорошо можно было себе представить под монашеским покрывалом, коленопреклоненной под сенью высоких готических сводов, объятую безмолвием, изнуренную постом, долгими созерцательными бдениями и продолжительными церковными службами, пышною торжественностью которых она бы с любовью руководила. Вот подходящая обстановка для этой души, чистой, сосредоточенной, неизменно устремленной ко всему божественному и священному, но не умевшей проявить себя с той горячей и живой отзывчивостью, которая сама и дает, и получает радость от соприкосновения с людьми.
В своем окружении матери, жены, государыни она казалась как бы чужой и не освоившейся. Она была нежно привязана к мужу и к детям и добросовестно исполняла обязанности, которые налагали на нее семья и ее высокий сан; она, по крайней мере, всеми силами старалась их исполнять, но в самом этом усилии чувствовалось отсутствие непосредственности в этих отношениях; она искала и находила власяницу там, где характер более открытый нашел бы удовлетворение интимных стремлений и применение природных способностей. Какая тайна вообще в судьбе человеческой — тайна неиспользованных способностей! Сколько людей призвано с трудом выполнять дело, к которому они совершенно не способны, тогда как рядом с ними другие с таким же трудом выполняют дело, которое вызвало бы проявление всех лучших способностей первых!
Итак, цесаревна, вскоре после того сделавшаяся императрицей, не была призвана по своей натуре, совершенно лишенной темперамента, к тому положению, которое ей предназначила судьба. Все в ней было одно методическое усилие, все для нее было предлогом для самоистязания, и такое постоянное нравственное напряжение привело ее, в конце концов, к тому, что в этой робкой пассивной натуре иссяк последний источник энергии. Ее много судили и много осуждали, часто не без основания, за отсутствие инициативы, интереса и активности во всех областях, куда она могла бы внести жизнь и движение; и те, кто ее близко знал и любил, не могут ее защищать, но они знают, что ее неспособность к выполнению тяжелой задачи, к которой призвала ее судьба, зависела скорее от ее природы, чем от воли. И несмотря на все это, во всем ее существе была какая-то интимная прелесть, тем более обаятельная, что она не обладала даром широко расточаться, — прелесть, благодаря которой к ней можно было глубоко и серьезно привязаться.
Жизнь, обстоятельства и различие характеров нас давно разъединили, и все-таки я понимаю, почему я ее так сильно любила. Ум цесаревны был подобен ее душе: тонкий, изящный, проницательный, очень иронический, но лишенный горячности, широты и инициативы. Многие обвиняли ее в слабости характера, а между тем она не была лишена силы воли, но весь запас этой воли был направлен внутрь, против нее самой, против всякого непосредственного импульса. Она так научилась остерегаться первого своего движения, что создала себе, в конце концов, как бы вторую, совершенно условную натуру. Она была осторожна до крайности, и эта осторожность делала ее слабой в жизни, которая так сложна, что всегда выходит за пределы наших расчетов и требует порыва, решительности, непосредственности, инстинкта от тех, кто хочет ею овладеть и над нею властвовать. Из этой осторожности вытекала большая нерешительность, которая делала, в конце концов, отношения с нею утомительными и тягостными.
Понятно, что характер ее выяснился для меня таким, как я его здесь описываю, далеко не сразу, а лишь через много лет. Очень долго я находилась исключительно под впечатлением того, что было чарующего и интимного в этой натуре, самая сдержанность которой меня привлекала своей таинственностью. Ее кротость, доброжелательность и ровность настроения, ее слегка насмешливый ум таили в себе тысячу чар. В эпоху, когда я ее узнала, жестокие жизненные испытания еще не коснулись ее. Она жила исключительно своей семейной жизнью; счастливая жена, счастливая мать, боготворимая своим свекром, императором Николаем Павловичем, питавшим своего рода культ к своей невестке, она была окружена, как золотым ореолом, великим престижем императорской власти, который был так высоко поднят личностью императора Николая Павловича, но должен был скоро поблекнуть среди катастрофы конца его царствования. Она знала тогда только радости и величие своего положения, но не вкусила еще ни горечи его, ни тяготы.
Я была очень взволнована и очень смущена, когда камердинер Грюнберг ввел меня к великой княгине. Она заметила это и с большой приветливостью старалась приободрить меня, усадила около себя и стала расспрашивать с таким участием и так ласково, что я была тронута до глубины души. Я не могу хорошо припомнить, о чем мы говорили, но живо помню впечатление, вынесенное мною из этого первого свидания, помню, как великая княгиня меня очаровала, и я сразу подпала под ее обаяние. Она обладала в исключительной степени престижем государыни и обаянием женщины и умела владеть этими средствами с большим умом и искусством. При продолжительном общении хотелось найти в ней больше простоты и непосредственности, но в ее прелести, хотя и несколько условной, было много достоинства и очарования.
Я помню, что у меня от волнения руки дрожали, как листья, но, несмотря на это волнение, как только она обратилась ко мне с несколькими словами, я почувствовала себя настолько с нею свободной, что отвечала ей без неловкости. Мои ответы ей понравились, как мне потом передали лица, которым она это говорила.
Побеседовав немного со мной, цесаревна вышла из комнаты и вскоре вернулась со своим мужем, наследником-цесаревичем, которому она меня представила. Я уже видела великого князя на одном балу, где танцевала кадриль с ним, и он мне тогда не понравился, — впечатление, очевидно, обоюдное, так как уже в то время шла речь о том, чтобы назначить меня фрейлиной к цесаревне, но во время этой кадрили внешность моя не понравилась великому князю, и дело на том остановилось.
Цесаревичу в то время было 35 лет. Он был красивый мужчина, но страдал некоторой полнотой, которую впоследствии потерял. Черты лица его были правильны, но вялы и недостаточно четки; глаза большие, голубые, но взгляд малоодухотворенный; словом, его лицо было маловыразительно, и в нем было даже что-то неприятное в тех случаях, когда он при публике считал себя обязанным принимать торжественный и величественный вид. Это выражение он перенял от отца, у которого оно было природное, но на его лице оно производило впечатление неудачной маски. Наоборот, когда великий князь находился в семье или в кругу близких лиц и когда он позволял себе быть самим собой, все лицо его освещалось добротой, приветливой и нежной улыбкой, которая делала его на самом деле симпатичным. В ту пору, когда он был еще наследником, это последнее выражение было у него преобладающим; позднее как император он считал себя обязанным почти всегда принимать суровый и внушительный вид, который в нем был только плохой копией. Это не давало ему того обаяния, каким в свое время обладал император Николай, и лишало его того, которое было ему дано природой и которым он так легко мог бы привлекать к себе сердца. Это двоякое выражение его лица отражало до известной степени двойственность его натуры и его судьбы. Чужие качества, которые он старался себе присвоить, парализовали в нем его подлинные качества, полученные им от природы.
Его основной дар было сердце, доброе, горячее, человеколюбивое сердце, которое естественно влекло его ко всему щедрому и великодушному и одно побуждало его ко всему, что его царствование создало великого. Умом, который страдал недостатком широты и кругозора и к тому же был мало просвещен, он не был способен охватить ценность и важность последовательно проведенных им реформ, которые сделают его царствование одним из наиболее славных и прекрасных эпизодов в истории нашей страны. Его сердце обладало инстинктом прогресса, которого его мысль боялась. Его сердце страдало за крепостных, и он даровал свободу 18 миллионам людей, предоставив им участки земли, которые должны были навеки обеспечить их от пролетаризации. Его сердце возмущалось неправосудием и взяточничеством, и он даровал России новые судебные учреждения. Потом, когда этот поток новой жизни прорвался сквозь разрушенную им самим плотину, поднимая при первом разливе немного пены и тины и увлекая в своем течении остатки исчезнувшего прошлого, тогда смелый реформатор, недоумевающий и огорченный, испугавшись собственного великого дела, стал отказываться от него и пытался встать на защиту порядка, основы которого он сам подорвал. В результате этого странного противоречия между велениями сердца и данными ума этот государь, более чем какой-либо другой широко и глубоко демократичный, наивно и совершенно искренно претендовал на имя первого дворянина своей империи и на роль представителя аристократического принципа. Он был тем, чем не хотел быть, и хотел быть тем, чем не был, но, во всяком случае, в его душе было что-то такое, что сделало его для России избранным орудием Божьего благословения, а имя его не только навеки прославленным, но и возлюбленным даже теми, кто видел вблизи его слабости и недостатки.
Великая княгиня назначила день моего окончательного переезда во дворец на 13-е число.
От нее я отправилась к великой княгине Марии Николаевне, которой была обязана своим назначением ко двору. Я застала ее в роскошном зимнем саду, окруженной экзотическими растениями, фонтанами, водопадами и птицами, настоящим миражом весны среди январских морозов. Дворец великой княгини Марии Николаевны был поистине волшебным замком благодаря щедрости императора Николая Павловича к своей любимой дочери и вкусу самой великой княгини, сумевшей подчинить богатство и роскошь, которыми она была окружена, разнообразию своего художественного воображения. Это была, несомненно, богатая и щедро одаренная натура, соединявшая с поразительной красотой тонкий ум, приветливый характер и превосходное сердце, но ей недоставало возвышенных идеалов, духовных и умственных интересов. К несчастью, она была выдана замуж в возрасте 17 лет за принца Лейхтенбергского, сына Евгения Богарне, красивого малого, кутилу и игрока, который, чтобы пользоваться большей свободой в собственном разврате, постарался деморализовать свою молодую жену.
В общественной среде петербургского высшего света, где господствуют и законодательствуют исключительно тщеславие, легкомыслие и стремление к удовольствиям, деморализация — не трудное дело. В этом мире, столь наивно развращенном, что его нельзя даже назвать порочным, среди жизни на поверхности, жизни для внешности, нравственное чувство притупляется, понятия добра и зла стираются, и вы встречаетесь в этих сферах со своеобразным явлением людей, которые, при всех внешних признаках самой утонченной цивилизации, в отношении кодекса морали имеют самые примитивные представления дикарей. К числу таковых принадлежала и великая княгиня. Не без неприятного изумления можно было открыть в ней, наряду с блестящим умом и чрезвычайно художественными вкусами, глупый и вульгарный цинизм.
Мне кажется, однако, что, несмотря на сплетни, которые она вызывала, цинизм ее проявлялся скорее в словах и манерах, чем в поведении. Доказательством служит настойчивость, с которой она стремилась урегулировать браком свои отношения к графу Строганову, с которым она тайно повенчалась тотчас после смерти герцога Лейхтенбергского, хотя этот брак подвергал ее настоящей опасности, если бы он стал известен отцу. Император Николай Павлович имел достаточно высокое представление о своем самодержавии, чтобы в подобном случае насильственно расторгнуть брак, послать графа Строганова на верную смерть на Кавказ и заточить свою дочь в монастырь. К счастью, он никогда не подозревал о событии, которое навсегда оттолкнуло бы его не только от любимой дочери, но также и от наследника и наследницы, которые содействовали этому браку. Говорят, что бракосочетание состоялось в домовой церкви г-жи Потемкиной. Ум великой княгини был живой и веселый, она умела вести беседу и явно старалась напускной простотой и фамильярностью заставить своих собеседников чувствовать себя свободно. Но на меня, по крайней мере, эта непринужденность по заказу никогда не действовала благоприятно. Наоборот, фамильярность великой княгини стесняла меня больше, чем несколько холодная и полная достоинства сдержанность цесаревны. Хорошо, когда великие мира сего забывают на время свое величие, если они могут искренно это сделать, но они никогда не должны притворяться, что забывают его; иначе это создает фальшь, которая тотчас же отражается на окружающих. Вот мысли, внушенные мне обращением великой княгини Марии Николаевны, с которой я никогда не могла разговаривать непринужденно, несмотря на все ее усилия поднять меня на уровень с собой.
Цесаревна приказала мне переселиться во дворец во вторник 13 января, чтобы мне не пришлось приступить к своим обязанностям в понедельник, который считается тяжелым днем. В то время фрейлинский коридор был очень населен. При императрице Александре Федоровне состояло двенадцать фрейлин, что значительно превышало штатное число их. Некоторых из них выбрала сама императрица, других по своей доброте она позволила навязать себе, так что фрейлинский коридор походил на благотворительное учреждение для нуждающихся бедных и благородных девиц, родители которых переложили свое попечение о дочерях на императорский двор.
Во дворце тогда жили София и Мария Фредерикс, мать которых, пруссачка по происхождению, но замужем за русским, была подругой детства и другом императрицы. Умирая, она поручила ей своих дочерей, которые с тех пор жили во дворце, и императрица относилась к ним с материнской заботливостью.
Две сестры Бартеневы — Полина и Надежда, также исполнявшие обязанности фрейлин, имели странную судьбу. Их мать жила в Москве; будучи в стесненных обстоятельствах и почти не имея никаких доходов, она существовала за счет широкого гостеприимства, в то время господствовавшего в аристократических домах старой столицы. С утра она усаживалась вместе со своим многочисленным потомством в огромную карету, которая перевозила всю семью в различные концы города, из дома какой-нибудь родственницы в дом добрых знакомых или богатого и гостеприимного покровителя. Чай пили у одних, обедали у других, ужинали у третьих. В домах близких друзей детвора допускалась к семейному пиршеству. Там, где отношения были более далекие, мать являлась одна, но не забывала посылать со стола, к которому была приглашена, что-нибудь поесть голодному выводку в карете. После нескольких лет такого кочевого образа жизни почтенная дама в один прекрасный день скончалась, и императрице доложили, что на московской мостовой в карете осталось шесть хорошеньких девочек и три мальчика. Императрица приняла дело к сердцу, велела разместить всех детей по различным учебным заведениям, за исключением старшей дочери Полины, которая по возрасту уже переросла школьную скамью. Ей было восемнадцать лет, она была недурна собою и говорила на том странном языке, представлявшем смесь русского с французским, который в то время был принят в московском обществе. Взятая во дворец, она впоследствии получила шифр и заменяла своим сестрам мать в заботах об их воспитании. Одна из них, Надежда, тоже сделалась фрейлиной императрицы, другая — Мария — вышла замуж за одного из Нарышкиных; третья — Вера — была назначена фрейлиной к принцессе Ольденбургской, а последняя — Наталия — к великой княгине Александре Иосифовне.
«Вдовствующая императрица Александра Федоровна». Художник Франц Винтерхальтер. 1856 г.
Полина была очень добрая девушка, чрезвычайно толстая и с прелестным голосом; мой отец про нее говорил, что это соловей, заключенный в перину. Другая сестра, Надежда, представляла из себя тип очень характерный — как результат прививки нашего утонченного институтского воспитания к первобытной стихии провинциальных нравов. Маленькая, пухленькая и довольно хорошенькая, она прелестно танцевала, очень мило одевалась, как никто умела смастерить бант и при всем том была вульгарна до крайности. Всегда влюбленная направо и налево, пускавшая в ход кокетство самого пошлого пошиба, она говорила о своих нежных чувствах и о своих ощущениях с цинизмом, равным лишь ее простосердечию. Притом добрейшее существо, всегда готовая оказать услугу, сплетница по темпераменту, но сплетница доброжелательная, она рассказывала о вас какие-нибудь крупные гадости без капли желчи в душе, а в церкви молилась так смиренно и так горячо, что я часто думала, что, несмотря на все, она попадет в рай прежде всех нас.
Положение при дворе двух сестер Гудович, также фрейлин, было несколько фальшиво. Это были протеже церемониймейстера Рибопьера. Благодаря его протекции и целому ряду ловких шагов им удалось утвердиться при дворе почти против желания императрицы. Их держали на расстоянии, и, несмотря на их миловидность, кокетливость и вкрадчивость, несмотря также на то, что одна из них открыто афишировала такую безумную страсть к императору, что падала в обморок при его появлении, им не удалось войти в круг близких к императрице лиц. Их редко допускали в интимные собрания, им даже редко предоставляли случай по обязанностям службы приблизиться к императрице. Одна из них вышла замуж за старого графа Гендрикова, вдовца со взрослыми детьми, другая несколько лет спустя — за князя Голицына и была, говорят, прекрасной женой.
Маленькая княжна Трубецкая, хорошенькая и скромная девушка, служила очень недолго и вышла замуж за князя Голицына.
Нина Пилар была назначена одновременно со мной по просьбе ее тетки, графини Тизенгаузен, которая состояла камер-фрейлиной при императрице, пробыв при ней фрейлиной в течение нескольких лет, что обеспечивало за ней положение лица, приближенного к августейшей повелительнице. Говорили, что в молодости она была очень красива и что ее любил король прусский — разумеется, совершенно невинно. При внешности великосветской дамы, это было доброе существо с легкими и невинными претензиями на роль умной женщины и на политическое влияние. Но главной ее заботой было охранять доступ в приемную государыни; удалить из нее всех незаконно и законно стремящихся туда проникнуть и победоносно отстаивать свое первенствующее положение. Преобладающей страстью в ней было желание знать новости и тайны двора раньше всех прочих. Будь она злой по природе, эта властность характера могла бы сделать ее неприятной или даже опасной. Но она была так безобидна, что все ее усилия и мелкие интриги делали ее скорее комичной, чем опасной. Доброй Александре Федоровне, любившей ее по привычке и терпевшей ее по слабости, иногда надоедали вторжения и полицейские меры, которыми она ее окружала, и тогда она отстраняла ее настолько резко, насколько позволяла ей ее мягкая натура. Свое первенствующее положение графиня Тизенгаузен разделяла с графиней Барановой, бывшей воспитательницей дочерей императрицы, в настоящее время гофмейстериной.
Но любимой фрейлиной императрицы была Элиза Раух, пруссачка по происхождению и настоящая немка по характеру. Это была девушка лет более тридцати, несколько сухая и угловатая как физически, так и нравственно, но с остатками красоты и с умом колким и властным (одним из признаков расы соотечественников графа Бисмарка). Как бы то ни было, она сумела стать угодной и необходимой императрице и была предметом скрытой зависти всех своих товарок, менее ее любимых. Она была центром небольшого полунемецкого кружка, который с успехом добивался милостей императрицы. Рассказывали, что в ранней молодости она была предметом глубокой страсти со стороны брата императрицы, принца Карла Фридриха, но что из уважения к прусскому королевскому дому она отклонила сделанное ей принцем предложение на ней жениться.
Другим влиятельным лицом при дворе была Нелидова, которая ко времени моего поступления во дворец уже пятнадцать лет как состояла фрейлиной. Ее красота, несколько зрелая, тем не менее еще была в полном своем расцвете. Ей, вероятно, в то время было около 38 лет. Известно, какое положение приписывала ей общественная молва, чему, однако, казалось, противоречила ее манера держать себя, скромная и почти суровая, по сравнению с другими придворными. Она тщательно скрывала милость, которую обыкновенно выставляют напоказ женщины, пользующиеся положением, подобным ее. Причиной ее падения не было ни тщеславие, ни корыстолюбие, ни честолюбие, она была увлечена чувством искренним, хотя и греховным, и никто даже из тех, кто осуждал ее, не мог отказать ей в уважении, когда на другой день после смерти императора Николая она отослала в «Инвалидный капитал» те 200 000 рублей, которые он ей оставил по завещанию, и окончательно удалилась от света, так что ее можно было встретить только во дворцовой церкви, где она ежедневно бывала у обедни. Вскоре ее и там не стало видно, и я думаю, что немногие из тех, кто теснился вокруг нее при дворе, могут сказать теперь, жива она или нет.
Кроме дам, о которых я говорила, в мансардах Зимнего дворца проживало еще два существа — обломки двора императрицы Елизаветы Алексеевны: Шишкина, автор двух или трех исторических романов, пользовавшихся известным успехом в свое время, и княжна Волконская, бедная сморщенная старушка, по целым дням сидевшая у себя в салоне в перчатках, разубранная, как икона. Каждое утро можно было видеть, как она мелкими шажками семенила по фрейлинскому коридору, направляясь в церковь, где ежедневно на хорах присутствовала у обедни и усердно молилась. Разбитая параличом несколько лет спустя, с парализованными ногами и почти впавшая в детство, она чуть не до последнего дня своей жизни настаивала, чтобы ее в кресле возили на церковные хоры к обедне. Я часто навещала эту бедную старушку, очень одинокую в старости. Она рассказывала мне, что во время нашествия французов в 12-м году, когда русское дворянство со всех сторон приносило огромные жертвы для обороны страны, она, не имея никаких средств, кроме своего жалованья фрейлины, в то время очень скромного, и лишенная, таким образом, возможности принести денежную жертву, дала обет ежедневно до конца своей жизни ходить к обедне, если Россия выйдет победительницей из борьбы. Этот обет она добросовестно продолжала выполнять по истечении сорока лет со времени французского нашествия, будучи уже 80 лет, и выполняла его до первого дня Рождества 1860 года. В этот день и в тот самый час, когда в дворцовой церкви с большой торжественностью служили благодарственный молебен, ежегодно справляемый после обедни в воспоминание избавления державы Российской от нашествия галлов, в ту минуту, когда звонили колокола и победные песнопения молебна раздавались под сводами больших залов, наполненных гвардейскими войсками, княжна Волконская тихо и одиноко отдала Богу свою немудреную душу, душу, однако, таившую в себе такую прекрасную искру патриотизма, что Бог почел ее достойной предстать пред ним среди чудных благодарственных песнопений нашей церкви.
Графиня Тизенгаузен и ее племянница, графиня Баранова, две сестры Бартеневы, Элиза Раух и Нелидова жили в нижнем этаже дворца, другие фрейлины, о которых я говорила, помещались в комнатах, выходивших во фрейлинский коридор, обращенный на Александрийскую колонну, к которому вела лестница в 80 ступеней. Мы занимали на этой большой высоте очень скромное помещение: большая комната, разделенная на две части деревянной перегородкой, окрашенной в серый цвет, служила нам гостиной и спальней, в другой комнате, поменьше, рядом с первой, помещались с одной стороны наши горничные, а с другой — наш мужик, неизменный Меркурий всех фрейлин и довольно комическая принадлежность этих девических хозяйств, похожих на хозяйства старых холостяков. Он топил печку, ходил за водой, приносил обед и по десяти раз в день бегал заказывать карету, ибо истинное местопребывание фрейлины, ее палатка, ее ковчег спасения — карета. В дни дежурства эта карета была запряжена с утра, чтобы быть готовой на тот случай, если фрейлине придется сопровождать великую княгиню: случалось ездить с ней к кому-нибудь из великих княгинь или в Летний сад, и если великий князь позднее присоединялся к ней, фрейлина освобождалась и возвращалась во дворец в собственной карете. Но еще больше эта карета была в ходу в дни недежурные, когда фрейлина могла располагать собой.
С какой поспешностью бедные фрейлины бежали из своих одиноких комнат, которые никогда не могли быть для них домом и создать им ни уюта домашнего очага, ни уединения келий. Среди шумной и роскошной жизни, их окружавшей, они находили в этих комнатах лишь одиночество и тяжелое чувство заброшенности. Не знаю, разделяли ли все мои приятельницы мои грустные впечатления в этом отношении; может быть, для некоторых из них развлечения придворной жизни, туалеты, театр, иногда царская милость вознаграждали за утрату более глубоких радостей жизни, которых они были лишены. Однако я видела, что многие из них теряли здоровье, веселость и страдали от нервных болезней, вызванных гораздо более душевным настроением, чем физическим состоянием. Те из них, которые выходили замуж, становились прекрасными матерями и женами и тем усерднее посвящали себя семье, чем сильнее они раньше предавались светской жизни; я знала и таких, которые после всей роскоши жизни при дворе с радостью соглашались променять ее на положение более чем скромное, даже сравнительно стесненное.
Я нашла в своей комнате диван стиля ампир, покрытый старым желтым штофом, и несколько мягких кресел, обитых ярко-зеленым ситцем, что составляло далеко не гармоничное целое. На окнах ни намека на занавески. Я останавливаюсь на этих деталях, мало интересных самих по себе, потому что они свидетельствуют, при сравнении с тем, что мы теперь видим при дворе, об огромном возрастании роскоши за промежуток времени менее четверти века. Дворцовая прислуга теперь живет более просторно и лучше обставлена, чем в наше время жили статс-дамы, а между тем наш образ жизни казался роскошным тем, кто помнил нравы эпохи Александра I и Марии Федоровны.
В день моего переезда во дворец цесаревна познакомила меня с княжной Александрой Долгоруковой, которая уже шесть месяцев исполняла при ней обязанности фрейлины. Это была совсем молоденькая семнадцатилетняя девушка, один из самых сложных и самых непонятных характеров, какие мне пришлось встретить в течение всей моей жизни. На первый взгляд, эта девушка, высокого роста, худая, развинченная, несколько сутуловатая, со свинцово-бледным лицом, бесцветными и стеклянными глазами, смотревшими из-под тяжелых век, производила впечатление отталкивающего безобразия. Но как только она оживлялась под влиянием разговора, танцев или игры, во всем ее существе происходило полнейшее превращение. Гибкий стан выпрямлялся, движения округлялись и приобретали великолепную чисто кошачью грацию молодого тигра, лицо вспыхивало нежным румянцем, взгляд и улыбка приобретали тысячу нежных чар, лукавых и вкрадчивых. Все ее существо проникалось неуловимым и поистине таинственным обаянием, которое подчиняло себе не только мужчин, но и женщин, как ни мало чувствительны они, вообще говоря, к красоте лиц своего пола; но в Александре Долгоруковой, в ее хорошие минуты, было какое-то совершенно неотразимое обаяние, которое очаровывало всех, кто к ней приближался. Ее нравственное существо представляло те же контрасты, как и физическое. Высокомерная, молчаливая и мрачная, пренебрегавшая всеми житейскими отношениями, надменная, капризная и своевольная, она умела там, где хотела нравиться, с неотразимым воодушевлением пускать в ход всю вкрадчивость своей гибкой натуры, всю игру самого тонкого, самого смелого ума, полного колкости и иронии. Это был фейерверк остроумных слов, смешных замечаний. Она была изумительно одарена, совершенно бегло, с редким совершенством говорила на пяти или шести языках, много читала, была очень образованна и умела пользоваться всею тонкостью своего ума без малейшей тени педантизма или надуманности, жонглируя мыслями и особенно парадоксами с легкой грацией фокусника. Я никогда не слышала, чтобы она о ком-либо дурно отзывалась, но черт от этого ничего не терял: в изумительной степени владела она искусством коварства, и величайшим для нее наслаждением было уязвлять собеседника жалом своих сарказмов, не давая ему возможности защищать себя из страха попасть в смешное положение.
Понятно, что ее не любили. Но в известные минуты невозможно было не подпасть под ее обаяние, как невозможно было затем не сердиться на себя за это. Во всяком случае, и по своим качествам, и по своим недостаткам это была натура далеко не заурядная; в гордой и вкрадчивой пленительности ее, по существу, жестокой и властной натуры было что-то хищное, напоминавшее не кошку с ее мелким коварством, а скорее тигра, горделивого и царственного в своей развращенности. Вот то лицо, с которым судьба заставила меня провести много лет в вынужденной близости, в таком положении, которое делало из нас невольных соперниц и в котором почти невозможно было избежать трений, даже и в том случае, если бы с обеих сторон в отношения вносились честность и прямота. Прошло много времени, пока я дала себе полный отчет в характере Александры Долгоруковой. В моем возрасте меня легко было увлечь и подчинить, и Александра вначале употребила много усилий к тому, чтобы пленить меня. Однако я вскоре инстинктивно почувствовала во всем ее существе какую-то замкнутость, заставившую и меня быть сдержанной. Она испытывала или, по крайней мере, выказывала страстную привязанность к цесаревне; и не было оснований подозревать ее в неискренности.
Великая княгиня взяла ее к себе, чтобы вырвать из той тяжелой обстановки, в которой она находилась в семье. Рассказывали, что она всегда была предметом ненависти со стороны своей матери, которая так ее била и подвергала таким лишениям, что развила в ней болезнь, похожую на падучую. Она впадала в состояние столбняка, продолжавшееся иногда целые часы. Великая княгиня, охваченная жалостью к ней и в то же время, вероятно, плененная тем обаянием, которым Александра так умела пользоваться, когда этого хотела, проявляла по отношению к своей молодой фрейлине совершенно материнскую заботливость и очень ее к себе приближала. Проведя одна около цесаревны целых шесть месяцев, Александра была очень огорчена, когда в моем лице получила товарища по службе. Она, говорят, много плакала, но тем не менее приняла меня приветливо.
Все фрейлины, которых я назвала, состояли при императрице; только княжна Долгорукова и я состояли исключительно при цесаревне, хотя мы жили в том же коридоре, как и фрейлины императрицы. Наследник занимал в Зимнем дворце помещение, непосредственно примыкавшее к покоям императрицы, с которыми оно соединялось галереей. Окна императрицы выходили на Неву, окна наследника — на Адмиралтейскую площадь; покои императора Николая Павловича находились этажом выше. Позднее, чтобы не ходить по лестнице, он устроил себе маленькое помещение из двух очень скромных комнат в нижнем этаже. Члены императорской фамилии жили, таким образом, в большой близости, что создавало интимную семейную жизнь, по крайней мере насколько дело касалось привычек ежедневной жизни.
Петергоф в XIX веке.
Во время утреннего кофе, между девятью и десятью часами, вокруг императрицы собирались все — и дети, и внучата, которые регулярно приходили к ней здороваться. Это не всегда было удобно, особенно для маленьких детей, которые уже учились и занятия которых прерывались потому, что они должны были идти приветствовать бабушку. В Зимнем дворце приходилось только переходить через множество коридоров, залов и лестниц, но в Царском и в Петергофе императрица любила пить утренний кофе в одном из отдельных павильонов в парке, приходилось следовать туда за ней, и добрая часть утра проходила в таких прогулках, не говоря уже о развлечении, которое мешало затем детям заниматься. В частной жизни, живя в одном и том же доме, естественно детям приходить к родителям здороваться; при дворе, однако, благодаря размерам дворца и садов, благодаря торжественному церемониалу, которым сопровождаются все передвижения членов императорского дома, эти семейные собрания принимали характер событий исключительной важности. В Царском и в Петергофе по утрам можно было видеть большой запряженный фургон, нагруженный кипящим самоваром и корзинами с посудой и с булками. По данному сигналу фургон мчался во весь опор к павильону, назначенному для встречи. Ездовые с развевающимися по ветру черными плюмажами скакали на Ферму, в Знаменское, в Сергиевку предупредить великих князей и великих княгинь, что императрица будет кушать кофе в Ореанде, на Мельнице, в Избе, в Монплезире, в Хижине, в Шале, на Ферме, в Островском, на Озерках, на Бабьем Гоне, на Стрелке, словом, — в одном из тысячи причудливых павильонов, созданных для развлечения и отдохновения императрицы баловством ее супруга, который до конца жизни не переставал относиться к ней как к избалованному ребенку. Через несколько минут можно было наблюдать, как великие князья в форме, великие княгини в туалетах, дети в нарядных платьицах, дамы и кавалеры свиты поспешно направлялись к намеченной цели. При виде всего этого церемониала по поводу простого питья кофе я часто вспоминала анекдот про пастуха, который на вопрос, что бы он стал делать, если бы был королем, отвечал: «Я бы стал пасти своих овец верхом». Великие мира сего все более или менее выполняют программу пастуха, они пасут свои стада верхом, и если они редко совершают великие дела, зато превращают житейские мелочи в очень важные дела. Громадное значение и грандиозные размеры, которые принимают для них самые простые события в жизни — обеды, прогулки или семейные встречи, — требуют столько времени, столько внимания и сил, что их уже не хватает на более серьезные предметы.
Жизнь государей — наших, по крайней мере, — так строго распределена, они до такой степени ограничены рамками не только своих официальных обязанностей, но и условных развлечений и забот о здоровье, они до такой степени являются рабами привычек, что неизбежно должны потерять всякую непосредственность. Все непредусмотренное, а следовательно, и всякое живое и животворящее впечатление навсегда вычеркнуто из их жизни. Никогда не имеют они возможности с увлечением погрузиться в чтение, беседу или размышление. Часы бьют — им надо быть на параде, в совете, на прогулке, в театре, на приеме и завести кукольную пружину данного часа, не считаясь с тем, что у них на уме или на сердце. Они, как в футляре, замкнуты в собственном существовании, созданном их ролью колес в огромной машине. Чтобы сопротивляться ходу этой машины, нужна инициатива гения. Ум, даже хорошо одаренный, характер, но без энергии Петра Великого или Екатерины II, никогда не справится с создавшимся положением. Отсюда происходит то, что как государи они более посредственны, чем были бы в качестве простых смертных. Они не родятся посредственностями, они становятся посредственностями силой вещей. Если это не оправдывает их, то, по крайней мере, объясняет их несостоятельность. Они редко делают то добро, которое, казалось, было бы им так доступно, и редко устраняют зло, которое им так легко было бы уврачевать, не вследствие неспособности, а вследствие недостатка кругозора. Масса мелких интересов до такой степени заслоняет их взор, что совершенно закрывает от них широкие горизонты.
Тем не менее надо признать, что в ту эпоху русский двор имел чрезвычайно блестящую внешность. Он еще сохранял весь свой престиж, и этим престижем он был всецело обязан личности императора Николая Павловича. Никто лучше него не был создан для роли самодержца. Он обладал для того и наружностью, и необходимыми нравственными свойствами. Его внушительная и величественная красота, величавая осанка, строгая правильность олимпийского профиля, властный взгляд, все, кончая его улыбкой снисходящего Юпитера, — все дышало в нем земным божеством, всемогущим повелителем, все отражало его незыблемое убеждение в своем призвании. Никогда этот человек не испытал тени сомнения в своей власти или в законности ее. Он верил в нее со слепой верою фанатика, а ту безусловную пассивную покорность, которой требовал он от своего народа, он первый сам проявлял по отношению к идеалу, который считал себя призванным воплотить в своей личности, идеалу избранника Божьей власти, носителем которой он себя считал на земле. Его самодержавие милостью Божией было для него догматом и предметом поклонения, и он с глубоким убеждением и верой совмещал в своем лице роль кумира и великого жреца этой религии: сохранить этот догмат во всей чистоте на святой Руси, а вне ее защищать его от посягательств рационализма и либеральных стремлений века — такова была священная миссия, к которой он считал себя призванным самим Богом и ради которой он был готов ежечасно принести себя в жертву.
Как у всякого фанатика, умственный кругозор его был поразительно ограничен его нравственными убеждениями. Он не хотел и даже не мог допустить ничего, что стояло бы вне особого строя понятий, из которых он создал себе культ. Повсюду вокруг него в Европе под веянием новых идей зарождался новый мир, но этот мир индивидуальной свободы и свободного индивидуализма представлялся ему во всех своих проявлениях лишь преступной и чудовищной ересью, которую он был призван побороть, подавить, искоренить во что бы то ни стало, и он преследовал ее не только без угрызения совести, но со спокойным и пламенным сознанием исполнения долга. Глубоко искренний в своих убеждениях, часто героический и великий в своей преданности тому делу, в котором он видел миссию, возложенную на него провидением, можно сказать, что Николай I был Дон-Кихотом самодержавия, Дон-Кихотом грозным и своенравным, потому что обладал всемогуществом, позволявшим ему подчинять все своей фантастической и устарелой теории и попирать ногами самые законные стремления и права своего века. Вот почему этот человек, соединявший с душою великодушной и рыцарской характер редкого благородства и честности, сердце горячее и нежное и ум возвышенный и просвещенный, хотя и лишенный широты, вот почему этот человек мог быть для России в течение своего 30-летнего царствования тираном и деспотом, систематически душившим в управляемой им стране всякое проявление инициативы и жизни. Угнетение, которое он оказывал, не было угнетением произвола, каприза, страсти; это был самый худший вид угнетения — угнетение систематическое, обдуманное, самодовлеющее, убежденное в том, что оно может и должно распространяться не только на внешние формы управления страной, но и на частную жизнь народа, на его мысль, его совесть и что оно имеет право из великой нации сделать автомат, механизм которого находился бы в руках владыки. Отсюда в исходе его царствования всеобщее оцепенение умов, глубокая деморализация всех разрядов чиновничества, безвыходная инертность народа в целом.
Вот что сделал этот человек, который был глубоко и религиозно убежден в том, что всю свою жизнь он посвящает благу родины, который проводил за работой восемнадцать часов в сутки из двадцати четырех, трудился до поздней ночи, вставал на заре, спал на твердом ложе, ел с величайшим воздержанием, ничем не жертвовал ради удовольствия и всем — ради долга и принимал на себя больше труда и забот, чем последний поденщик из его подданных. Он чистосердечно и искренно верил, что в состоянии все видеть своими глазами, все слышать своими ушами, все регламентировать по своему разумению, все преобразовать своею волей. В результате он лишь нагромоздил вокруг своей бесконтрольной власти груду колоссальных злоупотреблений, тем более пагубных, что извне они прикрывались официальной законностью и что ни общественное мнение, ни частная инициатива не имели права на них ни указывать, ни возможности с ними бороться.
И вот когда наступил час испытания, вся блестящая фантасмагория этого величественного царствования рассеялась, как дым. В самом начале Восточной войны армия — эта армия, столь высокодисциплинированная с внешней стороны, — оказалась без хорошего вооружения, без амуниции, разграбленная лихоимством и взяточничеством начальников, возглавляемая генералами без инициативы и без знаний; оставались только мужество и преданность ее солдат, которые сумели умирать, не отступая там, где не могли победить вследствие недостатка средств обороны и наступления. Финансы оказались истощенными, пути сообщения через огромную империю — непроездными, и при проведении каждого нового мероприятия власть наталкивалась на трудности, создаваемые злоупотреблениями и хищениями. В короткий срок полутора лет несчастный император увидел, как под ним рушились подмостки того иллюзорного величия, на которые он воображал, что поднял Россию. И тем не менее именно среди кризиса последней катастрофы блестяще выявилось истинное величие этого человека. Он ошибался, но ошибался честно, и когда был вынужден признать свою ошибку и пагубные последствия ее для России, которую он любил выше всего, его сердце разбилось, и он умер. Он умер не потому, что не хотел пережить унижения собственного честолюбия, а потому, что не мог пережить унижения России. Он пал первой и самой выдающейся жертвой осады Севастополя, пораженный в сердце, как невидимой пулей, величайшей скорбью при виде всей этой крови, так мужественно, так свято и так бесполезно пролитой. Его смерть была поистине искупительной жертвой. Тот, кто присутствовал при захватывающей драме его быстрого умирания, кто видел вблизи его полную тоски молитву и последние дни его жизни, кто подходил к его смертному одру, тот, конечно, сохранит к его памяти только чувство самого глубокого и скорбного уважения.
Мне вспоминается, что однажды, когда двор находился на маневрах в Красном, я нашла убежище от жары в тенистом уголку парка, чтобы почитать там в прохладе. Книга, которая меня занимала, была «История царствования императора Николая», сочинение де Бомон-Васси. Вдруг в ту минуту, когда я менее всего этого ожидала, передо мной предстала высокая фигура самодержца, вид которого всегда внушал мне невольный трепет. Смущенная, покрасневшая, я встала, чтобы поклониться. Одним из тех жестов изысканной учтивости, тайной которой он обладал, он пригласил меня сесть и спросил, что я читаю. «Историю вашего царствования, ваше величество», — робко отвечала я прерывающимся голосом. «Она вся перед вами, сударыня, к вашим услугам», — сказал он с полупоклоном. В этой шутливой фразе, обращенной к оробевшей девушке, он бессознательно высказался весь целиком. История его царствования, история его родины и его народа — это был он и исключительно он.
Я очень хорошо помню тот торжественный для меня момент, когда я была представлена императору Николаю Павловичу. Это было двадцать пятого января, через двенадцать дней после моего поступления во дворец, в маленькой церкви, где обыкновенно по воскресеньям служили обедню.
В дни больших праздников и особых торжеств богослужение отправлялось в большой церкви Зимнего дворца: в таких случаях мужчины были в парадной форме, при орденах, а дамы в придворных костюмах, то есть в повойниках и сарафанах с треном, расшитым золотом, производивших очень величественное впечатление. Такое торжество носило название большого выхода. В обычные воскресные дни и второстепенные праздники имел место малый выход, то есть кавалеры свиты в обыкновенной форме, а придворные дамы в городских платьях, все же очень нарядных, собирались к обедне в маленькую церковь. Обедня начиналась в 11 часов, и после службы император и императрица, цесаревна и цесаревич принимали лиц, желавших им представиться, в прилегавшем к церкви зале, называемом ротондой. Я помню, как в первое время мне было трудно приходить к обедне разряженной в голубой или розовый цвет и держаться в церкви, как в зрительном зале, не смея ни становиться, как я привыкла, на колени, ни класть земных поклонов, так как этикет не допускал подобных проявлений благочестия. Все стояли прямо и вытянувшись, молодые фрейлины — в самой церкви, старые дамы и кавалеры свиты — в ротонде, где они проводили время в приглушенных разговорах на предметы менее всего религиозного содержания.
Воскресенье, мне казалось, чтилось, таким образом, весьма плохо. Члены императорского дома, однако, держали себя в церкви примерно и, казалось, молились с истинным благочестием. Император Николай Павлович стоял один впереди, рядом с хором певчих и подпевал им своим красивым голосом. Лицо цесаревны выражало полную сосредоточенность. Ее сопровождали все дети, даже самый маленький, которому не было еще трех лет и который стоял молча и неподвижно, как и остальные, в продолжение всей длинной службы. Я никогда не понимала, как удавалось внушить этим совсем маленьким детям чувство приличия, которого никогда нельзя было бы добиться от ребенка нашего круга; однако не приходилось прибегать ни к каким мерам принуждения, чтобы приучить их к такому умению себя держать: оно воспринималось ими с воздухом, которым они дышали. Императрица, которая была болезненна и с трудом переносила какое бы то ни было утомление, приходила всегда после первой половины службы. Император Николай Павлович был чрезвычайно точен и аккуратен. Он входил в церковь с боем часов, ударявших одиннадцать, и тотчас же начиналась служба. Тогда можно было видеть, как дамы, слишком задержавшиеся дома за своими туалетами, а иногда и великие князья, появлялись с выражением отчаяния на лицах и старались незаметно проскользнуть на свои места. Помню, как однажды я спустилась в ротонду к одиннадцати часам. Я была там еще совершенно одна, когда двери внутренних покоев широко распахнулись, появился император Николай Павлович и сказал мне: «По-видимому, сударыня, мы с вами единственные аккуратные люди в этом дворце!» На другой день чиновник министерства двора явился к дамам и кавалерам свиты с официальной бумагой, содержавшей высочайший выговор за неаккуратность, под которой виновные должны были расписаться, в виде mea culpa [признания своей вины].
После смерти императора Николая Павловича весь этот этикет был очень скоро нарушен. Каждый мог запаздывать, пропускать службу по желанию, не будучи обязан никому отдавать отчета. Я не могу, однако, сказать, чтобы от этой распущенности жизнь во дворце стала легче или приятней. Придворная жизнь, по существу, жизнь условная, и этикет необходим для того, чтобы поддержать ее престиж. Это не только преграда, отделяющая государя от его подданных, это в то же время защита подданных от произвола государя. Этикет создает атмосферу всеобщего уважения, когда каждый ценой свободы и удобств сохраняет свое достоинство. Там, где царит этикет, придворные — вельможи и дамы света, там же, где этикет отсутствует, они спускаются на уровень лакеев и горничных, ибо интимность без близости и без равенства всегда унизительна равно для тех, кто ее навязывает, как и для тех, кому ее навязывают. Дидро очень остроумно сказал о герцоге Орлеанском: «Этот вельможа хочет стать со мной на одну ногу, но я отстраняю его почтительностью».
Я была представлена цесаревной императору Николаю Павловичу в самой церкви после обедни. Он обратился ко мне с двумя-тремя вопросами, а затем вечером в театре, где я находилась в качестве дежурной при цесаревне в маленькой императорской ложе, он в несколько приемов и довольно долго разговаривал со мной. Я была крайне удивлена, что самодержец, одно имя которого вызывало трепет, беседует с молоденькой девушкой, только что приехавшей из деревни, так ласково, что я чувствовала себя почти свободно. Разговаривая с женщинами, он имел тот тон утонченной вежливости и учтивости, который был традиционным в хорошем обществе старой Франции и которому старалось подражать русское общество, — тон, совершенно исчезнувший в наши дни, не будучи, однако, заменен ничем более приятным или более серьезным.
Император Николай имел дар языков; он говорил не только по-русски, но по-французски и по-немецки с очень чистым акцентом и изящным произношением; тембр его голоса был также чрезвычайно приятен. Я должна поэтому сознаться, что сердце мое было им пленено, хотя по своим убеждениям я оставалась решительно враждебной ему. Я не могу отказать себе задним числом в маленьком удовлетворении самолюбия и не привести здесь мнения, высказанного императором по поводу меня: он сказал великой княгине Марии Николаевне, которая поспешила мне это передать как большую и очень лестную для меня новость, что я ему очень понравилась и что оживленное выражение моего лица делало меня «лучше, чем красивой». Достаточно было этих одобрительных слов с уст владыки, чтобы с самого начала прочно поставить меня в новой окружавшей меня среде. Никто после этого не посмел бы усомниться в том, что я хороша собой и умна.
«Портрет императора Николая I». Художник Джордж Доу. 1826 г.
Николай I Павлович (1796–1855) — император Всероссийский с 14 декабря 1825 по 18 февраля 1855 года, царь Польский и великий князь Финляндский. Третий сын императора Павла I и Марии Федоровны, родной брат императора Александра I, отец императора Александра II.
Мне остается еще сказать несколько слов об императрице Александре Федоровне. О ней не раз высказывались очень строгие суждения, и ее часто обвиняли в том, что она была главной виновницей деморализации русского общества благодаря той безграничной роскоши и легкомыслию, которым она способствовала своим примером. Тем, кто видел вблизи эту нежную детскую душу, не хотелось бы возлагать столь тяжелую ответственность на эту изящную и воздушную тень. Дочь прусского короля, она была воспитана в то время, когда вся немецкая молодежь зачитывалась поэзией Шиллера и его последователей. Под влиянием этой поэзии все тогдашнее поколение было проникнуто мистической чувствительностью, мечтательной и идеалистической, которая для нежных натур и слегка ограниченных умов вполне заменяла религию, добродетель и принципы. Александра Федоровна принадлежала к числу таковых; ее моральный кодекс и ее катехизис — это была лира поэта. Добрейший Жуковский, который преподавал ей русский язык по прибытии ее в Петербург и был впоследствии воспитателем ее старшего сына, — Жуковский, вдохновенный и милый переводчик немецких поэтов, поддерживал в ней те же умственные и нравственные вкусы. Император Николай Павлович питал к своей жене, этому хрупкому, безответственному и изящному созданию, страстное и деспотическое обожание сильной натуры к существу слабому, единственным властителем и законодателем которого он себя чувствует. Для него это была прелестная птичка, которую он держал взаперти в золотой и украшенной драгоценными каменьями клетке, которую он кормил нектаром и амброзией, убаюкивал мелодиями и ароматами, но крылья которой он без сожаления обрезал бы, если бы она захотела вырваться из золоченых решеток своей клетки. Но в своей волшебной темнице птичка даже не вспоминала о своих крылышках.
Для императрицы фантастический мир, которым окружало ее поклонение всемогущего супруга, мир великолепных дворцов, роскошных садов, очаровательных вилл, мир зрелищ и фееричных балов заполнял весь горизонт, и она не подозревала, что за этим горизонтом, за фантасмагорией бриллиантов и жемчугов, драгоценностей, цветов, шелка, кружев и блестящих безделушек, существует реальный мир, существует нищая, невежественная, наполовину варварская Россия, которая требовала бы от своей государыни сердца, активности и суровой энергии сестры милосердия, готовой прийти на помощь ее многочисленным нуждам. Александра Федоровна была добра, у нее всегда была улыбка и доброе слово для всех, кто к ней подходил, но эта улыбка и это доброе слово никогда не выходили за пределы небольшого круга тех, кого судьба к ней приблизила. Александра Федоровна не имела ни для кого ни сурового взгляда, ни недоброжелательного жеста, ни сурового осуждения. Когда она слышала о несчастий, она охотно отдавала свое золото, если только что-нибудь оставалось у ее секретаря после расплаты по громадным счетам модных магазинов, но она принадлежала к числу тех принцесс, которые способны были бы наивно спросить, почему народ не ест пирожных, если у него нет хлеба.
Александра Федоровна постоянно посещала воспитательные заведения для молодых девиц, она любила детей, советовала им быть умными и прилежными, посылала им к празднику пакеты с конфетами, но она ласкала всегда самых красивых из них, улыбалась тем, которые танцевали с особенной грацией, а улыбка императрицы была законом, и целые поколения будущих жен и матерей ее подданных воспитывались в культе тряпок, жеманства и танца «с шалью». Александра Федоровна любила, чтобы вокруг нее все были веселы и счастливы, любила окружать себя всем, что было молодо, оживленно и блестяще, она хотела, чтобы все женщины были красивы и нарядны, как она сама; чтобы на всех было золото, жемчуга, бриллианты, бархат и кружева. Она останавливала свой взгляд с удивлением и с наивным восхищением на красивом новом туалете и отвращала огорченные взоры от менее свежего, уже ношенного платья. А взгляд императрицы был законом, и женщины рядились, и мужчины разорялись, а иной раз крали, чтобы наряжать своих жен, а дети росли мало или плохо воспитанные, потому что родителям не хватало ни времени, ни денег на их воспитание. Так золотой сон доброй и милостивой императрицы превращался в действительность, горькую для бедной России. Культ, которым император Николай Павлович, а по его примеру и вся царская семья, окружали ее, создал вокруг нее настоящий престиж. Кроткая и скромная по натуре, она все-таки была императрицей, и казалось законным окружать ее преданностью, почестями и вниманием, которые император первый спешил ей оказывать.
В эпоху моего вступления в Зимний дворец там еще в полной силе господствовала особая атмосфера двора, которая в наши дни почти совершенно исчезла отовсюду и, вероятно, никогда не возродится. В воздухе как бы ощущался запах фимиама, нечто торжественное и благоговейное: люди говорили вполголоса, ходили на цыпочках, у всех вид был напряженный, сосредоточенный и стесненный, но удовлетворенный этим чувством стесненности; каждый торопился, становился в сторонку, старался быть незаметным и ждал. Воздух, которым мы дышали, был насыщен всеприсутствием владыки. Этот своего рода культ имел своих фанатиков, вполне искренних, но даже вольнодумцы и скептики не были вполне ограждены от силы этого престижа. Можно было прекрасно отдавать себе отчет в том, что за этой грандиозной театральной постановкой, за всей этой помпезной обрядностью скрываются величайшая пустота, глубочайшая скука, полнейшее отсутствие серьезных интересов и умственной жизни, и все-таки нельзя было не испытывать чувства некоторого благоговения. Не имея веры в идола, ему возжигали фимиам.
Дневник
1850 год
11 августа
Когда в паровозе скапливается слишком много пара, то открывают клапан и выпускают лишний пар. Голова тоже что-то вроде паровоза и нуждается в клапане. Самое опасное — позволять неясным и ленивым мыслям гулять в голове и не пытаться их собрать, тогда они сковывают мозг как бы корой. Когда я провожу целый день одна, не вымолвив и слова, и машинально занимаюсь рисованием, вышивкой или даже чтением, у меня всегда начинает болеть голова. Мозг — это машина для производства мыслей, нужно пускать ее в ход, иначе она ржавеет.
Я читала, кажется, у Плутарха, что в целях гигиены следует ежедневно читать вслух. Мне кажется, что также необходимо и писать. Это заставляет думать и не дает приливать крови к голове. Поскольку я ничего не понимаю в медицине, я не могу объяснить этого феномена, хотя часто испытывала его на себе. Например, в зимний день иногда я чувствую такую тяжесть и усталость в голове, что не могу ни думать, ни прочитать ни строки, меня клонит ко сну, но стоит мне взять в руки перо! Первые строки даются с трудом, но вскоре мысли проясняются, сон проходит, и возвращается бодрость. То же самое, если я расстроена, раздражена или одолевают мрачные мысли — ничто меня так не успокаивает, как писание. Я бы посоветовала любому, кто раздражен против кого-либо, взять лист красивой бумаги in-quarto, доброе перо и записать все свои претензии и упреки к виновнику. Первая страница будет дышать местью, на второй вы искренне пожалеете себя, на третьей начнете испытывать презрительную снисходительность к противнику, на четвертой задумаетесь, что, возможно, и сами немного не правы, и когда вся бумага будет исписана, вы успокоитесь и слегка устыдитесь, что придавали слишком большое значение такой ерунде, и, в конце концов, философски заключите, что каждый в этом мире неправ по-своему. Потом вы сожжете красивые листы in-quarto, и останется легкое сожаление, что вы так дурно распорядились почтовой бумагой (не следует писать на плохой бумаге, если вы раздражены, это только усилит ярость, тогда как прекрасная английская лощеная бумага производит сильное умиротворяющее действие). Пользоваться этим лекарством гораздо лучше, чем изливать свой гнев налево и направо перед недоброжелательными людьми, которые по природе своей любят сплетни. Они подстрекают вас, возбуждают, находят по отношению к вам злой умысел, о котором вы не подозреваете, и языки неистовствуют и приносят страшный вред.
Гнев утихает, а мы еще бранимся и негодуем. Потом приходит пора сожалений, раскаяния в сказанном, и в минуту дурного настроения можно совершить непоправимую ошибку.
Унизительно говорить людям: «Не верьте тому, что я тогда наговорила, я была сердита и говорила вздор». Мало найдется людей, способных пройти через это унижение.
А с бумагой не надо церемониться, если вы доверили ей нелепые признания, бросьте ее в огонь, и она сохранит вашу тайну. Так я пишу воображаемые письма дядюшке Мальтицу, когда чувствую себя обиженной. Я обливаю их слезами, а овладев своими чувствами, бросаю их в печку.
Все это превосходные причины для писания, но вот подступает лень, и это главная в высшей степени привлекательная для меня причина, чтобы ничего не делать на этом свете. В сущности, лень-злодейка, как только сделаешь ей шаг навстречу, она отплачивает злой монетой. Казалось бы, устроишься в уютном кресле, уткнувшись головой в скрещенные руки, и тут же возникнет рой мыслей и приятных мечтаний… Ничуть не бывало — голова пуста как пробка, мерзнут ноги, неудобно сидеть, вертишься, чтобы найти удобное положение, и все кончается ревматической болью в шее. Все это время совесть долго и настойчиво напоминает, сколько меня ждет дел, и я, наконец, принимаюсь за русскую грамматику. Совесть моя устроена странным образом. Она никак не хочет вступать в сотрудничество с гувернантками, учителями — словом, любым законным авторитетом. Как только мне собираются преподать урок, она умолкает и оставляет меня во власти духа непослушания и лени, но как только я сама должна принять решение, она берет меня в свои железные оковы и принуждает к самой неприступной добродетели, хотя я часто страдаю из-за этого странного ига и желаю избавиться от своего домашнего тирана, не дающего мне никакого спуска. Едва я просыпаюсь и хочу немного понежиться в постели, очнуться от сна, как тут же это несносное создание торопливо поднимает меня с кровати и заставляет совершать туалет с поспешностью пятнадцатилетней пансионерки, боящейся опоздать по сигналу в столовую.
Как только я одета, она дает мне в руки самые умные и поучительные книги. Она запрещает мне за завтраком отламывать хрустящие корочки от хлебного каравая, пить черный кофе, а сливки, подаваемые к нему, — отдельно. Потом она мучит меня в мои двадцать один год переводами с русского языка и грамматикой; если ей поддаться, то пришлось бы трудиться как негр, с утра до вечера. Она заставляет меня прочесть огромное количество скучных книг, за обедом она заставляет меня есть ненавистную говядину под предлогом, что та очень полезна для здоровья. Она усаживает меня за шитье или вязание, хотя я питаю врожденную ненависть к иголке и ниткам, она велит мне стричь ногти почти каждую неделю, она даже овладевает моими мыслями и мешает сочинять романы, в которых я являюсь героиней, — словом, нет такого притеснения, запрета, ограничения, которого бы она не изобрела для меня и не навязала бы с невероятным упорством. О, как я сожалею о добрых временах, когда восемь классных дам были заняты исключительно тем, чтобы запрещать мне все, что только можно вообразить, когда большим грехом считалось попросить у кухарки кусочек хлеба, взяться за руки с подругой во время прогулки или отвлекаться на воробья, прыгающего за окном, в то время как учитель объясняет причастия. Как тогда сыпались на меня плохие оценки и как мне это было безразлично, как я была тогда свободна, жила как вздумается, как мне было весело! А совесть сидела спокойно в своем уголке. Теперь же она взяла надо мной опеку, она проникла в меня полностью с головы до пят и сделала меня самой благоразумной особой на свете. Кажется, что даже эти строки я пишу тайком от нее, она бы запретила мне вести дневник, чтобы отучить меня строить фразы и придавать преувеличенное значение своим мыслям. Ах, я так несчастна, так угнетена! Моя совесть — мой враг, она убедила меня, что я глупа и уродлива, она выставляет все человечество передо мной в дурном свете. Бывают дни, когда я думаю, что мне осталось только сделаться квакершей, чтобы найти общий язык с гувернанткой. В эту минуту совесть упрекает меня за длинную бесстыдную болтовню и за то, что на шести исписанных страницах нет ни одного философского рассуждения, ни одной литературной цитаты, ни одного исторического анекдота. Если бы она знала, что я все это время злословила о ней. Однако я цитировала Плутарха, и этого довольно с меня!
2 октября
Я провела вчера весь день с сестрами. Одни они мне безусловно симпатичны, только с ними мне бывает хорошо. Как я их люблю, как я была бы несчастна, если бы однажды они стали как все — эгоистичными, тщеславными, пустыми, без стремления к добру и красоте… Ах, как бы я хотела, чтобы общение с ними, чистыми и искренними, стало для меня райским уголком здесь, на земле, как бы я хотела любить их так, как мне нравится любить. Тяжело любить без уважения, без восхищения. Жизнь до сих пор была слишком тяжелым уроком для меня. Я так верила всем, так готова была искать поддержку и пример у окружающих, так легко позволяла себя уговорить, увлечь, обмануть, так полагалась на хорошее в людях и не подозревала о дурном. Сколько слез я пролила, пока не узнала правду и реальность жизни, пока не поняла, что то, что я считала добрым и справедливым, расценивается иначе. И теперь, снова и снова, я отказываюсь допустить зло, мое сердце восстает против такого убеждения, я говорю себе: я ошиблась, мне это показалось. Потом, когда все же приходится его признать, меня больше всего возмущает и оскорбляет, что то, что кажется мне таким серьезным, другие считают незначительным и смеются над ним, говорят на зло, что оно вовсе не зло, или что не существует ни зла, ни добра; одни созданы добродетельными, а другие — порочными, как цветы бывают белыми или красными, и что натуры, презирающие всякие правила, — это самые богатые натуры, так как у них больше воображения и инициативы.
Борьба со своими наклонностями, победа над собой — это выдумки для обмана детей или для утешения заурядных и слабых натур, не имеющих воли для наслаждения. Впрочем, и наслаждения не существует, все пустое, бесцветное и более мимолетное и хрупкое, чем опавший лист. В сущности, мы созданы лишь для того, чтобы как-то развеять скуку, разъедающую душу, чтобы на минуту сверкнул светлый луч и снова давящим темный круг опустился на нее, как камень. Любовь не является любовью, то есть чувством, согревающим и возвышающим душу и приближающим ее к Богу и добру, дарующим способность к преданности и самопожертвованию, — это всего лишь страсть, свойственная молодости, когда сердце еще горячее, а воображение свежее, затем это становится приятным времяпрепровождением, игрой тщеславия и, наконец, привычкой, как вечерняя партия в вист, а с возрастом внушать так называемые отлоги считается так же необходимым, как следить, чтобы зубы были здоровы.
И во всем этом фальшь, фальшь, фальшь и ложь.
Молитва — пустяк, просто есть верующие и неверующие. Признается только сила привычки, чтобы вечно быть недовольным своими ближними и не пошевелить пальцем ради них. Впрочем, такие люди любят своих ближних, какая-то нервная чувствительность примешивается у них к диким бредням. К тому же они хорошо знают себя, глубоко себя презирают и временами бывают страшно несчастны. Они безгранично снисходительны к другим, они могут объяснить, понять, простить всякое зло, но эта снисходительность основана не на милосердии, а на любви ко греху — это почти партийное отношение. Ко всему этому примешиваются страх перед старостью, бесконечные сетования, потребность и притязания на исключительную любовь к себе, перерастающие в тщеславие и выставляющие их в смешном виде: вот плоды и естественное следствие нравственного воспитания XVIII века, воспитания в духе гордыни, рассудочности, всеобщего скептицизма, вникающего во все, чтобы все отвергнуть, объясняющего и понимающего все, чтобы все отрицать; отрицающего Бога, страдающего человека, отрицающего самого себя во имя сомнения и отрицания. В Писании сказано, что когда Господь создал землю, из хаоса, бесформенной, бесцветной, безжизненной массы вышла организованная вселенная! Злой дух, противоречащий всему, что создано Богом, стремится все организованные элементы разъять и обратить в страшный хаос.
Вот что я увидела и поняла с шестнадцати лет, когда закончила институт и вернулась домой. Этот дух иногда привлекал и покорял меня, но чаще наполнял горечью и унынием и оставлял меня презренной, жалкой и мятежной. Теперь я совершенно одинока, без всякой человеческой поддержки, я не верю в самый глубинный разум, в самые тонкие и изощренные максимы, я не верю в их превосходство, я считаю их слабыми и дурными.
Но я верю в совершенствование, верю в него как никогда прежде — из-за чувства опустошенности и беспомощности, которое мне внушает зло. Я верую во Христа, Искупителя человечества, я верую в Его милость, ведущую человека к истине и добру, ведь не может быть, чтобы жизнь была только пропастью, в которую мы брошены лишь для того, чтобы падать все ниже и ниже в страшное небытие. Я теперь понимаю смысл поста и умерщвления плоти каждую минуту жизни и постоянного самоотречения, исповедуемого христианской верой. Тот, кому не понятна чрезмерность зла, найдет это лекарство слишком сильным, но когда осознаешь всю глубину нищеты души, предоставленной самой себе, тогда перед тобой яснее открывается глубокий смысл религии. Я сужу по себе самой и по моему неодолимому бессилию.
Императрица Мария Александровна с Анной Тютчевой.
Я глубоко убеждена, что сделать первый шаг по христианскому пути значит преодолеть дух лени постоянным занятием, чревоугодие или плоть — воздержанием и постом, злословие и любопытство — молчанием и сдержанностью. Но придерживаюсь ли я своих убеждений? Увы, нет! Я ленива, чревоугодна, болтлива. Эти пороки скорее смешны, чем страшны в глазах света. Но это не так, именно они мешают мне усердно молиться, верить в Бога и любить Его. Если б я могла преодолеть эти ежедневные маленькие искушения, то значительно бы продвинулась вперед, я в этом уверена. Нужно очень немного, чтобы возникло препятствие на пути к Богу, и гораздо труднее побеждать ежедневно тысячи мелких искушений, которые нам преподносит жизнь, чем иногда совершить великий подвиг добродетели. Я хочу трудиться над этим и прошу Господа удалить от меня слабость, постоянно убивающую все мои добрые намерения, и даровать мне прежде всего чувство жалости и милосердия, а не злобы и негодования к тем, кто заблуждается, но не для того, чтобы оправдать или простить зло, а напротив, чтобы судить его по Божьему закону, а не по придуманным людьми правилам. И раз уж Он мне даровал милость верить в Него — и не только для того, чтобы ощущать Его существование, но чтобы находить утешение и поддержку в одном моем стремлении к нему, раз Он оставил меня без всякой человеческой опоры, с одиноким и обездоленным сердцем, я прошу еще Его милости подчинить мой разум божественному закону и чтобы мои слабости и грехи, малые в глазах света, но большие в глазах Господа, не мешали бы мне приблизиться к Нему, чтобы я не отвергала Его моими поступками, тогда как всеми своими чувствами и стремлениями я признаю Его. Пусть дарует Он такую же милость моим сестрам и соединит нас в истинно христианской любви, в которой нет места непостоянству, эгоизму и свойственной людям ветрености.
4 октября
Я очень несчастна. Я смею говорить кому попало о том, что меня гнетет, но не отважусь записать это на бумаге. Мне не хотелось бы об этом думать, во мне борются жалость, негодование и стыд. Ах, как дурна, презренна, низка и ничтожна человеческая натура без искупительной веры. Ах, если я когда-нибудь сомневалась, если когда-нибудь желала освободить мою волю от строгих и узких правил религии, я на коленях прошу прощения у Господа, и если я сетую на свою серьезную и такую безрадостную жизнь, я снова прошу прощения.
Я знаю, как благословенны святая строгость, святая суровость закона Божьего, как благословенны страдания и горести этой жизни, потому что только через страдание и самоотречение мы можем восторжествовать над злом и пороком нашей природы. Когда видишь, как далеко могут завести человеческая слабость и порок, тогда понимаешь, какое должно быть в нас смирение, какое недоверие и презрение к себе должна внушать нам слабость наших братьев. С какой удвоенной надеждой и верой мы прибегаем к Господу, когда вдруг видим вокруг себя пустой и скорбный мир, как мы стремимся к Нему, когда мы оставлены всеми, когда самые горячие, самые восторженные, святые и законные привязанности изменяют нам и вместо них в сердце остается только презрение и чувство глубокого одиночества и оставленности.
Но как ужасно не верить больше в добро и воспринимать как реальность, как должное то, о чем даже в своих самых тайных мыслях не думаешь без краски стыда. Как тяжело знать порочность тех, кого ты должен любить более всего. Я хочу любить Бога и следовать Его заповедям, хочу непрестанно молить Его обратить и просветить тех, кто забыл Его, а больше я не хочу просить ничего ни для себя, ни даже для моих сестер. Я не хочу ничего ждать от этого мира и желать его радостей и счастья ни для себя, ни для них. Только спаси. Господи, нас от всякого зла и настави на свой путь. Я прошу Его только не забыть того смирения, испытанного мною, чтобы постоянно мысленно быть повергнутой перед Ним и не впасть в искушение. Как мне необходима молитва к Нему, куда бы мы все пришли без Него и что бы с нами всеми стало?! О, как мне жаль тех, кто оставлен Им. Господи, сжалься над ними, спаси их милосердием Твоим. Неужели правда, что может существовать такое великое наказание. Господи, неужели правда? Я так несчастна!
Какой странный сон видела я сегодня ночью. Я ничего не знала, а там, во сне, я все поняла. Что же представляет из себя этот невидимый мир, окружающий нас и говорящий на таинственном и в то же время понятном языке? Все меня пугает и тревожит — и эта реальность, которая давит как кошмар, и нечто сверхъестественное и необъяснимое, примешивающееся ко всему и подчиняющее нас как рок. Я боюсь, у меня предчувствие чего-то рокового. До сих пор все было ошибкой. Наказание неизбежно, и я осмеливаюсь просить у Бога лишь одного — чтобы исполнилась воля Его.
16 октября
Сегодня вечером я осталась дома одна. Все кругом так тихо, и лампа горит так ярко. Чем же мне заняться, как не писанием. Писем мне писать не надо, и, однако, у меня потребность марать бумагу. Если бы можно было собирать мысли в слова, как в маленькие чистенькие и аккуратные клеточки, но нет, все это бумагомарание и болтовня ни к чему не ведут. В голове постоянно какая-то неясность, которая немного рассеивается лишь тогда, когда я молюсь. Я удивительно бессильна. Я так легко привыкаю к тому, что мне прежде казалось ужасным, тому, что прежде меня повергало в отчаяние, а теперь стало предметом любопытства, болтовни и даже сочувствия. Я так плакала прежде, а теперь почти безразлична. Вот сколько дурного в пошлом покое, в котором я живу.
Так бывает: имеешь свой взгляд на что-то, и вдруг он становится избитым, к нему привыкаешь настолько, что он делается банальным. Монотонность меня убивает, одному Богу известно, как я стараюсь постоянно занять себя, как тщательно я затыкаю щели, через которые может проникнуть скука: я рисую, читаю, шью, пишу, утро проходит сносно, но как только наступает вечер и мне предстоит молчаливое тет-а-тет с мама, меня охватывает отчаяние. Как передать, что я испытываю, если я не умею объяснить это себе самой. Я так люблю мама, я люблю ее с каждым днем все больше, она для меня самая красивая, привлекательная, симпатичная, лучшая на свете, но есть что-то такое, что всегда стоит между нами и мешает мне говорить с ней естественно, быть свободной и непринужденной, рядом с ней я не могу думать свободно, даже голос у меня меняется. Это судьба, и ничем этого не исправишь, я ей говорила о своем состоянии, мы с ней объяснялись, я знаю, что она меня любит и очень желает, чтобы я была весела и разговорчива с нею — невозможно, это стеснение сделалось уже болезнью.
Когда я начинаю беседовать с Капелло, то приходится пережевывать вечные жалобы на проступки детей или слуг, или мы начинаем обсуждать папу в тоне, которого бы мне хотелось избегать. Если я говорю с папа, беседа тоже обращается к предмету, которого я тысячу раз обещала себе не касаться.
Я слышу, как шутя говорят о вещах, очень важных для меня, я легкомысленно говорю о тех, кто дороже всего моему сердцу, я не могу открыть рта, чтобы потом меня не мучили угрызения совести, мне не следует говорить ни слова о том, что у меня на сердце, — что бы я ни сказала, я ставлю себе в упрек. Словом, все для меня мука. Я чувствую себя нелюбезной, недоброжелательной, мрачной, дурной, неосмотрительной. Я сама себе глубоко отвратительна. Я не могу опереться на людей, не внушающих мне ни уважения, ни почтения, ни доверия, и перед милосердным Богом я чувствую себя такой виноватой, потому что не знаю, как молиться. Все смешалось в моей голове. Я не могу отличить хорошего от дурного.
Я не создана, чтобы жить так, без всякой опоры, я слишком слаба, я нуждаюсь в чьей-нибудь поддержке.
Я не дождусь, когда вернется Лиза. Я ей расскажу все. Потом я буду себя и за это упрекать, но она добра, она не осудит меня слишком строго, к тому же она никогда не проговорится. У нее прямой ум, и особенно хороша ее набожная, преданная душа, не испорченная мудрствованием, она поможет мне, она подскажет мне, что нужно делать, говорить, думать. Если бы кто-нибудь пожалел меня, если бы кто-нибудь знал, как я нуждаюсь в совете, поддержке в то время, как я предоставлена самой себе, своей тоске, своему нравственному падению и спячке, охватившим все мое существо. Жизнь мне кажется такой тусклой, а смерти я так боюсь. Я хватаюсь за выполнение каких-то обязанностей как за последнюю соломинку, как за последнюю опору в жизни, но мое бессилие и малодушие не дают мне делать того, что я считаю хорошим. Когда я молюсь, мне немного лучше, но ненадолго. Все так запутано, я чувствую себя обреченной, вокруг меня и во мне самой все пусто, пусто, пусто! Я с нетерпением жду Лизу, но я не сумею ей высказать все. Ах, если бы я могла уйти в монастырь, бросить все, выполнять послушание, молиться, трудиться, блюсти молчание — особенно это было бы для меня благом. Если бы я могла стряхнуть эту апатию, уныние, вялость с души! Ах, если бы не сестры, я бы уже сегодня оставила мир. К Богу меня привели бы не религиозный пыл и усердие, а усталость и глубокое уныние, отвращение к другим и особенно к себе самой. Я хотела бы слышать голос Божий без примеси светской суеты. Один Бог, один Бог может дать мне удовлетворение, а я так слаба, чтобы идти к Нему.
18 октября
Есть люди, которые не верят в домового. Я же в него верю. Мне он кажется немного надоедливым, он проказничает, как капризный и злой ребенок, который старается навредить, сам не зная зачем. Но я напрасно пишу так — если он прочитает, он на меня рассердится и усилит свои шалости.
Вчера он не прекращал мне досаждать. Утром я рисовала, вдруг у меня пропала резинка, но я хорошо помнила, что не вставала с места и у меня ничего не падало; я поискала по сторонам — ничего. Наконец, я заметила свою резинку как бы спрятанной за ножку противоположного конца стола. Я взяла свою работу — иголка исчезла из моих рук. За что бы я не принялась, я ушибаюсь, ударяюсь и получаю какую-нибудь неприятность, словно мебель вдруг начинает двигаться, чтобы я на нее натыкалась. Моя птичка совсем перепугалась и встревоженно летала по комнате. Когда я хотела посадить ее в клетку, она как будто чего-то испугалась и вцепилась мне в пальцы.
Я оторвала ее, но глаза у нее были испуганы, а перья взъерошены. Вечером в гостиной я начала вязать крючком, я сделала несколько рядов, потом положила работу на стол и на минуту вышла. Когда я вернулась, работа исчезла, и я ее до сих пор не нашла. Наконец, я легла спать, очень довольная, что у меня над изголовьем висят иконы, которые будут держать домового на расстоянии. Я завела часы, которые верно показывали половину первого ночи. Сегодня утром, когда я проснулась, они показывали половину второго, хотя не останавливались и стрелка двигалась как обычно.
Словом, нет конца подобным неприятностям. Я не хотела придавать им значения, это лучший способ от них избавиться. Если домовому не удается разозлить человека, он оставляет его в покое. К тому же он не может причинить серьезного зла — молитва при входе в дом, иконы и святая вода служат ему острасткой, но это, кажется, не окончательно изгоняет его, и он принимается за неодушевленные предметы. Я боюсь за мою птичку, маленькую язычницу, и я бы хотела примириться с домовым, чтобы он оставил в покое меня и то, что мне принадлежит: птичку, часы, работу и пр.
Неделю назад пропали мои ножницы, сегодня утром они нашлись за коробкой для сахара у мама.
20 октября
Мой домовой продолжает мне досаждать. Чтобы его задобрить, я положила на этажерку кусок сахара, совсем забыв, что на эту этажерку я ставлю клетку с птичкой. Вечером, поиграв с ней, я посадила ее в клетку. Я закрыла дверцу клетки, правда, не накинув крючок, но обычно в темноте птичка не двигается и сидит там, куда ее посадишь. Каково же было мое удивление, когда вечером я нашла клетку пустой. Я искала всюду, я звала — нет птички. Наконец, я заметила съежившуюся бедняжку на полу в углу комнаты. Как она могла туда прилететь в темноте без помощи домового? Все проделки домового носят один характер, он хочет навредить, но не сильно. Если бы птичка находилась в любом другом месте, на нее можно было наступить и раздавить, но она была там, где я менее всего думала ее обнаружить и где с ней не могло случиться ничего дурного.
Я люблю домового, я хочу жить в мире с ним. Я ему отдала цветочный горшок, предварительно вырвав из него всю траву, чтобы моя птичка не садилась на чужую территорию, я положу туда пятачок, в другом месте положила кусок сахара, чтобы домовой и птичка не соприкасались, потому что, похоже, они не ладят.
Вчера я делала визиты, это одно из грустных осенних впечатлений. Когда дождь и заморозки возвращают всех в город, совершается это паломничество; во искупление своей доброй летней свободы ты, жалкая, с покрасневшим от холода носом, колесишь в туман и грязь от парадного к парадному, чтобы оставить свою визитную карточку или — что еще хуже — чтобы быть принятой. Это наводит на мое сердце тоску.
Я нашла Наталью Лаптеву сияющей, веселой и слегка важничающей. Она в восторге оттого, что выходит замуж, несмотря на слухи, которые ходят в городе о ее женихе и которые ей тоже известны. Она с одинаковой нежностью говорит о доброте, уме и характере своего будущего мужа и о посуде, серебре, прекрасной квартире, которую он для нее готовит, и о шляпках, которые она купила у Андрие. Все это вместе соединяется в одно радужное видение: свадьба. Нет, я не осуждаю ее, все мы, девицы, можем признаться, что долго летаем в голубом эфире своих грез, прежде чем прозаически упадем на землю, может быть, даже в кучу навоза, если заметим в нем немного проса. Мечты подобны цветочной пыльце — достаточно легкого дуновения, чтобы они улетели.
Если девица выходит замуж за богатого жениха, имеющего прекрасное положение в свете, это считается приличным и достойным. И, однако, рушится целый мир, мир тайный и такой реальный, столько восторженных часов, столько чувств и стремлений остается позади. Этот внутренний невидимый мир закрывается для нее, и таинственные голоса, говорившие с ней на языке жизни, более высокой и полной, чем земная жизнь, бурлящая вокруг нее, эти голоса удаляются и исчезают. Тогда говорят, что реальность вытесняет иллюзии. Но что такое реальность: в лучшем случае это хорошо устроенный дом с прекрасными доходами и, следовательно, всевозможным комфортом, развлечениями, балами и пр. Свет находит все это очень заманчивым, потому что не знает или забыл тот невидимый мир чистых стремлений и мыслей, которыми жила душа, пока не похоронила себя в материальном мире; самое печальное, а может, и счастливое, — что душа сама забыла его или перестала понимать, даже если вспоминает о нем.
Граница между двумя этими мирами — это граница между видимым и невидимым. Никакой чувственный взгляд не проникнет за горизонт духовного. А между тем есть же более чарующий мир, чем мир грез: в нем чувствуешь себя так легко, что кажется, ты уже у порога блаженной и вечной жизни, в нем сердце способно испытывать такую чистую любовь, возвышающую над всеми недолговечными идеями времени, пространства, жизни и земных связей, уносящую в бесконечность, дающую интуитивное понимание гармонии всего видимого и невидимого, всего прекрасного, святого и истинного, — словом, это чувство нельзя выразить ничем, разве только слезами блаженства. Такие минуты мимолетны, как падающие звезды: они сверкнут и погаснут в темной ночи нашей жизни. Но чтобы их не пропустить, надо глядеть на небо, надо подстеречь их мимолетное сияние, а мы заперты в гостиных при прозаическом свете лампы за плотными бархатными шторами: прощайте, падающие звезды. И не нужно отказываться от жизненных удобств; если ты боишься ветра и дождя и не склонна обращать свой взор к небу, поищи более прозаического счастья.
А кто из нас не пристрастен к презренным вещам, которые можно купить за деньги. Что до меня, я очень двойственна. Я нахожусь меж двух миров, вижу сияющий свет над собой, часто бывала им ослеплена; когда-то я думала подняться до него, но теперь знаю, что это удел не нашего мира, и не отвергаю этот свет, знаю, что он истиннее и дороже, чем земные привязанности. Но и они, когда я задумываюсь над ними, привлекают меня, и мое сердце колеблется. Так что я не вправе осуждать тех, кто обманывается, и молю Бога сохранить мою верность тому первому счастью полюбить.
Сегодня у меня была Боратынская. Она переменила свою жуткую прическу и зачесывает волосы гладко, благодаря чему сделалась почти хорошенькой. Разговор тут же зашел о снах и видениях: в прежние времена она не удостаивала меня подобными откровениями, но, кажется, она переменила свое мнение обо мне и хочет сделать меня посвященной. В обществе принято считать ее занудой. Все, в том числе и те, кто ее вовсе не стоит, избегают ее и надсмехаются. Я же нахожу ее очень оригинальной, и она необычайно возбуждает мой интерес тем, как убедительно и просто говорит о сверхъестественном. Почти все в него верят, но эта вера перемешана со страхом и некоторой долей иронии, а она говорит о привидениях и призраках так, словно это люди из плоти и крови. Она не старается показаться необычной, она совершенно искренна. Это мне в ней нравится. У них вся семья такая: мать, сестры, братья. Мне хочется у них побывать, они мне очень любопытны. Во всяком случае, это не обычная заурядность, встречающаяся на каждом шагу, и потом серьезные, убежденные люди, не заботящиеся о людском мнении, неоценимы. Когда я бываю на балах и вижу издалека мрачную фигуру Боратынской с черными буклями, неподвижным взглядом и застывшим лицом, всегда на одном и том же месте, потому что никому не придет в голову пригласить ее на танец; когда я ее вижу среди подвижной, веселой, возбужденной, смеющейся толпы — строгую, как египетская мумия, мне приходят на ум невесть какие страшные истории, и меня уносит в фантастический мир. Она часто говорила мне, что вовсе не питает отвращения к свету, что она чувствует себя одинаково хорошо и в переполненной зале, и в своей пустой комнате. Если на нее никто не обращает внимания, то и она ни на кого не обращает внимания, она живет своими мыслями, и ее отнюдь не заботит, что у нее отсутствующий вид и ее могут поднять на смех. Какая она чудачка, и как она мне любопытна.
Княжна Анна Давыдовна Абамелек-Баратынская (1814–1889) фрейлина, известная красавица, светская львица, талантливая поэтесса-переводчица. По происхождению армянка. Считалась одной из красивейших женщин России своего времени.
Мы теперь читаем мемуары Шатобриана, это пустопорожние монологи, размазанные на целый том, с постоянным мотивом: memento mori, это так однообразно и скучно. Вызывает улыбку назойливое «я», которое, как точка над i, висит над всеми событиями, о которых идет речь, как будто без него все теряет смысл. Думается, чем больше талант, тем глубже он должен понимать неправду преувеличения роли личности и признать, что идеи — это все, а человек — ничто. Во всем этом сочинении видно постоянное стремление выставить себя в виде идеального существа, каковым Шатобриан себя считает, и заставить поверить читателя в реальность такого человека, который действует, думает, чувствует на страницах его книги. Но, будучи христианином не на словах, как Шатобриан, а на самом деле, никогда не скажешь правды о себе, потому что в каждом из нас два существа — одно идеальное, а другое материальное, часто тщеславное и дурное. Человек от своей природы прилагает бесконечно много сил, чтобы замаскировать одно свое «я» под другим, чтобы спрятать дурное под благородным, и это чаще всего дает отвратительную смесь. Только христианин пребывает в истине, одним своим «я» он судит себя и, смирив второе «я», развивает его и вдохновляет, делает из первого «я» хозяина, а из второго раба, и если ему приходится краснеть за слабости раба, то он их не скрывает и не отрицает.
20 октября, вечером
Как я жалка и глупа. Сегодня вечером мама уехала с визитом к графине Местр. Я не хотела ложиться спать, не дождавшись ее. Я так любила ее сегодня. У нее столько забот и хлопот, денег нет, никто ей не помогает, папа так беззаботен и несведущ в этих делах, дядюшка Николай ничего ей не присылает, в общем, это мучение, и она переносит все это без жалоб, никому ничего не говоря. Она делает столько добра, о котором никто не знает, кроме Капелло, через руки которой все проходит, она мне и рассказывает все это. Так вот, сегодня вечером мне хотелось ее еще раз увидеть. А когда она вернулась, то сказала мне своим резким тоном, который у нее обычно бывает, когда она недовольна: «Как, ты еще здесь?» Я думала ей ответить: «Мне хотелось еще тебя поцеловать, потому что сегодня я тебя особенно люблю: ты такая добрая и славная». Но вместо этого я сухо произнесла: «Еще не поздно, всего одиннадцать часов». Она взяла газеты и принялась читать. Я почувствовала, что меня душат слезы, поднялась и сухо попрощалась. Она поцеловала меня кончиками губ в своей самой холодной манере. Щеки у нее были румяные, а локоны тщательно уложены, я ненавижу ее такой, я люблю ее бледной и несколько небрежно причесанной, тогда она бывает более сердечной. Я убежала в мою комнату, чтобы наплакаться вволю в темноте.
Но все равно мне снова хотелось ее увидеть. Я пошла спросить, могу ли завтра утром взять коляску, чтобы поехать в Смольный. Я говорила, стоя позади лампы, чтобы ей не было видно моего лица, но у меня опять поднялись рыдания к горлу, и я ушла, даже не попрощавшись, и все время мне хотелось целовать ей руки.
Я ничего не понимаю, откуда это обожание и в то же время отталкивание, которые я испытываю к ней. Мне кажется, я бы отдала жизнь, чтобы она чувствовала себя счастливее, и в то же время часто я делаю и говорю то, что может ее рассердить, если я вижу ее холодной и высокомерной. В такие минуты я ее ненавижу и в то же время очень люблю. Но она никогда не узнает об этом, никогда не узнает, что она для меня значит, насколько выше всех прочих я ее ставлю. Я никогда бы не смогла это выразить, это бы выглядело фальшивым, она нашла бы меня смешной. Если бы она застала меня сейчас рыдающей как дурочка, она бы пожала плечами и рассердилась, она сказала бы своим самым оскорбительным тоном: «У тебя шалят нервы, дорогая». Что ж, никто не понимает другого. Думается, что самое большое наше счастье на том свете будет суметь выразить и дать понять другим нашу любовь к ним.
Я больше всего люблю мама, когда ее ненавижу, но я сейчас снова начну плакать, пойду лучше спать.
1851 год
17 января
Последние две недели я провела совершенно несвойственно для меня, вела светский образ жизни, наговорила, а особенно передумала не знаю сколько глупостей, упивалась болтовней и весельем, запретила себе все серьезные и здравые мысли, мне хотелось полностью развлечься и обрести состояние духа, какое у меня было в семнадцать лет по окончании института, когда я ждала от мира всевозможных радостей и испытывала неясную, но очень горячую надежду, ожидание счастья. Мне хотелось забыть все, что я перечувствовала, передумала, перестрадала с тех пор, хотелось забыть, что я испытывала счастье только тогда, когда смиренно обращалась сердцем и мыслями к Богу. И я рада, что еще способна веселиться и безумствовать.
Вчера я вернулась очень поздно в очень рассеянном расположении духа, помолилась без усердия да так и уснула. Не знаю почему, но я проснулась совершенно отрезвевшей, с печальным и сокрушенным сердцем, с явной потребностью молиться, стоя на коленях, и выразить Господу свою любовь. О, все ничтожно, все ничтожно, только в Нем благо, наполняющее меня. У меня было чувство, как у человека, сбившегося с пути, который внезапно, сам того не ожидая, оказался у порога своего дома среди тех, кого он любит. Это так хорошо — стоять с сердцем сокрушенным перед Иисусом, говорить Ему: «Подай мне, избави меня, благослови, покарай меня, будь милостив или строг, но только не оставь меня, дай мне приблизиться к Тебе и любить Тебя». Так хорошо чувствовать себя дурной и жалкой и в то же время знать, что Иисус рядом и Он может помочь. Более всего я люблю Его и верую в Него тогда, когда я осознаю свой грех того, что уклонялась от Него. Тогда мне кажется, что я вижу мою мать, и Он так милостив и благ, так реален и близок.
Это не абстрактная идея, а мой Спаситель, мой друг, отец — все, что я люблю сильно и глубоко. Мне кажется, я слышу Его голос. Я бы не хотела другого состояния души. Я уверена, что когда мы спим, ангелы иногда прилетают, чтобы очистить наши души. Порою ночью я испытываю такое ощущение, которое не могу ясно выразить, это не сон и не бодрствование, тело как будто спит, потому что ни один внешний предмет не попадает в поле моего внимания, но мысли совершенно отчетливы, и мысль о Боге, о смерти, о вечной жизни представляется с необыкновенной ясностью. Когда я просыпаюсь, у меня остается только смутное и неясное ощущение, но общее впечатление и расположение духа остаются — как теплота солнечного луча после того, как он скроется. Это смутное воспоминание дает мне понять, что станет с душой, когда она расстанется с телом: тогда она все узнает и поймет. Сегодня ночью со мной было то же самое, я думала о Боге, мне казалось, я усердно молилась, однако я не могу вспомнить, о чем я думала и молилась, только проснулась я совершенной иной.
Я чувствую, что то, что я пишу, чрезвычайно неясно и необъяснимо, я сама не могу это как следует выразить, но, разумеется, многие это испытали и безотчетно понимают. Так бывает иногда, когда слышишь стройные звуки, не существующие на самом деле, или ощущаешь смутные запахи в воздухе: все это, вообще говоря, абсурдно и как будто смешно, однако так с каждым бывает, и отрицать его нельзя.
30 января
Сегодня вечером я одна дома и не знаю, чем заняться. Прямо скажем, это не лучший момент, чтобы быть одной. Вечером приятно поболтать и пожевать конфеты и ничего более существенного ни для ума, ни для желудка. Если бы у меня была какая-нибудь книжка о привидениях, но увы! История коммунизма и пряники вязнут у меня на зубах, но это единственное мое развлечение сегодня вечером. Если бы у меня было достаточно воображения, я бы написала роман, но я не сумею придумать ни одного события или случая, мой роман протекал бы в самых высоких сферах метафизики. Когда я была ребенком, я обещала быть гораздо умнее, чем вышло на самом деле. Моя мысль всегда напряженно трудилась, читала я с большим энтузиазмом. Когда я вспоминаю, что я испытывала, читая «Эгмонта», «Геца фон Берлихингена», «Фиеско…», «Орлеанскую деву», сказки Гофмана, длинные рыцарские романы, историю Французской революции и поэмы Лафонтена, мне кажется, это была не я. Теперь мне уже никогда не обрести того восторженного упоения моего первого чтения. Тогда мне было двенадцать лет, а теперь двадцать один год. Но я сделалась старше на десять лет благодаря преждевременному чтению. Чувства созрели, когда мысль была еще не развита. Теперь же тот непосредственный жар души остыл. Я навсегда останусь неполноценной из-за своего нелепого воспитания.
В двенадцать лет я была маленькой безбожницей и рассуждала о Боге так, как девочки моего возраста говорили о куклах, — с полным пренебрежением. В то время мне хотелось покончить с собой, и я помню, как однажды с этой целью взяла из буфета нож, после того как убедилась, что шнур от шторы меня не выдержит. На этом мои попытки самоубийства прекратились. В это же время я страстно исписывала многочисленные страницы истории о тринадцатилетнем пианисте, а после чтения одного романа Лафонтена у меня началась лихорадка с бредом.
Тогда было решено, что мне следует остудить голову институтским режимом. Я была очень изумлена, оказавшись со всей своей гениальностью и великолепными идеями о свободе и человеческом достоинстве на институтской скамье, рядом с ученицами, механически зубрящими грамматику и названия столиц Европы; я то и дело подвергалась наказаниям, когда отказывалась поступать, как они. Поначалу я пыталась распространять свои идеи и вызвать протест среди учениц, но меня так отчитали, что впредь я предпочла молчать. Я испытывала сильное сомнение в Святом Духе, Страшном суде и вечных муках, но я остерегалась говорить об этом из опасения плохих отметок и из презрения к заурядным умам. Мои соученицы считали меня антихристом и ненавидели всем сердцем. Я приехала из Веймара, который они почитали центром ересей.
Однако со временем здоровый и правильный режим института помог мне, мой маленький мозг успокоился, я стала ходить в нашу часовню утром и вечером и молилась Деве Марии и всем святым так же усердно, как и все.
Я даже стала немного католичкой и молилась за прекращение раскола. Я стала испытывать большое поклонение перед Девой Марией из церкви Сен-Луи напротив нашего института, я приносила ей венки из цветов и букеты, которые воровала на клумбе.
Я тогда не вникала слишком серьезно в религию, но я обрела навык к молитве и обращению к Богу, чувство Его вездесущности, которое так приближает нас к Нему. Это лучшее основание в душе для религии. Следовало бы всех детей окружить этой атмосферой наивной веры, сделать для них Бога, так сказать, ощутимым, приучить их всегда чувствовать Его рядом, присутствующим во всех их помыслах, желаниях, горестях и радостях, чтобы позже, когда рассудок их будет во власти сомнения, сердце по неодолимой привьгаке влекло бы их к Богу. Никогда я ничего не пожелала, не попросив у Бога, и часто замечаю за собой, что начинаю молиться даже перед самым незначительным событием. Это осталось у меня от института.
Пусть попробуют протестанты со своей холодной рассудочностью внушить юному сердцу такую наивную веру. Господь Бог у них — это человек в высшей степени воспитанный, учтивый, логичный, просвещенный, философ-вольнодумец, перед лицом которого никогда не будешь достаточно учтивым, разумным и логичным, как бы хорошо ты ни усвоила его математические и логические правила. А у католиков Господь Бог и есть Господь Бог. Если мы согрешим, то просим помиловать нас, и если удается избежать наказания, с величайшим раскаянием благодарим за снисхождение к нам и признательно обещаем стать благоразумными и произносим дюжину молитв. В этом нет особой логики, но это облегчает душу. Мы полагаем, что очень обяжем Богоматерь своими поклонами, девятидневным молитвенным обетом, овечкой, венком из цветов или говением. Протестанты сказали бы, что это нелепица, а я все же считаю, что эти внешние проявления помогают любить Богородицу, благодаря им я, скверная и дурная, верю, что только молитва к Ней может сделать меня лучше. Верю, что в мой последний час Она поможет и спасет.
Человек не может мысленно достигнуть Бога, нужно, чтобы в этом мире, где царствует рассудок. Бог пришел к нам через сердце.
Есть бесконечная прелесть во внешних церковных обрядах — это наши поцелуи, посылаемые к Богу. Всюду, где религия представляется в материальном и доступном чувствам виде, она одерживает верх над неверием, тогда как у протестантов набожность улетучивается так же, как тают прозрачные краски в темноте.
Теперь я, может быть, больше верю в Бога и имею более отвлеченное понятие о религии, чем в институте, но поскольку я живу совсем в иной среде, среди людей, для которых Бог не живой и сущий, а только метафизический вопрос, то я и сама чувствую себя более удаленной от Бога, чем в то благословенное время, когда я бежала в церковь, опасаясь плохой отметки за то, что не выучила урок, или чтобы попросить в молитве о какой-нибудь встрече или о письме.
Одна из главных причин, мешающих двигаться по самому простому пути для исполнения наших намерений: мы прежде всего хотим делать добро, чтобы исполнить волю Божию, но невольно ищем в добре, которое делаем, способ нравиться людям и любоваться самими собой. Так нами обычно овладевает дьявол. Вместо того чтобы прямо и беспрекословно подчиняться повелениям Божьим, мы начинаем изучать и разглядывать себя, чтобы увидеть, как выглядит наша добродетель, мы очень желаем принадлежать всей душой Богу, но в то же время хотим иметь привлекательный облик для мира, хотим позолотить пилюлю.
Мы хотим быть кроткими, но чтобы нас не сочли нечувствительными, хотим быть смиренными, но не утратить чувства собственного достоинства, быть немногословными и, однако, слыть проницательными, хотим быть снисходительными в суждениях, но дать понять, что мы не обманываемся в людях, хотим иметь добрые прекрасные мысли, но чтобы другие знали, что мы их имеем.
И это скверное желание заявить о себе миру разбивает вдребезги все наши добрые намерения. Ах, если бы мы могли обращать взор только на Иисуса, любить одного Его и не растрачивать внимания и любви на людей и на самих себя, вот тогда путь к Небу был бы прямым и легким. Недаром говорится, что на двух крыльях можно подняться к Господу — на простоте и целомудрии.
5 ноября
Я вернулась от Карамзиных, я видела Лизу, но это уже не она, а совсем иное существо. Как-то она мне сказала: «Когда мама умрет, моя жизнь будет кончена». Так и есть, она больше не существует, в ней происходит новая жизнь, жизнь в Боге. Глядя на нее, сердце мое разрывалось от жалости и восхищения. Она плачет, но так смиренно, она говорит о матери так самозабвенно, видно, что вся душа ее поглощена мыслью о ней, и, однако, она продолжает интересоваться жизнью, тем, что ее окружает, она с ангельской любовью снисходит к бедняжке Софи, которой необходимо отвлечься от своего горя и которая не понимает потребности Лизы непрестанно молиться и думать о матери. Чувствуется, что ее жизнь теперь — самопожертвование и самоотречение, и в этом теперь все ее счастье. Видно, что человеческое «я» в ней умерло, что ее душа — на небесах вместе с матерью, что она держится на свете только Божией милостью, проявляющейся во всем и позволяющей все любить, все переносить, все обнять. Вот как надо любить Бога, вот как Он может быть велик в душе человека. После недавнего Причастия мне иногда в молитвах удавалось полностью отдавать себя во власть Божию, но это бывали только редкие минуты. А теперь я вижу, как это воплотилось в Лизе. Увы, я, скверная и грешная, восхищаюсь ею, но сердце мое обливается кровью, когда я вижу ее безжизненной и лишенной всякой личной воли, хотя именно присутствие этой воли удаляет нас от Бога, и мы непрестанно просим в молитвах освободить нас от нее. Лиза вызывает у меня чувство восхищения и в то же время страха. Мне кажется, я уже никогда не осмелюсь разговаривать с ней как бывало, рядом с ней я такая ничтожная, маленькая. Но я люблю ее еще сильнее, я вижу в ней то, чего я часто просила для себя у Бога, — любить одного Его всей душой. Я люблю ее сильнее, но она уже не сможет любить меня, мы так далеки друг от друга.
Придя домой, я стала молиться, стоя на коленях, у меня была потребность в молитве, но не могла произнести ни слова — сердце мое сжималось.
Я эгоистка, мне тяжело ничего больше не значить для Лизы, она теперь нуждается только в Боге, она теперь испытывает к людям одно чувство милосердия. Я так хорошо понимаю, что происходит у нее в душе! Но я буду приходить к ней, чтобы учиться у нее становиться лучше, любить Господа Бога. Она увидит, как мне нужна, и снова полюбит меня.
Елизавета Николаевна Карамзина (1821–1891) — младшая дочь Николая и Екатерины Карамзиных, с 1839 года фрейлина, замужем не была. Не имея состояния, жила на пенсию, которую получала как дочь Карамзина.
11 ноября
Я так счастлива с некоторых пор. На сердце у меня спокойно, я хорошо понимаю, зачем дана жизнь. Прежде я была беспокойной, потому что хотела во что бы то ни стало человеческого счастья. Но понемногу душа моя прояснилась, я поняла, что должна выбрать тесный путь. Меня огорчает единственно то, что, несмотря на решение посвятить себя Богу, я часто совершаю дурные поступки и мое повседневное настроение сильно отличается от настроения во время молитвы. Мне часто бывает трудно обратить душу к Богу. Это меня беспокоит и волнует. Прежде я теряла мужество и совсем переставала заниматься работой души, потому что не верила в ее пользу. Но это гордыня и отсутствие терпения. Теперь я не хочу больше удаляться от Бога. Я буду просить Его так долго, пока Он, наконец, не смилуется и не поможет мне всегда и во всем чувствовать Его волю. Так хорошо знать, что Он здесь, так спокойно и безмятежно! Чувствуешь в себе силу только тогда, когда пребываешь в Боге, так что долой волнения, суету, сомнения и желание нравиться, нужно быть просто самой собой, исполнять волю Божию, а не то, что нравится кому-то. Нужно не кичиться, не возноситься, не впадать в уныние, чувствовать себя цельной, а не разбитой на тысячу противоречивых «я».
И в сердце появится ощущение теплоты и полноты — это и есть истинное счастье.
12 ноября
Я хочу записать некоторые мысли, чтобы разобраться в себе самой и уяснить, что в них верно, а что ложно.
Я провела вечер у княжны Мещерской. Вид этой старой девы заставляет меня задуматься о том, что меня ожидает в будущем. Она очень набожная, с самыми прекрасными стремлениями, но, как и все женщины, не имеющие средств, она растрачивает свой пыл впустую, она хочет быть полезной и всюду ищет приложения своих добрых намерений. Я не сужу ее, а просто хочу отметить некоторые мысли, пришедшие в голову в связи с ней.
Неужели цель набожности в том, чтобы замкнуться в ограниченном фантастическом мире и загородиться от реального мира и реальных людей с их тысячами противоречий, закрыть глаза на их многочисленные недостатки и различие положения и, не подчиняясь им, охранять свой маленький ограниченный мирок? Не знаю, есть ли в этом какой-то смысл, но это выставляет в смешном виде и набожных людей, и саму набожность. Мне кажется, что такая узость взгляда, заставляющая действовать всегда — и по поводу, и без повода — только согласно своим принципам, своим взглядам и убеждениям, уподобляет нас собеседнику, следящему в разговоре только за своей мыслью и не обращающему никакого внимания на других. В этом больше от нашего дурного «я», чем от строгого религиозного правила. Мы хорошо понимаем, что должны обуздывать себя. Мы создаем себе систему, совершенно противоположную нашим вкусам и привьгакам, и воображаем, что, подчинив себя ей, будем жить в Боге.
Многие люди уверены, что если они научатся делать то, что им неприятно, то станут добрыми христианами. Отсюда под внешним благочестием часто прячется страстное, озлобленное, ограниченное состояние ума и сердца. Конечно, такие люди делают добро, молятся, постятся, умерщвляют плоть, подают милостыню. И, однако, все их ненавидят. Они считают, что их гонят как учеников Христа, и делаются в глубине души желчными, с великим усилием оставаясь внешне кроткими. Они отвратительны и отбивают всякое желание следовать по пути Божиему. Почему же они так плохо делают добро, почему они сдавливают свой дух и свое сердце религией, как тисками? Все потому, что они забыли любовь, они создали себе ложную святыню из-за своего ограниченного понимания Бога.
Ах, как хорошо сказал Св. Августин: «Возлюбите прежде, а потом делайте что хотите». Так и мы должны стремиться любить Бога, и даже наши слабости и ошибки должны служить нашему обращению к Богу, если мы удаляемся от Него. Но, делая работу души, будем стараться не задушить ее. Будем брать пример с природы: все в ней стихийно, цветок растет и с каждой минутой получает свой солнечный луч и каплю росы. Он тянется к солнцу и расцветает. Разве он трудится над своим цветом и запахом? Нет, в царстве милосердия все дается иначе, а разве Господь любит нас меньше, чем цветок? Будем тянуться к Нему, и Его свет создаст нас, но не будем пытаться создавать себя сами. Бог — это жизнь, поэзия, свет, бесконечное развитие ума и сердца.
Люди, пытающиеся Ему служить и ограничивающиеся узкими педантическими системами, исключающими способность мыслить, думать, любить, походят на тех, кто, восхищенный солнечным светом, наполнившим комнату, закрыл бы ставни, чтобы не выпускать очаровавший его солнечный луч, и в результате оказался бы в темноте.
Мне кажется, самое верное правило быть набожным без опасения — не делать себе из этого профессию и никогда не говорить об этом. Во-первых, этого требует смирение, во-вторых, это поможет избежать создания себе из набожности системы и общественного положения. Общественное положение — это хорошо сказано. Бывает общественное положение красавицы, кокетки, щеголихи, женщины умной, талантливой, ученой, легкомысленной, доброй матери семейства, великолепной танцовщицы, благочестивой женщины. Как только создашь себе систему, проявишь себя в каком-либо качестве — кончено, тут же стремительно тобой овладевает пошлость, а истинному чувству, жизненной силе, убежденности нет больше места. Истинная набожность, а не возведенная в принцип, должна нас делать годными ко всему: благоговейными к Богу, почитающими родителей, милосердными ко всем, хорошими хозяйками дома, любезными в обществе, угождать другим, а не себе. Господи! Как же это трудно, как нужно молиться и любить Бога, чтобы достигнуть этого. Господи Боже, научи меня любить, и если я не права в том, что написала, внуши мне правильные и справедливые мысли, мне нужно было это написать, потому что часто, когда я вижу отражение Бога в людях, я начинаю не то чтобы сомневаться, но смущаться. Мне нужно знать, что это всего лишь мутное и грязное зеркало, отражающее свет, а сам свет неизменно светел, и именно его надо искать и любить, вместо того чтобы видеть в несовершенстве других, даже самых лучших людей, наш собственный порок. Нужно преклониться перед истиной, которую не могут запятнать наши пороки, напротив, они сами уничтожаются ею.
1852 год
25 февраля
Мне хотелось бы выразить всю горечь души. Ах, какой слабой, ничтожной, презренной я чувствую себя, какой усталой и неспособной к борьбе. Как часто жизнь бывает тягостна для меня. И прежде я ощущала ту же пустоту, то же отсутствие сочувствия и сетовала на других. Теперь, когда мое сердце ищет повсюду вокруг себя кого-то более сильного и лучшего, чем оно само, чтобы опереться, но встречает только обиду, — я больше никого не виню, не возмущаюсь, но меня охватывает горькая тоска. Увы, такова наша общая участь, и все мы достойны жалости. Нет гармонии между людьми, и в сердце каждого человека есть глубоко звучащие струны, ни в ком не находящие отзвука; сильное горе, не имеющее ни имени, ни названия, невысказанная боль, не встречающая сочувствия, эти струны находят отзвук только в молитве, в общении с потусторонним миром. Но нас оскверняет обыденная жизнь, мелкое пошлое существование, ограниченное, полное тягот, в котором мы совершаем множество ошибок, блуждаем в нищете, и вдруг осознаем, какие мы недостойные, и не осмеливаемся даже молиться. Бедная душа, ты подобна цветку, упавшему в грязь.
Боже, как я понимаю монастырскую жизнь. Я знаю все прописные истины, которые говорят, возражая против монастырей: мол, можно сделать больше добра в миру. Конечно, можно, если душа создана, чтобы преодолевать серьезные жизненные невзгоды, но чтобы одолевать мелкие ежеминутные неурядицы, непрестанно встающие на пути и преследующие нас, нужно быть совершенством.
А я так далека от него — где мои милосердие, терпение, смирение?!
Боже мой, каждый день я говорю: «Да исполнится воля Твоя», и в то же время постоянно ропщу на жизнь, устроенную по воле Твоей. О Боже мой, помоги мне терпеливо переносить все невзгоды и продвигаться, пусть тяжело и медленно, по выбранному мною пути, но не оставляй меня наедине с моим бессилием. Помоги переносить со смирением великое одиночество души, чтобы в день второго пришествия я могла бы просить прощения за свои грехи и поведать Тебе все мои страдания.
Господи, дай мне когда-нибудь стать достаточно доброй и отрешенной от земного, только строгие и серьезные неустанно идут к цели. Мы же часто вялы, слабы, равнодушны. Я бы хотела прийти к Иисусу, но я так одинока и так пала духом, так грешна и нигде не нахожу поддержки. Каждым движет эгоизм и самолюбие, каждый ищет себя и не ищет Иисуса, и я не нахожу никого, кто подал бы мне руку, кто сказал бы мне: «Пойдем вместе, я сильнее, я помогу тебе, ты дурна, но я тебя люблю, покажу путь и направлю тебя. Мы будем любить друг друга, во славу Божию».
Каждый хочет любить и быть любимым, но хочет этого эгоистически и требует от вас совершенства, чтобы сотворить себе кумира. Но вы полны несовершенств, и тогда вас отвергают и сердятся, что не могут вас обоготворять. Мне кажется, я была бы счастлива, если б нашлась хоть одна душа, к которой я могла бы прийти, стать на колени и признаться в своих грехах, чтобы эта душа была христианской, более сильной и лучшей, чем я, чтобы она меня побранила, вразумила, помолилась за меня, придала мне мужества и научила, как прийти к Богу. Мне кажется, что сама я ничего не могу. О, кто не был, как я, вечно предоставлен сам себе в поисках блага, тому незнакомо страстное желание иметь авторитетного друга и покровителя, который руководил бы вами и был бы вами почитаем. Я завидую первым христианам, которые жили, как бы постоянно прощаясь с миром, с его привязанностями и тщетой, и хотела бы стараться, как они, всегда владеть своим сердцем, внушить ему отрешенность, смирение и терпение, когда оно захочет полюбить и быть любимым. Ах, насколько лучше маленькая келья, из окна которой виден клочок неба и где можно непрестанно молиться, чем этот мир, в котором вечно теряешься, вечно ждешь и не находишь. Господи, я знаю, что грешна, грешна, потому что не достаточно Тебя люблю, я ничего не даю, поэтому у меня на сердце так пусто. Мы полюбим добро только тогда, когда научимся любить людей, как Ты, любить терпеливо и смиренно ради их блага, а не нашего собственного. Но я так слаба, часто чувствую себя такой усталой, усталой от того, что должна утешать других, когда они пребывают в таком же унынии, как и я, не должна быть к ним строгой и безразличной, не должна оставаться бесполезной и ненужной, какой я чувствую себя теперь. Господи, помоги мне быть доброй к тем, с кем мне доведется рядом жить. Избави меня от всякого зла, от которого я не могу избавиться своими силами. Господи, ты знаешь, как я бессильна.
Сегодня утром я была на панихиде по Мари Валуевой, покойники показались мне кроткими и безмятежными под своими белоснежными покрывалами. Как бы мне хотелось удостоиться пребывания там.
7 апреля
Увы, мы, наверное, не дождемся весны, вот уже 7/19 апреля, а у нас еще великолепный санный путь. Лучше вообще не жить, чем жить в этом краю!
8 апреля
Одиночество напоминает людей, которых мы любим, потому что они умеют облечь реальные предметы в мягкие, неясные, колеблющиеся тона, которые обволакивают и тихо обманывают нас. Милое одиночество, я так люблю тебя, и, однако, лучше бы отказаться от тебя без сожаления. В одиночестве ты живешь своими мечтами и мыслями, они самые преданные и верные друзья, всегда готовые прийти на помощь и развлечь, а если они иногда противоречат и огорчают тебя, то единственно для того, чтобы оживить ум. Ах, как далека в такие минуты реальная жизнь с ее мелкими обидами, заботами и развлечениями, опустошающими и омрачающими ум и сердце. Одиночество открыло передо мной потусторонний мир, к которому должны стремиться все усилия нашего временного земного существования. Одиночество показало мне, что удел нашей земной жизни — это скорбь, самоотречение, покаяние, что есть только один путь — путь покорного смирения, смирения перед высшим и невидимым разумом, руководящим нашими судьбами, дающим свет и солнце любой былинке и каждой душе очищающие и возвышающие страдания.
Зачем это тайное знание было дано моему сердцу в тишине и одиночестве, если теперь, когда я должна уже не мечтать, а повиноваться, все во мне бунтует. Легко сказать, но трудно выполнить, и это очень грустно. Грустно не иметь ни минуты уединения, чтобы сосредоточиться и немного подумать, постоянно сталкиваться с мелкими хлопотами, капризами, ребячеством, скверным настроением, поучать балованных детей, не имея у них никакого авторитета и не встречая никакого сочувствия, а получая взамен только детскую эгоистическую привязанность, когда ты всегда не прав, а они никогда не видят или не хотят признать своей вины или, напротив, осыпают тебя ребяческими ласками, в которых так же мало чувства, как и в их гневе. Я переживаю все это с горьким сознанием собственных недостатков, своей раздражительности, отсутствия милосердия, и сердце мое переполняется горечью, ибо как можно приблизиться к Богу, когда сердце озлоблено против людей? Вот моя нынешняя жизнь.
Одно меня утешает, что в глубине души я чувствую свою ничтожность и жажду принадлежать Богу. Да не оставит Он меня своей милостью и поможет мне справиться с моими пороками. Именно мои пороки заставляют меня видеть чужие. Если бы я была кроткой, смиренной и покорной воле Божией, я бы сумела обрести покой. В одиночестве у меня были хорошие мысли, и я считала себя хорошей, я не понимала, что мысли эти не выражали моей сути. Господь показал мне это, подвергнув меня испытанию. Он всегда был милостив ко мне. Он не может меня оставить, и покуда во мне будет желание следовать Его закону и совершенствоваться. Он будет спасать меня. Прежде мне хотелось быть смиренной, но я не знала, как этого достичь. Теперь же, когда я чувствую себя такой жалкой и дурной, мне очень легко быть смиренной. Дай Бог моей душе очиститься от горечи. Я пишу все это, потому что нужно излить сердце, и потом, я могу собрать мысли только на бумаге, чтобы лучше уяснить их.
Я напрасно говорю об обеих сестрах вместе, — Дарья очень отличается от Кити. У нее есть недостатки, но они искупаются щедростью души и чувств, ее душа обладает большими достоинствами, чем моя, и если она проникнется Богом, то будет прекрасно. А Кити страстная, эгоистичная в своих привязанностях, она все меряет своим «я», — этой душе придется долго трудиться, чтобы избавиться от своего кумира. Человеческая душа походит на языческий храм, в котором властвует великое божество — «я» — и бесконечное множество больших и малых богов. Требуется огромный труд, чтобы изгнать их и очистить храм для единственного и истинного Владыки.
12 апреля
Я была очень уныла и дурна. Временами моя душа становится как бы механизмом, производящим страдания. Что бы ни коснулось, все ранит ее. Все, что я вижу, слышу, все, что сама говорю и делаю, каждый взгляд, каждое слово, каждая мысль доставляют мне боль. Я чувствую себя достойной презрения, никому не нужной, дрянной, удаленной от Бога. Я не могу молиться, душа моя возмущена, внутреннее раздражение сквозит в моих словах и выражении лица. И весь мир ополчился на меня. Я жажду доброго слова, дружеского взгляда, особенно от мама, но все меня отталкивают. Я сама себе кажусь бедным паршивым псом, которого все в ужасе гонят прочь. Не могу выразить, какое чувство безутешности и оставленности я испытываю; я так нелюбима и так недостойна любви и, однако, так желаю быть любимой.
В результате страданий душа моя оцепенела и как бы отупела, я стараюсь не думать, избегаю разговоров, чтения, боюсь малейшего касания к душе, чтобы она не вышла из состояния неподвижности, иначе ее ждет еще большее отчаяние. Если я нахожусь в обществе и несколько развлечена, я все время чувствую в груди глухую боль, а когда просыпаюсь утром, сердце опять судорожно сжимается. Увы, увы, лучше зубная боль или мигрень, тогда все тебя пожалеют и начнут ухаживать за тобой, но если болит душа, то никто не сжалится, напротив, тебя же и обвинят и оттолкнут. В самом деле, когда я так страдаю, я бы предпочла любую физическую боль, которая отвлекла бы меня от душевных мук. Только Дарья жалеет меня и не отталкивает, сидит со мной и не презирает. Как же я ей за это благодарна! Одно лишь доброе и ласковое слово, сказанное тебе, когда ты чувствуешь себя ничтожной и недостойной, дороже, чем все ласки на свете.
Что же это за болезнь, бороться с которой бесполезно, — она утихает лишь тогда, когда сердце совершенно измучится борьбой.
Дарья Федоровна Тютчева (1834–1903) — вторая дочь поэта Ф. И. Тютчева от первого брака с Элеонорой Тютчевой.
12 июня
Мы уже целую неделю живем в деревне. Мне так хорошо здесь! Вначале по приезде мне было грустно. Такое настроение тянулось еще с зимы, но благодаря чудесной погоде оно совершенно исправилось. Не могу передать того, что я чувствую на природе, это будет выглядеть преувеличением. Радость от нее так переполняет меня, что не остается места уже ни для какого другого чувства, ни для желаний, ни для забот, ни для сожалений. Я смотрю на зелень, на цветущие луга, на облака, я слушаю пенье птиц, шелест листвы, вдыхаю напоенный ароматами воздух, и сердце мое переполняет безмятежная радость.
Я не думаю ни о чем, не мечтаю, не молюсь, не вспоминаю ни о чем, я только живу ощущением лета. Мне нравится ни о чем не думать, ничего не желать, не испытывать той тяжелой работы души, которой я обыкновенно одержима. Мне кажется, будто мне снова двенадцать лет, я просто чувствую и люблю природу и не занимаюсь никакими умствованиями, будто натянутая во мне обыкновенно струна вдруг расслабилась. Я испытываю восхитительное чувство покоя. Я всегда буду благодарить милостивого Бога за то, что Он придумал утреннюю пору.
Папа скучает, у него сплин, и он больше всех недоволен мною. Наверное, у меня раздражающе довольный вид. Он хочет мне доказать, что я вовсе не довольна и придумываю себе нарочитые радости. Никто не знает меня хуже, чем мой отец, он пытается судить меня по себе. Он желает меня убедить, будто я люблю свет, что я могу быть счастлива, только если устроюсь при дворе. Он не понимает, что я просто прихожу в отчаяние при одной мысли об этом. Никто меня не понимает…
30 июля
На днях Яковлев изложил нам свою теорию о человеке, его происхождении и цели существования. Запишу, потому что она показалась мне любопытной, а я могу забыть. Он сказал, что земной шар, на котором мы живем, не просто неразумная масса, но живое и мыслящее существо, бывшее когда-то единым разумом, но вследствие греха и порока это существо было повергнуто Богом в бесчувственное состояние и приговорено к возрождению через свои отдельные части: растения, животных и, наконец, человека. Каждая частичка земного шара заключает в себе дремлющий разум, из такого собрания частиц состоит и человек, в нем эти частицы очищаются и возрождаются через труд и страдание. Душа материальна, и существование ее без тела не признается. Но личность все же существует, одно и то же существо воспроизводит себя в разных формах в течение многих веков, постепенно улучшая содержащиеся в нем поточные частицы и все более их совершенствуя. Когда, наконец, все частицы земного шара будут очищены, состоится Страшный суд, человек воскреснет, и тогда личность, полностью очищенная и достигшая совершенства, будет существовать в иных формах, чем после сотворения мира. Каждый век — как поворот лопасти веялки, отделяющей доброе зерно от мякины. Яковлев считает, что своей теорией он открыл сокровенное в христианском учении. Он говорит, что Бог явился в образе человека, когда набралось достаточное количество частиц, способных принять и понять откровение.
Бог хотел показать своим примером, что страдание и самоотречение — единственный путь к спасению человека. Святые — это те, кто уже достиг совершенства, их организм не будет больше воспроизводиться во времени. Яковлев основывается на том, что ни в Ветхом, ни в Новом завете ничего не говорится о пребывании души отдельно от тела, а речь идет только о Воскресении. С помощью своей теории он объясняет и магнетизм, и симпатии, и любовь, а также постепенный прогресс человечества. Разум и чувства единого существа, земного шара, постепенно пробуждаются и живут в каждом отдельном разуме. В судный день все будет обновлено и преображено огнем и образует новое гармоническое и совершенное целое.
Очень любопытная и остроумная теория, она доставляет пищу для ума и выглядит довольно правдоподобной. Она дает понять, что весь наш мир — род человеческий, животные и растения связаны между собой глубинными и тайными узами. Мы испытываем к природе, а она к нам такую сильную привязанность, что мы не можем назвать ее бездушной, поверить, что это просто инертная неразумная масса. Лето, солнце, зелень, цветы — все это заставляет нас жить новой жизнью, не только физической, но и умственной. Ум и чувства обретают новую силу вместе с пробуждением природы. Я не хочу обожествлять природу, но почему бы мне не чувствовать родство с ней, как с сестрой, с братом, с матерью. Разве я могу заглушить в моем сердце непреодолимое и мощное чувство любви, влекущее меня к ней. А она отвечает взаимностью так, как не могут ответить люди. Осенью нам обьгано грустно, будто милая природа погибает навеки. Мы выходим из нее и в нее возвращаемся, у нас нет отдельной от нее жизни, ибо апостол Павел сказал, что тварь с надеждою ожидает откровения сынов Божиих, и сама тварь освобождена будет от рабства тлению в свободу славы детей Божиих. Самое поразительное — это возникающие в иные минуты смутные воспоминания, что все это уже было и знакомо мне, хотя я уверена, что в нынешнем моем существовании этого со мной не было.
Однако я не думаю, что после смерти мы будем существовать в других формах, но я часто размышляла о том, что когда мы умрем, время перестанет существовать для нас, потому что мы сами создаем понятие времени последовательностью наших дел и поступков, и вне нас времени не существует. Спящий не знает, прошло десять минут или десять часов, умерший — тем более. Что же будет после смерти? Возможно, что в момент нашего воскресения века пройдут над нашей могилой, а нам покажется, что мы спали одну ночь, и мы возродимся душой и телом, как единый и совершенный организм. Церковь не запрещает таких взглядов, особенно наша, не признающая веры в чистилище. Впрочем, все это отвлеченные материи, на которых не следует заостряться, потому что они непреодолимо прельщают ум.
Я люблю размышлять, а еще больше знакомиться с мыслями умных и гениальных людей. Я не думаю, что стоит как-то сопротивляться влечению души и мешать собственному развитию. Прежде анализ и исследование были уделом малого числа избранных. Теперь жажда знания распространена повсюду, душа каждого стремится к познанию и постижению. Теперь уже не довольствуются тем, чем удовлетворялись прежде. Возникла потребность в более широких горизонтах. Я чувствую в душе беспокойство и жажду знания, и ничто меня не интересует так, как теоретические естественные науки, все, что касается создания видимого и невидимого, и сердце мое дрожит от радости при мысли, что это неисчерпаемое знание в течение всех времен будет раскрывать перед нами все новые секреты. Раздвигая таким образом горизонты души мыслями о великом и возвышенном, я хочу совершенствовать ее, оторвать ее от мелких интересов и обратить к Богу и его подобию, не сосредоточиваясь на мелочном выполнении косных правил ума и поведения, убивающих в нас всякие порывы души и создающих себе из набожности кумира, заслоняющего от нас Бога и вселенную. Бог даровал нам мышление и любовь к знанию. Он даровал нам необъятные стремления, не будем же убивать их. А поскольку нам достался век, позволяющий углубить знание о предмете нашей веры, воспользуемся этим преимуществом, чтобы упрочить ее.
Стоит такая дивная, такая дивная погода, что я совершенно счастлива. Когда земля напоена солнцем и теплом, чувствуешь себя такой богатой, веселой и живой! Становишься как бы другим человеком. Я готова весь день напролет славить Бога за то, что Он создал такую славную вещь, как лето. Только летом я испытываю наслаждение жизнью. Я счастлива до смешного. Но как только небо хмурится, мое счастье улетучивается: вот каков человек.
16 августа
Мама больна. Ее положение не внушает мне иллюзий. Она кашляет, худеет, у нее постоянный жар. Она так слаба, утомлена, что не в силах сделать лишнего движения. Она так и не поправилась после того, как заболела весной. Ее отец умер от истощения, и она умрет от этой же болезни. Я никогда не забуду этого лета и мук, которые мне пришлось перенести, я знала, что она больна, и видела, как она медленно гибнет, но ничего не могла сделать. Она запретила даже разговаривать с ней о здоровье, сердилась и решила ничего не предпринимать для своего выздоровления. Она сыта жизнью. Со своей стороны она права. Ее существование так безотрадно, что, несмотря на отчаянные муки, которые я испытываю при мысли, что она может умереть, я не могу молить Бога о ее выздоровлении. Она обретет покой, только когда придет к Нему. Ее жизнь — такое непрерывное страдание, что мне кажется, я бы вздохнула с облегчением, узнав, что она отмучилась, и все же я не могу примириться с этой мыслью, я пребываю в постоянном страхе, борьбе, надежде, негодовании, и это состояние разбивает мне душу. Порою я боюсь думать, я сдерживаю мысли, чтобы не вызывать лишних страданий. Это приносит некоторое облегчение душе, страх прячется внутри. Я хорошо знаю, что наше материальное положение рухнет с ее смертью, но не хочу думать об этом. Одна страшная, недоступная пониманию мысль гложет меня — никогда не увидеть ее больше. Все остальное мне безразлично, а надо будет как-то жить дальше и, может быть, долгие годы. Я теряю рассудок при этой мысли. Боже, где взять смирения?
Мне почти смешно, оттого что ничего нельзя сделать, чтобы изменить, поправить то, что я считаю хуже смерти. Может быть, у нее нет чахотки, и она может поправиться, поехав в теплые края вдвоем с папа, туда, где у нее не будет ни забот, ни хлопот. Может быть, она выздоровеет. Но нет денег. Деньги на эту поездку будут, если мы останемся здесь и не поедем на зиму в Москву. Но на это мама ни за что не согласится. Чтобы она приняла такую жертву от своих падчериц?! Если бы мы были ее родными дочерьми, мы бы имели право не дать ей умереть, но — увы — это не так. Мы поедем в Москву, где заботы и хлопоты по устройству новой квартиры, дурной климат усугубят болезнь мама. И все это для того, чтобы мы томились скукой среди своей родни и в кругу московских знакомых, которые нам безразличны. Считается, что молодых девиц следует веселить и развлекать. Оставшись здесь, мы, по крайней мере, будем утешаться тем, что принесли кому-то пользу. Но мы никогда не убедим в этом наших родителей. Словом, нет никакого достойного способа выйти из этого сложного затруднения.
Одному Богу известно, что будет, и нет надежды, что мы избавимся от мук. Нужно готовиться к худшему и предоставить все судьбе. Откуда у человека, вечного раба обстоятельств, который ничего не может сам по себе, откуда у него это ложное чувство свободы, сознание необходимости действовать, предотвратить, повлиять на судьбу, когда он может только одно — смириться перед ней. Мой разум теряется в этих рассуждениях, так думать грех, и говорить так непозволительно, но если человеку больно, то нужно ведь как-то выразить страдания. Я довольна, что искренне сказала, вернее, написала мама 3 августа и получила от нее столь же искреннее объяснение. Во всяком случае, я спокойна, что она не заблуждается в отношении искренности моих чувств и преданности ей. Разумеется, я готова на любую жертву для нее, я была бы этим счастлива, и хотя мысль о разлуке с ней огорчает меня, я бы смирилась, если б это принесло ей благо. Но все эти рассуждения смешны. Все будет так, как велит судьба. Все эти волнения напрасны. Человек должен иметь силу и инициативу только в одном — в смирении.
5 сентября
Слава Богу, мама чувствует себя лучше, но пока не принято окончательного решения о том, что мы будем делать зимой.
Дядюшка хочет, чтобы мы все остались здесь, потому что нет денег. Мама, похоже, не испытывает большого желания. Не знаю, что из этого выйдет. Мне бы хотелось остаться здесь, потому что этого требует необходимость и это единственный способ избавить мама на зиму от забот и хлопот. Однако, по-моему, зимой здесь будет скучно и уныло. Семь месяцев тишины и одиночества — это слишком много. Словом, куда ни кинь, всюду ждет тоска и скука, и жизнь обещает так мало радости, что у меня нет охоты чего-либо желать. Я ставлю на себе мучительные опыты. Во мне произошла такая сильная перемена, что, кажется, я сегодня и вчера — это два разных человека. Все, что я любила, все, во что верила с таким воодушевлением, больше меня не волнует, как забытый сон. И все же мне кажется, что тогда я была лучше, больше понимала жизнь, была более цельной. А теперь во мне нет той любви, чистоты, стремления к прошлому идеалу. Чувства, открывавшие передо мной горний мир, угасли, и душа моя впала в оцепенение, в полусон, в котором прозябает большинство людей.
Прежде такое состояние окружающих внушало мне жалость и презрение к ним, а теперь я сама в таком же положении и даже хуже, потому что я забыла все, что я когда-то поняла и прочувствовала. Я стремлюсь, насколько в моих силах, вызвать в себе желание земного счастья. Мне хотелось бы выйти замуж, иметь хорошего мужа, детей. Я бы очень их любила, потому что по природе своей склонна любить и привязываться. Я бы сумела внушить любовь к себе, потому что у меня дар быть кокетливой и ласковой, привлекающий ко мне. Когда я бывала поглощена чувством или мыслью, мои внешние качества были как бы парализованы. Я жила подлинной и полной внутренней жизнью. Теперь самое сокровенное во мне словно закрылось. Я вновь стала веселой, дружелюбной, обаятельной, в хороших отношениях с близкими. Одиночество, бывшее для меня некогда раем, теперь ничего не дает моей душе, я уже не молюсь, как прежде, с ощущением полного счастья. Теперь же я получаю удовольствие от каждой прочитанной книги, от стихов, от каждой прогулки, каждого маленького события, тогда как прежде все мне казалось тусклым и неинтересным. Мне доставляет удовольствие даже неопределенность будущего, я жду и надеюсь, тогда как прежде реальная жизнь представлялась мне пустыней, через которую требовалось шагать, а жила я своим идеальным миром. Один образ затмил все остальное, но по мере того, как образ бледнел, все остальное обретало свой цвет и привлекательность, и все же я знаю жизнь, все ее радости не стоят и одной минуты тоски и скорби. Я бывала сама собой только в такие моменты. Теперь я возвращаюсь к неопределенной, не наполненной и бесцельной жизни. Я даже нахожу удовольствие в том, чтобы ничего не делать, ничего не бояться, ничего не любить чрезмерно.
Я хорошо понимаю, что мое прежнее состояние не могло продолжаться долго, иначе я бы погибла. Все мои нравственные и физические способности были истощены, у меня не было никаких умственных интересов, я была безучастна ко всему, и в то же время я страдала телесно от этого бесчувственного, болезненного состояния, в котором находилась всю прошлую зиму. Папа постоянно упрекал меня за мое уныние и, как он выражался, полную апатию. Лиза говорила мне много раз, что все удивлены, почему я утратила весь свой ум и естественную живость, свойственную молодой особе. Оставалось или умереть, или жить идиоткой, или перемениться. Последнее и случилось помимо моей воли. Теперь я чувствую себя совсем другим человеком, способным жить, действовать, радоваться, любить, словом, я как будто заново родилась, и в то же время я чувствую, что нечто — мое лучшее «я» — умерло во мне. Если бы я была счастлива в ту пору моей жизни, то я уверена, что мои душа, ум, все мои способности стали бы полнее и совершеннее. Теперь же во мне навсегда останется нечто уродливое и несовершенное.
Увы, как мало мы владеем собой. Разве мы сами заставляем себя любить, страдать и забывать? Все это происходит в нас помимо воли. Наше настоящее «я» относится к прошедшему «я», как могильщик, принимающий разубранных покойников, чтобы выкопать для них могилу и в ней погрести прах. Все, что он может сделать, — это позаботиться об их могилах, поплакать над ними и бросить на них цветы. Все это очень печально, и я досадую, когда испытываю удовольствие, оттого что жизнь захватывает меня, что все проходит, все рушится, а я становлюсь день ото дня все равнодушнее ко всему.
11 сентября
Решено, что мы проведем зиму вместе с мама в деревне. Я этим удовлетворена. Однако надо признаться, что это удовлетворение весьма отрицательного свойства. Я рада, что мама не придется встречать зиму в хлопотах и огорчениях, что не будет вставать вопрос о нехватке денег, что я не увижу московскую родню, не будет тягостных впечатлений от балов и раутов, не надо совершать трудный переезд из деревни в Москву. Что касается до положительной стороны, то не могу сказать, что испытываю удовольствие при мысли о зимней тишине, одиночестве и пустоте. Было время, когда я заполняла эту пустоту мечтами, моим идеальным миром и с наслаждением упивалась грустью. Но это время прошло. Теперь я предпочитаю действие и жизнь. Я чувствую свое сердце и воображение слишком опустошенными, чтобы жить в уединении. Нужно иметь постоянное занятие, чтобы не поддаться унынию. Я наконец решилась принимать жизнь с самой веселой стороны. В душе я не желаю ничего определенного и не строю иллюзий относительно своего будущего. Я решила расстаться с прошлым, которым так долго жила. Я пребываю в настроении, когда плывешь по течению с самым полным безразличием. Я ощущаю такую легкость, будто я маленькая непотопляемая пробка.
Оттон уехал сегодня утром с дядюшкой. Он обещал вернуться через полтора месяца. Я эгоистически для себя желаю этого. Дом без него опустел и стал совсем грустным. Мне не хватает его доброго и кроткого лица. Когда мне нечего было делать, я шла к нему, и наше общение заполняло время, к тому же он очень любил и баловал меня, к чему я совершенно не приучена. Можно сказать, что я люблю людей вопреки всему, потому что те, кого я больше всего люблю, слишком редко отвечают мне взаимностью; видно, так уж я устроена, что извлекаю мало пользы из того, что даю другим. Поэтому когда кто-то испытывает ко мне явную привязанность, я бываю очень тронута и благодарна. Так приятно позволить себе немного эгоизма и доставить удовольствие другому любить и баловать тебя. Мне будет сильно не хватать Отто, потому что он так добр ко мне.
Я хочу регулярно вести дневник; когда моя жизнь или моя мысль заняты чем-то, я ничего не пишу, я чувствую, что и так ничего не теряю, но теперь, когда вокруг все так пусто, нужно непременно писать, чтобы в будущем удостовериться, что я и в самом деле жила в это время.
Графиня Элеонора Ботмер (1800–1838), в первом браке Петерсон, во втором браке Тютчева первая жена поэта Федора Ивановича Тютчева. Мать Анны Тютчевой.
12 сентября
Сегодня сильный ветер, сильный холод и сильная грусть. Я только что отошла от окна, ярко светит луна, свет ее точно такой же, как и несколько дней назад, но тогда было еще тепло и жизнь била ключом. Этот же самый вид тогда приводил меня в восторг, а теперь он наводит на меня грусть. Не то чтобы внешне все так сильно переменилось — стоят те же деревья, остались те же краски, но выражение полностью изменилось. Словно лицо близкого друга, ставшего внезапно тебе чужим. Нет ничего более общего между ним и тобою. Как я не люблю осень и ее грусть, я чувствую себя такой одинокой, оставленной, нелюбимой. Как никогда хочется иметь сильную, заботливую дружбу, чтобы скоротать эту осень. Но я что-то становлюсь слишком сентиментальной. Томление одиночества охватило меня. А впереди еще зима! Я работаю, тружусь как вол, но ведь речь не об этом. Работа заполняет время, но отнюдь не воображение. Чтобы обрести хоть каплю энергии, надо видеть горизонт, свет впереди. А у меня впереди двенадцать месяцев пустоты.
Я страшно сожалею об Оттоне и дядюшке. Мне кажется, что еще третьего дня я была самым счастливым человеком на свете. Браниться с дядюшкой и злословить о нем уже было хоть каким-то событием в жизни, а уж Оттон — так это неоценимое сокровище. По правде говоря, нет ничего несноснее, чем много женщин, собравшихся вместе, и никого, кроме женщин. Присутствие любого мужчины, будь то отец или брат, или дядюшка — не важно, кто, — всегда пробуждает желание нравиться и подчиняться, что придает особую прелесть жизни. Не знаю, все ли женщины испытывают то же чувство, но немногие признаются в нем, и будут правы. Что до меня, я ощущаю себя женщиной в полном смысле слова, я люблю нравиться и бываю вполне довольна, только когда нравлюсь, тогда все мои способности раскрываются. Женщина не может питать к другой женщине того интереса, какой питает мужчина к женщине, женщины так не воодушевляют друг друга, между ними нет взаимного притяжения.
13 сентября
Хотелось бы знать, за что я так люблю мама. Я прекрасно знаю, что она не любит, не понимает и не знает меня. Что касается до нее, я ее знаю, я сужу ее, я непрестанно страдаю от ее недостатков, вся моя юность принесена ей в жертву, и, несмотря на это, я люблю ее всеми силами моей души. Если бы половину той нежности, участия, забот, непрестанной и преданной любви я потратила на кого-нибудь другого, меня бы полюбили только из благодарности. Но в ней есть что-то узкое, она совершенно не умеет любить; она испытывает некоторую жалость, видя, как я люблю ее, но ей нечем мне ответить, и она раздражается против меня. Она должна признать, что хотя бы в одном я имею перед ней преимущество — в способности любить. Но почему я обречена растрачивать именно на нее эту способность без пользы и радости и для нее, и для себя? Почему это чувство возникает так независимо от нашей воли? Напрасно я говорю себе, что не стоит так любить ее, но как только я вижу ее, я испытываю нежность и волнение и думаю только о том, как бы сделать ей приятное. И мне предстоит провести долгую зиму без всяких развлечений наедине с этим исключительным и несчастным чувством, которое становится все более болезненным. Как нелепа наша душа со своими высокими порывами и способностями и вместе с тем с такими малыми возможностями. Она подобна ребенку, нацепившему огромные ботинки и спотыкающемуся в них на каждом шагу. Мы так любим, страдаем, переживаем, а в результате — ноль. В итоге — нелепица.
Мама — последний человек, с которым бы хотелось провести зиму в деревенском уединении. Она умеет сделать одиночество еще более одиноким и безмолвие еще более безмолвным — своим холодным выражением лица, замкнутым видом и полным отсутствием интереса ко всему на свете. Я кажусь себе эльфом, верно служащим прелестному цветку или другому прекрасному растению. Всю мою жизнь и душевные силы я трачу ради существа, кажущегося спящим, да она и в самом деле спит для меня.
Я инстинктивно чувствую, что для меня будет благом даже насильно быть вырванной из этого круга, как бы мне больно ни было.
15 сентября
Вчера и сегодня погода стояла великолепная. Лучезарное небо, слегка увядшая природа вновь улыбнулась и расцвела под ясным солнышком. В безмятежности ясного осеннего дня есть что-то трогательное и возвышающее. Это уже не изобилие жизни, не богатство приятных и сладостных впечатлений, даруемых нам летом. В последней зелени уже ощущается дыхание смерти. Небо кажется прозрачнее, солнце — ярче, его лучи расцвечивают листву тысячью красок; во всем ощущается невыразимый покой, торжество умирающей природы. Словно душа, пройдя через все жизненные испытания и страсти, внезапно освобождается от них, возвышается, очищается, земное отлетает от нее, и остаются ее последние упования — набожное умиление и любовь. Да, ясный осенний день походит на старика-богомольца, и в том, и в другом менее всего остается земного. В них не ощущается борьбы, острых шипов, наносящих свои уколы всему прекрасному, что есть на земле, в них только покой и торжество.
Эти два дня хорошей погоды были благотворны для меня. Солнце или его отсутствие совершенно меняют для меня облик жизни. Я не могу судить об одном и том же одинаково в солнечный день и в пасмурный. Когда солнца не видно, жизнь кажется мне пустыней, а при солнце я охотно мирюсь с ней. Так же я боюсь зимы. Я по-настоящему живу, думаю и чувствую только летом.
Вчера к нам приносили чудотворную икону Печерской Божией Матери и служили вечерню. Как я люблю наши обряды! Что может быть более поэтичным, чем иконы Богородицы, в большинстве своем имеющие чудесное происхождение и уже многие века вызывающие почести и молитвы православных и всегда внушающие верующим утешение и помощь. Так трогательно говорить себе, что наша Матушка Богородица пожелала передать частичку Божественного милосердия своим изображениям. Человек слаб, он так нуждается в осязаемой поддержке, он с таким трудом отделяет духовное от чувственного, что может ощущать присутствие Богоматери, только когда Она предстает перед ним в этом наивном земном обличье. Слава Богу, я имею детскую веру, истинную любовь и почитание к этой стороне наших обрядов и нахожу в них бесконечную красоту. Я буду очень счастлива, если смогу выполнять их так же усердно, как искренне ими восхищаюсь. Когда я слышу пение молитв, присутствую на церковной службе — неизменной на протяжении веков и столь прекрасной, что ни невежество, ни грубость, ни зачастую испорченность служителей не могут ее нарушить, — мне кажется, я никогда не сумею достигнуть должного благоговения. Дай Бог хотя бы иметь чистое сердце, поменьше привязывающееся к земному, я очень желаю этого. Этого дара я вчера просила у Пресвятой Богородицы.
Мама все так же не в духе, но мне безразлично. Теперь, когда уже нет повода беспокоиться о ее здоровье и я не боюсь потерять ее и спокойна за нее, потому что она проведет зиму тихо и без забот, — теперь я люблю ее гораздо меньше, и мне безразлично, как она ко мне относится.
1877 год
5 октября
Наконец-то победа после стольких месяцев неудач и поражений. Однако пока рано радоваться. Наши слабые весенние успехи сопровождались такими горькими разочарованиями.
Вчера мой муж был вызван к генерал-губернатору, и тот прочитал ему шифрованную телеграмму государя: «Позвать Аксакова и, если он действительно центром составляемому известному адресу, то внушить ему немедленно прекратить всякое действие под строгою угрозою за будущее».
Этот адрес, автором и виновником появления коего считают моего мужа, существует только в петербургских сплетнях и слухах. Я провела неделю в Царском, с 17-го по 25-е, и уже тогда Петербург полнился слухами об этом адресе. Я думаю, что Тимашев сам распустил эти слухи, чтобы навредить моему мужу. Но я не думала, что он дерзнет сделать эти слухи основой для обвинений и доведет их до сведения государя.