На третий день пребывания Нины в Клюквенке комендант снова приехал туда. Выяснилось, что в Колпашево отправляется оказия: несколько заключенных и два-три прикомандированных к ним ссыльных; сопровождаемые конвоем под командой младшего коменданта должны были выйти туда на следующее утро. Среди них Родион, которого вызвало колпашевское гепеу: туда после годового ожидания пришел ответ на его жалобу, адресованную в Москву. После короткого разговора, улыбок и папирос Сафо, привезенных Ниной для Сергея Петровича и полностью перешедших к коменданту, Нине удалось уговорить последнего прикомандировать и Сергея Петровича к отправлявшемуся отряду с обещанием вернуться с ним же. За день, проведенный в Колпашево, Нина рассчитывала подыскать подходящую работу и выхлопотать перевод.
– Я подумать боюсь оставить тебя здесь. В Колпашево у тебя будет зарплата, медицинская помощь, телеграф… Это сравнить нельзя с твоей Клюквенной, ее медведями, вьюгами и пшенной похлебкой, – говорила она, собирая рюкзак.
– Нина, а ведь ты измучаешься по дороге, да еще в этих сапогах! Нас ведь погонят солдатским шагом.
– Кроме меня будут и другие женщины, и больной старик… Не бросят же нас в лесу! Дойдем как-нибудь. В загсе я буду в бабьем платке и высоких сапогах, но ты ведь не разлюбишь же меня за это?
– Ты у меня оказывается, героическая женщина, Нина! – ответил он, поднося к губам ее руку. – Я только теперь узнал тебя: я и не предполагал, что ты такая самоотверженная и верная!
Румянец вдруг залил ее лицо.
– Я не хочу, чтоб ты попал в когти медведя или разучился играть – вот и все.
У здания комендатуры уже стояли заключенные, построенные в три ряда; ссыльных выстроили позади. Младший комендант вышел несколько вперед и зачитал выписку из приказа о правилах поведения в дороге. Оканчивалась она словами:
– Шаг вправо, шаг влево считаю побегом. Стреляю без предупреждения.
– Это что еще за угрозы? – возмущенно шепнула Нина.
– Положено по уставу: зачитывают перед каждым переходом. Твой Олег, наверное, помнит эту формулу наизусть, – ответил Сергей Петрович.
– У этого коменданта злое и какое-то раскосое лицо, – шепнула опять Нина, – «мой» хоть и хам, а добродушный.
Как только вышли за зону, она подошла к человеку с раскосым лицом и, предлагая ему закурить, сказала:
– Товарищ комендант, разрешите мне идти в строю под руку с мужем?
Он кивнул, запуская пальцы в ее папиросы.
Переход продолжался двое суток, так как шли медленней обыкновенного: мужчины, равняясь по слабым, нарочно замедляли шаг, несмотря на понукание конвоя. Пришлось пройти 60 верст лесами до самой Оби, и уже там, в виду Колпашево, переправиться на другую сторону паромом.
На пристани в Колпашево комендант опять зачитал приказ, согласно которому ссыльные отпускались из отряда для выполнения своих частных дел с обязательством быть на пристани к семи часам вечера.
– Неявка в указанное время будет рассматриваться как побег, со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Получив свободу, Нина и Сергей Петрович поднялись на высокий красноватый берег по сорока размытым глиняным ступеням, и здесь перед ними открылись пустые, заросшие травой улицы и низкие деревянные лачуги глухого городка.
– Вот моя Флоренция! – печально сказал Сергей Петрович, созерцая этот вид.
С загсом дело устроилось сравнительно быстро; расставшись с фамилией, которая принесла ей столько горя, Нина вздохнула:
– Ну, теперь я хоть не «сиятельство»! И то слава Богу!
– Хрен редьки не слаще! – ответил на это Сергей Петрович и прибавил, беря ее под руку: – А теперь ты у меня попалась! Я потребую с тебя сына; отсрочки не дам: довольно уже мы потеряли времени.
– Что ты, Сережа! Сейчас не до этого! Слишком неустойчивое положение! Если б я только знала…
– Ты бы не записалась? Мы с тобой поменялись ролями! По-видимому, ты давно колыбельных не пела. Я сыграю тебе моцартовскую, когда мы вернемся. Уж пожертвуй мне одну зиму. Может быть, Ася составит тебе компанию.
К ним подошла девочка, предлагая осенние цветы.
– Вот, получай свадебный букет, а будет все-таки по-моему!
– Но ты забываешь, Сережа, что я должна работать и что без моего пения…
– Кажется, мы начинаем ссориться, едва выйдя из загса. Может быть, вернуться и развестись? – и оба засмеялись.
С музыкальной школой не посчастливилось: сколько ни запрашивали и в райисполкоме, и на почте, никто не мог дать никаких сведений. Оба уже отчаялись, когда вдруг увидели человека с виолончелью на другой стороне улицы; бросились догонять. Виолончелист оказался тоже ссыльным, скитавшимся без работы; он играл иногда в единственном кино под аккомпанемент плохонького пианино. Музыкальной школы, по его словам, в городе вовсе не было; тем не менее, он очень обрадовался неожиданной встрече, появление скрипача дало бы возможность составить трио. На всякий случай обменялись адресами, но уже ясно было, что план с переводом на работу в Колпашево рушится, тем более что в общеобразовательной школе они узнали о существовании циркуляра не вербовать в школьные преподаватели репрессированных лиц. Все это огорчило обоих.
Когда в семь часов вечера собирались на пристани, Родион подошел к Сергею Петровичу:
– Устроили перевод в Колпашево?
Тот отрицательно покачал головой.
– Сергей Петрович, видать, дурной я человек, чтобы за вас огорчиться, а я радехонек: без вас мне тоска смертная в Клюквенке, сопьюсь запросто.
– Глупый мальчик! Это так понятно! Меня с перспективой зимовать в Клюквенке мирит только возможность заняться твоим развитием. А спиться я тебе не дам.
– Сергей Петрович! Я такого человека, как вы, отродясь не видывал! И во сне не мерещилось, что бывают такие. Не знаете вы, что они для меня значат, Нина Александровна!
– Не говори «они». Называй имя и отчество, – прикрикнул Сергей Петрович.
Но юноше хотелось выговорить свою мысль, и он пропустил мимо ушей поправку.
– Мне бы должно благословить ссылку за встречу с вами, да я бы, может, и благословил, только вот мать у меня на старости лет одна по чужим избам, бедная, шатается. Ну, и заропщешь другой раз.
Сергей Петрович пожал ему руку.
– Что сказали тебе об отце?
– Сказали: заточен без права переписки; коли помрет – известим. А обвинен, мол, и ты, и тятька твой правильно: кулаки вы, и поблажки вам никакой не будет. А какие же мы кулаки, когда к наемной помощи в жисть не прибегали? Ну, да я не унываю, Сергей Петрович: везде есть хорошие люди. Удалось вам записаться с Ниной Александровной? – и открытое лицо просияло улыбкой.
Ночевали третий раз под открытым небом, на пристани по ту сторону Оби. С реки дул ледяной ветер; посреди ночи Нина, дрожа от холода, постучалась в хижину паромщика, умоляя впустить ее отогреться. И несколько часов провела на печке в обществе детей и теленка, который, не тратя даром времени, пережевывал в темноте уроненную ею косыночку; нашлись одни объедки, когда Нина, уходя на пристань, хватилась косынки. На заре построились для перехода. День выдался ясный, солнечный; туман расходился золотистой дымкой. Шли бодрым шагом, чтобы согреться. Родион все время запевал то одну, то другу песню; никто, однако, ему не подтягивал. На одном из поворотов дороги, оглядывая лес, который весь золотился в преломлявшихся сквозь прозрачный туман утренних косых лучах, Нина воскликнула:
– Ах, как красива эта огненная кисть рябины! – и указала на молодое деревце несколько поодаль от дороги. В одну минуту Родион выбежал из строя, подскочил к рябине и схватил ветку. Грянул выстрел, и схваченная ветка откачнулась обратно… Крик ужаса вырвался у людей, и вся партия разом остановилась, – юноша, как сноп, повалился на землю. Нина, вся похолодев, закрыла лицо руками. Сергей Петрович и еще один мужчина бросились к упавшему, забывая опасность.
– Назад! – рявкнул комендант. – На прицел! – крикнул он конвою. Четыре револьверных дула тотчас устремились на двух мужчин. Сергей Петрович даже не обернулся.
– Жив? Отвечай! Жив? Что с тобой? Где рана? – повторял он и дрожащими руками начал расстегивать на упавшем ватник.
Второй мужчина, стоя под дулом, сказал:
– Товарищ комендант, я – врач: разрешите мне исполнить мою обязанность, – и, хотя револьверные дула остались в прежнем положении, припал ухом к груди юноши, держа его неподвижную руку в своей. Все замерли.
– Кончено, – сказал он и встал с колен. Наступила тишина. Мужчины поснимали шапки.
Сергей Петрович тоже поднялся и с бешенством крикнул коменданту:
– Вы не имели права стрелять! Мы все видели, что это не побег!
– Молчать! – крикнул злобный голос. – Сомкнуть строй! Стреляю в каждого, кто не будет повиноваться!
Нина бросилась к мужу:
– Сережа, молчи! Ты – безумец! Разве ты не видишь: это звери, не люди! Они убьют и тебя… Молчи! – шептала она, вся дрожа, и втащила его в ряды. Кто-то поднял и протянул уроненную им шапку, Нина нахлобучила ее ему на голову.
– Шагом марш! – крикнул комендант.
– А как же он?… Вы его бросите…- срываясь, пролепетал один женский голос.
– Вперед! – пролаяла повторная команда. Люди двинулись в полном молчании с угрюмыми лицами; конвойные еще держали револьверы наготове. Комендант пошел сбоку, оглядывая строй.
«Он чем-то напоминает голодного озлобленного волка!» – только успела подумать Нина, как «волк» обратился к ней:
– Гражданка, вы эти сантименты оставьте! Извольте-ка выйти из строя!
– Я сопровождаю партию с разрешения старшего коменданта, – отважилась она выговорить, бледнея.
– Знаю, что с разрешения. По дороге вам идти не запрещено, а из строя извольте выйти.
Нина и Сергей Петрович молча взглянули друг на друга; он пожал и выпустил ее руку. Лица стали как будто еще сумрачней; за весь переход никто не сказал ни слова, только шаги звучали по лесу.
Комендант сделал остановку в Могильном и ходил к своему начальнику, очевидно, с докладом о происшедшем. Вернувшись, он отдал приказ ночевать в Могильном и увел отряд в здание комендатуры. Нина, не зная, куда деваться, прошла в тот дом, где ночевала по прибытии. Усталая и потрясенная, она не скоро заснула и с трудом поднялась, когда встававшая к корове хозяйка разбудила ее на рассвете. Кутаясь на ходу в ватник, она побежала к комендатуре и в сырой мгле утра увидела отряд выходящим из ворот.
Она не посмела вмешаться в ряды и пошла сзади; сапоги натерли ей ноги, и она с тоской думала о предстоящем дне пути. Только в полдень, во время остановки, когда она подошла ближе к партии, она обнаружила, что Сергея Петровича, а также молодого доктора не было среди других. Страшно испуганная и растерянная, она хотела повернуть назад, но побоялась быть застигнутой сумерками в тайге и, следуя за отрядом, все-таки дошла до Клюквенки. Когда она переступила порог своей мазанки и опустилась на деревянную скамью, ею овладело отчаяние.
– Господи, что же это? Что я теперь должна делать? Его, наверное, перебросят в концентрационный лагерь… я его не увижу больше!
Клюквенка показалась ей теперь насиженным мирным местом… Как хорошо было еще несколько дней назад, когда они пели и играли вот в этой самой комнатушке, и вот что теперь!… Она озябла и проголодалась, волей-неволей пришлось растапливать печь, варить картофель и кипятить воду. Поужинав в полном одиночестве, она устроила себе постель на лежанке и накрылась всем, что было теплого, трясясь в нервном ознобе. Страшно будет провести одной ночь: ее хата на краю, за ней пустое поле, а за полем тайга, которая глухо шумит. Вокруг – ни души. Пошел дождь, но она не могла заснуть даже под этот равномерный, убаюкивающий звук. То ей чудились шаги за дверьми, и она, замирая, прислушивалась, не зная сама, чего ждет и чего боится, то чудился вой волков. Детский суеверный страх все больше овладевал ею: наводили ужас темные углы пустой хаты – они, казалось, жили угрюмой, таинственной жизнью, казалось там, в глубине, в паутине, роились и прятались все призраки, которым пугали ее в детстве -буки, ведьмы, кикиморы… Скоро над ней начала протекать крыша; сначала падали отдельные редкие капли, потом забарабанило частой дробью; она не шевелилась – страшно было выйти за освещенный круг. Однако течь скоро стала настолько сильной, что волей-неволей пришлось вылезти, чтобы сохранить сухими теплые вещи, которыми она была накрыта. Когда она встала и осветила дальние углы, то увидела, что течью захвачен еще один угол и могут промокнуть ноты и скрипка. Сердце ее больно сжалось при взгляде на скрипку:
«Я сыграю тебе Моцарта!» – вспомнилось ей. Пришлось переносить все вещи в единственный сухой угол. Весь остаток ночи она просидела, поджав ноги, на скамье, слушая дробь дождя и шелест тараканов, к величайшему ее ужасу перебравшихся из мокрых углов поближе к ней к величайшему ее ужасу. Ноги ее скоро совсем онемели, но она боялась опустить их на пол и не решалась переменить положение, окруженная черной армией.
О, Господи! Долго ли еще будет тянуться эта ночь? Она, кажется, никогда не кончится! Надо отговорить Асю от брака с Олегом: он не сегодня-завтра попадет в такую же ссылку, Ася же так молода и такая еще дурочка! Она, конечно, тотчас же нарвется на беременность, а потом окажется с ребенком в таком же медвежьем углу. Завтра же пошлю телеграмму – это моя прямая обязанность теперь, когда я познакомилась с жизнью ссыльного.
Забрезжило, наконец. Она решилась встать и взялась за топор, чтобы подогреть себе воду в чугунке. Топор не слушался непривычных рук, дело не ладилось, слезы досады наворачивались на глаза.
– Дверь отворилась, на пороге показалась баба в ватнике и в сапогах и остановилась у притолоки, подперев красную щеку рукой.
– Что вам? – спросила Нина.
– Ничаво, ничаво, родимая. Поглядеть на тебя пришла. Уж не прогневайся.
Нина подивилась и занялась снова дровами и чугуном. Когда она снова взглянула на дверь, баб было уже двое, и обе глядели на нее, подперев щеки руками. Нина налила себе чай, поставила чашку на подоконник и села, досадуя на непрошенных посетительниц и стараясь уяснить, в чем кроется неожиданный интерес к ее особе. Внезапно ее озарила догадка: слух, что она только что зарегистрировалась с ссыльным, к которому приехала, очевидно, уже докатился; в представлении этих баб она была молодой девушкой, у которой сорвалась брачная ночь! Вот именно это и возбуждало их любопытство. Она повернулась: баб было уже три, и все перешептывались, кивая на нее. Нервы Нины не выдержали: она ударила рукой по подоконнику и вскочила:
– Да что же это здесь, театр, что ли? Уйдите! Мне никого не надо. Я хочу быть одна! – и захлопнула за ними дверь.
«Ну! Что делать? Идти в Могильное к коменданту? Остается только это или я не узнаю ничего! Опять эти 30 верст, опять собака… Ну да уж ничего не поделаешь!
Она повязала платок, влезла ногами в сырые сапоги и вышла на холодный туман. «Хороша же я сейчас вся заплаканная в зипуне, в сапогах», – думала она, и, не подозревая, что скорбь, разлитая по выразительному лицу, делала его лучше, чем она знала его в зеркале в обычные дни. Теперь при свете дня, вновь пересматривая свое решение отговорить от замужества Асю, Нина пришла к тому, что рассуждала неправильно. Подобной телеграммой она только бы непоправимо скомпрометировала Олега и, может быть, навсегда поссорилась с ним, а цели своей по всей вероятности не достигла. «Когда мы влюблены, мы все делаем глупости, и я сделала величайшую, приехав сюда. А впрочем, глупость эта, может быть, самое большое и лучшее, что мне довелось сделать!»
Приближаясь после пятичасового пути к логовищу коменданта, она купила дешевого студня. Повторилась прежняя, уже знакомая ей история, с тою только разницей, что после третьей подачки собака уже не скалила зубы, угрожая наброситься, а стояла, выжидая следующего куска и глядя на Нину умными глазами. Нина протянула еще кусок, и собака, вильнув хвостом, взяла его из ее рук.
– Демон, Демончик, хороший Демаша! – завела уже привычную песню Нина и, все еще робея, направилась к крыльцу, а Демон побежал рядом. Встречаясь с умным и внимательным взглядом животного, Нина невольно сравнила этот взгляд и своеобразное благородство собачьей морды с лицом хозяина дома: сравнение было не в пользу человека, настолько грубо были высечены черты коменданта и настолько тупость этого лица вызывала впечатление примитивности и чего-то скотского, впрочем, не злого.
– Здравствуйте, товарищ комендант! – стараясь говорить как можно приветливее, сказала Нина, собирая всю свою волю на предстоящий тяжелый разговор. – Вот решила заглянуть к вам, чтобы прослушать вашу дочку, а также выяснить одно недоразумение. Вы позволите мне войти?
Рука, похожая на медвежью лапу, неуклюже протянулась к ней:
– Просим, просим, товарищ артистка!… Садитесь. Не желаете ли пивца холодного? Дочка уж мне житья не дает: когда же твоя знаменитая певица меня послушает?
Нина поспешила мило улыбнуться:
– Это очень понятно, товарищ комендант. Я с большим удовольствием займусь с ней; я сегодня не тороплюсь. Но прежде я хотела бы переговорить с вами по поводу вчерашнего инцидента. Ваш помощник, очевидно, уже представил вам рапорт?
Тупое лицо как будто слегка насторожилось.
– Вы это о чем, гражданочка?
Он до сих пор еще не потрудился узнать имя и отчество Нины.
– Ваш помощник стрелял в ссыльного. Я шла с этой партией согласно вашему разрешению и была невольной свидетельницей.
Спазма сжала горло Нины. Комендант наблюдал ее немного пристальнее, чем раньше.
– Так, так, гражданочка, точно. Что ж дальше? Подчиненный мой действовал согласно инструкции. Над нами ведь тоже начальствуют, доложу я вам. Когда ссыльные находятся в пути, большого числа конвойных мы предоставить не можем, и существуют особые правила поведения, о которых мы предупреждаем конвоируемых. Эти правила были зачитаны. По всей вероятности, и вы их слышали. Никакого упущения по службе не было, могу вас уверить! Нам с вами говорить-то об этом не для чего. Ну, разумеется, вы человек непривычный: вам оно… страшновато показалось. Забудьте думать, гражданочка; забудьте – вот и вся недолга! Мой вам совет: от ссыльных лучше держитесь подальше; особенно от пятьдесят восьмых – неспокойный народ! Должен я вам сказать: с уголовниками куда легче, свои ребята! А эти пятьдесят восьмые нас, советских людей, презирают и все в лес смотрят.
Глухое, больное возмущение, накипавшее в Нине, комком давило ей в грудь и сжимало виски до дурноты. «Упущения по службе не было! – со злостью подумала она. – Ему все равно, что погиб талантливый, милый, жизнерадостный юноша! Важно, что соблюдены все правила, при которых разрешается безнаказанно стрелять в человека. А мой Сергей с этой смертью будет еще более одинок!»
Она сделала усилие, чтобы овладеть собой, и сказала спокойно:
– Я не собираюсь обвинять вашего помощника в нарушении правил: это меня не касается. Я хотела узнать, за что вы задержали двух других из этого отряда? Один из них мой муж, ради которого я так далеко приехала. Могу вас уверить, что ровно ни в чем не провинился. Я здесь могу пробыть считанные дни, поэтому решаюсь обратиться к вам с просьбой освободить его как можно скорей.
И опять ей перехватило голос.
– Подождите, подождите, гражданочка, дайте я справлюсь в рапорте, я не упомнил фамилии. Минуточку.
Он вышел из комнаты и вернулся с листом бумаги и с очками на носу, придававшими ему несколько комический вид.
«Свинья в ермолке», – подумала Нина.
– Как фамилия вашего супруга, гражданочка?
– Бологовский, Сергей Петрович.
– Так, так; совершенно верно; Бологовский под арестом: «Пытался возмутить против конвоя…», видите ли, какая штука! Это вам не фунт изюма, гражданочка! Вы извините, я попросту. Есть у нас в гепеу новые ученые кадры; те выражаются и действуют, так сказать, по всем правилам полицейской науки, а я на переподготовке еще не был и привык этак попросту, по-солдатски. Зато уж вы мне неудачное словцо в строку не ставьте.
Его, по-видимому, смутило выражение «фунт изюма». Нина усмехнулась.
– Это ничего, что попросту. Я тоже с вами буду говорить попросту. Товарищ комендант, вы информированы неправильно! Снимите показание с меня, допросите всех шедших в партии, и вам станет ясно!
– Я не собирался заваривать дела и чинить допрос по всей форме, гражданочка; домашним образом думал справиться. Тут, чего доброго, нагореть может, ежели пойдет по законной линии. Число конвойных я, видите ли, выделил недостаточное и в Калпашеве людей отпускал только по моей мягкости: одолевали меня с просьбами: кому к доктору, кому просьбу подать, кому устроить вызов по специальности… Ну, и соглашался; вот и вас прикомандировал, а по всей строгости оно бы не следовало, да где уж, думаю, вам одной по тайге шататься… Ну, а начальство может косо на это поглядеть: мирволит, скажет!
Невольно шире открылись глаза Нины: так этот держиморда опасался обвинений не в самоуправстве или жестокости, а напротив – в мягкосердечии и гуманности! Хороши же были типики, сидящие над ним, уже кончившие школу палачей! Но так или иначе, а огласки этот великолепный администратор не желал! Нина тотчас это учла и очень дипломатично сказала:
– Могу вам обещать, что если мне случится говорить о происшедшем в Томске, я приложу все усилия, чтобы не повредить вам.
– А с кем вы там говорить намерены?
– Я знакома кое с кем в Томске, – храбро солгала Нина. – Я отнюдь не желаю бегать по учреждениям, но придется, по-видимому, выручать мужа, если вы не пожелаете его выпускать.
– А вы меня, гражданочка, уж не припугнуть ли желаете? Из этого, доложу я вам, ничего не выйдет: я в партии с семнадцатого года, старый чекист, и заслуги мои всем хорошо известны; партийных взысканий не имел, стою твердо – не подкопаетесь.
– Припугивать вас я не собираюсь, но если вы не хотите дать делу законный ход, тогда прикажите выпустить задержанных, а что значит «кончить домашним образом» я не понимаю! Ведь вы должны же будете отчитываться перед Томском в гибели ссыльного и в аресте двух других?
– Никак нет, гражданочка! Ссыльных у нас тысячи, и они вверены мне бесконтрольно. У нас в тайге и на дорогах задаром, без следа, пропадают люди самые полноправные, а не то, что высланные! Конечно, когда идет судебный процесс, за каждого из подсудимых тюремный персонал отвечает своею головой, но у меня здесь или осужденные, или административно-высланные. Таких тысячи в каждом из здешних районов. Где тут отчитываться в каждом? Погиб и погиб – довольно, что знаю я.
Нина вся дрожала от негодования, а тот продолжал:
– Для знаменитой артистки я всегда готов стараться! Засадил я тех двоих за нарушение дорожной дисциплины; вот завтра выберу времечко и допрошу. Тогда сам увижу, что мне с ними делать. На моем участке я могу распоряжаться, как сам нахожу нужным – запомните, гражданочка! Хоть повесить, ежели заблагорассудится; но я, имейте в виду, не суров.
Нина поднялась и взяла рукой забрызганную грязью юбку как взяла бы шлейф, спускаясь с эстрады. Ватник и платок были незаметны на ней.
– Я вас поняла, товарищ комендант, благоволите теперь привести меня к вашей дочери.
Два часа она просидела с кривляющейся, намазанной, завитой девицей, пробуя ее голос, исправляя постановку, прививая навыки. И когда, наконец, вышла – чувствовала головокружение от усталости и нервного перенапряжения, а надо было до сумерек пройти опять тридцать верст. Великолепный хам не догадался предложить ей хоть какой-нибудь вид транспорта. Утешая себя, что эта дорога сравнительно людная, благодаря постоянному сообщению между Могильным и Клюквенной, и что вследствие этого встреча со зверем или с бродягой маловероятна, она вышла из поселка и потащилась по грязи в злосчастную Клюквенку.
«Бедный Сергей! Как я боюсь, чтобы он не повредил себе на допросе: он слишком горяч! Я могу здесь пробыть еще неделю… если комендант не выпустите его теперь же, и я уеду, не зная его судьбы, что я скажу Наталье Павловне? Злой рок преследует меня и в новом замужестве!»
Она шла уже часа три, время от времени присаживаясь на камень и съедая кусок хлеба, которым запаслась, чтобы не ослабеть в дороге. Затянутый холодной осенней дымкой лес хмуро молчал. Она шла, не глядя по сторонам и стараясь не думать, что идет одна через тайгу. Натертые ноги мучительно ныли. Вдруг на одном повороте она увидела неподвижную мужскую фигуру, стоявшую впереди на дороге.
«Кто это? Уж не бродяга ли – беглый уголовник?»
Со времени травмы, пережитой ею в Черемухах десять лет назад, она панически боялась чужих мужчин, каждая незнакомая мужская фигура, встреченная в уединенном месте, внушала ей опасения. Этот постоянный страх портил ей все прогулки. Теперь при одном взгляде на стоявшего впереди человека сердце у нее заколотилось сто раз в минуту.
«Почему он стоит? Никто не услышит, если я закричу. Надо было дождаться в Могильном, пока не выпустят Сережу. Бежать в чащу? Но я запутаюсь, а дело к вечеру, там звери…»
Она увидела, что прохожий решительно направился к ней. В эту минуту взгляд ее остановился на большой палке, валявшейся на дороге, и она быстро схватила ее.
«Одна на один я, может быть, с ним справлюсь».
Человек подходил все ближе и ближе, и вдруг она узнала этого неуклюжего бородача: «Кажется, это философ Яша! Слава Богу! Но что он здесь делает?»
– Нина Александровна! – сказал старый еврей, подходя неуверенной, шаркающей трусливой походкой, – ну, как это вы ушли одна? Ну, сказали бы мне. Я, правда, стар и плохой защитник, но таки лучше, чем никто! Не бросайте палку, через час будет темно, почем знать? Идемте.
Они пошли рядом, причем этот скромнейший человек не решился предложить Нине руку, как будто не был уверен, что русская дворянка примет ее. Выслушав про Сергея Петровича, Яша сказал:
– Немножко утешу вас, Нина Александровна! В вашей мазанке сейчас чинят крышу. Несколько женщин из здешних крестьянок подняли гвалт, что у вас заболочена вся хата; у одной из них муж плотник; она потащила его чинить, потом подговорили еще одного и обещали, что все будет готово к вечеру.
И, взглянув еще раз на расстроенное лицо своей спутницы, спросил:
– Нина Александровна, вы верующая?
– Я понимаю ход ваших мыслей, Яков Семенович. Отвечу вам правду: нет, давно нет! Всенощное бдение в институте, Причащение с другими девочками – все это поэтическое воспоминание, и только! Христос, который учил человечество милосердию или бессилен и, стало быть, не Бог, или не милосерд вовсе!
– Не произносите даже шутя таких слов, Нина Александровна. Душа ваша открыта навстречу всему прекрасному, почему же в религии вы так поверхностны и рассуждаете по-обывательски плоско. Если бы наградой за веру и праведную жизнь служило процветание здесь, на земле, в земных формах – все вокруг были бы верующие, но грош цена была бы этой вере! Из века в век заботливо выращивают наш дух светлые Учителя, и на этом долгом пути скорби служат нам искуплением и очищением. Есть люди, которые благословляют их, – они начинают интуитивно постигать неисповедимость Божественных путей. Вы, Нина Александровна, может быть, и сами с любовью и умилением оглянетесь когда-нибудь на нынешний день и этот крестный путь в Могильное, который дал вам выявить на деле вашу любовь и верность. Цените ниспосланные вам минуты, которые глубоко и неразрывно, нитями родства потустороннего, связывают вас с любимым человеком.
– Яков Семенович, вы теософ?
– Нет, Нина Александровна. Не знаю, кто я. Вернее будет сказать – христианин или антропософ. А разве в названии дело? Родился в иудействе, я сын виленского раввина. Я мальчиком был, когда мне в руки случайно попало Евангелие и, когда я стал вчитываться в строчку за строчкой, вырос из них передо мной образ Христа и завладел навсегда моими мыслями. Я понял роковую ошибку моего несчастного народа, я понял, насколько христианство человечнее, светлее и шире нашего узкого иудейства, – я многое понял тогда. Помню, что делалось со мной, когда, спрятавшись за шкафом, в углу моей бедной комнаты, я читал: «Сия есть Кровь Моя Нового Завета, Еже за вы проливаемая…» Наступила Страстная; занятия в гимназии были прерваны, и вот потихоньку, как вор, побежал я, еврей, в христианскую церковь, не в нашу гимназическую, нет – разве я бы посмел туда явиться? – в монастырское подворье на окраине. Шла литургия, и когда я робко переступил порог храма, я услышал голос из алтаря: «Пиите от нея вси сия есть Кровь Моя», – те как раз слова, которые переворачивали мое сознание. Я слушал, слушал и, знаете ли, что я сделал? Я подошел с другими к Чаше, движимый самым горячим желанием. Я несколько раз делал так, не зная сначала, что это недопустимо. Много было после пережито тяжелого: и страшный протест окружавшей меня среды узкого провинциального еврейства, и косность ваших священников, и порочность вашего христианского мира – все это обрушилось на меня еще в ранней юности и едва не затушило отблески дальних сияний, которые нашли место в моей душе. Но дивный Образ, раскрывшийся однажды моему воображению, укреплял мой дух. Крестился я много позднее, уже когда окончил университет. Крещение давало мне права гражданства наравне с русскими, а я не хотел ни перед своей совестью, ни перед людьми, чтобы вера моя перепутывалась с вопросами материальных благ, и лишь когда окончание университета дало мне право и жить и работать в Петербурге, я принял Крещение. Здесь выплыли новые трудности: священники, к которым я обращался, после бесед со мной отказывались меня крестить, находя, что я, выйдя из иудейства, заблудился в безднах теософии и по существу моих воззрений не христианин. Среди них были очень образованные, и они соглашались, что в русской интеллигенции есть множество лиц, отстоящих по своим воззрениям еще далее меня от Православия в самой его сути, но крестить заново обращенного с такими воззрениями, тем не менее, отказывались. И все-таки, великая Церковь ваша, обладая таким сокровищем, как Евхаристия, не может быть полностью во власти заблуждения, как бы ни были погрешны отдельные представители. Один из священников обратился за разрешением вопроса к епископу, и тот меня понял! Больше того; мое самовольное Причащение он рассмотрел как особое призвание. Он согласился меня крестить и сказал при этом: «Храните символ Веры и не порывайте с Причащением, тогда, исполняя по мере сил заповеди Господни, вы пребудете в Церкви. На исповеди кайтесь в том, что вам укажет совесть, но не вступайте в богословские прения». Всю жизнь я с благодарностью вспоминаю этого человека. Я, близорукий, страшился упрека в материальной заинтересованности при переходе в Православие, и даже помыслить тогда не мог, что моя вера повлечет за собой, напротив, гонение и исповедничество, а Христос в Своем милосердии послал мне жребий, о котором я не смел мечтать! Кто бы мог это предвидеть в те годы? Вот теперь я в ссылке, одинокий, больной и уже старый; у меня нет ни угла, ни семьи, но поверьте мне, Нина Александровна, что я счастлив и что мне в самом деле ничего, совсем ничего не нужно! Долгое время горем моим была потеря моей библиотеки: книги были моею страстью, и на них я тратил все мои средства; за годы петербургской жизни мне удалось собрать огромную библиотеку религиозно-философского содержания, ее опечатали при аресте, и случайно мне стало известно от соседей по квартире, что книги были погружены в огромный грязный грузовик, который умчал их прямо на свалку, – это говорил соседям лично увозивший книги шофер. Теперь и эта боль отошла; не осталось ничего кроме радости идти за Распятым Учителем. Эту радость уже никто не может у меня отнять. Вы, Нина Александровна, еще молоды и хороши собой, да пошлет вам Господь счастье с избранным вами человеком, но не падайте духом и не унывайте в дни печалей. Они не так страшны, как кажутся сначала: как раз в их гуще и толще нас посещают новые и самые дивные радости. Где крест, там они вьются вереницами.
Молодая женщина молчала, озадаченная и удивленная.
– Не отвечайте мне ничего, а только запомните мои слова, сохраните их в своем сердце. Быть может, когда-нибудь они найдут в вас отклик. Мы сами не знаем минуты, когда в нас просыпается тайное, лучшее, внутреннее, – и он прибавил с улыбкой: – Странно, не правда ли, что вы – христианка по рождению – выслушиваете о Христе от еврея? Случается и так!
– Нет, Яков Семенович. Я этого не думала… Спасибо за хорошие слова и за участие. Мой муж и я, мы оба вас так уважаем… Я сейчас вспомнила своего брата… вот бы вам поговорить с ним, вы бы друг друга поняли, а я…
Она заговорила о библиотеке своего отца, которой завладела тетка, и о некоторых уникальных изданиях, хранящихся в ней, и за этими разговорами дорога прошла незаметно.
Когда, уже в сумерках, они подошли, наконец, к Клюквенке,и Нина вошла в свою хижину, починка и в самом деле была закончена, пол подметен и даже печь вытоплена; а чугун полон печеной картошки, аккуратно закрытой вышитым полотенцем; очевидно, женщины предполагали, что она вернется из Могильного с мужем, и решили обеспечить молодым счастливый вечер. Нина была тронута неожиданной заботой, однако, она так устала, что не могла есть, а тотчас улеглась на лавке и в этот раз проспала всю ночь как убитая. День не принес ей ничего нового. К вечеру она опять затопила печь, вскипятила чайник и села у огня, настороженно прислушиваясь: может быть, и в самом деле отпустит после допроса! Стук в оконную раму заставил ее вздрогнуть, но это оказался всего только десятник, который обегал ссыльных, вызывая на перекличку к коменданту, так как был понедельник. Она села, и ей стало еще грустнее после минутной надежды.
Поднялся ветер и завыл в трубе, нагоняя тоску, ей опять делалось жутко; неужели начнут повторяться все ужасы предшествующей ночи? Черные тараканы начинали опять выходить из своих углов, а свеча, колеблясь неровным светом, уже рисовала устрашающие тени на закоптелом потолке, когда ей показалось, что кто-то шарит рукой за дверью.
– Кто? – спросила она, вскакивая, но не снимая крючка и дрожа.
– Нина! Открой! Это я! – услышала она знакомый голос.
Она выскочила под дождь и бросилась на шею мужу.
Пароход издавал протяжные гудки в знак того, что не придет больше – не придет до весны! Этот прощальный сигнал всегда звучит на Оби, как только шуга, первый мелкий лед, проявляется на могучих волнах. Затерянные в лесных селеньях ссыльные с грустью вслушиваются в этот заунывный гудок. Стоя на борту парохода, покидавшего Колпашево, Нина всматривалась в полосу тайги на противоположном берегу и вытирала слезы.
В Томске, прежде чем пересесть на поезд, она несколько дней обивала пороги некоторых учреждений. Этот город, обросший сетью лагерей и тысячами учреждений по управлению лагерями и тюрьмами, стал ей невыносим. Она побывала по крайней мере в десяти присутственных местах и не могла найти конца и начала этой сети. Ее безжалостно гоняли с места на место. По сравнению с агентами, которых она видела здесь, хамоватый комендант казался ей теперь очень человечным: он давал себе труд выслушивать ее и питал наивное уважение к званию заслуженной артистки, самовольно присвоенному ею. Тогда как в Томске она оказалась совершенно бессильна перед привычной черствостью персонала и хаосом канцелярий. Единственно, чего она достигла, – это частного обещания директора одной музыкальной школы, где она дала бесплатный концерт, попытаться вытребовать скрипача Бологовского на педагогическую работу, как только школа получит расширение штатов. Успех этого предприятия был весьма сомнителен, но это было все, чего она добилась.
Измученная и душевно, и физически, она покинула Томск в последних числах сентября.
Глава шестая
Дни, проведенные с Асей на берегу Ильменя, показались Олегу райским блаженством: очарования любви, ранней осени и седой старины как будто соединились, чтобы закрыть от него безотрадную действительность. Он отлично знал, что гепеу может найти его на Ильмене так же легко, как в Петербурге, и, тем не менее, закрывая по вечерам двери своего «палаццо», он ни разу не подумал о том, что среди ночи может раздаться стук в эти двери, как не думал и о том, чтобы не выдать себя неосторожным словом. Здесь его личность ни в ком не вызывала ни любопытства, ни интереса: вокруг были только крестьяне-рыбаки, занятые полевыми работами и рыбной ловлей. Ася была прелестна, и все заботы и опасения таяли в лучах ее любви. Он был свободен от службы, где приходилось все время быть начеку и взвешивать каждое слово. Наскучившая пошлость задающей тон партийной среды, дешевая агитка, преследующая в новом обществе каждый шаг человека, и газеты, которые действовали на него как змеиное жало, сюда не долетали. Все это властно прикоснулось к его нервам в поезде, как только они помчались в направлении Ленинграда.
«Как странно, – думал он, – влияние большого города так могуче, что распространяется далеко за его пределы. Мы как будто уже попали в орбиту Ленинграда, и вот я чувствую уже отравленное дыхание среды, которую не переношу! Я люблю крестьян и могу с ними жить душа в душу, они всегда почти мне глубоко симпатичны, но городской пролетариат под партийным соусом мне чужд и враждебен». Первый вечер дома прошел, однако, очень оживленно и даже весело: Ася за чаем щебетала без умолку и была очаровательна, нисколько не меньше, чем в деревне; Наталья Павловна и мадам были с ним очень ласковы, и он чувствовал себя все таким же счастливым. Правда в бесконечных думах о том, что ждет его на работе и как обернется к нему ближайшая действительность, он провел почти всю ночь без сна. «Ведь у этой семьи в сущности средства к жизни отсутствуют, – думал он. – Очень большая удача, конечно, что у Натальи Павловны сохранились вещи: возможность продать то или другое всегда может выручить, но нельзя допускать систематической распродажи; я должен вносить в дом сумму, достаточную, чтобы содержать четверых, а между тем в советской действительности ставки хватает на одного, в лучшем случае на двух человек! Необходимо подработать уроками, если их удастся найти… Лишь бы с гепеу не было осложнений. О, этот вечный гнет!»
В шесть утра, когда он стал одеваться, Ася пошевелилась и открыла глаза.
– Дай мне мой чудный халатик, я приготовлю тебе завтрак, – сонным голосом отозвалась она.
Он стал убеждать ее, что все сделает сам, а она пусть сладко спит до восьми и пьет кофе, как прежде, с бабушкой и мадам. Педантичная заботливость оказалась не в характере Аси: не возражая, она потянулась, улыбнулась и с самым безмятежным видом закинула руки за голову, тотчас же забыв про завтрак. Он стал покрывать поцелуями эти плечи и локотки и в первое же свое деловое утро убежал, не сделав ни одного глотка.
«Как она беспечна! Совершенный ребенок! И лучше мне не делиться с ней моими вечными тревогами, чтобы сохранить ее подольше такой ясной и солнечной», – думал он, мчась вниз по лестнице.
По-видимому, он еще находился до сих пор во власти благоприятного течения: на работе все складывалось благополучно, Моисей Гершелевич встретил его милой начальственной улыбкой, сослуживцы приветствовали, видимо, довольные его возвращением; дела было много, но дела он не боялся, знаний и способностей в области языков у него было больше, чем требовалось, и он опять стал успокаиваться. Целительным бальзамом против всяческих тревог и огорчений было сознание, что у него теперь есть свой очаг, а в нем «своя белая Киса с голубым бантом». Эту истину он объяснял ей каждый вечер, усаживая к себе не колени.
– Она совсем такая, как ты хотел? – спрашивала Ася.
– Такая, какую я только в мечтах мог себе представить.
– Она красивая?
– Это определение к ней не совсем подходит, хотя она умопомрачительно хороша.
– Она умна?
– Это тоже не в ее стиле, хотя у нее бездна чутья и такта.
– Так может быть деловая?
– Фу, какая гадость! Конечно не деловая! Терпеть не могу деловых женщин.
– Ну, так какая же она, наконец?
– Очаровательная и это все, что мне надо.
Ася сияла.
Когда он в первый раз после женитьбы получил заработную плату, он спросил: «Кому я должен передать деньги – жене или grand madame?»
– Ой, только не мне! Конечно, бабушке или мадам.
– A propos, тебе не кажется, что ваша милейшая мадам находится в некотором заблуждении относительно меня: она, по-видимому, считает, что я имею косвенные права на русский престол, – сказал Олег.
Ася засмеялась.
– Да, в самом деле: в глазах мадам ты – принц крови, она постоянно журит меня за промахи в манерах и повторяет при этом, что ты привык к придворному этикету. А сегодня она послала меня на рынок за клюквой для киселя, уверяя, что не прилично подавать обед без десерта, хотя до тебя мы отлично обходились без третьего блюда.
Олег привскочил на месте:
– Только не ради меня! Я вношу в дом недостаточно и первый заинтересован в том, чтобы не выходить из бюджета. Объясни мадам, что я всю молодость провел сначала на фронте, а потом в концентрационном лагере, а потому не избалован. А что касается этикета, меня, правда, очень муштровали и в корпусе и дома, тем не менее, я не обнаруживаю ни одного недочета у моей жены – на совести у мадам ничего нет, она может спать спокойно.
Ася улыбнулась, а потом сказала нерешительно:
– Нина Александровна говорила мне, что твой отец всегда был очень строг, но с мамой тебя соединяла очень большая задушевность.
– Да, Ася. Сядь ко мне на колени. Ты знаешь ведь, что мама погибла при очень трагичных обстоятельствах, еще не выясненных точно… Это было такое больное место в моей душе, которое никогда не заживало. Только теперь, когда в мою жизнь вошла ты и принесла мне столько тепла и света, боль эта начала затихать. Наша особенная нежность завязалась у меня с мамой еще в детстве во время японской войны. Отец был тогда в армии, брат – в корпусе; мы проводили зиму в имении: мама не хотела выезжать в свет одна. Когда пришло известие, что отец ранен, вокруг были только слуги и они растерялись. Я узнал прежде мамы от гувернантки. Помню, я ждал выхода мамы к утреннему кофе, стоял около своего места, как это было принято при отце, и думал, как бы мама не догадалась о чем-нибудь по моему виду. И в самом деле, она, едва только вошла, целуя меня, спросила: «Ты плакал?» Тогда я сказал, что, сломал свой новый заводной поезд. Мама сказала: «Сбегай и принеси; посмотрим вместе». И мне в моей детской пришлось раздавить любимую игрушку дверью! В своей наивности я, по-видимому, воображал, что горе может совсем миновать маму. Но вечером она уже все знала; она пришла ко мне в детскую и села на край кровати: «Олег, проснись, помоги мне, я не перенесу одна! Папа умирает, может быть, за тысячи верст от меня!» С этого времени я почти не отходил от мамы: мы гуляли, читали, сидели у камина вместе, я совсем забросил свои игрушки, мама даже спать меня укладывала в своей спальне на кушетке. Так длилось около года, возвращение отца переменило все: он заявил, что за время его отсутствия я стал изнежен и впечатлителен, как девчонка, и все мое воспитание надо в корне изменить. В один из первых же дней после его возвращения я, бегая в саду, расшиб себе колено и прибежал к маме за утешением; увидев меня в слезах, отец сказал: «Через год ты должен стать кадетом, а ты похож на слезливую девчонку! Чтобы я больше не видел твоих слез!» На другой день к веранде подвели пони, чтобы учить меня верховой езде; я неосторожно быстро подошел к нему, и он лягнул меня, да так, что сбил с ног. Мать и адъютант отца бросились ко мне с веранды, но я думал только о том, что отец смотрит на меня, и повторял: «Я не плачу, я не плачу», – и удивлялся, что меня окружили и тревожно расспрашивают. О, да, он был строг и сумел закалить во мне и здоровье и волю! Он не прощал ни одного промаха ни в манерах, ни в учении; было время, я пребывал в убеждении, что отец не любит меня, и, только став офицером, оценил, наконец, его заботу. Если у нас с тобой когда-нибудь будет сын, я знаю, как его воспитывать.
Он в первый раз заговорил с ней о будущем ребенке и промолвил эти слова с глубокой нежностью, взяв ее ручку в свою. Ася молчала, притаившись, как мышка: застенчивость сковала ее. Ни ему, ни ей в голову не приходило, что этот вопрос мог обсуждаться еще кем-либо, кроме них, тем более, что сами они еще ни разу не пробовали обсуждать его; а между тем несколько пожилых дам, навещавших Наталью Павловну, живо интересовались этим пунктом.
– Ваша пара очаровательна, – говорила мадам Фроловская, – я бы не желала для Аси лучшего мужа, если бы не эта неустойчивость его положения. Посоветуйте им не иметь детей, чтобы в случае осложнений, Ася не осталась с семьей на руках. Это было бы настоящей катастрофой.
Мадам Краснокутская высказывала ту же мысль:
– Надо непременно посоветовать им повременить с ребенком. Ваша Ася так неприспособлена, а под ним никакой твердой почвы.
Но Наталья Павловна возражала:
– Я не вмешиваюсь. Пусть будет так, как они хотят сами. Я лично нахожу, что присутствие маленького существа даже в самых неблагоприятных условиях украшает жизнь, а потому жаль было бы лишить Асю радостей материнства.
Младший ребенок «потомственного пролетария» – Павлютка был всегда бледен до синевы; череп у него был неправильной, несколько удлиненной формы, с низким лбом, уши торчали в разные стороны, а в карих глазах, смотревших несколько исподлобья, застыли обида и огорчение. Этот наивный взгляд побитого щенка продолжал тревожить сердце Аси. В одно утро, прислушиваясь в паузах между разучиванием фуги к тому, как он упорно и жалобно скулит, она не утерпела и, захлопнув крышку рояля, побежала в «пролетарскую» комнату: она знала, что ребенок один.
– Что ты все плачешь, Павлик, или Эдька опять обидел? – и голос ее прозвучал глубокой нежностью.
Выяснив, что «мамка ушла, а кушать не оставила», Ася тотчас принесла чашку киселя и сухарики, мастерски приготовленные мадам в честь кандидата на русский престол. Ася полагала, что это останется никому не известным, но не тут-то было! За чаем Наталья Павловна попросила подать ей любимую ложечку; Ася и мадам метнулись к буфету – ложки не оказалось: тут только Ася спохватилась, что снесла ее с киселем ребенку. Красная, как рак, предчувствуя, что ей попадет, она бросилась опять к «пролетарской» комнате.
– Извините, Бога ради, за беспокойство! Я угощала сегодня утром киселем вашего мальчика и оставила у вас кружечку и ложку, позвольте мне взять их, – робко сказала она.
– Как же, как же, видали, благодарим. Вот я намыла вашу кружечку, берите! – круглолицая Хрычко просунула Асе в дверь кружку.
– Была еще ложечка серебряная, бабушкина, с надписью «Natalie»
– Ложки что-то не видала… Да точно ли была-то? Может, вы и забрали уж, да запамятовали?
Ася почуяла, что дело плохо.
– Простите, я совершенно точно знаю, что ложечка здесь. Поищите, пожалуйста. Ведь ты ее видел, Павлик?
– Едька ложечку забрал, я ему говорю «не тронь», а он мне язык показал да вышел.
Реакция Хрычко на это сенсационное сообщение была самая непредвиденная.
– Ловок ты на брата наговаривать, мерзавец мальчишка! Так уж ты небось и видел, как он ее в карман сунул? Язык попусту чешешь, а люди слушают! Вам, гражданка, незачем было и соваться сюда с вашими киселями да ложками. Одни только неприятности нам через это.
Ася медлила на пороге, не зная, что сказать. К ужасу ее, из глубины пролетарского логова послышалось в эту минуту грозное рычание:
– Чего там? Какие еще ложки? Мой сын с голоду не околевает. Закройте дверь и не суйтесь! – На пороге показался сам Хрычко, но жена живо втолкнула его обратно, увидев приближавшегося Олега.
– Пошел, пошел, ложись! Не связывайся! Оставьте его, гражданин: выпил ведь он, потому и куражится. С пьяного-то что спрашивать?
– Я в драку вступать не собираюсь: можете не тревожиться за целость вашего супруга, – насмешливо бросил ей Олег и повлек Асю обратно к чайному столу, где предоставил гневу Натальи Павловны. Оправдываясь перед бабушкой, она робко оглядывалась в сторону мужа, но взгляд его глаз, в которых появилось что-то ястребиное, не обещал ей помощи.
– Ты дождалась, что хамы выгнали тебя из комнаты, и провоцировала их ссору с Олегом Андреевичем, а между тем, ты отлично знаешь, сколько зла приносит теперь нашему кругу внутриквартирная вражда: иметь в лице соседа врага – значит постоянно опасаться доноса. Олег Андреевич, о ложке более ни слова. Я ни в каком случае не хочу обострять отношений, – говорила Наталья Павловна. – Неужели этот слюнявый мальчишка дороже тебе моего спокойствия, Ася?
– C’est donc un proletaire, un troglodyte! - повторяла мадам, в ужасе вращая круглыми черными глазами.
– В этом ребенке что-то вырожденческое! Во мне он вызывает только брезгливость, – ввернул Олег.
Ася внезапно вспыхнула:
– Слышать не могу! Когда мы с тобой были детьми, нас окружало все, что только было лучшего! Нам стать noble было легко, а этот ребенок видит одну грубость, и никто, кроме меня, его даже не пожалеет. Брезгливость по отношению к пятилетнему малютке возмутительна!
Белая киса показала свои коготки. Олегу пришлось убедиться, что помириться с ней не так-то легко; они допивали чай втроем, а когда он вошел в спальню, то нашел ее уже свернувшейся калачиком в постели, она не сделала ни одного движения в его сторону, как будто бы не видела его.
– Довольно сердиться. Помиримся. Дай мне свою лапку, – сказал он, садясь на край кровати и с нежностью глядя на ее белье и полосатую блузку, повешенные на стуле и вверенные на сохранение плюшевому мишке, который сидел тут же с глупо вытаращенными глазами.
Ася не шевелилась.
– Лапку.
Но белая киса ушла с головой под одеяло, как в норку, и он не дождался от нее более ни слова.
Утром он попытался завязать дипломатические переговоры, но опять тщетно, а так как времени было в обрез, то пришлось уйти, не примирившись.
Посередине своего служебного дня он вошел с бумагами в кабинет шефа и увидел пожилую даму в трауре, которая стояла около стола Моисея Гершелевича, прижимая платок к глазам.
Что-то небрежное, недостаточно почтительное было в той манере, с которой выслушивал ее старый еврей, развалясь в своем кресле. Это сразу бросилось Олегу в глаза, как и то, что незнакомая дама, безусловно, принадлежала к хорошему кругу. Увидев Олега, Моисей Гершелевич тотчас перебил незнакомку:
– Уже перевели частично? Имейте в виду, что без этой инструкции нам не закончить прием оборудования, так как мы не можем подвергнуть механизм испытанию. Покажите.
Но Олег не протянул бумаг.
– Я могу подождать, пока вы закончите ваш разговор, Моисей Гершелевич. Не беспокойтесь.
Еврей тотчас принял повелительный тон.
– Мы не в гостиной, товарищ Казаринов. Дело прежде всего! Давайте сюда перевод и садитесь. А вас попрошу подождать, – последние слова, сопровождаемые небрежным кивком головы, относились к даме в трауре. Олег сел, досадуя на очередное, постоянно им наблюдаемое отсутствие джентльменского обращения, всегда шокировавшее его.
Несколько позднее, проходя по двору учреждения, он опять увидел эту же даму, которая направлялась к проходной. Группа инженеров и Моисей Гершелевич стояли тут же и, хотя она шла мимо них, никто ей не поклонился, а между тем ее, по-видимому, знали.
– Скажите, пожалуйста, кто это? – спросил Олег одного из этой группы.
– Супруга бывшего начальника отделения. Он, видите ли, был арестован по обвинению во вредительстве, – и тут инженер понизил голос, – обвинение это, кажется, не подтвердилось; по крайней мере, кое-кто был по этому делу выпущен, а он вот скончался прежде завершения следствия – не осужден и не оправдан; вдове разрешили взять его тело из тюремной больницы, и она пришла просить, чтобы местком помог ей в этом деле. Наивная женщина!
– Да почему же наивная?
– Помилуйте! Да разве местком пойдет на это? Разумеется, местком отказал; она – к администрации; Рабинович тоже отказался; она к одному, к другому. Ко мне тоже обращалась: не приду ли я помочь ей доставить тело из морга в церковь. Разве я могу пойти на это? Ведь человек был скомпрометирован! Позвольте, Казаринов, вы словно удивляетесь! Да ведь меня тотчас же возьмут «на карандаш», а то так в стенгазете продернут!
– Но вы, очевидно, бывали же в его доме, если вдова решилась обратиться к вам?
– Бывать – бывал, и не я один! Новый год, помню, у них всей нашей компанией встречали; так слоеные пирожки такие водились, что пальчики оближешь! Бывал, как же!… Но при других обстоятельствах! Что ж я – враг сам себе, что ли? Ведь у меня семья!
Олег отвернулся и быстро пошел вслед удалявшейся даме, которую настиг у самой проходной.
– Мадам! – проговорил он со своей безупречной вежливостью, поднося руку к фуражке. – Я к вашим услугам: располагайте мной, как находите нужным!
Удивление мелькнуло на измученном лице:
– Простите, я вас не знаю! Вы, кажется, никогда не бывали у Семена Ивановича?
– Так точно. Я еще недавно работаю и не имел чести знать вашего супруга; однако это ничего не значит: готов служить вам -приказывайте!
– Вы, очевидно, не знаете обстоятельств дела и потому так говорите! Мой муж был привлечен по пятьдесят восьмой, скончался в тюремной больнице. Я совершенно одинока и просила помочь мне взять его тело; эта миссия настолько неприятная… притом она может скомпрометировать вас: при входе на территорию больницы надо предъявлять удостоверение личности…
– К вашим услугам, – перебил Олег, – куда я должен явиться?
Только в 11 вечера он вернулся домой; навстречу вниз по лестнице вихрем сбежала Ася и бросилась ему на шею.
– Наконец-то! Я беспокоюсь, жду! Караулю на лестнице! Куда ты делся?
– Да ведь я же говорил по телефону с мадам и просил передать…
– Она передала, что ты опоздаешь, но так надолго! Я уже стала думать, что ты рассердился и не идешь нарочно, чтобы наказать свою белую кису.
Он вошел и устало опустился на стул.
– Иди, мойся. А я побегу греть обед, – сказала Ася.
– Спасибо, я не хочу есть.
Она быстро и зорко взглянула на него:
– Что с тобой. Ты огорчен чем-нибудь? Я знаю, что была злюка и виновата, прости, что спряталась… ты тоже был виноват немножко.
Два больших глаза блеснули около его лица; он уже не видел ее, а только эти два глаза.
– Сейчас пошли золотистые теплые лучики из меня в тебя и обратно, а значит, всякая обида тает. Говори же, что случилось на службе. Я все равно знаю, что было что-то… Милый, милый, никогда не пробуй скрывать от меня что-нибудь: у меня очень хороший нюх, я догадаюсь все равно!
Он убедился еще раз, что ее детская беспечность касалась лишь материальной стороны жизни; во всем остальном тонкостью своего понимания она воспринимала каждое колебание невидимых струн. «Это все благодаря ее музыкальности: ее тончайший слух распространяется и на область духовного. Как Эолова арфа она отвечает мне», – думал он, целуя опускавшиеся ресницы. Они, как виноватые отскочили друг от друга, когда мадам постучала к ним, приглашая к вечернему чаю.
На следующий день они возвращались вдвоем от «дамы в трауре», которую пошли навестить после похорон. Ася шла молча и не подымала головы. Полагая, что она находится под впечатлением чужого горя, Олег попытался развлечь ее разговором, но она сказала:
– Мне сегодня с утра что-то нездоровится, у меня такое чувство, как бывает на корабле: мутит и голова кружится. Это препротивно.
– Ты говорила бабушке? – тревожно спросил он.
– Нет не стоит ее беспокоить, пройдет.
– Хочешь, я возьму такси, чтобы скорей быть дома?
– Нет, не надо. Приятно пройтись. Я люблю первый снежок.
Утром, уходя на службу, он спросил ее, как она себя чувствует, и она призналась, что, как только зашевелилась и подняла голову, это чувство вернулось.
В столовой Олег, против обыкновения, увидел обеих дам и накрытый стол: оказалось, что Наталья Павловна собралась к обедне. Глотая наскоро чай, он стал им говорить о нездоровье Аси и увидел, что они переглянулись, а француженка заулыбалась и погрозила ему пальцем. Только тут внезапная догадка осенила его.
– Да разве это так начинается? – спросил он, ставя стакан, и охваченный целым роем ощущений, от которых сжалось сердце, закрыл рукою глаза. «Если бы жизнь шла нормально, как бы я счастлив был сейчас. Но у нас за каждой радостью тысяча опасений! Это вечное беспокойство присасывается ко всему!» Обе дамы молчали, по-видимому, испытывая то же самое.
– Может быть, и не то, – сказала наконец Наталья Павловна, – во всяком случае, за здоровье ее страшиться особенно нечего: она молода, здорова и переносить, по всей вероятности, будет прекрасно.
Ася удивилась, когда Олег опять ворвался к ней и, покрыв поцелуями ее руки к великому негодованию щенка, уже пристроившегося в кровать, так же стремительно умчался. Как бы рано Олег не подымался, он всегда оказывался перед угрозой опоздания и приходилось гоняться за автобусами и прыгать на подножки трамваев.
«Ну, теперь, я не буду спокоен ни на одну минуту! – думал он. – Она – не Марина, и, конечно, не заговорит об аборте. Уверен, что она даже не подозревает, что это такое. И старые дамы, конечно, тоже об этом и думать не станут. Но… ведь теперь необходимо охранять от всяких волнений, беречь, питать… а между тем каждую минуту может случиться если не катастрофа, то осложнение… Все висит на волоске! Уверен, что сегодня же судьба приготовит мне что-нибудь, чтобы меня помучить!»
Судьба как будто была его личным врагом – человеком, которого приходилось опасаться! На службе, входя в кабинет Моисея Гершелевича, он всякий раз проникался убеждением, что тот имеет сообщить ему нечто, могущее омрачить видимый горизонт его существования. В середине дня, закончив деловой разговор, Моисей Гершелевич сказал ему:
– Подождите уходить, Казаринов, мне необходимо переговорить с вами еще по одному поводу.
– Слушаюсь, – ответил Олег, садясь на окно, и тотчас его охватила уверенность, что это и будет тот разговор, которого весь день ждали его обостренные нервы.
Отпустив двух служащих, ожидавших его подписи, Моисей Гершелевич указал Олегу на кожаное кресло около своего стола и несколько минут молчал. Пытливо всматриваясь в черты еврея, Олег видел, как обычное, деловое и несколько самоуверенное выражение его лица заменялось более мягким и становилось симпатичным.
– Послушайте, Олег Андреевич, ну, скажите мне, друг мой, отчего это вы себя так не бережете, а? Ведь я принял вас, несмотря на очень веские доводы, говорившие против вас; я пошел на риск и мог, казалось, ожидать, что, не желая подвести ни себя, ни меня, вы должным образом будете взвешивать каждое слово и каждый шаг. А между тем, в то время, как я всячески стараюсь создать вам репутацию и незаменимого работника, и советского, своего, проверенного человека, вы с непостижимым легкомыслием вредите себе на каждом шагу – не берусь сказать, сознательно или нет. Продолжая так, вы доведете до того, что я вынужден буду перестать заступаться за вас: не враг самому себе и я.
Недостатка деликатности в этих словах оказалось довольно, чтобы в Олеге мятежной волной всколыхнулись постоянно дремавшие в нем желчь и обида:
– Чрезвычайно благодарен вам за все, что вы для меня сделали, Моисей Гершелевич, но в чем же вы усматриваете мое легкомыслие?
Голос его прозвучал жестко, и на лицо легла тень.
– За примерами недалеко ходить. Например, в понедельник, по отношению к жене заключенного… а еще раньше, весной, что-то по поводу религиозного обряда… Ведь это бравада, вызов окружающим! Я не имею права разглашать, но из сочувствия к вам не скрою: о вас был весной запрос из Большого дома. Я дал блестящую характеристику, против которой наш парторг возражал, что она раздута и явно пристрастна; однако я настоял. Ваша личность возбуждает постоянные пересуды и в отделе кадров, и в парткоме. Попрошу несколько изменить линию поведения. Сегодня у нас общее собрание: повсеместно проходят бурные митинги, приветствующие смертный приговор этой группе вредителей; хорошо было бы и вам высказаться с трибуны, приветствуя мероприятие, чтобы ни в ком не осталось сомнений по поводу ваших идейных позиций. Во всяком случае, на вашем присутствии я настаиваю категорически: за вами будут наблюдать, поймите.
Олег со злостью посмотрел на эту сытую, холеную фигуру.
«Еще недавно Россия была моя Родина – не твоя! – подумали он. – Ты здесь был ничто! И вот скоро, так скоро изменилось все!; Теперь, в СССР у себя дома – ты, а я – лишенец, каторжник, не смеющий назвать своего имени! А между тем, когда Россия была в опасности, ты сидел в спокойном теплом местечке, в то время как меня, истекающего кровью, нес на руках денщик. 5 лет мук – и в награду 6 лет лагеря, и вот теперь ты мне предписываешь свои требования, ты смеешь меня третировать за мою же работу, за мои знания?»
Он чувствовал, что ненависть просвечивает в его лице и вот-вот прорвется непоправимым словом… Он сделал над собой усилие и сказал спокойно:
– Моисей Гершелевич! За ту зарплату, которую я получаю, вам принадлежат мои знания, моя энергия, мое время, но не моя совесть! Есть вопросы, в которых я оставляю за собой право поступать как сам нахожу нужным.
Он встал.
– Антисемит… несмотря на все! – сказал себе старый еврей.
Огромная, плохо освещенная зала кишела массой служащих; Олег сумрачно уселся в дальнем углу и, вынув блокнот, стал набрасывать черновик порученного ему текста. Выбирали президиум, и скоро на трибуну поднялся пышущий самоуверенным величием Моисей Гершелевич, за ним два-три рабочих и широкая, как масленица, физиономия завхоза.
«Всегда одни и те же!» – с досадой подумал Олег и снова уткнулся в блокнот.
«J’ai l’honneur de vous informer, nous fondons espoir d’une reprise rapide de votre service» , – писал он быстро.
– Товарищи! Разрешите считать открытым наше собрание, посвященное обсуждению приговора над группой вредителей, – услышал Олег голос председателя; он поднял голову. «Конечно, это лишь гнусная комедия: с приговором все уже решено, а может быть, он и в исполнение давно приведен, голосованием нашим мы ничего не изменим. И все-таки омерзительно! Открытое голосование по одобрению смертного приговора – небывалый трюк, неслыханный до сих пор в общественной истории», – думал он.
Один за другим брали слово и подымались на трибуну.
– Товарищи, я уверен, что выражу чувство всех, находящихся в этой зале, если скажу, что среди нас нет ни одного, который бы не пылал ненавистью к врагам партии и товарища Сталина – белогвардейцам, меньшевикам и прочей сволочи…
Олег взглянул на говорившего, и быстрая усмешка скользнула по его губам. «Мели Емеля, твоя неделя! Выучился бы только прежде по-русски прилично разговаривать!» – и он опять углубился в французские фразы.
Внезапно его слух поразила его собственная фамилия, громко произнесенная с трибуны, правда, не настоящая, а фальшивая, однако же неотъемлемо с ним связанная. Он опять насторожился:
– …Казаринов и другие, которые не спешат войти в нашу рабочую среду, товарищи! С важной наглостью они даже подчеркивают свою обособленность и, работая уже не первый месяц, а вот, как товарищ Казаринов, например, уже без малого год, не спешат подавать в союз, чтобы стать его членами. А может быть и то, товарищи, что они не уверены, захотим ли мы принять их в свою рабочую семью, так как прошлое их не очень чисто, товарищи! Поэтому в день, когда товарищ Сталин призывает нас всех сплотиться вокруг партии и бдительно блюсти единство в наших рядах, не худо бы и нам выявить эту самую бдительность и запросить нашу администрацию, известно ли ей, какие темные личности прокрадываются в наши штаты…
Олег отыскал глазами Рабиновича: сидя в президиуме с выражением важного достоинства и сознания серьезности происходящего, тот смотрел на свои руки, разложенные на столе, и не только угадать, но заподозрить по его виду подлинных его мыслей Олегу показалось невозможным.
Однако, когда вдохновенный оратор смолк, Рабинович попросил слова. Его бархатный баритон начал нанизывать фразы так свободно и небрежно, точно для него не существовало разницы между высказываниями с трибуны и обычным разговором в его отделанном кожей кабинете: чувствовалась давняя, верная привычка. Он преклонился перед генеральной линией партии, далее отдал дань «высокосознательному» выступлению своего предшественника и только тогда перешел к пункту, который для него был, очевидно, важнее прочих:
– Товарищи, наш предместком в своей пламенной речи лягнул нас – администраторов и, возможно, небезосновательно. Я только хочу внести ясность в один пункт: в настоящее время, товарищи, у нас очень остро обстоит дело с кадрами специалистов, без которых нам не обойтись там, где требуются большие углубленные знания. Специалисты нужны нашей молодой республике для построения социализма. Я не сомневаюсь, что в очень скором времени наша страна будет иметь собственные кадры, заботливо выращенные нашей партией из среды нашей комсомольской молодежи – плоть от плоти рабочего класса, но в данный момент, товарищи, мы еще не имеем таких кадров. Это факт, с которым необходимо считаться. «Кадры решают все», – сказал товарищ Сталин. Исходя из этого, партия предоставила нам, администраторам, неотъемлемое право подбирать себе любого работника, лишь бы он подходил по уровню своих знаний, и, разумеется, в том случае, когда биржа труда не может удовлетворить наших запросов. Ведь приглашаем же мы к себе иностранных специалистов, хотя в большинстве случаев они представляют собой далеко не дружественный нам элемент. У нас есть верный страж – наше гепеу, которое неусыпно и зорко следит, чтобы не вкралось вредительство; каждый человек, принятый нами, заполняет в отделе кадров анкету и проверяется органами гепеу; а раз так – не я отвечаю за классовые особенности тех или иных лиц, допущенных к работе. Здесь называлось несколько имен… например… ну, например, товарищ Казаринов, это очень толковый работник и пока незаменимый специалист в области языков. Всем известно, что он был репрессирован, и он не скрывает этого, однако гепеу нашло-таки возможным разрешить ему пребывание в Ленинграде и не лишило права работы. И если я не имею до сих пор равного ему специалиста и с ведома органов политуправления пользуюсь его услугами, я ни в какой мере не могу подвергаться упрекам по этому поводу. Дайте мне человека из вашей рабочей среды, товарищи, человека, который бы владел французским, немецким и английским языками и одновременно разбирался в голландских и шведских текстах, – я с радостью приму его вместо Казаринова! Только дайте мне такого человека! Вы можете сами решить, товарищи, желаете ли вы принять Казаринова в союз, и на собрании месткома каждый из вас вправе задать товарищу Казаринову любой вопрос касательно его прошлого. Я сам за бдительность! Но сейчас у нас не собрание месткома, товарищи, – мы очень далеко отклонились от повестки дня! – и так далее, и так далее говорил и нанизывал бархатный баритон.
«Опять заступился! – сказал себе Олег. – А вопрос с союзом придется решать в ту или иную сторону – еще один Дамоклов меч! Лисица этот Рабинович – мастерски разыграл скорбь над отсутствием кадров».
Клеймили, порицали, приветствовали и, наконец, благодаря родную партию за высокое доверие, приступили к голосованию.
– Кто за смертный приговор? – грозно запросил с трибуны завхоз. – Товарищи, кто «за»? Подымайте же руки!
После минутной заминки поднялся лес рук; подняло несомненное большинство, но все-таки не все. Олег видел со своего места Моисея Гершелевича, который стоял, высоко подняв короткую руку, с лицом, выражающим пламенный гнев, и смотрел в залу, точно отыскивая кого-то глазами…
«Нет, не могу! Это слишком для меня! Эти люди такие же офицеры, как я», – и Олег заложил руки за спину. Один из считавших голоса приблизился, переходя от ряда к ряду; Олег бросил на пол свой портсигар и наклонился, делая вид, что поглощен разыскиванием.
– Кто против, товарищи?
Олег чиркал зажигалкой, упорно глядя в пол.
– Таковых нет.
– Кто воздержался?
– Таковых нет.
– Принято единогласно.
Олег выпрямился. «Видали или не видали – не знаю! Если бы я решился поступить согласно чести, я должен бы был поднять руку против, но… я теперь дорожу жизнью!»
Собрание объявили оконченным, и публика стала расходиться.
– Скажите, пожалуйста, кто этот товарищ, который так ратовал за усиление бдительности? – спросил Олег у знакомого служащего, столкнувшись с ним у двери, но тот, по-видимому не расслышал и быстро прошел вперед.
– А вы, товарищ, не знаете ли? – обратился Олег к другому, но и тот заторопился и как-то боком прошел мимо.
«Ого! Вот как! Со мной уже остерегаются разговаривать: сочли неблагонадежным… мило!»
В эту минуту один из пожилых инженеров, спускаясь рядом с ним по лестнице, сказал:
– И вы, Казаринов, нежданно-негаданно в темные личности попали? У нас клеймить человека может совершенно безнаказанно каждый, кому взбредет на ум.
– Остается только пренебречь! – ответил Олег. – Жаль потерянного здесь в зале времени.
Дома он застал Асю сидящей на скамеечке у камина, вытопленного в первый раз.
– Как ты себя чувствуешь?
– Лучше. Бабушка сказала, чтобы я встала и что дурнота эта скоро пройдет, и еще бабушка сказала, что чем меньше я буду думать, тем лучше, – ответила она, не подымая глаз.
– «Понимает, кажется!» – подумал он и поднял рукой ее подбородок, чтобы взглянуть ей в глаза. Ресницы опустились.
– У нас будет сын или совсем маленькая белая Киса, – шепнула она. – Надо теперь же попросить мадам починить моего детского мишку: из него сыпятся опилки. А знаешь, мадам поздравила меня и сказала: «Итак, мы скоро будем иметь счастье нянчить маленького дофина!» – и засмеялась счастливым детским смехом.
Взглянув на своего зятя, вышедшего к чаю с Асей на плече, и на нее, треплющую волосы мужа, Наталья Павловна лишний раз убедилась, что правила хорошего тона теперь нарушаются даже в ее собственной семье – себя она не могла вообразить на руках у мужа перед глазами всех домашних; она появлялась в столовой даже в возрасте Аси только под руку с мужем. Однако, со свойственным ей тактом, Наталья Павловна не стала чтением наставлений спугивать веселие молодой пары и расшатывать те мирные и доброжелательные отношения, которые установились у нее с зятем стараниями их обоих.
Глава седьмая
В эти же дни в одной из больниц произошло совершенно необыкновенное событие: на общем собрании, после всеобщего бурного одобрения смертного приговора, на вопрос «кто против» поднялась рука – рука в белом медицинском халате, худенькая и смуглая женская рука. Все были поражены; в президиуме вполголоса обменивались мнениями по поводу неслыханной дерзости и, наконец, председательствующая собранием коммунистка, заведующая кабинетом массажа, возгласила:
– Мы попросим медсестру Муромцеву изложить нам сейчас с трибуны те мотивы, которые руководили ею.
Елочка встала и, сжав губы, с достоинством поднялась на эстраду; необходимость говорить перед аудиторией пугала ее гораздо больше, чем последствия оппозиции, на которую она отважилась. Но, сжимаясь внутренне, она не терялась.
– Я не обязана отчитываться перед вами, но, так как скрывать мне нечего, я скажу! Я вообще категорически, принципиально против смертной казни. Жизнь слишком драгоценна, а смерть непоправима. Как бы ни был человек вреден, его всегда можно поставить в такие условия, что он не сможет нанести вреда ни другому человеку, ни стране. Но убивать – жестокость непростительная! Это ведь не моя мысль: сколько людей высказывали ее издавна! Если бы я была сейчас в капиталистическом обществе, где собирались бы казнить коммуниста, я бы сказала то же самое: нет, с человеком нельзя так поступать! – и с пылающими щеками сошла с эстрады; ее провожали глазами; несколько минут стояла тишина, выступление произвело впечатление. Одна санитарка всхлипнула и утерлась концом косынки, в заднем углу кто-то зааплодировал было и растерянно смолк. Члены президиума тихо переговаривались между собой.
– Обсудить в райкоме… да, да… я доложу и попрошу инструктировать… Да. Ну, как же можно на себя брать! Вынести порицание легко, а потом нам заявят, что мы не учли обстановку и взбудоражили общественное мнение… Ни в коем случае!
Один из президиума встал и громко возгласил:
– Кто еще желает высказаться, товарищи?
И собрание пошло своим чередом со всей обычной рутиной.
На другой день председательствующая в компании с одним из членов месткома совещалась по этому делу с секретарем райкома; тот взял девушку под свою защиту и вовсе ополчился против них: они допустили несколько оплошностей одну за другой! Прежде всего: выступление не было предварительно согласовано с месткомом – сколько раз уже он рекомендовал им договариваться и заносить на бумажку основные тезисы, которых обещает придерживаться получающий слово; давать же слово без предварительной договоренности можно лишь проверенным постоянным ораторам, так сказать «своим в доску», остальным всегда можно отказать за недостатком времени. Тема была исключительно важна, а они сами принудили высказаться человека, ни разу до сих пор не выступавшего публично! Это было весьма недальновидно. И, наконец, собраний по кабинетам, собраний, имеющих целью обработать общественное мнение, предварительно проведено не было! Почему так? Девушку трогать нельзя, – это произведет слишком неблагоприятное впечатление, тем более, если она в самом деле весьма уважаема; напротив, хорошо бы ее премировать, выделить и, так сказать, приручить, с тем, чтобы в ближайшее же время подготовить новое выступление с ее стороны, подвергнутое предварительной обработке и вполне правоверное. Ею вообще следует заняться: по-видимому, она представляет собой весьма ценный материал, из которого куются общественные работники, и они пропустили незамеченным такого человека! Все это секретарь райкома ставил им на вид и, заканчивая разговор, просил поставить его в известность, когда состоится следующее общее собрание, которое он желает посетить, чтобы лично убедиться, в каком, так сказать, стиле протекают у них эти собрания. Члены президиума удалились весьма! сконфуженные. Один из них сказал другому:
– Я знала, что в виноватых останемся мы. А тут еще как нарочно пересмотр конфликта товарища Кадыра с хирургом Муромцевым; как бы не получился вид придирки, если заденут боком медсестру.
– Бросьте, товарищ! Это дело совсем другое, которое началось прежде; оно гораздо серьезней и к этой Елизавете Георгиевне отношения почти не имеет. Не мы и подняли его, а не дать ему ходу было невозможно, поскольку хирургу брошено такое обвинение, как расовый и классовый подход при подборе сотрудников.
Елочка шла с собрания домой с горевшими щеками и тревожно колотившимся сердцем. «А вдруг придут арестовывать? Я была, пожалуй, слишком смела! Это прозвучало как вызов! Придут! Я не, боюсь за себя: я одинока и все равно несчастлива, но в дневнике''; упоминается его имя, намеки на его прошлое… нетрудно будет установить, о ком идет речь… Погубить его теперь, когда он, наконец, счастлив… немыслимо! Сжечь дневник? Но я точно спалю свои крылья, свое сердце, которое на дне этих строк. Нет. Надо спрятать на некоторое время. Если придут – так в ближайшие дни. А вдруг они уже там?»
Увидев зеленый глаз свободного такси, она подозвала его и через пять минут уже вбежала в квартиру – все спокойно! Прошмыгнула к себе и схватила дневник: шесть толстых клеенчатых тетрадей! Куда их деть? Она присела на стул, обводя глазами комнату. «Снесу в дровяной сарай, благо он только мой и ключ только у меня. Тетради упакую и заложу в дрова, а ключ запрячу, чтобы на глаза не попался. Решено!»
Выполнив задуманное со всеми предосторожностями, она несколько успокоилась, но все-таки не спала ночь, тревожно прислушиваясь. «Лагерь! Всегда на людях, все время под конвоем! Непосильный труд, голод, издевки! Когда подошло так близко – делается страшно! Я больше всего ценила всегда тишину и одиночество… Но ведь страдал же он и тысячи других! Почему мой жребий должен быть лучше?…»
На следующий день было воскресенье, по обычаю она обедала у своего дяди. Не слишком любила она эти обеды. Тетка была холодная и несколько чопорная дама; разговор шел обычно принужденный; но это был единственный родственный ей дом, в котором родными казались даже темно-ореховые строгие стулья, мрачный буфет и обеденный стол, даже кружево у горла тетки. Сам дядя, Владимир Иванович, вызывал в ней чувство не столько любви, сколько уважения и родственного тщеславия. Ей нравились его офицерская осанка, ореол незаменимого специалиста, которым он был окружен в больнице, и повелительная манера разговора на операциях, когда в перчатках и в маске он отдавал короткие отрывистые приказания ей и окружающим его ассистентам. Неуклюжие молодые врачи, похожие больше на фельдшеров, составляли фон, на котором он так выгодно выделялся; двое людей во всяком случае – Елочка и швейцар – хорошо понимали это!
С дядей ее связывали воспоминания о Белой армии и Крымской трагедии; и только она знала, до какой степени непримиримо он был до сих пор настроен в отношении «красных». Он оперировал когда-то Олега и, быть может, подозревал частицу ее тайны, хотя никогда ни одним словом не касался этой темы. Она шла и думала: рассказать ему о случившемся или умолчать? Старая домработница из прислуг царского времени приветливо закивала ей, открыв тяжелую дверь. Елочка любила эту женщину, которая частенько совала ей пирожки и булочки собственного изготовления, чтобы она могла полакомиться ими дома. Во всем этом было что-то свое, давнее, пришедшее еще из детства; заново ни с кем не могли бы установиться подобные отношения при ее нелюдимом и независимом характере. Войдя в столовую, где уже был накрыт, стол и стояли аппетитные закуски, Елочка увидела тетку, которая тотчас зашептала ей:
– У нас неприятности, Елочка! Очень большие неприятности! Боюсь загадывать, чем это кончится! Они попросили у нас чернила и бумагу и написали донос на нас же!
Вышедший в эту минуту из соседней комнаты Владимир Иванович поцеловал ее, по обыкновению, в лоб и сказал:
– Сядь и выслушай.
Донесли соседи по квартире, хирург и его жена не сомневались в этом.
Прежняя большая квартира Муромцевых давно уже была превращена в коммунальную, но две комнаты еще оставались за ними и были предметом зависти. Столяр с женой и рабочий-путиловец, занимавшие меньшую площадь, уже несколько раз грозились, что «упекут» старого буржуя, и вот на днях сфабриковали донос, сообщая, что Муромцев «терпеть не может советскую власть и завешан портретами Николая II»; одновременно они отправились в больницу и заявили о том же в месткоме, а между тем, незадолго до этого назначенный к Муромцеву в ассистенты молодой врач Кадыр счел нужным сигнализировать туда же, что Муромцев заядлый расист, который терпеть не может нацменьшинства, строит ему всевозможные придирки, а себя старается окружить только русскими, выбирая их из штатов прежней царской армии: бывшую сестру милосердия, свою племянницу, и бывшего военфельдшера, которого до сих пор будто бы заставляет вытягиваться перед собой. Этого оказалось достаточно, чтобы местком заварил кашу. Завтра дело это должно разбираться на расширенном собрании месткома в присутствии администрации, и он обязан явиться со всем штатом своей операционной. Елочка только тут поняла, как некстати было ее выступление! В течение всего обеда обсуждали и перетолковывали варианты нападок, приготавливаясь к защите. Никто, однако, не предполагал возможности обыска или ареста, и Елочке стало совестно за свою панику.
На следующий день после окончания работы явились в помещение месткома на разбор дела.
В белом халате и косыночке, закусив губы и сжав сложенные на коленях руки, Елочка сосредоточенно вслушивалась в ту! паутину, которой старательно опутывали старого хирурга. «Это правда, он их ненавидит, правда, что он деспотичен и не выносит противоречий, но они ничего не прощают ему за то удивительное мастерство, с которым он спасает людей; они воздвигают преграды из мелочей и не видят главного. Можно подумать, что они целью своей поставили подвести под него мину», – думала она. Своей величавой осанкой, серебряной головой и седыми холеными усами дядя ей напоминал затравленного льва. Три главных противника – предместком товарищ Иванов со своей тупой плоской физиономией, злобный киргиз Кадыр и маленький местечковый еврейчик Айзюкович – изощрялись, как только могли, в ехидных вопросах.
– А вот расскажите-ка нам, товарищ старший хирург, как вы там, в Белой армии у черного барона, всем вашим операционным штатом спасали царское офицерье.
– Спасал. Я – врач и целовал крест, кончая Академию, что никогда ни одному человеку не откажу в помощи. Я эту работу продолжаю и теперь, и какая бы власть ни была – останусь при ней. Тут говорили про портреты Николая Второго, я знаю, от кого это исходит: мой сосед, столяр, видел у меня монографию Серова, в которой есть портрет государя-императора. Уж не должен ли был я вырвать его и тем испортить издание?
– А отчего вы никогда общих собраний не посещаете? Как-то это не по-советски выходит.
– Не хочу: я привык делом заниматься, а не язык чесать. Вы на этих собраниях из пустого в порожнее переливаете, а мне это не интересно. Мне время слишком драгоценно.
– Вот говорят о вас, что вы не любите слова «товарищ» и никогда не произносите его. Тоже очень показательно! Советскому человеку это слово дорого.
– А я не советский человек. Мне шестьдесят пять лет: пятьдесят лет моей жизни приходятся на Царскую Россию; у меня сложились определенные привычки, и я не намерен ломать себя в угоду вам. Советское государство нимало не пострадает, если я назову мою санитарку Пашей, а не «товарищем». Наша почтенная Пелагея Петровна, во всяком случае, на это не жалуется.
– А правда ли, что санитар Михаил Иванович эксплуатируется вами на дому и до сих пор вытягивается перед вами в струнку, именуя «высокоблагородием»?
– Чепуха! «Высокоблагородием» никогда не называет, а выправка военная у Михаила Ивановича останется до последнего дня жизни, как и у меня, – это не забывается у старых служак.
– Штат-то вы себе подбираете все из царской армии, своими людьми себя окружать желаете, а человеку, которого к вам назначила парторганизация, с вами житья нет!
– Этот человек не годится в хирурги. Я сам видел однажды, как он уже приготовленными к операции руками почесал себе нос, а после поднял их и держал как стерильные. Я сначала не показал виду, что заметил, и он уж готов был начать оперировать, если бы я не устроил скандал. Это – нарушение хирургической этики, неслыханное в нашей практике, это – преступление! Моя врачебная совесть не разрешает мне допускать такого человека к операционному столу. Другой раз я сам увидел на нем клопа; в таком виде не являются в операционную – надо сначала вырасти в культурном отношении. Мне все равно, кто он – русский, еврей или киргиз – я бы и русского так же осадил. Было ведь, что я забраковал товарища Синявина, которого вы так же опрометчиво подсунули мне в ассистенты. С врачами-евреями я всегда великолепно ладил: ваше обвинение в расизме не имеет под собой почвы. А что касается племянницы – мы с ней сработались, как и с Михаилом Ивановичем. На операциях она понимает меня с полуслова; она безошибочно угадывает, какой по ходу операции требуется инструмент, и протягивает мне его, не дожидаясь просьбы; вы – профаны в этом деле и не понимаете, сколько значат в нашем деле секунды, когда человек лежит под хлороформом и я слышу от врача-наркотизатора, что пульс слабеет! С Елизаветой Георгиевной мы довели до минимума процент послеоперационных нагноений. Ни с кем мне уже не наладить так работу! Дело не в родственной опеке: в другой операционной ей было бы и спокойней и выгодней, я требователен и строг; я ни разу не отметил ее в приказе ни премией, ни благодарностью, которую она, безусловно, заслуживает огромной добросовестной работой, – я боялся обвинений в родственном пристрастии, я знал, что вы сейчас же готовы загалдеть и заулюлюкать. А между тем мне хорошо известно, как заискивают хирурги перед операционными сестрами. Я уже стар, чтобы привыкать к новому человеку в такие невероятно ответственные минуты, я работать могу только с ней. А впрочем, вы, с вашими деревянными нервами, разве можете понять хоть что-нибудь?
Елочка в первый раз слушала оценку себе из уст своего дяди, и радостная гордость зажгла румянцем ее щеки. На еврейчика речь старого хирурга, по-видимому, произвела впечатление, он завертелся на месте и заговорил уже гораздо мягче, забавно разводя руками: – Да вы не волнуйтесь, товарищ хирург! Берегите свое здоровье! Вы этак сердце себе уходите. Мы умение ваше очень даже ценим, мы еще с вами договоримся, и все будут нам завидовать.
Но двое других не столь склонны были к уступкам.
– Товарищи, взвесьте, что мы имеем на сегодняшний день в доверенном нам партией учреждении, – заговорил, подымаясь, предместком, – мы имеем ячейку царской армии, которая образовала содружество, не допуская в него посторонних. На собраниях они не бывают, профорга между ними нет, сборщиков мопра и союза и рабочий контроль хирург из операционной прогоняет, не стесняясь, заявляет: «Вон с моей территории». В соцсоревновании они не участвуют. Недопустимое в советской жизни явление! Конечно, без специалистов царского времени нам еще лет десять-пятнадцать не обойтись, но ведь нельзя же их держать такой сплоченной массой! Взгляд партии на это известен: прослоить рабочим элементом, разбросать в разные точки и – контроль, контроль, контроль! Я ничего не говорю: товарищ медсестра Муромцева и Михаил Иванович еще молодые люди, старательные работники, подают большие надежды, их еще перевоспитать можно, но заведующий операционной создает обстановку недопустимого самоуправства, вредно влияет на окружающих и упорно изолируется в своей среде. Нельзя допустить, чтобы он продолжал свое вредное дело! Явный подбор сотрудников, товарищи! Вот недавно, когда пустовало место фельдшера приемного покоя, он нам рекомендовал одну гражданочку: латинский-де знает, ну, и грамотность абсолютная, примите за моим ручательством! А на деле что оказалось, товарищи? У дамочки этой муж взят недавно в лагерь как вредитель, а сама она в прошлом тоже царская сестра милосердия, и притом церковница: дочка и сын к ней на службу забегают; мне их разговоры передавали: «Мы тебя, мамочка, будем ждать на трамвайной остановке, чтобы поспеть на всенощную к «Господи воззвах». А раз дочка прямо из церкви сюда; да втихомолку просфору сует: «Мы за здравие папочки вынули…» И это в стенах учреждения, товарищи! Вот каковы ставленники нашего хирурга! Уж лучше мы обойдемся без абсолютной грамотности, своими силами. Не пробуйте отрицать, гражданочка, верные люди передавали!
Елочка взглянула на даму с проседью, сидевшую у самой двери: она работала еще недавно, и Елочка сначала удивилась ее присутствию на собрании, так как прямого отношения к операционной она не имела. Все время, пока говорилось о ней, эта дама оставалась спокойна, но при последних словах предместкома встрепенулась и попросила слова.
– Товарищи, я отрицать не собираюсь, я действительно посещаю церковь и не перестану этого делать. Но старший хирург Муромцев не имел понятия об этом; он знал, что мне трудно без мужа с детьми – вот все, что ему обо мне известно!
Елочке понравилось то спокойное достоинство, с которым незнакомка произнесла эти слова, и она с возрастающей симпатией еще раз оглядела ее лицо и силуэт.
Когда предложили высказаться санитару Михаилу Ивановичу, тот вскочил и заговорил с манерой старорежимного унтера; целью своей он, по-видимому, ставил защитить хирурга, но, в сущности, только напортил:
– Так что мы от товарища старшего хирурга плохого никогда ничего не видали! Коли говорят, я перед ним вытягиваюсь, могу доложить, что никто меня к этому не вынуждает; а я сам рад стараться, потому как приобвык почитать товарища господина хирурга смолоду. А ежели я им по выходным дням паркет на квартире натираю, так это по моей доброй воле, и за то они мне платят со всей щедростью. Могу доложить, что ни с кем работа так складно у нас не пойдет, как с их благородием… товарищем Владимиром Ивановичем, – и сел.
– Пожалуйста, молчи хоть ты, – тихо сказал Елочке Владимир Иванович.- Всему, что ты скажешь, они придадут вид родственного заступничества, а сделают все равно то, что задумали!
Они так и сделали.
На следующее утро, раздеваясь в вестибюле, Елочка увидела даму с проседью – фельдшера приемного покоя, которая надевала шляпу перед зеркалом, собираясь уходить. Они поклонились друг другу, и дама сказала:
– Возвращаюсь домой: меня отчислили с работы даже без предупреждения.
– Как? Уже!
Она кивнула и двинулась, чтоб уходить.
– Подождите… у вас дети… что же вы будете делать?
– А это – как будет угодно Богу! Я только беспокоюсь, что из-за меня получились неприятности у Владимира Ивановича! -и кивнув Елочке, она вышла.
В операционной в этот день все как будто еще оставалось по-прежнему, и даже Михаил Иванович продолжал вытягиваться, отвечая: «Так точно! Изволите видеть… слушаюсь…» Кадыр в белом халате угрюмо косился на хирурга и фельдшера, но молчал, безропотно исполняя все распоряжения. Но на следующий день сотрудники были поражены неожиданностью: пробило десять, а идеально точный хирург не показывался. Испуганная Елочка побежала было к телефону, но на пороге столкнулась с директором и Кадыром, который следовал за ним по пятам; предчувствуя недоброе, она остановилась. Директор Залкинсон, худой, длинный, с вкрадчивыми манерами, заискивающе-вежливо поздоровался с каждым сотрудником, начиная с санитарки, и представил всем нового заведующего. Вслед за этим он повернулся к Елочке, которая словно приросла к стене, и спросил:
– Вы читали приказ по больнице от семнадцатого ноября?
– Нет, – пролепетала она.
– Согласно этому приказу вы переводитесь в операционную на женское хирургическое, где, смею надеяться, будете работать с тем же рвением и аккуратностью.
Она молчала, вся дрожа от бессильного негодования.
Через полчаса, прощаясь с сотрудниками, Елочка расцеловалась с санитаркой и Михаилом Ивановичем и молча прошла мимо Кадыра, не удостоив его взглядом как пустое место.
Прямо после работы она побежала к дяде и застала все в доме вверх дном: ей показали повестку о высылке в Актюбинск в трехдневный срок. Что было началом чего: пошло ли дело в гепеу из месткома или жакта или как раз обратным путем – трудно было сказать, притом это не меняло дело. За три дня, предоставленные на сборы, Елочка совершенно измучилась: она бегала по комиссионным магазинам, где распределяли вещи и получала квитанции, которые выписывались на ее имя, так как ей поручалось высылать деньги в Актюбинск по мере распродажи вещей. Множество мелочей из фарфора и бронзы дядя и тетка подарили ей, несмотря на ее горячие возражения, многое из обстановки было запаковано и приготовлено к отправке, а ей вменялось в обязанность выслать это Муромцевым, когда они найдут себе помещение и известят, что устроились.
– Я нигде не пропаду, – говорил старый хирург, – а вот они еще не раз вспомнят меня, когда в палатах у них начнутся смертные случаи от послеоперационного сепсиса. Бог видит, как я опасаюсь этого.
На вокзале, прощаясь со стариком, Елочка поцеловала ему руку. «Ведь это та рука, которая спасла жизнь «ему» и стольким другим!» – подумала она при этом. Как ни мало были они близки, что-то все-таки оторвалось от ее сердца, когда тронулся поезд, и за стеклом в последний раз мелькнула седая голова, в которой были родные черты. Теперь она оставалась совсем одна, а рвение и интерес к работе были снова подточены.
Вернувшись с вокзала в свою комнату, она ощутила приступ острой тоски, а множество красивых безделушек на комоде и на пианино не утешали, а ранили сердце. Пометавшись по комнате, она вспомнила, что сегодня урок музыки, и ухватилась за мысль увидеть Юлию Ивановну и рассказать о случившемся: Юлия Ивановна, единственная во всем Ленинграде, знакома была с ее родными и могла посочувствовать ей. Схватив ноты, она побежала в музыкальную школу. В классе за роялем, как обыкновенно в этот час, сидела Ася. Елочка забилась в уголке, отложив разговор до той минуты, когда придет ее собственная очередь. Ася показалась ей в этот раз немного бледнее, но опять исключительно хорошенькой, может быть потому, что сидела она к ней trois quarts , который так выгодно выделял точеный носик и длину ресниц; так же, как в дни первого знакомства, она очаровательно щебетала, и трудно было поверить, что эта девочка с косами – замужняя дама. По-видимому, играла она очень хорошо. Юлия Ивановна молча прослушивала вещь за вещью, всецело захваченная артистичностью исполнения. Когда Ася кончила, старая учительница сказала:
– Мне хочется вас поколотить!
С наивным удивлением поднялись на нее ясные глаза.
– Да, да! – продолжала, отвечая на этот взгляд, Юлия Ивановна, – у вас такой большой самобытный талант, а вы его зарываете в землю. Я говорила о вас вчера с профессором: он вполне согласился со мной и, кажется, разбранил вас на последнем просмотре?
Ася засмеялась:
– О! Да еще как! Он стучал кулаком по роялю и кричал: «И зачем вам понадобилось выходить замуж в девятнадцать лет!» Как будто мое замужество может мне в чем-то помешать! Мой муж так любит музыку; каждый раз, возвращаясь со службы, он спрашивает, достаточно ли я играла, и огорчается, если меньше положенного времени.
– Я вам вполне верю, дитя мое; но усидчивости вам все-таки не хватает. Вы все берете минутным вдохновением и очень большой музыкальностью. Но техническое совершенство не придет само собой. Вот этот пассаж у вас шероховат, потому что вам не хватает беглости – и это при такой удивительной, волшебной легкости вашего прикосновения! Если мы огорчаемся вашим ранним замужеством, то только потому, что новые интересы и обязанности отвлекут вас еще больше от рояля, которому вы и так отдаете недостаточно времени. Если у вас будет семья – кончено!! В наших условиях достаточно одного ребенка, чтобы на занятиях поставить крест! Теперь такая трудная жизнь!
Ася, вся розовая, молча собирала ноты. Елочка пошла было к роялю и вдруг с ужасом увидела, что Ася, вместо того, чтоб уходить, садится на ее место в уголке. Играть при Асе ей, с ее деревянными пальцами и фальшивыми нотами, которых она не слышит!… И она тревожно спросила:
– Почему вы не уходите домой?
– Я жду Олега и Лелю: мы сговорились встретиться здесь, чтобы идти всем вместе к Нине Александровне на день рождения, – ответила Ася и, по-видимому, угадав своим тонким чутьем, что Елочка стесняется при ней играть, выхватила книжку, в которую уткнулась. Елочка села, но почувствовала себя закрытой: она уже не могла говорить о себе! Минута шла; все, что принадлежит ей, показалось ей опять непередаваемым: облеченное в слова, оно никогда не покажется так значительно и красиво, как все, что касается Аси, оно не будет «похоже», а параллельно с этим ей самой оно слишком дорого, чтобы растрачивать почти напрасно перед чужими. Она уныло принялась за инвенцию, заранее извиняясь, что ничего не успела выучить. К ее счастью, Ася почти тотчас выскочила из класса, заслышав легкий стук в дверь. Через четверть часа, однако, в подъезде музыкальной школы Елочка снова наткнулась на Асю же – та стояла вместе с Лелей, поджидая Олега, задержавшегося на службе. Невольно вместе с ними всматриваясь через стекло в заснеженную улицу, Елочка медлила в настороженном ожидании. Вот он появился, наконец, весь засыпанный снегом и, наверно, промерзший в той же старой шинели. Она занесла в раскрытую душу – прямо в бездонную глубь – жест, которым он приветствовал ее, черты и голос… но словно нарочно в этот вечер, когда она была так покинута и печальна, они, все трое, затеяли глупую возню в сугробах у подъезда на обычно пустынной улице имени Короленко, где помещалась школа. Девочки вдвоем набросились на него, стараясь повалить в сугроб, и стали засыпать снег ему за воротник. Елочка с досадой наблюдала эту молодую возню, которая, с ее точки зрения, так не шла к нему. «Они забывают, что у него плеврит, и простудят его этим снегом!» – думала она с болью в сердце.
Внезапно Ася отделилась от остальных и, подбежав к раскатанной ледяной дорожке, лихо прокатилась по ней, звонко смеясь; но у самого конца поскользнулась и кувырнулась в снег. Олег бросился к ней.
– Ушиблась? Стряхнулась? Надо быть осторожней! Сколько раз все объясняли тебе! – повторял он, отряхивая ее пальто. -Вот теперь пойдешь под конвоем: берите ее, Леля, за одну руку, а я за вторую!
Елочка вслушивалась в эти тревожные реплики, и смутное подозрение зародилось в ней; через несколько минут оно превратилось в уверенность: поравнялись с кондитерской, и Олег вошел, а девочки остались около двери; Ася вздохнула и сказала:
– Сколько у Нины Александровны будет, наверно, вкусных вещей, а мне опять ничего не захочется!
Леля сказала:
– А ты не думай про «это». Бабушка ведь тебе говорила, что есть непременно нужно и что натощак мутит еще больше!
«Так вот в чем дело!» – подумала Елочка. Простившись на ближайшем углу, она шла и раздумывала над новым открытием с неожиданно возродившейся злобой: «Вот и дошалилась в своем «палаццо»! Вольно же! Как ей теперь неловко и стыдно, а в перспективе уродство и эти ужасные роды, о которых и подумать-то страшно! Ну что ж, каждый выбирает то, что ему нравится! Дети – такая тоска беспросветная! Вот тебе и красота и талант! Ну, да и его осудить можно: не сумел уберечь ее. Ведь живут же другие, не имея детей! Я в этом ничего не понимаю, но какие-то способы есть!»
Решительно все складывалось так, чтоб доконать ее! Из музыкальной школы она торопилась на службу, где в восемь вечера должно было состояться общее собрание; Елочка очень редко посещала эти собрания, но теперь решила почтить его своим присутствием, и не потому, что испугалась обвинений в антисоветской настроенности, – нет! Она подозревала, что на собрании станут опять трепать имя ее дяди, и считала себя обязанной вступиться за честь отсутствующего теперь, когда его запрет уже был не властен над ней. Она терпеливо высидела все собрание, но ничего достопримечательного не произошло; под конец стали раздавать премии особо отличившимся работникам: кому «Капитал» Карла Маркса, кому ордер на костюм, кому путевка в однодневный дом отдыха; Елочка только что встала, чтобы уйти, как вдруг услышала свое имя… остановилась, не веря ушам! Она в списке премируемых, она!… В эту минуту на эстраде показались калоши, которые, передавая через головы, торжественно вручили ей – вот благодарность, которую она заслужила! Ничто, стало быть, не угрожает ей, никто даже не считает ее «враждебным элементом»! И вместо того, чтобы облегченно вздохнуть, она почувствовала, как вся желчь всколыхнулась в ней! Что же это? Насмешка? Не нужно ей этой жалкой благодарности хамов, которые только что так расправились с человеком, который один стоил больше, чем все они вместе! Зачем ей эта благодарность, и неужели они не видят, как она презирает их, неужели мало презрения звучало в ее недавней речи? Чаша мученичества опять проходила мимо ее уст! Она словно бы навсегда застрахована от «их» гнева – да почему же это? Ее яростная ненависть никого не тревожит, ее не считают ни опасной, ни враждебной… Да неужели же она уж такое ничтожество?! Вот обида горше всех прежних!
Она подымалась по лестнице в свою квартиру, когда услышала детский голос:
– Здравствуйте, тетя Лизочка.
Восьмилетняя школьница, дочь соседки, догоняла ее, подымаясь через ступеньку. Елочка равнодушно пробормотала: «Здравствуй», – и одновременно подумала: «Какая я тебе «тетя»! Чисто пролетарская замашка обращаться так к каждой особе женского пола».
Покрасневшие от холода ручки цеплялись за перила, и девочка упорно равняла шаг по шагу Елочки, по-видимому, желая заговорить.
– Ты отчего сегодня так поздно возвращаешься, Таня? – выдавила наконец Елочка.
– А у нас сегодня тоже собрание было, посвященное смертному приговору, – с важностью ответила девочка.
– Что?! – Елочка остановилась, как вкопанная.
– Да, мы тоже руки подымали. Наша классная воспитательница объяснила нам, какие эти люди враги Советской власти, и мы все до одной проголосовали «за», – лепетал детский голос.
Глава восьмая
Нина переживала тревожное время. Первый месяц по возвращении она пребывала на высотах собственного «я», в ней напряженно пульсировал ее внутренний душевный мир и большая, горячая любовь. Вспоминая свою поездку и трудности, которые ей пришлось преодолеть ради любимого человека, она с радостным удовлетворением сознавала, что заслужила то уважение, которым ее окружили Наталья Павловна, Ася, мадам, Олег, Аннушка, даже тетка и Мика; впрочем насчет последнего она не была уверена – возможно, ей это только казалось на первых порах. Рассказывать Наталье Павловне все детали пережитого и перевиденного доставляло ей невыразимое наслаждение, а нежность старой дамы частично вознаграждала ее за отсутствие любимого человека. Каким вниманием ее окружали всякий раз, когда она приходила в дом к своей свекрови, и как приятно было слышать ее голос, спрашивавший по телефону: «Здоровы ли вы, Ниночка? Я уже два дня не видела вас», или щебет Аси: «Бабушка велела передать, что вы сегодня у нас обедаете!» Нина была одинока так долго, что теперь каждая самая небольшая забота еще и еще отогревала чуть не погубленное морозами сердце, отходившее в тепле. Ей нигде не хотелось бывать кроме этого дома; в угоду Наталье Павловне она перестала подкрашивать губки – привычка, которую приобрела на сцене, а волосы стала причесывать a la cavaliery , как в юности, ни на каких поклонников она не желала обращать внимания; даже пение всего больше доставляло ей наслаждение в присутствии Натальи Павловны, под аккомпанемент Аси.
Так длилось весь первый месяц. Вслед за этим начались осложнения, они поползли как грозовые тучи и обложили все небо с четырех сторон. Началось с очередной анкеты, которую ей пришлось заполнять новыми данными в связи со вторым замужеством. Заполняя графу за графой она, содрогаясь, замечала, что картина получалась еще хуже, так как сведения о Димитрии вписывались по-прежнему, а к ним прибавлялись новые, столь же сомнительные! Раньше графу «где и на какой должности работает в настоящее время муж» она прочеркивала; теперь ей пришлось черным по белому писать: «В настоящее время муж находится на положении ссыльного в Томской области». Анкета испортила ей день; едва лишь усилием воли она отогнала хмурые мысли, как нашла у себя на столе приглашение в гепеу. После тревожного совещания с Олегом и бессонной ночи она отправилась туда и высидела длительный разговор tete-a-tete со следователем, который выслушивал, высматривал, вынюхивал, не доверяя, по-видимому, ни одному ее слову. Детальные придирчивые расспросы по поводу ее мужа и беглые скользкие по поводу личности Олега составляли основу допроса. Выручало лишь то, что гибель Димитрия, как неопровержимый факт, о котором она могла говорить, не боясь запутаться, была вплетена в ее жизнь, и она могла ссылаться на многих свидетелей своего горя и вдовства. Заранее инструктированная Олегом, она выпуталась, не противореча его показаниям, и, стараясь ободриться, говорила себе: «Будь, что будет! Надо стать такой же фаталисткой, как Ася и Наталья Павловна!»
Но как раз на другое утро на репетиции в Капелле появилась новая солистка сопрано, которая разучивала те же партии, что она сама. Голос ее значительно уступал голосу Нины и диапазоном, и качеством звука – на этом дружно сошлись все – тем не менее, новая дива очень уверенно продолжала разучивать партии Нины, и у администрации, видимо, составились какие-то планы относительно нее. «Может быть хотят иметь дублершу-заместительницу, а может быть намерены спихнуть меня в недалеком будущем!» – думала Нина и, вспоминая свою анкету, начинала против воли волноваться. В хоре новую артистку прозвали «гробокопательницей» и относились к ней неприязненно; Нина была этим тронута, но это не рассеивало ее опасений. Так длилось с неделю. Вслед за этим случилось, что она встретила раз у графини Капнист пожилого моряка – человека из прежнего общества судя по его манерам и по дому, в котором они встретились. Он работал педагогом в военно-морской академии, но оказался любителем музыки и, узнав в Нине солистку Капеллы, расцеловал ей ручки, выражая восхищение ее голосом и спрашивая, когда он сможет опять ее услышать? Не подумав, она дала ему свой телефон, разрешив осведомляться о дне концерта. И он, вот уже три дня подряд названивал ей, уверяя, что не может дождаться концерта, в котором она будет петь. К такому факту вполне можно было отнестись безразлично, но Нину тревожило и смущало, что она опять с некоторым интересом думала о новом поклоннике, а этот последний от телефонных звонков перешел между тем к визитам; она задумала было его остановить и шутливо, но с твердостью сказала:
– Оставьте ваши попытки… С некоторых пор я холодна, как рыба.
Но старый волокита, наклоняясь к самому ее уху, шепнул:
– Сударыня, что может быть лучше холодной рыбки под старым хреном!
Это ей показалось настолько остроумным, что она против желания рассмеялась, и вся серьезность ее отказа сошла на нет.
Весь последующий вечер она и Марина обсуждали эту милую и элегантную дерзость, находя ее очаровательной, и хохотали рядышком на диване, причем обе уже понимали, что холодной рыбке неминуемо быть под указанной приправой. Мало того: Нина поймал а себя на мысли, каким образом устроить половчее знакомство этого человека со своей belle mere и Асей, которые, конечно, будут на ее концерте… Отрекомендовать своего поклонника старым знакомым неудобно, так как эта заведомая ложь всегда может выплыть наружу- Не знакомить вовсе? Но это означает выказать пренебрежение… Притом она несколько опасалась проницательных глаз Олега. Короче говоря, целость и ясность ее духа были нарушены. Четвертое осложнение было самое серьезное: несколько дней она подозревала, потом уверилась, что у нее началась беременность… Как давно и упорно мечтала она о ребенке! Сколько было ссор с Сергеем Петровичем из-за его «осторожности», и вот она получила то, чего хотела, и в качестве зарегистрированной жены могла не страшиться ни упреков, ни пересудов. И вот теперь, когда это, наконец, совершилось, тоскливое смятение охватило ее! Как пойти на новые трудности, которых и так больше, чем она в состоянии вынести! Прежде всего: она очень скоро не сможет петь и придется брать полугодовой отпуск, а «гробокопательница» тем временем пустит корешки и войдет в силу… А потом? Средств к жизни нет, бросить службу невозможно, оставлять же ребенка не на кого; отдать в ясли – значит таскать по трамваям в любую погоду и доверить чужим людям. Молока у нее может не оказаться, а с прикормом так много возни… Правильной семейной жизни у нее никогда не будет: Сергею Петровичу вернуться не разрешат, – ребенок свяжет ее по рукам и ногам…
Но вот другая сторона дела: на днях ей исполнилось тридцать три года; если не быть матерью теперь, то, в конце концов, станет поздно: неизвестно, когда она снова встретится с мужем. Ребенок… девочка! Ей всегда хотелось девочку… Короткое платьице, кудряшки, большой бант на голове… Дочка сидит у нее на коленях и обнимает ее шею мягкими ручками… От радости с ума сойти можно! Почему же она молчит и не шлет мужу восторженного письма, хотя ей известно его желание? В ее молчании уже есть что-то предательское по отношению к крошечному существу, которое кристаллизуется в глубине ее тела: она не жжет позади себя мостов, чтобы сохранить за собой возможность отступления! Что же она задумывает? Истребление?
«Во мне два человека: одна – та, которая была в молодости с Димитрием и с Сергеем в Сибири, другая – артистка, уже подпорченная. Если бы Сергей был здесь, я бы не стала изменять ему – Бог видит, он мне дороже всех! Но я одна; горя было так много, а жизнь коротка. Лучшие мои годы уже позади, я похоронила их в Черемушках, заливаясь слезами… Теперь уже недолго я буду красива! Наталья Павловна и Ася – весталки с рыбьей кровью – с их точки зрения существует муж и больше никаких мужчин в целом свете, а измены – выдумки бульварных романов… А мне так мучительно хочется счастья! Если оставить беременность, новый флирт отметается сам собой… Решать нужно теперь же: шестинедельную беременность прервать легко, а потом самой уже ничего не сделать!»
Она открыла свою тайну Марине и ожидала, что Марина повторит ей все те доводы, которыми она себя убеждала, но Марина долго молчала.
– Не знаю, что сказать, что посоветовать… Минута, когда я лежала на этом ужасном столе и слышала скребущий, хрустящий звук, с которым скребли мои внутренности, самая тяжелая в моей жизни! Помни. Совет могу дать только один: если ты не решила, что сделаешь, подожди говорить о беременности Наталье Павловне и ему писать подожди. Поняла?
– Да, да. Конечно, – ответила Нина, но потом, вспоминая эти слова, видела в них что-то недостойное. Особенно остро она почувствовала это, когда пришла на другой день к Наталье Павловне. «Я не заслужила ни любви, ни ласки этой благороднейшей матроны! – сказала она себе – Мы с Мариной говорили как заговорщицы».
Ей было как-то не по себе: она не могла смотреть старой даме в глаза и довольно быстро простилась. На следующий день она больше обыкновенного устала и издергалась на работе и, возвращаясь, чувствовала себя совсем разбитой. Идти к Наталье Павловне или домой? Дома будут осаждать те же мысли, но если идти к Наталье Павловне, то уж тогда открыться ей, иначе она не сможет встретиться с ней глазами, как накануне, и все равно убежит под тем или иным предлогом. В ночь на этот день она видела во сне морду Демона, которая совалась к ней, насторожив острые уши, и лизала ей руку. С собакой этой у Нины связывалось воспоминание о собственном мужестве и самоотвержении и оно было отрадно ей! «Решиться все-таки на подвиг: стать матерью в этих труднейших условиях? Мужественно скрывать от Сергея свои трудности и радовать изгнанника известиями о ребенке, а на всем своем, личном, поставить крест? Во всех меня окружающих близких я найду моральную поддержку и не только моральную. Наталья Павловна ничего не пожалеет, чтобы помочь мне. Притом ведь не выдумка же это, что лучший, очищенный поступок несет великую награду сам в себе, а дурной – внутреннее возмездие, от которого бежать некуда. Решиться?»
Подымаясь по лестнице, она воображала себе, как будет сейчас ласкать, ободрять и утешать ее Наталья Павловна, если она ей скажет. Ей так хотелось любви и ласки!
«Скажу. Отрежу себе дорогу к отступлению».
Она не ошиблась в полноте участия, на которую надеялась.
– Не бойтесь, Ниночка, все будет хорошо. Я помогу всем, чем только смогу. Все, что у меня есть – ваше. Сократить с работы вас теперь не имеют права, а через месяц после родов вы отлично сможете петь. Ася тоже в положении. Будете приносить ребенка к нам, а мы тут повозимся одновременно с обоими. Вместе незаметно вырастим. Увидите сами, сколько вам это принесет счастья. Сергей рассказывал мне, что вы до сих пор не можете утешиться в потере вашего первенца – только новый ребенок залечит эту рану. Не надо волноваться и расстраиваться. Отдохните на диване, через полчаса мы будем обедать.
С чувством большой победы над собой Нина покорно вытянулась на диване. «Решено. Прочь все сомнения: дочка у меня будет! Сейчас во мне что-то вроде червячка, но это сокровище, которое мне станет дороже всех на свете».
Когда в комнату весело вбежала вернувшаяся из музыкальной школы Ася, Нина подумала: «Вот эта чистая душа не знала и минуты тех сомнений, которые трепали меня, грешную», – и почувствовала прилив умиления. Ася тут же попала в водоворот дел: ее послали в булочную, после в кухню помочь мадам, после велели накрывать на стол. Напевая, она бегала по комнатам и, по-видимому, была очень далека от мысли требовать особенного внимания к своему положению.
Нина поймала ее за руку и привлекла к себе:
– Дай свое ушко, стрекоза: я скажу тебе секрет.
Головка с двумя длинными косами и блестящими глазами склонилась над диваном, и после нескольких слов, сказанных шепотом, тотчас, как из решета, посыпались восторженные проекты, сопровождаемые прыжками и круженьем по комнате:
– Вот хорошо-то! Чудно! Чудно! Я буду его нянчить вместе со своим! Вы будете приносить его сюда, а я буду их забавлять, кормить, носить гулять! Олег хочет сына, а вам надо девочку! Чудно! Чудно!
На следующий день Нина встретила на улице моряка, которым была заинтересована. Зачем это случилось? После, много раз вспоминая эту встречу, она видела в ней что-то роковое: именно тогда, когда она уже решилась на самоотречение, именно тогда! Разумеется, она не допустила ничего интимного: только позволила проводить себя и угостить пирожными в кафе; но устремленный на нее восхищенный взгляд мужских глаз имел могущество яда или гипноза. Природа словно мстила ей за аскетическую чистоту тех лет, которые она провела молодой вдовой в Черемухах. Теперь у нее было постоянное тревожное сознание уходящей жизни, недостаточно полного использования своей женской прелести и жадное желание радости. «Сергей сам виноват, он содействовал моему первому падению: мне не снились подобные отношения, пока не появился он; через него я отошла от той строгости, в которой была воспитана. Он не знал тогда, что делает это на свою же беду! А теперь что делать мне с моей мятущейся душой!»
В этот вечер к ней пришла Марина, и почему-то, увидев ее, Нина сразу поняла, что все сегодня же будет кончено. Когда они уселись на ее диване за шкапом, их разговор и в самом деле напоминал разговор двух заговорщиц.
– Ну что? – спросила шепотом одна.
– Не знаю, что делать! – ответила тоже шепотом другая.
– Решилась на что-нибудь?
– Нет.
– Так ведь надо же решать, или будет поздно.
– Я понимаю, что надо, да не могу! Одну глупость я уже сделала: я сказала Наталье Павловне.
– Сказала старухе?
– Да. Нашла минута. Марина, я – дрянь! Как она ласкала меня и ободряла! Она строга с Асей, а со мной так необычайно мила! Это человек очень большой воли: ты не представляешь, сколько в их семье значит ее благорасположение!
– Сколько бы ни значило, решать должна только сама ты. Она тебе, положим, кое в чем поможет, но она стара; подожди, еще тебе же придется вертеться около нее, если ее хватит удар или сердечный приступ. Что она с тобой нежна – неудивительно, она больше всего на свете боится, чтобы ты не сбежала от ее сына. Пойми, это материнский эгоизм: ей жаль сына, а не тебя!
«Его и в самом деле жаль!» – подумала Нина, глядя на оранжевый круг, падавший от абажура. И опять та же мысль, что в ней борются две души и что сейчас выходит на поверхность худшая, мелькнула в ней. «Я еще могу повернуть сейчас в хорошую сторону, еще могу… но, кажется… уже не захочу!»
Они помолчали.
– Я отговаривала тебя спешить с признанием для того, чтобы в случае, если ты решишь ликвидировать ребенка, сохранить тебе полностью уважение и Натальи Павловны, и твоего Сергея. Я думала только о тебе! – сказала Марина.
– Да, да, Марина! Я понимаю, но теперь этого уж не поправить!
– Пожалуй, поправить еще можно: скажи Наталье Павловне, что подняла что-то тяжелое: шкаф передвигала или белье в прачечную относила… никто не удивится в наших условиях. А может быть ты предпочитаешь сказать прямо и лечь на официальный аборт в больницу?
– О, нет, нет! Что ты! Они не простят мне! Если уж ликвидировать то… замести следы!
– Ну, тогда решай! Сегодня всего удобней: у тебя выходной день завтра и, таким образом, ты сможешь отлежаться, а я могу остаться переночевать и за тобой поухаживать: Моисей Гершелевич в командировке. На всякий случай я захватила три порошка хины – проглоти, а потом затопим ванну, полежишь в горячей воде. Только помни: я тебя не уговариваю! Помочь тебе я, разумеется, готова, но я не уговариваю!
Утром все было кончено. Для правдоподобия решили, что, не дожидаясь, пока забьет тревогу Наталья Павловна, Марина сегодня же позвонит ей и скажет, что беспокоит ее по поручению Нины, которая лежит, так как неудачно подняла белье, но раньше, чем они привели в исполнение этот план, кто-то постучал в комнату. Марина только что подала Нине в постель утренний чай; еще не причесанная, в халатике Нины, она подошла открыть дверь и увидела перед собой Олега.
– Ах, это вы! Извините, сюда нельзя, Нина Александровна нездорова. Может быть, вы пройдете пока в комнату Мики? – и женским жестом ухватилась за еще спутанные локоны.
Отступив на шаг от порога, он смерил ее быстрым взглядом, и в его внезапно сверкнувших глазах ей почудилось что-то такое подозрительное и гневное, что она невольно опустила свои, интонация его был как всегда корректна.
– Благодарю, я не буду задерживаться и беспокоить вас. Наталья Павловна прислала меня с известием, что театральный магазин купил ее страуса, и просила меня передать Нине Александровне это письмо. Что должен я сообщить Наталье Павловне о здоровье Нины Александровны?
– Подождите минуточку, Нина напишет записку, – ответила Марина.
Нина написала несколько слов – те, которые предполагалось сказать по телефону, и Олег вышел.
– Как странно! Он, кажется, что-то понял! Я это почувствовала по его взгляду, – сказала Марина, садясь около Нины.- Он не задал ни одного вопроса по поводу твоей болезни, а эта фраза «что должен я сообщить» тоже заставляет призадуматься! Ася могла ему рассказать о твоей беременности, но он каким-то образом заподозрил именно намеренный аборт!
– Я заметила, что Олег очень проницателен, – задумчиво ответила Нина, – но он не таков, чтоб заводить сплетни и шептаться по поводу своих догадок, он будет молчать, меня беспокоит сейчас другое: Наталья Павловна прислала мне сто рублей, а ведь у них систематически не хватает денег: Олег работает один на четырех, и все-таки она прислала мне, а ведь Ася тоже в положении. О, как мне стыдно!
Они помолчали. Нина взглянула на подругу и увидела, что глаза ее наполнились слезами.
– Ну, перестань, перестань, Марина! Ведь для тебя не новость их любовь!
– Не новость, да. Но я подумала, она пошла на то, чего побоялась я! Он сравнивает сейчас нас и… воображаю, как еще выросли его любовь и уважение. А на меня он посмотрел недоброжелательно и, кажется, считает меня особой сомнительной нравственности, специалисткой по абортам… да как он смеет! Лучше мне вовсе не встречать его, чем выносить такой взгляд!
В этот же день Наталья Павловна, обеспокоенная состоянием Нины, приехала к ней. Чувство стыда и раскаяния переполнили душу молодой женщины, и она разрыдалась, припав к груди своей свекрови. Наталья Павловна приписала ее отчаяние разбитым надеждам и опять утешала ее, говоря, что время еще не ушло и все это можно поправить… она только вскользь попеняла за неосторожность. У Нины не хватало мужества признаться в своем поступке, и хорошо понимая, что как бы крадет любовь и уважение своей belle mere, она все-таки промолчала.
«Я искуплю потом все, все! Немножко повеселюсь одну только эту зиму, а летом опять поеду к Сергею и буду самой верной и смирной женой и самой самоотверженной матерью», – говорила она себе, стараясь успокоить свою совесть.
Писать любимому человеку, сочиняя фальшивые фразы, оказалось очень тяжело. Она просидела за этим письмом несколько вечеров подряд, и ей пришлось еще раз пожалеть о своем признании Наталье Павловне, благодаря которому она не смогла схоронить концы в воду. Одна ложь всегда влечет за собой другую: она все-таки написала и послала это насквозь фальшивое письмо. Хорошо, что бумага не краснеет! После того, как она опустила его в ящик, она с беспокойством смотрела на себя в зеркало: ей казалось, что эта ложь должна будет что-то изменить в ее лице; наложив едва уловимую печать на лоб и на глаза, подменить благородство облика. Изменений, доступных своему взгляду она не обнаружила, но все-таки потеряла уверенность в себе.
Встречаясь с Асей и Натальей Павловной, она невольно опускала глаза, но эти чистые души по-видимому не разгадали ничего, настолько чужды были им мотивы, руководившие Ниной. Это успокоило последнюю, и понемногу она приобрела прежнюю манеру держаться. В одном она осталась убеждена: Олег понял ее насквозь! Словами было трудно определить, в чем выражалось это, а между тем в чем-то все-таки выражалось! Как будто холоднее стал звук его голоса в обращении к ней; целуя ее руку, он не столько склонялся к ее руке, сколько подносил ее к своим губам; при ней он, по-видимому, особенно подчеркивал свое уважение к положению Аси и даже, как будто, старался устроить так, чтобы Ася меньше бывала у нее одна, словно бы не доверял свое сокровище. Делал все это он так тонко, что заметить могла одна Нина, так как нечистая совесть обостряла ее чутье. Там, где требовалась изысканная тонкость в понимании всех оттенков обращения, оба с полунамеков отлично понимали друг друга. Ей делалось иногда больно, а иногда досадно на него: слишком высокую мерку прилагал он к людям, и она, по-видимому, не подошла под эту мерку.
Глава девятая
У Мики были свои трудности, которые тоже нарастали crescendo : отношения его с сестрой все-таки не налаживались; ни о какой задушевности не могло быть и речи, вопрос все еще состоял в том, чтобы прекратить ежедневные стычки и дерзости. Нина решительно не хотела ценить тех героических усилий, которые он затрачивал на то, чтобы усовершенствовать свое поведение в домашнем быту, где его злила каждая мелочь. Он пытался сдерживать себя и грубил гораздо реже, он начал сам стелить свою постель, складывал салфетку в кольцо, бегал за хлебом, не заставлял себя просить об этом по три раза, а довольствуясь одним или двумя напоминаниями; случалось, приносил по собственной инициативе дрова и блестяще наладил дровозаготовки, договорившись с Петей пилить вместе по средам для Нины, а по пятницам для его матери. Но Нина, по мнению Мики, вовсе не была склонна ценить этой огромной работы над собой, как вообще никогда не относилась серьезно ни к одному из его начинаний и все подводила под рубрику «глупости» или «мальчишество». Вот у Пети все наладилось и конечно потому, что во главе всего стояла Ольга Никитична, которая умела вносить идейность и подчинять без произвола, на что решительно не была способна Нина.
Школьные дела так же грозили осложнениями: и у него, и у Пети не прекращались столкновения с такими организациями, как комсомольское бюро, совет отряда, клуб безбожников и прочие уродливые наросты на школьном коллективе. В массе школьников оба были скорее любимы: Мика имел репутацию хорошего товарища, был ловок в драках и к тому же был признанным поэтом – ему очень легко давались стихи и он воспевал в них все выдающиеся события их классной жизни; одно из его стихотворений: «Напоминал табун копытный наш первобытный коллектив и очень часто в перерыв взрывался бомбой динамитной», – облетело даже параллельные классы и повторялось в коридорах и залах. Петя был популярен всего больше как прекрасный математик, который на всех контрольных безотказно рассылал шпаргалки направо и налево, а это тоже кое-что значило. Оба друга были в числе нескольких лучших учеников, и только это охраняло их от нападок школьных организаций и классной воспитательницы Анастасии Филипповны. Эта последняя, еще молодая женщина всецело находилась во власти комсомольской морали, смотрела на события школьной жизни глазами роно и райкомов и терпеть не могла обоих мальчиков за то, что они позволяли себе некоторые специфические отклонения от желательной линии поведения и не подходили под тип советского школьника, созданный гением роно. Опальный отец одного и титулованная сестра другого узаконивали эту ненависть и убеждали Анастасию Филипповну в правильности ее воспитательского чутья. Умственное убожество и манеры этой особы всякий раз приводили в ужас Нину, которая невольно проводила параллель между ней и своими классными дамами – бывшими смолянками с шифром.
– Швея или парикмахерша, если не хуже, – вот что такое эта Анастасия Филипповна! – говорила Нина всякий раз после очередного визита в школу. Чего можно ждать от подрастающего поколения, если воспитание его вверено подобным особам?
С образом воспитательницы в памяти бедной Нины неразрывно соединялся синий английский костюм, лорнет и безупречный французский выговор. Что касается мальчиков, то, не давая себе труда сами быть disturgue, они отлично замечали отсутствие этого свойства в окружающих, глаз был натренирован с детства на собственных домашних, они могли считать предрассудком хороший тон, но тем не менее всякий оттенок вульгарности резал им слух и глаз. Некоторые жесты и словечки Анастасии Филлиповны, как например «пока» вместо «до свиданья», они заносили в свою память как обвинительный акт. К тому же недостатки Анастасии Филипповны не ограничивались этим: достойная дочь воспитавшего ее режима не брезгала прибегать к замочной скважине для незаметного наблюдения за классом. В отсутствии рвения ее никак нельзя было упрекнуть! Мику привычка эта особенно бесила, и он разразился по этому поводу четверостишием:
Порой ораторствует публично
Тошнее немощи зубной,
Но все ж у скважины дверной
Она еще анекдотичней.
По-видимому, эти строчки как-то дошли до Анастасии Филипповны, и неприязнь ее к Мике усилилась.
В ноябре месяце в классе разыгрался довольно крупный скандал, и, как всегда, Мика и Петя оказались в самом центре события. У школьников вошло в моду постоянно сжимать в кулаке кусок черной резины с целью развить мышцу кисти, они уверяли друг друга, что так всегда делают боксеры; резина эта хранилась среди прочего хлама в незапертом никогда складе на месте купола прежней гимназической церкви. Весь класс бегал резать себе куски для этих спортивных упражнений. Учитель физкультуры, встречавший мальчиков за этим занятием в куполе, даже хвалил их за рвение и все до поры до времени обстояло благополучно. Но Петя Валуев родился под несчастливой звездой: в тот день и час, когда за резиной забежал он, в купол сунула свой длинный нос Анастасия Филипповна. Петя тотчас был извлечен из кладовой и с позором доставлен в класс. Стоя около мальчика и продолжая держать его за рукав как трофей, Анастасия Филипповна объявила во всеуслышание, что подобный поступок граничит с воровством и не пройдет безнаказанно: он будет занесен в характеристику Пете и заклеймит его позором. Весь класс замер перед такой угрозой. Первым нашелся по обыкновению Мика, который тотчас же понял, что Петя никогда не решится сам разъяснить дело, ибо кличка предателя еще хуже, чем кличка вора.
– Я тоже резал резину, вот она! – закричал Мика, вскакивая, и оглянулся на класс, приглашая к тому же товарищей.
– Я тоже резал! И я! Мы все! Резина была брошена со всяким хламом! Физкультурник говорил нам, что делал из нее поплавки директору! Товарищи, полундра! Наш директор-то, оказывается, вор!
Услышав все эти выкрики, Анастасия Филипповна поняла, что хватила через край и пахнет крупным скандалом. Она выпустила рукав Пети и занялась водворением порядка. Дело о резине было замято.
В ноябре праздновался день рождения Нины: против ее ожидания, Мика согласился выйти к праздничному столу и был очень оживлен; он даже читал свои стихи про школьную жизнь, среди которых наибольший успех имела «Ода великому математику».
В среде диковинных явлений
Пятиэтажных уравнений
И неделящихся дробей
С корнями высших степеней
Он позволял себе интимность:
Он математикою жил,
Он всей душой ее любил,
Но без надежды на взаимность!
Координатные системы
В себя впитавши целиком,
Он рвался в область теоремы,
К созвездьям лемм и аксиом!
Он без особого труда
Уже кончал писать тогда,
Когда другие начинали,
И по конвейеру он слал
Ответы тем, кто погибал,
И предвкушал сюрприз в журнале.
На всех контрольных осаждали
Его голодные рои,
Которые решений ждали,
Чтоб после выдать за свои.
Спасенный радостно икал
И Петьке с чувством лапу жал.
Ася и Леля умирали со смеху, даже Олег и Нина улыбались, и все единодушно признали за Микой поэтический дар. Ободренный успехом, Мика понес новую рукопись в класс. Он читал ее на большой перемене, стоя, как всегда в таких случаях, на парте посередине класса, когда кто-то крикнул ему: «Анастасия Филипповна у двери!»
Услышав это, Мика тотчас перескочил на новую эпиграмму в честь этой достойной дамы и с чувством отчеканил:
Шлифована по-пролетарски,
А первобытна, как зулус,
И не хранит отравы барской
Отточенный в детдоме вкус!
Анастасия Филипповна была воспитанницей детского дома и страшно возмутилась этими строчками. Мика был вытребован к директору, но находчивого мальчика трудно было поставить в тупик.
– Я всегда рос в убеждении, что деликатность и такт необходимые качества культурного человека и упреки за происхождение крайне невеликодушны, – ответил он, – но Анастасия Филипповна вместе с пионервожатой дали мне хороший урок в противоположном, и я этим уроком воспользовался.
Директор попросил объяснения.
– Они неуважительно говорили перед целым классом об отце одного из моих товарищей. Я согласен извиниться перед Анастасией Филипповной, если она подаст мне пример и в свою очередь извинится перед Петькой Валуевым.
Директор, выслушав, сказал: «Я расследую, в чем тут дело». Но комсомольское бюро цыкнуло на него, разъяснив, что дело касается человека, обвиненного по пятьдесят восьмой, и он поспешил предать забвению описанный инцидент, а Мика остался под угрозой занесения в характеристику «издевки над пролетарским происхождением», что ни мало не сломило его буйного духа.
Приближалось Рождество; за несколько дней до праздника отец Варлаам созвал братство на исповедь в квартире на Конной. Сговорились собраться сначала у ранней обедни на Творожковском подворье. Мике всякий раз попадало за ранние обедни: от Нины, потому что он опаздывает из-за них в школу, от Надежды Спиридоновны за то, что, уходя, топает по коридору и заводит будильник, который трезвонит на всю квартиру. Без будильника, однако, Мика неизменно опаздывал. Петя и Мери считали Мику почти мучеником, потерпевшим гонения за веру, а он считал их дом христианской общиной в миниатюре – и по этим пунктам каждый из них втайне завидовал другому, а иногда рисовался своим положением перед другим. Мика опоздал и в это утро и, стоя в последних рядах, отыскивал глазами голову Пети, которую узнал по «петуху» на затылке, приводившему всегда в отчаяние его Друга. Рядом с ним виднелась черная коса Мери. Он стал осторожно пробираться к ним.
– Мы уже за тебя беспокоились: все нет и нет! – шепнул ему Петя, когда они оказались рядом.
– Едва успел; вчера вечером опять бурю выдержал – без этого у нас не обходится! – тоже шепотом отозвался «мученик».
– На духовном пути очень часто «враги человеку домашние его», – шепнула Мери. – Не бойся, тебе это зачтется.
Когда обедня кончилась, остановились в притворе; посторонний наблюдатель мог подивиться, сколько молодежи столпилось в притворе, причем многие оказывались между собой знакомы; бросалась глаза материальная нужда: ни одного модного или нового пальто, молодые люди – в рабочих ватниках, хотя многие из них в детстве щеголяли в мундирчиках лицеистов и правоведов. Разговоров почти никаких: настолько уже выучились осторожности! Немой смотр друг другу! Мика стоял с Валуевыми, решено было, что он обедает в них, после чего вместе пойдут на Конную; ночует у них же, чтобы вместе прочесть «правило» и подыматься к ранней. Ольга Никитична обещала сама договориться по телефону с Ниной, это были дни каникул, и школа не связывала их. Отчего дома все житейские мелочи были невыносимо скучны, а в доме друга они носили характер дружной мобилизации для совместного противодействия жизненным невзгодам и не раздражали? Беспорядок, оставленный торопливым вставаньем в единственной комнате, куда была теперь забита семья Валуевых, не послужил поводом к ссорам.
– Вот что дети, времени у нас мало: Мери, одевай передник и бери сейчас же тряпку и щетку, а потом придешь помочь мне в кухне; Петя, беги прежде всего за керосином, а потом возьмешь кошелку и пойдешь за хлебом и картошкой; Мика, тебя я попрошу затопить печку и приладить в крест елку.
– Эту елочку, – похватил Петя, – мы с мамой купили вчера у Владимирской церкви. Милиционер увидел и тотчас за нами, а мы словно воры улепетывали. Я и не подозревал, что мамочка так быстро бегает.
– При советской власти всему выучишься, – сказала Ольга Никитична, берясь за керосинку. – Завтра, в Сочельник, приходи, Мика, к нам.
– Да, да! – воскликнула Мери, надевая передник. – Мы зажжем елку и будем петь «Дева днесь…» и «Weihnachten », а ужин будет постный, с кутьей, все по уставу.
– Нинка моя совсем обасурманилась, – заявил весьма непочтительно Мика. – Я такие гонения претерпеваю, что и не описать! Она все боится, чтобы не узнали о церкви в школе. Сама она совершенно равнодушна ко всему, что касается веры. Я понимаю отрицание, но равнодушия не понимаю! Уж верить, так верить!
– Убежденных людей всегда мало, – сказала Валуева, – большинство и раньше было равнодушно к родной Церкви. И в этом я усматриваю огромную вину русской интеллигенции. Никто не образумился, пока не грянул гром! Я благословляю очистительную бурю, которую принесли с собой большевики. Они злобны, коварны, мстительны, но их преследования заставили нас проснуться. Если бы мы не были виновны перед Господом, неужели бы Он допустил существование этих бесчисленных лагерей и тюрем, куда запрятывают ни в чем не повинных людей? Сколько душ очищается теперь страданием! Русь представляет прекрасную картину духовному взору.
Мика опустил топор и, не спуская глаз, смотрел на женщину, говорившую эти слова. Ее сверкающий взгляд, худое лицо и преждевременно поседевшие волосы опять напомнили ему христианских мучениц.
«Вот истинное величие духа! – думал он. – Я ненавижу безразличную терпимость и примиренчество! Ее слова суровы, но какую надо иметь веру, чтобы говорить так, особенно имея там… в когтях… близкого человека».
В квартире на Конной собралась довольно длинная очередь, так как отец Варлаам говорил очень долго с каждым. Исповедь шла в трапезной; ожидавшие женщины и девушки прошли в комнаты к братчицам, молодые люди ожидали в коридоре. Петя и Мика стояли рядом. Еще год назад мальчики поклялись друг другу в полной откровенности, которая казалась им необходимой для роста дружбы. С тех пор у них вошло в обычай показывать друг другу шпаргалки с перечисленными для памяти основными тезисами исповеди. Шпаргалка Мики начиналась словами: «Нина, сны, готов на подвиг, а на мелочи ленив»; взглянув на шпаргалку Пети, он увидел, что первые три пункта у него были точно те же, только вместо «Нина» у него стояло «Мери», это было более или менее ясно для обоих. Но дальше у Мики в списке значилось: «галстук, она, масло, гвардия» – тут уж ничего нельзя было понять, и Петя попросил объяснения.
– Дела мои, старина, плохи! Никак не ожидал, что приключится этакая штука! Как бы объяснить… видишь ли… одним словом – влюбился и притом колоссально! Как сказать отцу Варлааму – ума не приложу. Видел я ее всего два раза только: на вокзале и у нас на рождении Нины, она приходила к нам со своим мужем; совсем еще молоденькая, с косами, ресницы чуть не до ноздрей, тоненькая, как тростинка, головка как-то особенно красиво на шейке поворачивается, и с какой точки не посмотришь – носик, губки и реснички – прелесть, чудо! Улыбнется – все лицо освещается, как будто месяц вышел. Я только посмотрел и погиб. Весь интеллект разом смылся с моего лица, дураком каким-то стоял первые пять минут, сказали бы мне: «Поцелуй и умри!» – сейчас бы согласился! Перед такими чувствами идейности во мне оказывается ни на грош! Моральный банкрот! Тревога, знаешь, напала: вот какие девушки бывают, а я такую не найду: пока буду молиться, всех расхватают. Петька, говори: что мне будет за это от отца Варлаама?
– Трудно вперед сказать… положение серьезно… – пробормотал сконфуженно Петя, словно врач на консилиуме. – На поклоны, наверно, поставит… А это что? – и Петя ткнул пальцем в «гвардию».
– Военная доблесть опять покоя не дает: нет-нет да и воображаю себя николаевским офицером: эполеты, шпоры, аксельбанты -все пригнано, все блестит, выправка самая изящная, не то что у этих «красных командиров» с их мордами лавочников! Танцую мазурку в зале у Дашковых, девушки – все на меня поглядывают. Или – война, первым кидаюсь в бой и умираю с Георгием под стенами Константинополя – мечтой нашего царизма… А к тебе этакое не подступает?
Петя с понимающим видом кивнул:
– Видишь, помечено: эполеты. А это что? – и он ткнул в рубрику «масло».
– Да понимаешь ли, сейчас Филипповка, ну и воздерживался я незаметно от масла. А Нинка заподозрила и проследила; накидывается, как кошка: «Я на последние деньги покупаю не для того, чтобы в ведро выбрасывать!» И пошла… пошла… Наорали мы друг на друга колоссально; уступил в конце концов.
– А это? – и Петя ткнул в «галстук».
– Из-за нее. Когда ждали на рождение гостей, я попросил Нину завязать мне галстук, а она сделала мне бант, как двенадцатилетнему; я же был уже зол, перед этим завернул в парикмахерскую постричься и побриться, а мерзавец парикмахер ответил: «Постричь, с моим даже удовольствием, но что же мне брить-то?» Издевательства эти одно к одному меня взбесили, бант переполнил чашу: опять скандал, даже Аннушка прибежала. Исповедь потрясающая, а впрочем, у человека с бурной душой иной и быть не может. А у тебя что?
Петя в свою очередь представил полный отчет. Прождали около двух часов, когда пришла очередь Мики. Петя, дожидаясь поодаль, видел, как его товарищ горячо и долго излагал свои потрясающие переживания. Молодой монах, высокий, худой и бледный, выслушивал молча, с серьезным лицом; потом он сам начал говорить и говорил тоже долго; а вслед за этим произошло нечто, пожалуй, еще не записанное в летописях братства: отец Варлаам, вместо того, чтобы поднять руку с епитрахилью, только кивнул, отпуская Мику, и непрощенный растерянный мальчик с опущенной головой сконфуженно пересек комнату и скрылся в коридоре. Петя в изумлении проводил его взглядом. «Земная любовь, наверно!» – подумал он и не пошевелился, пока его не подтолкнули сзади, напоминая, что теперь его очередь. От беспокойства за друга он скомкал свою исповедь, перезабыв половину, и бросился искать Мику. Он нашел его в кухне у черной двери в позе Наполеона.
– За что он тебя? За что?
– А вот не угадаешь!
– «Она», наверно!
– Нет. За нее нисколько не попало: сказал «естественно» и обещал, что дальше хуже будет; не она, а масло! Да, да – масло. «Мне нужна дисциплина, говорит, Церковь запрещает! Я вправе требовать от членов братства исполнения устава. Я предупреждал, и нарушивших мой запрет к Причастию не допущу. В трудные дни нам нужны только верные и сильные. Вы придете ко мне на Страстной». Сейчас я уже думаю, что он прав, но в братстве ведь станут считать меня преступником! Катя Помылева уже шарахнулась от меня: наверно, вообразила, что у меня на совести, по крайней мере, убийство и изнасилование!
Мика с важностью произнес последние слова.
– Как он суров! – повторял пораженный Петя. «Римлянка» была очень тактична: она ни слова не сказала о случившемся; Мери, подходя, бросила на Мику быстрый любопытный взгляд, который несколько польстил ему. Совершили все согласно ранее намеченной программе: Мика остался ночевать и был уложен на кофре у двери, молитвы читали вместе. Утром Мика подошел к Ольге Никитичне и прямо спросил:
– Может быть, мне лучше не ходить к обедне, если я уж такой преступник?
Она ответила спокойно и, как всегда, убежденно:
– Никто о тебе этого не думает. Отец Варлаам строг, гораздо строже отца Гурия; он хотел тебя испытать и смирить. Он очень многих подвергает епитимье. Если ты придешь в церковь помолиться вместе с нами и поздравить нас с приобщением, ты явишь выдержку и послушание, которые иноками так высоко ставятся.
Мика поколебался, но пошел. Он очень считался с мнением Римлянки, притом взгляд Мери убедил его, что он заинтересовал своей особой юную и притом как раз женскую часть братства, и сам того не замечая, за обедней он порисовался своим мрачным и разочарованным видом. Мика был небольшого роста, несколько коренаст, что порядком его расстраивало. «Повезло же Олегу и с лицом, и с фигурой, а я вот майся всю жизнь коротышкой, к тому же и не дворянской формы и глаза лягушачьи!» Удивительно было то, что глаза его поразительно напоминали глаза Нины, но в то время, как у той по всеобщему признанию глаза были чарующе поэтичны и словно тушью тронуты, у него они напрашивались на сходство с глазами лягушки, так как были несколько на выкате, с тяжелыми складками на нижних веках.
В первый день школьных занятий Петя почему-то в класс не явился. Голова Мики все время поворачивалась на дверь, так что шея у него заболела, а Пети все-таки не было. Прямо из школы Мика помчался к другу. На звонок открыла соседка; когда же он постучался в комнату, высунулась голова Пети, и что-то в нем тотчас показалось Мике не так: у горла не было белого воротничка, глаза подпухли и покраснели, петух на затылке совсем распушило в комнате все было вверх дном.
– Эй, старина, что случилось? – спросил, входя, Мика.
– Несчастье у нас – мама не вернулась.
– Как не вернулась? Откуда? – и пораженный Мика сел на кофр у двери.
– Ее в гепеу вызывали: прошло уже больше суток, а ее все нет. Они возьмут маму в лагерь, как папу. Считай меня трусом считай маленьким – мне все равно! Я без мамы жить не могу! Мама всегда была с нами, каждую минуту, во всем. В доме без нее все сразу перевернулось. Ты этого не понимаешь, потому что у тебя мамы никогда не было!
– Нет, я понимаю! Ты напрасно… я понимаю… как же это произошло?
– Повестка пришла еще третьего дня, но мама нам не говорила. Вчера только утром, когда мы уже встали и выпили чай, он вдруг говорит, что получила вызов и сейчас должна выходить. Успокаивала нас, все повторяла: «Ничего, дети! Бог милостив! И к двум часам я, наверно, уже буду дома». Потом передала Мери: квитанции из комиссионного магазина, они все уже оказались переписаны на имя Мери: мамочка накануне ходила для этого в магазин. Ну, а потом уложила в маленький саквояж перемену белья, мыло, полотенце, наши фотокарточки и икону Скорбящей, свою любимую. Мери сунула ей туда еще булочку. После этого мама нас перекрестила и сказала: «Христос с вами! Только не ссорьтесь – и все будет хорошо». Мы хотели бежать за нею, чтобы подождать ее у подъезда Большого дома, но мама не позволила: «Лучше пойдите в церковь». Мы только до ворот ее проводили; у ворот мама еще раз поцеловала нас и опять сказала: «Христос с вами, мои маленькие!» – и больше не оглядывалась, – и Петя всхлипнул.
– Ну, а потом?
– А потом мы побежали в церковь, а когда возвратились, нам было очень страшно открывать дверь: пришла или не пришла? Мери вошла первая и говорит: «Никого! Но ведь двух часов еще нет. Зажги керосинку и поставь чай, а я сбегаю купить хлеб. Мамочка вернется и мы будем вместе пить чай». Я все сделал, Мери прибежала с хлебом, а мамы все нет. Тогда мы вышли на площадку лестницы и стали смотреть вниз, в пролет, часа два, наверно. Мери вдруг стала дрожать как в ознобе. Я не знал до сих пор, как это страшно – ждать. Я уговорил Мери вернуться в комнату и закрыл пледом и пальто, и мы просидели рядом на ее кровати еще часа два; уже зажгли свет, а мамы все не было; только поздно вечером мы сели пить чай; тут как раз нагрянули «они»: стали все перерывать, как тогда, когда брали папу; а нас с Мери посадил на кофр и не велели двигаться… Накануне мы в «чепуху» играли; они увидели брошенные записки, а в одной из них было: «Сталин и Мери в кухне среди ночи строили друг другу рожи». Они показывали это один другому. Часа три возились; когда уходили, один сказал Мери: «Ну, ну, не унывай, девчонка, не пропадешь!» Посочувствовал как будто! Мы всю ночь не спали, у меня голова болит.
– А где же Мери?
– Она пошла к тете рассказать ей, что у нас случилось.
– Я дождусь с тобой Мери; ты, старина, держись, будь мужчиной. Давай-ка перекусим, у меня бутерброды остались. Возьми, нельзя терять силы.
Скоро пришла Мери. Мика тотчас поднялся с места из бессознательного уважения к ее горю, благородство манер было в крови и при его разболтанности все-таки сказалось.
– Ну, рассказывай, Мери!
– Нечего рассказывать – я больше к тете не пойду! Они слишком не ласковы: когда я рассказала ей и дяде о случившемся, он стал уверять, что мама была слишком неосторожна и сама во всем виновата и что будто бы мама их подвела, потому что теперь и на них ляжет тень. Он даже сказал, чтобы я не вздумала бегать к ним каждый день и не воображала, что они пойдут вместо меня к прокурору. А тетя спросила только есть ли у нас деньги: я сказала, что мама оставила 25 рублей и что у нас сданы вещи в комиссионный. Она сказала: «Это разумно!» – и больше ничего! Даже не поцеловала меня ни разу. Я никак не могла думать, что меня примут так!
– Больше ты к ним не пойдешь! – воскликнул горячо Петя. – Сядь, сядь, ты устала! Давай я тебе налью чаю.
– Возьми бутерброд, – сказал Мика, – и давайте обсудим, как быть; я во всех хлопотах вам буду помогать, а в школу тебе надо завтра же выйти, старина, а то начнутся неприятности.
Но Петя отрицательно замотал головой:
– Носу не покажу! Комсомольское бюро теперь совсем заест меня. Я нашу школу ненавижу, я поступлю лучше на службу. Надо же кому-нибудь зарабатывать деньги.
– А я никогда не соглашусь на это! – запальчиво крикнула Мери. – Мама запретила нам ссориться, но как же не сердиться за такие вещи! Мама и папа вернутся же когда-нибудь, и вдруг окажется, что Петя не кончил школу… Какой это будет удар, особенно папе! До весны мы отлично просуществуем вещами: у нас сданы полубуфет, журнальный столик и бронзовый рыцарь с копьем – должны же будут все это купить! А весной я окончу школу и устроюсь работать сама. Я – старшая, а Петя должен учиться. Может быть, мамочку скоро освободят, а Петя, пропустив четверть, погубит целый год школы. Скажи ему, Мика, что я права!
Мика принял сторону Мери, но у Пети были свои доводы:
– Какой же я мужчина, если допущу, чтобы сестра работала, а сам буду сидеть на ее шее? Папа первый меня осудит. Ты, Мери, женщина, и в вопросах чести не понимаешь ничего! Молчи поэтому! Теперь, когда мы вдвоем, ты под моей охраной; я отлично знаю, что я должен делать, и не позволю себе указывать.
К согласному решению так и не пришли. Мика ушел огорченный и взволнованный невыясненностью положения. Казалось бы, Нина могла понять его тревоги, тем более, что симпатизировала семье Валуевых, но верный своей привычке, Мика не сделал попытки к откровенному разговору и ничего не сообщил ей – полудетские скороспелые выводы и рассуждения не были разделены ни одним умудренным житейским опытом умом.
Глава десятая
Кресло Натальи Павловны было проникнуто чувством собственного достоинства, очевидно сознавая, что происхождение его восходит к эпохе ампир и что особа, которой оно принадлежит, заслуживает исключительного уважения. Никто из домашних никогда в него не садился: даже покойная Диана не смела ставить на него лапы, а молодая Лада была слишком тактична, чтобы нарушать традицию и мять бархатную подушку и вышитый шерстями герб Бологовских с башнями и скрещенными мечами. К обеденному столу это кресло тоже не пододвигалось; за обедом Наталья Павловна сидела настолько прямо, что Леля и Ася серьезно обсуждали, может ли еще кто-нибудь во всем городе сидеть так, как сидит бабушка? В кресло Наталья Павловна садилась обычно уже после обеда с мемуарами или вязаньем: она постоянно распускала и заново перевязывала семейные шерстяные вещи, выходившие из строя. Это была та добровольная обязанность по дому, которую она взяла на себя в дополнение к обязанностям кассира и главного диспетчера, которые приличествовали только ей. Мадам прибирала, ходила по магазинам и изощрялась на кухне, стараясь разнообразить нехитрые блюда; молодая новобрачная была «девушкой на побегушках», посудомойкой и помощницей на кухне, причем мадам она величала «руководящим поваром», а себя «сподручным» или «блюдолизом». Олег взял на себя заготовку дров, топку печей и возню с пылесосом. Пылесос этот служил предметом постоянного смеха у молодой пары. Асю особенно забавлял тот ужас, который питала перед богатырскими вздохами этого чудовища молодая Лада: стоило лишь взяться за пылесос, и она тотчас забивалась под диван. Возней с пылесосом занимались обычно по воскресным утрам: в будни Олег возвращался со службы только к семи часам, и все старались сохранить вечер свободным от хозяйственных дел. Старшие дамы в эти часы садились часто за рукоделие. Пробуя приохотить и Асю, мадам скроила однажды из остатков рваной наволочки крошечную распашонку и вручила будущей мамаше. Но Ася органически не была способна высидеть за иголкой дольше десяти минут. Несчастному «дофину» грозила бы опасность замерзнуть в первый же день существования, если бы заготовка приданого была вверена одной только заботливой мамаше.
– Ничего не выходит! Бесталанная я! Распашонка моя не подвигается и уже завалялась: надо ее сначала выстирать. Завтра я по-настоящему примусь за дела, а сегодня я вам лучше Шопена поиграю, – заявляла она.
Мечтой ее было приохотить Олега к четырехручной игре. Если вследствие недостатка средств они не могли регулярно посещать филармонию, необходимо было наладить домашнее музицирование, как было заведено при Сергее Петровиче. Она отыскала старую толстую папку с симфониями Гайдна и притащила к роялю упиравшегося мужа. Олег с сомнением посмотрел на первые строчки.
– Боюсь, что мне не сыграть этого, Ася!
– Вот глупости! Отлично сыграешь, коль скоро знаешь ноты. Твоя партия нетрудная, я буду считать вслух, темп возьмешь мед; ленный. Начинаем.
Первые шесть тактов прошли благополучно, на седьмом Аса взвизгнула:
– Си-бекар! Разве возможен бемоль в такой фразе? Неужели ты не слышишь?
– Мы, убогие, абсолютным слухом не обладаем. Слышу, что неверно, но почем я знаю, что именно!
– Сначала! – скомандовала она.
– Так точно. Слушаюсь.
Начали снова, но на том же седьмом такте Ася опять завизжала не хуже поросенка, которого режут:
– Ре-диез, ре-диез, ре-диез!
Олег испуганно снял руки.
– Я с диезами и бекарами, по-видимому, не в ладах. Лучше нам бросить, Ася.
– Ни за что! – был категорическим ответ. – Сыграй вот эти такты сначала и один. Так. Хорошо… Ведь вот можешь же! Начинаем.
– Ей Богу, мне страшно! Мысль, что впереди седьмой такт меня заранее парализует. Это грозное укрепление мне не под силу.
– Глупости. Начинаем. Хорошо, очень хорошо. Не замедляй. Опять неверно! – и она вскочила, сверкая глазами.
– Не могу! Клянусь, не могу, моя синеокая! Аккорд со случайными знаками для меня хуже, чем штурм укрепленного пункта. При одном приближении к нему я покрываюсь холодным потом. Пощади.
Смерив его уничтожающим взглядом, Ася перевернула несколько страниц.
– Попробуем вот это, если ты так боишься аккордов, здесь у тебя только мелодия. Не предполагала я, что ты способен теряться! Начинаем. Считаю на три.
Сыграли десять, двадцать, тридцать тактов – все благополучно!
– Слава Богу! – думал Олег. Однако понемногу в него начало закрадываться сомнение: благополучно ли? Гармония получалась подозрительная… Он вопросительно взглянул на жену и встретил взгляд разгневанной Дианы.
– Кажется, я путаюсь? – пробормотал он нерешительно.
– В самом деле? А я все жду, когда ты, наконец, услышишь? Уж полстраницы, как мы идем врозь. Считай, на котором такте ты остановился!
Голос ее звучал неумолимо.
– На сороковом. А у тебя серок первый? Ну вот – разошлись мы только на один такт!
– На один! Да неужели же ты не понимаешь, что это уже все равно – на один или на два! Сначала! – в голосе была та же неумолимость.
Опять начали кое-как.
– Отчего у тебя пальцы, точно макароны: путаются-путаются, а звука никакого. Нельзя так вести мелодию. Вот я пересажу тебя в бас – тебе же хуже будет!
– Ласточка моя, я ей Богу не виноват – и рад бы, да не выходит! Притом ты меня так терроризируешь, что я от одного страха запутываюсь. С того дня, как я играл в четыре руки еще с покойной мамой, я не прикасался к роялю. Ведь это целая вечность, а в лагере я был на самой грубой работе – чего же удивительного, что у меня пальцы не гнутся.
Упоминание хотя бы самое беглое о минувших бедствиях Олега всегда имело на Асю магическое действие, наполняя тотчас же теплом ее сердце.
– Бедный, милый, любимый! Какая же я злая! Прости свою Кису! – и она бросалась к нему на шею.
– Я и не подозревал, что моя жена способна так сверкать глазами! Маленькая Жанна Д'арк или амазонка! – говорил он, обнимая ее.
Ася смеялась, а потом просительным голоском говорила:
– Попробуем еще раз. Я теперь буду доброй.
Тем не менее, четырехручие не налаживалось. Тогда Ася ухватилась за другой план: еще года три тому назад она и Леля под руководством Сергея Петровича разучили целый ряд народных русских песен. Красота и благородство старинных протяжных напевов, исполняемых acapella , настолько увлекли Асю и Сергея Петровича, что они готовы были каждый свободный вечер проводить за пением; дело обычно тормозила Леля, которая не всегда оказывалась под руками и не всегда имела желание петь. Однако она считалась с желаниями Сергея Петровича, и ансамбль процветал. После ссылки Сергея Петровича Асе первое время очень не хватало пения. Теперь они задумали воскресить его. Она несколько раз слышала, как Олег, трудясь над пылесосом или согревая себе воду для бритья, втихомолку мурлыкал старые офицерские песни, и заключила, что голос и слух у него достаточно хороши для участия в ансамбле. Трудность заключалась в том, что ей самой теперь предстояло занять должность Сергея Петровича. И в самом деле: начавшиеся спевки протекали так же бурно, как неудавшееся четырехручие, так как фальшивая нота оказывалась единственным, но безошибочным средством вызвать на раздражение Асю.
– Начинаем! – говорила она, усаживаясь под люстрой посередине бывшей гостиной, и, не справляясь с камертоном, который держала только как символ власти, задавала тон.
– Подожди, подожди! – тотчас напускалась Леля, – Видишь, я еще не высморкалась и не уселась. Всегда не вовремя!
Ася пережидала несколько минут и задавала снова.
– Стой! – тотчас раздавалось восклицание Олега. – Слишком высоко! Мне за тобой не вытянуть, возьми по крайней мере на два тона ниже.
Ася задавала в третий раз. Голоса были недурны у всех троих, особенно у Лели, и при удачном исполнении Наталья Павловна и мадам требовали bis. При разучивании, однако, неизбежно подымался шум.
– Ми чистое, Леля, ми чистое! – кричала Ася. – Ты детонируешь!
– Шумишь попусту! Я понятия не имею, в какой тональности мы поем, и название ноты мне ничем поможет. Вот Сергей Петрович показывал мне голосом, и с ним я была, как за каменной стеной.
Лицо Аси принимало обиженное выражение.
– Я стараюсь, как могу, а вы оба безухие: ты, Олег, тоже не дотягиваешь верхнюю ноту, и получается насквозь фальшиво.
– А ты не завышай, когда задаешь тон. Я и так давлюсь на верхнем соль. Я не умею петь фальцетом.
– Я не завышаю! Всегда-то я у вас виновата! Ну, постарайтесь! Ну, милые, ну, дорогие! Постарайтесь!
– Ася, если ты будешь так волноваться на этих спевках, я запрещу тебе эти занятия! – раздавался голос Натальи Павловны.
Для Олега эти вечера в домашнем кругу и постоянное соприкосновение с целомудренной душой, лишенной самого тонкого налета пошлости, были целительным бальзамом. «Я готов был проклясть свою жизнь, а между тем, если бы не было этих мук в недавнем прошлом, я, может быть, вовсе не познакомился бы с ней. В прежнем обществе я легко мог еще юношей влюбиться в одну из многих очаровательных девушек и не узнал бы лучшей из лучших. Я готов благословить и раны, и лагерь, а вот большевиков благословить все-таки не могу – они враги моей Родины и палачи моей семьи».
У Аси были свои мысли по поводу ее отношений с Олегом, но она доверяла их только Леле.
– Знаешь, мне иногда очень стыдно за мое счастье… Ты удивляешься? Я не знаю, как это объяснить… Когда я вижу вокруг себя столько печальных лиц: бабушку, твою маму, Нину Александровну и еще многих, мне делается как-то совестно за свой сияющий вид и за свое слишком большое счастье. Почему только я?
– Но твоя бабушка и моя мама были счастливы в свое время. На мой взгляд для полного счастья тебе не хватает еще многого, – возразила Леля.
– Смотря по тому, в какой плоскости, Леля! Жизнь идет теперь с такими чудовищными искажениями и ненормальностями, что безоблачным счастье, конечно, быть не может. Я бы хотела вернуть дядю Сережу и еще многих, многих; я бы хотела, чтобы мне не приходилось постоянно опасаться за Олега, он часто говорит: «Твой муж ненадежен!» – и всегда ждет вызова «туда»; я бы хотела, чтобы Олег не вынужден был работать так долго, он взял уроки после службы и очень устает… Конечно, я многое бы хотела изменить, но это касается внешней жизни, а я имела ввиду наши отношения: в плоскости отношений я бы не могла быть счастлива больше, чем теперь, а я в ведь очень требовательная: если бы я хоть раз услышала, что муж говорит со мной небрежно, ворчливо или с упреком, мне стало бы невыносимо обидно, и я бы этого уже никогда не забыла. Но я вижу, что его взгляд становится лучистым, когда обращается на меня, – вот мое счастье.
Леля задумчиво помешала в камине, около которого они сидели.
– Интересно, каков-то будет «мой»? Он должен быть немного в другом роде. Мне мужчины из «бывших» не нравятся. Они все какие-то пришибленные, с постными лицами. Шура – невинный теленок и маменькин сынок; твой Олег – мужчина, конечно, настоящий, но он слишком серьезен и чересчур уж пропитан хорошим тоном. Валентин Платонович интересней, но рискнуть, шикнуть, завертеть остерегается – опять хороший тон; в дворянской семье с девушкой мужчина должен держаться уже известным образом, а мне все это приелось до тошноты.
– Валентин Платонович ухаживает за тобой, – сказала Ася.
– В последнее время даже очень энергично. И я вижу, что маме страшно хочется, чтобы он сделал мне предложение. Знаешь, что в глазах мамы главным образом говорит за него? Не то вовсе, что он зарабатывает прилично! Он красиво, по-офицерски кланяется и подходит к ее ручке; в обществе он сыплет остротами, он – свой, прежний, он – паж, это все определяет! Меня считают наивной и никому в голову не приходит, сколько я понимаю молча, про себя. Я всю мамину дипломатию насквозь вижу: она все время расхваливает Валентина Платоновича и пускает в ход даже такие козыри, как то, что он дружен с Олегом и что его жалует своим расположением Наталья Павловна. Мама, по-видимому, смертельно боится, как бы я не отказала ему. А мне иногда досадно на Фроловского: в нем есть что-то наперцованное, а он облекается в рыцарские доспехи, которые мне вовсе не нужны. С ним можно было бы очень весело провести вечер, если бы он захотел совсем немножко изменить тон – ну, пусть бы нежданно-негаданно поцеловал меня или умчал на крышу «Европейской» гостиницы… хоть какую-нибудь экстравагантность!… Я думаю, я окажусь в будущем темпераментной женщиной: когда-нибудь меня прорвет, вот как весной плотину, и уж, конечно, я буду очень капризной женой…
– Глупости, Леля. Ты всегда что-нибудь выдумываешь, чтобы доказать, что ты нехорошая, и никто все равно этому не поверит. А что ты ответишь Валентину Платоновичу, если он в самом деле сделает тебе предложение?
– А вот еще не знаю. Я думаю, я отвечу «да»: он мне все-таки нравится и когда, наконец, станет смелым, я уверена, что он… что мы подойдем друг к другу. Знаешь, я уже давно поняла все о мужчинах и женщинах. Я сама удивляюсь, как это вышло; из книг, самых дозволенных, из обрывков разговоров я все уяснила себе еще в 16 лет. Теперь мне кажется, что все это я всегда знала и никогда не была наивной. Кстати, о «крыше». Знаешь, что случилось в последнее воскресенье? Соседка, Ревекка, взяла меня с собой в гости к своей сестре; был там их знакомый – инженер будто бы, теперь ведь все именуют себя «инженерами». По типу – армянин, и очень недурен, а может быть, и еврей – не поручусь. Сначала я ничего не заметила, а когда сели пить чай, вижу – ухаживает: комплименты мне говорит, угощает, забавляет анекдотами, самыми пикантными, у нас таких не рассказывают; я все время боялась покраснеть. Ну, а когда собралась уходить, он вышел тоже. В двух шагах стоянка такси; он подходит к машине, распахивает дверцы и говорит: «Прошу вас! Если желаете – прямо на крышу «Европейской» гостиницы!» Я остолбенела от неожиданности и… знаешь… отвернулась и ушла, не оборачиваясь. Я все-таки хочу для себя чего-то лучшего, чем случайные объятия… постороннего.
Ася испуганно схватила ее руку:
– Неужели он в самом деле имел дурные цели, приглашая тебя? Я думала это только в романах!
– Не сомневаюсь! – усмехнулась Леля. – Я хорошо знаю мужчин. Ты скажешь, что мне неоткуда их знать, если я знакома только с двумя-тремя из нашего избранного общества, а все-таки я их знаю, я тебе говорю: я все поняла достаточно, чтобы уже ничему не удивляться и не строить себе иллюзий. Скажу тебе по секрету: я однажды уже побывала в «Европейской», только это было менее рискованно и эксцентрично, так как это было днем и не на крыше, а в зале; притом я была с Ревеккой и ее мужем. Ревекка очень бережно ко мне относится: мама напрасно косится на это знакомство. Конечно, это совсем другой круг – это новая, советская интеллигенция, выходцы из низов, евреи, два-три армянина, есть и русские. Это все дельцы, у них есть деньги, они гораздо увереннее и веселее. Говорят, гепеу начинает коситься на тех ответственных работников, у которых завелись большие деньги. Ходит даже анекдот, что с «крыши» видны Соловки. Но эти не унывают: как только приехали в ресторан, тотчас каждой даме – воздушный шарик, цветы, конфеты, блюда, какие пожелаем… Деньги так и летели… Между столиков танцевали фокстрот, и я танцевала тоже. Я имею там успех: это своего рода экзотика для них – русская аристократочка. Ты вот там никогда не побываешь!
– Почему же? Олег не откажет, если я попрошу. И шарик, и цветы купит. А только пойти в филармонию для нас удовольствие большее, чем ужин в ресторане, а ведь надо истратить кучу денег…
– Вот об этом я и говорю: ты, как жена своего мужа, будешь с ним вместе решать, как лучше истратить ваши общие деньги; а когда их бросает чужой мужчина с тем, чтобы провести с тобой вечер, в этом есть особое наслаждение, пикантное и острое, и оно наполняет тебя желанием очаровать этого человека, который сам, очевидно, желает того же… Во всем этом есть что-то пряное, одурманивающее, чему не место с человеком, которого ты уже изучила, с которым встречаешься в ежедневной жизни. Может быть, в моих новых знакомых есть привкус дурного тона, мама потому и воюет, но это ново для меня и любопытно при нашей однообразной жизни.
И прибавила, грея перед камином руки:
– А я вчера весь вечер боялась, как бы тебе не попало!
– Я и сама боялась! Помнишь даму, которой Олег помог получить тело мужа? Бабушка и Олег сказали, что дальнейшие посещения ни к чему, а я все-таки забежала к ней потихоньку вчера, в сочельник. Она обласкала меня и усадила пить чай; я сижу, как на иголках – знаю, что вы меня ждете и что я опаздываю к тому моменту, когда бабушка велит зажечь елку; встать же и уйти – значит оставить человека в рождественский вечер одного… А тут еще котенок, которого наша Хрычко собралась усыпить: она уже запрятала его в кошелку, всхлипывая и причитая, и сама уже повязалась платком, а я, убегая, выкрала кота из кошелки под самым ее носом, сунула в муфту и улепетнула, как вор. Я надеялась упросить эту даму взять малыша к себе; к счастью она согласилась и все устроилось наилучшим образом и для нее, и для кота.
– Так! – протянула Леля. – Хрычиха ваша искала своего смертника по всем углам и ругалась, а я сразу сообразила, что тут не без твоего участия. Я помню: в детстве, если ты находила свою куклу на полу, ты уверяла, что она обиделась, озябла и плачет, и бросалась ее целовать.
– Что кукла! Я, бывало, карандаши жалела: вот наточит нам мадам новые цветные карандашики, и если ты или Вася скажете, что один наточен хуже, я непременно возьму самый плохой, чтобы он не обижался и не плакал. Я уж никому об этом не рассказывала – сама понимала, что чересчур глупо, – она усмехнулась, но Леля оставалась серьезна.
– Твой Олег говорил раз, что ты, наверно, благодаря твоему тонкому слуху, иногда слышишь тайные мысли! Но я не думаю, чтобы ты в самом деле могла слышать тайные мысли, ни карандашные, ни кошачьи, ни человечьи; уж скорей я это сумею. Вот вчера я встретила Нину Александровну с незнакомым мне моряком и тотчас почувствовала, что ей досадно на эту встречу.
– Глупости какие! Ну почему «досадно»?
– А если этот элегантный моряк ухаживает за Ниной Александровной и она не хочет, чтобы в вашей семье знали это?
– Нина Александровна сумеет, поверь, прекратить всякие попытки в этом роде, и скрывать ей нечего.
– Ты так уверена?
Вошел Олег.
– Пожалуйте обе в гостиную – к нам пришел Валентин Платонович.
Обе сестры метнулись к зеркалу: Леля бросилась пудрить носик (что можно было сделать только потихоньку от старших дам), Ася окинула беспокойным взглядом свою талию; пока беременность не изменяла ее фигуру, она уверяла своих домашних, что и дальше будет так же:
– Вот увидите: никто даже не заподозрит; а потому «вдруг» узнают, что у меня беби – вот удивятся-то!
Наталья Павловна и мадам с сомнением качали головами, выслушивая такие прогнозы, а Олег неизменно начинал уверять, что как бы ни было дальше – она всегда останется одинаково очаровательна.
За последние две недели положение несколько изменилось, и Ася призналась сама себе, что ее хвастливые уверения были весьма опрометчивы… Выходя теперь к гостю, она чувствовала себя несколько смущенной… «Во всем виновата узкая юбка. Жаль, я не переоделась!» – думала она.
Глаза Валентина Платоновича не задержались на ней, к счастью, и полсекунды, когда он пошел к ним навстречу со словами:
– Привет очаровательному Леасю!
Он явился прямо из кино поделиться с друзьями впечатлением. Перед началом фильма демонстрировался журнал, долженствующий обработать соответственным образом мнение трудящихся по поводу предстоящей паспортизации, а в сущности это было попросту натравливание одних социальных группировок на другие. Провинциальная контора по выдаче паспортов; счастливые работницы одна за другой прячут за пазуху драгоценный документ – путевку в лучшую жизнь! Но вот появляется бывшая владелица мелочной лавочки, глаза ее беспокойно бегают, и весь вид самый жалкий и растерянный… В паспорте ей, разумеется, отказывают, и все присутствующие удовлетворенно улыбаются, уверенные, что отныне классовый враг обезврежен и ничто уже не мешает их счастью… Другая сцена – митинг на заводе; классовый враг, желая получить паспорт, заявляет о себе: «Эти мозоли я нажил, стоя у станка!» Но сознательная молодежь его разоблачает, доказывая, что в недавнем прошлом… и т.п. и т.п.
– Одним словом, приятно провел время и теперь преисполнен самых радужных надежд на будущее! – говорил Валентин Платонович, играя с пуделем, который прыгнул к нему на колени, как только он уселся в качалку в самой элегантной старорежимной позе.
Ася смотрела, как Фроловский зажимает пуделю нос и треплет длинные шелковые уши, и почему-то припомнила слова старой крестьянки, в избе которой проводила однажды лето; крестьянка эта сказала:
– У вас – у бар – животное и завсегда первее человека.
«В словах этих есть доля правды, – думала сейчас Ася, – станет разве Валентин Платонович ласкать крестьянского мальчика так, как ласкает пуделя. А бабушка? Я до конца моих дней сохраню в памяти бабушкину руку, унизанную перстнями и лежащую на голове Дианы, но нельзя себе вообразить бабушку, ласкающей Павлика и его – прильнувшим к ее груди!»
Тотчас после ужина Валентин Платонович странно коротко и серьезно сказал Олегу:
– На два слова, конфиденциально.
И оба вышли в бывшую диванную с разрешения мадам, которая превратила эту комнату в свою спальню.
– В чем дело? – спросил Олег.
– Я прежде всего прошу тебя, чтобы этот разговор остался между нами. Обещай, что не скажешь даже жене. Три дня тому назад я получил приглашение в гепеу.
– Ах, вот что! Продолжай, пожалуйста.
– Там мне преподнесли: «Нам хорошо известно, что вы окончили Пажеский в тысяча девятьсот пятнадцатом году». Я поклонился: «Имел несчастье», – говорю. «Скажите, встречаетесь ли вы с прежними товарищами?» – «Нет, говорю. Очень занят, нигде не бываю». А они мне: «Стереотипная фраза, которую мы знаем наизусть! Перечислите нам ваших однокашников». Я стал называть им мертвецов, перечислил старательно всех, о которых точно знаю, что погибли; мне уже ясно стало, что выведывают о ком-то из нашего выпуска. Набралось фамилий 15-20. «Так, говорят, а Дашкова отчего не назвали?» Я уже хотел ответить «убит в Крыму», но показалась мне неуверенность в их вопросе – знаю ведь я их манеру говорить о не установленном факте, как о вполне достоверном, чтобы вернее заставить проговориться. Почуял, знаешь, что и здесь не без того. Попробую, думаю, сбить со следа, рискну. «Дашков, отвечаю, не нашего выпуска – лет на пять старше, Дмитрий Андреевич, капитан, убит в боях за полуостров». «Точно ли убит?» – спрашивают. «Слышал от очевидцев», – отвечаю. И вдруг они мне преподносят: «А к кому вы ходите на улицу Герцена? Какие у вас там товарищи?» – «Помилуйте, говорю, товарищей там у меня нет: там старуха и внучка прехорошенькая, с которыми я знаком с детства. Регулярно бываю у них раз или два в месяц». «И с мужем внучки знакомы?» – спрашивают. «Познакомились на их свадьбе, – отвечаю, – простоват немножко, «а ля мужик», однако парень симпатичный!»
Олег усмехнулся.
– Ну, так ты, положим, не сказал! Что же дальше?
– Взяли расписку, что разговор останется в тайне, и отпустили. Я хотел прийти на другой же день, да побоялся, что такая поспешность покажется подозрительной, могли следить… решил прийти будто бы с воскресным визитом к Наталье Павловне.
– Спасибо тебе, Валентин, ты оказываешься хорошим другом.
– Это со мной случается только в гепеу. Учти – ты у них на подозрении.
– Я знаю, что я у них на подозрении, – ответил Олег. – Не так давно я сам пытался их уверить, что Дашков существовал только один – Дмитрий. Твое показание вполне согласуется с моим, что чрезвычайно для меня ценно. Один верный человек говорил мне, что архив Пажеского уничтожен и списков пажей нет. Маленькая отсрочка! Только бы тебя не притянули при случае за ложное показание.
– Все, что называется, под Богом ходим. Загадывать заранее не стоит. Я тоже слышал, что архив уничтожен одним из наших доброжелателей. Не будь этого, многих бы из нас давно выловили. А на меня был донос бывшего лакея моего покойного отца. Теперь весьма сомнительно, что репрессия может миновать меня. А я как раз было вознамерился взять пример с тебя и сделать прыжок в добродетельную жизнь, к величайшей радости maman, которая жаждет стать бабушкой.
– Твоя мать знает про донос?
– Знает и переволновалась так, что с сердцем плохо было. Но у меня правило: никогда не из чего не делать трагедии. Ну, времечко! На виселицу бы этих гепеушников всех до одного, а этот смердящий пролетариат, вроде ваших Хрычко и моего Викентия, отлупить бы казацкой нагаечкой. Прощай, дружище!
Они пожали друг другу руки. За чертами нахмуренного мужского лица внезапно промелькнуло лицо кадетика, а за ним – классы корпуса и детские шалости…
В соседней комнате стояла Леля и перебирала крошечные распашонки и чепчики, разложенные на рояле. Фроловский вытянулся перед девушкой:
– Милая Еленочка Львовна! Я глубоко сожалею, что в настоящее время установилась такая скверная погода! Наш величайший Третьяковский сказал:
Северные ветры дуют,
гулять я не пойду!
– К сожалению, и я должен сказать то же самое, и чем вы очаровательней, тем мне досадней, что барометр стоит так низко. Разрешите откланяться.
Девушка с изумлением подняла на него глаза: в этот раз она ничего не поняла.
Глава одиннадцатая
ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ
2 февраля. Моя тоска подымается все выше и выше, как вечерние облака: я опять овладела собой – для себя ничего не жду, никому не завидую. Я замечала, что когда долго не вижу его – успокаиваюсь; но иметь известие о нем мне необходимо, так как тревога за него вносит в меня смятение; что же касается встреч – они меня неизменно выводят из равновесия.
3 февраля. Ко мне приехала из деревни прежняя бабушкина горничная. Она появилась у нас в квартире, когда я была на работе, и поджидала меня, сидя на кухне на своем тюке. Когда я вошла, она бросилась ко мне с восклицанием «Барышня, миленькая вы моя!» – и к ужасу моему стала целовать мне руки. Это сделано было от полноты души, уж никак не по привычке, так как жест этот не культивировался в нашем доме, но мои кумушки, свидетельницы этой сцены, уж почесали себе по этому поводу язычки. Даша эта провела у меня сутки, даже переспала на диване; жаловалась на жизнь, уверяла, что сельсовет разоряет, и будто бы каждую семью, в которой корова и лошадь, считают уже кулацкой. «Мы всегда тем держались, барышня, что жили единым гнездом и отродясь никто из мужиков у нас не пьянствовал. Тятя содержит нас в строгости: и я, и мои братья, и золовки перед ним в струнку ходим; он нас не делил, а всякая работа у нас завсегда спорилась -вот и причина, что живем хорошо; за что же нас в кулаки? Этак выходит, что только пьяницам да лентяем теперь жить? Тятька говорит, что коли зачнут его в колхоз загонять насильственно, он сейчас переколет и корову, и телушку, и гусей, а ежели погонят из дома – своей рукой перерубит и яблони, и ульи, а смородиновые кусты кипятком зальет, чтобы сельсоветам ничего не досталось. Вот уж дожили мы, барышня, до безвременья, прогневили видно Господа!» – и все время вытирала слезы!
4 февраля. Известие о «нем», и неблагоприятное: опять плеврит. Вчера еще я видела в рентгене Лелю, и она уверяла меня, что все благополучно; ну как замалчивать такое известие? Глупая эта Леля! Сообщила сама Ася: прибежала ко мне утром улыбающаяся, розовая от мороза, прехорошенькая в своем собольке, и заявила: «У меня к вам просьба: у моего Олега плеврит, доктор велел сделать банки, а я не умею! Не придете ли помочь? Вы так редко у нас бываете, и мы страшно рады будем случаю провести с вами вечерок». Я, конечно, сказала, что приду, и попросила рассказать о нем подробнее; к счастью, плеврит не гнойный и t° не выше 38°. Ася торопилась домой и не хотела снимать пальто, говоря что madame поручила ей снести в кооператив молочные бутылки и выручить за сдачу их 10 рублей, пустые бутылки были у нее с собой в сетке; я спросила, не тяжела ли ей такая ноша, она ответила «нисколько» и улыбнулась самой сияющей улыбкой. Когда я закрыла за нею дверь, я слышала, как она напевала, сбегая вниз. Беспечность ее не знает предела. Она не хочет видеть ни нужды, ни опасности, ни болезни, ни своего положения – бывают же такие люди! Я не без злорадства оглядывала ее, но пока изменений в ее наружности не обнаружила. Кстати, я спросила: лежит ли он? Она ответила, что с ним не сладить и что, несмотря на запрещение, он все время бродит по комнатам. Не к чести тех, кто находится рядом! У меня бы этого не было. Итак, я его увижу сегодня вечером!
5 февраля. Была у них; досадую на многое: он явно не пользуется той заботой, которая необходима, да и материальные дела их, по-видимому, плохи. Если бы он не женился, он бы уже обзавелся всем необходимым, а теперь ему приходится содержать целую семью. Любопытная деталь: ужин был самый простой – картофель с солеными огурцами, а перед Асей француженка поставила котлетку и сливочное масло, которое, по-видимому, подается ей одной. Посередине комнаты у них стоит ящик, в который собирают посылку в Сибирь для сына Натальи Павловны. Когда после чая я вошла в его комнату попрощаться, я застала сцену, которая меня возмутила: она сидела на краю его кровати, а он обчищал мандарин и клал ей в рот по дольке; мандарин этот принесла я и как раз сказала, что для больного… Вижу по всему, что о себе он меньше всего думает; ходит все еще в старой шинели, отсюда и плеврит; а еще шутил по этому поводу: спросил меня и Лелю, какого литературного героя он нам напоминает; Ася смеялась – очевидно, уже знала, в чем тут секрет; я не решалась ничего сказать, а Леля сказала: Вронского! «Нет, Елена Львовна, куда там! Всего-навсего Акакия Акакиевича: у нас с ним одна цель – положить куницу на воротник». Ничего для моей души я от этого визита не вынесла; он влюблен, а она считает себя очаровательной и не допускает, по-видимому, чтобы тот студень, который у нее внутри при четырехмесячной беременности, мог уменьшить всеобщее обожание. Напротив, она, кажется, предполагает, что это должно еще усилить любовь к ней. Я бы на ее месте столь уверена не была.
6 февраля. «…Осколки игрою счастия обиженных родов!» Вчера Наталья Павловна была встревожена новым известием о ссылках; у нее есть общие знакомые с дочерью Римского-Корсакова: это пожилая дама – вдова с двумя дочерьми; одна из них выслана на этих днях по этапу в Сибирь, а старой даме в свою очередь вручена повестка. A propos , Наталья Павловна, которая, кажется, знает весь прежний петербургский свет, рассказала и о семье фон Мекк: дочь фон Мекк Милочка просит милостыню на паперти в Самаре или в Саратове… Оперы Чайковского и Римского-Корсакова идут во всех театрах и приносят огромные доходы, а потомки и друзья… У меня уже больше нет слов!
7 февраля. Вся душа кровью исходит! Сегодня я была у Юлии Ивановны; разговорились, по обыкновению, и она сообщила мне случай, рассказанный ее соседкой по комнате; это студентка, которая ездила на зимние каникулы к родным; на одной из железнодорожных станций она вышла за кипятком и после вскочила в ближайший вагон, т. к. поезд уже трогался, а ее вагон был еще далеко. Тотчас же она в изумлении остановилась: вагон был весь до отказа набит крестьянскими детьми, которые лежали и сидели на лавках и на мешках. Пробираясь между ними, она спросила девочку: кто она? Та подняла льняную головку и ответила: «Мы кулацкие дети». «Куда же вас везут?» – «Не знаю, куда», – и головка снова поникла. Студентка сделала еще несколько шагов и наткнулась на мальчика лет восьми, который лежал на полу, свернувшись на мешке. Ей показалось, что он болен; она наклонилась к нему и спросила: «Что с тобой, малыш?» Он поднял глазки, синие, как васильки, и сказал: «Знобит малость». «Куда же ты едешь?» Он ответил: «У тятьки были две коровушки и яблочный сад; за такое дело увезли его и мамку, а потом пришли за мной». Студентка эта, по-видимому, не лишена гражданских чувств: она говорит, что замерла посередине вагона, озирая это множество детей, оторванных от родителей, пока некто обличенный в форму гепеу не приблизился к ней, запрашивая, кто она и что здесь делает. Он попросил ее немедленно удалиться. Эта картина… Она ужасна! Это такая страшная правда! Отчаяние начинает хватать за горло. Отрывают от земли, гонят нашу крестьянскую старую Русь! Мучаются маленькие дети… И все молчат. И даже такие герои, как он, вынуждены бездействовать… Боже мой, Боже мой! Завтра я опять пойду к нему, и я буду не я, если не заговорю с ним на эту тему. Я не хочу, чтобы в нем зарастала любовь к Родине и закрывались раны души. Может быть, это жестокость с моей стороны, но я хочу, чтобы его всегда сжигал тот глухой огонь, который палит меня, – пусть каждую минуту своей жизни он пламенеет ненавистью. К нему можно применить слова: вы – соль земли! если соль перестанет быть соленой… и т. д. Он не должен слиться с бескостной, бесхребетной массой – нет, нет! Я не хочу этого, я не допущу.
8 февраля. Иногда мне приходит в голову странная мысль: копаясь в собственной душе, я прихожу к убеждению, что, не случись в России революции, я в мирной обстановке царского времени могла бы сделаться революционеркой (разумеется, не большевичкой). Все господа положения, все уверенные в собственной безопасности мне противны, а в каждом почившем на лаврах мне чудится мещанское самодовольство. Я всегда на стороне борющихся, подвергающих себя опасности, или преследуемых и гибнущих… Удержать меня от революционной деятельности в прежнее время могла бы лишь насыщенная опасностью необыкновенная по положению ситуация в жизни страны, что-либо героическое, куда бы я могла бросить все силы (как это и случилось в 1919 году). Идея религиозная меня не увлекает; я религиозна только в уме. Я сочувствую гонимой Церкви, но гражданские чувства во мне сильней религиозных. В настоящей действительности все мои симпатии на стороне зажатой в пролетарский кулак интеллигенции, а этот самодовольный, разнузданный, раздувшийся от власти пролетариат неимоверно противен. Сытые властью! Уж если нельзя без них – предпочитаю их видеть утонченными аристократами, но не выскочками. Нерусский тиран, спрятавшийся за кремлевские стены! Заявляет публично, что в нашей стране нет других партий, кроме коммунистической… Уж признался бы лучше, что он их раздавил, а держится только террором, какой и не снился нашей монархии!
9 февраля. Была у него, но поговорить не удалось: он был занят переводом с английского каких-то торговых бумаг. Бумаги эти привез его начальник по службе – еврей, который приехал на собственной машине; он был очень любезен, поднес Олегу пакет замечательных яблок для скорейшего выздоровления и тут же попросил не отказаться сделать перевод очень важного текста. Я выразила по этому поводу возмущение, говоря, что если б была в эту минуту в комнате, непременно сказала бы «товарищу Рабиновичу», что затруднять такими просьбами больного невеликодушно. Олег оторвался на минуту от бумаг и ответил на это: «У меня не такое положение на службе, чтобы я мог артачиться». Но мы: француженка, Ася и я – продолжали, однако, перекидываться фразами все по этому же поводу; тогда он снова поднял голову и сказал несколько сухо: «Прошу тебя, Ася, не отрывай меня: за этими бумагами пришлют курьера завтра утром».
10 февраля. Русь, моя Русь погибает! Мы не смеем назвать ее имени, мы не смеем называть себя русскими! Наши герои словно проклятию преданы: попробуйте-ка в официальном месте упомянуть об Александре Невском или князе Пожарском, о Суворове или Кутузове! Я уже не говорю о героях последней войны. Русская старина, сохраненная нам нашими предками, отдается теперь на расхищение. У моей Руси скоро не останется старой потомственной интеллигенции – последняя пропадает в лагерях и глухих поселках! У нее отнимают религию: церкви и монастыри почти все закрыты, а теософские кружки и библиотеки разгромлены. Теперь гибнет старый патриархальный крестьянский класс, а с ним запустевают поля. Моя Русь погибает! О, зачем я не мужчина, я что-нибудь бы сделала: я с радостью пожертвовала бы жизнью, если б это могло; спасти мою Родину! Я не могу молиться – я вся сухая, замкнутая' и горькая, как рябина. Очень редко находит на меня восторженная; волна и отогревает сердце, тогда я обращаюсь к Высшим с порывом, идущим от самого дна, – так было после встречи с ним в филармонии, но так бывает очень редко. Русь погибает… Прекрасный Лик – тот, который мерещится моему внутреннему взору, – туманит скорбь. Моя Русь… Я точно слышу ее стон.
Прошел час и я опять хватаюсь за перо. Мои мысли мне не дают покоя. «Река времени в своем теченье» все топит, видоизменяет, примиряет… Острота момента пройдет, новые формы понемногу отшлифуются, история даст свою оценку, а вот нам довелось биться в судорогах на рубеже эпох… Мучительный жребий!
11 февраля. Разговор состоялся, один из тех, ради которых стоит жить, после которого я вся как безумная. Я вся дрожу, готова бредить. Да разве может эта девочка любить так, как люблю я? Ну да Бог с ней – не до нее сейчас! Запишу разговор, хоти и страшно писать, запишу и унесу в дрова мое сокровище, частицу души. Мы провели вдвоем целый вечер, вот как это вышло: на мой звонок открыл он сам, накинув на плечи китель. Я тотчас; напустилась: почему он не в постели и подходит к дверям? Выяснилось, что вся семья ушла в Капеллу слушать Нину Александровну, которая солирует в концерте. Я тотчас почувствовала лихорадочный трепет – если заговорить, то сегодня! И вот, окончив возню с банками, я, упаковывая их, рассказала о том, что было в поезде! У него заходили скулы на лице.
– Да, – сказал он, – сняли с мест, сдвинули нашу черноземную силу, нашу патриархальную Русь – те лучшие хозяйства; и хутора, которые насаждал Столыпин, в которых Царское правительство думало найти опору. Насадить этот класс снова будете не так легко: оторванная от родных очагов молодежь не захочет возвращаться к земле. Пролетаризация крестьянства и перенаселение городов и так уже идут полным ходом, а насильственная коллективизация разорит деревню дотла. Правительство слишком неосторожно подтачивает благосостояние страны. Как бы не пришлось ему пожалеть об этом! То, что мы с вами любим, Елизавета Георгиевна, – русская здоровая крестьянская среда - с ней… покончено!
Мы помолчали, а потом он заговорил опять:
– Диктатура пролетариата! Здесь есть нечто омерзительное! Пролетариат – наиболее испорченная и нездоровая часть населения, в которой моральные устои обычно раскачаны, которая отрешилась от патриархального уклада, но еще не приобщилась к культуре. И вот этой как раз части населения дать хлебнуть власти, дать наибольшие права, натравить ее на другие классы, разнуздать – это такой страшный опыт, который может навсегда погубить нацию. А тут еще узбеки и казахи, которых в таком изобилии вербуют в палачи и которыми наводнены органы гепеу. А тут еще евреи – эти маркитанты марксизма, которые ненавидят христианскую религию и русское дворянство… Россия больна смертельно, и неизвестно, излечится ли она когда-нибудь!
Он заметил, наверное, что мои глаза полны слез, и пожал мне руку, а я прошептала: «Неужели же ничего, совсем ничего нельзя сделать»
– Милая девушка, что? Должны пройти многие годы, пока вскроется этот нарыв, и созреют силы к борьбе. Но и тогда неизвестно, можно ли будет сделать что-нибудь без толчка извне. Поймите, что сейчас опереться не на кого, никакая конспирация немыслима: двум-трем человекам невозможно собираться так, чтобы это не стало тотчас известно. Не зря ведется эта преступная кампания по ликвидации собственных квартир и превращению их в коммунальные: ведь это так облегчает шпионаж! Советская власть не брезгует никакими методами, я убедился в этом еще в семнадцатом году. Вы слышали об июльском наступлении во время двоевластия? Знаете вы, почему оно «захлебнулось», как они выражаются? Я был одним из участников этих боев – я знаю! Временное правительство выкинуло лозунг: «Война до победного конца», – и мы могли победить, могли! Была полная договоренность с Антантой, было подвезено неисчислимое количество боевых снарядов; неправда, что их не было: за годы Двинской обороны мы их собрали, и союзники нам помогли в этом; у нас были силы, а Германия уже изнемогала. Оставалось сделать так мало! Какие-нибудь два месяца напряженной борьбы, и мы бы погнали, как гнали при Суворове, а после гнали французов. Но этот большевистский лозунг «Долой войну» губил все! Они понимали, что если Россия победит, она выйдет окрепшей, а им надо было развалить, погубить ее! Ну что ж! Они это сделали: открыли фронт, призывая к братанию – последствия известны! Я никогда не забуду июльское наступление: в то же время, как многие части уже ушли в атаку, другие части не двинулись – восстание, подстроенное большевистской агиткой! Худший вид предательства: своих товарищей по битвам, своих русских, которые уже ушли, уже бьются, предать своих! Я командовал тогда «ротой смерти»; мы прорвали проволочные заграждения противника и овладели целым рядом укрепленных пунктов, мы зашли очень далеко, и вот… мы одни! Мы вызываем подкрепления, чтобы двинуться дальше, мы посылаем связных – тишина! Никто не идет к нам на помощь, никого, никакого ответа! Не выходят даже санитарные отряды. Мы преданы, брошены. Мы понять не можем, в чем дело! Я на своем участке имел такой успех, что не мог поверить приказанию отступить, когда оно, наконец, было получено, я затребовал, письменное распоряжение Брусилова и до вечера удерживал позиции, пока ординарец генерала не доставил требуемый приказ. Немцы сто раз успели бы нас окружить и раздавить, но они оставались инертны, оглушенные нашим ударом. Елизавета Георгиевна, мы уходили назад по трупам наших товарищей, мимо проволочных заграждений, на которых бессильно повисли наши раненые, – и никто не пришел к ним на помощь! Наша отвага была поругана, осмеяна! Вскоре мы поравнялись с местом, где слег почти весь женский батальон; вид этих растерзанных женских тел был так ужасен и непривычен! Я в ужасе отворачивался, все ускорял шаг. Это походило на бегство! Я всего ожидал, но не этого; я ожидал победы – большой, решающей, и она уже шла к нам в руки, она начиналась… Большевики сорвали ее! С того дня они мои смертельные враги! С тех пор пошло, и чем дальше, тем хуже. Советская пропаганда все больше и больше расшатывала дисциплину; такая мелочь, как отмена отдачи чести, окончательно ее подточила, участились неповиновение и расправы над офицерами, в нас уже переставали видеть начальников. Мысль, что мы теряем время, что мы даем немцам возможность собраться с силами и оправиться, меня изводила. Я пробовал на свой страх и риск делать разведки, иногда самые отчаянные: мы проникали иногда на несколько километров за линию фронта и никого не встречали, кроме русских, таких же добровольных разведчиков, как и я. Немцев не было, их укрепления пустовали! И вот в такое время большевики призывали к братанию и открывали фронт! Достижения такой войны сводились на нет! На этой мысли можно было с ума сойти! Скоро мне стало известно, что большевистские ячейки одной из распропагандированных рот приговорили меня к смерти за то будто бы, что я активно влияю на окружающих, побуждая их к продолжению войны, и олицетворяю будто бы собой доблесть царского офицера. Да, да, Елизавета Георгиевна, уже тогда приговорили: состоялся заговор; несколько преданных мне солдат меня предупредили. Я не очень поверил этому сначала и, однажды, чуть было не попался по неосторожности в их руки: я сам вошел в их логовище – блиндаж, где собрались солдаты этой роты; двое из них быстро загородили мне выход, я это заметил; я тотчас встал в угол и выхватил шашку и револьвер. Они переглядывались, но медлили: они знали, что я недешево продам свою жизнь и первый, кто осмелится подойти, упадет мертвым. Гнусность не содействует храбрости! Тем временем денщик мой поспешил мне на выручку с несколькими верными солдатами. В этот же день меня вызвали к генералу: он сказал, что уже приготовил приказ отчислить меня в отпуск, и прибавил: «Уезжайте как можно скорее: мне совершенно точно известно, что вы приговорены Советами. Представляете ли вы себе, как легко убить офицера? Ночью ли во время объезда, или у передовой цепи… На шальную немецкую пулю можно свалить все! Я говорю по-отечески, желая спасти вам жизнь. Сделать вам здесь все равно ничего не дадут: теперь не нужны такие офицеры, как вы! На днях, вероятно, начнется демобилизация в массовом порядке». И он протянул мне руку… Теперь не нужны такие офицеры, как я! Хотел бы я знать, какие нужны?
Он остановился и прибавил более спокойно:
– Это было за месяц до захвата Зимнего.
Я хотела расспросить еще о многом, но вернулась француженка; она с обычной живостью стала рассказывать, что Нина Александровна имела огромный успех, и ей была преподнесена чудесная корзина цветов. Ася и Наталья Павловна пошли с концерта к ней. Наш разговор был окончен! Когда я уходила, у него оказалось 38° с десятыми: очевидно, он слишком волновался. Это моя вина, но я не хочу, чтобы минувшее покрывалось пеплом, не хочу!
12 февраля. «Теперь не нужны такие офицеры, как я!» Сегодня весь день я повторяла эту фразу. Сколько в ней горечи! Он с молоком всосал доблесть, она запечатлелась с детства в каждом его движении он ее блестяще обнаружил на фронте 18-летним юношей и вот приговорен к смерти за то, что верен Родине, за то, что не жалел сил для ее славы, для ее будущего… Я плачу.
13 февраля. «Теперь не нужны такие офицеры, как я!» Эта Фраза как невидимым ключом раскрыла мне сердце, и я опять молилась вот с тем порывом, о котором писала на днях: молилась за Россию, а потом за него – чтоб черная месть не коснулась его и он стал бы Пожарским наших дней! После таких молитв странно идти на работу и принимать участие в ежедневном распорядке… Я живу двойной жизнью.
14 февраля. Была опять у них с банками и попала в переполох: прибежала неизвестная мне Агаша (по типу прежняя прислуга) и стала взволнованно повторять: «Молодого барина гонят в Караганду, а барыне Татьяне Ивановне плохо с сердцем, и не придумаю, что теперь у нас будет!» Все очень взволновались, Ася стояла бледная, как полотно; Наталья Павловна подошла к ней и, целуя ее! в лоб, сказала:
– Не волнуйся, крошка. Сколько мне известно, Валентин Платонович ожидал этого со дня на день. Я сейчас же иду к Татьяне Ивановне.
В эту минуту из спальни вышел Олег и прямо направился! в переднюю. «Я пройду с Натальей Павловной к Валентину», - сказал он, беря фуражку. Мы все стали его уговаривать, объясняя, как рискованно выходить с t°, да еще после банок; Ася повисла на его шее; он мягко, но настойчиво отстранил ее и сказал: «Не трать зря слов – Валентин мой товарищ», – и вышел все-таки. Ася, всхлипывая, повторяла: «Как жаль Татьяну Ивановну: у нее два сына погибли, один Валентин Платонович остался. Как жаль!» Я спросила, с кем останется эта дама. «С ней Агаша, прежняя няня, и две внучки этой Агаши»,- сказала Ася, а мадам прибавила: «Madam Frolovsky a une bon coeur mais ces deux fillettes, dont elle a elevee et mignardee, sont impertinentes et ignores » Она попросила меня остаться с ними и выпить чаю, чтобы помочь ей развлечь Асю, и несколько раз повторяла, успокаивая ее: «Allons, ma petite! Courage! »". Мы сидели за чаем втроем, и над всем была разлита тревога. Мадам вытащила старую детскую игру «тише едешь – дальше будешь» и засадила нас играть; она с азартом бросала кости и при неудачах восклицала: «Sainte Genevieve! Sainte Catherine! Ayez pitie’ de moi! ». В конце концов, ей все-таки удалось рассмешить Асю. Я так и ушла, не дождавшись ни Натальи Павловны, ни Олега. Уже в передней, прощаясь со мной, Ася очень мягко сказала мне:
– Знаете ли, я никогда не говорю с Олегом про военные годы: это для него как острие ножа!
Просьба самая деликатная, и я поняла, что он передал ей наш разговор. В этом пункте, однако, я не намерена следовать ее предначертаниям, хотя голосок и был очень трогателен. Стоя в передней, она зябко куталась в шарфик, накинутый поверх худеньких плеч; несмотря на это, я все-таки заметила изменения в ее фигурке. Мне было жаль, что она так расстроена и печальна, и вместе с тем я с новой силой почувствовала, что, касаясь ее, все становится редким и дорогим украшением: даже беременность, через которую проходит каждая баба. Она талантлива, она хороша и обожаема, она под угрозой, и теперь эта ворвавшаяся так рано в ее жизнь мужская страсть, и будущее материнство, и мученический венок, который уже плетется где-то для нее, – все проливает на нее трогательный и прекрасный отблеск! Наверное, поэтому я неожиданно для себя опять чувствую себя под ее обаянием, а еще толковала про студень. Очевидно, я не из тех женщин, которые желают извести соперницу, а уж я, кажется, умею ненавидеть!
Глава двенадцатая
Старый дворник Егор Власович, выходя из своей комнаты с очками на носу, часто говаривал, что на их кухне осуществляется древнее пророчество, начертанное в Библии и гласившее, что придет время, когда за грехи людей около одного очага окажутся несколько хозяек. И в самом деле: 5 столов и 5 мусорных ведер выстроились в этой кухне, представляя собой 5 хозяйственных единиц. Среди них стол бывшей княгини выделялся обычно множеством немытой посуды, в то время как столы Аннушки, Надежды Спиридоновны и Катюши, казалось, соперничали до блеска чистыми клеенками. Стол Вячеслава отличался странной пустотой: на нем красовался только примус. Но каким бы видом ни отличались столы, в целом о чистоте этой кухни, предугаданной пророком, заботилась одна лишь Аннушка. В это утро она только что кончила мыть пол и разложила чистые половики, как, словно нарочно, начались звонки и хождения. Сначала саженными шагами проследовал в свою конуру Вячеслав, за ним проскочил Мика с ранцем; а потом – Катюша, сопровождаемая вихрастым парнем. Тут уж Аннушка не выдержала и наорала на обоих: заследили весь пол! Коли так небрежно относятся к чужой работе, пусть другой раз Катька сама моет! Нечего ей барыней прикидываться! Вот Нина Александровна и Надежда Спиридоновна – те барыни настоящие; для них и потрудиться можно, они и за благодарностью не постоят, а эта, какие на себя тряпки не нацепляй, все равно хамло, хамлом и останется!
«Ну, ну, ну! Довольно! – проворчал на нее муж. – Подавай лучше щи: есть хочу». Но едва супружеская чета уселась за стол тут в кухне, как раздался звонок: на пороге показалась школьница и спросила Мику. Аннушка критически окинула ее взглядом: лет шестнадцать, пальто потертое, и она из него давно выросла, плюшевый берет подлысел, озябшие покрасневшие руки без перчаток вцепились в потрепанный и старый, но кожаный портфельчик; в лице и во взгляде сейчас видно что-то «господское» (хотя вернее было бы сказать – просто интеллигентное). Увидев в кухне сырой пол, девочка поспешила сказать:
– Я не наслежу, вы не беспокойтесь! Я сниму башмаки и пройду в одних чулочках, – она как бы заранее извинялась, и этим обескуражила Аннушку.
Когда она вышла, держа в руках туфли, дворник сказал:
– Никак к нашему Мике барышни зачинают бегать?
Но проницательная Аннушка с сомнением покачала головой:
– Такая не за глупостями: сразу видать – умница! Поди, дело, какое-нибудь.
Дело было важнее, чем могла думать Аннушка.
– Мика, мне с тобой надо очень серьезно поговорить. Видишь ли, Петя каждое утро уходит будто бы в школу, но в школе он не бывает. У вас порука, и ты не захочешь его выдать, я однако, очень хорошо знаю, что дело обстоит именно так. По вечерам он не готовит уроков, а когда на днях утром я мыла пол, то нашла его ранец за кофром: он его от меня спрятал. Я не знаю, что делает он в эти школьные часы. Право, гораздо умнее было бы, если бы ты рассказал мне все! Мне очень трудно без мамы, Мика. Вчера я простояла; к прокурору вместо школы, но приемные часы кончились раньше, чем пришла моя очередь, я только время даром потеряла. В комиссионный магазин побежала, а там все еще ничего не продано! В квартире соседка-старуха кричит, что наша очередь делать коммунальную уборку, а мне нанять не на что. Я вымыла сама и кухню, и коридор, старалась, как умею, и все-таки она накричала, будто я; по углам грязь оставила. Для занятий у меня не остается времени, я шла первой, а теперь съехала. Деньги у нас совсем кончились. Пришлось бежать к тете… Не думай, что я просила о помощи: я заняла и обещала отдать, как только продадутся вещи. Тетя вынесла 15 рублей, но ведь это на несколько только дней, а что же будет дальше? Притом надо передачу в тюрьму собрать, ведь мамочка голодная, наверно, – и девочка печально смолкла.
Мика стал поспешно рыться в ящике.
– Передачу твоей маме сделаю я: у меня есть 20 рублей, мои собственные. Я завтра же куплю, что надо: сахар, чай, сухари, колбасу… впрочем сейчас великий пост… лучше сыр. Я куплю и отнесу, чтобы тебе не тратить время.
– Спасибо, Мика. Но где же все-таки бывает Петя?
– Я завтра же уговорю его, Мери, рассказать тебе все. Ничего плохого он не делает… Он поступил работать. Двадцатого он принесет тебе первую получку, – признался, наконец, после долгих уговоров Мика.
– Мика, его надо уговорить вернуться в школу. Лучше мы будем есть один только хлеб. Я очень горячая, и боюсь, что поссорюсь с ним, если начну говорить сама. Уговори его, а теперь я пойду, – и Мери встала.
– Подожди, позавтракаем вместе: мне вот тут оставлены две котлеты и брюква. Ничего ведь, что с одной тарелки? Вот это тебе, а это мне, а здесь вот пройдет демаркационная линия.
Взялись за вилки. Глаза Мери остановились на исписанных листках, в поэтическом беспорядке разбросанных на Микином столе.
– Что это у тебя? Стихи новые?
– Да, комические. Хочешь, прочту наброски? Называется «Юноша и родословная»:
Пра-пра-прадедушки, вы эполетами
Вовсе нас сгоните с белого свету!
Пра-пра-прабабушки, вы в шелках кутались,
Чтобы пра-правнуки ваши запутались!
Папы и дяди, вы за биографию
Нелестной давно снабжены эпитафией!
Кузены и братья
Властью советской
Житие волокут
В монастыре Соловецком.
Нахмурив свой лоб, теперь я, словно Гамлет,
Жду, что фортуна мне нынче промямлит:
Быть ли мне в вузе или не быть
И как мне вернее праотцев скрыть?!
Юный вития остановился:
– А вот тут у меня почему-то затерло.
– Очень хорошо, Мика, остроумно. Ты талантливый, а я вот ничем особенно не одарена, хотя ко всему способная. Но посредственностью я не стану: у меня есть идея, которая меня поведет. Это очень много значит.
– Мери, скажи, как это у тебя получилось, что ты не стала безбожницей? Переживала ли ты, как я, мучительную пустоту или с самого детства… Пример мамы…
Она минуту молчала.
– Видишь ли, Мика, для меня христианская вера с самого начала повернулась с лучшей своей стороны. Моя мама… она все-таки удивительная… Она никогда не навязывала нам своей веры, не читала нам богословских лекций, не принуждала ни к посту, ни к молитве, но сама всегда бывала несокрушима в своих позициях. Она любила говорить: «Христианин – это воин: мы постоянно боремся со злом в окружающей нас жизни и в собственной душе». Ты понимаешь, что таким образом все будничное и мелкое разом стушевывалось, отходило на задний план, и ежедневная жизнь превращалась в арену борьбы и подвига. Эта мысль меня навсегда заворожила. В десять лет я бывала часто строптивой, я кричала: «Не хочу» или «Не буду». Папа возмущался и говорил: «Знай, что в воскресенье ты не пойдешь в театр» или «Садись за свои тетради и десять раз перепиши ту французскую диктовку, в которой у тебя были ошибки». Но мама чаще беседовала со мной вечером, благословляя на сон. Она с грустью произносила: «Сегодня ты опять внесла порчу в свою бессмертную душу. А я за тебя в ответе перед Богом, пока ты маленькая. Мне это грустно и сегодня я буду за тебя молиться ночью». А то так: сядем мы все за обеденный стол, начинается обычное: «Мери, поставь солонку, Петя, завяжи салфетку». Папа скажет: «А! Щи со свининой! Это славно!» Петя зааплодирует. А я загляну в тарелку к маме – у нее постный овощной суп, и она съедает его для всех незаметно. Несколько раз я заставала ее молящейся, а когда уводили папу, она сказала: «Господь с тобой! Здесь или уже там, но мы с тобой еще встретимся».
Голос Мери прозвучал несколько плаксиво, и она полезла в портфель, наверно, за носовым платком.
– Мама в братстве уже давно. Она рассказывала мне о крестном ходе, который состоялся в 22-ом году. Верующие шли лавиной, весь Невский запрудили хоругви и братские косынки; 2000 одних косынок! Этот крестный ход показал силу церкви. Наше правительство испугалось этой силы. Вот тогда усугубили террор и задавили всякую инициативу церковных ячеек. Если бы не это, церкви может быть досталась бы руководящая роль и у нас образовалась бы христианская демократическая партия огромной силы! Понимаешь ли: не ведомственное Православие, как при императорах, а подлинно-церковная организация.
Мике все это показалось опять настолько ново и серьезно, что пораженный раскрывшимися перед ним перспективами, он замер в глубокой задумчивости, не выпуская из рук вилки.
Когда покончили с завтраком, вышли в коридор и столкнулись с Катюшей, которая уже проводила двадцатиминутного визитера. «Elle est de nouveau perdu!» – патетически восклицала в таких случаях Нина. Заинтересованная визитом Мери, Катюша вертелась теперь в коридоре с целью бросить любопытный взгляд и сделать свои заключения. Мери остановилась было, но в Мике неожиданно проснулся дореволюционный джентльмен: он быстро перехватил руку Мери и оттащил ее в сторону:
– Вовсе не к чему тебе с такой знакомиться!
– Да почему же? – проговорила в изумлении Мери.
– Не понимаешь, так и понимать незачем. Дай мне руку, не то споткнешься: в коридоре темно, у нас свет экономят, видишь ли! Шпионаж друг за другом учинили. Наш рабфаковец обещал мне намылить голову, если я не буду за собой тушить. Пусть попробует! Еще посмотрим, кто кому намылит. Ну, вот и выбрались! Завтра я к тебе приду. До свидания.
Аннушка, дворник и Катюша с любопытством наблюдали их.
«Вот дураки! Что-нибудь уже вообразили! А ведь мы монахи – и она, и я!»
– Все обстоит очень печально, Мика! – сказала она ему на другой день. – Прокурор держал руку на звонке, говоря со мной. Он ничего не пожелал объяснить, он сказал только четыре слова: «Следствие еще не закончено», – и нажал кнопку звонка, а я стояла в очереди к нему четыре раза! С тетей у меня тоже неприятность, она мне в этот раз сказала: «Выслушивать тебя мне некогда. Завтра у меня званый обед по случаю моего рождения, приходи – угощу; только, пожалуйста, без Пети: у него последний раз были совсем грязные руки, к тому же у него безобразная манера управляться с ножом и вилкой – мне будет за него совестно». Мне так обидно стало, Мика! Я ответила, что лучше не приду вовсе, но так как я была совсем без денег, мне все-таки пришлось попросить их, и тогда тетя сказала: «Я знала, что это теперь начнется!» Тут у меня что-то подкатило к горлу: «Мама, конечно, не говорила так, когда вы жили. У нас на средства моего папы!» – воскликнула я и пулей вылетела на лестницу. Я слышала, как тетя крикнула: «Грубиянка!» – и захлопнула за мной дверь.
Мика сжал кулаки.
– Жаба, дрянь – ваша тетка! Не лучше нашей Спиридоновны! У вас горе, а она со своим старорежимным этикетом – вилку не так Держит!… Какая чепуха!
– Нет, Мика, это не чепуха, но, видишь ли, Петя не хулиган, ему достаточно деликатно напомнить: за столом следи за тем, как держишь вилку. А тетя говорит так, как если бы Петя был захудалый родственник, дрянцо, которое стыдно показать. При папе она никогда не посмела бы так говорить. При первой же> неудаче вокруг человека меняется все! Папа мой хорошо знал латынь, он часто повторял одну цитату; я ее запомнила: «Donec eris felix, multos numerabis amicos. Tempora si fuerint nabila, solus eris». Знаешь, что это значит? – и она перевела своими словами латинский текст: – Пока все благополучно – и друзей много. Ушло благополучие – и нет никого вокруг.
– Мери, это неправда! Не смей так думать! Вот ты увидишь: мою верность вам обоим, увидишь! – Мика схватил запачканные чернилами пальцы девочки и крепко сжал их. – Не смей сомневаться! А братство? Разве оно не опора, не помощь? Вместо того, чтобы таскаться с мелкими просьбами к бессердечной тетке не лучше ли обратиться в братство?
– Сестра Мария любит маму и позаботилась бы о нас, но она сейчас в больнице на операции, а остальные…
– Что остальные?
– Катя Помылева и Женя Кононова меня не любят.
– Ах, Мери! Ты по-женски недальновидна и нелогична! Тут непричем личные счеты и антипатии; тут прежде всего – идейная платформа. Помылева и Кононова должны смотреть выше мелких обид, даже если они имели место. Все должны объединиться и поддержать вас. Мать ваша такая удивительно идейная, ради нее должны! Я поговорю сам, если тебе неудобно. На время только, чтобы дать тебе кончить… А где же Петя?
– Он сегодня работает во вторую смену, а утром был дома» и сварил эту кашу. У нас ним теперь мир: недавно я услышала ночью, как он плачет. Я подошла к нему и тоже заплакала; у нас состоялся ночной совет, только переубедить Петю мне не удалось, а работа попалась неподходящая: сподручным по прокладке газовых труб, все время с рабочими на воздухе. Это было бы ничего но надо носить тяжести, а кроме того он очень зябнет: из зимнего пальто он вырос и одевает папину старую кожаную куртку. Мой Петя хороший. Только мне очень трудно с ним.
«Я не могу понять откуда это сопротивление – пассивное, глухое и упорное! – думал Мика, выходя из общежития на Конной. - В третий раз я все с тем же, а толку никакого».
Сначала, когда он заговорил на эту щекотливую тему с двумя-тремя молодыми людьми, встретившись с ними у обедни, дело как будто сразу пошло на лад. Двое тотчас вынули – один 25, другой 15 рублей, третий извинился, говоря, что при себе у него нет, но что он с радостью примет участие, и все трое посоветовали прежде всего поговорить в квартире на Конной, так как только там мероприятие это может стать достоянием всего братства и принять организованный и регулярный характер; встречи остальных слишком случайны. Мика согласился и в ближайший же вечер побежал на Конную. Но вот тут заколодило!
– Не знаю уж как это… захочет ли кто-нибудь? Нам надо еще делать передачу отцу Варлааму в тюрьму.
– Уверен, что захотят, сообщите только.
– Удобно ли? Почему непременно им?
– Да ведь они без отца и без матери. Они вернут потом. Им продержаться до лета: летом Мери устроиться работать.
– Всем трудно, не им одним, а эта Мери и в братстве-то без года неделя. А как придет, так прежде всего нос в книгу и нет чтобы Добротолюбие или Лествицу – сейчас светскую книжку откопает. Я видела, как она Анатоля Франса читала.
– Мери недавно в братстве, зато мать одна из самых первых и уважаемых членов, ради нее можно бы.
– Мы всем помочь не можем. Среди нас нет зажиточных; все еле-еле перебиваемся; все время для кого-то что-то делай – измучились! Мне вот калоши не на что купить, а тут опять помогай кому-то. Нам всегда больше всех достается: как не хватит на передачу или на посылку с общего сбора, так сейчас из своих докладываем; когда отцу Гурию или отцу Варлааму, тогда уже волей-неволей выручишь, а тут надо подумавши.
И в этом они были правы: они действительно помогали многим, и сами действительно перебивались со дня на день. Мери просила Мику не производить больше нажима.
– Мне будет неудобно туда ходить и встречаться с ними. Пожалуйста, не надо, – говорила она.
Когда Мика пытался докопаться до самых корней неприязни, которую явно питали к Мери две из братчиц в общежитии, дело упиралось в нечто неосязаемое: Мери вообразила, что лучше всех канонаршит, Мери гордится своими родителями, Мери позволила одному из молодых людей подать себе пальто и улыбаясь сказала «merci» – вот так монахиня! Более серьезных обвинений он не доискался, и у него составилось впечатление, что в их боевом штабе далеко не все имели сердце, горящее как факел – затхлая мещанская паутина притаилась и здесь, в самом центре их организации: серая масса, недоброжелательная и инертная все-таки составляла фон. Открытие это больно уязвило Мику. «Я еще слишком молодой член братства, выступать с обличениями сейчас – неудобно; но пройдет время и я поведу с этим беспощадную борьбу!» – говорил себе мальчик.
Дома Нина решительно не могла понять, откуда у Мики взялся такой гигантский аппетит: еще недавно его заставить нельзя было взять с собой в школу один бутерброд, а теперь, выходя утром; к столу, он резал бесчисленные куски хлеба и старательно намазывал их плавленым сыром, а после набивал ими портфель. Нина! один раз не выдержала и спросила:
– Куда тебе такое количество бутербродов?
Он ответил обиженно:
– Вот ты всегда так: то почему не ем, то вдруг зачем так много!
– Да я очень рада, кушай на здоровье! – поспешно сказала удивленная Нина.
В одно утро Мери открыла Мике дверь с заплаканными глазами.
– Что ты! Что с тобой?
– С Петей опять воюю. Я говорила, что он простудится в этой куртке, – так и вышло: вчера он ушел совсем больным, а сегодня; у него уже тридцать девять! Вот что наделала эта работа!
Мика вошел в знакомую комнату, еще недавно такую уютную. Как изменился постепенно весь ее вид!… На столе уже не было скатерти, в вазе – цветов, перед божницей не теплилась лампада, миниатюрные фотографии были покрыты слоем пыли – комнате, как и детям, не хватало заботливой руки. Петя лежал одетый на постели матери, кутаясь в плед, и находился в самом раздраженном состоянии духа.
– Оставьте меня в покое! Я хочу только маму! Эта лампа невыносимо режет мне глаза; мамочка давно бы догадалась закрыты ее чем-нибудь. Отстань, Мика, я не буду есть. Мне ничего не нужно. Я хочу, чтоб вернулась мама!
– Петя, ты говоришь, как маленький мальчик! Я тоже этого хочу, но если это невозможно?
– Если это невозможно, тогда мне никого и ничего не надо, не приставай ко мне, пожалуйста!
– А ты не смей так со мной разговаривать, гадкий мальчишка! Мне не лучше, чем тебе, – воскликнула, всхлипывая, Мери. - Вот он весь день так! Что мне с ним делать? – и она нерешительно прибавила: – Может быть, все-таки дать знать тете?
Петя тотчас сел на постели:
– Я запущу в нее вот этим канделябром, если она только подойдет ко мне. Замолчите, пожалуйста! От вашей трескотни мне стучит в голову! Мамочка двигалась бы неслышно, а вы стучите и скрипите сапогами, словно гвозди в голову заколачиваете.
Мика и Мери растерянно переглядывались.
– Помоги мне, Мика, перевезти на салазках в магазин старой книги папиного Брокгауза: мы с Петей на ночном совете решили его продать, – отозвалась шепотом Мери, – нам надо отдать долг тете. Надеюсь, папа не рассердится на нас за эти книги.
– Деньги ей пошли по почте, сама не ходи! – крикнул неугомонный Петя. – Пусть она поймет, что мы не хотим ее видеть.
На следующий день Нина просила Мику съездить в Лугу, отправить оттуда посылку Сергею Петровичу. Олег, который обещал ей сделать это, лежал с плевритом. Тиски дошли уже до того, что продуктовые посылки, которые в огромном количестве устремлялись из Ленинграда в голодающую провинцию, отправлять разрешалось лишь из мест, расположенных не ближе, чем за сто верст от крупных центров. Мика не мог отказаться от поездки, понимая, что это слишком противоречило бы заповеди любви. На это дело ушел весь день, так как дорога туда и обратно занимала 8 часов, уроки пришлось делать поздно вечером. На следующий день прямо из школы он помчался к друзьям.
«Строго говоря, мне следовало бы немедленно засесть за Киселева ввиду предстоящей контрольной: теорема – истина, требующая шпаргалки, а между тем без Петьки в классе органически не хватает рукописной подпольной литературы. Ну, да как-нибудь обойдется!» – думал он.
Мери встретила его известием, что Петя бредит.
– Я уже два дня не была в школе и сижу рядом; ночью он все время звал маму, а теперь решает алгебраические задачи, толкует про бином Ньютона, а меня толкает, швыряет в меня подушки… Я не знаю что делать…
Мика подошел к товарищу:
– Старик, ну как ты? Давай лапу! Копытный табун шлет привет. Вот, бери яблоко. Петька, да ты слышишь меня? Ну, что с тобой? Ты меня разве не узнаешь?
И Мика почувствовал, как что-то тревожное проползло по его сердцу. Он обернулся на Мери: она смотрела на брата полными слез глазами, погрызывая кончик носового платка.
– Надо бы доктора, Мери.
– Доктор был, я бегала вчера за тем старичком, который лечил нас, когда мы были маленькими. Он нашел у Пети воспаление легких. Вот здесь записан телефон больницы, куда он велел звонить, чтобы приехали за Петей. Но мама всегда была против больниц, и я не решилась отправить Петю. Когда я болела воспалением легких, мама поила меня теплым молоком; я купила вчера Пете молока на последний рубль, а он толкнул меня и все пролил.
Сердце Мики сжималось все больней и больней.
– Мне кажется, Мери, воспаление легких опасно. Помнишь у Тургенева, Инсаров чуть не умер от этой болезни. Твоя мать была против больницы, когда могла дома создать лучшие условия, а теперь… он ведь у нас лежит без помощи уже 5-ый день. Давай, я позвоню по телефону; так будет лучше, Мери…
Она, совсем растерянная, молча протянула ему листок блокнота.
Через час «скорая помощь» увезла мальчика. На следующий день в справочном бюро больницы Мика и Мери прочитали: «Состояние тяжелое, t 40° с десятыми. Без сознания. Ночью ожидается кризис».
Слово «кризис» было знакомо по литературным романам и показалось страшным. Мика почувствовал опять тот же тревожный и острый укол в сердце, но он отмахнулся от этого чувства.
«Поправится! Петька не из тех, с кем может случиться этакая штука. Это с героями романов только бывает, у нас с ним впереди еще всего много!»
Однако на другой день тотчас после школы помчался в больницу. Пересекая бегом больничный двор, он увидел около решетки больничного сада знакомую фигурку в куцем пальто и плюшевом берете; она стояла, припав головой к решетке, в черной косе не было обычной ленты.
– Что? Мери, говори, что?
Девочка взглянула на него полными слез глазами и снова спрятала лицо в воротник.
– Мери, говори же!
– Мне сказали… сказали… мой Петя умер.
Мика похолодел. Пети нет? А как же дружба? А клятвы друг другу все делать вместе? А их великое служение идее? Все рушилось! Он остается один. Да разве возможно все задуманное совершить одному! Это был его друг – первый, единственный, ему он доверял каждую мысль, они уже срослись, сроднились. Такого друга у него уже никогда не будет. Умер… холодом веет от этой мысли. Мерзавец прокурор все это наделал: он виноват, он разрушил эту семью, разыскивая свою контрреволюцию. Петя умер! Казалось, что это никак не может быть, а вот случилось… Петя жил только 15 лет, пришло горе, которое оказалось ему не под силу, и вот – конец! Страшно. Непереносимо… Убийственно. Туман застлал ему глаза, и все словно бы поплыло перед ним… и вдруг до него откуда-то, точно издалека донесся шепот девочки:
– Я знала, что ты его по-настоящему любил! Не плачь, Мика! Милый!
– Я не плачу! – поспешно сказал он и быстро провел рукой по глазам.
Головка в берете припала к его плечу.
– Мика, я видела его. Меня провели в покойницкую: он совсем холодный и лицо неподвижное. Я взяла его руку – она ледяная. А я-то еще сердилась на него, когда он меня отталкивал, а ведь он не понимал – он бредил. Почему я всегда такая злая! Сколько раз мама говорила мне, что каждое злое слово будет потом стоять укором. Как я теперь пойду домой, когда там никого нет? Куда мне деваться?
Тут только почувствовал он силу ее горя, которое было не меньше его собственного, а может быть еще безотраднее, так как наслаивалось на все предшествующие катастрофы одну за другой. Надо ей помочь, ведь это его сестра, он мужчина, джентльмен, а она одна, совсем одна! Он взял ее под руку, чего до сих пор никогда не делал.
– Пойдем. Надо тебе успокоиться. Я провожу тебя.
– Мика, что я скажу маме, когда она вернется? Она войдет в комнату и спросит: где Петя? Что же я скажу? А папа? Он так любил его! Знаешь, когда Пете было семь лет, он смотрел раз, как папа играет в шахматы с приятелем, и вдруг сказал: «А ты, папа, сжульничал». Взрослые засмеялись, а наш Петя в одну минуту восстановил на доске положение, при котором была допущена ошибка, и доказал, что папа сделал неправильный ход конем. Помню, в каком восторге был папа! Он посадил Петю на плечо и повторял: будущий Чигорин! А как папа гордился его математическими способностями! Что же будет теперь с папой?
– Я твоего отца мало знаю, но Ольга Никитична настоящая, убежденная христианка – она найдет себе утешение в мыслях о загробной жизни, – и, говоря это, он подумал: отчего же он и Мери не почувствовали того же, но выговаривать слова утешения оказалось ему банальным. Медленно в печальных разговорах прошли они рука об руку на Конную улицу сообщить известие и договориться, чтобы Братский хор спел заупокойную обедню, а потом пришли к ней, в пустую нетопленную комнату. Мике совестно было признаться, что он проголодался, но девочка сама сказала:
– Я поставлю чайник; надо немного подкрепиться, а то сил не будет: скоро восемь, а я с утра ничего не ела.
Мика вытащил обычную армию бутербродов, но Мери с чайником в руке заглянула в коридор с порога комнаты и потом обернулась на него.
– Ты почему не идешь, Мери?
Она молчала.
– Ты словно чего-то боишься? – продолжал он.
– Знаешь ли, у меня появился враг, – сказала она шепотом.
– Как враг? Кто такой?
– Рыжий слесарь, который занял по ордеру папин кабинет год назад. Раньше он никакого внимания на нас не обращал, а теперь, если только встретит меня в коридоре, обязательно дернет за косу или толкнет, один раз ущипнул очень больно. А вчера, когда я мыла руки в ванной, он подкрался и пригнул мне голову к крану, так, что у меня вся коса промокла.
– Вот нахал! Ты бы его одернула построже.
– Я пробовала. Он только хохочет, да и хохочет-то не по-человечески, а словно ржет. На него слова совсем не действуют. Я теперь боюсь с ним встречаться.
Мика озадаченно смотрел на девочку.
– Пойдем вместе. Пусть он только попробует при мне, – сказал он очень воинственно.
Но рыжий парень не появился.
Через час, прощаясь с Мери, Мика увидел, что губы ее дрожат, а глаза полны слез.
– Как мне грустно и жутко оставаться совсем одной! – прошептала она, вздрагивая.
И внезапно совсем новая, острая, как нож, мысль прорезала сознание Мики, когда он услышал это слово «одной».
– Твоя дверь запирается? – спросил он.
– Мы вешаем замок, когда уходим. Ты же много раз его видел.
– Нет, я не об этом. Можешь ли ты запереться изнутри?
– Нет. Вот был крючок, но он давно сломан.
– А кто еще у вас в квартире, кроме тебя и слесаря?
– Злючка-старуха, но она по ночам постоянно дежурит в магазине: она сторож. Ее дверь сейчас на замке.
– Я завтра же прибью задвижку к твоей двери, – пообещал Мика, – как жаль, что мы не подумали об этом раньше, а сейчас все магазины уже закрыты, – и, сам удивляясь, что приходится касаться вещей, которые оставались до сих пор совсем в отдалении, словно по другую сторону жизни, он прибавил: – Мери… видишь ли… я думаю, что тебе следует очень остерегаться этого парня.
Она вспыхнула.
– Если бы он хотел романа со мной, он бы лез обниматься, а он всякий раз только больно мне делает.
– А это, по всей вероятности, особая грубая манера.
Она помолчала, по-видимому, что-то поняла.
– За меня заступиться некому. Как раз теперь со мной никого нет – ни отца, ни матери, ни брата, – сказала она.
Опять он почувствовал что-то совсем новое – очень большую и вместе с тем чисто мужскую жалость к ее слабости и беззащитности.
– Мери, ну, хочешь, я останусь с тобой на эту ночь? Я ведь при твоей маме часто оставался. Я – на кофре у дверей, раздеваться не буду. Хочешь?
– Мика, милый! Спасибо. Конечно, хочу! Можно на Петиной постели, а не на кофре. Бедный Петя ведь в покойницкой на столе. Мы заведем будильник, чтобы ты не опоздал в школу. Какой ты благородный, Мика!
Измученные за день они легли рано.
Вскоре после того, как они потушили свет, Мика услышал тихие крадущиеся шаги в смежной передней; он знал, что выключатель расположен у самой двери, и, выскочив из комнаты, тотчас включил свет; перед ним стоял высокий рыжий парень, немного старше его самого.
– Вы, гражданин, что здесь делаете? – сурово спросил Мика.
Парень с минуту потаращил на него глаза, а затем ответил:
– А калоши свои ищу: побоялся, чтоб не затерялись.
– Странно, что вам среди ночи калоши вдруг понадобились! – самым воинственным тоном продолжал Мика.
– Извиняюсь, товарищ! У меня и в мыслях не было помешать тебе али другому кому; человек я, вишь ли, самый мирный. Откуда мне было знать, что место уже, вишь, занято, – и парень ретировался в коридор.
– Что там такое? – крикнула Мери из-за буфета.
– Ничего. Спи, – и Мика улегся снова.
«Что он такое сморозил: не хотел мешать… место занято? Дурак я тоже. Понял, словно жираф, с получасовым опозданием. Надо ведь было заступиться за ее честь! А впрочем, было бы перед кем! – думал он, дивясь, что опять попадает в новую струю чувств и мыслей.
Только утром, когда уже рассвело, он сообразил, что дома его напрасно прождали и наверно беспокоятся. Он окликнул Мери и объяснил ей, что должен уйти немедленно, не дожидаясь чаю; она в безопасности, так как «враг» отбыл на работу – он слышал, как тот проходил и хлопнул дверью. По улице Мика мчался бегом, избегая по лестнице, он услышал, как с площадки третьего этажа голос Аннушки кому-то крикнул:
– Бегом мчится кто-то, поди он и есть!
«Плохо дело!» – подумал Мика. Но оказалось хуже, чем он предполагал. Посередине кухни напротив двери сидела на табуретке Нина, с характерным для нее выражением трагической муки в лице, усугублявшемся распущенными волосами и черными кругами под глазами; тут же стояли Надежда Спиридоновна, Аннушка и Олег; уж Олега-то он никак не ожидал и тотчас догадался, что его вызвала Нина; до какой же степени стало быть дошла ее тревога!
– Невыносимый мальчишка! Ты всегда меня изводишь! Я уже думала – ты под трамваем! – закричала тотчас же Нина.
– Я был в управлении милицией и в приемных покоях трех больниц. Как ты смел не дать нам знать, где находишься? – сурово прикрикнул Олег.
Мика только что хотел им ответить; «У меня несчастье, я потерял моего друга», но в эту минуту Надежда Спиридоновна подскочила к нему и, покрутив пальцем перед самым его лицом, зашипела:
– И что из тебя только выйдет, если ты с этих лет уже невесть где ночуешь! Это что еще за шутки!
Аннушка подхватила, всплескивая руками:
– Ах ты бессовестный! Поглядите-ка, добрые люди – целехонек! А мы то его по покойницким искали! Где шатался-то, говори!
– Где я шатался? – повторил Мика, и перед глазами его промелькнуло испуганное личико Мери, когда она говорила: «И ни отца, ни матери, ни брата».
«Неужели я плохо поступил, охраняя ее? Куприн описывает, как офицер погиб на дуэли ради того, чтобы не показать медальон с портретом девушки и не скомпрометировать этим ее. И я не должен набросить тень на имя Мери».
– Где я шатался? – повторил он. – Я ночевал в канаве, я был пьян. Вот вам – довольны вы? – и с торжеством посмотрел на них. Но Олега и Нину не так легко было провести.
– Тебе мало того, что я провела бессонную ночь и Олега; больного с постели подняла, ты еще надо мной издеваешься! – закричала опять Нина.
– Ахти, грех какой! Вот изводительство! – повторяла, словно заведенная машина, Аннушка.
Присутствие Аннушки возмущало Мику, задевая в нем сословную жилку.
– А вы-то, Анна Тимофеевна зачем здесь и по какому праву допрашиваете меня? Вы кто мне – мать, тетка, бабушка? – спросил он.
– Скажите на милость! Да ты еще под стол ходил, как я с тобой уже нянчилась, кашей тебя со своих рук кормила, – обиженно закричала эта добрая душа.
Олег все время пристально наблюдал Мику.
– Нина если вы разрешите, я поговорю с ним один на один, по-мужски, без истерик, которые ничему не помогут. Иди! – и он показал Мике головой на дверь. Мика молча вышел, стараясь сохранить достоинство. Олег подошел к делу совсем с другой стороны.
– Поговорим по-мужски. – повторил он, закрывая дверь, и этих слов оказалось довольно, чтобы завладеть вниманием мальчика. – Я, разумеется, понимаю почему ты молчишь: затронута, очевидно, честь какой-нибудь девушки. Приятно убедиться, что в тебе находят отклик прежние, благородные традиции! Расскажи мне коротко, в чем дело, а я со своей стороны даю тебе слово, что не передам Нине нашего разговора без твоего разрешения. Я в праве рассчитывать на твое доверие: еще недавно я тебе – тогда 14-летнему юнцу – доверил то, что скрывал от окружающих – мое происхождение и мою деятельность. Итак – доверие за доверие!
Такая постановка дела привела к желаемым результатам; вслед за этим, не касаясь фактической стороны дела, Олег успокоил Нину, уверив ее, что все обстоит благополучно: Мика не потерял невинности и показал себя прекрасным, благородным мальчиком. Он убедил также Мику рассказать Нине о смерти своего товарища. Буря улеглась при его содействии.
Через два дня хоронили Петю.
Когда Мика явился в школу с катастрофическим известием, Анастасия Филипповна сначала проявила самое горячее участие, она задумала организовать проводы на кладбище всем классом, выделила несколько мальчиков для произнесения надгробного слова, привлекла к этому учителя математики и произвела денежный сбор на венок; но когда она узнала, что гроб перенесен вместо актового зала школы в церковь и уже назначено церковное отпевание, она отказалась от всякого участия в похоронах. Некоторые мальчики пришли в одиночку по собственной инициативе. Но Братский хор собрался в полном составе, и юноши на руках перенесли гроб от Церкви к могиле.
Последние минуты у гроба друга были для Мики самыми тяжелыми из всего, что ему пришлось пережить до сих пор.
– Где он? Что от него теперь осталось? Какой он сейчас? А вдруг не осталось ничего кроме этой холодной оболочки? – думал он, пристально всматриваясь в неподвижное лицо мальчика, обложенное цветами. Ему пришлось собирать все силы, чтобы сохранить самообладание, тем более, что он с досадой ловил на себе любопытные взгляды одноклассников, особенно в ту минуту, когда ему пришлось взять под руку Мери, чтобы отвести ее от гроба, после того, как она, прощаясь, приникла к телу брата. Мика не был до конца уверен, что остались сухими его глаза, тем более, что всхлипывания Мери и пение «надгробное рыдание творяще» звучали слишком большой скорбью.
Когда после похорон Мика прощался с Мери, она уже овладела собой и сказала почти спокойно:
– Я теперь буду жить на Конной. Сестра Мария вернулась из больницы и прислала мне записку, что возьмет меня в свою комнату, пока не вернется мама. Навещай меня, Мика. Я только теперь поняла, чем я тебе обязана. Не знаю, что было бы со мной в эти дни без тебя!
Эти слова он несколько раз приводил себе на память. Они связались в его воображении с нежным запахом нарцисса, который он вынул на память из гроба Пети. От этих слов и от минут около тела друга остался незабываемый след в молодой душе.
Глава тринадцатая
Нине начал сниться ребенок, девочка: будто бы она малютку пеленает, убаюкивает колыбельной, будто бы держит на коленях, и на обеих – и на ней, и на дочке – надеты большие голубые баи ты, как на английской открытке, которой она недавно любовалась. Вслед за этим она увидела дочку у себя в постели: ручки были в перетяжках, а головка чудно пахла свежей малиной, как пахло, бывало, темечко ее новорожденного сынка. Она вдыхала во сне милый, знакомый, младенческий запах; потом, любовным материнским жестом обмотав стерильной марлей палец, она сунула его в рот ребенку и нащупала первый зубок, теплая радость толкнулась ей в сердце, и этот именно толчок разбудил ее – она проснулась, чтобы увидеть в своей кровати пустоту! И горько задумалась. «Уже конец марта. Остались бы только три месяца, а я все разрушила! Погналась за миражом, никаких особенных радостей не получила, а отказалась от самых драгоценных!»
Ей уже давно стало ясно, что никакой исключительной любви этот человек не питал к ней: заурядное мужское влечение, которое, не сопровождаясь ни дружбой, ни привязанностью, уже начинало бледнеть. Сравнивая двух мужчина, она опять убеждалась в превосходстве первого: хотя Сергей Петрович не сразу узаконил отношения с ней, однако, не считал необходимым их утаивать; сам старался взять на себя хоть часть забот и придавал очень большое значение их душевному единению и творческому содружеству. В новом романе не было ни заботы, ни общих интересов; музыкальность в этом человеке оказалась самая рядовая, незначительная. Он был вдовец и, имея взрослого, уже женатого сына, с которым жил в одной квартире, прилагал все возможные усилия к тому, чтобы сохранить эту связь в тайне. Нина, разумеется, хотела того же для себя, но его заботы по этому поводу ее оскорбляли. Встречаться им было негде; редкость и краткость этих встреч придавала им особый характер, и в этом Нине чудилось тоже нечто оскорбительное. Она не могла отделаться от мысли, что, обманывая мужа, ведет себя как недостойная жена, и это отравляло ей страстные минуты. Не столько страх, что новый роман выплывет наружу, сколько недовольство собой и боль от собственного морального падения угнетали ее. «Пора оборвать и больше я уже никогда не буду спотыкаться. Скорей оборвать!» – твердила она себе.
В отдельные минуты в ней вырастало желание повиниться перед мужем, чтобы иметь возможность при встрече смотреть ему в глаза. Но она убеждала себя, что это – опасный шаг; к тому же не следует наносить душевной раны человеку и без того достаточно несчастному, довольно, если она разорвет и сама даст себе слово, что более не повторит ошибки. Так будет вернее!
Повторные сны с ребенком окончательно лишили ее душевного равновесия. «Без ребенка я свихнусь! Эту тоску не заглушить ничем! Надо действовать решительно: откажу сегодня и сегодня же поговорю с Натальей Павловной, есть ли возможность поехать летом к Сергею. Таким образом разом выпутаюсь из этой паутины».
Решение оказалось твердо. Они должны были в этот день встретиться в кафе «Квисисана»; желая во что бы то ни стало избежать личного объяснения, которое могло бы ее поколебать, она заранее приготовила письмо и придумала отдать его при прощании, ничем не подчеркивая его значимости. В письме стояло:
«Сегодня мы виделись в последний раз. Я пошла на связь с вами, так как чувствовала себя слишком одинокой и покинутой. Я хотела забыться. Теперь вижу, что сознание вины перед мужем сделало меня еще несчастнее. Не оправдывайтесь, потому что я ни в чем не виню вас, а только себя. Не отвечайте мне, не вспоминайте меня. Пусть будет так, как будто никогда ничего не было. Желаю вам счастья. Нина Бологовская».
Запечатывая этот конверт, она думала: «Я не создана для разврата. Счастливой я могу быть только в семье. Если бы злой рок не преследовал сначала Димитрия, а после Сергея, я была бы верной женой и матерью нескольких детей. Я провела эту зиму гнусно; зато теперь, вкусив порока, я навсегда отвращаюсь от него. Дай только Бог, чтобы это осталось лишь на моей совести и не стало известно… Леля Нелидова встретила нас недавно… Эта девочка, которую все считают невинным ангелочком, так что о будущем ребенке Аси при ней говорится, как о принесенном аистом… на самом деле она вовсе не так наивна! Она может догадаться скорей прочих. Надо же мне было на нее натолкнуться!»
В кухне Нину ждал новый сюрприз: наливая ей в тарелку щедрой рукой борщ, Аннушка проворчала:
– Непутевая! Попался тебе хороший человек, так и сиди тихо. Не к лицу тебе глупости затевать. С Маринки своей, что ли, пример берешь? Берегись, у свекрови твоей, поди, глаз вострый.
Можно было, пожалуй, и оборвать старуху, сказать: не ваше дело! или: не вам меня учить! Но Нине тотчас припомнилась постоянная материнская заботливость этой женщины, знавшей ее ребенком, и она промолчала, несколько растерянная. Через минуту руки ее, ставя на стол уже пустую тарелку, вдруг сами потянулись к старухе и обняли ее, а потом и щека как-то сама собой прижалась к другой, морщинистой, щеке.
– Не беспокойтесь, Аннушка! Глупостей никаких не будет! – но в шепоте этом было что-то виноватое.
– Не будет, так и ладно. А губы зачем красишь? Выпачкала поди меня. При барине старом ни в жисть этого не водилось.
– Теперь это модно, Аннушка. Я к тому же артистка. Ведь кормить-то меня и Мику все-таки некому.
При встрече в кафе она держала себя с обычным своим великосветским тактом – жена цезаря, которая выше подозрений! Сказала, что назначенная на вечер встреча срывается вследствие непредвиденного концерта, и, уже выпархивая из такси, сунула в окно машины письмо, а сама скорей вбежала в подъезд… Свершилось! Взволнованно бегая взад и вперед по комнате, она воображала себе, как он читает строчку за строчкой… Щеки ее горели. «Теперь он поймет, какую глубоко порядочную женщину удалось ему заполучить, и как недолго было это счастье!» Вечером, припав к груди Натальи Павловны, точно маленькая послушная девочка, она робко спросила, есть ли возможность устроить ее поездку в Сибирь на очередной отпуск. В этих словах было так много трогательной преданности, что красивая старческая рука стала любовно гладить черные волосы «русалки».
– Я думаю об этом же, Ниночка. У меня уже мало ценных вещей, но я лучше откажу в чем-нибудь себе и Асе и устрою вам эту поездку.
Очевидно, был приговорен столик с инкрустацией или бронзовая лань, а может быть, кулон с рубином. Ася до сих пор, еще на правах девушки, носила бирюзу, и остатки бабушкиных драгоценностей, покоившихся в бархатных футлярах, не тревожили ее воображение.
Вечером в постели Нина перечитывала письма Сергея Петровича и полностью включилась в прежнее чувство. «Теперь это уже навсегда, и ныне, и присно, и во веки веков», – говорила она себе. В последнем письме был набросан карандашом романс, и она с болью в сердце спохватилась, что даже не попробовала это на рояле… «Когда возвращаюсь в Клюквенку из мучительных походов в тайгу, сажусь у печурки, смотрю в огонь и вспоминаю тебя…» «Ты сейчас далеко-далеко, между нами леса и снега… До тебя мне дойти не легко, а до смерти – четыре шага!»
«Четыре шага! Этот поэтический оборот очень удачен! Действительно четыре шага, как тогда Родиону. Напишу Сереже и сообщу теперь же, что приеду летом». И вместо того, чтобы заснуть, она села за письмо – то, которое не могло родиться в течение всей зимы и которое должно было наполнить теплом сердце человека, смотревшего в огонь в заметенной сугробами хижине.
Это было вечером 20-го марта, а 21-го, возвращаясь из Капеллы, она вошла в кухню, где Аннушка, одержимая манией чистоты, опять скребла пол. Добрая женщина обернулась к ней и сказала:
– Письмо к тебе. Руки-то у меня мокрые, возьми сама со стола. Человек из Сибири приехал, заходил передать. От муженька, поди!
– Конечно от Сергея! От кого же еще! – радостно воскликнула Нина, и, схватив конверт, присела на окно. Ей тотчас же бросилось в глаза, что конверт был надписан незнакомой рукой. «Как жаль, что не от Сергея! От кого же еще?» – и быстро вскрыла конверт. Выпало два листка, написанные двумя различными почерками. Она торопливо схватилась за один…
«Глубокоуважаемая и прекрасная Нина Александровна!»
Она остановилась. Что за изысканное обращение? Кто это пишет так? И, перевернув страницу, взглянула на подпись: «Ваш покорный слуга Яков Семенович Горфункель». А! Это тот чудак-антропософ, еврей из Клюквенки! Уж не заболел ли Сергей? Сердце тревожно стало отбивать дробь, а дрожащие руки опять перевернули страницу. «Глубокоуважаемая и прекрасная Нина Александровна! Не сочтите дерзостью, что я взял на себя обязанность написать вам. Оно не печально – то событие, о котором я пишу, – я бы хотел, чтобы вы могли постичь всю его радостную сторону: ваш муж – этот благороднейший, умнейший, талантливейший человек – жив, светел и радостен, но продолжает свой путь уже под особой защитой, окруженный особой помощью. Высшие Силы сочли нужным охранить его от всяких неосторожных, грубых прикосновений и оградить от земной суеты, чтобы он мог безболезненно восходить к Свету, где выправятся и расцветут когда-нибудь и наши скорбные, смятые жизнью души и где когда-нибудь вы встретитесь с ним лицом к лицу».
Нина опустила руку с письмом. «Что такое? Не понимаю… мне показалось что-то страшное… Не может быть! Прочту еще раз… не может быть!»
«Я знаю, чувствую, вижу, какою болью наполнилось сейчас ваше сердце, глубокоуважаемая Нина Александровна, я чувствую сейчас за вас. Если бы и вы могли посмотреть на случившееся моими глазами! Что такое смерть перед вечностью?»
– Ах! – отчаянно вскрикнула Нина и выронила письмо.
Аннушка повернулась к ней.
– Господь с тобой, матушка Нина Александровна, чего это ты?
– Аннушка, Аннушка! – воскликнула Нина, хватаясь за голову.
– Матерь Пресвятая! Да что ж это сталося? – и, вытирая о подол руки, Аннушка подошла к Нине, но та, схватившись руками за раму окна, припала к ней головой, повторяя:
– Боже, Боже, Боже!
В эту минуту на пороге входной двери показался Мика.
– Что с Ниной? – испуганно воскликнул он.
– Да вот, видишь ты, только взялась за письмо, да начавши читать, как вскрикнет, да как застонет, – озабоченно зашептала Аннушка.
Нина и в самом деле стонала: не кричала, не плакала, а стонала, по-прежнему припав к раме окна. С полным сознанием своего неоспоримого права Мика бросился к письму и схватил его. «Глубокоуважаемая и прекрасная!» – так вот как пишут его сестре – не все, стало быть, смотрят на нее, как он, сверху вниз! Прочитав до того места, где Нина выронила письмо, он тоже оставил его.
– Нина, Нина, успокойся! Нина, дорогая! – воскликнул он, бросаясь к сестре и обнимая ее. – Аннушка, помогите, успокойте! Несчастье с Сергеем Петровичем!
На пороге показалась привлеченная их голосами Катюша.
– Нина, пойдем в комнаты. Встань, Ниночка! Посмотри на меня, перестань! – и вдруг со страшным раздражением он накинулся на Катюшу: – Ты что стоишь и смотришь? Любопытно стало? Да что же ты можешь понять в горе благородной женщины? Нечего тебе и делать здесь, около моей сестры!
Катюша, не ожидавшая такого смерча, быстро юркнула к себе. Аннушка и Мика, оторвав Нину от окна, повели ее в комнату, где уложили на диване. Она отстраняла воду и все так же стонала. Мика вернулся в кухню, чтобы собрать страницы, их следовала так или иначе дочитать. Те, которые он начал… что-то особенное показалось ему в каждой строчке – светлая уверенность в потусторонней жизни, необычайность, с которой говорилось о надземном, приоткрывающиеся необозримые дали. «Я узнаю, кто он, а письмо это надо сохранить и показать Мери», – думал Мика.
Нина внезапно села на диване.
– Смерть… да – смерть! Что же могло случиться? – говорила Нина. – Ведь он был здоров. Или все те же четыре шага? Аннушка, Мика, четыре шага стоят жизни… Да где же это мы живем?
Они смотрели на нее, думая, что она сама не понимает, что говорит и перешептывались между собой.
Мика бросился к телефону, но Нина внезапно, словно тень, появилась около него и схватила за руку.
– Кому ты звонишь? Бога ради, не Бологовским! Там старуха с больным сердцем и молодая в ожидании. Им нельзя так вдруг сообщать такие вещи!
– Я хотел только вызвать Марину Сергеевну!
– Марину? Да, да! Позови Марину. И Олега позови, позвони ему на службу, только, Бога ради, не на дом, – и снова упала на диван. «Как ни была безрассудна эта женщина, она даже в минуты острейшего горя умела думать о других», – что-то вроде этой мысли мелькнуло в голове мальчика одновременно с мыслью, что жизнь все больше и больше вовлекает его в свое русло, приближая все вокруг к соотношениям и сложностям.
Когда через полчаса Марина подбежала к дивану, на котором металась Нина, та села и, не обращая внимания на присутствие Аннушки, стала восклицать:
– Вот наказание! Вот расплата! За измену, за аборт, за безверие! Получила возмездие! Теперь – всю жизнь одна! Ни мужа, ни ребенка! Так и должно было быть, так и надо такой дряни, как я! Он не успел получить моего письма! Слишком поздно! Какое страшное слово «поздно»!
Марина обнимала ее, стараясь успокоить, повторяя, что во время своей поездки она уже достаточно доказала свою любовь. Письмо Якова Семеновича дочитали. Последовательность событий выяснилась во всей своей безотрадности: во время одного из очередных походов в тайгу ни Сергей Петрович, ни его напарник-уголовник не вернулись на место сбора. Ссыльные были уверены, что они заблудились, начальство заподозрило побег. После долгих упорных поисков, уже на другой день, с собаками, нашли только тело Сергея Петровича, уголовника не нашли вовсе. Яков Семенович сообщал все факты, но художница описывала целый ряд подробностей, которые проливали свет на последние дни Бологовского. По ее словам младший комендант еще с той сцены в лесу (когда был убит Родион) затаил злобу против Сергея Петровича и постоянно чинил ему какие только мог неприятности. Последнее время он гонял его в тайгу с каждой партией и назначил ему в напарники убийцу-рецидивиста, с которым никто не мог поладить. «Он несколько раз жаловался мне, что этот человек невыносим ему и своим присутствием отравляет последнюю радость – созерцание зимней красоты, -писала Лидия Викторовна. – Несколько раз он напрасно просил командировать к нему Якова Семеновича или доктора. Когда стало известно, что Сергей Петрович не вернулся к месту сбора, никто из нас, ссыльных, особенно из числа интеллигенции, ни одной минуты не допускал, чтобы такой человек, как Сергей Петрович, решился на такой опрометчивый шаг, как побег, имея родных и жену, на которых это, разумеется, тотчас бы было вымещено. Мы были с самого начала абсолютно уверены, что он заблудился. Я всю ночь не спала, прислушиваясь к вою метели. На утро мы с ужасом наблюдали, как конные гепеу выводили своих больших овчарок, снаряжаясь на розыски. Эти собаки приучены перекусывать людям сухожилия ног, чтобы преследуемый человек не мог больше сделать ни шагу. Я вспоминала «Хижину дяди Тома» – скажите, чем наши колонии лучше плантаций, если на русских, как на негров, выпускают натренированных овчарок? Это неслыханно! Весь день мы провели в ожидании известий и, перебегая друг к другу, переговаривались шепотом. С наступлением сумерек я только что вышла из мазанки, чтобы добежать до Якова Семеновича, так как от тревоги места себе не находила, как послышался звук кавалерийского рожка и лай собак. Все повыскакивали из своих домов и увидели, как отряд гепеу проследовал в здание комендатуры, они пронесли кого-то на носилках; но когда мы попробовали подойти ближе, на нас закричали, грозя арестом каждому, кто посмеет приблизиться. Сначала мы так и не узнали ничего; нам помогли наши дети: несколько мальчиков, якобы наперегонки носились взад-вперед на лыжах по нашей единственной, известной вам улице и высмотрели, как закрытые рогожей носилки перенесли в подвал, к которому приставили часового. Туда могли положить только мертвого! Я не могла оставаться больше в неизвестности, и когда наступила окончательно ночь, я подговорила несколько друзей, и мы с фонарем под полой прокрались к погребу. Сунув часовому на водку, мы уговорили его впустить нас на несколько минут. Пришлось убедиться в горькой истине. У него оказалась разбита голова, узнать было почти невозможно, но по волосам, по свитеру и руке с обручальным кольцом мы узнали Сергея Петровича. Что именно произошло – осталось неизвестно. Доктор, который был с нами, уверял нас, что так свернуть на сторону весь череп мог или медведь, или богатырский удар камнем, во всяком случае, не собаки. Быть может, у него возникла ссора с уголовником? Но куда же девался сам уголовник? Это осталось непонятным, но разве легче стало бы, если бы мы, положим, узнали, что произошло? Мы потеряли человека, который был душой нашего круга, который объединял нас, он никогда не терял хорошего, бодрого расположения духа и умел привносить содержание в каждую беседу. Своими разговорами об искусстве и философии он не давал нам тупеть и опускаться. Когда я вернулась домой, безумно плакала на печке моя старшая дочка; я всю ночь не могла ее успокоить. Ей только 13 лет, но она уже поняла, что она потеряла с этой смертью; он всегда старался скрасить дни этого несчастного ребенка и содействовал развитию в этой дыре, где она лишена слишком многих культурных воздействий. Приходя к нам по вечерам, он тренировал ее по-французски и читал ей наизусть целые акты из «Бориса», «Фауста» и «Syrano de Bergerack», заменяя собой целую библиотеку. Он постоянно шутил с ней и ободрял ее. У него была органическая потребность приносить кому-то пользу, передавать неистощимое богатство своей внутренней жизни. Я не могу себе представить сейчас нашего существования без него – оно потеряет последние краски! Минут, когда мы стояли над его телом я не забуду. Сейчас они уже аккумулируются в творческие планы и когда-нибудь претворятся в картину «Гибель ссыльного». Я запечатлею на ней неподвижное тело с лицом аристократа, эти восковые красивые руки и наши скорбные фигуры в верблюжьей шерсти и сибирских ватниках -своеобразные святые жены у Креста и Яша в роли Иосифа Аримафейского. Я бережно вынашиваю свои творческие замыслы, я – как беременная! Но боюсь, что им никогда не суждено будет перейти на полотно и что я так и умру на своем гороховом поле у закопченной печи вместе с моими девочками, забытая всеми, так и не знающая, за что я пострадала».
Далее она сообщала, что в следующую ночь тело было уже увезено неизвестно куда. Все было сделано шито-крыто, очевидно со специальной целью избежать каких-либо нежелательных инцидентов. Подвал оказался открыт и пуст! На ту же ночь ссыльные, собравшись в мазанке на окраине, отпели «Со святыми упокой», «вечную память», причем почти все плакали.
Марина читала это письмо вслух и сама все время вытирала слезы. Мика, слушавший из угла, в который забился, видимо, тоже был потрясен. Едва они успели закончить, как в комнату быстро вошел Олег, явившийся прямо из порта.
– Что случилось? – спросил он еще в дверях.
После того, как все была рассказано и прочитаны письма, Нина, всматриваясь в его печально-озабоченное лицо, спросила:
– Считаете вы возможным сообщить такое известие Асе и Наталье Павловне?
Он задумался.
– Нет, – проговорил он через несколько минут, подымая голову, – нет, это сейчас невозможно!
– А что же делать? – спросила Марина. – Нине будет слишком тяжело притворяться. Не знаю, в праве ли вы требовать от нее такой жертвы. А если даже она пойдет на нее ради вас, что вы скажете Наталье Павловне и жене, когда не будет писем месяц, два, три? Чем объясните это молчание?
– В конце концов, конечно, сказать придется, – ответил он. – Асе я скажу, как только она поправится после родов, а там она сама решит, как поступить с Натальей Павловной. Она – самый близкий Наталье Павловне человек и будет сделано так, как захочет она.
– Так значит, Нина одна должна вынести на своих плечах всю тяжесть этого известия? Вы поставите ее в такое положение, что ей даже поплакать будет не с кем, – и нота раздражения прозвучала в голосе Марины.
Он с холодной неприязнью быстро скользнул по ней глазами.
– Пусть Нина сама выскажет мне решение – готова ли она помочь мне поберечь некоторое время мою жену. Нина, сколько я мог заметить, сама очень привязана и к Асе, и к Наталье Павловне. Что вы мне скажете, Нина?
Он поднес к губам ее руку и потом, продолжая держать ее в своей, приник к ее кисти, ожидая своего приговора. Несколько минут они молчали.
– Я сделаю все, что вы хотите, – покорно прошептала Нина, – Да, эти люди стали родными мне.
Между ними составился уговор написать от лица Сергея Петровича два или три письма, в которых он сообщит, будто бы повредил себе руку и диктует это письмо соседке; так письма, естественно, будут короче и более общего характера. Олег и Нина составят вместе несколько таких писем; дату можно всегда поставить недели на две назад и опустить письмо за городом, доверчивые души не станут разглядывать почтовых штемпелей; сложнее будет, если они опять примутся собирать посылку, но и тут выход из положения найти нетрудно:
– Отправлять посылку придется, конечно, мне, – сказал Олег. – Не Асе же тащиться за город с тяжелым ящиком. Я принесу ее вам, Нина, и просижу у вас день – вот и все.
Этот план как единственно возможный был принят, и тут же составлено первое письмо, которое Марина вызвалась переписать, чтобы почерк не показался знакомым. Она обещала точно так же переписывать и последующие письма.
Через несколько дней Нина собралась с духом и пошла к Наталье Павловне, после того, как Олег позвонил со службы, что старая дама удивляется ее продолжительному отсутствию. Зная тонкость и безошибочность чутья Аси, Олег удалил ее под каким-то предлогом на этот вечер к Леле, строго наказав дожидаться, пока он придет за ней, а сам остался на всякий случай с дамами. Сначала все шло благополучно, но за чаем, когда Наталья Павловна стала читать вслух полученное письмо, атмосфера слишком накалилась.
– Досадно, что он не сообщил подробностей: чем повредил себе руку и в каком именно месте, – говорила Наталья Павловна, – я боюсь, чтобы это не помешало ему играть на скрипке, особенно если повреждено сухожилие. Как вы думаете, Ниночка?
Нина крепилась из последних сил и все-таки расплакалась.
– Это нервы! Я очень истосковалась… Не дождусь, когда поеду… – шептала она… – Вы слишком трогаете своим отношением, Наталья Павловна!
– Вы – мои дети. Какое же другое отношение может у меня быть? – возразила Наталья Павловна.
– Кажется, не выдержу! – сказала Нина Олегу, когда он вышел ее проводить. – Хорошо, что через две недели Капелла уезжает в турне на Поволжье. Вчера это выяснилось. К тому времени, когда мы вернемся, Ася уже будет матерью, и вы должны обещать мне, что сообщите обеим все без меня…
И потом, прощаясь с ним около своего подъезда, она сказала:
– Мы друзья, не правда ли? Мы с вами знаем грехи друг друга и прощаем их. Не все так чисты, как ваша Ася. Мне и вам так досталось в жизни, что… Бог, если Он есть, смилостивится над нами и не осудит нас. Мы – друзья?
Он с прежней манерой склонился к ее руке:
– Да, Нина, и всегда ими останемся.
Письмо «чудака из Клюквенки» не принесло плодов, или вернее, принесло их не там, куда было адресовано: его читал и перечитывал Мика. «Вот истинное отношение к смерти! Здесь даны такие штрихи потустороннего существования, такое сияние бессмертия и широта мысли, каких я еще не встречал никогда! Это писал большой христианин! Я его найду, я буду с ним говорить! Он раздвигает облака, показывая солнце!»
Глава четырнадцатая
Леля всегда избегала конфиденциальных разговоров, в задушевный тон она переходила только с Асей; никто из окружающих ее не мог с точностью определить в какой мере она потрясена оборвавшимся романом. Она ни разу не плакала и даже не высказала сожаления по поводу ссылки Валентина Платоновича; напротив, сама обрывала мать: «Довольно уже! Сетованиями нашими мы все равно не поможем» или «Переделать ничего нельзя, так и не стоит! говорить об этом!» Тем не менее, старшие дамы соглашались между собой, что она, несомненно, грустит, похудела и побледнела; они старались ласкать ее и развлекать, как могли.
Сознавая, что потеря эта для нее не является роковой или незаменимой, Леля и в самом деле не могла тем не менее отделаться от мыслей о Валентине Платоновиче. Он казался ей интересней всех остальных. Уже пробуждающийся женский инстинкт подсказывал ей, что этот человек ближе других подходит к тому идеалу мужчины, который был создан ее воображением: изящному до изысканности и дерзкому до грубости в отношениях интимных; давно ожидаемая репрессия настигла раньше, чем отношения успели стать таковыми благодаря тем несколько старомодным приемам ухаживания, с которыми Валентин Платонович подходил к ней, очевидно из уважения к своему кругу… И она пока не могла себе представить никого другого на этом месте. Щемящая и досадная боль не осуществившихся ожиданий! еще не зажила. Разговоры старших о Фроловском были ей теперь неприятны отчасти потому, что расшевеливали эту боль, отчасти и потому, что вели к постоянным пререканиям с Зинаидой! Глебовной: в Ленинграде осталась шестидесятилетняя больная мать Валентина Платоновича, которая жила на распродажу вещей и из последних средств посылала сыну посылки в Караганду. Зинаида Глебовна постоянно навещала приятельницу, но тщетно посылала к ней Лелю:
– Не поеду, – всякий раз взволнованно напускалась на мать Леля. – Вовсе ни к чему! Только себя в ложное положение belle fille поставлю! Помочь мы ничем не можем, а общества старух с меня и так довольно. Тебе доставляет удовольствие плакать с ней вместе, а мне никакого!
Зинаиду Глебовну огорчали пререкания с дочерью и ее дерзкий тон, и она постоянно жаловалась Наталье Павловне:
– У Лелички завелось слово «подумаешь», которое может довести до отчаяния! – говорила она.
– Но это слово… помилуйте, дорогая, это слово… вне своего прямого значения и вне определенного контекста ничего не значит! – возражала ее собеседница.
– О, нет, Наталья Павловна, нет! Вы ошибаетесь: оно очень много значит, когда произносится отдельно с восклицательным знаком. Тут и «как бы не так», и «вот еще», и даже «не воображай, пожалуйста!» – целый комплекс слов самых оскорбительных для родительских ушей. Прокофьев Сергей Сергеич рассказывал, что это слово первое, которое принесли из советской школы его мальчики. Как же так «оно ничего не значит»!
– Вы слишком уступчивы, моя дорогая! Вот Ася хорошо знает, что если бы она попробовала заговорить со мной подобным образом, она тотчас бы подверглась домашнему аресту без книг и рояля, – возразила Наталья Павловна.
Зинаида Глебовна только вздохнула: подвергнуть домашнему аресту Лелю было не так просто!
На Пасху Леля уступила, наконец, желанию матери. Опасаясь, как бы дочь не передумала, Зинаида Глебовна стала выпроваживать ее немедленно и несколько даже заискивающе лепетала:
– Ну, иди, иди, дорогая. А я тем временем все твои блузочки выглажу и печенье твое любимое испеку. Передай от меня привет Татьяне Ивановне и расспроси про Валентина Платоновича. В самом деле, ведь неудобно ни разу не появиться.
Двери на звонок Лели отворила молодая особа с надменной мордочкой, накрашенными губками и копной перманента на голове.
«Тоня или Дарочка!» – подумала Леля. Эти два имени постоянно упоминались в нескончаемых оживленных пересудах между Зинаидой Глебовной, Натальей Павловной и мадам, тревожившихся за судьбу Татьяны Ивановны Фроловской, которая по их мнению отличалась излишней кротостью и полным неуменьем постоять за себя. Тоня и Дарочка были внучки нянюшки Агаши, вынянчившей всех детей в семье Фроловских и проживавшей по старой памяти в квартире своих бывших господ. Татьяна Ивановна разрешила Агаше выписать к себе из деревни этих внучек и долгое время баловала обеих девочек, отдавая им сохранившиеся детские игрушки, а позднее собственные старые платья; она занималась с обеими французским языком и другими школьными предметами, так как окончание семилетки давалось девочкам с большим трудом. Все это принималось сначала с благодарностью, но понемногу картина стала изменяться: девочки начали роптать, что юбки и блузки слишком старомодны, а мыть по приказу бабушки для бывшей барыни полы и посуду слишком скучно; они стали держаться несколько строптиво. В это как раз время у Фроловских отняли еще одну из комнат, и Татьяна Ивановна была вынуждена переселить Агашу и двух девушек в собственную спальню. Сделано это было против желания сына, который находил ненужной филантропией возню матери с двумя уже взрослыми девушками, наглевшими с каждым днем. Присутствие Валентина Платоновича их, правда, немного сдерживало, и при нем они держались несколько даже подобострастно, но как только Валентин Платонович выехал, обе окончательно переменили тон. Скоро дошло до того, что они начали самостоятельно продавать вещи Фроловских, и когда Татьяна Ивановна обнаруживала исчезновение то медной кастрюли, то пастели французской школы и пыталась слабо протестовать, в ответ она получала: «Обойдешься и так!» или «Не вам одной жить, мы тоже люди!»
Одиночество, а может быть болезнь и несчастья надломили силы Татьяны Ивановны и, жалуясь поочередно всем своим друзьям на обиды, чинимые девчонками, она избегала тем не менее открытых объяснений. В своей комнате она занимала теперь уже совсем небольшой уголок, отделенный ширмой; там стояла кровать и маленький изящный столик, заставленный миниатюрными фотографиями, вазочками и безделушками, которые она надеялась таким образом спасти от покушений со стороны девчонок. Разлюбить безделушки было не так легко: они говорили о прошлом, напоминали прежний будуар с его изысканным убранством и изящество ее собственных пальчиков, переставлявших белого слона с поднятым хоботом, венецианскую вазочку или маленького Будду с загадочной улыбкой; фарфоровое яичко с букетиком фиалок напоминало христосование и пасхальные подарки, а гараховский флакон, еще хранивший запах дорогих духов, говорил о том же незабываемом времени… И тут же фотографии, с которых смотрят дорогие лица – лица погибших в боях с немцами, в боях с большевиками и в советских чрезвычайках. Некоторые дамы боятся выставлять портреты с погонами, кирассами и георгиевскими крестами, но храбрых дам больше…
– Вот теперь моя «жилплощадь». Я собрала сюда всех моих, чтобы не чувствовать себя одинокой. Вот тут мои мальчики: это старший, Коля, убит под Кенигсбергом, а это Андрей, его ты, наверно, помнишь, ему случалось бывать у Зинаиды Глебовны. Он погиб от тифа в восемнадцатом году, в армии, мой бедный мальчик. А вот и Валентин, мой младшенький. Вот здесь он снят вместе с тобой, помнишь, ты изображала однажды Красную Шапочку на детском вечере, а Валентин был в костюме Волка; вы танцевали вместе, и ты еще не дотягивалась ручкой до его плеча. А вот и вся наша семья на веранде в имении мужа; веранда, помню, была вся увита плющом и хмелем.
К удивлению Лели, Татьяна Ивановна говорила все это совершенно спокойно, как будто всматриваясь в далекую картину, и только когда она стала рассказывать о письмах из Караганды, слезы неудержимо полились из усталых глаз.
– Я знаю, что он мне не пишет правды; я читаю между строк! Он замечательный сын, Леличка, всегда боится меня встревожить и огорчить, и мужем бы, наверное, был самым преданным и нежным, только прикидывается циником. Я ведь уже надеялась, что вы мне станете дочкой и оба будете у меня под крылышком тут, в соседней комнате… Как бы я вас любила!
Она обняла и прижала к себе девушку.
«Благодарю покорно! Разве ее любовь мне здесь нужна? С меня и маминой более, чем довольно. Она видно уже забыла, чего хочется в молодости. Я потому и не хотела идти сюда, что предвидела, как обернется разговор. Ну, что я должна отвечать ей?» – думала Леля, не смея освободиться из объятий старой дамы. Татьяна Ивановна приписывала застенчивости ее молчание и нежно гладила ее волосы.
– Ивановна! – перебил их развязный звонкий голос. – Ты куда свои кораллы засунула? Я на рояль положила, одеть хотела, а ты уж и спроворила!
Леля быстро выпрямилась, пораженная: такого тона она все-таки не могла ожидать.
– Это что еще такое? Наглость какая! – воскликнула она.
– Тише, тише, милая! Не надо, – испуганно зашептала Фроловская. – Потом поговорим. Войди сюда, Дарочка. Видишь, у меня гостья. Ожерелье я прибрала, потому что на рояле ему, согласись, не место. Возьми, если хочешь надеть.
Вошедшая девушка – не та, которая открывала двери – недоверчиво покосилась на Лелю, по-видимому не ожидая увидеть ее, и зажав таки ожерелье в хищной ладони, тотчас скрылась.
– Как вы можете терпеть такой тон? – снова возмутилась Леля.
– Что делать, дорогая! – зашептала Татьяна Ивановна. – Ведь я не имею права их выселить, если у них нет жилплощади, а добром они не уедут. Жить же вместе и ссориться уж очень тяжело! Конечно, они меня стеснили, мне даже пасьянс теперь негде разложить, приходится класть карты на подушку. Но я мирюсь, одной тоже было бы трудно: лифт стоит, а подняться в третий этаж я не в силах из-за моего миокардита. Они же покупают все, что я попрошу. Вот и сегодня Дарочка принесла и молоко, и булку. Нет, Тоня и Дарочка девушки неплохие, а только невоспитанные: культуру видят в шелковых платьях, с бабушкой же грубы. Добрейшая моя Агаша ради них с утра до ночи гнет спину: в домработницы к моему знакомому академику поступила, чтобы заработать девочкам на кино и тряпки, а они на нее кричат хуже, чем на меня; стыдиться ее начали, если при Агаше придут их подруги или кавалеры, они прячут ее ко мне за ширму. Вот это мне в них симпатично всего менее.
Она приподнялась и вынула бархатный футляр.
– Вот, дорогая, фамильный жемчуг; еще мой, девичий. Он был у нас приготовлен тебе как свадебный подарок. Возьми его. Кто знает, может быть, Валентин еще вернется, не возражай мне, девочка моя. Я не требую у тебя обещаний, я понимаю, как мало надежды… Но я уже плоха и не хочу, чтобы этот жемчуг попал в руки пролетариата. Он и уцелел-то только потому, что я повторяю и в кухне, и в коридоре, будто это простые бусы, не стоят и пяти рублей. Пусть он украсит твою шейку.
Но Леля замотала головой.
– Я не вправе принять такую вещь… Вы ее продать можете… Вам так теперь трудно!
– Нет, милая! Я этого не сделаю. Жемчуг этот заветный. Надень, я застегну на тебе замочек. Если бы ты только знала, как я грущу, но ты этого не поймешь в свои двадцать лет.
Как только Татьяна Ивановна усадила Лелю пить чай, с трудом разместив китайские чашки и чайничек на крошечном отрезке стола, послышался звонок, и в комнате появилась хорошо знакомая фигура Шуры Краснокутского с его круглыми, добрыми, черными глазами. Следом за ним, не дожидаясь приглашения, тотчас юркнула Дарочка. Быстрый завистливый взгляд, брошенный ею в сторону Лели, убедил последнюю, что в ее положении есть свои преимущества, которых она обычно не замечала: Дарочка могла завидовать ее прирожденному изяществу, ее положению всеобщей любимицы, а может быть и тому, что она сидит, как равная в объятиях этой дамы, напоминающей портреты Рокотова. Возможно, что зоркие глаза уже заметили жемчуг на шее Лели, и этого оказалось довольно, чтобы заподозрить, что Леля не замедлит явиться разрывать сундуки, которые останутся после Татьяны Ивановны… «Я удивительно умею улавливать дурные чувства, у меня на них нюх!» – сказала себе Леля. Этот же нюх позволил ей заметить женское кокетство, пущенное полным ходом при первом появлении Шуры. Дарочка ради него мобилизовала все свои чары, и наилучшей из них, по-видимому, считала ежеминутный звонкий хохот, не понимая всей банальности этого приема. «Дрянь! Выскочка! Ишь, куда метит! Я тебя еще срежу!» – подумала Леля и, подымаясь, чтобы уходить, самым невинным голоском спросила:
– Как здоровье вашей бабушки, Дарочка? К кому она нанялась? Помните, Шура, нянюшку Агашу? Такая добрая и милая старушка, вторая Арина Родионовна, – и покосилась на Дарочку, наслаждаясь плодами своего ехидства. С этой же тайной мыслью она позволила Татьяне Ивановне обнять себя и, прощаясь, сама повисла на ее шее. Но как только она и Шура вышли на лестницу, улыбка слетела с ее лица.
– Шура, что же это такое?
– Да, Леля, картина самая печальная, а изменить ничего нельзя. Татьяна Ивановна имела право их вписать, а выписать права не имеет: одна из очередных нелепостей нашей жизни! Я часто бываю здесь: отношу на почту корреспонденцию Татьяны Ивановны и хожу по комиссионным с ее квитанциями, а потому я в курсе всего, что здесь происходит. Я очень боюсь, что эти девицы приведут сюда кавалеров; если одна выскочит замуж, чего доброго, и муж въедет сюда же. Кроме того, они Татьяну Ивановну систематически обкрадывают, а она по непостижимому добродушию или безразличию допускает это и только просит ничего не сообщать Валентину и даже старой Агаше, чтобы не огорчать их. Легко может случиться, что, когда Валентину разрешат вернуться (если разрешат!), въехать ему уже будет некуда! Татьяна Ивановна долго не протянет, а девочки вместе с другими жильцами запрудят квартиру и завладеют понемногу всем добром. Эта картина очень характерная для нашей жизни и очень безотрадная.
Девушка молчала.
– Валентин сейчас в очень тяжелом положении… – начал опять Шура, но Леля его перебила:
– Не говорите, Шура! Я не хочу слушать. С меня в самом деле довольно трагедий! – а про себя она подумала: «Надеяться на Валентина Платоновича мне уже нечего. Эту эпопею в моей жизни давно пора забыть!»
– Барышня моя, ангел Божий! – услышала она внезапно на повороте лестницы: старая Агаша, закутанная в платок, перехватила ее руки и начала покрывать их поцелуями. – Радость-то нам какая выпала! Спасибо, вспомнили мою барыню! Плоха она больно стала! Чему и дивиться, последнего сына отняли. Я, почитай, кажинный вечер забегаю к Спасо-Преображенью записочку в алтарь за нее подать, да пока все нет и нет ей облегчения. Навещали бы вы ее, невеста наша желанная!
– Спасибо, Агаша, за ласковые слова, но я невестой не была, - холодно проговорила Леля, освобождая свои руки из морщинистых пальцев старухи, – если вы так преданы Татьяне Ивановне, обуздайте лучше своих внучек: они с Татьяной Ивановной непозволительно грубы и присваивают ее вещи, – и быстро сбежала вниз. Шура, отличавшийся тактичностью, тотчас заговорил на постороннюю тему, и все-таки Леле показалось, что он не одобряет той легкости, с которой она разрушила укрепления, воздвигнутые Татьяной Ивановной, дабы утаить от преданной женщины поведение девушек. «Лучше было, может быть, мне не вмешиваться? А впрочем… не все ли равно? Ведь я сюда не приду больше!»
– Передайте Ксении Всеволодовне мой совет быть осторожнее, – сказал Шура, – биография ее супруга становится известна слишком многим, вчера ее повторяли за именинным столом у Дидерихс. Все это, конечно, люди самые достойные, но ведь не все одинаково осторожны! – эти слова Шуры докатились до внимания Лели.
– Благодарю вас, Шура! Я передам, – а в мыслях ее пронеслось: «Печется о благополучии соперника! Не мужчина, а теленок!»
– Как теперь ваше служебное положение, Шура?
– У меня маленькая неудача, которая очень огорчает маму. Мне только что посчастливилось устроиться на заводе «Большевик» переводчиком по приемке оборудования. И вот дня три тому назад я захватил простуду; ночью температура поднялась до тридцати девяти, мама с утра вызвала врача, а сама тем временем потчевала меня аспирином и чаем с малиной; тут, как на беду, к нам заходит отец Христофор – протоиерей Творожковского подворья. Мама его очень уважает. И надо же, что в ту как раз минуту, когда мама поила его чаем – ни раньше, ни позже – шасть ко мне квартирный врач, еврейка; быстрым подозрительным взглядом окинула служителя культа, маму в пеньюаре, меня, распростертого на диване и портрет генерала в орденах над диваном, и с самым непримиримым видом сунула мне градусник. У меня же от маминых забот температура уже спустилась до тридцати шести. И вот достопочтенная леди заявляет: «Бюллетеня я вам не дам! Нет, нет, гражданин, пора кончить с этим!» Что подразумевалось под «этим» она уточнить не сочла нужным, очевидно воображаемые ухищрения классово-чуждого элемента, – так или иначе я уволен за прогул.
Леля ахнула и остановилась.
– Да как же врач мог не принять во внимание, что при гриппе такое явление…
– Не захотел принять во внимание, Леля! Это все та же, обычная в наши дни травля интеллигенции. Как-нибудь переживем. Бывает хуже!
«И будет!» – прогремел, щетинясь, грузовик, проносившийся мимо, и повторил за ним заводской гудок.
Глаза Шуры, которые Ася называла «по-собачьи преданными», смотрели уныло.
Глава пятнадцатая
«Полагаю, что Клюквенское гепеу все-таки сочтет себя обязанным прислать семье официальное извещение о гибели ссыльного, – думал Олег, заглядывая то и дело в почтовый ящик. – Могут прислать жене, а могут и матери! Наконец, может написать от себя еще кто-либо из ссыльных». Пересиливая отвращение, он все-таки обратился к Хрычко:
– Если вы обнаружите в почтовом ящике какие-либо письма к моей жене или теще, не вручайте им лично, а передайте сначала мне. Должно прийти извещение о смерти сына Натальи Павловны. Я не хочу сообщать об этом теперь. Очень прошу посчитаться с моей просьбой. Будьте уверены, что, если бы вы обратились ко мне с подобной же, я бы ее исполнил.
Хрычко в этот раз был трезв и добродушно пробурчал:
– Ладно, не передавать – так не передавать! Нам-то что? Мы зла никому не желаем. За зверей нас напрасно почитаете. Слышишь, Клаша: письма, какие будут, только вот им передавать, а старухе и молодой – ни под каким видом.
Олег ушел несколько успокоенный. Через несколько дней он решил посвятить в случившееся Зинаиду Глебовну, чтобы получить в ее лице союзницу. Отчаяние, с которым она приняла это известие, навело его на подозрение: не было ли в свое время романа между ней и Бологовским; он не стал, однако, задерживаться на этой мысли, ни мало не будучи любопытным. Зинаида Глебовна согласилась с ним, что необходимо повременить с сообщением; Леле, а также мадам решено было тоже не сообщать, чтобы не вынуждать их к притворству, котором они вряд ли были искусны. Со службы Олег по нескольку раз в день звонил домой.
– Ласточка моя, ну как ты? Все благополучно дома? Не выходи без меня на улицу: сегодня скользко. Я провожу тебя в музыкальную школу и к Леле, если захочешь, только дождись меня.
В одно утро Хрычко с равнодушной и угрюмой миной вручил ему приглашение на Шпалерную, которое принял под расписку в его отсутствие. Стиснув зубы смотрел Олег на эту повестку. Принимая во внимание вполне реальную возможность не выйти оттуда, следовало сделать множество распоряжений и предупредить домашних, но он не сделал ни того, ни другого. «Если бы за это время поступили те или иные чрезвычайные сведения относительно меня, были бы непременно произведены обыск и арест, а это приглашение по всей вероятности только очередное напоминание, слежка, чтобы, помучив меня, незаметно подразведать: авось, да проговорится в чем-нибудь. Мне, как Казаринову, ежеминутно грозят осложнения такие, как увольнение и высылка за черту города, но сколько бы он своим следовательским нюхом не чуял во мне гвардейца Дашкова, на это все-таки нужны доказательства, а их пока нет».
А сердце все же колотилось как «овечий хвост», по его собственному выражению, когда он приближался к мрачному зданию.
Наг исправно погонял его опять по его биографии, по-видимому, рассчитывая, что Олег в чем-нибудь собьется и сможет быть уличен в противоречии, чего, однако же, не случилось, и после спросил как бы вскользь по поводу одного очень незначительного события из жизни Валентина Платоновича. Мобилизовав все свое внимание, чтобы овладеть западней, которую он почуял, Олег, едва услышав это имя, ответил с небрежным видом:
– Я еще не был знаком с Валентином Платоновичем в тот период. Мы познакомились на моей свадьбе.
– А вы разве не вместе учились? – полюбопытствовал с самым невинным видом Наг, как бы a propos.
– Не имею чести знать, какое учебное заведение окончил Валентин Платонович, – отпарировал Олег.
– Не имеете чести? А скажите, если вы так недавно знакомы, отчего вы явились вечером, накануне его отъезда, к нему на квартиру?
Олег опять моментально нашелся.
– Мать его – старая приятельница моей тещи, и мне пришлось проводить ее к Фроловским по просьбе жены. У Натальи Павловны больное сердце, и мы не выпускаем ее на улицу без провожатых.
Глаза у Нага блеснули, точно он сказал: «Ну и молодец! Ловко выворачиваешься! Но это до поры до времени, друг! Я тебя все-таки накрою!»
Они помолчали.
– Надеетесь скоро быть отцом?
Олег молчал.
– Что же вы не отвечаете?
– Что я должен вам отвечать?
– Не переменили ли своего решения по вопросу о сотрудничестве с нами? Уверенность в своем положении и лишний заработок могли бы вам пригодиться теперь.
– Совершенно верно. Тем не менее, решение я не переменил.
– Так. Я подожду еще немного. Дайте ваш пропуск, подпишу. До скорого свидания! – и опять отпустил его.
«До скорого свидания! По-видимому визиты эти станут постоянным украшением моей жизни! – думал Олег, выходя на улицу. -Валентин оказал мне незаменимую услугу! Каково, однако, наблюдение: я был у него всего раз и это уже известно! По поводу Аси сигнализировала, очевидно, Катюша, которая всегда суется в кухню, как только услышит наши голоса. Прошлый раз она ее с любопытством оглядывала».
Олег рассказал о своей прогулке в гепеу только Нине, которую навещал почти каждый день.
– Совершенно ясно, что следователь не располагает достаточными данными, чтобы уличить вас. Если бы хоть одна улика – вы бы оттуда не вышли. Возможно, что в конце концов он бросит это дело, убедившись в его безуспешности.
– Нет, Нина, не бросит: он им увлекся, как спортом. Это не только профессионал – он в своем роде артист. Я, разумеется, буду в щупальцах этого подвального чудовища; вопрос только в том – когда?
– Это убийственно – жить с такими мыслями, Олег. А теперь, когда в перспективе ребенок…
– Не говорите об этом, Нина! Я, конечно, совершил преступление, когда женился на Асе… Вот Валентин, мой товарищ, нашел же в себе силы отказаться от Лели, – и тут же, подумал: «Леля не сказала ему: «Я не боюсь безнадежного пути!»
А между тем Ася в последнее время начала немного капризничать: потеряв подвижность и легкость она стала странно чувствительна к обиде и «сворачивалась» еще легче, чем раньше, хотя в общем уроки, которыми дорожила; а вслед за этим пропустила свой собственный урок музыки. В этот же день за вечерним чаем она бросила на стол листок бумаги и, проговорив: «Это вам всем от белой Кисы», – убежала. Олег прочел это послание вслух: «Приходится белой Кисе писать, потому что знаю, что заплачу, если начну говорить. Я не хочу больше ходить в музыкальную школу и играть на экзаменах, пока я в таком виде. И на первомайском концерте играть тоже не хочу. Пусть Олег поговорит с Юлией Ивановной, только поскорей, чтобы я знала мою судьбу. Никто из вас о Белой Кисе не подумал, а могли бы кажется догадаться, как неудобно вылезать на эстраду с такой фигурой. Бабушка даже упрекнула за пропуск – вот вы какие! Я бы непременно поняла, случись такая вещь с кем-нибудь из вас».
Все трое любовно улыбались.
– С кем же из нас может случиться такая вещь? Уж не со мной ли? – сказала француженка.
– Избаловали вы ее! – строго сказала Олегу Наталья Павловна. – У меня она никогда не смела капризничать.
– Когда же и побаловать то, как не теперь? – ответил он. – В такое время каждая женщина имеет право на внимание.
– И все-таки эти капризы некстати! – ответила Наталья Павловна. – Она должна была держать переходные экзамены на старший курс, она и так отстала в технике!
В этот вечер Олег спросил Асю, когда они остались вдвоем:
– Ну скажи, моя драгоценная, как бы хотела ты провести оставшиеся два месяца? Я сделаю, как ты захочешь.
Она ответила, припав головой к его плечу:
– Я бы хотела в лес и в поле! Теперь весна: поют зяблики и жаворонки, цветут анемоны. Я так давно не видела весну в деревне! Но разве это возможно?
В течение всего следующего дня Олег несколько раз возвращался к мысли, как трудно в условиях большевистского режима исполнить самое невинное и скромное желание обожаемого существа!
В этот день после работы он зашел на несколько минут к Нине, которая уже готовилась к отъезду в турне. И она сказала ему:
– Моя тетушка тоже снимается с места: она едет к своей бывшей горничной, у которой проводит каждое лето. Вот бы вам отправить туда же Асю! Деревня стоит на песчаной горе среди бора, место сухое, здоровое; и всего в четырех часах езды от Ленинграда. Светелка, соседняя с той, в которой будет жить тетя, свободна, и тетя просила меня подыскать спокойных жильцов.
Олег ухватился за эту мысль. Комната стоила недорого, место было глухое, и вместе с тем все соответствовало желаниям Аси; к тому же там ей не угрожало никакое неожиданное известие. Тем не менее вырастал ряд трудностей: Олег не мог получить в это время отпуск, а вместе с тем считал немыслимым отправить Асю одну; на Наталью Павловну надежды не было никакой: он слышал много раз от Аси, что в прошлые годы, когда Сергей Петрович каждое лето снимал комнатушку в деревенской избе, чтобы вывести на воздух Асю, Наталья Павловна отправляла ее с Нелидовыми и с француженкой, а сама неизменно оставалась в городе. «Мне слишком тяжело видеть все то, что в воспоминаниях моих связывается с Березовкой. Я останусь здесь», – говорила она своим домашним. Переубедить ее никто не был властен, Олег это знал. В настоящее время она настолько уже подалась здоровьем, что оставлять ее на городской квартире одну, без француженки, казалось ему столь же невозможным, как оставить одну Асю. Он остановился на мысли уговорить Зинаиду Глебовну выехать в деревню с Лелей и Асей – и в этот же день помчался к ней. Леля, проработав уже год в качестве бесплатной стажерки и не имея пока официального места, могла с любого дня устроить себе летний перерыв. Она была очень худа и бледна; Зинаида Глебовна, обожавшая дочь, боялась вредного влияния рентгеновских лучей на ее здоровье и обрадовалась возможности отправить ее на воздух. Она пожелала взять на себя половину расходов по даче несмотря на горячие возражения Олега, но предупредила его, что на субботу и воскресенье принуждена будет возвращаться в Ленинград, чтобы продавать цветы, которые будет заготавливать в деревне в свободное от хозяйства время. Олег согласился на это условие, так как рассчитывал приезжать сам каждую субботу к вечеру и оставаться на воскресенье. Ася, узнав эти планы, сначала просияла от радости, потом расстроилась известием, что Олег будет только наезжать раз в неделю, но выехать все-таки согласилась. В один из ближайших дней состоялось «великое переселение народов». Место оказалось в самом деле чудесное, лесистое и глухое, бывший великокняжеский заповедник. Добираться было несколько сложно: около дух часов езды по Октябрьской железной дороге и еще столько же на рабочей кукушке, которая плелась по одноколейке в сторону.
Проводив всю компанию и вернувшись в тот же вечер обратно, Олег почувствовал себя во власти всевозможных тревог и опасений: за ужином Наталья Павловна и француженка напрасно уверяли его, что нет никаких причин для беспокойства и что Зинаида Глебовна очень заботлива – Олег был уверен, что ничей присмотр не может быть таким неусыпным и нежным, как его собственный, и что тысячи неведомых опасностей подстерегают Асю и в деревне, и в лесу, и в поле: она может споткнуться о сучок и упасть, она может испугаться коровы, она может подойти слишком близко к лошади… мало ли что может случиться. Когда он вошел в пустую спальню, тоска охватила его еще с новой силой.
«Все это верно, что деревенский воздух и прогулки помогут ей запастись здоровьем перед родами и кормлением, но еще неизвестно, долго ли нам доведется жить вместе… Жаль каждого дня, каждой ночи, проведенной без нее! – думал он, воображая себе ее голос, улыбку и ласку, не столько женскую, сколько детскую…
В первую же субботу он помчался к Асе с тяжелым рюкзаком за спиной, как и подобало «дачному мужу». Пока все обстояло благополучно: она встретила его на маленьком полустанке сияющая; он заметил, что кожа ее приняла золотистый оттенок, щеки порозовели – ради этого стоило поскучать неделю! Выяснилось, что Зинаида Глебовна не только сама уехала с утренним поездом, но увезла с собой и Лелю, очевидно считая слишком неудобным ночевать всем в одной комнате. Олег тут же решил убедить ее не делать этого больше, так как он всегда может переночевать на сеновале и ни за что не позволит гонять взад и вперед Лелю из-за своей особы. Ася рассказала, что Зинаида Глебовна чрезвычайно внимательна: весь день возится с хозяйством, даже воду носит сама, ни в чем не позволяет себе помогать, и все время гонит ее и Лелю на воздух, в лес.
– Мне с тетей Зиной очень уютно, – говорила Ася. – И было бы совсем хорошо, если бы они не ссорились по каждому незначительному поводу; тетя Зина скажет: «Леля, сейчас сыро, надень жакетик!» – а Леля сейчас же отвечает: «Вот еще! Стану я кутаться!» Если тетя Зина скажет: «Я очень боюсь, что фининспектор все-таки обложит меня налогом!» – Леля отвечает: «Ты своими вечными страхами непременно хочешь испортить нам настроение?» Тетя Зина иногда вовсе не отвечает, точно не слышит, а иногда начинает плакать. Мне делается ее страшно жаль, один раз я тоже разревелась. Вот поди-ка попробуй ответить так бабушке! Я пробовала уговаривать Лелю быть мягче, но она говорит: «Ты не знаешь, до чего мама несносна своими вечными опасениями и заботами». Ну что мне делать, чтобы помочь им жить мирно?
Вечер и следующий день прошли чудесно: гуляли вдвоем по лесу, собирали сморчки и ветреницу, пекли вместе картошку и пили молоко; Ася лежала в гамаке на солнышке. Олег только вечером спохватился, что привез с собой для перевода целую кипу бумаг; после ужина пришлось усесться за перевод, Ася вертелась около.
– Пойдем погуляем еще немножко! Белая ночь такая особенная, фантастичная! Здесь есть место, под горой у речки, где в кустах черемухи поет соловей. Пойдем послушаем?
– Не могу, моя Киса, не проси! Эти бумаги должны быть готовы к утру. К тому же сейчас стало сыро и холодно.
– Я одену пальто. Ну, пойдем, ну, пожалуйста!
– Я уже сказал, что не могу. Возьми лучше рукоделье. Мои носки все дырявые. Прошлый раз после ванны я не знал, что одеть. Пока я не был женат, Аннушка мне охотно штопала, а теперь мне неудобно ее просить.
С пристыженным и как будто потухшим личиком Ася взялась за работу, но не просидела и четверти часа.
– Олег, милый…
– Что, моя драгоценная?
– Я выйду одна, можно? Я только до речки, послушаю и вернусь. Мне так хочется!
– Хорошо: на десять минут отпущу. Осторожно, пожалуйста!
Она накинула пальто и выскользнула, а он углубился в перевод.
Окончив страницу, он взглянул на часы. «Уже полчаса, как ее нет. Я знал, что не вернется вовремя».
Он перевел еще страницу – ее по-прежнему не было. Уже встревоженный, он выбежал на крыльцо. «Не пошла ли она в хлев? Она любит смотреть, как доят корову». Но в хлеву ее не было. «Может быть, кормит хлебом овец?» Но и у овечьего загона ее не оказалось.
Майский вечер был очень холодный, и когда Олег посмотрел на заросли молодых берез и черемух, спускавшихся к речке, они оказались подернуты белым туманом; серебристый серп месяца, неясно вырисовываясь на светлом небе, стоял как раз над ними. Белые стволы берез и зацветающие кисти черемух напоминали картины Нестерова смутностью своих очертаний и бледностью красок. Соловей щелкнул было и перестал – озяб, наверно.
«Да где же она бродит, непоседа! Еще простудится!» – и он побежал под гору в холодок этих кустов.
– Ася! – крикнул он, углубляясь все дальше и дальше в чащу. Наконец в ответ долетело ее «ау» и лай пуделя, а скоро и сам пудель подкатился к его ногам шерстяным комком.
– Ася! Да где же ты? Выходи ко мне! Я – на тропинке! – кричал он.
– Иди сюда сам, а я не могу! – зазвенел голосок.
– Что-нибудь случилось? – воскликнул он и бросился в кусты на ее голос.
Она стояла, прислонясь к березе, в несколько странной позе – на одной ноге.
– Я попалась в капкан; вот посмотри: мне защемило ногу. Не бойся, я не упала, я успела схватиться за этот ствол. Уже около часа я стою на одной ноге, даже озябла.
– Капкан? Что за странность? Почему ты не закричала?
– Я боялась тебя взволновать и решила лучше выждать, пока ты сам прибежишь…
Он на коленях старался высвободить ее ножку, орудуя перочинным ножом.
– Готово! Какая глубокая царапина! Бедная лапка. Моя жен в капкане, точно лисичка или горностай! Вот и отпускай тебя одну! и он стал растирать ее онемевшую стопу.
Она сделала два-три шага, встряхнулась и вдруг звонко расхохоталась.
Но Олег рассвирепел:
– Тебе все шутки и смех! Я берегу тебя, как зеницу ока, стерегу, хожу следом, отпустил на десять минут, а она в капкан попалась! Не нашла ничего лучше сделать! Что у тебя, глаз нет? Сколько раз тебе говорил, что ты должна смотреть себе под ноги!
Крах, дзинь! Олег пошатнулся и схватился за дерево:
– Что такое? Не понимаю!
Ася снова так же звонко расхохоталась:
– Так тебе и надо! Что же вы не смотрите себе под ноги, милый супруг? Нет глаз у вас, господин Злюка?
Раздосадованный Олег напрасно дергал ногу.
– Что тут смешного? Не понимаю! Ты, кажется, рада, что мои единственные приличные брюки порваны? Больше не ходи сюда в рощу – это может плохо кончиться. Последние брюки!… Не понимаю, чему ты смеешься!
Пришлось потрудиться теперь над собственным освобождениепосле чего оба, прихрамывая, вернулись, наконец, обратно. Пудель бежал за ними и поднимал заднюю ногу, прихрамывая, очевидно, из солидарности. Ася не соглашалась стричь «под льва» свою Ладу, и она походила на огромный комок белой шерсти; только три точки – нос и два глаза – чернели среди белых шелковых завитков.
Глава шестнадцатая
Надежда Спиридоновна еще с юности вынесла любовь к природе, которая у бывших помещиков продержалась в большинстве случаев до последнего дня их жизни. Каждую весну старую деву начинало властно тянуть в лес и в поля. Ей хотелось ходить по молодой траве, собирать землянику среди папоротников и пней, поглядеть на пасущихся коров и овец, вдохнуть запах скошенного сена, а всего больше – поискать грибочков. Последнее было ее страстью. Как ни тяжело подыматься с места на старости лет, укладываться и тащиться в деревню, где приходилось ютиться без всяких удобств в деревенской светелке, она не могла устоять перед этой приманкой. Надежда Спиридоновна пользовалась большой привязанностью и уважением бывшей своей горничной Нюши, которая провела с ней всю молодость, ездила с ней за границу и до сих пор величала ее «барышней». Каждую весну в середине апреля Нюша эта появлялась на городской квартире Надежды Спиридоновны с докладом:
– Ждем вас, барышня! Крышу брат перекрыл заново; ступеньки к вашему крылечку поправил; пса того негодного, что обидел вашего котика, мы со двора согнали. Корова у нас отелившись. Клюква и моченые яблоки вам заготовлены. Колодезь мы вычистили. Пожалуйте – рады будем!
В этот раз обычное сообщение усугублялось новым – чрезвычайным:
– Брат пристроил сбоку вторую светелочку, которую мы охочи тоже сдать.
Сообщение это весьма не понравилось Надежде Спиридоновне: она считала пребывание в этом доме своей монополией. Когда же Нина успокоила ее известием, что нашла ей спокойных соседей, и объяснила, кого именно, Надежда Спиридоновна со страхом воскликнула:
– Жену Олега Андреевича? Ниночка, да ведь она, кажется… кажется…
– Да, тетя, Ася в положении. А почему это вас беспокоит? Оберегать ее будет пожилая дама, тетка ее по матери. А уж что касается деликатности и кротости – в Асе всего этого больше, чем нужно.
Старая дева промолчала, но осталась чем-то очень недовольна.
Когда же она узнала, что Ася и Леля уже в деревне, она взволновалась еще больше: ей представилось, что теперь интересы ее уже обязательно будут ущемлены. Она металась по комнате, повторяя:
– Зачем они переехали первыми? Мне там заготовлена клюква, а утреннее молоко с покон веку считается моим.
– Успокойтесь, тетя: никто на ваши права не посягает. Это все очень деликатные люди, – опять урезонивала ее Нина.
Надежда Спиридоновна приехала пятнадцатого мая вечером, когда Ася и Леля, утомленные прогулкой, уже крепко спали. Проснувшись поутру, она услышала странное повизгивание, которое сразу показалось ей очень подозрительным. Она отогнула край занавески. Лужайка, которая приходилась под ее окнами, весной всегда была усыпана желтенькими одуванчиками и мать-и-мачехой; Надежда Спиридоновна страстно любила эту лужайку и запрещала ее косить. И вот на этой лужайке, расположившись, как у себя дома, сидели на бревнышке Леля и Ася, греясь на весеннем солнце, а рядом с ними вертелся белоснежный пудель с черным, словно клеенчатым носом.
– Собака! – шептала Надежда Спиридоновна, и глаза ее от ужаса стали совсем круглые. – Собака на моей лужайке, на территории моего Тимура! Она перемнет все мои одуванчики, а бедному Тимочке теперь некуда будет выскочить! Какие, однако, нахалки эти девчонки! А фигура у молодой Дашковой так обезображена, что смотреть совестно. Вот удовольствие – выходить замуж.
Надежда Спиридоновна отличалась необычайной аккуратностью в туалете, но вместе с тем обладала пристрастием к старым вещам, которые бессчетное число раз чинила и перечинивала. Для деревни у нее была серия особых туалетов, которая каждый год приезжала с ней и считалась у нее своеобразным «хорошим тоном». Она надела темно-синий сарафан, а сверху серую «хламиду» – так она называла холстиновый казакин, который затягивала на талии ремешком. Надежда Спиридоновна была маленькая и очень худая – вся высохшая, как корка. К ремешку она привесила берестовый плетеный бурачок, с которым еще в юности привыкла ходить за земляникой; ягоды еще не цвели, но Надежда Спиридоновна в лес без корзины никогда не ходила; в руки она взяла большую крючковатую палку – другой неизменный спутник. Мысль, что она сейчас увидит любимые привычные места, которые напоминали ей родные Черемухи, наполняла теплом ее душу: что-то мягкое и сердечное светилось в ее глазах, пока она привязывала бурачок и вооружалась палкой. «Пройду на «хохолок», посмотрю, нет ли сморчков. Лишь бы «они» не вздумали надоедать мне разговорами и увязываться за мною в лес», – думала она, закрывая на замок свою дверь. А между тем не далее как в это утро Зинаида Глебовна как раз говорила:
– Девочки, вчера приехала тетушка Нины Александровны, она стара и одинока, будьте с ней поприветливей.
И вот, как только Надежда Спиридоновна вышла на залитый солнцем дворик, Леля, Ася и пудель тотчас окружили ее.
Очаровать, смутить, вообще как-либо сбить со своих позиций Надежду Спиридоновну было нелегко, тем более что она позволяла себе пренебрегать светским обхождением, правила которого были ей очень хорошо известны; причем позволяла только себе, строго порицая в других.
– Букет? Зачем это! Цветы я люблю собирать сама. Я уж, наверно, лучше вас знаю места, где растут pulsatilla. Гулять в компании я не люблю, я хожу всегда молча. Уберите сейчас же собаку: она обидит моего кота.
И отпугнула таким образом девочек в одну минуту. Но когда к ней приблизилась с милой светской улыбкой Зинаида Глебовна, седеющие волосы и усталое лицо этой последней несколько умерили воинственный пыл Надежды Спиридоновны, и она волей-неволей в течение нескольких минут отдавала дань ненужному с ее точки зрения разговору.
– Места здесь красивые, но какая же это «дача»? – говорила Зинаида Глебовна. – По нашим прежним понятиям, «дача» – загородная вилла: красивый дом, балкон с маркизами, дикий виноград и цветник… А это – просто комната в избе, стена в стену с овчарней; она годится только для таких разоренных и загнанных «бывших» как мы. Кроме того, здесь ничего нельзя достать: ни творога, ни сметаны, ни яиц, ни свежей рыбы – ничего из того, что прежде водилось в деревне в таком изобилии, что крестьяне не знали, кому сбывать… Это только при большевиках может так быть, чтобы в деревне не было ничего. Олег Андреевич и я притащили немного снеди на собственной спине, а иначе мы бы здесь голодали – ничего, кроме молока!…
– Кстати, утренний удой получаю всегда я. Так уж заведено, – сказала Надежда Спиридоновна.
– Пожалуйста! Мне все равно! Я буду брать вечернее, – поспешно сказала несколько удивленная Зинаида Глебовна.
Увидев свою Нюшу, появившуюся у калитки, Надежда Спиридоновна кивнула Зинаиде Глебовне и направилась к ней; несколько минут они о чем-то шушукались, после чего Надежда Спиридоновна вошла в бор, начинавшийся сразу за калиткой.
Тотчас после этого к Зинаиде Глебовне подошла Нюша и заговорила скрипучим голосом с фальшивой улыбкой:
– Хотела я предуведомить… Тая лужаечка, что под окнами моей барышни… Они ее почитают все равно как своей собственностью… так уж вы окажите уважение: не велите ходить вашим барышням, и на завалинку чтоб не садились… Собаку тоже пущать не велено. Не хотелось бы нам неприятностей.
Вследствие таких сюрпризов, когда Надежда Спиридоновна через некоторое время снова показалась у калитки, никто уже не бросился к ней навстречу. Леля шепнула Асе: «Идет!» – и поспешно придержала за ошейник пуделя.
Показалось ли Надежде Спиридоновне, что она была слишком резка утром, или ей захотелось похвастать своими трофеями, но она замедлила шаг и сказала:
– Я убила только что двух гадюк: одна спала на солнце, а вторая выползла из-под моих ног и едва не ушла в кусты. Здесь, на «хохолке», их много, имейте ввиду. Я каждую весну убиваю несколько штук. Всего на своем веку я вот этою палкой убила сорок восемь змей, я им веду счет.
Две пары глаз с удивлением поднялись на воинственную леди.
– Она напоминает старую Карабас. Может быть она злая фея? – шепнула Ася, когда Надежда Спиридоновна отошла.
– Скорее уж ведьма! – возразила Леля.
Вечером, когда они ужинали при свечке, Зинаида Глебовна сказала, раскладывая на тарелки печеный картофель:
– Сейчас рассмешу вас, девочки: сегодня старушка, наша хозяйка, та, что почти не слезает с печи, жаловалась мне на свою Нюшу, которая здесь вершит всеми делами, будто бы Нюша и ее старая барышня – ведьмы, будто бы за обеими водятся странности…
– Вот видишь! Я тебе говорила! Я первая заметила! – закричали друг другу Леля и Ася.
– Старуха уверяет, – продолжала Зинаида Глебовна, – что лет десять тому назад Нюша вздумала вешаться на чердаке и, когда вбегала туда по лестнице, услышала, как кто-то зазывает ее сверху страшным голосом: «А поди-ка, поди-ка». Нюша испугалась и не пошла, однако с той именно поры прочно связалась с нечистым: умеет взглядом заквасить молоко, заговаривает кур, питает пристрастие к черным кошкам и петухам, а в церковь ее не заманить даже к заутрене…
– А на помеле ездит? – деловито спросила Леля, обчищая картошку.
– Пока об этом мне не доложено, – засмеялась Зинаида Глебовна.
Воображение у «Леася» разыгралось настолько, что Зинаида Глебовна пожалела о том, что порассказала: когда после ужина понадобилось пройти к рукомойнику, висевшему на крылечке, обнаружилось, что Ася боится пройти через темные сенцы, где за бочкой воды притаился черный кот. Зинаиде Глебовне пришлось конвоировать ее, держа свечу; едва они успели выйти, как их с визгом догнала Леля, уверяя, что как только она осталась одна, глаза у кота загорелись, словно уголья. Зинаида Глебовна выговаривала Леле, что она едва не толкнула Асю и что следует быть выдержанней и осторожнее. Казалось бы, советский колхоз и ведьмы – две вещи несовместимые, а вот – изволите ли видеть! «Есть много, друг Горацио, тайн!»
С этого дня перешептывание по поводу двух ведьм и наблюдение за обеими стало любимым занятием «Леася». Обе девочки увлеклись этим, как крокетом или волейболом.
– Я сегодня видела, как одна ведьма сунула другой пяток яичек; нам не дает, а для подружки наколдовала, – говорила Леля.
– А утром, когда я вышла за околицу, Надежда Спиридоновна собирала там траву. Наверно, колдовскую. Может быть, разрыв-траву? – сообщала Ася.
– Походка у нее самая ведьминская! – восклицала с видом знатока Леля, – Семенит быстро-быстро – и вдруг остановится и припадет на свою клюку, да озирается вокруг своими страшными глазами.
– Да бросьте вы, девочки! Собирала Надежда Спиридоновна всего-навсего щавель себе для супа! – урезонивала их Зинаида Глебовна, которая тщетно старалась понять, почему она со своими любимицами попала в такую немилость у Надежды Спиридоновны и Нюши. Можно было подумать, что Надежда Спиридоновна платит какими-то другими более ценными деньгами, ибо для нее находились и яйца, и клюква, а однажды даже мисочка творогу, которая весьма секретно была препровождена в комнату Надежды Спиридоновны. Воду ей тоже приносили на дом, а Зинаида Глебовна ходила к колодцу сама и кроме молока и картошки ничего не могла получить в этой счастливой Аркадии, так что к концу недели они стали подголадывать и с нетерпением ждали Олега с очередной поклажей.
Утром в субботу Зинаида Глебовна уехала в этот раз одна. Ася и Леля весь день провели вместе и вместе же пошли на полустанок встречать Олега. Радость от поездки на дачу для Олега в этот раз была несколько неполная; но он всячески старался не дать почувствовать этого Леле. Ночевать ему пришлось на сеновале, причем Ася оказалась настолько щепетильна, что, устраивая ему постель на сене, не пожелала задержаться ни на одну минуту и не позволила закрыть дверей. Она по-видимому считала, что целомудрие ее подруги заслуживает самого большого уважения и осторожности, и он почтительно покорился. Утром в воскресенье гулять пошли все втроем. В предыдущее воскресенье они целовались в лесу несчетное число раз; теперь нельзя было проделать того же, и он только украдкой пожимал пальчики Аси. Раз, воспользовавшись минутой, когда они оказались в стороне, он привлек, было, ее к себе для поцелуя, но она строго сдвинула бровки и подняла пальчик.
И Наталья Павловна, и француженка, рассматривавшие ссылку Валентина Платоновича как роковую неудачу, много раз высказывали при Олеге беспокойство по поводу судьбы Лели; это не могло не возбуждать в Олеге участия, но вместе с тем Леля еще не завоевала у него особой симпатии как человек. Он соглашался, что она мила и воспитана, какой и подобало быть внучке сенатора; но не замечал в ней ни обаяния, ни сердечности; она была безусловно не глупа, но казалась ему несколько скрытной, в ней не было и следа той лучистой искренности, которая составляла одну из прелестей Аси. Приглядываясь к Леле, он несколько раз говорил себе, что она как будто таится внутренне, как будто остается иногда при особом мнении, которое не находит нужным высказывать, и что она совсем не такой наивный ребенок, каким считают ее все окружающие и в первую очередь мать.
В это утро, перетянув себе кожаным ремешком талию, она бегала, кружилась и прыгала, как коза. Олег еще никогда не видел ее такой оживленной. Она точно намеренно, для сравнения с Асей, подчеркивала свою легкость. «Зачем это ей понадобилось? – думал Олег, – Для кого это? Если для меня, то выстрел не попадет в цель».
Но Леля вовсе не ставила себе целью покорить Олега; кокетство ее явилось лишь от сознания, что она может превзойти Асю в грации и в резвости. Сложилось так, что на заре юности первые поклонники, появившиеся на их горизонте – и Шура, и Олег – оба предпочли Асю, а Валентин Платонович первое время держался выжидательной политики – Леля этого не забыла. Она не сомневалась, что, если бы с ней рядом не было постоянно ее кузины, она, разумеется, покорила бы всех троих. Стоило ей оказаться без Аси, и она тотчас же попадала в центр мужского внимания. Никто из окружающих ее не подозревал, что она отдавала себе в этом совершенно ясный отчет. Теперь Ася не знает, куда ей деть живот, и настолько смущена своим видом, что прячется от всех знакомых; недавно она не захотела выйти к Шуре Краснокутскому… И Леля не устояла перед искушением покрасоваться и один раз кольнуть ту, которая, сама того не подозревая, уязвила ее самолюбие. Она была слишком хорошо воспитана, чтобы проявить вульгарность или развязность – все было мило, по-девичьи; дурного – ничего, кроме невнимания к положению подруги, а ведь она, казалось, любила Асю!
«Бестактность по отношению к такому близкому человеку уже бессердечие!» – думал Олег, провожая Лелю недружелюбным взглядом. Особенно разительна ему показалась сцена около ручейка, пересекшего им дорогу; берега его были глинистые, размытые и скользкие, ложбина усеяна валунами, Леля, смеясь и напевая, резво перескочила по камням на другую сторону и, грациозно вырисовываясь на возвышенном берегу, крикнула:
– Я вас жду! Что же вы так долго?
Ася остановилась, безнадежно оглядывая ложбину, и лицо ее показалось Олегу опечаленным… «Она жалеет сейчас, что вышла за меня и попала в это положение!» – подумал он и с досадой крикнул Леле:
– А вы не слишком хороший товарищ, Леля, если покидаете своих спутников перед первым же препятствием!
Она засмеялась.
– Ну, какое же это препятствие! Да если хотите, я вернусь. Скок-поскок, молодой дроздок!
Глядя на сестру, Ася припомнила почему-то фразу, с которой часто обращался к Леле Сергей Петрович, более проницательный, чем дамы: «Чужих сливок не лизать», – и в первый раз догадалась, что может означать этот шифр. Кокетство сестры ее не уязвило; она только становилась все грустней и грустней. Прогулка втроем решительно не удалась.
Глава семнадцатая
В последних числах июня в Оттовской клинике санитарка, бегавшая в часы передач с записочками от молодых матерей к мужьям, в числе других принесла следующие два письма:
«8 часов утра. Олег, милый, у тебя сын! Это тебе от белой Кисы за твою такую большую рыцарскую любовь. Ты рад? Очень ты беспокоился? Теперь все уже позади, совсем ничего не болит; я чувствую только сильную разбитость и слабость, то задремлю, то очнусь и все время думаю, что у меня сын. Я его еще не разглядела; когда он наконец вынырнул на Божий свет, я только мельком увидела что-то маленькое, розовое и грязненькое; врач похлопал его по спинке, и он запищал. Это было рано утром; через большие окна лились солнечные лучи, из больничного сада я услышала щебет птиц. Вся палата наполнилась торжеством. Бог посылает мне слишком много светлых минут и мне опять совестно за мое счастье! Врач и сестра были такие добрые, ласковые; врач наклонился ко мне и сказал: «Поздравляю с сыном». Меня почти тотчас перенесли в палату, положили на спину и запретили садиться. Он лежит отдельно от меня в детской; в 12 часов обещали, что принесут покормить. Вот тогда уж я его разгляжу. Меня беспокоит сейчас только одно: будешь ли ты по-прежнему брать меня на колени, называть Кисанькой, сажать на плечо и носить по комнате? А вдруг ты решишь, что если я уже мама, значит я – большая, и станешь со мной деловым и строгим? Это было бы ужасно для Белой Кисы! Тогда она уйдет в печную трубу и станет серой. Попроси бабушку напеть тебе фразу из корсаковского «Салтана»: «Я свое сдержала слово…» – она удивительно хороша! Прости, что пишу каракули – лежа писать неудобно.
12 часов 40 минут. Милые бабушка, мадам и Олег, приносили мне только что кормить моего сынка, сказали: прекрасный экземпляр! Как вам понравится это выражение? Я, однако, вовсе не нахожу его прекрасным: личико красненькое, ротик беззубый, глазки темно-синие, черничные, но они как-то заплыли, говорят, что это от отечности, которая скоро пройдет; носик крошечный и сначала показался мне курносым, но после я разглядела, что в профиль носуля совсем приличный. Локонов нет – так, пух какой-то! Чепчики мадам, пожалуй что, нам и пригодятся. Да, красотой не блестим! Он довольно пристально меня разглядывал, и не спал как большинство других. Ведь и в самом деле интересно увидеть ту, которая вызвала вас к жизни! Потом мой вид показался ему слишком скучным, он стал зевать, потом чихнул, а потом задремал. Я вспомнила, как однажды вот так же у меня на руках заснул маленький зайчонок, который жил у нас с Лелей. Потом он! стал кочевряжиться: извивался и увякал. Няня из палаты ушла, и мне стало казаться, что он сейчас сломается и умрет. Я сама чутья не заплакала и с облегчением вздохнула, когда няня пришлая и унесла его. А теперь уже снова хочется посмотреть. Надо сознаться, что при всем совершенно очевидном уме и способностях, он все-таки больше похож на лягушонка или крысенка, чем на человечка. Впрочем, есть небольшая надежда, что он похорошеет, ведь да сих пор он был в ужасных условиях: было темно и тесно и, как я это поняла только здесь, лежал он, оказывается, вверх ногами! Бедный мой детка! Хорошо, что я этого не знала! Расскажите о нем Леле и тете Зине и не забудьте послать телеграмму дяде Сереже. Я хочу назвать моего сына Святославом, вместе с отчеством это будет звучать как имена старорусских князей.
4 часа. Вот и настал час передач: мне принесли от вас чудесную корзину цветов и ваши письма. Запечатываю свое. Ася».
Писем было четыре; она распечатала первым письмо от мужа.
«Моя ненаглядная светлая девочка, моя арфа Эолова! Вот ты и мать! Как счастлив я, что все страшное уже позади и что ты и малютка живы. Мы всю ночь не ложились. В 7 часов утра я уже был в больнице, но швейцар не пустил меня дальше вестибюля, сколько я ни пытался его задобрить. Я вернулся домой ни с чем, и мы бросились звонить в справочное больницы: там никто не отвечал. Я опять побежал сам, и в этот раз швейцар, сияя улыбкой, мне заявил: «Поздравляю с сыном!» Ему сообщил это, уходя с дежурства, врач, чтобы он мог передать, если будут справляться о Казариновой. Тут же я узнал, что посещения строго запрещены и что с 4 до 6 -передача пакетов и писем. Я помчался домой. Вбегаю – у нас Зинаида Глебовна и Леля. Все так обрадовались; бабушка меня обнимала. Зинаида Глебовна и мадам плакали. В справочном, которое наконец открылось, подтвердили, что родился сын, и сообщили, что твое самочувствие хорошее. Милая девочка! Ты одна миришь меня с жизнью. Мне до сих пор не верится, что скоро я увижу сына и буду держать его на руках – вот будет ликование души! Но твоих радостей – всего, что познаешь ты – мне не постигнуть; я не достоин: нет той чистоты и того милосердия! И я полюбил тебя еще больше! Ясочка моя, хорошо ли тебе в больнице? Обстоятельства жизни мешают мне окружить тебя теми удобствами и благами, на которые ты имеешь законные права. Ты, конечно, была бы дома, в самых лучших условиях, если бы… Обнимаю тебя. Твой Олег».
Второе письмо было от Натальи Павловны. «Голубка моя! Поздравляю тебя. Рада, что мальчик. Мы очень беспокоились и теперь от счастья ходим с мокрыми глазами. Я вспоминаю себя в твои годы и рождение моих мальчиков. Кто бы тогда мог думать, какая трагическая судьба предстоит обоим. Мадам в восторге; она просит передать тебе поздравление и бежит сейчас на кухню делать твое любимое печенье «milles feuilles » чтобы послать тебе в больницу. Лежи спокойно, береги себя. Крещу тебя и младенца. А я-то теперь прабабушка».
Третье письмо было такое же ласковое:
«Бесценная моя крошка! Я все время плачу. Если бы жива была твоя мама, как бы радовалась она вместе с нами. На даче будем вместе нянчить твоего сынка. Я уже люблю его! Дал бы только Бог и моей Леле такого же мужа, как твой, и такие же радости. Целую новую маленькую маму. Твоя тетя Зина».
И, наконец, четвертое:
«Милая Ася! Поздравляю с чудным синеглазым крошкой. Все вокруг меня сейчас словно помешанные: плачут, смеются, обнимаются… я сама начинаю понимать, что произошло что-то очень значительное. Мы приехали вчера вечером и сегодня как можно раньше забежали узнать о тебе. И вот попали как раз вовремя: твой Олег прибежал при нас такой сияющий, запыхавшийся. Если бы ты видела, в какую ажитацию пришла ваша мадам: она бегала по комнате и махала руками, повторяя: «Дофин! Дофин!» Как будто родился и в самом деле наследник престола. Мама старается, чтобы до моих ушей не докатились подробности, и на мои вопросы – сколько это продолжалось и с чего началось, и что такое «разрывы» и «воды» – никто не отвечает. Но ты мне расскажешь все самым подробным образом, не правда ли? Все запрещенное меня всегда особенно интересует. Я, конечно, вчера успела поссориться с мамой: она непременно желала, чтобы я осталась на даче. Благодарю покорно! Сидеть одной с двумя ведьмами! К тому же последнее время стала бесноваться та черная кошка, которая живет у хозяев: она кувыркается, хватается за голову и орет истошным голосом. Ведь как давно живет уже у нас Васька, и всегда такой спокойный и благонамеренный, а в эту словно бы вселился нечистый дух. Мама, хоть и уверяет, что «ничего страшного», однако сама не может объяснить, что это такое. Подозреваю, что это тоже ведьма, только прикинувшаяся кошкой. Я, разумеется, настояла на своем и приехала, по крайней мере о тебе узнала. Дорогая Ася, будь всегда счастлива! Если я кого-нибудь на свете люблю, то это тебя. Твоя Леля».
Ася прочитала эти письма, взялась опять за первое и перечитала все по второму разу; потом положила их к себе под подушку, вздохнула, улыбнулась и погрузилась в счастливую дремоту.
Через два дня от нее летело следующее послание:
«Милые, родные! У моего мальчика понемногу открываются глазки, а ушки и лобик белеют. Когда его приносят ко мне, он всякий раз меня прежде всего осматривает. Мордашка страшно выразительная! Мне ужасно хочется, чтобы он вам понравился; только не вздумайте уверять меня в этом нарочно, я все равно пойму! Я вас предупреждаю, что когда он плачет, он делается весь красненький, морщится, гримасничает и становится похож на уродливого гномика, но в спокойные минуты у него чудное личико. Впрочем, когда вы увидите, как он сосет кулачок, вздыхает и потягивается, вы его непременно полюбите – невозможно его не полюбить! Вчера вечером у меня начала тяжелеть и гореть грудь и поднялась t° – это появилось, наконец, молоко, но когда я ткнула в ротик малышу грудь, он вместо того, чтобы присосаться и сладко причмокнуть, тотчас ее потерял и опять стал искать губками. У меня очень маленький сосок, который ему трудно удержать, и если бы вы видели его усилия: он и морщится и вздыхает, укоризненно косится при этом на меня своими черничными глазами и ужасно забавно хмурится. А когда дело наладится, его личико делается спокойным и улыбающимся. Кроме того, он премило воркует, ни один из младенцев в палате не воркует так! Я никак не ожидала, что у трехдневного младенца может быть такая гамма выражений лица и звуков голоса! А какая у него нежная кожа, даже от поцелуя на ней остается розовый след! Только бы он был счастлив в жизни – вот уже сейчас его огорчают сосочки, а дальше могут быть огорчения гораздо более серьезные… У меня совсем немножко уже теперь болит за него сердце!»
Еще через два дня она писала:
«Дорогие бабушка, Олег и мадам! Вчера я совершила государственное преступление: я распеленала моего младенца, чтобы увидеть его тельце. Боже мой, какое у него все крошечное и милое! Ножки, конечно, вверх; ручки прижаты к грудке, а как только я их освободила, кулачки полезли в ротик; на пальчиках даже все ноготки готовы. Но едва лишь я углубилась в созерцание, меня накрыли с поличным няня и сестра; я стала оправдываться, уверяя, что он увякал, и я побоялась, не мокренький ли он? Но сестрица ответила очень строго: «Не рассказывайте нам басни. Вы уже давно подговаривались, можно ли или нельзя распеленывать и почему нельзя? А как мы справимся с работой, если так начнут делать все?» Первые дни я от усталости почти все время спала, а сейчас мы все поправляемся и много болтаем о наших младенцах. Вчера одной уже разрешили встать. Муж ее оказался догадливый и начал окликать ее под окном палаты, хотя мы в третьем этаже. Как только она выглянула, он давай махать ей корытом, которое купил, чтобы мыть ребенка. Я воображаю удивление прохожих, когда они смотрели на человека, который, стоя посередине улицы, закинул вверх голову и, блаженно улыбаясь, машет таким неуклюжим и странным предметом! Нахохотались мы! Напрасно Олег беспокоится, что я не окружена роскошью и профессорами: мне, право же, здесь очень хорошо и весело! Еще два дня и буду дома».
Олег никак не мог ожидать, что поссорится с Асей в день ее возвращения с младенцем. В это утро он накупил цветущих веток Жасмина и шиповника, и украсил ими всю комнату и коляску младенца. Отпросившись со службы в два часа, он приехал за женой на такси; она спустилась к нему в вестибюль, сопровождаемая санитаркой, которая несла ребенка, и показалась ему еще милее, чем раньше: глаза светились торжеством, а две огромные косы, перекинувшиеся на грудь, придавали ей вид шестнадцатилетней девушки. Минута, когда он бросился к ней через ступеньку, показалась ему одной из лучших в жизни! И все-таки они поссорились!
Когда, переступив порог спальни, Ася положила ребенка на постель и со словами: «Вот, посмотри!» – принялась его распеленывать, пользуясь наконец своим материнским правом, Олег сказал:
– А поворотись-ка, сынку! Давай на кулачки!
И это почему-то рассердило Асю:
– Фу, какой ты нехороший! Он такой крошечный, такой трогательный! Я думала, ты станешь целовать его и баюкать, а ты – «на кулачки»! Что тут общего с Тарасом и его противными сыновьями? Не покажу тебе. Мой. Прикоснуться не дам.
Олег так и не понял, что показалось ей обидного в его восклицании, и откуда взялась такая раздражительность. Желая поскорее кончить ссору, он просил прощения, но она заупрямилась, и равновесие восстановилось только к вечеру.
Радость следующих дней ему омрачило письмо Нины, которая после поздравления с сыном сообщала, что, закончив серию концертов, поехала с Волги к Марине на Селигер.
«15-го июля туда приезжает на свой отпуск Моисей Гершелевич, а я возвращаюсь в Ленинград, – писала Нина, – напоминаю Вам ваше обещание сообщить Наталье Павловне известие о Сергее прежде моего возвращения, чтобы мне не пришлось опять притворяться или сопереживать первые, самые острые минуты отчаяния. Я уже так устала от слез и горя».
Откладывать далее было немыслимо.
На четвертый день по возвращении Аси выдался подходящий для разговора час: Наталья Павловна спустилась к графине Коковцовой поиграть в винт, а мадам с «дофином» на руках вышла на воздух посидеть в ближайшем сквере. Они остались одни, но едва только он успел выговорить ее имя, Ася быстро повернулась и спросила:
– Что? Случилось что-нибудь? – и в голосе ее Олег ясно различил трепет тревоги. Пришлось договаривать!
Виденья прошлого! Как они много значат! Вот грязная теплушка, набитая страшными чужими людьми, а дядя Сережа греет на груди под армяком ее ножки, хотя сам уже с ног валится от сыпняка; вот они сидят рядом в бабушкиной гостиной около нетопленого камина, от мрамора которого как будто распространяется дополнительный холод и пробирается в рукава и за ворот, но дядя Сережа читает ей Пушкина или Байрона, расшевеливает ее мозг, будит воображение, согревает душевно! По вечерам, возвращаясь с «халтурных» концертов, которые часто кончались угощением полуголодных артистов на заводе, он никогда не забывает принести ей пирожное или конфетку… Еще и теперь, пробегая мимо его кабинета, занятого чужими, она всякий раз словно ждет, что он выглянет из двери и окликнет ее, а вбегая в столовую, словно видит дымок его сигары… за роялем слышит его интерпретацию данной вещи… Всю музыку, всю литературу она узнала от него. Одной из заветных идей Сергея Петровича была идея о «Третьем глазе», который должен выработать себе человек. Третий глаз раскрывает суть явлений, помогает угадывать то, что скрывается за видимой оболочкой вещей! Душевное родство, установившееся у дяди с племянницей, приводило Сергея Петровича к мысли, что третий глаз есть в зачатке и у Аси, но, обнаруживая в себе минутами интуитивное прозрение, она отлично сознавала, что только дядя Сережа развил его в ней! Условия жизни были так трудны и требовалось так много и самоотвержения, и стойкости духа, чтобы, вытягивая на себе целую семью, не опускаться, а возноситься до самого тонкого постижения окружающего, до тех неуловимых открытий, которые трудно облечь в слова, но для которых в самом деле нужен «третий глаз». Людей с «третьим глазом» так мало, так мало! Носик «размокропогодился» (по их семейному выражению), а носового платка при себе не оказалось – сколько раз ей за это попадало от бабушки! Как всегда пришлось лепетать, обращаясь к мужу: «Дай мне твой платок». У него он всегда в кармане и всегда белоснежный: он сам себе стирает под краном носовые платки, а мадам гладит их и приговаривает, что кандидат на русский престол должен быть окружен заботой самой неусыпной и что Сандрильена плохая жена! Но, обладая третьим глазом, часто очень трудно помнить о множестве мелочей – это, увы, понимал только дядя Сережа!
В передней без звонка хлопнула дверь. Она вскочила и схватилась за голову:
– Бабушка! Не сейчас… только не сейчас! Скажи, что у меня голова болит, и я легла. Я не могу показаться сейчас бабушке.
Три дня подряд длилась эта агония: Ася собиралась с духом и не могла решиться заговорить.
– С Богом, дорогая! – шептал ей Олег перед дверьми бабушкиной комнаты.
– Courage! – повторяла свое любимое напутственное слово француженка, которой все уже было известно. Ася входила и садилась на край бабушкиной кровати, но заговорить не решалась.
– Подожду! Бабушка сказала, что сегодня у нее хуже сердце. Завтра скажу, – говорила она Олегу и мадам.
– Подожду. Сегодня бабушка мне показалась такая усталая и бледная. Завтра, – говорила она на другой день.
Не любовь и рождение ребенка опустили занавес над беззаботностью юности, – это сделала потеря, первая в ее сознательной жизни. Свинцовая тяжесть непоправимого пришла одновременно с первыми материнскими тревогами, когда надо было подстерегать и понимать плач, ауканье и барахтанье маленького существа, вставать к нему ночью, пеленать, кормить и замирать от тревоги: все ли идет как надо? Почему кричит? Почему хуже сосал? Почему плохо спал сегодня? И смех ее затих в эти дни; тревожная морщинка залегла между бровей, а взгляд стал испуганный и печальный. К тому же донимала усталость: сказывалась ли в этом послеродовая слабость, или кормление, или необходимость вставать по ночам, но за несколько дней Ася потеряла цветущий вид. Она всегда была худенькой, но теперь стали исчезать румянец, округлость щек, блеск глаз…
«Ее во чтобы то ни стало нужно вывести снова в деревню, когда мы начнем гулять в этих лесах, румянец, сон, аппетит и бодрость вернутся к ней сами собой, – думал Олег, тревожно приглядываясь к жене. – Зинаида Глебовна и Леля ждут, но как же уехать теперь?»
Через несколько дней во время обеда Наталья Павловна вдруг положила вилку и нож и, обращаясь ко всем сразу, сказала:
– Отчего мне все время кажется, что вы от меня что-то скрываете? Уж не получили ли вы каких-либо тревожных известий от Сергея?
Все замерли, и это молчание яснее слов говорило: что-то произошло!
– Может быть, его перебросили в концентрационный лагерь или с рукой что-нибудь? Пожалуйста, не скрывайте ничего!
Ася выскочила из-за стола и бросилась комочком в кресло, как будто хотела спрятаться. Француженка поднесла руку ко лбу и прошептала: «Oh, mon Dieu! » Наталья Павловна медленно обвела всех глазами и поднялась с места.
– Вы мне сейчас же скажете все! Я категорически требую! – властно прозвучал ее голос.
– Дядя Сережа… он… они его… он… он… – лепетала Ася.
– Погиб, – тихо и раздельно докончил за нее Олег.
Наталья Павловна не упала, даже не пошатнулась. Она осталась стоять так же прямо, как стояла. У нее изменилось лишь выражение лица, на которое вместо тревоги легла глубокая скорбь, особенно в поднявшихся кверху глазах. Несколько минут она простояла в оцепенении, потом спросила почти спокойно:
– Что случилось?
– Не вернулся из тайги, – шепнула Ася.
– Заблудился, – сказал Олег.
– Его искали?
– Нашли уже мертвым. Тело не отдали. Место погребения неизвестно.
И опять наступило молчание. Олег подал ей стул; она села; они остались стоять около ее стула в почтительной неподвижности. Может быть, она думала сейчас о том, что в отрочестве и юности любила его меньше старшего сына только потому, что он музыку предпочел гвардейским эполетам, а между тем как раз ему выпало на долю ценою постоянных жертв беречь ее старость; может быть, она вспомнила его рождение…
– Не плачь, детка! – сказала она, наконец, услышав тихое всхлипывание Аси. Красивая тонкая рука погладила волосы внучки. – Успокойся, побереги себя, твое волнение отзовется на молоке, а стало быть, и на малютке, – и спросила: – Когда это случилось?
– Восемнадцатого февраля, мы узнали в апреле.
– Так давно! А эти письма?
Олег объяснил происхождение писем.
– Нина знает?
– Знает.
– Так вот почему она почти перестала у нас бывать! Ей тяжело было притворяться… бедное дитя! А я уже начала опасаться… – и она снова погрузилась в задумчивость.
– Нина служила отпевание? – спросила она через несколько минут, подымая голову. Ася вопросительно взглянула на мужа.
– Нет, – виновато проговорил он.
– Да как же так! Прошло уже три месяца… Олег Андреевич, неужели и на вас с Ниной повлияло советское безбожие?
– Виноват, за последнее время и в самом деле отвык от церковных обрядов. Я до сих пор не отслужил панихиды по матери: сначала госпиталь, потом лагерь…
– Очень жаль, – сухо сказала Наталья Павловна. – Вы человек определенного круга и с вашим воспитанием этого не должны были бы допускать. Что касается меня, я в ближайшие же дни закажу заочное отпевание.
Она встала и пошла в свою комнату. Ася нерешительно двинулась вслед.
– Не иди за мной, – сказала ей с порога Наталья Павловна.
В течение последующих дней Наталья Павловна поражала всех своей выдержкой; она заказала заупокойную обедню и отпевание и разослала приглашения своим ближайшим друзьям; во время пения «Со святыми упокой», когда Ася и обе Нелидовны плакали, она стояла как изваяние, в черном крепе, который не снимала еще со смерти мужа.
Олег и Нина несколько раз высказывали друг другу мысль, что религиозность Натальи Павловны носит несколько внешний, обрядовый характер, непохожий на безотчетные, смутно-поэтические, но глубоко искренние порывы Аси; даже Леля заявляла не раз: «У Натальи Павловны вера государственная, регламентированная, которая держит в страхе Божием нас, меньшую братию». Тем не менее, вера эта, по-видимому, оказалась могучим источником самообладания и утешения.
Вечером этого же дня, когда все сидели за вечерним чаем, Наталья Павловна сказала:
– Теперь я буду настаивать, чтобы Ася с ребенком завтра же ехала в деревню. Дача стоит пустая, Леля без Аси уезжать не хочет, а мы все не так богаты, чтобы бросить деньги на ветер. Я остаюсь с Терезой Леоновной, на днях возвращается Нина, да и Олег Андреевич пока еще здесь. Нет причин сидеть в городе.
Ася попробовала слабо сопротивляться, но потерпела фиаско и на другой же день послушно уехала. Она самой себе не решалась признаться, до какой степени ей хотелось обегать с Лелей и с мужем эти леса, поляны и просеки теперь, когда она могла не остерегаться быстрых движений и всевозможных запретов окружающих.
В первое же утро, как только она вывезла сына в колясочке на знакомый дворик, и взглянула на лес как chevre de monsieur Segain , прикидывая в уме, можно ли попросить тетю Зину приглядеть за Славчиком, как уже услышала ее голос: «Беги гулять, Ася. Я присмотрю за Славчиком. Только к кормлению не опоздай!» И «Леась», забрав корзинки, умчался.
В первую субботу Олег нашел Асю еще несколько грустной и бледной, и личико ее тревожно вытянулось, когда она спрашивала о бабушке; в следующий раз она выглядела лучше; а в третью субботу, бросившись ему на шею на пустом полустанке, она радостно лепетала:
– Здесь так чудесно! Славчик все время на воздухе. Знаешь, у него появляются на ручках перетяжки, это потому, что у меня теперь молока больше. У нас пошли грибы после дождичков. Мы их находим десятками. Маленькие боровички похожи на Славчика -такие же забавные и очаровательные. Знаешь, вчера Славчик в первый раз улыбнулся!
Грибная эпопея скоро развернулась во всем блеске, и Олег, как только получил в последних числах августа отпуск, принял в ней самое горячее участие. Грибы лезли из-под каждого листика, из-под каждого пенька. Их довольные и хитрые рожицы взвинчивали до экстаза. На сыроежки и березовики уже никто не обращал внимания: охотились только за белыми и за груздями. Последние гнездились преимущественно в отдаленной березовой роще, под опавшими листьями, тогда как белые грибы облюбовали бор. Это были очаровательные боровички с темными шапочками и толстыми корешками, жившие семьями по десять – пятнадцать штук. В поход за ними выступали с самого утра независимо от погоды. Случалось, небо было затянуто тучами и сеял мелкий и частый холодный дождь, осень в этом году была далеко не так хороша, как предыдущая; но ничто не могло остановить отважных грибоборов. Ася надевала старую шерстяную кацавейку и русские сапоги, Олег – тоже старую кожаную куртку Сергея Петровича и солдатские сапоги, Леля – перешитый из дедовского камергерского мундира, весь перештопанный trois care и войлочные туфли, сшитые Зинаидой Глебовной; обе девочки повязывались по-бабьему платками, и все выступали чуть свет из дому, вооруженные корзинами и перочинными ножами. В лесу начиналась оживленная перекличка:
– Я уже нашла парочку! Чудные – крупные и совсем чистые! – вопила в азарте Леля.
– А что же я-то? Опять ничего! Хожу, хожу, и все без толку! – отзывалась Ася с нотой отчаяния в голосе. – Олег! ау! Почему ты не откликаешься? Нашел что-нибудь?
– Для начала – четыре! Я решил, что не уйду, пока на моем счету не будет ста штук как вчера. Штурмуйте этих бездельников! – откликался бывший кавалергард.
Возвращались усталые и страшно голодные. Зинаида Глебовна, на которую оставались и дом, и младенец, встречала с обедом и вытаскивала ухватом из русской печи горшок с кашей и топленое молоко словно заправская крестьянка, хозяйка избы. После обеда Ася и Леля садились чистить грибы, а Олег уходил снова в лес собирать валежник. Потом топили русскую печь и сушили в ней грибы. В промежутках между подбрасыванием дров и выниманием грибов в полутемной кухоньке около печи затягивали песни или рассказывали страшные истории; Зинаида Глебовна тем временем пекла в этой же печи картошку к ужину. Ужинать садились, как только поспевало вечернее молоко. В этой жизни было своеобразное очарование; суровая простота быта и беготня по лесам закаляли здоровье и успокаивали нервы. Олег замечал, что, отдаваясь этому нехитрому укладу, стал лучше спать и лучше есть, и ужасы действительности опять отошли дальше и почти не напоминали о себе. Ася была так мила в платочке с горошинками и в больших сапогах! В ней было столько душевного здоровья и детской беспричинной радости, которая может быть только у человека с кристально-чистой совестью! Когда она прикладывала к груди ребенка и, улыбаясь ему, называла его «агунюшкой» и «птенчиком», а затем, опуская ресницы, смотрела на него сверху вниз, он находил в ней еще одно, новое, очень тонкое очарование, которого не было прежде. «Моя Ася – драгоценный бриллиант со множеством граней, и каждая из них играет особенным неповторимым и неподдельным блеском, -думал он. – Если судьба мне отмерит еще некоторое время счастья, я открою в Асе еще новые грани, сияющие всеми цветами радуги». Может быть, эта жизнь казалась ему прекрасной потому, что была насыщена любовью к ней и к маленькому существу, а это вместе с добротой Зинаиды Глебовны создавало особую атмосферу взаимной самой бережной нежности. Может быть, эта жизнь казалась прекрасной еще потому, что она не могла быть продолжительной. Никто из этих обнищавших аристократов не захотел бы надолго отказаться от книг, от музыки, от комфорта; но выхваченные на время в этот медвежий уголок, они упивались впечатлениями деревенской и лесной жизни со всею впечатлительностью утонченных натур. Может быть и сознание своей обреченности усиливало остроту короткого блаженства, но, так или иначе, Олег и Ася опять переживали всю яркость своего счастья. Олег чувствовал себя в неоплатном долгу перед Зинаидой Глебовной: она взяла на себя львиную долю забот, чтобы скрасить им лето; без нее невозможна была бы эта беготня по лесам; доброта ее, казалось, не знала предела. Даже ночью, когда Славчик начинал пищать, и Ася тихонько выскальзывала из под одеяла, Зинаида Глебовна тотчас подымала голову: «Ложись; я перепеленаю, ты устала от прогулки», – говорила она. Олег с трудом отвоевал у нее обязанность ходить за водой к колодцу и растапливать печь. Подымалась утром Зинаида Глебовна всегда первая, и, когда просыпались остальные, завтрак оказывался уже готов; вопроса о том, успела ли отдохнуть она, как будто не существовало: осведомлялся об этом один Олег. Каждый вечер, когда на полу в единственной комнатушке раскладывались матрацы, Ася, приготавливая рядом с Лелей свою постель, считала неудобным убегать к Олегу на сеновал, и почти каждый вечер тетя Зина находила тот или иной предлог, чтобы отослать ее к мужу: «Ася, снеси Олегу Андреевичу плащ, сегодня ночь холодная, он озябнет в сарае», или «Ася, сбегай, пожалуйста, к мужу, узнай сколько времени – у меня часы остановились!» – говорила она.
Ценить свои заботы и свой такт Зинаида Глебовна вовсе не была склонна: она их не замечала! Олег попытался однажды убедить ее не переутомляться до такой степени и поберечь себя, но она отвечала: «Наталья Павловна постоянно твердит мне то же самое, но я, пока я в силах, предпочитаю все делать сама, чтобы моя девочка не уставала и не портила своих ручек. Мне всегда жаль загружать домашней работой и ее, и Асю: у них и так мало радостей».
Отхватить хоть час отдыха или удовольствия для себя самой Зинаида Глебовна по-видимому считала ненужным и лишним… А между тем Ася по впечатлениям детства и по рассказам старших помнила, как любила танцевать, играть в теннис и кататься верхом ее тетя Зина и какой она была нарядной и резвой хохотушкой. Теперь Зинаида Глебовна, казалось, уже раз навсегда махнула рукой на свою жизнь: отчаянная борьба за существование поглощала все ее силы; она уже не имела возможности думать о себе, боялась думать – боялась ощутить всю глубину своей надорванности и усталости. Из последних сил вертелась она в мясорубке своих забот, поглощенная только тем, чтобы скрасить жизнь дочери. Были ли она умна? Однажды разговор зашел о февральской революции, и Зинаида Глебовна проговорила с меланхолической улыбкой:
– Я так расстроилась тогда при мысли, что никогда больше не увижу скачек и парфорсных охот и что пришел конец нашим веселым вечерам у его высочества. Помню, я несколько дней проплакала в моем будуаре, а мой фокс Жужу понимал, что я переживаю какое-то горе, и целыми часами просиживал около меня.
Олег невольно подумал, что так мог говорить только очень ограниченный человек. Нечто похожее по-видимому промелькнуло и в белокурой головке Лели, она сказала: «А ты не подумала, мудрая мамочка, что конец пришел и самому его высочеству и вместе с ним твоему мужу?»
Надежда Спиридоновна продолжала держаться особняком и даже в грибные походы отправлялась одна. Этому делу, к всеобщему удивлению, она отдавалась с не меньшей страстностью, чем они сами, и даже с профессиональной пунктуальностью. Несколько раз случалось, что, приготавливаясь к походу, все видели в серой дымке моросящего дождя фигуру старой девы в допотопной тальме, с бурачком и знаменитой палкой: она выходила за частокол и скрывалась между соснами всегда прежде них. Несколько раз они имели с ней «вооруженное столкновение», по выражению Олега, причем «атаковала» всякий раз Надежда Спиридоновна, а они лишь отбивались весьма нерешительно. Так, однажды они завернули в небольшой соснячок, один из участков огромного бора, раскинувшегося на много верст. Соснячок оказался очень плодовитым, и за полчаса они собрали втроем сто двадцать маленьких чистых боровичков. Они только что расположились отдохнуть на сломанном дереве и съесть по куску хлеба, как увидели фигуру Надежды Спиридоновны, которая появилась из-за песчаной горы и затрусила к ним.
– Вы здесь зачем? – не слишком дружелюбно спросила она, окидывая взглядом молодежь.
– За боровиками, – глазом не сморгнув, ответила Леля и показала коробок.
Надежда Спиридоновна вдруг вспыхнула:
– Это мое место! Я здесь собираю уже в течение семи лет! Это известно всем, а вы могли бы пойти и подальше!
– Мы не знали, что вы помещица! Нас вот уже давно повыгоняли с наших угодий. Может быть, и весь этот бор ваш? – спросила Леля.
Но Олег поспешил перебить ее, не желая обострять отношений:
– Если мы неожиданно попали в положение браконьеров, то разрешите нам, Надежда Спиридоновна, исправить нашу вину и с величайшей готовностью преподнести вам наш сбор, – сказал он.
Но старая дева, вместо того чтобы смягчиться, неожиданно пришла в ярость.
– Зачем это мне? Я люблю сама находить грибы, а когда они сорваны, они мне неинтересны! Берите их, но больше сюда не ходите, если хоть немного уважаете старших.
– Так точно. Больше ходить не будем, – и Олег увел «Леась».
Пройдя шагов двадцать, все трое остановились, взглянули друг на друга и неудержимо расхохотались.
Вечера становились все темней и темней. Надежда Спиридоновна заранее запасалась хорошими свечами, и в комнате у нее было светло, в то время как ее соседи толкались в темноте, как кроты, и переносили за собой из кухни в комнату маленький огарок, воткнутый в бутылку. Олег отправился за свечами в далекий поход на ближайшую станцию, но в советской лавчонке не оказалось ничего, кроме водки и консервированных компотов, а ехать в город значило истратить лишнюю сумму, в то время как денег систематически не хватало. Так и остались в потемках еще на несколько дней. Надежду Спиридоновну это, по-видимому, не беспокоило: она ни разу не пригласила их к своему столу и предпочитала коротать вечера одна за раскладыванием пасьянса.
В последнюю неделю своего пребывания на даче Надежда Спиридоновна простудилась: у нее сделался «прострел», и она слегла с острыми болями в пояснице. Пришлось выручать неприветливую соседку: Олег носил ей воду и топил печь, Зинаида Глебовна стряпала, а Леля посылалась в качестве горничной (так как Леля была свободней Аси).
Возвращаясь после того, как устроила Надежде Спиридоновне грелку или перемыла посуду, Леля всякий раз жаловалась матери на «ведьминские» причуды:
– Я такой невыносимой старухи еще не видела: аккуратна до скуки, у нее в ходу всегда восемь полотенец и все развешаны по гвоздикам, и спутать не приведи Бог! Охает, скрипит, а глаза рысьи – сейчас приметит! «Это надо вытирать наружно-кастрюльным, а вы взяли внутри-кастрюльное, миленькая моя»! Клеенку на столе нельзя просто вытереть, а сперва тряпочкой номер один, а потом тряпочкой номер два, а тряпочек тоже восемь! Видели вы что-нибудь подобное? Злая: всякий раз спросит, сколько боровиков мы нашли, а я нарочно прибавлю, чтоб подразнить. Проскрипит: «Я, случалось, находила еще больше», – а саму так и передернет от зависти.
Оценила Надежда Спиридоновна хоть под конец людей, с которыми прожила стена в стену все лето – неизвестно. Накануне отъезда она наконец пригласила всех к себе на чашку чая и довольно мило побеседовала о характерах различных грибов и способах солений, но и тут показала зубы: не разрешила впустить пуделя, который весь этот час поскулил около ее порога. Уезжая, она милостиво поцеловала «Леась» в лоб и пригласила обеих к себе на свои именины.
Глубокую обиду в тайниках своего сердца затаила против Надежды Спиридоновны как раз самая незлобивая из ее соседок – Ася: Надежда Спиридоновна ни разу за все время не умилилась на ее ребенка и даже не пожелала на него взглянуть! Проходя через дворик мимо колясочки, где под белым тюлем спал ангельским сном маленький Славчик, она всегда смотрела в сторону и ускоряла шаг, как будто вид этого очаровательного существа мог вызвать у нее тошноту. Ася легко прощала обиду себе, но обида этому крошечному созданию легла, как царапина, на тончайшую ткань ее души.
Глава восемнадцатая
– Явилась! Вот послушай-ка, что я намерен сообщить: коли единый раз еще найду свое письмо вскрытым – получишь на орехи. Поняла? – Этими словами Вячеслав приветствовал Катюшу, вернувшуюся со службы.
– Взбесился ты, что ли? Лается без толку! – равнодушно огрызнулась та, присаживаясь на табурет.
– Нет, не без толку! Сделаю, как сказал. Ишь как разохотилась! Уже второй конверт вскрытым вынимаю из ящика.
– Ну, а я тут при чем? Иди и объясняйся на почте: коли наша цензура ленится запечатывать, там и раздавай на орехи, я тут при чем?
– Не ври. Аннушка сама раз видела, как ты держала конверт над паром. Наша цензура справится без твоей помощи, и нечего тебе в чужие дела нос совать.
– Много видела твоя Аннушка! Врет она. А тебе как комсомольцу не к лицу такие разговоры. Товарищ Сталин то и дело напоминает, что каждый советский гражданин, а тем более комсомолец, должен по мере сил помогать органам гепеу. А ты сам не помогаешь и другим мешаешь. У нас в квартире есть за кем последить, сам знаешь, какой тут круг!
– Любопытничаешь ты больше, чем следишь. За мной, что ли, тебе поручили приглядывать? Я такой же комсомолец, как и ты.
– Больно уж несознательный комсомолец!
– Да уж посознательней тебя. Губки красит, пейсики завивает, то с одним пошла, то с другим. Кабы тот же Казаринов твоими ужимками прельстился, был бы хахалем, а не классовым врагом. Где ж тут сознательность?
– Плевать мне на твоего Казаринова. Я про него и думать забыла.
– Да я к примеру.
– Лучше бы за собой последил. Снюхался с классовыми врагами…
– Ты смотри – словами не швыряйся! – и в голосе Вячеслава прозвучала угрожающая нота. – С кем я снюхался? Найди на мне хоть пятнышко! Утром – работа, вечером – учеба, да комсомольские собрания. Даже в кино забежать часа не выберу. Мне деньги в карман не лезут, как тебе. Знаю ведь, что зарабатываешь на доносах. На твоей службе кассиршей при банях много не получишь. Небось в крепдешинах бы не щеголяла и сладкие булочки не уплетала. Эх, не все пока ладно у нас в системе! Донос… За него не должно полагаться награды, платные осведомители никуда не годятся! Коли я вижу, что человек опасен, я сигнализирую и делаю это потому, что так мне велит гражданский долг, а для себя от этого ничего не жду. Ну, а за деньги чего не наплетут! Кому крепдешинчик купить охота, кому велосипед, кому девушке подарок, – ну и наговариваете с три короба. Со временем обязательно подыму этот вопрос в райкоме.
– Как же! Послушают тебя! Гляди, чтоб самому рот не заткнули! Недолго!
– А это уж не твоя беда! – и, круто повернувшись, Вячеслав вышел из кухни.
Он пережевывал хлеб с колбасой, уткнувшись носом в книгу, когда кто-то стукнул в дверь.
– Да-да! – сказал он, продолжая жевать и даже не оборачиваясь.
На пороге показалась Катюша.
– Ладно, я не злая, надо мальчишке-комсомольцу пособить: иди, сторожи в коридоре, я твоей девушке сейчас дверь открыла, прошла к Нине Александровне.
Он недовольно сдвинул брови.
– Какая такая «моя» девушка? На что намекаешь?
– Будто не понимаешь? Что у меня – глаз нет, или уж я вовсе дура? Не видела я, что ли, как прошлый раз ты в коридоре дежурил, чтобы только поглядеть, как пройдет мимо. Ступай, говорю, сидит у Нины Александровны, – и дверь закрылась.
Он не шевельнулся и снова уткнул нос в книгу, однако через несколько минут отложил ее в сторону. Смущенная и как будто виноватая улыбка скользнула по его губам; он подошел к велосипеду и вывел его в коридор, с плоскогубцами в руках стал возиться с гайками по самой середине коридора. Дверь из комнаты Нины вскоре открылась, и на пороге показались хозяйка и гостья.
– Спасибо, Леля, милая, что навестили меня. Жаль, Ася не пришла вместе с вами, ну, да ей теперь некогда. Как Славчик?
– Славчик – чудный бутуз. Я его буду крестить, – ответила Леля.
Когда девушка надела старенькое пальто и шляпу из потертого бархата, имевшую на ней элегантный вид, Нина сказала:
– Вячеслав, вы хороший мальчик, всегда рады всех выручить, проводите до трамвая нашу Лелю. Я не хочу отпускать ее одну. Можете?
– Могу, коли требуется, – неуклюже ответил юноша, – вот только ватник одену.
Через несколько минут они вышли на лестницу и некоторое время шли молча. «Вот бы знать, как это в ихнем кругу принято – можно ли брать ее под руку или не годится? И как обращаться к ней? А впрочем, чего это я? Неужто буду под их тон подлаживаться? Привык попросту, так и буду. Отфыркнется – ейное дело». И взял девушку под локоть.
– Пошли, товарищ Леля! После рабочего дня прогуляться приятно. Погода сегодня больно хороша. Вон как подморозило. Может, пройдемся прежде на Невский, а после я вас провожу?
Девушка взглянула на него с удивлением. «Господи! Он совсем примитивный: с первого разу по имени и под руку, да еще на Невский! И зачем это Нина Александровна навязала мне его в спутники!» – и на всякий случай слегка отодвинулась.
– Я не пойду на Невский, я тороплюсь домой.
– Это вам, небось, мамаша внушила, что по Невскому гулять вечером неприлично? А вы мамашу поменьше слушайте: то было прежде, а нынче все наши комсомольцы со своими девушками по Невскому прогуливаются, а дамочек дурного поведения там и в заводе нет. Не бойтесь, товарищ Леля, пошли.
– Нет, спасибо. Пойдемте к трамваю. А впрочем, я отлично могу добежать и одна, – и Леля остановилась, как будто хотела распроститься.
– Ну вот, ровно бы и испугались! Не хочете – не надо. Я не принуждаю. Айда к трамваю, Леля.
– Меня зовут Елена Львовна.
– Вам все по старинке охота? Ну, Елена Львовна так Елена Львовна. Вы учитесь или служите, Елена Львовна?
– Я работаю стажеркой в больнице, в рентгеновском кабинете.
– Медработник, стало быть. Вот и я скоро медработником заделаюсь. Я с рабфака пошел в фельдшерский техникум. Мы с вами сослуживцы, значит. У нас на нашем курсе на днях постановочка будет, а после – кино «Катька – бумажный ранет». Хотите, достану вам билетик, Елена Львовна? Уж как я рад буду провести с вами вечерок. Ребята у нас хорошие, уважительные. Каждый будет со своею девушкой. Пришли бы?
– Благодарю вас. Я одна нигде не бываю. Я хожу только с Асей и Олегом Андреевичем, да иногда с моей соседкой.
– Мамаша не велит? Эх, Елена Львовна! Этак можно и всю жизнь просидеть около маминой юбки. Вы все думаете, коли не ваш круг, стало быть, что-нибудь дурно, а ведь это не так.
– Я как раз этого не думаю, но… – она замялась.
– Неохота, что ли? А может быть, я больно уж не нравлюсь? Ваше дело!
Леле стало неловко и жаль его. В тоне его было что-то сердечное и простодушное. Во всяком случае, на нахала он совсем не походил, но слишком уж был весь серый, сермяжный. Желая показать, что она не дуется и не сторонится, она спросила:
– А вы на каком же отделении в техникуме?
– У нас еще пока не было разделения, а вот с января начнется специализация. Должно быть, возьму хирургию, – ответил он.
– Наверно, очень тяжело одновременно и учиться, и служить? – опять сказала Леля, видя, что он умолк.
– Я привык.
Подошел трамвай и умчал Лелю.
На следующий день за вечерним чаем у Натальи Павловны она, смеясь, стала рассказывать о новом знакомстве.
– Посмотрели бы вы на его угловатость! Он ко мне обращался «товарищ Леля».
Все засмеялись, кроме Олега, который сказал:
– Я этого юношу беру под защиту. Он не заслуживает насмешек! Хотите, я сообщу о нем нечто такое, что разом возбудит уважение у всех здеприсутствующих?
Все повернулись к нему, заинтересованные.
– Пятнадцати лет он пошел добровольцем в красную армию и участвовал во взятии Перекопа, где получил ранение в руку… – начал Олег.
– Ну, это еще не говорит в его пользу: распропагандирован был, как весьма многие, – сухо прервала Наталья Павловна.
– Допустим. Слушайте дальше. Он натолкнулся однажды на мой заряженный револьвер и разрядил его, чтобы предотвратить возможное несчастье; через несколько часов после этого, во время ночного обыска, он не счел нужным заявить агентам гепеу о наличии у меня оружия. Далее: ему было известно из очень верного источника, от меня самого, кто я по происхождению, но, вызванный в гепеу, он отвечал на все вопросы по поводу меня, что ему неизвестно ничего больше того, что стоит в моих документах. Он даже не нашел нужным сообщить о своем великодушии мне. Я об этом узнал другим путем.
– Очевидно, он вам симпатизирует, но ради чего вы были так откровенны с ним? – сказала Наталья Павловна.
– Я нашел, что так будет вернее, и, как видите, не ошибся.
– И все-таки не следовало! Этому сорту людей доверять нельзя. Мало ли какой может быть на него нажим.
– Какой бы ни был нажим, этот человек не предатель, – твердо ответил Олег, – за всей его серостью есть настоящая идейность, а это теперь так редко!
– Мало, что он не предатель, – он, по-видимому, благороден исключительно! – подхватила Ася. – Нельзя ли зазвать его к нам, приручить и пригреть?
– Это уже крайность, которая ни к чему, – строго одернула ее Наталья Павловна, – я в моем доме партийцев принимать не намерена.
«Так: напоминание мне, что здесь не я хозяин», – сказал себе Олег. Рука Аси тотчас нашла под столом его руку. «Не огорчайся, милый!» – как будто сказала она.
– Что бы то ни было, – опять начала Леля, – а я, хоть и не особенная сторонница бонтона, скажу, что в этом Вячеславе он доведен уже до такого минимума, что возможность заинтересоваться для меня совершенно исключена.
– Разумеется, детка! Иначе и быть не может: ведь это человек не нашего круга, – тотчас вмешалась Зинаида Глебовна, – ведь он -аи простой!
Но Олег в этот вечер не мог угомониться: он и тут внес свою поправку.
– Я далек от намерения сосватать вам Вячеслава, Леля, но я хочу только сказать: я уверен, что девушка, которая свяжет с ним когда-нибудь свою судьбу, будет счастливее очень многих и сможет заслуженно гордиться им – это человек долга!
Ответом ему было только неуловимое движение гордой головки, которая слегка вскинулась, как голова породистой своенравной лошадки.
У Лели была густая белокурая коса, которая в последнее время вызывала ее постоянную досаду.
– Все ходят стрижеными, только мы с тобой, Ася, с этими допотопным косами. Когда я хочу быть одетой tres a la mode и на это нет денег, тут возразить нечего – нельзя и нельзя! Но отрезать косу, подкрасить губки или сделать короче юбку нам ничто помешать не может. А мама и Наталья Павловна и тут наперекор: «Все советские девчонки так ходят! Вы ни в чем не должны походить на них!» – вот что мы слышим с утра до вечера. Это довольно-таки глупо – валить в одно и моду, и политику. В своем отрицании современности старшие, право же, доходят до нелепостей! – говорила она Асе. – Пусть посмотрят французские revue de la mode .
Ася занимала промежуточную позицию в этом вопросе.
– Мне жаль было бы обстричь косы, потому что Олег любит их. Крашеные губы он, как и бабушка, считает дурным тоном; что же касается платья, мне бы очень хотелось иметь черное бархатное со шлейфом. Английские блузки так надоели! – повторяла она всегда со вздохом.
В одно утро Леля ускользнула тайком в парикмахерскую и отстригла себе косу. Около часа мать и дочь кричали потом друг на друга и обе плакали. Наконец Зинаида Глебовна сложила оружие, признавшись, что Леля и стриженой очень мила. Теперь ее беспокоило только, как посмотрит на случившееся Наталья Павловна, с мнением которой она очень считалась, тем более, что Наталья Павловна относилась к Леле с такой же нежностью, как к родной внучке.
Вечером, у Бологовских, Зинаида Глебовна не впустила тотчас к Наталье Павловне своего «Стригунчика» – как она стала теперь называть дочь. Лелю показали Наталье Павловне сначала издали, с порога, после того, как предупредили о случившемся. Наталья Павловна бросила на девушку взгляд разгневанной матроны, как если бы Леля вступила в незаконную связь и призналась в беременности. Некоторое время она разглядывала в лорнет изящную головку, потом изрекла:
– Терпеть не могу стриженые затылки. Подойди ближе.
Леля сделала несколько шагов, все еще не смея приблизиться. Наталья Павловна продолжала лорнировать.
– Не так уж плохо, челка несколько скрадывает. Стиль, однако, нарушен. Подойди ближе. Мило. А все-таки жаль косы. Ну, поцелуй меня, дурочка, и впредь не смей ничего предпринимать без разрешения старших. А ты, Ася, не вздумай брать пример, тебе стрижка не пойдет, слышишь?
Таким образом «новшество» получило признание.
За этим боевым днем у Лели очень скоро последовал другой, уже на иной линии фронта. В одно утро в белом халатике и косыночке, кокетливо прикрывая локоны, она, стоя в коридоре больницы, стучала в дверь операционной.
– Елизавета Георгиевна, вы одна? Можно к вам?
– Одна, – ответила, отворяя, Елочка.
– Елизавета Георгиевна, я к вам по делу. Вы знаете мое материальное положение: цветы дают слишком мало; к тому же силы у мамы иссякают. Мне до крайности необходимо получить работу. Бумажка, которую мне дали здесь… Главный врач не захотел подписать ее! Он заявил, что я не могу считаться официальной стажеркой, если я не была и не могла быть проведена в приказе. Рентгенолог, правда, сжалился и написал от себя, за свой страх, что я проработала у него в кабинете бесплатно полтора года и «основательно изучила технику снимков на аппарате Трансвертер» и… только! Притом без подписи главного врача он не мог поставить печати, он только подписал! И вот на бирже опять отказывают! Они говорят, что эта бумажонка ничто! Они говорят, что у меня нет специального образования и что я не член союза…
Голос Лели задрожал и она остановилась. Елочка пожала ее руку.
– В этом заколдованном кругу – без работы не принимают в союз, а без союза на работу – мечетесь не вы первая, Леля. Все это я уже знаю. Успокойтесь. Садитесь и рассказывайте дальше.
– Биржа отказалась принять меня на учет, – продолжала Леля, проглотив подступившие к горлу слезы. – Рентгенотехников у них нет, они не отрицают это, а меня не берут. С отчаяния я отважилась подать в местком нашей больницы просьбу провести меня в союз. Заявление приняли, и вот сегодня оно будет разбираться на общем собрании. Елизавета Георгиевна, придите, пожалуйста, на собрание. Скажите за меня слово. Сотрудники кабинета тоже обещали быть и поддержать мою кандидатуру. Если я теперь не проскочу – все, дороги опять закрыты, – голос снова замер в ее груди.
Елочка обещала быть.
«Боже ты мой, какие рожи! Ни одного интеллигентного лица!» – подумала она, входя в зал и озирая состав месткома, рассаживающийся по местам. И невольно она припомнила травлю Владимира Ивановича! Она обернулась на Лелю: та робко усаживалась около доктора Берты Рафаиловны, старой сотрудницы кабинета, еврейки. Эта последняя, добродушно улыбаясь, шепнула ей что-то в ухо, и, по-видимому, ободряя, погладила белокурые локоны. Врач-рентгенолог, заведующий кабинетом, не явился: очевидно, не захотел вмешиваться в это дело, предвидя неприятности.
Сначала разбирали заявление о принятии в союз молодого электромонтера. Его заставили кратко изложить свою биографию, после чего с очень серьезными и строгими лицами запросили, не имеется ли коровы или лошади у его отца-крестьянина; были, по-видимому, весьма удовлетворены, что таковых не имеется, задали еще два-три вопроса и очень быстро вынесли благоприятное решение.
– Теперь, товарищи, у нас на очереди заявление гражданки Нелидовой с просьбой о принятии ее в союз. Выйдите сюда, гражданка Нелидова. Вас не все знают, пусть поглядят, какая вы такая есть. Нелидова работает у нас, товарищи, с марта двадцать девятого года, в качестве бесплатной ученицы-стажерки, допущенной к учебе в рентгеновском кабинете. Штатной должности помимо этого никакой не занимает. Так вот, товарищи, давайте обсудим, как нам отнестись к этому заявлению и следует ли давать ему ход. Расскажите о себе, товарищ Нелидова.
Леля робко приблизилась к столу.
– Товарищи! Я могу сказать о себе очень мало: ведь мне только двадцать лет. Я до сих пор еще нигде не работала. Живу в настоящее время с матерью, отца уже давно нет в живых. Мы с мамой находимся в самом тяжелом материальном положении. Я очень прошу принять меня в члены союза, чтобы облегчить мне возможность поступить на работу. Больше мне сказать нечего. О том, как я здесь работала, пусть скажут другие – те, кто это видели и знают.
Несколько минут длилось молчание, которое показалось враждебным и Елочке, и Леле.
– Что-то слишком коротко, товарищ Нелидова. Вы не осветили целый ряд весьма существенных подробностей. Например, ваше социальное происхождение. Чем занимались до Октябрьской революции ваши родители?
Елочка и Леля невольно встретились глазами.
– Моя мама… она ничем не занималась… она была всегда дома… а отца я потеряла, когда мне было всего одиннадцать лет.
– Чем занимался ваш отец? Вы не отвиливайте, гражданочка! Может, лавочка имелась или мастерская? Мы все равно узнаем.
Леля вспыхнула.
– Я не увиливаю. Никаких лавочек. Дворянин, военный.
– Так. Ну, теперь ясно. Где погиб?
– Убит в Севастополе в двадцать первом году, – слово «расстрелян» так и не сошло с губ Лели. В президиуме переговаривались:
– Ясно. Я и сам сразу увидел, что тут есть чего-то – то ли лавочка, то ли погоны! Кто еще хочет спросить? Товарищ Мазутин? Просим.
– Слышали мы сторонкой, гражданочка, что ваш дед дослужился до крупных чинов. Не уточните ли вы этот пунктик?
– Мой дед, отец матери, был сенатор первоприсутствующий, а другой дед – полковник, улан ее величества.
– А что такое «первоприсутствующий»?
– Не знаю, товарищи. Я была тогда девочка. Я сказала это для того, чтобы вы опять не подумали, что я что-нибудь утаиваю, а что это означает, я не знаю.
– Так. У кого еще вопросы, товарищи?
Спросили по поводу Лелиной работы. Старая докторша в нескольких словах дала блестящую оценку:
– Товарищ Нелидова отличается удивительной понятливостью и быстротой в работе. У нее все горит в руках. За короткое время она научилась производить совершенно блестящие снимки. При этом очень тактична в обращении с больными, а двигается бесшумно. Это безусловно ценный работник. Заведующий кабинетом очень доволен ею, – старушка явно желала выручить девушку.
Снова наступило подозрительно-враждебное молчание.
– Разрешите мне, товарищи, сказать еще несколько слов? – проговорила, замирая от волнения, Леля.
– Говорите, товарищ.
– Я хочу сказать… я была еще девочка при прежнем режиме. Я не успела попользоваться никакими льготами и благами. Отец… дед… я почти их не помню. А нужды и горя я видела очень много. Моя мать… мама такая добрая и кроткая. Она мухи не обидит… Ее нельзя, нельзя отнести к врагам народа… – голос Лели вдруг задрожал, – извините, товарищи, я волнуюсь, но это потому… Если вы сейчас откажете мне в моей просьбе, вы меня все равно, что утопите. Мое положение безвыходное.
– Все понятно, товарищ. Собственно, и говорить-то не о чем, – голос председателя звучал все так же сухо. – Кто еще желает слова?
Елочка только хотела сказать «я», как увидела, что поднялась фигура ненавистного завхоза с его плоской физиономией.
– Товарищи, разрешите мне!
Леля с детским страхом следила за ним широко раскрытыми глазами. Так кролик смотрит на гремучую змею. Елочка, стиснув зубы, уставилась в пол.
– Товарищи! Я, так сказать, ошарашен тою наглостью, с которой предатели продолжают свою работу. Ведь это все тот же клубок, который мы недавно распутывали. Мы полагали, что, удалив Муромцева и его ставленицу, покончили с ними одним ударом, а вот, оказывается, и не покончили. Кто, скажите на милость, этот рентгенолог? Бывший офицер, друг и приятель Муромцева, и эту вот самую гражданочку Нелидову принял по его просьбе: как же не вытащить внучку сенатора; а вот небось когда его попросили взять к себе в ученицы нашу выдвиженку-санитарку, нашел предлог отказать. Товарищи, мы должны сейчас выявить всю нашу пролетарскую бдительность.
И опять плелась и плелась паутина. Впечатление создавалось такое, как будто все достижения революции окажутся в опасности, если союз примет в число своих членов Лелю.
Елочка, слушая, пришла к заключению, что после того, как прозвучала фамилия ее дяди, выступать ей – значило только еще ухудшить положение. И она, и докторша поняли еще и другое: рентгенолог оказывался под ударом… Старая еврейка наклонилась к Леле и шепнула:
– Немедленно берите обратно свое заявление.
Расходились молча; одни – гордые своей классовою сознательностью, другие – с угрюмым видом людей, потерявших зря два часа времени, третьи – подавленные и глухо возмущенные разыгравшейся на их глазах безобразной травлей молодого существа.
Леля исчезла в одну минуту. Боясь скомпрометировать тех, кто ей сочувствовал, она даже не простилась с ними и мчалась почти бегом по темной улице, как мчится раненное животное в свою нору. Около двух лет усилий пропали даром, но сквозь всю горечь неудачи просачивалось еще чувство, до боли сильное, завладевшее теперь всем ее существом. Странная вещь! Говоря перед собранием о матери, именно в ту минуту, когда она произнесла «мама такая добрая и кроткая», она почувствовала, как внезапно, словно от укола шприцем, влилась в ее сердце болезненная нежность: усталое лицо Зинаиды Глебовны, ее худые щеки, покорный взгляд и всегда выбивающиеся из прически, преждевременно поседевшие, мягкие волосы – все это вдруг почувствовалось таким необычайно родным и дорогим! И дошло до маленького гордого сердца. «Бедная мамочка! Как-то примет она эту новую неудачу! Никогда никакой радости на ее долю, а тут еще я – такая всегда капризная, дерзкая!» И вдруг на нее нашел страх: а что если умрет вот сейчас, без нее мама? Умрет прежде, чем она прибежит и бросится ей на шею, чтобы сказать, как дороги ей эти морщинки, улыбка и волосы, сказать, что все злое и дерзкое бунтует только на поверхности, как пена в шампанском, что мать дорога ей, бесконечно дорога! Вчера мама была такая бледная и жаловалась на перебои в сердце. Она даже сказала: «У меня, наверно, то же, что у Натальи Павловны». Господи, будь милостив! Сохрани мне подольше маму!
И, крестясь, она взбегала через ступеньку по грязной лестнице, ругая голодных кошек, разлетающихся по сторонам.
Зинаида Глебовна, усталым, механическим движением крутившая неизменные цветы в маленькой, почти пустой комнате, вскочила при виде вбегавшей дочери.
– Ну что, моя девочка? Что? Приняли? Говори скорее!
Леля вместо ответа бросилась матери на шею и разрыдалась.
– Что с тобой, мой Стригунчик? Неужели опять отказ? Да что ж они хотят – чтобы мы с голоду умерли?
Леля, всхлипывая, стала рассказывать.
– «… папа и дедушка!» – безнадежно повторила за дочерью Зинаида Глебовна и присела на табурет, бессильно уронив руки.
– Мамочка! Не расстраивайся, родная! Я ведь тебя люблю, так люблю! Я знаю, что я дерзкая и бываю очень часто черствой. Это находит откуда-то на меня. Но ты мне дорога, очень, очень дорога! Если с тобой что-нибудь случится, я повешусь на этом крюке. Да да, так и будет! Меня и неудача эта огорчила больше всего потому, что я предвидела твое отчаяние.
Зинаида Глебовна стала гладить волосы дочери худыми шершавыми руками.
– Знаю, знаю, Стригунчик! Ты у меня хорошая! – Потом она задумалась. Казалось бы, в эту минту она должна была начать изыскивать новые способы и варианты этой отчаянной игры в кошки-мышки, но ее мысль направилась совсем в другое русло.
– Ты еще помнишь дедушку? – спросила она с грустной улыбкой.
– Да, мама. Помню, как он приезжал к нам иногда прямо из дворца, в мундире. Я должна была делать реверанс. Помню, как дедушка баловал и меня, и Асю. Помню, как в Киеве во время бомбардировок он нарочно садился к окну, чтобы подать нам пример бесстрашия. И смерть помню в этом страшном поезде, и как машинист-коммунист нарочно выбрасывает горючее, чтобы предать нас большевикам. Все помню. Дедушку положили на деревянную дверь, снятую с петель, и понесли на ней. Кто-то сказал: «Вот так мы погребаем последнего сенатора!» Помню могилу на этой маленькой станции в степи. Я в тот день потеряла своего плюшевого котика в сапогах и плакала сразу и о нем, и о дедушке.
Они помолчали.
– Там, под Симферополем, – проговорила, поднося руку ко лбу, Зинаида Глебовна, – море крестов, море… Там погребена вся русская слава. Лучше и нам было лечь там, чем остаться одним в этом враждебном круговороте.
– Ах, мама! Ты говоришь чистейший вздор! Ну к чему эти патетические фразы? – тотчас с раздражением обрушилась Леля и тут же остановилась, больно оцарапанная собственным тоном. Но Зинаида Глебовна уже слишком привыкла к нему; она счастлива была перепавшей ей лаской, но, по-видимому, даже не допускала, что Леля вовсе отстанет от этого тона…
– Ну, не буду, мой Стригунчик, не буду! Ты еще так молода. Я знаю, что тебе жить хочется. Что бы нам с тобой придумать? К кому обратиться? Я слышала, что академик Карпинский выручает очень многих из нашего круга, Горький тоже.
Но Леля упрямо тряхнула кудрями.
– Ну, нет! К Карпинскому мы пойдем, если нас из города погонят, а работу я должна получить сама. Я пойду по больницам с этой бумагой, я еще раз пойду на биржу… Я не сдамся так скоро! У меня работа будет, увидишь.
Вынутое из сумочки маленькое зеркало, которое она называла «моя валерьянка», отразило окруженное пышными локонами свежее личико, и тотчас новый строй мыслей завладел ей: зачем она бьется? Из-за чего хлопочет? Мечтает о службе как о рае небесном! С таким лицом пропадать мелкой служащей районных поликлиник? Женский инстинкт не однажды уверенно говорил ей, что этого не будет: избавитель рано или поздно явится. Странно, что к Асе он явился прежде, чем к ней, а ведь многие находят, что она красивее и, во всяком случае, интересней кузины. Надо продержаться еще совсем немного и все устроится. Она вспомнила сцену в рентгеновском кабинете: она оказалась одна с заведующим отделением, врачом-рентгенологом, фронтовым другом хирурга Муромцева. В кабинете рентгенолог этот был окружен ореолом почтения как маститый, заслуженный работник. Ей предстояло делать ответственный снимок. Несколько минут она промедлила и услышала оклик врача: «Готово все?» Она ответила на это с жалобной интонацией: «Буки не подымается», – и надула губки. Хотела бы она знать: если бы другая девушка на ее месте – ну, например, Елочка – позволила себе подобный ответ старшему в работе товарищу в деловой обстановке медицинского кабинета, какой бы получила она разнос! Но пожилой рентгенолог, подтаивавший от ее чар, тотчас с готовностью поднялся и, сам улыбаясь над собственной слабостью, перенес ее тяжелую деталь. И таких случаев было много! Она могла произносить самые неделовые и неподходящие к обстановке фразы с очаровательным детским видом и знала отлично, что ей ничего за это не будет и не только рентгенолог, даже его ассистентка, старая еврейка восхищалась ею как куклой или цветком, ласкала ее и выдвигала, и открыто притом высказывалась, что такую прелестную девушку могла породить только дворянская среда. С такой наружностью вовсе не требуется быть деловой женщиной!
«Я не должна расстраиваться и терзаться страхами, тогда я стану незаметно для себя всегда серьезной и озабоченной. Стоит только потерять беспечность и будешь выглядеть скучной и старой… Мама, дай поужинать своему Стригунчику и не будем говорить больше об этих грустных вещах!»
Глава девятнадцатая
Ребенок стал центром, вокруг которого вращалась вся жизнь в семье. Славчик бывал особенно мил, когда просыпался. Это желали видеть все, и это надо было объявить во всеуслышание:
– Бабушка! Мадам! Олег! Славчик просыпается! – вопила Ася, стоя у детской кроватки. Олег, уже собиравшийся уходить, бросался из передней обратно в спальню и спешно ловил и целовал розовую пяточку сына. Мадам вбегала из столовой в переднике, Наталья Павловна торопливо подымалась с постели и облачалась в старомодный капот, чтобы не пропустить захватывающую картину пробуждения и утреннего туалета ребенка. Славчик потягивался, закидывая ручки за голову и выпрямляя ножки; вот он приподымает животик, чтобы встать «мостиком», при этом весь сияет: этот плутишка отлично сознает, какую радость он доставляет окружающим своими гимнастическими упражнениями. Для Натальи Павловны пододвигали к кроватке ребенка стул, и она часто подолгу просиживала в глубокой задумчивости, созерцая крошечное личико правнука. Вспоминала ли она своих сыновей, искала ли сходство с родными чертами, старалась ли проникнуть в будущее ребенка – никто не был посвящен в ее думы. Личико ребенка было захватывающей книгой, над страницами которой задумывались поочередно все; оно было изменчиво как облачко: вот слегка нахмурился лобик с пушинками, обозначающими будущие брови… не рассердился ли Агунюшка? Вот широко улыбнулся беззубый ротик, похожий на ротик рыбы, и вдруг просияло все маленькое личико, а глаза с голубоватыми белками засветились такой безыскусственной и светлой радостью, что лица окружающих людей не могут не расплыться в ответную улыбку. Улыбка так же неожиданно пропала, и углы ротика опустились; трогательная, беспомощная, растерянная гримаска и жалобное «увя» или «ля»; плач становится громче, и в нем слышатся ноты отчаяния: ребенок уже ни на что не надеется и махнул рукой на всю свою жизнь.
– Что с моим Агунюшкой? Он мокренький? Или хочет на ручки к маме?
– Ася, ты опять качаешь его? Ты избалуешь ребенка. Положи сейчас же.
– Нет, бабушка, не избалую. Я лучше всех знаю, что ему надо: он хочет, чтобы мама спела ему про котика-кота. Бабушка, смотри, смотри, он улыбается!
Вечером начинались пререкания с Лелей.
– Дай его теперь мне, Ася. Ты забываешь, что я крестная. Посмотрите, как ему идет нагрудник, который я принесла. Моя мама велела передать, что придет сегодня к ванночке, и, пожалуйста, Ася, уступи маме его вытереть и одеть. Ты знаешь, как мама это любит.
Перед камином протянута веревка и на ней – неизменные пеленки, распашонки и чепчики; на рояле – погремушки. Шуман, Шопен и Шуберт забыты: Ася играет только колыбельные, подбирая «гуленьки» и «кота». Дождалась, что ее вызвали в педчасть техникума и предупредили, что она в обязательном порядке должна сдать полугодовые экзамены. По этому поводу Леля злорадствовала совершенно открыто: «Ну вот, теперь он будет мой! Теперь уж, хочешь не хочешь, а купать его и нянчить буду я!» – и Асе пришлось волей-неволей поделиться с юной крестной некоторыми из своих обязанностей.
Вскоре после Рождества, вечером, Ася задержалась в музыкальной школе дольше обыкновенного, репетируя в зале «Лунную сонату», которую ей предстояло играть на концерте. Олегу пришлось прождать ее в вестибюле школы, возвращались они бегом, тревожась, что Славчик изголодался. В передней их встретила Леля, а из спальни в ту же минуту донесся нетерпеливый голодный крик ребенка. Скинув пальто и расстегивая блузку, Ася бросилась в спальню; Олег повесил пальто жены и, обернувшись на Лелю, увидел, что она стоит с опущенной головой, опираясь о стол.
– Олег Андреевич, мне необходимо переговорить с вами без свидетелей. Пожалуйста, после чая проводите меня домой, – как-то необычайно серьезно произнесла она.
– К вашим услугам, – проговорил он и быстро скользнул по ней взглядом. «Что это? Женское признание? Непохоже! Слишком непохоже, невероятно! Ведь она – девушка, ведь она – сестра Аси… Нет, здесь что-то другое…»
За чайным столом он незаметно наблюдал за ней. Она была очень серьезна, допила уже начатую чашку и поднялась, прощаясь. Он тотчас поднялся тоже.
– Я провожу вас, Леля, если вы разрешите. Там на углу стояла группа хулиганов. Одной вам идти рискованно.
– Благодарю, – проговорила она, подставляя лобик Наталье Павловне для поцелуя.
Они вышли на лестницу; задумчиво трогая перила, она спускалась с опущенной головой, не начиная разговора. Он шел за ней в настороженном ожидании. Внезапно пробудившийся от ее трепетных и загадочных слов мужской инстинкт беспокойно нашептывал ему: какова она в интимные минуты? Как будто она уже была его добычей! Но в ту минуту, когда они уже выходили из подъезда, снег, увлажнивший его лоб, напомнил о чистоте Аси, и со дня его Души поднялся могучий протест: Ася и никто больше – она одна! «Изменить хотя бы в мыслях моей царевне-Лебедь уже преступление; при том ведь эта девушка безмерно дорога людям, которых я глубоко уважаю. Экое я скверное животное! А впрочем решено: в случае признания отвечаю отказом».
Леля остановилась на панели и, оглядываясь по сторонам, сказала:
– Возьмите меня, пожалуйста, под руку: я буду говорить очень тихо. Олег Андреевич, я провела сегодня все утро у следователя на Шпалерной.
Тотчас холодное прикосновение змеи к своим рукам, шее, сердцу почудилось ему. А она продолжала:
– Я до сих пор не могу прийти в себя. Я точно побывала в аду. И самое ужасное, что завтра к одиннадцати утра я снова пойду… должна идти… туда же… Я никому ничего не сказала; мама так издергана, а я все эти охи и ахи и панику не выношу. Мы бы непременно поссорились, поэтому я промолчала, а между тем ведь я могу оттуда не вернуться!
– Вы правильно сделали, Леля, что сообщили мне. Говорите дальше.
– Дело в том, что они… странно, как они решились на это… они осмелились… они… – она умолкла.
– Они предлагали вам стать осведомительницей, не так ли, Елена Львовна?
– А как вы догадались?
– Немного знаком с их методами! – усмехнулся он.
– Разговор был мучительный для меня, но, в сущности, мы толкли воду в ступе, – продолжала Леля. – Начал с того, что ему, мол, обо мне все известно, чтобы я не пробовала увиливать. Сказал: «Мы знаем даже, что вы играли в кошки-мышки с младшим сыном великого князя, «высочество» преподнес вам коробку на ваши именины в Мраморном дворце, где полагалась квартира вашему отцу». Очевидно, наши соседи, не евреи, а Прасковья с мужем, мельком что-то слышали и сообщили. Я ответила, что кроме моего происхождения, которое действительно всем известно, за мной нет ничего, что я могла бы затаивать.
– Молодец, Елена Львовна! Хорошо ответили. Что ж дальше
– А дальше… дальше он начал подъезжать, я не сразу поняла… «Мне вас жаль… вы так молоды и нуждаетесь… я хочу вам помочь и предложить очень легкую работу, которая великолепно оплачивается… Никто не будет знать, что вы отныне наш агент. Обязанности ваши будут самые легкие, а вместе с тем вы не будете иметь нужды ни в чем, не будете дрожать за завтрашний день», – ну, и все в таком же роде… Я не решилась быть очень резкой и ответила, что не могу взяться за такое дело, потому что нигде не бываю и никого не вижу. Он сказал: «Вы будете бывать». Я сказала, что не умею притворяться. Тогда он сказал: «Мы вас проинструктируем, укажем вам несколько приемов, это вовсе не трудно».
– За кем же предлагали следить? Называли какие-нибудь фамилии? – спросил Олег.
– Персонально указали покамест только на Нину Александровну; когда я сказала, что нигде не бываю, он меня поправил: «Вы бываете ежедневно в доме у Бологовской».
– Чем же закончился разговор?
– Опять стал повторять, что ему жаль меня, и предложил подумать. Я ответила, что думать тут не над чем, так как стать агентом я не могу. Тогда он сказал: «Мне жаль вас, вы становитесь на опасный путь, мы можем вас запрятать очень далеко, мы можем разлучить вас с матерью. А впрочем, я надеюсь, что вы еще одумаетесь. Вы девушка умная и не захотите стать врагом самой себе. Завтра вы подойдете ко мне еще разок, я спущу вам пропуск к одиннадцати часам». Олег Андреевич, если бы вы могли представить, как мне страшно! – и она содрогнулась.
Олег почувствовал, как глубокое сострадание сжало его сердце.
– Не отчаивайтесь, Елена Львовна! Должен вам сказать, что такие угрозы не всегда приводятся в исполнение. Это просто их система – запугивать человека. Я был в таком положении и, однако же, несмотря на мой категорический отказ, до сих пор цел. Держитесь. Позволить затянуть себя в это болото – было бы моральной пыткой для такого человека, как вы. Это хуже ссылки и лагеря. Могу вас уверить. Не давайте им подметить в себе колебание или страх. В таких случаях, чем категоричнее ваш отказ – тем лучше. Знаю тоже по опыту.
– А что если он меня арестует? Мама с ума сойдет, если я вдруг исчезну!
– Могу обещать вам, Елена Львовна, что завтра же прямо со службы заеду к вам и, в случае несчастья, как только смогу поддержу Зинаиду Глебовну. И не я один: вы знаете, как мы все любим и уважаем вашу маму.
– Заключение… холодно, темно, страшно… а вдруг меня будут бить? А вдруг меня…
– Елена Львовна, почти наверно, вас не задержат. Ведь вам не предъявлено обвинения, пусть вздорного, а все-таки обвинения… Это вербовка агента и только. Они пронюхали о вашем безвыходном положении и решили сыграть на этом. Я хотел вам сказать еще вот что: не исключено, что вас начнут спрашивать обо мне…
– Я тоже так думала и, однако же…
– Это еще ничего не значит: может быть, они не хотят вас отпугнуть на первых порах, а может быть опасаются, чтоб вы не предупредили… кого не следует… Елена Львовна, условимтесь: в случае, если вас обо мне начнут расспрашивать…
– Я знаю, что надо говорить… – перебила Леля. – Ася мне рассказывала официальную версию вашей биографии.
– Елена Львовна, не повторяйте ее! Вы запутаетесь. Вас легко могут сбить. Говорите лучше, что ничего обо мне не знаете: о себе, мол, рассказывать не любит. Знаю, что был у белых и отбыл семь с половиной лет лагеря. Ну, прибавьте еще при случае, что я, по всему видно, не аристократ. Эти словах в устах девушки вашего круга будут много для меня значить.
– Конечно, конечно, я так скажу; свысока брошу им. При этой мысли о том, что предстоит завтра, мне жить не хочется!
– Мужайтесь, мужайтесь, Елена Львовна!
Странно, что даже на этот сумрачный угрюмый дом могли падать золотые лучи зимнего солнца, посылаемого равно на праведных и неправедных! Солнце на этом жилище темноты, прибежище страшных рептилий! Она стояла и смотрела на этот дом. «Мама говорила, что в институте они читали, бывало, перед экзаменом молитву на умягчение злых сердец: «Помяни, Господи, царя Давида всю кротость его», – но я не умею молиться! Нет во мне ни восторга, ни вдохновения, как в Асе. Всегда пустота в сердце и всегда эта мысль, что окружающие считаю меня лучше, чем я есть на самом деле. А ведь я еще ничего, совсем ничего плохого не сделала! Отчего же мне кажется, что кончу я как-то очень трагично или преступно? Как часто, просыпаясь, я говорю себе: «Этого еще нет; ничего нет! Я еще чистая; я еще могу смотреть всем в глаза», – и тут же мысль: «Еще нет, но будет! И от этого не уйдешь!» Может быть, теперь начало этого страшного конца? Что, если я выйду из этого здания завербованным агентом, предателем? Мама не заметила, что когда я целовала ее, уходя, я чуть не плакала. Господи, будь ко мне милостив! Помяни не царя Давида, а мою маму и кротость ее!»
И подошла к дверям…
– Ну, что же? Сколько вы еще будете думать? Уже битых три часа мы с вами толкуем и все не можем столковаться. Отвечайте: согласны?
– Я уже вам ответила: предательницей я быть не могу!
– Как вы любите громкие, ничего не значащие слова, которых потом сами же пугаетесь. К чему наклеивать ярлыки! Каждую вещь можно рассмотреть с разных сторон. Возьмем пример: должно произойти нападение на мирный дом, где дети, женщины; вам случайно это становится известно – ведь вы сочтете же своим долгом сигнализировать милиции? Или другой пример: во время империалистической войны в России орудовали немецкие шпионы, в Германии – русские, обе стороны своих считали героями, чужих – подлецами. Что вы на это скажете?
– Это… это совсем другое! Это… за Родину!
– А у нас – за рабоче-крестьянское государство, первое и единственное в мире. Какая же разница?
– Большая, очень большая разница. Нет, не могу.
– Заладили одно и то же. Ну, не можете, так сидите здесь еще три часа, еще подумайте.
– Я больше не могу оставаться здесь, не могу. Я пришла к вам в одиннадцать, а сейчас четыре. Меня ждет мать, она будет беспокоиться, она не знает, где я.
– Вы что, смеетесь, гражданка? Какое нам дело до какой-то матери? Для нас существуют лишь интересы государства. Сидите. Часа через три я приду, если успею. А то так завтра.
– Что вы? Как завтра? Разве можно не вернуться домой на ночь? Я не могу, уверяю вас, не могу! Отпустите меня поскорей, пожалуйста.
– Вы что же, не понимаете, где находитесь, гражданка? Тут ваши «пожалуйста» и «мамаша беспокоится» не помогут. Подпишите согласие сотрудничать – тогда будем говорить как добрые друзья, а не желаете – пеняйте на себя. Я рад помочь вам и вашей матери, вы сами этому препятствуете.
– Но вы предлагаете мне подлость, я не могу пойти на это.
– Скажите, какая самоуверенность! Говорит, словно полноправная гражданка! Как будто мы не знаем, что вы за птичка: перепелочка недострелянная; ну, да ничего, дострелим! Видите эту бумагу? Это приказ о вашем аресте. Мне начальник давно велит вас задержать, но я вас жалею за молодость, все жду, что одумаетесь. Ну, а нет – дам ход приказу. Сколько мне еще с вами валандаться? Запрячу вас, куда Макар телят не гонял: огепеу может все! Штрафной концлагерь! Под конвоем копать землю! Ходить будете под номером! Руки назад! А мать вашу в другой такой же! Поняли, наконец? Согласны теперь?
– Не знаю… не знаю… Боже мой, какая я несчастная!
– От вас зависит. Можете даже очень счастливой стать. Вы молодая, интересная, оденетесь, с нашими ребятами на вечера ходить будете, на курорт поедете, службу получите, – он сладко улыбнулся.
– От вашей службы горько станет. Лучше повеситься, чем работать с вами.
– Я вас сюда не зову. Будете работать по специальности. Я вам уже присмотрел место рентгенотехника.
– Место рентгенотехника? Да как же? Меня ведь на биржу не берут.
– Коли я говорю, значит будет место. Никакой биржи нам не надо. Завтра же получите направление. Валяйте, подписывайте! Чего вы боитесь? Я вам самые легкие, безвредные обязательства подберу. Вынуждать показания у вас никто не собирается. Клеветать на людей вас не заставят. Вы можете десять раз прийти с известием, что ни за кем ничего не заметили. Нет так нет – только и всего. По рукам, что ли?
Она молчала.
– Есть такое? Согласны? Опять молчите? Решайте, черт возьми! В лагерь или на работу? Ну?
Она закрыла лицо руками.
– Устраивайте на работу, согласна. С тем только, чтоб без вымогательства. И еще условие: за близкими я следить отказываюсь, предупреждаю. А впрочем, за ними заметить нечего. Я на работе только буду следить и, если что замечу, сама приду и скажу, вы меня не вызывайте.
– Ладно, ладно, договоримся. Вы увидите сами, как с нами хорошо работать, надо только начать. Еще как довольны будете! Вам конспиративную кличку придумать следует. Нужно что-то изящное, экзотическое… Гвоздика, или тубероза, или олеандра. Лучше всего гвоздика. Так вы и подписывать свои сообщения будете. До свидания, товарищ Гвоздика… чуть не сказал мадемуазель Гвоздика. И помните: никому ни слова, если не желаете попасть в лагерь.
Зинаида Глебовна уже больше полутора часов стояла на лестнице и, увидев, наконец, дочь, бросилась ей навстречу с тревожными восклицаниями.
– Оставь, мама, не расспрашивай, потом объясню. Я очень устала.
Она вошла в комнату и бросилась в постель. Зинаида Глебов на несколько минут постояла над ней.
– Девочка моя, скажи мне только… – робко начала она.
– Ах, мама, не расспрашивай! Ну, один раз в жизни не расспрашивай! Накрой меня, мне холодно.
Зинаида Глебовна укутала ее пледом и присела на край постели на кованом сундуке.
– У тебя не болит ли головка, Стригунчик?
– Да, да, болит, очень болит. Не разговаривай со мной, мама, не расспрашивай.
– Дорогая моя! Как могу я не расспрашивать? Ты вернулась измученная, на тебе лица нет; тебя не было шесть часов, и ты хочешь, чтобы я тебя не расспрашивала? Не сердись на свою маму… Скажи мне только, где ты была? Может быть, что-нибудь случилось? Может быть, тебя… мужчина…
Леля приподнялась.
– Ах, да! В самом деле! Ты могла предположить, могла испугаться! Я безжалостна к тебе, как всегда. Ничего такого, мама, не случилось, я – цела. А только… видишь ли… опять неудача: я ходила условиться в одну больницу… надеялась… прождала заведующего… и ничего не вышло. И вот от всего этого у меня голова разболелась.
Зинаида Глебовна перекрестилась.
– Ну, слава Богу, слава Богу, Стригунчик, что только это! Спи. А я пойду простирну твою блузку.
Она вышла было, но через несколько минут снова приоткрыла дверь.
– Что ты, мама?
– Еще не спишь, Стригунчик? Пришел Олег Андреевич: я сказала ему, что у тебя болит головка, но он просил все-таки передать тебе, что пришел.
Леля несколько минут молчала.
– Попроси его войти, мама, и оставь нас. Нам надо обсудить один план, это – сюрприз… попроси, мама.
Она села на кровати, поджав ножки и зябко кутаясь в плед. Лихорадочно блестящие глаза опустились, встретив его взгляд, и это показалось ему недобрым знаком.
– Олег Андреевич, я высидела у следователя шесть часов. Я держалась, сколько я могла. Я не хочу лукавить с вами: в конце концов, я не устояла. Он пригрозил мне штрафным концлагерем и разлукой с мамой. Я слишком была запугана и… согласилась сообщать… не о своих, о чужих, конечно. Согласилась только на словах, разумеется, я не погублю ни одного человека. Я хочу вас просить никому не говорить об этом и самому не смотреть на меня как на шпионку. Неужели мне надо доказывать, что я скорее умру, чем перескажу хотя бы одно слово Аси, ваше или Натальи Павловны! Надеюсь, вы во мне не сомневаетесь?
Он смотрел на нее, кусая губы.
– Олег Андреевич, вы презираете меня теперь?
– Нет, нет, Елена Львовна! У них в лапах устоять нелегко. Я только бесконечно вас жалею. Вы сейчас попали в очень трудное положение.
– А может быть, не так уж страшно? Я согласилась работать на очень определенных условиях: следить я буду только на службе…
– Как на службе?
– Ах, да! Я еще не сказала: он обещал мне место рентгенотехника, у меня будет работа в больнице, настоящая честная служба, только дают ее мне с условием, что я буду… буду сообщать. Но, поскольку мне обещано не вымогать показаний, я могу отвечать, что ни за кем ничего не заметила. А как-нибудь однажды, чтоб отвязаться, выберу кого-нибудь из их же среды, махрового партийца или гепеушника, и на него наплету – на такого, которому ничего за это не будет. Другого выхода у меня не было!
– Елена Львовна, вы все еще не поняли, с кем вы будете теперь иметь дело: для них не существует условий, вам снова и снова будут грозить все тем же концлагерем. Вы показали свою слабость, и теперь вас в покое уже не оставят, я ведь вас предупреждал! Они, конечно, будут требовать показаний о всех тех людях, с которыми вы встречаетесь. Из вас, как клешнями, будут вытягивать эти показания. Вас будут проверять, вам будут подкидывать разговоры… Знаете поговорку: «Коготок увяз – и всей птичке пропасть»?
– Птичке? Он тоже назвал меня птичкой, недострелянной перепелкой. «Дострелим», – сказал он.
– Бедное вы дитя! – произнес Олег с глубокой мягкостью в голосе и взял ее руку.
– Олег Андреевич, ведь вы верите, не правда ли, верите, что никогда ни вас, ни Асю… что я неспособна на это… верите? Вы не будете остерегаться меня? Если я это замечу, я… я…
Он никогда не слышал таких нот в ее голосе, таких усталых, безнадежных, безрадостных… Все лицо ее как будто осунулось.
– Я верю в чистоту ваших намерений, Леля. Верю, что вы всей душой постараетесь этого избежать, но… Чем дальше, тем будет труднее! Остерегаться вас я, конечно, не буду. Вам уже известно обо мне все. Что же теперь мог бы я скрывать? Леля, я не за себя боюсь: вы должны помнить, что на мою жизнь опираются четыре других.
Зинаида Глебовна, которая вошла в комнату, положила конец этому разговору. Они простились.
– Стригунчик, ты с утра не ела, принести тебе супцу?
– Нет, мама, спасибо. Я устала, я так устала! Я, кажется, буду больна. Ночь такая длинная, длинная… Дай мне заснуть.
Глава двадцатая
– Товарищ Казаринов, у меня к вам дельце. Не войдете ли ко мне на минуту? – Вячеслав окликнул Олега, выходившего из комнаты Нины.
Молодые люди сели друг против друга и с минуту молча наблюдали один другого с чувством все той же симпатии, которая возрастала с каждой встречей, наперекор всем классовым установкам.
– Какое же дело? Располагайте мной, Вячеслав. Я перед вами в долгу. За что? Уж это знаю я.
И, видя, что юноша мнется, Олег прибавил:
– Я не болтлив. Никому ничего не передам. И сам не имею привычки задавать вопросы.
Вячеслав сконфуженно пробормотал:
– Бегает сюда с вашей женкой подружка…
И снова умолк, теребя свою всегда всклокоченную шевелюру.
– Совершенно верно, Леля Нелидова. Она и моя Ася – двоюродные сестры.
– Стало быть, и она из господ? Так я и подумал. Эх, жаль! Девушка очень уж располагающая, стройненькая, что твоя осинка, и кудерявая, и бойкости этой черезмерной нет, вот как теперь у многих…
– Хотите, я познакомлю вас? – спросил Олег.
– Не то что познакомить… Мы с ней уже ровно бы и знакомы… А устройте вы мне, Казаринов, случай куда-нибудь с ней пойти… да поговорить… Выручите по-товарищески…
– С удовольствием, Вячеслав. Только для начала пойдем все вместе. На этих же днях я что-нибудь организую, как будто бы случайно. Можете положиться на меня. Незаметно и слово за вас замолвлю, а дальше уж от вас будет зависеть…
И он тут же подумал, что попытка кончится, конечно, неудачей: девушка не захочет заглянуть поглубже и за сермяжными манерами не разглядит благородства этой молодой души. Сословные предрассудки, которым он первый платил дань, показались ему на этот раз мелки и ошибочны. Этот метр годился все-таки не для всех! Его самого удивила эта мысль.
– А кто родители ейные? – угрюмо спросил Вячеслав, размышлявший, по-видимому, над тем же.
– Отец – адъютант высокой особы, дед – гвардейский полковник, другой дед – сенатор. Теперь бедствуют, разумеется, и она, и мать, – прибавил Олег не без умысла.
– А что же такое?
Олег изложил коротко злоключения Лели, которую на другой же день после несчастного собрания отчислили вовсе, даже от стажерства.
– Да как же так получилось у них в месткоме? Уж не сводились ли какие личные счеты? Это ведь перегиб явный, – сказал Вячеслав.
– Перегиб! – жестко усмехнулся Олег. – Хорошее это у вас, у партийцев, словечко! Удобное! Им можно объяснить все: разорение хутора, истребление семьи, сровненную с землей Иверскую, затравленных ученых – таких, как Платонов и Тарле. Жаль, что у Царского правительства не было в запасе такого словечка, – за счет перегиба ведь можно было бы отнести и «кровавое воскресенье» и Ленский расстрел! Перегиб – и все тут! Как вы полагаете, а?
Вячеслав был слегка озадачен и не нашелся, что сказать.
– Я все время разыскивал одну знакомую семью и только недавно напал на след, – желчно продолжал Олег. – Глава семьи – преступник, не заслуживающий снисхождения, ибо он – редактор «Нового времени» и преподаватель великих князей, с ним не поцеремонились – расстрелян! Но вот семья… Старший сын – семеновский офицер, мой ровесник – расстрелян! Дочь провела год в заключении и в настоящее время выслана в Сибирь; младший сын от страха репрессий отрекся от родителей, «отмежевался», как принято это называть в коммунистической морали; а мать… ну, а мать после всего, что на нее обрушилось, бросилась из окошка полгода тому назад… разбилась намертво. Как вам кажется, не было ли здесь «перегиба»? Вымещать на семьях! Да это водилось только во времена Иоанна Грозного! Революционеры из «Народной воли» и даже сами большевики, работая в подполье, никогда не опасались за родителей и детей. Отец Ленина до дня революции оставался на государственной службе и был уважаем вроде. А декабристы? Вы, конечно, слышали о декабрьском восстании: полки на площади столицы, Каховский стреляет в самого императора… Пять человек повешено. А нутка, если б такое восстание разразилось теперь? За никому не известное, недоказанное вредительство расстреливают пачками, что же было бы, если б события достигли размеров декабрьского бунта? Я со стороны матери потомок декабриста, и вот та репрессия, которую я с детства привык считать жестокой, кажется мне пустяшной, не стоящей внимания после всего, что мне пришлось видеть за последние годы. Концентрационные лагеря для жен ответственных работников – слышали вы что-нибудь подобное в царской России? Ни одна из жен декабристов не была репрессирована. Я не удивлюсь, когда объявят военным преступником меня, и если в один прекрасный день военный трибунал вынесет смертный приговор князю Дашкову – активному белогвардейцу – я найду его вполне заслуженным. Но, когда меня травят как Казаринова, который отбыл семь с половиной лет лагеря за то только, что не выдал товарища, и когда я знаю, что в случае расправы со мной будут всячески преследовать и мучить до последнего вздоха мою жену и моего ребенка, – я не могу не думать, что ваш коммунизм -кровавое пятно в истории России. И вы уверяете при этом, что указываете путь к прогрессу и счастью, вы?!
И он остановился.
– Очень здорово вы говорите, Казаринов. Слова у вас так и льются. И все-то во вред нашему строю! Опасный вы человек, как пораскинешь разумом! Террор не по вкусу вам? Лес рубят – щепки летят, товарищ Казаринов, а рубить-то его надо. Не устрой мы красного террора – не устоять Советской власти. Капиталисты и помещики всех стран рады нам наступить на горло, а внутри нашего Союза врагов и вредителей – не пересчитать! Вы, поди, лучше меня их знаете. Кому неохота от своих привилегий отказываться – мы тому как бельмо на глазу. Моего прадеда помещик в карты проиграл. Меня небось не проиграют. Я учусь, работаю, никому кланяться не обязан. Трудные бытовые условия? Ну, что ж! Мы этого не боимся, пусть трудные! Сейчас переломный период: трудности возникают из-за крестьянского саботажа. Идея колхозных хозяйств – одна из величайших идей в мире! Вот победит колхозный строй, и увидите, как расцветет наш Союз! А сейчас – период становления. Деревня ропщет потому, что не понимают люди сложности момента, не видят дальше своего носа. А спросите-ка их: хотят ли они возвращенья царского режима? Пусть им вернут белые булки, возы муки, капусты и гороха и ведра яблок, даже приусадебные участки втрое больше теперешних, – и все равно не захотят.
– Ну, это еще неизвестно! Посулите им, что у них будут свои собственные поля, и захотят. Во время гражданской войны крестьянская масса присоединилась к вам после лозунга «Земля – крестьянам!» Это решило вашу победу, а теперь вы у них эту землю отнимаете под совхозы и колхозы.
– Нет, не отнимаем. Мы проводим переустройство деревни, ломаем старые формы. Борьба за ликвидацию мелких собственников рушит уклад жизни, сложившийся веками, но мы, коммунисты, трудностей не боимся. Будущее – за нами. Вот переустроим деревню – легче будет; закончим первую пятилетку, а потом вторую – еще легче! Наши лозунги привлекают внимание. Будь наша программа нежизненна, мы бы не победили! Ведь наша молодая республика устояла едва ли не против всей Европы. Мы вышли победителями из гражданской войны, а потом из разрухи. Теперь вот ГЭС и Беломорканал построили, а сколько еще построим! За деревню взялись… Когда я про это думаю, я словно слышу, как земля дышит. Во мне этак растет, да, растет желание трудиться! Я знаю, что со мной миллионы других вот так же… Эх, говорить-то я не умею!
– Умеете, Вячеслав, потому что говорите искренно! Только я вот что-то не верю, что с вашим сердцем бьются в унисон миллионы других сердец. Если бы много было таких, как вы – искренно и бескорыстно преданных идее – не было бы всей этой мерзости, которая мутит мне сердце. Я понимаю, что в самом принципе аристократизма есть нечто возмутительное, несправедливое в самом корне: небольшая часть общества оттачивает, утончает и облагораживает свои чувства и свой мозг в то время, как вся масса поглощена борьбой за существование. Но ведь положение, при котором возможно было это различие, уже отмирало, дворянство разорялось, оно уже потеряло свои привилегии. Еще две-три либеральные реформы – и с этим порядком было бы навсегда покончено. А те реки крови, в которых вы пожелали утопить людей вместо того, чтобы разумно использовать их, привели только к тому, что вы истребили интеллигенцию, во всяком случае, потомственную, наиболее рафинированную. Попробуйте обойтись без нее! У вас уже теперь не хватает «кадров», а чем дальше, тем будет хуже. Вам грозит полный застой мысли. Культура воспитывается поколениями, вы разрушили то, что создавалось веками!
Вячеслав взглянул на него загоревшимся взглядом.
– Как вы метко про аристократизм сказали! Я именно это думал, только определить не мог. Да, да! Само благородство возмутительно и ненавистно как растение паразитические!
Олег нахмурился:
– Рад, что помог вам уяснить вашу мысль, Вячеслав. Но мы, по-видимому, не убедим друг друга. Заключения наши как раз обратные. Вячеслав, послушайте! Ни я, ни другие, подобные мне, «бывшие» никогда не были и не будем «вредителями». Мы можем быть врагами в бою, мы можем влиять идейно, но на службе, там, где нам доверяют, где нам за нашу работу платят деньги – мы работаем не за страх, а за совесть. Вредительские процессы, за очень редким исключением, – клевета с целью найти оправдание своим неудачам. Лично я ни одного вредителя не встречал и не знаю. Ну, а теперь мне пора.
Он встал и взял фуражку. Изящество этого жеста и этих тонких узких рук бросилось в глаза Вячеславу.
– Вон руки-то у вас и по сию пору еще холеные. Труд-то, видать, не больно вам знаком, – сказал он жестче, чем, может быть, хотел.
Олег быстро и зорко скользнул по нему взглядом.
– Семь с половиной лет тяжелых каторжных работ, да и теперь дома я всегда сам заготавливаю дрова для печек. Если руки кажутся холеными, то потому только, что я с детства приучен заботиться, чтобы они имели приличный вид. Это может сделать каждый, я полагаю.
В коридоре они натолкнулись на Аннушку, которая, стучась к Нине, говорила:
– Выдь к ней, Лександровна. Не знаю, кто такая. Спрашивает тебя, али Мику.
Молодые люди вышли в кухню. Там, на подоконнике, на фоне серой глухой стены противоположного дома сидела незнакомая женщина лет сорока. В первую минуту Олег принял ее за дворничиху или сторожиху, так как она была в сером ватнике и в платке; но ему бросились в глаза благородство ее лица и позы и то достоинство, с которым она кивнула Аннушке в ответ на ее слова: «Нина Александровна сейчас выйдут». Почему же она в ватнике, почему так бескровно, иссине бледна, а вместо прически на грудь перекинута черная коса? Странен был этот облик…
Олег и Вячеслав уже подходили к двери, когда вошедшая за ними Нина воскликнула: «Ольга Никитична!» – и в восклицании ее было столько смятения, что Олега разом охватила уверенность: здесь в этой кухоньке, где разыгрывалось уже столько трагических сцен, разыграется неминуемо еще одна!
Женщина порывисто поднялась навстречу Нине.
– Извините, что я позволила себе прийти к вам, хотя я только сегодня оттуда. Я хочу узнать о детях. Меня выпустили на один день. С вечерним поездом я должна уезжать в Караганду, а моя комната на замке. Бога ради, где Мери и Петя? Неужели высланы?
– Нет, нет! Мери здесь. Мика ее видит. Она в каком-то общежитии. Мика скоро придет и скажет вам адрес, – мямлила Нина.
– А сын? А Петя? Что с моим Петей? – и вдруг схватилась за виски прозрачными руками.
На лестнице, уже спустившись на несколько ступенек, Олег пытливым взглядом обернулся на Вячеслава, закрывавшего за ним дверь:
– Ну, что вы думаете об этой сцене? Не кажется ли вам, что здесь опять «перегибчик»? – едва не сорвалось с его губ, но он вовремя остановился. Pas trops du zele . Какая-то доля классового антогонизма в нем явно просвечивала сегодня. Разговор начался так дружески, а кончился…
Дома он нашел всех в радостном оживлении: только что прибежала Леля с известием, что получила службу. Выслушивая радостные поздравления Натальи Павловны и мадам, Олег оставался «при особом мнении». Длинные светлые лучи, заструившиеся из глаз Аси, почти тотчас сменились выражением тревоги, встретив тень в карих глазах подруги.
– Ты еще не совсем поправилась, Леля? – тревожно спросила Ася.
– Нет, я здорова.
– Отчего же ты не радуешься?
– Я радуюсь.
– Нет, Леля. Я вижу, что нет. Тетя Зина то же самое скажет.
– Не забывай, что я неделю с температурой лежала. Я очень ослабела. И потом, меня все-таки волнует, что больница тюремная. Решетка, пропуска… При уходе с работы нас в любой день могут подвергнуть обыску, а в канцелярии с меня, как с вновь поступившей, взяли подписку, что никаких сведений о здоровье и других изустных поручений я от больных принимать не буду. Еще предупредили, что больные часто просят взять от них письмо и опустить в почтовый ящик, и что этого делать нельзя.
Олег, взявший газету, оторвался на минуту от чтения и сказал:
– Имейте в виду, Елена Львовна, что вас непременно будут проверять. Увидите, в один из первых же дней вас кто-нибудь попросит опустить письмо. Не соглашайтесь – это будет провокатор.
– Провокатор? Среди заключенных?
– Ну, разумеется! Чему вы удивляетесь? За сокращение срока или дополнительную порцию к обеду очень многие охотно берут на себя такую обязанность, в тюрьме ведь не только политические, а добрая треть уголовного элемента.
Она растерянно и со страхом взглянула на него.
Славчика уже начали отучать от груди, так как у Аси стало пропадать молоко. Старшие отгоняли ее от кровати ребенка, чтобы вид матери не напоминал младенцу о ее груди. Слушая жалобный писк своего малыша, выплевывавшего рожок, Ася несколько раз сама начинала плакать. «Теперь он разлюбит меня и забудет. Рвется цепочка, которая протянулась с тех дней, когда он был еще у меня внутри», – повторяла она. Понемногу, однако, все наладилось, и этот вечер был ознаменован тем, что Славчик сам протянул ручонки в перетяжках к рожку, который принесла для него мадам. Все восхищенно ахнули, уверяя друг друга, что такого умного ребенка еще не видали.
– Как мило опушилась его головка! Он напоминает птенчика, – сказала мужу Ася.
– Херувимчик у подножия Мадонны, – ответил Олег.
– Амур, амур! – повторяла в восторге француженка.
Леля тоже смотрела на Славчика. «Будет ли у меня такой? Только бы мне благополучно выпутаться из этой истории и не потерять уважения всех, кто меня любит!» Случайно подняв глаза, она встретилась взглядом с Олегом. И опять почему-то опустились ее глаза. «А все-таки он смотрит с укором! Есть только два человека, которые не разлюбят меня, даже если я дойду до того, что начну выдавать из страха. Это мама и Ася! Их любовь никогда не изменится!» – и она с новым чувством нежности взглянула на свою кузину, которая, созерцая присосавшегося к рожку ребенка и оберегая его протянутыми вперед руками, забыла, казалось, все окружающее.
О том человеке, которому она впервые внушила чувство любви, Леля не думала. Он не шел в счет. Ей не интересна была старая военная среда, обычаи и вкусы которой ей приелись, но сермяжные простачки были еще во много раз скучнее. Через несколько дней после того, как Лелю зачислили в штат, Олег позвал ее и Асю в порт на устраиваемый там по какому-то случаю вечер. В зале к ним подошел приглашенный Олегом Вячеслав. Рыжий вигоневый свитер до ушей и накинутый поверх измятый пиджачок напомнили Леле «товарища Васильева».
– Вот удивительно то, – сказала она Асе, когда их никто не мог слышать, – твой муж одет, пожалуй, нисколько не лучше, но весь облик его настолько иной, что эта плебейская одежонка на нем незаметна. Что значит осанка! А впрочем, белая крахмальная полоска у горла, которую носит твой Олег по офицерской привычке, тоже кое-что значит в общем виде.
Когда по окончании вечера вышли из здания, Олег взял под руку жену и предоставил Лелю заботам Вячеслава.
– Ну, как идет работа, товарищ Леля? – дружески спросил этот последний, забирая девушку под руку. – Слышал я, место получили? Спервоначалу трудновато вам, поди? Ну, да ничего, приобвыкнете. Поспеваете справляться или затирает?
Леля стала рассказывать ему особенности своей работы.
– Врач-то хорош с вами? Не зазнается? – спросил Вячеслав. – Гляжу, много еще в этих самых врачах старой закваски, все еще они себя господами считают, любят над средним персоналом покуражиться. Вы им спуску-то не давайте, чуть что – в местком.
– На врача не жалуюсь, трудности не в том, – сказала Леля, – я аппаратуру плохо знаю. Ведь я работала до сих пор с аппаратом только одной системы и могу встать в тупик даже перед перегоревшей пробкой.
Их связывал теперь уже целый ряд интересов профессионального порядка, и очевидно вследствие этого разговор шел гораздо непринужденней, чем прежде. Прощаясь, Леля улыбнулась ему приветливей, чем сама могла предполагать.
Через несколько дней были именины Нины, которые праздновались очень скромно в кругу семьи. Когда все уже сидели за ужином, и Нина включила электрический чайник, неожиданно произошло короткое замыкание. Олег вышел в кухню, чтобы переменить пробки, и увидел там Вячеслава, который сказал ему:
– Давайте-ка сюда нашу Елену Львовну, Казаринов. Я покажу ей, как пробки переменять. Ей урок хороший будет.
И при колеблющемся свете сальной свечи Олег разглядел сконфуженную улыбку юноши. Он вызвал из-за стола Лелю и предоставил Вячеславу принести ей табурет и взгромоздиться с ней рядом.
– А ну, влезайте-ка, товарищ рентгенотехник, мы вам сейчас будем квалификацию повышать, – сказал при этом Вячеслав.
Олег заметил, что он был первый раз в галстуке, который завязал очень безобразно, но, по-видимому, со специальной целью понравиться Леле.
Вернувшись к чайному столу, Олег хотел было попросить Нину пригласить и Вячеслава, но присутствие Натальи Павловны удержало его. Это были две величины несовместимые. «Бедный мальчик, кажется, окончательно потерял голову, – подумал Олег. – Как жаль, что его подстерегает неудача».
А неудача действительно подстерегала.
Зинаида Глебовна и Леля не сомневались, что если бы жизнь была «нормальная», и Леля выезжала на балы в прежнем петербургском «свете», она бы уже получила штук десять предложений и давно была бы замужем. Но в этой новой обстановке знакомства их были слишком немногочисленны, а постоянные репрессии вырывали и тех немногих кандидатов, которые имелись, как это и случилось с Валентином Платоновичем.
С друзьями соседки Ревекки Леля виделась редко; притом эта евреечка, не желая ссориться с Зинаидой Глебовной, зорко оберегала Лелю и никогда не оставляла tete a tete со своими друзьями. Знакомства эти терялись, расстраивались, так как встречи были отрывочны и редки; в последний год Ревекка вовсе прекратила свои выезды в этот еврейско-армянский деловой «свет», так как людьми, которые позволяют себе роскошь тратить деньги по ресторанам, заинтересовалось гепеу, и, напуганные арестами в своей среде, веселые дельцы стали остерегаться кутить. Всего-то на долю Леле перепало два-три выезда. В этой среде ее аристократизм возбуждал любопытство как оригинальное украшение; пошловатое ухаживание забавляло ее, но она оказалась достаточно умна, чтобы посмотреть на это сверху вниз, и несколько раз думала, что большую и честную привязанность мало вероятно встретить в этом кругу, даже если бы встречи возобновились. Таким образом, конкурентов у Вячеслава не оказалось к моменту, когда состоялось объяснение.
– Вот что я хотел вам сказать, Леля… в прошлый раз еще думал сказать, да прособирался… не так оно просто! Но, потому как я не трус и прятаться не привык, лучше скажу теперь все: ни одна девушка мне еще никогда так не нравилась. Вы у меня все сердце обеими руками взяли. Я ведь отлично вижу, что мы с вами разного круга, знаю, что во мне этого вашего дворянского воспитания нет. А только вы не думайте, что это самое что ни на есть важное: теперь с одними дворянскими ухватками далеко не уйдешь. Вот я смотрю, вы как челночок, с цепи сорвавшийся: несет вас куда попало, того и гляди прибьет к чужому берегу. А я человек с установкой, меня не сбить, я иду с жизнью в ногу, у меня хватка есть, а это теперь всего нужнее. Коли бы мы с вами столковались теперь жить вместе, так равно, как вы мне, так и я вам во многом бы пригодился. Уж как бы я вас берег и любил, мою кукушечку ненаглядную! Никому бы не дал в обиду, а тем временем и сам бы у вас кое-чему понаучился. И так бы складно у нас все было! Мы вон с Олегом Андреевичем почти приятелями соделались. Нина Александровна тоже со мной хороша. Я так думаю, что никто из ваших сродственников особенно и против-то не был, кроме, может, вашей мамаши да старой генеральши в черной вуали… ух, злющая! Ну, да ведь не им жить, а вам. Со мной вы сможете быть счастливой, оттого, что очень я вас полюбил и всеми бы силами во всем для вас старался! Мне верить можно.
Девушка молчала, взволнованная и несколько смущенная. Это было первое в ее жизни предложение. Задушевные ноты в голосе Вячеслава коснулись ее сердца. Смутно промелькнула мысль, что эта любовь может стать для нее выходом из создавшейся безнадежности: ему возможно рассказать беду, в которой она запуталась и получить настоящую помощь. Может быть, он увезет ее куда-нибудь от «них», или пригрозит «им», или придумает другой способ защиты. Она чувствовала в нем силу характера и помнила, как аттестовал его Олег, а он вряд ли был способен идеализировать пролетария. Одно только «но»… одно: выдвиженец, рабочий, серый, слишком серый… Во всех деталях личной жизни он будет слишком примитивен и прост. Как она будет показываться с ним рядом? Ведь ей постоянно придется стыдиться собственного мужа. Изысканность Олега будет еще больше подчеркивать неловкость ее спутника. Ася, Нина и Олег, конечно, будут всячески сглаживать ради нее все возможные конфликты и острые углы, но старшие? Ее мать и Наталья Павловна? Они ждут для нее второго Олега – какой будет удар ее матери, если она приведет рабочего. А сам этот рабочий? Она уловила ноты пренебрежения и досады, с которыми он упомянул о старших дамах. Уже теперь! А что же будет дальше? «Я постоянно бываю с мамой дерзка, но мне кажется, я бы не вынесла, если бы другой кто-нибудь посмел при мне заговорить с мамой тем тоном, который я разрешаю себе. В глубине души я преклоняюсь перед выдержкой и кротостью мамы. Они ведь друг друга не поймут и не оценят. Это слишком ясно. Будь я влюблена, я при моем характере с этим, конечно же, не посчиталась бы, но ведь я не влюблена ни капельки! Если я способна все взвешивать, значит не влюблена! Ради чего же решаться на такой эксперимент? Что это сулит мне кроме новых трудностей? Венчаться в церкви он не захочет, потащит в загс, да приведет своих товарищей, которые напьются так, что придется просить Олега выставить их поскорей. Вот что будет!» – она подняла глаза и встретила взгляд, полный любви. Сколько замирающей тревоги, сколько восхищения и нежности было в этом взгляде!
– Кукушечка моя! – повторил он голосом, полным ласки, и руки его потянулись к девушке. В кудрявой головке снова мелькнула мысль: «Эта любовь – настоящая, которая может больше и не встретиться на моем пути. Он готов отдать за меня жизнь, а я взвешиваю, достаточно ли он изящен?» – и ей самой было больно выговаривать слова отказа:
– Спасибо вам, Вячеслав. Я очень тронута. Мне жаль вас огорчать, но… я вас не люблю, не обижайтесь на меня.
Работа в рентгеновском кабинете больницы понемногу налаживалась. Скоро Леля вошла во все ее детали, и сосущая, мучительная тревога, сопутствовавшая ей каждое утро по дороге на службу, стала понемногу затихать.
Обещанной провокации пока не было. Зато в одно утро в кабинет на носилках принесли больную женщину в тяжелом состоянии. Лицо ее, почти восковое, показалось Леле очень интеллигентным. Она быстро взглянула в правый верхний угол «истории болезни», где ставилась статья, и увидела роковую цифру – 58.
Помогая ставить за экран больную, которая от слабости шаталась, Леля незаметно быстро пожала ей руку. Через несколько минут рентгенолога отозвали из кабинета к главному врачу, а санитарка, посланная за результатами анализов, еще не вернулась. Леля осталась на минуту одна с больной.
– Сестрица! – заговорила та, озираясь. – Я вижу, вы интеллигентный человек и сердце у вас еще не очерствело. Пожалейте меня, дорогая: у меня во время обыска отобрали и, очевидно, уничтожили мои стихи, за них и приклеили мне пятьдесят восьмую. Я кое-что восстановила по памяти уже здесь, в больнице. Возьмите из-под подушки тетрадь – я все жду случая, с собой таскаю. Тяжело умирать, зная, что все погибнет. Сберегите до лучших дней!
Сколько ни говорила себе Леля, что следует быть осторожней, этот разбитый голос и это лицо настолько ее взволновали, что она тотчас схватила тетрадку и, юркнув в проявительскую, спрятала ее в ящик со светочувствительными пленками. Ящик этот был исключительно в ее ведении: открывать его можно было только в темноте, ориентируясь в нем ощупью, санитарка не имела права его касаться, врач сюда не заглядывал. Ей удалось потом благополучно вынести тетрадь на груди под джемпером; мысли о провокации она не допускала, но возможность случайной проверки заставляла тревожно замирать сердце. Дома и у Натальи Павловны она, разумеется, рассказала все. Наградой за перенесенный страх было для нее то, что Олег пожал ей руку, говоря:
– Я знал, что вам будет тяжело в этой обстановке. Будьте очень осторожны, Елена Львовна.
Слова эти растопили тот тонкий ледок, который установился было между ними, тем не менее, веселость и живость к ней не возвращались. «Мне как-то не уютно стало жить, – думала она. – В детстве, помню, меня часто спрашивали, почему я печальна, почему не смеюсь? А ведь у меня были все условия для счастья. Наверно, я уже тогда предчувствовала все, что пришло теперь. Я всегда знала, что Ася счастлива будет, а я – никогда! Мне страшно, мне все время страшно!»
Глава двадцать первая
«От юности моея мнози борят мя страсти. Но Сам мя заступи и спаси, Спасе мой!» – пели в маленькой церкви бывшего монашеского подворья, где не было уже ни одного монаха. Мика стоял в конце храма в полутемном углу около колонны. «Как я люблю это песнопение! Оно как будто для моей грешной души. Кажется, открыты глаза на многие тайны и задачи жизни необъятны, а я бьюсь, как в сетях! Чего мне не хватает? Хочется скорее начать большую настоящую работу, которая вела бы к подвигу, а тут эти ежедневные будничные обязанности и эта школа, которая мне опротивела. Если бы не был закрыт богословский институт – вот куда я бы с радостью бросился по окончании среднего! Я бы учился день и ночь, чтобы вооружиться на борьбу с атеизмом. Там и атмосфера была такая, какую я ищу – вся пропитанная высоким напряжением. Но… «мерзость запустения на месте святом»! Скоро, кажется, совсем не останется ни храмов, ни священников, и все равно им Церковь не одолеть и веру не вытравить. Мученичество только очищает ее! Как я благодарен теперь отцу Варлааму за его суровость: она оказалась для меня хорошим уроком. Все наиболее сильные и пламенеющие духом исчезают один за другим; экстаз перебирается за колючую проволоку, куда скоро попаду и я. Но прежде хочется что-нибудь сделать, чтобы оставить после себя яркий пламенеющий след, как оставили отец Гурий и отец Варлаам. А как начать? Накалить, наэлектризовать, спаять еще теснее братство? Но я один из самых младших… Кто станет меня слушать? – «Он еще школьник», «Знаете ли, он еще десятиклассник»… Эта кличка опротивела, а время идет, братство тем временем медленно разваливается.
Тонкий девичий голос зазвенел речитативом, придерживаясь одной ноты: «Глас шестый. Подобен: о, преславная чудесе…»
Хор подхватил печальный протяжный напев.
«Это Мери! Хорошо она канонаршит. Вот у Мери жизнь идет, минуя будни, ближе к подвигу. Давно мы не разговаривали… подойду к ней».
Как только всенощная стала подходить к концу, он начал, пробираться вперед.
– Испола эти дэспота! – «Стало быть владыка Гавриил опять здесь», – и едва он это подумал, как увидел в самом темном углу маленькую сухощавую фигуру инока. Это был высланный из Одессы в Ленинградскую область епископ, который под воскресенье приезжал потихоньку в храм, так как в области уже не оставалось церквей. Одному Богу было известно, где и на что живет этот неизвестный мученик. Огепеу настрого запретило ему служить, но братский хор всякий раз из своеобразного церковного этикета пел «испола эти дэспота», как только замечали в углу храма худощавую фигуру старика в черной монашеской скуфье.
Мика нашел Мери на полутемном клиросе. Она складывала ноты и часослов. Когда они вышли вместе на паперть, ветер, вздувший лужи среди талого снега в церковном саду, закружил косынкой Мери.
– Хочешь пройтись пешком, поговорим? – спросил Мика, подхватывая конец косынки.
– Хочу, только мне опоздать нельзя: я подаю ужин и читаю в трапезной, – ответила она.
– Счастливая ты, Мери! У тебя нет домашних будней, твои хозяйственные заботы – послушание, как в монастыре, никто тебя не торопит, не журит, не отвлекает от духовного плана; ты в самом центре церковной жизни. А я иногда чувствую себя совсем в потемках! Нина уперлась как бык: «Среднее ты должен кончить, я это вправе требовать и требую!» Да я и сам рад бы учиться, но разве это прежний аттестат зрелости? Бумажонка об окончании школы теперь самая гнусная, она ничего не значит. Половина нашего класса – безграмотны, и если бы я сам не захотел чему-то выучиться, я был бы таким же. В вуз все равно я не попаду: распря с комсомолом помимо дворянства. И тем не менее, ради этой бумажонки убивается такая масса времени. А церкви так нужны люди, столько настоящего, большого дела! Никто так не содействует погрязанию в быту как домашние!
– Будней у каждого довольно, Мика! Это так кажется со стороны при беглом взгляде, что там, где нас нет, и этих будней нет. Уверяю тебя, что они за каждым плетутся в разном виде. В собственной жизни, наверно, только ретроспективно можно разглядеть огненную полосу. Я тоже загружена будничными делами и гораздо больше, чем это было бы дома. Я попала в очень трудное положение, Мика. У нас в общежитии все служат, кроме меня, и по моей карточке, как лишенка, я не получаю ни сахару, ни масла. Сестра Мария поручила мне все хозяйство и ставит дело так, что я такой же полноправный член общины, как и все, раз я достойно несу свои обязанности по дому. Средства считаются общими, и все-таки я всегда остро чувствую, что не имею своей копейки. Я ни о чем не смею сказать: вот подошвы у меня совсем дырявые, перчаток нет, маме нужно послать хоть сколько-нибудь… мама без работы и живет в углу… но разве я посмею заикнуться об этом? Такая мелочь, как шпильки себе в волосы и кусочек мыла в баню, – ведь и это надо купить, а мне не на что. Если бы ты знал, как я стараюсь быть полезной: я выстаиваю огромные очереди за картошкой и за керосином, я режу овощи, мою котлы и посуду, я почти не выхожу из кухни. Иногда я начинаю думать, что скоро забуду все, чему выучилась, и отупею. Кончить школу и попасть в прислуги! Это недостойные мысли, я знаю. Мика, пойми, я не ропщу: мне дана возможность существовать, меня никто не обижает, меня учат только хорошему – а если бы не братство, то без отца, без матери, без работы можно и вовсе пропасть. Я не ропщу, но мне очень тяжело. Я часто просыпаюсь утром с чувством тоски за то, какой мне предстоит день. С мамой я на богослужение шла как на праздник, а теперь я уже устала от служб, часто и с тоской жду их окончания. И ноги, и голос – все устало. Мне тяжело подыматься к ранней. Вот Катя и Женя могут сказать: «Я сегодня останусь дома», – а я не смею -надо читать, надо петь, значит – иду. На днях, утром, мне очень нездоровилось, я охрипла. Я проснулась с мыслью: если б моя мамочка была со мной, она подошла бы и дала мне выпить теплого молока, – голос Мери оборвался.
– Не плачь, Мери! Но ты же обычно такая мужественная! – пробормотал кое-как Мика.
– Я знаю, что это – слабость, но я ведь только с тобой могу говорить. Знаешь, я не очень высокого мнения о наших общежитских сестрах. Есть в них что-то мещанское: убожество мысли, мелкие счеты, преувеличенный интерес к еде… А я с моим характером всегда готова вспылить, если мне что-нибудь не нравится. Сестра Мария одна сдерживает нас всех своим благородством и примером.
– Мери, расскажи мне о ней.
– Она окончила Смольный, бывшая придворная дама. Монашество она приняла еще молодой, после гибели мужа на «Петропавловске». Теперь у нее водянка и она долго не протянет, хотя ей только пятьдесят. Без нее я здесь не останусь ни одного дня, я уже решила. Здесь тотчас все развалится, распри начнутся…
– Ну, это еще неизвестно, что будет. Не допустим, чтобы развалилось. А к Ольге Никитичне ты уехать не хочешь?
– А наша жилплощадь? Ведь мы тогда навсегда потеряем ее. Пока я здесь прописана, еще есть какая-то надежда, что мама и папа вернутся сюда. А если я уеду – кончено! Комнату по теперешним порядкам у нас отберут, и тогда всю жизнь скитаться по чужим углам. Мама ни за что не хочет, чтоб так случилось. На меня уже раз соседка донесла, что я не живу и не отапливаю. Удалось кое-как замять, но мне необходимо появляться на нашей квартире хотя бы раза два в неделю. В тот день, когда мамочку выпустили, у нее было только двенадцать часов на сборы; пока она нашла меня, еще меньше осталось. К тому же она только что узнала про Петю и была в очень тяжелом душевном состоянии. Когда мы пришли с ней на нашу квартиру, мы не могли говорить о делах, а проплакали почти до вечера. Собиралась мама наспех за двадцать минут. Она спрашивала меня, почему я оказалась на Конной, и я должна была рассказать о слесаре и как ты предостерег меня. Мама очень жалела, что сама не может тебя поблагодарить, а меня заставила дать ей слово, что я останусь у сестры Марии, пока ее и папы нет. Но из-за этого доноса приходится бегать домой. Стараюсь делать это днем, топлю печь и шумлю побольше, чтобы старуха слышала, а убегаю потихоньку – пусть думает, что я спать легла. И все-таки все время боюсь нового доноса. Я совсем запутываюсь в своих трудностях.
Они уже стояли на лестнице, и, говоря это, она нажимала кнопку звонка. Сестра Мария усадила Мику ужинать: общая трапеза в строгом молчании, при чтении житий святых, постные блюда и своеобразная обстановка всегда привлекали воображение Мики. Читала Мери, и читала стоя; он несколько раз вспоминал, что она устала, с тревогой смотрел на сосредоточенное лицо, освещенное маленькой свечечкой, прилепленной к аналою. После всех, в уже опустевшей трапезной, села есть она сама и указала ему на табурет около себя.
– Я тебе не успела рассказать еще о папе, – начала она. – В последнее время он получил разрешение выходить за зону оцепления – это нужно по роду его работы. Ему выдали пропуск на право свободного хождения, ну, а там, в поселке за зоной, живет одна наша знакомая, которая была в том же лагере и кончила срок. Деваться ей некуда, и она осталась пока там. Папа иногда заходит к ней между работой. Она поит его чаем и дает читать газеты. Об этом по почте, конечно, нельзя было писать, но эта дама приезжала сюда и пришла ко мне с письмом от папы. Хорошо, что тогда только что продался буфет и я могла отдать ей всю выручку, чтобы она покупала папе что-нибудь из еды и витаминов. У папочки цинга. Мы сговорились, что я к ней приеду, чтобы потихоньку повидать папу, но…
Мери остановилась, и щеки ее порозовели.
– У тебя денег нет? Так ведь? Надо раздобыть. Я тебе помогу. Надо опять снести что-нибудь в комиссионный. Я тоже могу продать мои книги или коньки, я не мальчик, чтобы забавляться. А вот эти десять рублей пусть будут тебе на мелочи.
– Мика, нет, нет! Я не возьму. Это нельзя.
– Если ты не возьмешь – мы не друзья и больше я никогда не приду к тебе. Ты отлично знаешь, как я глубоко уважаю твою мать, вообще – вашу семью… Мы с тобой встретились на пути к Христу… мы – будущие иноки… между нами не должно быть… этикета.
– Я не знаю, буду ли я инокиней, Мика. У меня это еще не решено. Жаль, что мы с тобой не можем стать студентами богословского института – вот где мы пригодились бы! А иночество… Я люблю монастыри: тихие кельи, птицы, «стоны-звоны-перезвоны, стоны-звоны, вздохи, сны… стены вымазаны белым, мать-игуменья велела…» Люблю уставное пение, старые книги с застежками, монашескую одежду, поклоны… А быть инокиней в миру… это уже совсем не то. Никакой поэзии.
– Окружающая обстановка тут ни при чем – дело в идеалах подвижничества и в готовности человека. А лес вокруг или шумный город, не все ли равно. В десятом веке – лес и звери, в двадцатом – враждебные люди и шумный город. В наше время еще интересней, потому что опасней.
– Ты думаешь?
– Убежден.
– А ты уже решил принять иночество?
– В принципе – да. Но обетов еще не давал. Знаешь, мне отрадно думать, что меня не отягчает никакая собственность: какой ненужный груз – поместье, земли! А вот невозможность полезной деятельности угнетает. Меня всегда привлекало литературное поприще поэта или корреспондента, но в наших условиях эта деятельность слишком обесцвечивается: я не желаю испекать по стандарту статьи, которые в качестве пустой породы наполняют две трети наших газет или писать хвалебные оды Сталину. Если же я начну говорить то, что назревает в моем мозгу, мне попросту зажмут рот. На моих литературных способностях следует поставить крест. А между тем это единственный вид деятельности, который меня привлекает среди задач, не связанных с задачами Церкви, – и Мика жестом непризнанного поэта отвел себе со лба волосы.
– Да, Мика: почти все дороги перед нами закрыты. А слышал ты, что мощи Александра Невского увезены из лавры по приказу правительства и будут выставлены, говорят, напоказ в Эрмитаже? У нас все были очень потрясены этим: сестра Мария даже плакала, и по всему храму шепот пробежал, когда это стало известно в церкви, за всенощной.
Он нахмурился.
– Никакое кощунство не властно над святыней! Поруганные иконы засияют еще большим светом, а преследуемые люди очистятся в горниле страданий. Не огорчайся, Мери, ни за мать, ни за отца, ни за нашу святыню, – и он положил свою руку на руку девушки. – Смотри, какая у тебя рука маленькая по сравнению с моей, мизинец совсем крошечный.
– Не смотри, пожалуйста, на мои руки. Это они черные от картофельной и морковной шелухи. Это не отмывается.
– Пустяки. Ты похожа на монахиню в этой косынке. Может быть, нам с тобой уже не придется носить такую одежду. Это не значит, однако, что мы с тобой не будем настоящими иноками.
Вошли Катя и Женя и своим появленьем прервали перешептыванье инока с инокиней. Мика выпустил руку, на которой разглядывал темные полоски от морковной шелухи и размеры мизинца, и встал, прощаясь.
Через несколько дней он снова звонил в квартиру на Конной.
– Я за тобой. Ты готова? Вот тебе 50 рублей с продажи моих коньков, а это тебе присылает Нина полакомиться в поезде. Где твой чемодан?
– Я не беру чемодана: сестра Мария говорит, что в таком месте это сразу обратит внимание гепеу, поймут, что приезжая. А вот с такими сетками ходят везде. Гепеу не должно знать, что у папы нелегальное свидание.
– Конечно нельзя допустить, чтобы тебя выследили. Знаешь, возьми с собой жбанчик из под керосина: я помню кто-то рассказывал, что это лучший способ иметь на улице вид местной жительницы. Иди скорей за благословением к сестре Марии, и едем.
Прощаясь в поезде, Мери сказала:
– Я очень волнуюсь, Мика. Боюсь осложнений с гепеу и свиданья с папой тоже боюсь: мне придется ему сообщить про Петю. В письме через ту даму я написала, что мама выслана, а про Петю не решилась, пробовала и рвала!
– Ну-ну, не трусь! – внушительно сказал Мика, но не решился потрепать ее по плечу, как потрепал бы Петю.
– Мика, ты мой самый лучший друг! Дал бы Бог и мне когда-нибудь выручить тебя. Молись, чтобы все обошлось благополучно.
Он мял в руках шапку.
– Я так и сделаю. Обещаю: записочку в алтарь подам. А ты тоже помолись за меня грешного.
Рядом у окна вагона стоял высокий незнакомый человек, по типу артист, немного подвыпивший. Привлеченный несколько необычными словами, которыми юноша прощался с девушкой, он, не долго думая, брякнул:
– «Мои грехи в твоих святых молитвах, Офелия, о, нимфа, помяни!»
Мика и Мери, красные как раки, отпрянули друг от друга. Мика, нахлобучив шапку, выскочил из вагона; однако через несколько минут, набравшись храбрости, он снова подошел к окну, но сконфуженная Офелия не появилась за стеклом.
Дома тем временем разговор шел о нем:
– Как я рада тебя видеть! Садись, Марина, я сегодня одна, выпей со мной чаю, – говорила Нина подруге.
Марина скинула с плеч отливавшую серебром чернобурку и села.
– А Мика где же? Опять в церкви? Всенощная должна бы уже кончиться.
– На этот раз не в церкви. Провожает на вокзале барышню, -и Нина улыбнулась.
– Да что ты! Ну, значит, начинается! Расскажи, Нина, мне интересно!
– Да, собственно говоря, ничего еще не «начинается». Он по-прежнему воображает себя монахом, и пока незаметно, чтобы изменился в этом отношении.
– А что же означают эти проводы?
– А это очень трагическая история, – и Нина рассказала о семье Валуевых. – Мика очень хлопотал, продавал свои коньки и книги, чтобы помочь ей уехать, – закончила она.
– Наверно, влюблен! Стал бы он хлопотать, если бы был равнодушен. Хорошенькая?
– Умное, интеллигентное личико; чтобы особенно красива -не сказала бы. Предосудительного между ними во всяком случае нет ничего. Она тоже монахиня, – и Нина засмеялась.
– А как теперь твои отношения с Микой?
– По пустякам мы часто сцепляемся, и он дерзит по своей привычке, но ведет себя во многих отношениях замечательно. Церковная среда безусловно внесла свое положительное влияние. Этой современной разболтанности, которая уже начинала в нем замечаться, теперь не осталось и следа. Никогда рубля не попросит себе на удовольствие, даже в кино не бывает, безропотно ходит в старой куртке, неприхотлив в еде, не курит, сам прибирает свою постель и свою комнату. Стычки наши все больше по вопросу о школе, которую он возненавидел и не хочет кончать. Я его отчасти понимаю: педагоги очень мало интеллигентные, их даже сравнить нельзя с теми, какие бывали у нас. Преподавание ведется бездарно, дисциплины никакой. А на вуз надежды нет. У Мики позади несколько поколений с высшим образованием, ему так легко все дается, и что же? Идти на завод, чтобы стать токарем или фрезеровщиком? От этой мысли; меня отчаяние берет. Ведь у меня теперь кроме него никого нет, целый день о нем мысли.
Но Марина думала уже не о Мике, одна нота в словах Нины всецело завладела ее вниманием.
– Нина, ты не должна жить в такой пустоте, без романа. Тебе непременно надо опять увлечься, иначе ты затоскуешь. Уже прошел год, довольно траура, – сказала Марина.
– Нет, Марина, романов у меня больше не будет. Да и что значит «надо увлечься»? Это хорошо, когда приходит стихийно, подымается из глубины нашего существа, а искусственно насаженное – уже не то… Я очень тяжело пережила эту вторую потерю и свою вину. Теперь все во мне словно выхолощено. Душа сказала veto.
– А ты не внушай себе. Еще рано доживать века, как старухе – в тридцать пять лет! Попробуй встряхнуться. Я тебя познакомлю с очень интересным человеком.
– Нет, дорогая, не хочу. В этот раз не выйдет. Не будем даже говорить. Рассказывай лучше о себе. Как здоровье Моисея Гершелевича?
Лицо Марины стало серьезно.
– Я очень боюсь, Нина, что у него рак. За этот месяц он потерял в весе пять килограммов. А теперь лечащий врач послал его на консультацию в онкологический. Завтра его будет осматривать сам Петров, и тогда все решится. Он страшно мнителен, как и все евреи, и теперь места себе не находит.
– Боже мой, какой ужас! Только бы не это! Бедный Моисей Гершелевич! – воскликнула Нина.
– Скажи: бедная Марина! Если бы ты могла вообразить, как он меня изводит! Он стал ревнив и раздражителен до чудовищных размеров. Все не так, я во всем виновата, что бы я ни состряпала – ему все не по вкусу. Доктор велел есть фрукты, а ведь их достать теперь нелегко. Я по всему городу гоняюсь и всякий раз виновата, если не найду таких груш, как он хочет. Он стал теперь уставать, по вечерам выходить не хочет – сиди с ним! Сейчас уходила к тебе со скандалом. Недавно приревновал меня к сослуживцу, который поцеловал мне руку. Даже в кино одну не пускает.
– Марина, это так понятно! Он старше тебя, а ты красива, всегда везде пользовалась успехом. Понятно, что он неспокоен, особенно сейчас, когда ему тяжело равняться на тебя, притом он, конечно, видит твое равнодушие. Ему теперь многое можно извинить. Угроза рака! Ведь это пережить нелегко! Ты должна быть поласковей к нему это время.
– Ах, брось, пожалуйста! Ты всегда заступаешься. Сколько он попил моей крови – знаю я одна. То же самое и теперь: не хочет понять… каждый вечер ко мне в постель… А я не могу, пойми, Нина, не могу… он мне физически стал противен. Я молода, здорова… раковый не может не возбудить отвращения. Подумать не могу, что мне предстоит уход. Не смотри на меня с укором, лучше поставь себя на мое место и пойми.
– Нет, Марина, не понимаю! Когда погиб мой Дмитрий, как я тосковала, что не была рядом, не могла облегчить, ухаживать… Я бы все сделала. Я даже вообразить себе не могу брезгливости в этом случае.
– Сравнила! Дмитрий – молодой офицер, красавец, в которого ты была влюблена до потери сознания, а этот!
– Какая уж тут красота – перед смертью! Неужели ты не можешь из такта или сострадания побороть, скрыть свое отвращение? От смерти не уйдешь, придет и твой час!
– У тебя всегда виновата я. Будь уверена, что, если б болел Олег, мое отношение было бы другое.
– Не знаю. Пожалуй, что не уверена. Вот Ася – в ее отношении я не сомневаюсь.
– Расскажи лучше про их ребенка, каков он?
– Ах, душонок! Ему сейчас десятый месяц, уже ходить пробует; здоровенький, розовый, ручки в перетяжках, реснички длинные, загнутые. Очаровательно хохочет, ко всем идет на руки, даже меня знает.
– Воображаю, как обожает его Олег!
– Его все обожают, бабушка – и та глаз не сводит, а она особенной чувствительностью не отличается.
Марина взглянула на свои изящные часики.
– Ну, я с тобой прощаюсь: пора готовить фруктовые соки, а то опять будет сцена. Посмотри, как эти соки разъели мне пальцы.
– Потерпи. Это твоя обязанность. Мало разве Моисей Гершелевич баловал тебя? – сказала Нина сухо.
Уже в дверях, накидывая чернобурку, Марина вдруг сказала:
– Коли, не дай Бог, рак – это конец! А я тогда опять в безвыходном положении, без ничего… – она взглянула на Нину и, не найдя себе сочувствия в ее лице, которое оставалось строгим, нерешительно продолжала: – Вот уже пять лет мы с Моисеем коротаем вместе, худо ли, хорошо ли… Он познакомился со мной еще при маме, во время нэпа, у наших соседей по новой коммунальной квартире, кажется, на шестой год после благословенной революции. Я раз стирала большую стирку, а был дивный майский вечер, светлый, золотой! Я стою босая над лоханью и думаю: это мне вместо прогулки верхом с офицером и лицеистами! Вот тут-то и подоспел Моисей Гершелевич. Он приехал за мной на автомобиле, приглашая кататься, и вытащил прямо из прачечной! Я – с отчаяния, понимаешь, с отчаяния! В прежнее бы время ему, разумеется, не видать меня как своих ушей. Но, клянусь тебе, изменять ему у меня тогда и в мыслях не было. Это пришло после… Разве я могла предугадать?
– После… «парк огромный Царского Села, где тебе тревога путь пересекла»! – процитировала Нина любимую поэтессу.
Глава двадцать вторая
ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ
23 июня 31 г. Обычное состояние грусти и настороженности, работы много.
24 июня. Наша музыкальная школа реорганизуется: она превращается в техникум, программа повышается, вводятся зачетные книжки и прочие формальности. В связи с этим учащиеся, не удовлетворяющие по способностям новым требованиям, исключаются, и я в том числе. Фамилия Аси висит в списке переведенных на старший курс, очевидно, через год будет оканчивать. А мне и в самом деле давно пора поставить крест на моих занятиях музыкой.
25 июня. С тех пор, как Лелю Нелидову изгнали из больницы, я не знаю, что делается у Олега и Аси и все ли благополучно. Часто ходить стесняюсь, и радости мне от этого немного, а вместе с тем постоянно беспокоюсь. Когда в последний раз я была у них, Ася собиралась с ребенком в деревню, опять в те же Хвошни. А сейчас уже около месяца не имею сведений.
26 июня. Вчера я встретила на улице одну знакомую, которая вращается в среде писателей, и узнала от нее, что поэт Мандельштам выслан и живет на окраине Воронежа в деревенской избе, в углу с тараканами, почти впроголодь. Ходят слухи, что Сталин сказал о нем: «Убрать, но не уничтожать». Какой цинизм: о поэте, как о насекомом! И до того дошло уже раболепство перед восточным тираном, что даже те, которые шепчутся об этом, упирают на то, что товарищ Сталин все-таки сказал «не уничтожать», отыскивая признаки гуманности! Николаю Первому ставят в вину, что он не сумел предотвратить дуэли Пушкина и что удалил поэта в Михайловское, но в своем поместье Пушкин скакал верхом, играл на бильярде, рылся в своей библиотеке и принимал друзей. С Мандельштамом похуже, но это как будто никого не возмущает. Есенин и Цветаева кончили самоубийством, Гумилев расстрелян за контрреволюцию, Блок, смертельно тоскуя, больным вырывается из пинских болот и умирает, Мандельштам голодает в ссылке – вот судьба лучших, наиболее талантливых и замечательных поэтов под опекой советской власти. Вот как бережет она русскую славу! В литературных кругах о Мандельштаме говорят: «Со своей волчицею голодной выходит на дорогу волк», – подразумевая его и его верную Надю. Я не Могу слышать такие вещи и оставаться равнодушной!
27 июня. Сегодня ко мне зашла та студентка, которая живет в квартире у Юлии Ивановны и которая рассказала про поезд, полный детей. Я тогда же звала ее навещать меня: мне понравились в ней задатки гражданских чувств, искренних, не показных – не тех, что разливаются в трескучих и стандартных фразах на наших! собраниях. Разговор с ней и на этот раз вышел очень интересен. Студентка эта, Люба, училась в институте истории искусств, который не так давно закрыли, заявив в газетах, что он представляет собой вредный рассадник формалистической школы и что с кафедр его льется «зеленый идеализм», а студенческая среда в большинстве своем состоит из «бывшей аристократической молодежи», которая, «сбавив свой гонор», хлынула в этот институт, как в единственное место, где несколько ослаблен классовый подход при приеме. Произошло это потому, что институт вечерний, находится на самоснабжении и стипендий не предоставляет. Люба показывала мне газету, поэтому некоторые выражения я привела буквально. В постановлении о закрытии было объявлено, что пролетарская часть студенчества будет переведена на соответствующий курс университета; Люба училась на третьем и была одной из самых успевающих студенток, много времени отдавала пресловутой «общественной работе», а по происхождению она дочь крестьянина. Казалось бы, удовлетворяет всем требованиям и может не страшиться за себя. И однако же Люба эта была исключена из списков переведенных в университет! Какое же объяснение этому она получила? Когда она явилась в комиссию за разъяснением, ее спросили: «К какой школе вы принадлежите: к марксистской или формалистической?» Предательский вопрос! Но она сумела избежать прямого ответа: «Я студентка и еще не считаю свое мировоззрение сложившимся, я слишком поверхностно знакома с обеими школами. Дайте мне возможность закончить образование, и тогда я дам вам ответ». На это некто Крупчицкий ей заявил: «Мы уже заранее можем предполагать, каков будет этот ответ. Ходят слухи, товарищ, что вы пренебрегаете марксистскими методами и на всех лестницах и в коридорах ругаете марксизм». - «Вы обвиняете меня на основании слухов?» – «Некоторые слухи держатся очень упорно, товарищ, и их подтверждает ваш матрикул». – «Это каким же образом?» – «Вы слишком усердно сдаете ваши зачеты, товарищ! Это лучше всяких слухов показывает нам весь интерес ваш к формалистической школе, к которой принадлежат все ваши профессора». – «Как? Вы ставите мне в вину мою академическую успеваемость?» – «Не то что в вину ставим, но она служит нам прочным подтверждением вот этих самых слухов. Знайте, товарищ, что мы охотней переведем студента, сдавшего вполовину меньше, чем вы, но удовлетворяющего нас по своей идеологии». Разговор этот Люба записала со свойственной ей, по-видимому» гражданской сознательностью. Нетерпимость и узость господствующей партийной среды проступают весьма убедительно! Далее она рассказала, что из дворянской русской молодежи не перевели ни одного человека, только несколько евреек, одну армянку и студентов из пролетариата, которые в большинстве слабо успевают. Среди оставшихся за бортом – внучка композитора Римского-Корсакова, в вину ей тоже наставлено «происхождение». (О, Боже!) А все ее хлопоты в Москве – Чистые Пруды, 6 – оставлены без внимания. О несчастьях этой семьи я слышу уже не в первый раз – одна из бесчисленных позорных страниц советской действительности!
29 июня. Сегодня видела Асю, она приехала в город на один день и забежала ко мне пригласить меня провести у нее в Хвошнях мой отпуск, который начнется через два дня. Говорит, что целый день одна с ребенком, Олег приезжает только по субботам – он теперь в роли чеховского дачного мужа. Леля Нелидова наконец получила службу и за все время приезжала только один раз. Принять или не принять приглашение? С Асей приятно, в ней совсем нет пошлости и деликатна она исключительно. Места для прогулок там, кажется, замечательные, – это бывший великокняжеский заповедник, и Ася уверяет, что лоси подходят к самой деревне. Когда я спросила Асю, куда я буду деваться по субботам, она стала уверять, что Олег ночует всегда на сеновале. Поеду, пожалуй… только бы ребенок не надоедал, детский плач – ужасная скука, а умиление и восхищение родителей еще скучнее!
30 июня. Вчера в нашей больнице разыгрался любопытный инцидент. Есть у нас одна старая сестра милосердия, по образованию она фельдшерица, притом бывшая революционерка, подпольщица, сидела в царских тюрьмах и, однако же, ярая противница советского строя. Я слышала раз, как она заявила во всеуслышание: «Мы ведь теперь не в царской России, где могли свободно переезжать из города в город, теперь мы, как рабы, прикреплены к нескольким метрам нашей жилплощади». Другой раз я слышала, как она говорила одному из тех наспех испеченных дрянных врачишек, которых не выносил Дядя Владимир Иванович: «Вы вот советский врач, а по латыни двух слов грамотно написать не можете, я – фельдшерица царского времени – вас поправляю». В настоящее время сестра эта лежит с переломом голени. Она одинока, и позаботиться о ней некому. Несколько человек из нашего персонала сговорились купить для нее и снести ей на дом масла, яиц и сахару; я взяла на себя сбор денег и пошла с подписным листом. И что же? Когда в коридоре я столкнулась с прекрасным предместкомом, он позволил себе вырвать у меня лист. «Что? Сборы, пожертвования без ведома месткома! Да как вы смеете! Это контрреволюцией пахнет: вы этак что угодно провернуть можете! Запомните: мероприятия такого типа могут исходить только от месткома! Мне безразлично для кого – для кого бы ни было! К тому же товарищ Гилецкая настолько вызывающе держится, что не может считаться советским человеком. Прекратить немедленно!» Мне кажется, что комментарии к этой сцене излишни. Кстати, недавно товарищ Кадыр на операции забыл и зашил в ране хирургический инструмент; последствие – острейшие боли, нагноение и – повторная операция; мне сообщила это сама операционная сестра мужского отделения.
1 июля. Первый день отпуска! Собираюсь к Асе. Кроме одежды и книг приходится тащить с собой крупу и сахар, в деревне ничего нет. Ребенку купила целлулоидного попугая, Асе везу в подарок шарфик. Отдохнуть в тишине очень хочется. Гулять, очевидно, буду одна, Ася из-за своего бутуза далеко ходить не может, но я сидеть пришитой к дому не собираюсь. Когда меняется мое местопребывание, мне всегда кажется, что начинается новый этап жизни. Интересно, чем будет ознаменован предстоящий?
Вечер. Только что забегала ко мне Леля Нелидова. Я до сих по еще настолько неравнодушна и к ней, и к Асе, что у меня даже сердце заколотилось… Эта институтская способность к обожанию мешает мне держаться естественно и спокойно и только вредит мне в глазах их обеих. Пришла она, разумеется, не ради моих прекрасных глаз: она узнала, что завтра я уезжаю в Хвошни, и принесла пирожки, которые испекла Асе Зинаида Глебовна, безделушку для Славчика и летний сатиновый костюмчик, в котором и ручки, и ножки ребенка остаются голыми. Подарки эти очень трогательны, так как Нелидовы в крайней нужде. Я даже почувствовала себя неловко со своим попугаем. Леля несколько раз повторила: «Поцелуйте от меня малыша, скажите, что от крестной мамы, я боюсь, что он уже забыл меня». Неужели она так привязана к ребенку? Что это, закон что ли, умиляться на детей? А я вот не могу умиляться! Меня маленькие дети раздражают. Леля очень была хороша со своими стрижеными кудрями, но показалась мне утомленной и похудевшей. Я даже спросила ее, не больна ли она, но ответ был короткий и несколько небрежный, а в сущности малоудовлетворительный: «Немного не в порядке легкие, ну, да это скучная тема!» А вот выбрать-то тему для разговора как раз нелегко при том обилии вопросов, которые внушает мне мое постоянное любопытство к личности Лели и при той влюбленности, которая усиливает мою природную застенчивость. Я все-таки спросила ее, словно мимоходом, помнит ли она прежнюю жизнь? Она ответила: «Папу, нашу квартиру и мои игры с Асей помню очень хорошо. Помню детские праздники в залитых светом залах, конфеты, игрушки, нарядных военных и дам. Помню ландо, в котором меня возили кататься и мою гувернантку. Знаете, у меня была одно время страшно суровая мисс. Я все размышляла, чем бы мне ей отомстить за притеснения, которые она мне чинила, и разработала, наконец, очень тонкий план: мама подарила однажды мисс свою бархатную ротонду, подбитую соболем; она была demode , но мисс ее обожала. И вот в одно утро, когда мне было велено вытереть самой пол, который я залила чернилами, я взяла из передней эту ротонду и старательно выскребла ей весь угол классной комнаты. Мисс позеленела, когда это увидела. Такая шутка, разумеется, мне не прошла даром: я целый день просидела взаперти в классной комнате и все-таки не созналась, что сожалею о своем поступке». Я немного подивилась такой изобретательности и затем очень неудачно спросила, была ли она знакома с сыновьями Константина Константиновича, у которого был адъютантом ее отец. Один из этих юношей (которого я, разумеется, никогда не видала), был всеобщим героем в 14-ом году: он понесся в атаку на немцев во главе отряда и получил смертельное ранение. Я до сих пор помню сообщение газет по этому поводу и фразу о том, что великий князь возложил Георгия на умирающего сына. Леля, однако, на этот раз не пожелала делиться со мной воспоминаниями, с коротким: «Я ведь тогда была очень мала», – она тотчас поднялась уходить. Она не слишком доверчива и я теперь очень досадую на свой неуместный вопрос.
4 июля. Уже третий день я в деревне. Место в самом деле красивое: лес и река. У Аси чистенькая светелочка с двумя окнами, а в соседней светелке – тетушка Нины Александровны, старорежимная, весьма сварливого нрава; Ася, кажется, ее боится. Крестьянская семья не слишком симпатичная, патриархального духа я не заметила. Я довольно много гуляю одна. Надо отдать справедливость Асе: она не навязывает своего ребенка и не докучает мне восторгами. В первый день моего пребывания она, видя, что я собираюсь гулять, сказала было: «Возьмите и Славчика. Ты пойдешь топи-топи с тетей?» Но мое лицо, очевидно, не выразило по этому поводу особой радости, как и лицо Славчика, – она тотчас изменила план действий и теперь постоянно останавливает ребенка: «Славчик, отойди, не мешай Елизавете Георгиевне. Славчик, нельзя так громко кричать, Елизавета Георгиевна читает».
Она так же мила теперь в роли молодой матери, как была мила девушкой, так же резва и легка, та же искренность. Редко, очень редко мелькнет в ней выражение озабоченности или тревоги, мелькнет, как облако, и снова она вся солнечная. Ребенка своего обожает, по-видимому, самым банальным образом и не тяготится тысячами скучнейших обязанностей: накормить с ложечки, посадить на горшочек, переменить штанишки, и прочими прелестями, которые, казалось, должны быть в тягость артистической натуре. Я спросила ее: «И так весь день? И не надоедает?» Она ответила: «Ведь я же его люблю! Сколько он мне приносит радостей: то новый зубок, то новое слово… каждый день новый лепесток на этом чудесном цветке. С ним не может быть скучно!» – «А музыка?», – спросила я. Она ответила: «Музыка никуда от меня не уйдет, она во мне. В технике я сейчас, конечно, вперед не двигаюсь, но ведь эстрадной пианисткой не собираюсь быть, – и прибавила, улыбаясь: – Внутри у каждого есть камертон, прислушиваясь к которому, знаешь, что делать». Есть в Асе оттенки, мне не совсем понятные, которые в первую минуту меня разочаровывают, чтобы вслед за этим способствовать еще новому очарованию. Вчера я слышал как она, убаюкивая ребенка, тонким, высоким голосом пела:
Долетают редко вести
К нашему крыльцу.
Подарили белый крестик
Твоему отцу.
Я спросила, чей текст. Она ответила, что Ахматовой, и прибавила: «Белый крестик – Георгиевский крест. Я думаю об Олеге когда пою». Я тоже подумала!
5 июля. Вчера вечер был очень хорош, и мы с Асей долго си дели на воздухе. Ребенок уже спал. Я читала Анатоля Франса, она тоже что-то читала. Когда я спросила, что, – показала 140-ю кантату Баха. Я выразила удивление, что она читает ноты, как книгу Она ответила: «Я мысленно слышу то, что пробегаю глазами. Это совсем не так уж трудно». Потом она стала рассказывать мне о гибели Бологовского и при этом сказала: «С дядей Сережей связано все мое детство. Так разговаривать, как с ним, я даже с Олегом не могу, меня всегда захватывал полет его мысли». Мне стало обидно за Олега, который так умен и интеллигентен, и я сказала: «Разве у Олега Андреевича нет такого полета?» Она ответила: «Олег очень проницателен и тонок в своих суждениях, но бывает иногда слишком конкретен. Вот и у вас это есть. Такой широты интересов и всесторонней одаренности, как у дяди Сережи, я больше не видела ни в ком. В разговорах со старшими я часто чувствую себя незрелой и наивной и боюсь говорить, а с дядей Сережей меня связывало удивительное взаимопонимание и родство вкусов». Ну, если я и Олег слишком «конкретны», то она зато вовсе не способна к анализу, она не только сама не произносит никаких тирад и логических построений, но, по-видимому, даже не желает понимать их! В рассуждения и возмущения она тоже не вдается и, если услышит о чем-нибудь дурном, только огорчается. Вчера она сказала при мне, что соскучилась без церковных служб; я спросила: «Неужели вы признаете наше мертвое православие – сухую догматику и продажных священников?» Она ответила: «В догматике я не разбираюсь. Я верю в свет и в торжество света, в котором мы все оживем когда-нибудь! В храме за богослужением на меня льется этот свет. Что могу я думать там, где чувствую всею душой?»
6 июля. Сегодня утром я собралась в лес, но у околицы нагнала Асю с тазом, полным белья, другой рукой она ухватила неизменного малыша. Она сказала, чтобы я придерживалась в лесу проселочной дороги, так как лес глухой и можно заблудиться. «А мы со Славчиком идем на речку полоскать белье», – прибавила она. Я спросила: «Неужели вы сами стираете?» Она ответила: «Бога ради ни слова при Олеге! Мы с ним ссоримся: он велит мне нанимать на стирку, а я всякий раз растрачу эти деньги на молоко или яйца. Немножко постирать ведь совсем не трудно, а на питание не хватает». По-видимому, ей не слишком легко живется и начинаются уже те жертвы, которые так мало ценятся в семейной жизни и которых гораздо больше, чем того, что называется счастьем! Теперь мне жаль уже не его, а ее. Гуляла я долго и не решалась свернуть ни на одну из заманчивых тропинок. Ася обещала, что в воскресенье мы все вместе пойдем гулять подальше, так как Олег ориентируется великолепно. Кстати, я заметила за Асей следующее: она никогда не наступает на сорванные брошенные цветы, а наклоняется и подымает их, даже когда несет ребенка, что нелегко. Я спросила, зачем она это делает. Ответом было: «Мне всегда кажется, что они живые и им больно. Но даже, если они боли не чувствуют, они все-таки не должны умирать под ногой: ведь они символ всего прекрасного!»
Я замечаю, что пишу здесь только об Асе – вот насколько она еще сохранила надо мной свое обаяние! Хозяйка она, надо признаться, безалаберная, и в некоторых отношениях мне трудно с ней поладить при моей хирургической аккуратности. В личной гигиене она вытренирована великолепно: каждое утро с головы до ног моется холодной водой, а вечером горячей; то же проделывает и с ребенком; белье свое и детское меняет безостановочно, но оно растет как гора в углу за печкой! Грязную посуду тоже не моет тотчас, а отставляет в сторону и сегодня сама сказала, указывая на груды закопченных кастрюль: «Надо разделаться с этими баррикадами, в субботу приезжает Олег, а он терпеть не может вида грязной посуды». Кроме того у нее всегда что-то пригорает, а про молоко она заранее говорит: «Оно у меня, конечно, убежит!» Руки моет ежеминутно, а с собакой почти целуется. В лесу никогда конфетной бумажки не бросит, уверяя, что это оскверняет вид зеленой чащи, а паутины над кроваткой ребенка способна не заметить! Непродуманность и легкомыслие видны на каждом шагу.
7 июля. Сегодня, проснувшись утром и отдернув занавеску, я увидела на нашем дворике, залитом солнцем, Асю, которая горько плакала, припав к кольям забора. Я испугалась, вообразив, что получено то или иное трагическое известие из Ленинграда. К счастью, тревога моя оказалась напрасной: дело заключалось в собаке, которая ютилась на нашем дворе и которую Ася подкармливала; хозяева-крестьяне ее убили. Рассказывая, Ася рыдала: «Она была такая маленькая, жалкая, милая! Как только меня увидит, тотчас переворачивается на спинку, а лапки вверх, чтобы я пощекотала ей брюшко. Они ее обижали, не кормили, а теперь вот убили багром за то только, что она своровала у них соленую треску. А она была всегда голодная! Бедная, бедная собачка!» И в самом деле, жаль собаку. А грубость этих крестьян довольно омерзительна. Сегодня вечером приезжает Олег!
9 июля. Приезжал и уже уехал; я провела с ним полтора дня! Я не пошла встречать его на станцию: Ася, собираясь туда, переодела свой любимый сарафан, переплела косы, собрала огромный букет ромашек и бутуза своего тоже переодела, чтобы тащить с собой на станцию. Видя такие приготовления, я решила не портить им встречу своим присутствием, ушла на опушку леса и, стараясь подавить свое волнение, ходила там взад и вперед. Когда, наконец, собравшись с духом, я направилась к дому, то столкнулась с ним еще у околицы: он шел с ведром к колодцу, а ребенок сидел у не го на плечах; Ася бежала сзади, и глаза у нее светились, как звезды. Я почувствовала себя совсем лишней! Вечер, однако, прошел хорошо и непринужденно: мы долго сидели в садике, и я не испытывала отчужденности. Утром была неприятная минута: я случайно услышала их разговор в сенях, где Ася стояла у керосинки. Он вошел и сказал: «Скорей целуй, пока мы одни». Наступила тишина, потом сказала она: «Довольно, пусти, видишь, кофей из-за тебя убежал». Зазвенела посуда, а потом сказал опять он: «Знаешь, думал сегодня утром о Елизавете Георгиевне, она, безусловно, очень умна и исполнена удивительного благородства, но несколько суха. Обратила ты внимание, как она держится с ребенком?» Ася ответила: «Елочка детей не любит – вот и все!» Он сказал: «Она способна, может быть, на героизм, но если жизнь сложится так, что подвиг пройдет мимо, она засохнет, как колос на корню. И будет второй Надеждой Спиридоновной. К этому все данные!» Я отошла, чтобы не слушать далее…
Я – суха! Да, это, конечно, так. Моя неприязнь к ребенку никого не обманула. Они привыкли к восхищению и восторгам и, конечно, сразу заметили мою сдержанность. Ну и пусть! Не обязательный же это закон – умиляться на детей. Я – суха! Но разве же я всегда была такой? Разве моя вина, что я еще совсем юной встретила человека, после которого уже ни на кого не могла обратить свои взоры? Разве моя вина, что этот человек не полюбил меня, и что я не стала, как Ася, молодой счастливой матерью? Впрочем, она недолго такой будет: если у нее каждый год будет по ребенку, увидим, что от нее останется через пять лет. Я – суха. Спасибо за меткое определение! Я ему это блестяще доказала, когда он лежал простреленный, не в силах пошевелиться. Суха!
10 июля. Вчера я расстроилась и недорассказала, ведь вечером я оказалась свидетельницей их ссоры. Я вошла, когда он говорил: «Где же все-таки халатик? Отвечай». Она, спотыкаясь на каждом слове, лепетала: «Мне он не нужен, пойми… Я его редко надевала… Мне гораздо больше доставит удовольствия дать Славчику яичко утром». «А, понимаю! Отдала за десяток яиц». «Ничего не за десяток, а за два десятка!» – «Так! И это, несмотря на мою просьбу! Елизавета Георгиевна, как вам это нравится: она отдала свой чудесный халат, подарок персидского хана ее отцу, за два десятка яиц и еще отпирается, лгать выучилась. Ася, неужели же тебе не стыдно лгать?» Я сказала, чтобы только сказать что-нибудь: «Ложь всегда безобразна». Она взглянула исподлобья на меня, потом на него, но не рассердилась, не вспыхнула, даже не стала оправдываться, она только потерлась головой о его плечо, и он в ту же минуту размяк, улыбнулся и любовно провел рукой по ее волосам: «Бяка, ты была так очаровательна в этом халатике», – сказал он. Я вспомнила поговорку: «Милые бранятся – только тешатся».
11 июля. Подвига не будет – уже был! Все героическое в нашей Жизни уже кончилось, и у него, и у меня. Стать сестрой милосердия в таких трудных условиях и в такие страшные дни, как тогда; мне с моей нетронутостью в мои 19 лет неотлучно находиться около растерзанных мужчин, видеть потоки крови, ничем ни разу не обнаружить ни усталости, ни робости, ни стыда – это, конечно, подвиг. Я знаю, что в потенциале был еще и другой подвиг: я бы пришла в ту рыбацкую хибарку, где он скрывался, если бы знала, где он находится; ничего не могло бы меня остановить! И что же? После таких трагических и больших минут, которые подошли ко мне в юности не получить больше ни одной подобной за всю мою жизнь? Стареть и сохнуть от бессильной злобы на советскую власть, на него, на нее, и… только! Позволить незаметно для себя трясине повседневности себя засосать, превратится в отживающее, злое заплесневелое существо, никому не нужное и бесполезное? Не принимаю я такого жребия, не желаю его, отвергаю! Если подвиг не подойдет ко мне – я подойду к подвигу, я его найду – и для себя и для Олега. Найду, даю себе слово. Я все глаза прогляжу и высмотрю ту щелочку, через которую прорвусь к новым большим задачам. Пусть лично счастья не будет, а героизм будет. Обида против них обоих клокочет во мне, а вместе с тем я вижу, что общение с ними имеет без их ведома своеобразное могучее воздействие на меня: всякий раз оно электризует мне всю душу!
12 июля. Бесконечные думы и одинокие прогулки по меже среди ржи. Хочется быть одной.
13 июля. Приехала Леля Нелидова. Я вошла в светелку, когда она подбрасывала Славчика, а тот смеялся заливчатым звонким смехом, потом она сказала ребенку: «Пусть твоя мама разбирает вещи и стряпает обед, а мы с тобой пойдем погулять»,- и унесла карапуза, который охотно пошел к ней на руки. Утром она опять сказала «А кто хочет на ручки? Я погуляю с ним, Ася, пока ты прибираешься», – мне во второй раз стало как-то неловко за себя. У Лели бюллетень, так как к ней привязалась температура, которая очень всех беспокоит. Она приехала на три дня, пользуясь освобождением от службы. Как всегда, очень мило одета, хоть и в простом ситце, выстиранном и выглаженном руками Зинаиды Глебовны. Она избалована гораздо больше Аси, несмотря на нужду, из которой они ни как не могут вырваться. Я всматриваюсь в отношения Лели и Аси и прихожу к заключению, что их связывает очень большая привязанность и давняя привычка друг к другу, но большой задушевности в настоящее время между ними нет. Сегодня я вышла на двор в ту минуту, когда Ася чистила песком котелок, а Леля застегивала Славчику штанишки. Ася говорила: «Я слышала, Леля, как ты плакала сегодня ночью». Та ответила: «До сих пор ты никогда не была любопытной». Днем Ася принудила Лелю лечь отдохнуть одновременно со Славчиком, а сама тем временем готовила обед у хозяев в русской печи. Я вызвалась ей помочь. Когда мы чистили картошку, Ася сказала: «Меня беспокоит Леля: у нее есть какое-то горе, о котором она не хочет говорить! Я это ясно вижу!» Я ответила: «Может быть какой-нибудь роман?» Ася сказала: «Чего я только не передумала! Валентин Платонович как раз перед ссылкой ухаживал за ней, не тоскует ли она по нем? Бабушка и тетя Зина сколько раз пытались ее выспрашивать, но она не хочет говорить ни слова». Меня заинтересовало, что Леля умеет молчать – качество, которым обладают очень немногие, среди них «первый есмь аз».
14 июля. Сегодня Леля и Ася дали мне почитать рукописную тетрадь со стихами. Фамилия автора мне ничего не сказала, притом, это, вероятно, псевдоним. Меня поразило в этой тетради вот что: перед одним из стихотворений стояла пометка «в крымских подвалах». Там были следующие строки:
На стене темничной пляшет предо мной
Тенью грозной и гигантской часовой.
Чуть мерцает в подземелье огонек,
Мое тело онемело от досок…
Всего подряд не помню. Другое стихотворение мне настолько понравилось, что я попросила разрешения его переписать: оно очень верно отражало мое состояние. Вот это стихотворение:
Рождена на враждебной планете
И в чужие пришла времена!
Моя жизнь, как яблонь в расцвете,
Ранним морозом сражена.
И со мною так много помятых,
Обессиленных цветов полегло,
И от жизни ушло без возврата
Обреченное в тайне число.
Мы – чужие, изгнанники, нищие!
Вера, долг, романтизм, идеал -
Все, что было нам жизнью и пищей,
Этот мир развенчал и изгнал.
Все, что радостью прежде нам было,
Стало острою болью для нас.
Мы как будто стоим над могилой
И не можем свести с нее глаз!
И не смеем жить радостью новой -
Рок на все наложил свой запрет.
Пусть бы этот жеребий суровый
Вспомнил после великий поэт.
Я, как белая лебедь в балете,
Неизбежно погибнуть должна.
Рождена на враждебной планете
И в чужие пришла времена.
Кто автор? Написано от лица женщины… Ни Ася, ни Леля не могли написать так: слишком несерьезны обе. Кто же эта поэтесса, вырвавшаяся из крымских подвалов? Передавая мне тетрадь, девочки не пожелали сделать разъяснений, и я не решаюсь расспрашивать. Сегодня – суббота: для меня и для Аси, очевидно, тоже, день этот имеет особое значение. Минуты сгорают, улетая к вечернему поезду.
15 июля. Что бы это могло быть… странно! Здесь столько узких переходов, заворотов и клетушек, что я постоянно, совершенно непреднамеренно, слышу чужие разговоры. В эту субботу я снова слышала один, всего из двух-трех слов, но он посеял во мне тревогу. Было так: Олег уже приехал, Ася разогревала ему обед, а он пошел с ведром к колодцу; я вышла в сени и увидала, как он, проходя, быстро подошел к Леле, которая черпала там воду из бочки, и озабоченно спросил: «Благополучно?» Она ответила, тоже шепотом: «Потом расскажу, очень тяжело». Что все это может значить? Что может быть между ним и Лелей такого, что является их общей тайной от меня и от Аси? По-видимому, то горе Лели, которое так беспокоит Асю, Олегу хорошо известно! Я не хочу даже предполо-1 жить, что он изменяет Асе. Это было бы чересчур безобразно со стороны обоих, но что другое может тут крыться? У Аси глаза такие ясные, такие счастливые, так светятся, вся она такая доверчивая, открытая… Заниматься собой ей, правда, некогда: она удовлетворяется ситцевым сарафанчиком, а волосы по-прежнему в косах, но особого, ей только свойственного обаяния в ней так много, что ни один изысканный туалет ничего не может прибавить к ее прелести! Одни ресницы чего стоят! Если Олег изменяет ей, он – подлец, пошляк, он достоин презренья, он… Разочароваться в нем для меня было бы еще больнее, чем отказаться от счастья с ним. Я всю ночь не спала. Сейчас собираемся на прогулку в лес; пишу, пока Ася заканчивает хозяйственные дела, но, в сущности, мне не до прогулки. Что могло послужить основанием к перешептыванью? Как позволить себе это? Знаю одно: если он не благороден, то благородства вообще нет на свете, а эту дрянную Лелю я с радостью бы отхлопала по щекам и вытолкала из дома.
16 июля. Ну и денек был вчера! Состоялась прогулка наша, но с приключениями, а вечер дома принес тоже целый ряд переживаний и кое-что разъяснил. Расскажу по порядку. В первую минуту, когда мы только выходили, я была очень разочарована тем, что он держал за ручонку сына. Ну какая же это далекая прогулка с годовалым пупсом! Они все тотчас заметили мое неудовольствие и наперерыв стали уверять, что ребенок не помешает, так как будет на плече Олега и что в лесу он не плачет, и вообще никогда не плачет, и прочие глупости. Пришлось из вежливости сделать вид, что поверила. Впрочем, с кем же, в самом деле, они могли оставить его? Старая тетка к ребенку не подойдет! Пошли, очень скоро свернули с проселочной дороги и стали продираться узкой тропочкой среди зарослей и бурелома. После нескольких поворотов, которые наш гид делал очень уверенно, мы вышли к речке, которую покинули около деревни. Я была поражена дикостью и красотой места: мы шли низким берегом, с одной стороны была речка, с другой – густые темно-зеленые вязы и липы, в тени которых было почти темно, цветущие кусты шиповника, переплетавшиеся с дикой смородиной, задевали нас своими колючками. Противоположный берег реки был очень высокий, обрывистый; белые пласты подымались крутыми уступами; темные, сумрачные ели громоздились наверху; вид был очень величественный. Я даже не подозревала, что в Ленинградской области могут быть такие виды. В одном месте, на той стороне, ели вдруг пошли сухие, все в белых космах, и Ася, указывая на них, заявила, что теперь не хватает только избушки на курьих ножках и Бабы-Яги в ступе. В этом месте берег стал еще круче. Вскоре Олег остановился около упавшей осины, перекинувшейся через речку наподобие моста, и спросил: хватит ли у нас храбрости перейти по дереву на ту сторону? Когда мы перебирались поочередно, с его помощью, Ася и Леля визжали, а я перешла очень храбро. Он сказал: «Елизавета Георгиевна, конечно, оказывается на высоте!» – и поцеловал мою руку. Пустая галантность, а у меня сердце забилось! В удобном месте мы вскарабкались на кручу и опять углубились в чащу по незнакомым даже ему, чуть видным тропкам; он делал при поворотах зарубины перочинным ножом на коре деревьев. Возможность заблудиться придавала особую прелесть и остроту всему путешествию. В одном месте Олег сказал, указывая на разодранный пень: «Здесь поработал медведь». Другой раз он сказал: «А вот следы лося». Спустя некоторое время мы вдруг вышли на открытую лужайку, такую красивую, солнечную, изумрудную! И тут, пока Ася кормила Славчика, для которого взяла с собой молоко и булку, Леля обнаружила в зарослях иван-чая землянику. И она, и Ася тотчас набросились на ягоды, уверяя, что совершенно необходимо собрать корзиночку для Славчика. Скучные эти матери! Я села на пень, а Олег сказал: «А мы со Славчиком поищем грибов, земляника – дело женское». Я больше часа сидела одна, комары совсем заели меня, когда, наконец, я услышала его голос: «Елизавета Георигиевна, поправьте, пожалуйста, на ребенке панамку». Я оглянулась: он стоял в двух шагах от меня, а Славчик спал сладким сном у него на руках. Я перехватила полный нежности взгляд, с которым он смотрел на сына. Это может быть очень трогательно, но, с моей точки зрения, мужчине вовсе не идет: ребенок на руках лишает его мужественного вида. Олег сказал, что уже давно пора идти к дому, и мы стали аукаться. Через некоторое время из кустов появилась Леля с коробком ягод, Ася не откликалась, и тут все пошло вверх дном! Мы вопили и кричали все трое до хрипоты, Олег несколько раз углублялся в чащу и снова возвращался, спрашивая: «Пришла?» Леля плакала, уверяя, что Ася совершенно не умеет ориентироваться, и будто бы ночью ее непременно съедят волки. Наконец после двух часов крику и поисков Олег заявил, что выведет нас обратно к речке и переведет по осине, откуда мы сможем возвратиться без него, так как дальше дорога пойдет вдоль речки, а потом начнутся места, известные Леле с прошлого лета; сам же вернется разыскивать Асю. Оставалось поступить только так. Прелесть прогулки, разумеется, была испорчена страхом за Асю и необходимостью возиться со Славчиком, которого Леля самоотверженно тащила на руках. Когда уже на закате мы вернулись в деревню, она его тотчас очень ловко накормила, раздела и укачала, а я как раз опасалась этого момента. Сами мы ужинать не садились и от беспокойства не находили себе места. Уже выползла луна, когда под окном вдруг аукнулась Ася, и они вбежали, к счастью, вдвоем. Ася начала было оживленно рассказывать, что ее вывел навстречу Олегу пудель, зачуявший хозяина; но Олег был очень раздражен и с ожесточением перебил ее: «Знаешь ведь, что способна запутаться в трех соснах, так не смей отдаляться. У меня уже довольно было потерь – больше не хочу, поняла?» Она молча и робко подымала и снова опускала свои великолепные ресницы, глядя исподлобья со свойственным ей выражением обиженного ребенка… Ужинать мы сели уже при свечах. После ужина Олег тотчас ушел на сеновал, говоря, что для сна ему остается только 4 часа, так как вставать надо на рассвете. Оставшись одни мы стали, было, стелить наши кровати, и вдруг заметили, что наша Ася плачет. Леля сказала: «Знаешь, отправляйся-ка ты к нему на сеновал и помирись хорошенько, а то он уедет, а ты завтра весь день скулить будешь», – и вытолкала подругу в сени. Ася убежала и пропала. Очень это невнимательно было по отношению к нам, так как мы медлили ложиться, чтобы открыть ей дверь. Вид ее слез взволновал меня: я уже вообразила, что она о чем-то догадывается. Леля все-таки легла и через несколько минут сонным голосом пробормотала что-то о том, чтобы я тоже ложилась, а двери оставила открытыми, так как о ворах в этой деревне еще никто никогда не слышал. Ей все трын-трава! Продолжая ходить из угла в угол, я несколько резко ответила: «До чего же бессердечны бывают часто люди!» Леля очень спокойно и даже безучастно и вяло спросила: «Любопытно, в чем же это вы усмотрели мое бессердечие?» Но меня точно кто подхлестывал и вся во власти тревоги, донимавшей меня весь день, я брякнула: «В наше время ни в ком нет ни привязанности, ни благородства!» – Леля вдруг села и глаза ее так жестко и вызывающе, злобно как-то приковались ко мне. «Можете считать меня бессердечной, если желаете. Это меня нисколько не трогает, а может быть это и верно. Но вот по поводу благородства! Я не знаю еще за собой ни одного недостойного поступка! Если же вы опасаетесь дружбы со мной, я могу ее очень охотно прекратить», – отчеканила она. Минута была острая. С моего сердца снялась огромная тяжесть, и вместе с тем я почувствовала, что виновата перед Лелей: если бы мы были мужчинами, ей оставалось немедленно вызвать меня на дуэль. Я сочла своим долгом произнести: «Извините меня, Леля, я сказала, не подумав», – и протянула ей руку. Она ответила после некоторой паузы: «Я вас извиняю, потому что вы кое-что сделали для меня однажды в жизни!» Но руки не дала, а ушла с головой под одеяло. Мне странно показалось, что она употребила слово «опасаетесь»: почему бы я могла ее опасаться? Странно также, что она не потребовала объяснения тому, что могло послужить поводом моего неожиданного выпада. Прошло еще минут десять, Ася не возвращалась. Мне становилось все досадней и досадней, кроме того меня тревожило, как теперь сложатся мои отношения с Лелей. Желая вызвать ее на разговор, я опять сказала: «Возмутительно, что Ася застряла! Что за бесконечные объяснения ночью, ведь Олегу Андреевичу вставать на заре». Сказала, не подумав. Леля высунула голову и ответила: «Вот сейчас и видно, что вы старая дева. Я младше вас лет на десять и все-таки понимаю, что могло задержать ее», – и тотчас опять спряталась. Намек ее я, разумеется, поняла, как и то, что своим намеренно невежливым ответом она пожелала, в свою очередь, меня подкусить. Оса ужалила, но я это заслужила и промолчала. Отношения наши от этого, конечно, не улучшились, зато от подозрений моих не осталось и следа. Через несколько минут прибежала Ася; глаза ее светились в темноте, как светляки, и она с самым сияющим и невинным видом объявила нам, что они помирились, совсем примирились и даже прошлись на опушку при звездах – теперь она счастлива! Ну и слава Богу, если так. Больше я Олега здесь не увижу, так как уезжаю в Ленинград через три дня. Оса уезжает сегодня вечером. Отношения с ней натянутые – досадно и неприятно.
17 июля. И все-таки, почему же «на десять лет», если ей 21, а мне 30! Я глубоко уверена, что, если б мне довелось просить извинения у Аси, она тотчас бы бросилась мне на шею, а эта… И все-таки в Леле есть элементы «похоже»: не могу не вернуться к моему старому припеву, я никак не могу затушить свой интерес к ней.
19 июля. Завтра я уезжаю. Три недели в деревне освежили и укрепили меня. Тишина, лес, воздух, птицы – всем этим я насладилась вдосталь. Ни шум, ни суета, ни тревоги сюда не доходили. Волновало меня только внутреннее, мое собственное: здесь я видела человека, который для меня является источником переживаний и дум, поэтому быть в состоянии покоя и неподвижности я не могла. За это время я пришла к трем выводам. Первый: он все так же дорог мне! Я все так же безнадежно, глупо, по-институтски влюблена. Я ловлю его слова и жесты, выражение лица и звук голоса для того, чтобы потом без конца приводить их себе на память. Даже когда пропала Ася, и мы все трое вопили на поляне раз пятьдесят ее имя, я, несмотря на самое искреннее беспокойство, с жадным любопытством всматривалась украдкой, как вор, в его озабоченное лицо, изучая выражение тревоги. Помню еще минуту: во время прогулки он стал в задумчивости, как бы про себя цитировать пушкинское: «Что ты ржешь, мой конь ретивый»… Ася тотчас же догнала его и сказала: «Опять, опять! Ты ведь знаешь, что я не могу этого слышать!» Он умолк, а я поняла, что с этим стихотворением у них что-то связано: идея обреченности – слишком болезненная для них тема; вероятно поэтому ее так волнует это стихотворение, а ему невольно приходит на ум, по-видимому не в первый раз. Печальный пароль! И вот даже такого пустяка достаточно, чтобы пробудить новый влюбленный импульс в моем упрямом сердце.
Второй мой вывод тот, что я все-таки и несмотря ни на что очень люблю Асю. Она удивительно милое, нежное и совершенное создание. Я ни разу не заметила в ней никакой шероховатости, досады или раздражения. Она как будто распространяет вокруг себя невидимые лучи, которые затопляют симпатией к ней. Она была удивительно внимательна ко мне: в одно утро, когда я проснулась с головной болью, она тотчас заметила мое состояние и принесла мне в постель кофе; другой раз, увидев, что солнечное пятно падает мне на книгу, она сейчас же завесила окошко. Она не подпускала меня к плите, повторяя, что я приехала отдыхать, хотя сама в течение дня очень часто не успевала присесть даже на полчаса. Она вся соткана из тепла и света. В вину ей можно поставить только недостаток серьезности и, пожалуй, излишнюю ранимость, если так можно выразиться. Она слишком впечатлительна!
И вот мой вывод, уже касательно моей собственной персоны. Сами того не замечая, Олег и Ася указали мне на мой очень значительный недостаток; есть латинская поговорка: я человек, и ничто человеческое мне не чуждо; так вот, есть нечто, мне чуждое, среди общечеловеческого – супружеская ласка, материнская ухватка, любовь к детям… Ведь вот у Лели Нелидовой тоже нет своего младенца, а как, однако, просто и легко справлялась она с младенцем Аси! Во всех младенческих атрибутах, ну там чепчиках, башмачках, игрушках, она разбиралась, будто вырастила семерых! Я боялась прикоснуться к Славчику, чтобы не сломать или не уронить его, а она об этом не думала: играть с ним, баюкать его доставляло ей удовольствие, ребенок шел к ней на руки, а при взгляде на меня он всякий раз ежился или начинал реветь так, как будто страдал мучительными коликами в желудке. Асю всякий раз это смущало, и мне в свою очередь делалось неудобно. Очевидно, природа обошла меня, и здесь и какая-то женственная прокладка во мне отсутствует. Не знаю, можно ли переделать себя в этом пункте, полагаю нельзя. И есть еще одна веха, которой я хочу отметить мой путь: я должна опять обрести свой подвиг, найти текущую задачу, или я стану высохшей мумией в гробнице фараона, – в моей замкнутости уже возникла доля эгоцентризма! Этим последним выводом пусть будет ознаменован только что минувший этап моей жизни. Почем знать? Может быть, я ради этого и попала в Хвошни. Так или иначе – вывод сделан.
Глава двадцать третья
Хрычко больше чем полгода пребывал в заключении. Жена его несколько раз плакала в кухне, уверяя, что муж невиновен, что его спровоцировали на выпивку и драку с милиционером товарищи, а вот в ответе остался он один, и семье нечем жить. Мадам, взволнованная этими жалобами, прожужжавшими ей в кухне все уши, упросила Наталью Павловну предоставить Клавдии возможность зарабатывать у них в качестве уборщицы. Наталья Павловна с некоторым неудовольствием все-таки согласилась. Она даже рекомендовала Клавдию для домашних услуг мадам Краснокутской; рекомендация эта сопровождалась, однако, секретным дополнением: за честность женщины не ручаемся, советуем не оставлять ее в комнатах одну.
Появился Хрычко в квартире неожиданно: он вошел в кухню, когда там не было никого, кроме Олега, откомандированного Асей присмотреть за кипятившимся молоком. Хрычко вошел и угрюмо опустился на табурет. Он не поздоровался с Олегом, и тот в свою очередь тотчас воздержался от кивка.
«Где же прекрасная супруга? Отчего она не организует встречу? Не худо бы человеку предложить после заключения хоть стакан горячего чаю!» – промелькнуло у него в мыслях.
Стуча когтями, вбежала Лада и тотчас завертелась у ног соседа, через минуту ее передние лапы легли к нему на грудь. Олег хотел было одернуть собаку, зная, что Хрычко несколько раз прохаживался по поводу цацканья интеллигентов с животными, но, к немалому своему удивлению, увидел руку на голове собаки.
– Лада, хорошая собака, Ладушка умница! – пробурчал ласковый басок.
В кухню вбежала Ася.
– Павел Панкратьевич? Вернулись! Какая радость для Клавдии Васильевны! А она сейчас при поденной работе, и Павлик с ней. Дверь на ключе, но это ничего: я вам тем временем разогрею макароны и чаю заварю крепкого, ведь вы позволите?
Олег повернулся и быстро вышел.
– Ты что? Ты уже рассердился? – виновато спросила она через несколько минут, вернувшись в комнату. Глаза смотрели вопросительно и виновато.
– Пересаливаешь опять, – коротко, но выразительно отчеканил он.
– Олег, ведь ты в тюрьме был. И все-таки не ты, а собака первая…
– Постой, – перебил он, – неужели же я, по-твоему, должен был лезть к нему с соболезнованиями? Уволь! Не способен.
– Не обязательно слова. Ну, предложил бы чаю или хоть пожал руку, – она наклонилась и стала любовно теребить шелковые уши собаки.
В этот вечер Надежда Спиридоновна праздновала свои именины. Молодым Дашковым предстояло идти с визитом. Наталья Павловна ограничилась письмом и вместо именинного вечера собиралась ко всеношной в храм Преображения, где у нее было свое давнее местечко, тщательно оберегаемое от посторонних – мадам Краснокутской, мадам Коковцовой и прочих аристократических приятельниц, составивших в приходе нечто вроде маленькой касты и завладевших одной из скамеек.
Ася в этот вечер была не в духе.
– Не хочется идти. Там всегда скука. Заставят меня играть, а сами будут разговаривать под музыку. Я Надежду Спиридоновну не люблю, лучше пойду с бабушкой в церковь. Мне так теперь редко удается туда вырваться. По воскресеньям все словно нарочно подкидывают мне разные дела… – ворчала она.
– Нет уж, пойдем. Мне без тебя появляться вдвоем с твоим мужем неудобно, а я по некоторым соображениям непременно хочу быть, – вмешалась Леля, вертевшаяся перед зеркалом с тайным намерением подпудрить носик, как только выйдут старшие. – Собирайся, а я в воскресенье покараулю за тебя Славчика, если это уж такое счастье – попасть к обедне.
– А ты зачем говоришь с насмешкой? – прицепилась Ася. – Я люблю Херувимскую, что же тут смешного? Леля, подумай одну минуту, какие тайны совершаются за обедней, а мы предпочитаем им наши мелкие пустые дела!
Взгляд ее стал серьезен, и нота одушевления послышалась в голосе.
– Не теперь же обсуждать эти тайны, каковы бы они не были. Одевайся, ведь мы тебя ждем, – торопила Леля. Лицо Аси снова омрачилось.
– Надеть мне нечего! Белое платье уже вышло из моды, оно слишком короткое. Я в нем буду смешна! А блузки опротивели!
Тем не менее, английская блузка с черной бархаткой вместо галстучка все-таки была надета, а волосы вместо кос собраны в греческий узел, и все дальнейшие возражения отложены в сторону после того, как Леля прошептала на ухо какие-то свои соображения. Олег, занятый бритьем, нимало не любопытствовал, что это были за соображения, тем не менее, расслышал имя Вячеслава. Очевидно, восхищенный взгляд влюбленного мужчины сообщает электрозаряд и обостряет жизнерадостность, даже если этот мужчина забракован, и особенно в случае, если другие поклонники на данном этапе отсутствуют. Может быть, Леля высказала именно эту мысль, припоминая перегоревшие пробки на рождении Нины почти год назад?
Небольшое общество собралось под оранжевым абажуром вокруг старинного круглого стола с львиными лапами на шарах. Прежний, давно знакомый Надежде Спиридоновне круг, свой – интеллигентный. Чаепитие ничем особенным не ознаменовалось, электрический чайник вел себя вполне корректно (не в пример своему собрату из соседней комнаты). Ася играла, и ее действительно не слушал никто, кроме Олега, которого Шопен в исполнении Аси гипнотизировал настолько, что он пропускал мимо ушей обращаемые к нему фразы и рассыпался в извинениях после того, как его призывали к порядку.
Когда гости уже расходились и прощались в кухне у двери – парадный ход оставался заколоченным с восемнадцатого года – одна из приятельниц Надежды Спиридоновны начала объяснять, как; проехать к ней на новую квартиру. Она вынуждена была устроить обмен жилплощади: вселенное к ней по ордеру пролетарское семейство не давало покоя.
– Из собственной квартиры пришлось бы бежать! Уж до того доходило, дорогая Nadine, что уборную кота устроили нарочно у самой моей двери, а на мои кресла, выставленные в коридор, бросали обрезки колбасы и хвостики селедки… Душа болела! – говорила она, закутывая теплой шалью свою бедную седую голову. – Приезжайте на новоселье, дорогая. Комната у меня теперь самая маленькая, но милая. Пересесть на шестнадцатый номер трамвая вам придется около Охтинского моста. Знаете вы Охтинский мост?
– Тот – с безобразными высокими перилами? Знаю, конечно! Ужасная безвкусица! Петербург бы ничего не потерял, если бы это го моста не было, – сказала Надежда Спиридоновна.
Другая гостья, уже седая профессорша, надевая себе ботинки у мусорного ведра, воскликнула:
– Ну что ж мой «гнилой интеллигент» опять там замешкался? – и прибавила, обращаясь к Асе: – Подите скажите ему, милочка, что я уже одета и жду.
Все знали, что «гнилым интеллигентом» мадам Лопухина называет своего мужа, профессора. Этот последний как раз показался в дверях рядом с Лелей.
– Еще немножко терпения, маленькая фея! Как только наши милые коммунисты взлетят, наконец, на воздух, я свезу вас кататься на автомобиле, а после, с разрешения Зинаиды Глебовны, угощу в ресторане осетринкой и кофе с вашими любимыми взбитыми сливками.
– Профессор, как видите, не теряет даром времени, – сказал с улыбкой Олег, подавая пальто профессорше.
– Вижу, вижу! – добродушно засмеялась та. – Бери-ка лучше свою трость, мой милый, выходим: автомобиль нас пока что не ожидает.
Надежда Спиридоновна сдвинула брови:
– Дорогая моя, не следует злоупотреблять газетными терминами; пролетариат всегда может услышать, а уважение к нам и без того подорвано.
Олег и Нина засмеялись.
– А я все-таки не побоялась оказать приют владыке, – сказала еще одна гостья, немолодая богомольная девица. – Владыка остановился в комнате моего брата, который как раз был в командировке. Не знаю уж, сойдет ли это для меня безнаказанно. Соседи, конечно, не могли не видеть владыку. Удивительный человек владыка! Он был совершенно невероятно утомлен и все-таки всю ночь простоял на молитве: было уже пять утра, а я еще видела свет в щелку двери! – и прибавила, понизив голос: – Душка, что не говорите!
Надежда Спиридоновна и тут не воздержалась от нравоучения:
– Напрасно вы это делаете, милая! Неприятности могут быть не только вам, но и вашему брату. Что знают соседи, то знает гепеу – неужели вы еще не усвоили эту простую истину? Учитывайте внутриквартирную ситуацию, как это делаю я!
Олег уже держал Асю под руку, собираясь выходить и перекидываясь последними словами с Ниной, Леля стояла возле них и, дожидаясь конца их разговора, оглянулась на дверь, которая – она это знала – вела в комнату Вячеслава.
«Досадно, если он так и не выйдет и не увидит меня в новой шляпке!» – думала она. Но дверь оставалась закрыта, зато в соседней с ней видна была щелка, которая становилась все шире и шире, и наконец оттуда вынырнула завитая и кругленькая, как булочка, девица, которая подошла к своему примусу и стала разжигать его, хотя был уже первый час ночи. От нее так и разило дешевыми духами. «Кто она? Помнится, раз она открыла мне на звонок, но Нина Александровна не сочла нужным нас познакомить», – думала Леля. А девица приблизилась и, ткнув пальцем на дверь Вячеслава, очень фамильярно заговорила:
– Загрустил парень! Последнее время не повезло ему! Сначала одна хорошенькая девчонка натянула ему нос, а теперь, видите ли, идет чистка партии, предстоит отчитываться да перетряхивать свои делишки перед партийным собранием. Хоть кому взгрустнется!
Леля смутилась было, но сочла своим долгом заступиться:
– Вячеславу это не страшно; он фронтовик и коммунист, вряд ли найдется что-нибудь, что можно было бы поставить ему в строку, – сказала она.
– Прицепиться всегда можно! – возразила с уверенностью девица. – Разве у нас людей ценят? Мало, что ли, пересажали бывших Фронтовиков? Кого в уклонисты, кого в троцкисты, а кому так моральное разложение припишут. По себе небось знаете, как безжалостны. Я сильно возмутившись была, как узнала про расправу с вами.
Леля вздохнула:
– Да, со мной поступили несправедливо.
– А с кем они справедливы? – спросила девица.
Олег вдруг обернулся и окинул говорившую странным недоброжелательным взглядом.
– Ася, Елена Львовна, идемте! Что за разговоры у двери! – решительно сказал он.
Леля кивнула девице и пошла к выходу.
– Зачем вы разговариваете с этой особой? Отвратительная личность, которая не заслуживает никакого доверия! – сказал Олег, едва лишь они вышли на лестницу.
– Она сама заговорила; что касается меня, я не произнесла и двух слов, – возразила Леля.
Почтовый ящик у входной двери стал в последнее время для Лели предметом, возбуждающим самые неприятные ощущения, она обливалась холодным потом всякий раз, когда в нем белело что-то, и спешила удостовериться, что письмо адресовано не ей. Боясь, чтобы приглашение на Шпалерную не попало в руки Зинаиды Глебовны, она бегала к ящику по несколько раз в день. Однако до поры до времени все обстояло благополучно.
С тех пор, как в январе месяце она согласилась на сотрудничество, ее вызывали только два раза: первый раз беседа носила самый миролюбивый характер, следователь встретил ее как добрый знакомый, улыбнулся, сказал несколько комплиментов, спрашивал, как нравится ей новая служба, и только мимоходом полюбопытствовал, не имеет ли она каких-либо чрезвычайных сообщений, не заметила ли чего-нибудь? Она ответила отрицательно, и он не настаивал. Этот визит ее несколько успокоил. Второе приглашения последовало среди лета и, напротив, очень ее взволновало: ей было сделано внушение, что нельзя всегда отделываться неимением сведений, что сведения нужно раздобывать. Она вращается среди лип весьма оппозиционно настроенных – трудно поверить, чтобы эти полгода она ни разу не слышала ни одного компрометирующего или подозрительного высказывания. Она возразила, что уже предупреждала следственные органы о своей полной неспособности к подобного рода деятельности и попросила снять с нее обязательства именно теперь, пока она еще не попользовалась никакими наградами. Следователь, усмехнувшись недоброй усмешкой, напомнил ей, что никто иной, как он устроил ее на службу вместо того, чтобы сослать; теперь он делает ей предупреждение: еще некоторое время он согласен ждать, но пусть она запомнит, что гепеу вправе требовать, чтобы она на деле доказала свою готовность работать на пользу социалистического государства, если не хочет попасть в число классовых врагов. Она ушла с чувством, что заключила кабальную сделку, из которой не сумеет выкарабкаться. Однако, ее опять не тревожили в течение двух с половиной месяцев. И вот теперь, спустя три или четыре дня после именин Надежды Спиридоновны, она вытащила новое приглашение. Входя в кабинет следователя, она вся похолодела, – так были натянуты нервы. Следователь приветствовал ее как знакомую и подал ей стул. Она заставила себя улыбнуться и села. «Господи помилуй!» – шептала она про себя, нащупывая рукой крестильный крестик: она не носила его теперь на шее, так как золотая цепочка была продана в одну из безвыходных минут, а носить серебряную или медную она находила слишком демократичным. Крест висел обычно у нее на кровати, но, собираясь на Шпалерную, она каждый раз брала его с собой в сумочку.
– Как ваше здоровье, товарищ Гвоздика? – спросил следователь.
– Благодарю, не очень хорошо: у меня температура часто подымается и сильная слабость.
– Ай-ай-ай, как нехорошо! Вам рано хворать. Я дам вам направление в нашу поликлинику, там к вам отнесутся с полным вниманием. А мамаша как?
– Благодарю, мама здорова.
– На работе все благополучно?
– Да, благодарю, я, кажется, хорошо справляюсь.
– Желаете что-нибудь сообщить нам?
Она чувствовала, что дрожит. «Вот оно, начинается!» – думала она.
– Нет, сообщить ничего не имею. Опять ничего! Я бы и рада была, но мне как-то совсем не везет с этим делом. Очевидно, я себя уже зарекомендовала, как вполне советская женщина, и при мне никто ничего себе не позволяет, ничего! – говорила она, спотыкаясь под пристальным, холодным взглядом.
– Так ли, Елена Львовна? Неужели я должен поверить, что ваша мамаша или старая генеральша Бологовская остерегаются при вас высказываться?
– Нет, нет! Конечно, нет, но… я за родными не буду… к тому же мама и Наталья Павловна политикой не интересуются… Мама Целый хлопочет по хозяйству, стряпает, стирает и перешивает наши тряпки, а когда мы у Натальи Павловны, старшие садятся играть в винт с графиней Коковцовой, и тут уже не до разговоров. Притом мне скучно сидеть с ними…
– А что же делаете вы?
– Обычно вожусь с ребенком моей кузины. Приходится ее выручать, иначе она не успевает играть на рояле, а ведь она учится в музыкальном техникуме.
– Вы имеете в виду молодую Дашкову – Ксению? – спросил следователь.
Но Леля была настороже и не попалась в ловушку.
– Дашкову? Я не знаю никакой Дашковой! Моя кузина – урожденная Бологовская, по мужу – Казаринова, – сказала она немного поспешно.
– Ах, простите! Я спутался несколько в родстве. Впрочем, как же так вы не знаете Дашкову? Одну-то во всяком случае знаете – Нину Александровну.
– Нина Александровна уже два года Бологовская.
– Так, так, товарищ Гвоздика, вы правы! Вы совершенно правы! – повторял следователь, пристально всматриваясь в девушку.
– Кстати, о Нине Александровне: вы были у нее на днях в день именин ее тетки?
– Была… – ответила удивленно Леля. «Отчего он весь извивается перед тем, как задать вопрос?» – думала она при этом.
– Скажите, а там, на именинах, в течение всего вечера вы же не слышали никаких предосудительных разговоров: порицания правительства, анекдотов, насмешек над Советской властью?
– Ничего.
– Вы совершенно в этом уверены?
– Совершенно уверена. Ни одного слова. В нашем кругу таки разговоры не приняты.
– Так-таки ничего?
– Ничего.
– Позвольте вам не поверить! Я уже имею некоторые сведения от людей, которые исполняют свои обязанности честнее, чем вы. Мне, например, известен во всех подробностях ваш разговор с гражданкой Екатериной Фоминичной Бычковой. Она очень резко отзывалась о происходящей повсеместно партийной чистке, а также возмущалась тем, как обошлись с вами год назад. Вы согласились с ней! «Со мной поступили несправедливо», вот ваши подлинные слова. Казаринов прервал ваш разговор. Разве неправда?
Леля, растерянная и сбитая с толку, испуганно смотрела своего мучителя. «Откуда ему известно? Кроме этой самой Екатерины Фоминичны все были свои. Кто же мог на меня донести?» думала она, мысленно перебирая всех присутствующих.
– Что вы на это скажете, Елена Львовна? – нажимал следователь.
– Такой разговор в самом деле был, я о нем забыла, потому что он шел не за именинным столом, а в кухне, при выходе. Я эту Екатерину Фоминичну совсем не знаю и очень удивилась, когда она со мной заговорила на такую тему…
– А отчего же вы не захотели мне сообщить? Ведь я наводил вас! Если вы покрываете незнакомых, мне уже ясно, что тем более вы умолчите о своих.
– Я совсем не собиралась покрывать, этот разговор у меня просто из памяти вылетел. Но я не отрицаю: он был, в самом деле был, только говорила одна Екатерина Фоминична.
– После того, как я вас уличил, дешево стоят ваши показания, Елена Львовна! Собственно говоря, этого умалчивания уже довольно, чтобы применить к вам статью пятьдесят восьмую, параграф двенадцать. И следовало бы это сделать. Как я могу теперь вам верить, скажите на милость? Вот вы только что заявили мне, что фамилия вашей кузины Казаринова, а не Дашкова. Могу ли я быть уверен, что вы ее не покрываете? А ну, довольно комедий! Извольте-ка говорить правду, или засажу! Отвечайте!
– Что отвечать? – дрожащими губами прошептала Леля.
– Кто этот Казаринов, супруг вашей кузины? Гвардеец он? Как его подлинная фамилия? Или тоже из памяти вылетела?
«Надо держаться!» – сказала сама себе Леля.
– Я всегда слышала только Казаринов, никакой другой фамилии я не знаю, – отвечала она.
– Не лгите! Я очень хорошо вижу, что вы лжете. Я долго вам мироволил – хватит. Выкладывайте мне фамилию, или я сейчас арестую вас. Домой не вернетесь.
Леля закрыла рукой глаза. Она мысленно видела перед собой Славчика, накануне вечером она была у Аси и как только вошла, малыш затопал к ней, повторяя: «Ле-ля! Ле-ля!» Она схватила его на руки, и он прижался бархатной щечкой к ее щеке. А после чаю она прокралась тихонько в спальню и подошла к кроватке: он уже спал, длинные загнутые ресницы доходили почти до наздрюшек, а щечки стали розовые, как грудка снегиря; она поцеловала осторожно маленькие ручки в перетяжках. Ася тоже стояла тут и созерцала спящего сына…
– Ну? Говорите! Я жду. Фамилия?
– Я другой фамилии не знаю.
– Врете, знаете.
– Нет, не знаю. Я знакома с ним всего три года. Если он что-нибудь о себе скрывает – откуда мне знать? В поверенные такой человек молодую девушку не выберет, сами понимаете.
– Так. А Дашкова, Нина Александровна, никогда не говорила вамо нем ничего?
– Ничего.
– Родственник он ее?
– Сколько мне известно, нет.
– С каких пор они знакомы? Что их связывает?
– Не знаю. Он, кажется, был у белых вместе с ее мужем, ординарец или денщик… Он не аристократ. Дашков не такой был бы – по-французски говорит плохо, кланяется и того хуже… Это мне подметить нетрудно.
– И вы ни разу ни от кого не слышали никакой другой фамилии?
– Ни разу.
Следователь встал и начал ходить по комнате.
– Ну, смотрите, Нелидова! Я этого Казаринова выведу на чистую воду, и если подтвердится, что он Дашков, вы мне за это ответите. Предупреждаю. А теперь благоволите объяснить вот что: мне сообщено, что тридцатого сентября хозяйка квартиры, ну именинница, Надежда Спиридоновна, делала намеки, упоминала, что намерена взорвать Охтинский мост. Можете ли вы подтвердить такое обвинение? Слышали ли это?
– Мост? Надежда Спиридоновна? Что за чепуха! Кто это мог наплести? Ведь ей за семьдесят! Чем взорвать? Как? Каким образом?
– Вам все шутки, Нелидова. Может быть, старуха и не запаслась взрывчаткой, почти наверное – нет, но такие слова, как «лучше бы этого моста не было», уже кое-что доказывают. Наш комиссариат полагает, что в таких случаях удалить вовремя человека благоразумней, чем расстреливать виновного после того, как он выполнит свое злое дело, которое повлечет за собой к тому же не одну человечески жертву. Мне важно установить сейчас одно: слышали ли вы слова «лучше бы этого моста не было». Они были произнесены при вас, уже установлено. Служебная этика запрещает называть имена, ведь вы же не захотели бы, чтобы я называл ваше! Итак, готовы вы подтвердить, и притом письменно, что слышали эти слова? Если нет, вы меня окончательно убедите в пособничестве классовым врагам и применяю к вам статью 58-ую, 12 параграф. Мне совершенно точно известно, что эти слова были произнесены при вас. Итак?…
«Все уже было установлено, и если бы я продолжала отрицать, я ничего бы не изменила этим, только себя погубила. Для Олега и Аси так вышло тоже лучше: следователь убедился, что я не все огульно отрицаю, и отрицание мое через это приобретает значение. А разве может быть для меня выбор между Асей и Надеждой Спиридоновной?» – повторяла себе Леля, стараясь усыпить свою совесть. Она предупредила Олега, что его подлинная фамилия уже спрягается и передала ему разговор, умолчав только о том, что подтвердила обвинение против Надежды Спиридоновны. Во время разговора с Олегом для нее выяснилась подробность, которая расширила и вместе с тем омрачила ее горизонт: Катюша безусловно сама известила о разговоре в кухне; мало того, разговор этот был по всей вероятности специальным заданием с целью проверить Лелю и вернее зажать в кулаке. Олег был в этом абсолютно уверен и убеждал Лелю не тревожиться за судьбу пухленькой девицы: она опасный провокатор.
– Вы должны быть сугубо осторожны теперь, Леля. Немедленно прекращайте разговоры, когда их заводят чужие, – и спросил: – а каков собой этот следователь?
– Невысокий, белобрысый, а глаза злые-злые, пристальные.
– Он извивается и ерзает на месте, прежде чем задать вопрос? – опять спросил Олег.
– Да, он иногда раскачивается, как змея на хвосте. Но самое ужасное – его глаза: у него необычайно расширяются зрачки. В этом что-то хищное и страшное! Как вышло, что мы попали к одному и тому же?
– Это не случайно, Леля, это хитрый ход, которым он готовит мат целой группе лиц. Не говорите пока ничего Асе, пусть будет счастлива еще хоть месяц или два.
– Олег Андреевич, а я? Что же будет со мной? Я ведь совсем не успела быть счастливой! – надтреснутый звук ее голоса и наивность вопроса укололи сердце Олега. – Вы говорите: месяц или два – это звучит как «мэне, тэкел, фарес» в Библии. Почему вы отмерили срок? Я и впредь буду говорить то же самое. Не сомневайтесь во мне, – и голос Лели опять дрогнул.
Он взял ее маленькую руку и, отогнув перчатку, поцеловал сгиб кисти, отступив от этикета, в котором был тонкий знаток.
– Спасибо за меня и за Асю, но если даже у вас хватит мужества и хитрости втирать следствию очки еще в течение некоторого времени, это не значит, что они не найдут иного способа накрыть меня или попросту приклеить мне новое обвинение, чтобы упрятать в надежное место. Дай только Бог, чтобы это коснулось одного меня.
Они разговаривали, прогуливаясь вдоль решетки Летнего сада, и, когда простились, Леля медленно пошла вдоль Лебяжьей канавки. В последнее время было много тяжелых впечатлений. Несколько Дней назад скончалась Татьяна Ивановна Фроловская. Слабая надежда, что Валентин Платонович сумеет хоть на пару дней вырваться на похороны матери, не осуществилась: он не приехал и только обменялся телеграммами со своим другом Шурой, который великодушно взял на себя все хлопоты по погребению. Она не пошла ни на панихиду, ни на похороны, и мать в этот раз не принуждала ее. Пожалуй, даже лучше, что Валентин Платонович не приехал: от него ей ждать нечего! В отставке уже двое, но что толку, если дни идут за днями, а счастья нет? Погруженная в эти печальные мысли, она неожиданного увидела себя на Гангутской перед домом Фроловских, куда ее машинально вынесли ноги. Охваченная внезапно чувством необъяснимой вины перед одинокой женщиной, которая с такой нежностью обнимала ее, она остановилась перед подъездом.
Сейчас там хозяйничают эти подлые девчонки: фотографии, конечно, выброшены в мусор, а за дорогие вещи идут ссоры и брань. Едва она это подумала, как увидела на скамеечке у подъезда старую Агашу – опять в той же кацавейке и сером платке. На сей раз старушка не бросилась к ней, а только закивала с полными слез глазами. Леля приблизилась сама.
– Здравствуйте, Агаша! Ну как, оставил жэк за вами комнату Татьяны Ивановны? – спросила она.
– Комнату отписали за девочками, а мне никакой комнаты не нужно, барышня. Я в Караганду собираюсь. Работу я потеряла и внучкам моим теперь в тягость, а Валентин Платонович письмо прислал. Пишет: «Няня Агаша, я совсем одинок теперь». Может, я и пригожусь ему малость. Здесь-то мне делать уже нечего, дурочкой я стала: сижу этак да плачу, все барышню мою вспоминаю да сынишек ейных – кадетики маленькие с пуговичками начищенными, с погончиками и в башлычках, – вот они передо мной, ровно как живые. Я особенно Андрюшу любила, который молодым офицером от тифа помер…
Леля молча стояла перед старухой, не зная, что говорить… Поехать, что ли, и ей? Написать ему: «Я знаю, что ты любил меня. Я не боюсь бедствий. Бери меня». Этой добровольной ссылкой она прекратит домогательства следователя, а человек, к которому она поедет, любит ее, и, конечно, только из гордости и великодушия он не объяснился с ней, уезжая. Он оценит эту жертву, он ее стоит. Поехать?
«Нет, не могу! Караганда! Кибитка! Нет, не могу – не выдержу!»
Сырая мгла окутывала улицы; зажгли фонари, и свет их тускло желтел сквозь изморозь. Вокруг бесконечно сновали прохожие, и каждый казался придавленным своим неразделенным горем…
«Ночь как ночь, и улица пустынна… Так всегда! Для кого же ты была невинна и горда?»
«Для кого?»
Глава двадцать четвертая
Последствия поклепа очень скоро сказались: Надежда Спиридоновна получила приглашение «в три буквы» (как выражались обычно Олег и Нина), а вернулась оттуда только через три дня, на лбу ее был странный багровый подтек, губы были плотно сжаты, веки покраснели, а в волосах исчезли последние темные нити. Аннушка так и ахнула, взглянув на свою старую барышню. Надежда Спиридоновна не стала, однако, ни сетовать, ни охать, а молча, с достоинством прошла к себе. Как только вернулась из Капеллы Нина, она потребовала ее в свою комнату: Надежда Спиридоновна была уверена, что донос сфабрикован ее домашними врагами – Микой и Вячеславом, и напрасно Нина клялась и божилась, что ни тот, ни другой не способны на такое дело и что тут, безусловно, приложила руку Катюша. Это было ясно всем, кроме самой потерпевшей.
Оказалось, что Надежда Спиридоновна не лишена гражданского мужества, она отказалась подписать обвинение и отрицала вину даже когда ей пригрозили ссылкой и несколько раз хлестнули смоченным в воде бичом.
– Странные творятся вещи, Ниночка, следователь мне очень прозрачно намекал, что мне выгодней признаться в намерении взорвать… это сооружение… чем отрицать свою вину.
Слова «Охтинский мост» Надежда Спиридоновна не отважилась произносить, как будто именно выговаривание этих слов и принесло ей беду.
Надежда Спиридоновна пожелала вызвать Нюшу, которая должна была ей помочь приготовиться к отъезду, так как теперь следовало ждать со дня на день повестки с предписанием в двадцать четыре часа покинуть Ленинград. И решение не замедлило: ссылка в Костромскую область в трехдневный срок. Ехать предоставлялось не этапом. Для Надежды Спиридоновны самой большой трагедией было бросить квартиру и вещи: комната должна была отойти в распоряжение РЖУ, и, таким образом, pied-a-terre в Петербурге Надежда Спиридоновна теряла уже безвозвратно. Остающиеся вещи приходилось поэтому рассовывать по родным и знакомым. Надежда Спиридоновна тщательно укладывала, запирала и переписывала свое добро. Явившаяся Нюша была допущена к этой процедуре и с вызывающим видом наперсницы перебегала из комнаты в кухню. В ее манере держаться с Ниной появилась нота ничем не оправданного пренебрежения.
– Барышня велели мне к ихнему кофорочку замочек повесить и перенести в вашу комнату, освободите уголок. Также и пальтецо ихнее велено в ваш шкаф перевесить, пока им не заблагорассудится приказать вам переслать по адресу, – говорила она.
Раз Нина вошла к тетке в комнату, когда обе женщины разглядывали мужское пальто с бобровым воротником; Надежда Спиридоновна сказала:
– Вот пальто твоего отца, Ninon, раздумываю, как лучше поступить с ним: в комиссионный магазин отнести или на сохранение в ломбард отдать? Как ты посоветуешь?
Нина почувствовала, как вспыхнули щеки. «Невеликодушная! Сколько раз я при ней выражала тревогу, что Мика слишком легко одет и не на что сколотить ему если не зимнее пальто, то хоть теплую куртку, но она ни разу не предложила для мальчика вещь, принадлежащую, по сути дела, ему!»
Тем не менее Нина не пожелала унизиться до мелочных переговоров, которых панически боялась всю жизнь. Она отделалась небрежным:
– Делайте, как вам удобней, тетя!
Но когда Нюша выразила на кухне во всеуслышание опасение за свой узел, Нину прорвало:
– Объясните, тетя, вашей Дульсинее, что я не пожелала воспользоваться ничем из вещей моего отца, на которые имею неоспоримые права. А потому не могу заинтересоваться тряпками, которые вы сочли нужным ей подарить! – воскликнула она и убежала, чувствуя слезы старых обид в горле.
У Надежды Спиридоновны было много беспокойства по поводу кота Тимура, которого она пожелала обязательно взять с собой. После долгих переговоров с Нюшей, причем на консультацию дважды вызывалась Нина, именитому животному была заготовлена глубокая корзина, дно которой выстлали мягким, а в крышке проделали несколько отверстий для доступа свежего воздуха.
Олег, разумеется, вызвался доставить на вокзал Надежду Спиридоновну со всеми ее картонками и чемоданами. Так уже повелось, что в услугах, где требовались мужская энергия и находчивость, обращались именно к Олегу, считая, что в качестве безупречного джентльмена он не отказывает. Асе казалось иногда, что здоровье ее мужа заслуживало более бережного отношения, но она знала, что говорить с ним на эту тему бесполезно, и молчала, даже когда ей случалось поплакивать втихомолку от досады.
Надежда Спиридоновна имела очень тесный круг знакомых и, в силу особенностей своего характера, большой симпатии не завоевывала; однако расправа, учиненная над семидесятилетней старухой, была так жестока, а обвинение столь нелепо, что вызвало волну глухого протеста в рассеянных остатках дворянского Петербурга: на вокзал откуда-то повыпозли древние старухи в черных соломенных шляпках с вуалетками и в старомодных тальмах. Графиня Коковцова успокаивала их уверениями, что немедленно же сообщит обо всем происходящем «в Пагиж бгату». Полина Павловна Римская-Корсакова впопыхах явилась на вокзал с лицом, опять испачканным сажей, так как «буржуйка», оставшаяся в ее гостиной еще с дней гражданской войны, неисправимо коптила. Придерживая плащ жестом, которым в прежние дни она держала шлейф, дама эта, одетая почти в лохмотья, жаловалась, что подала было просьбу в Совнарком, чтобы установили ей как бывшей фрейлине пенсию, но многочисленные племянники и племянницы пришли в ужас от ее смелости и умолили взять обратно заявление, которым она будто бы могла подвести их. Жена бывшего камергера Моляс, грассируя, рассказывала, что начала хлопотать за мужа, томившегося в Соловках, и намерена сообщить в Кремль о заслугах его матери Александры Николаевны Моляс – первой исполнительницы целого ряда романсов и партий из опер Мусоргского и Римского-Корсакова. Все, выслушивавшие эти планы, единогласно нашли, что такое заявление несколько напоминает гениальный трюк Полины Павловны, так напугавшей трусливую родню.
Позже всех появился на вокзале старый гвардейский полковник Дидерихс, высокий, худой, с длинной шеей и глазами затравленного зверя. Олег при виде его совершенно невольно выпрямился и потянул было руку к козырьку фуражки, старый лев прикоснулся к своей и уже хотел сказать «вольно», но оба инстинктивно оглянулись по сторонам… Генеральская дочка Анна Петровна блаженно улыбнулась при виде жестов, тревоживших когда-то ее сердце и нынче изъятых из обращения… Она даже приложила к глазам платочек, вынутый из бисерного ридикюля.
«Экспонаты времени империи в будущем музее русского дворянского быта!» – думал юный Мика, распихивая по полкам багаж тетки и оглядывая эти призраки прошлого.
Надежда Спиридоновна выдержала характер: она не плакала, жала руки, благодарила, кивала, обещала писать и до последней минуты стояла у окна, сверкая неукротимыми глазами. Неизвестно, что почувствовала она, когда опустился занавес над трагедией, в которой она блестяще исполнила первую роль, и поезд помчал ее и «Тимочку» в неизвестные дали, которые Нина, прощаясь, окрестила «лесами из «Жизни за царя». Одна Леля не захотела проводить Надежду Спиридоновну, сколько ее ни уговаривали мать и Наталья Павловна. Когда Олег, слышавший эти уговоры, бросил на нее быстрый взгляд, она опустила глаза, и это навело его на некоторые мысли…
Через несколько дней к Наталье Павловне явился с визитом полковник Дидерихс, периодически навещавший старую генеральшу. Как только они остались вдвоем за чашкой чая, он сказал:
– Не хотел вас волновать, Наталья Павловна, но долгом своим считаю вас предостеречь: в доме вашем появился кто-то, имеющий связь с гепеу. Меня на днях вызывали в это учреждение и повторили мне там слово в слово разговор, который мы с вами вели в мой прошлый визит к вам, вплоть до анекдотов, которые я позволил себе вам рассказать. Как это могло случиться?
Наталья Павловна была поражена:
– Не знаю, что думать! Боже мой! Меня посещает такой проверенный тесный круг друзей… А впрочем, в то воскресенье как раз не было гостей, мы были в своей семье… Вы сами понимаете, что я не могу заподозрить Асю или моего зятя… Мадам? Это милейшие, преданнейшее существо… Я за нее ручаюсь, как за самою себя! Кто же?
– В тот раз еще была маленькая Нелидова, – сказал, припоминая, Дидерихс.
– Леля? Леля была, но ведь эта девочка выросла на моих глазах, она и Ася – это одно и то же.
– Да, да, я понимаю, я хорошо помню ее отца и деда… и все-таки я советую вам, Наталья Павловна, порасспросить обеих девочек. Конечно, они не являются сами осведомительницами – никто этого о них не может думать, но нет ли подруг, которым они проболтались? Молодость легкомысленна, а в наше время пустяк может иметь роковые последствия. Там завелась некто Гвоздика, которая, говорят, строчит доносы. Я беспокоюсь прежде всего о вас.
Старый гвардеец почтительно поцеловал руку Наталье Павловне.
Она обещала переговорить с юным поколением. Вызванная тут же Ася, не спуская с бабушки испуганно расширившихся глаз, уверяла, что никому никогда не повторяет разговоров, подруг у нее нет – бабушке это известно, только Леля и Елочка, но даже Елочку она не видела уже больше месяца… Так на кого же думать? Наталья Павловна обещала расспросить и Лелю, которая вечером, наверно, прибежит по обыкновению. Старый полковник удалился, оставив в тревоге и бабушку, и внучку.
Когда вернулся со службы Олег, Ася стала ему рассказывать странную историю.
– Ты ведь знаешь, милый, как я не люблю анекдотов! Я даже никогда не запоминаю их. Остроты и шутки я понимаю всегда часом позже, чем все вокруг меня, а то так и вовсе не дойдет. Ну разве похоже, чтобы я стала рассказывать анекдоты, да еще чужим людям? В музыкальной школе я тихенькая, как мышка, я ни с кем не говорю, кроме как на узкомузыкальные темы, я всегда тороплюсь к Славчику и мне даже времени нет болтать.
Олег хмурил брови, выслушивая этот лепет. «Пригрозили! Запугивают девчонку, а она, щадя нас, подводит окружающих! Нас завели в тупик», – думал он и вспомнил вдруг, как дрогнул голос Лели, когда она сказала: «Не сомневайтесь во мне!» Презрение опять уступило в нем место состраданию. «До чего же подл режим, который пускает в ход подобные средства, да еще в массовом порядке!» – думал он, сумрачно шагая по комнате в то время, как Ася бегала сзади, доказывая совершенно очевидные вещи.
Он взялся было за газету, но она потянула его за руку:
– Пойдем к Славчику, он сейчас будет ужинать. Есть что-то необычайно милое и успокоительное в звуке, с которым ребенок потягивает молоко из кружки.
Олег почувствовал внезапный прилив раздражения.
– Уж не вздумала ли ты предлагать мне эрзац валериановых капель?
Услышав эту интонацию и увидев суровый взгляд мужа, Ася тотчас выскользнула из комнаты. Ответные выпады были не в ее характере.
В последнее время Олег уже несколько раз ловил себя в чувстве досады на жену; здесь, конечно, играла свою роль обострявшая нервы обстановка, но было еще нечто и в тайниках своего «я», он уже докапывался до причины. «Весталка, не знающая страсти! Вся светится лаской, но стоит ей заметить во мне самый слабый оттенок страсти – кончено: испуганный взгляд, растерянное молчание, вид жертвы! В этом есть своеобразное очарование: я как будто ночь за ночью провожу с девушкой; тем не менее эта невозмутимая ясность приедается! Самый влюбленный муж затоскует, не получая никогда страстного отклика. Полное отсутствие темперамента! Вот ее кузина – та совсем в другом роде!» Леля все более и более заинтересовывала его как женский тип. «Экзотический цветок! Целомудренная вакханка! Она невинна только в силу воспитания и семейных традиций. Я слишком люблю и ценю Асю, чтобы изменять ей, и слишком уважаю всю семью в целом, чтобы внести грязь и раздоры. Я, разумеется, не позволю себе ни одной попытки прикоснуться к запретному плоду, но эта еще дремлющая страстность, которая просвечивает, как просвечивают иногда через тюль женские ручки, не может не волновать! Мы, мужчины, должны себя держать на узде с самого начала, если желаем сохранить верность: останавливаться на полпути мы уже не умеем», – думал он.
Леля не появилась ни в этот день, ни на следующий. Наталья Павловна забеспокоилась и уже около одиннадцати вечера послала к Нелидовым Олега и Асю.
Отворила Зинаида Глебовна и тут же, в передней, стала рассказывать, что Стригунчик больна и пришлось уложить ее в постельку; все эти дни она была очень печальная и неизвестно почему несколько раз плакала, а вчера на службе ей сделали просвечивание легких и обнаружили, что обе верхушки завуалированы, этим и объясняется температура, которая к ней привязалась еще с весны, вялость и убитый вид. Вот к чему приводит неполноценное питание, постоянное промачивание ног из-за отсутствия хорошей обуви и утомление на работе… В этом возрасте туберкулез в какой-нибудь месяц может принять скоротечную форму… Стригунчик в опасности! Необходимы усиленное питание и воздух, а зарплаты не хватает на ежедневную жизнь, и до сих пор они не могут приобрести необходимые теплые вещи, а тут еще осень своими дождями… Зинаида Глебовна не плакала, говоря все это, но глубоко сдерживаемая тревога чувствовалась в ее голосе и в тоскливом, беспокойном взгляде. Однако, как только она вошла к дочери, и голос, и лицо ее тотчас изменились.
– Стригунчик, тебя пришли навестить Ася и Олег Андреев! Сейчас мы все вместе чайку выпьем здесь, около тебя. Садитесь, Олег Андреевич.
Он сел на старое кресло в их единственной комнате и бросил быстрый воровской взгляд на девушку, закрытую старым шотландским пледом, и на ее локоны, рассыпавшиеся по подушке. Ася вызвалась сбегать в булочную, а Зинаида Глебовна вышла в кухню заваривать чай… Надо было воспользоваться минутой…
– Опять вызывал? – спросил он тотчас.
– Опять!
– Леля! Если причина во мне, я заявлю на себя, чтобы ваша пытка кончилась. Я не хочу, чтобы вас трепали из-за меня.
– Нет, нет! Не делайте этого, Олег Андреевич! Я вам доверилась, и вы не смеете вмешиваться без моего разрешения. Мне только хуже будет: он привлечет меня за ложное показание! – она даже села на постели, щеки ее порозовели. Она была очень хороша в эту минуту.
– Глупости, Леля! Вы отлично могли не знать о моем происхождении. Я сам заявлю следователю, что скрывал свое имя даже от родственников.
– Нет, нет! Не смейте, Олег Андреевич. Я не позволю. Мне виднее! Кто вам сказал, что дело в вас? Не в вас вовсе! Он хочет через меня шпионить за целым кругом лиц, он меня спрашивал про нашего знакомого полковника и про Нину Александровну. Он меня в покое все равно не оставит, да еще догадается, что я проговорилась о своих визитах к нему, а ведь у меня подписка. Никто мне теперь помочь не может, никто! Я больна только от этого.
– Не фантазируйте, Леля: у вас затронуты легкие, их необходимо и вполне возможно теперь же подлечить, а вот как вас из его лап выцарапать?… Эта задача потруднее.
– Уже невозможно! Он меня как паук муху в свою паутину засасывает. Теперь до конца моих дней так будет! Я кое-что была принуждена наговорить ему. Он был доволен и обещал сигнализировать парторгу нашего учреждения, чтобы тот устроил мне бесплатную путевку на юг, в санаторий. Было бы, конечно, хорошо для моего здоровья, но не знаю уж, будет ли мне теперь где-нибудь весело… Эта Катька мне очень напортила. Статья пятьдесят восьмая, параграф двенадцатый! Что это значит, Олег Андреевич?…
Путевка очень скоро была получена. Ася упросила бабушку не волновать Лелю и Зинаиду Глебовну расспросами о странной осведомленности гепеу, Олег присоединился к ее ходатайству, опасаясь, что вскроется слишком много тяжелого для обеих дам. Разговор решено было отложить до возвращения Лели. Зинаида Глебовна была счастлива возможностью поправить здоровье дочери и умилялась отзывчивости служебной администрации. Вместе с тем она очень опасалась впервые выпускать Лелю из-под своего крыла. Она не могла вспомнить случая, чтобы в дореволюционное время девушку отпускали куда-нибудь одну без сопровождения семьи или гувернантки. Робко, с виноватым видом шептала она дочери свои наставления:
– Стригунчик, послушай меня: там, конечно, будут мужчины… среди них теперь много очень дурных… Держись от них подальше, родная! Не ходи с ними гулять… Они тебе могут причинить очень большое зло. Ты этого еще не понимаешь.
– Ах, мама! Ты говоришь, как говорили Красной Шапочке «берегись волка»! Я не маленькая, мама. Мне все-таки не четырнадцать лет,- возражала дочь.
Общими усилиями перечинили Леле белье, сшили ей одно новое платье, а другое отобрали для нее у Аси и собрали ее как могли в дорогу.
Прощаясь на вокзале, «весталка» и «вакханка» обнимали друг друга: Олег видел, как сблизились носики и губы двух лиц, столько похожих по очертаниям и столь различных по выражению. Ася говорила:
– Улыбнись же, Леля! Ты увидишь море, скалы, кипарисы… Ты будешь собирать ракушки, лежать в кресле у моря… А сколько ты расскажешь нам, когда приедешь! Я уверена, что как только ты вдохнешь всей грудью солнечного теплого воздуху, у тебя внутри все заживет. Ты только дыши поглубже и не беспокойся ни о чем.
Леля печально вздохнула.
– Я не умею так отдаваться чувству радости, как ты. Так пошло с детства, вспомни: ты всегда кружилась около меня и тревожилась, что я недостаточно счастлива и весела. Мы с тобой, Ася, совсем разные, и того, что может случиться со мной, с тобой никогда не будет.
– Чего не будет, Леля? Что ты хочешь сказать?
– Ничего. Я пошутила. Береги без меня мою маму лучше, чем это умею делать я.
В квартире на Моховой отъезд Надежды Спиридоновны тоже вызвал соответствующую реакцию. Катюшу стали преследовать неудачи: кастрюли у нее ежедневно подгорали, кот повадился пачкать у самой двери, аппетитные булочки, положенные на стол под салфетку, оказывались под столом, кипятившееся белье пригорало в новом котле. На все претензии, обращенные к Аннушке, она получала самые различные реплики.
– Глядеть надоть! Поставишь и бросишь.
Или:
– Чего пристала! Я тебе не домработница!
В одно утро пол перед Катюшиными дверьми оказался весь вымощен котлетами, которые она готовила накануне, и притом не одними только котлетами… Объяснения, визги и угрозы не могли пробудить тот лед равнодушия, с которым ее выслушивал дворник и Аннушка. Доведенная до слез, она бросилась стучать к Нине и, когда та появилась на пороге, излила ей свое негодование. Бывшая княгиня окинула ее пренебрежительным взглядом:
– Я полагаю, даже вам ясно, что подобная проделка не в моем стиле, – надменно бросила она и отвернулась.
Выскочивший на стук Мика, которому Катюша тоже сочла возможным изложить свои претензии, разразился хохотом, упав на стул. Не удалось добиться ни слова.
Пользуясь высоким покровительством, Катюша очень быстро и легко устроила обмен комнаты. Очевидно предполагалось, что ей, как провокатору уже разоблаченному, делать в этой квартире больше нечего. В то утро, когда она стала выносить свои тюки и корзины, все обитатели, словно по уговору, собрались в кухне, но никто не обращал на нее ни малейшего внимания: Аннушка и дворник невозмутимо пили чай, держа блюдечки на растопыренных пальцах и потягивая через сахар, Мика с ожесточением тащил плоскогубцами гвоздь, а Нина, стоя в задумчивости около примуса, смотрела поверх Катюшиной головы куда-то в окно… Пробурчав что-то себе под нос, девица стукнула с размаха в дверь Вячеслава.
– Чего нужно? – спросил Коноплянников, появляясь на пороге.
– Я к тебе по комсомольской линии: пособи вещи перетащить, видишь, уроды эти бастуют, словно английские горняки.
– Пожала, что посеяла. Ладно, дотащу до трамвая, а там – управляйся сама, – и Вячеслав забрал чемоданы.
– Еще мало им перцу задали! Вовсе бы разорить гнездо это контрреволюционное! – буркнула Катюша, забирая в свою очередь корзины.
– Но, но, но! Помалкивай! Не то накостыляю! – откликнулся дворник.
Катюша проворно подскочила к двери, но у порога обернулась и еще раз оглядела всех.
– Не жисть, а жестянка! – и с этим глубоко философским определением существующего порядка Екатерина Томовна захлопнула дверь, навсегда покинув квартиру на Моховой 13.
Глава двадцать пятая
Ася по-прежнему считала себя счастливой и мысленно извинялась за свое счастье перед теми, кто окружал ее. А между тем в последнее время все больше и больше тревог просачивалось в ее жизнь. Взгляд мужа, даже устремляясь на нее, уже не всегда был лучистым, и безошибочное чутье говорило ей, что он озабочен, слишком озабочен, озабочен настолько, что ее улыбка и взгляд оказываются часто бессильны рассеять его тревоги и установить в его лице то тихое сияние, которое она наблюдала в первые месяцы их любви. Он бывал иногда несколько раздражителен; это вполне можно было извинить, а все-таки это было грустно и чего-то как будто становилось жаль… Зато в те особенные минуты, когда восторженная нежность возвращалась к нему под обаянием задушевного разговора или удачно исполненного Шопена (которого он особенно любил), она чувствовала себя счастливой вдвойне и уверяла себя, что рыцарская любовь ее мужа неизменна и только удручающе-тяжелая обстановка делает его таким грустным и нервным. Это следует не замечать – не прощать, а просто не замечать, покрывая любовью… ведь это так просто – улыбнуться или приластиться в ответ на неожиданную суровость и все тотчас нейтрализуется! Способов нейтрализации у нее было в запасе великое множество, и действовали они безотказно. Кроме того у нее было теперь собственное маленькое существо, которое радовало и согревало сердце – свой ребенок; он уже говорил «мама, папа, баба, зай, иди, дай» и еще несколько слов, он хорошо бегал, топая тугими крепкими ножками, ей он улыбался как-то особенно радостно и широко – не так, как другим; было общепризнано, что всякое горе этого маленького человечка на ее груди тотчас затихает, и это наполняло ее счастьем.
Она была счастлива и за роялем – дома и в музыкальной школе. Юлия Ивановна готова была просиживать за занятьями с ней часы и подлинно артистический обмен музыкальными мыслями со старой пианисткой, ученицей Рубинштейна, доставлял Асе все больше и больше наслаждения. Раз в месяц на просмотре у маэстро, куда Юлия Ивановна водила ее всякий раз сама, наслаждение это достигало апогея, образуя тройственное содружество. Атмосфера музыкальной школы ей тоже нравилась. Стоило только переступить порог школы – и слышавшиеся из-за всех дверей звуки роялей и скрипок вызывали в ней уже знакомый трепет, как далекий прилив, который должен был окунуть ее в море музыки. Она любила сыгровки и репетиции с их повторениями и наставлениями педагогов, ей доставляло радость обязательное хоровое пение, увлекали занятия гармонией и толки о деталях исполнения между молодыми пианистами и оркестрантами, которые выползали из классов, напоминая усатых тараканов своими смычками. Немного менее симпатичными казались ей будущие певцы и певицы: они слишком уж носились с собственными голосами и слишком мало уделяли внимания музыке как таковой. Однако всегда можно было держаться от них несколько в стороне. Дома никто не хотел понять, чем была для нее музыкальная школа. Бабушка смотрела несколько свысока на контингент учащихся, хотя ни разу не побывала в школе; пожалуй тоже делал и муж, который заявлял a priori , что у нее в одном мизинце больше таланта, чем у всех остальных учащихся вместе… Как можно высказывать подобное суждение о людях, которых не видел и не слышал, и заранее унижать? Пусть это только школа, а все-таки одаренной и искренне увлеченной музыкой молодежи туда заносит очень много попутными и враждебными ветрами, как занесло и ее. Она уже давно начала замечать, что вокруг ее исполнения концентрируется особый интерес. На концертах ее почти всегда выпускали последней, завершающей программу, и к этому моменту зало наполнялось и педагогами, и учениками, и чувствовался ажиотаж. Она часто слышала ученический шепот: «Это вот та – талантливая!» или «За эту Казаринову педагоги копья ломают, директор хотел перевести ее в свой класс, так Юлия Ивановна ему чуть глаза не выцарапала», и еще: «Говорят, могла бы большой пианисткой сделаться, да вот в консерваторию не принимают», – и прочее в этом роде.
И часто становилось больно: не принимают и не примут! Но она утешала себя мыслью, что музыка и талант при ней останутся – отнять это не властен никто! Пусть она будет числиться всего лишь при музыкальной школе, маэстро и Юлия Ивановна дадут ей возможность усовершенствоваться, находясь по-прежнему в этих стенах. Разве в этикетках дело? «Не сделаюсь концертной пианисткой, сделаюсь аккомпаниаторшей, мне нравится играть в дуэтах и трио, а для себя и для друзей буду играть, что захочу и сколько захочу… Бывают и в музыке свои непризнанные неудачники, которые иногда стоят гораздо больше, чем те, чьи имена пишут на афишах крупными буквами. Успех, слава – сколькие великие артисты тяготились ими!»
Самолюбивые мечты, казалось ей, следует отгонять, чтобы они не присасывались к сознанию: они зря будоражат и мешают жить подлинно музыкальными проникновениями. Она так и делала.
В музыкальной школе в некоторых отношениях было легче, чем дома, где за последнее время выкристаллизовалась напряженно-нервная атмосфера и где против воли тревоги начинали завладевать на подобие гипноза. Иногда ей казалось даже, что от нее что-то скрывают, но она тут же себя опровергала: с какой стати? Она теперь не в положении, она здорова! Уж если бы скрывали что-нибудь, то скрывали бы от бабушки и непременно с ее помощью. Что же касалось Лели, которая внушала наибольшую тревогу своим грустными видом и температурой, то как раз Леля никогда не имела от нее тайн: именно ей и только ей она всегда поверяла свои невзгоды. Не стала бы таиться и теперь. Счастье обходит Лелю – вот в чем сложность момента! Эта мысль настолько расстраивала Асю, что несколько раз она пробовала вступать в договор с Высшими Силами и просила то Божью Матерь, то Иисуса Христа взять от нее кусочек счастья и передать сестре, если возможно! «Господи, если мне суждено быть счастливой целые 25 лет, возьми половину – ту, вторую – для Лели: я не хочу быть счастлива одна! Пусть я лучше умру через 15 лет – это еще не скоро, но пусть у Лели тоже будет светлое большое счастье. Сделай так, Господи!»
Но на эту молитву пока не было ответа.
Она получила от сестры два письма.
«Дорогая Ася, – писала Леля в первом письме. – Уже две недели, как я здесь, но здоровье пока не лучше. Санаторий у самого моря, и в палатах слышен шум прибоя, но у меня такая потеря сил, что я почти не выхожу за калитку, а все больше сижу в кресле около самого дома. Первые дни мне вовсе было запрещено вставать. Один раз санитарка, подавая мне в постель утренний завтрак, сказала: «Поправишься небось. У нас чахотку эту самую хорошо лечат». Оказывается, tbc и чахотка – то же самое, а я и не подозревала! Это меня испугало сначала, а теперь я к этой мысли привыкла. Очень много думаю, и в частности о тебе и о себе. Твой кузен был во многом прав, когда говорил, что воспитать молодое существо так, как воспитали нас, – значит погубить. Сейчас, когда я уже на ногах и выхожу в общую столовую и на пляж, я вижу много молодежи, все держатся совсем иначе, чем мы с тобой. Многие тоже не обеспечены, тоже плохо одеты, но все веселы и полны жизни, они чувствуют себя дома, среди своих, а мы… Изящества в манерах и в разговоре у них, конечно, никакого; очень бойки и распущены, но им весело! Один молодой человек начал со мной знакомство с того, что спросил: «Каким спортом занимается твой мальчик?» Он меня ошеломил так, что несколько минут я весьма глупо на него пялилась, зато потом ответила очень дальновидно? «Боксом». Как тебе хорошо известно, боксера этого на моем горизонте не существует. Другой молодой человек спросил меня: «Почему ты одета?» Очевидно подразумевалось, почему у меня закрыты плечи и лопатки, так как модные «татьянки» теперь очень низко срезаны. Мужчины в саду и на пляже лежат только в опоясках, первое время мне неудобно делалось. Между собой все на «ты». Палаты по ночам пустуют до 3 часов утра, и все это – вообрази – считается в порядке вещей. Уж не рассказывай маме, чтоб не смущать ее невинность. Вчера я получила еще одну реплику, которая своею дерзостью превосходит все: посторонний отдыхающий в общем разговоре в столовой заявил мне: «Не поверю, что вы остаетесь ночью на своей постели!» В прежнем обществе за такой фразой последовала бы дуэль! А здесь она вовсе не считается оскорбительной. Это опрокидывает понятия, в которых мы воспитаны, например, неприкосновенность девушки, при которой не должно произноситься ни одно смелое слово и недоступность которой нельзя безнаказанно взять под сомнение. Но вот ирония судьбы: пропадать-то по ночам мне не с кем! Я, может быть, и нравлюсь, но мне самой еще никто не понравился, я еще не могу перемешаться и перезнакомиться. Оказывается, я еще вовсе не так испорчена, как думала. По секрету скажу тебе, что мне все-таки очень хочется любви и счастья, прежде чем я умру от этой самой чахотки или… сгину где-то очень далеко… Еще несколько лет, и я превращусь в такую же злую старую деву, как твоя любимая Елизавета Георгиевна, которую я, кстати сказать, терпеть не могу. Ну, да поживем – увидим! Я вспоминаю здесь всех вас гораздо чаще, чем могла предполагать. Я тебя ведь очень люблю, дорогая Ася, и недавно у меня был случай убедиться, что это не пустые слова. Твоя Леля».
«Дорогая Мимозочка! – писала она во втором письме. – Мне здесь осталось всего неделя – скоро увидимся! Здоровье мое сейчас гораздо лучше. Я начала гулять и научилась распевать залихватские песни. Но уединенных ночных прогулок по-прежнему избегаю, настолько еще сильна во мне старая мамина закваска. Не могу сказать, чтобы в здешнем, так называемом новом обществе меня заинтересовал кто-нибудь, нет! Но я немножко акклиматизировалась и попривыкла: не так уж страшно и даже довольно весело! Здесь посвежело и на высоких горах уже выпал снег, но среди дня еще очень тепло и можно бегать в одном платье. Вчера приехала новая партия, и утром за столиком у меня оказался новый сосед, интереснее прочих – и собой, и разговором. Он вызвался поучить меня игре в волейбол. Бегу сейчас на площадку. Целую тебя и твоего чудного пупса, напомни ему о крестной маме. Леля».
Когда поезд, пыхтя, приблизился к перрону и сестры увидели друг друга через окно вагона в сумраке зимнего утра, обе почувствовали себя на несколько минут счастливыми, так же беззаботно и цельно, как это бывало в детстве.
– Стригунчик, родная моя! Девочка ненаглядная! Поправилась, похорошела, загорела! Ну, слава Богу! – твердила Зинаида Глебовна с полными слез глазами, обнимая дочь.
С вокзала поехали прямо к Наталье Павловне, где всю компанию ждали к утреннему кофе, у мадам уже было приготовлено удивительное печенье. Славчик был мил необыкновенно, он не забыл свою крестную, называл ее «тетя Леля» и ухватился маленькой лапкой за ее платье. Она посадила его к себе на колени и стала зацеловывать загривок и шейку по принятому ею обыкновению.
– Ты не бойся, Ася, у меня закрытая форма, я не бациллярная, – вдруг сказала она, что-то припомнив. Ася возмутилась до глубины души, доказывая, что у нее и в мыслях не было.
Мать и француженка не забыли осведомиться, приобрела ли Леля поклонников на волейбольной площадке и в салоне. Леля невольно улыбнулась, вспомнив грубоватых вихрастых парней с потными руками – типики эти никак не могли быть сопоставлены с силуэтами, рисовавшимися ее матери, которая невольно припоминала своих партнеров по теннису и верховой езде. И Леля предпочла не вдаваться в подробности, чтобы не разочаровывать мать.
Как остро чувствовалось что-то исконно родное, свое в этих людях, в их манере говорить, в их настроенности, в их привычках! Ни бесцеремонности, всегда так задевавшей ее, ни этого странного фырканья, которое так сбивает с толку, ни внезапных обид с надутым молчанием, которое принято в пролетарской среде… Безусловная, естественная корректность, которая уже вошла в плоть и кровь, имеет такую огромную прелесть! Только в такой атмосфере чувствуешь себя застрахованной от всяких неосторожных прикосновений. Она в первый раз произвела переоценку ценностей; и теперь наслаждалась, как рыба, попавшая с песчаного берега в родную стихию. Понадобилось шесть недель провести в чужой среде, чтобы оценить эту!
Но где-то в глубине сердца уже шевелился страх: узнал ли «он», что она вернулась? Неужели узнал и снова вызовет? Страх этот примешивал чувство горечи к каждому светлому впечатлению.
«Какая я была счастливая, пока не было в моей жизни этого! Но я тогда недооценивала своего счастья!» – думала девушка, пробуя замечательное «milles feuilles» и мешая ложечкой кофе в севрской чашке.
Когда кончили пить кофе и перемыли посуду, Ася увела Лелю в свою спальню, чтобы поболтать вдвоем. Тут только Леля рассказала самую интересную и сенсационную новость: у нее появился поклонник!
– Ходил за мной следом: куда я, туда и он! Глаз не спускал! Гуляли, в волейбол играли, в салоне сидели вместе, фокусы на картах мне показывал, смешил меня…
– И в любви уже признался? – спросила Ася.
– Намеки делал, а при прощании просил разрешения продлить знакомство и записал мой адрес. Он приехал за десять дней до моего отъезда и в Ленинград вернется только к Новому году. Я… знаешь, Ася, он мне понравился! Я вся сейчас точно из электричества – это со мной в первый раз! При прощании он мне сказал, что еще ни одна девушка на него не производила такого впечатления и что во мне удивительно пленительное сочетание скромности и эксцентричности, грусти и жадности к жизни. Это подмечено тонко, не правда ли?
– А кто он, Леля?
– Фамилия его Корсунский, а зовут Геннадий Викторович, он полурусский-полуармянин, отец его – крупный политработник, только об этом ты пока не говори ни маме, ни Наталье Павловне. Санаторий этот для работников гепеу, но он не агент большого дома – он имеет какое-то отношение к искусству, мы только вскользь коснулись этой темы, и я не совсем поняла… Конечно, Геннадий этот – не нашего круга, но применить к нему мамино любимое «du простой» все-таки нельзя: если в нем мало черточек и ухваток типично дворянских, то и плебейского мало. Взгляды его, конечно, совсем другие, чем, например, у Олега, но мне нравится в нем кипение жизни, что-то победительное, жизнерадостное. Я не люблю мужчин, которые в миноре, надломленного достаточно во мне самой.
Ася взглянула на нее, следуя течению собственных мыслей.
– Я так хочу, чтобы и ты была счастлива, Леля! – сказала Ася, и обе одновременно припомнили, как в детстве отказывались вместе от сладкого, если у одной из двух болел живот.
– Счастье не ко всем так приходит, как пришло к тебе, Ася. Такого у меня не будет, а кусочек счастья, может быть, перехвачу и я. Не порти только себе то, что у тебя есть, беспокойством за меня. Расскажи как твоя музыка?
– Играла на зачете мазурку Шопена, но неудачно.
– Глупости! Не поверю. Ты всегда собой недовольна, сколько бы не получала похвал и пятерок.
– Пианист сам себе самый строгий и верный судья. Уж поверь мне, Леля. Завтра иду к профессору на обычный просмотр моих успехов. Буду играть опять Шопена и органную фугу Баха, от которой я без ума. Уже заранее волнуюсь. У него каждое замечание открывает новые красоты в произведении. Знаешь, он надеется, что все-таки наступит момент, когда он сумеет протащить меня в консерваторию в свой класс.
Радостный щебет внезапно прервала печальная нота:
– Полковник Дидерихс заключен в лагерь. Его жена сама сообщила это бабушке в воскресенье у обедни.
Удар по больному месту! Последствие визитов в кабинет № 13!
Скрыть от Аси душевное волнение было делом почти безнадежным!
– Я не ожидала, что так взволную тебя, Леля! Прости. Ты там, у моря, отвыкла от наших печальных новостей. Я тоже стараюсь не думать. Знаешь, я, как страус, не смотрю на опасность, чтобы она меня не увидела.
Эта политика страуса не соответствовала привычкам Олега и Натальи Павловны. В семье никто кроме Аси не разделял ее. Наталья Павловна не могла забыть разговора с полковником и пожелала во что бы то ни стало выпытать у Лели не проболталась ли она кому-нибудь, кто мог явиться передаточной инстанцией. Это необходимо было установить, чтобы предостеречь девочку на будущее.
На другой день после возвращения Лели, Наталья Павловна позвала ее в свою комнату и задала вопрос совершенно прямо, воспользовавшись случаем, что ни Аси, ни мадам дома не было. Она была уверена, что получит ответ вроде ответа Аси или в худшем случае признание в неосторожности при разговоре с соседями. Не получая ответа вовсе, она оглянулась на девушку и увидела полные слез глаза и дрожавшие губы… Тайна, по-видимому, была более удручающего свойства!
– Говори мне сейчас же все, – сказала Наталья Павловна с тем самообладанием, которое ей не изменяло никогда.
Леля прижалась лицом к коленями Натальи Павловны, и худенькие плечи ее начали вздрагивать.
– Говори, дитя, – повторила Наталья Павловна.
– Олег Андреевич знает все. Пусть он расскажет, – едва смогла пролепетать между жалобными всхлипываниями Леля.
Наталья Павловна тотчас кликнула Олега, который был оставлен на этот час в качестве няньки при своем сыне и штудировал газету, сидя около детской кроватки. Олег объяснил все дело без комментариев, но в заключение прибавил:
– Позволю себе заметить, что не могу считать Елену Львовну слишком виновной: устоять в такой обстановке нелегко! Прошу вас извинить ей вполне понятный в молодой девушке недостаток героизма. Елена Львовна как только могла старалась выгородить и меня, и Асю.
Наталья Павловна молчала, видимо глубоко пораженная.
– Перестань плакать, крошка! Я не собираюсь тебя упрекать. Ты попала в когти тигров, – сказала она наконец и провела рукой по кудрям девушки. – Выйди и успокойся. Мать твоя ничего не должна знать.
Когда Леля послушно и безмолвно вышла, Наталья Павловна в полуоборот головы взглянула на своего зятя, слегка закусив губы и полузакрыв веки, и этот немой взгляд вместе с бескровной бледностью лучше слов объяснили ему ее ужас.
– Олег Андреевич, что же это? Мы не на краю бездны – мы уже летим в нее. Как спасти этого ребенка? – спросила она.
– Ее надо спасать одновременно и от предательства, и от репрессии, и я пока не вижу способа, – сказал Олег. – Заявить на себя? Но моя явка ничем Елену Львовну, по-видимому, не выручит. Этот подлец выбрал ее своим орудием против целого ряда лиц: Надежда Спиридоновна, Дидерихс, Нина Александровна, а может быть и другие, о которых мы не знаем.
– Олег Андреевич, такая явка – не выход. Она поставит нас всех, в том числе и Лелю, в положение самое катастрофическое. Об этом даже думать не смейте.
Изящным жестом она поднесла к виску худую руку с двумя перстнями.
– Вы – глубоко верующая, Наталья Павловна. Вы знаете, где искать утешение и поддержку, и в этом я могу вам позавидовать, – сказал Олег, желаю ободрить старую даму.
Она ответила не сразу:
– Бог в последнее время суров ко мне. Мои молитвы не доходят. Я, очевидно, большая грешница.
И жестом отпустила его, точно аудиенцию заканчивала.
На другой день незадолго до обеда Славчик, заливаясь звонким смехом бегал по бывшей гостиной, а молодая мать ловила его, повторяя:
– Гуси-лебеди домой, серый волк под горой!
Мадам заглянула в гостиную и расплылась в умиленной улыбке. Наталья Павловна только рукой махнула. Олег, возвращаясь со службы, еще в передней услышал смех жены и ребенка. Как только он вошел в гостиную, оба устремились к нему навстречу. В обычае было подхватить на руки сынишку, поднять его вверх на протянутых руках, а потом поцеловать в мягкую шейку и поставить на пол; после этого точно так же поступить с женой, которая стояла обычно рядом, ожидая очереди. Но он ее не поднял в этот раз, и шаловливый блеск тотчас потух в ее глазах, которые сразу напомнили ему глаза испуганной газели.
– Что с тобой, милый? Случилось что-нибудь?
– Ася, меня уволили сегодня. Я ожидал, что это будет. Я держался только благодаря Рабиновичу, который желал иметь около себя толкового человека. А эти дураки уже давно подкапывались под меня; ну и докопались, как только представился благоприятный момент: Рабинович отсутствует уже третий месяц, всем известно, что он безнадежен. На его месте уже сидит другой, который лебезит перед партийной верхушкой: нашел нужным спихнуть меня по знаку дирижерской палочки. Газеты науськивают… Каждый день та или иная статья по поводу «белогвардейского охвостья». Ты понимаешь серьезность положения, Ася?
– Пустяки, милый! Может быть, все к лучшему: ты найдешь другую работу, где будешь меньше уставать – я ведь отлично вижу, что ты не досыпаешь и переутомляешься. Я пока наберу уроков, а вещей, которые можно продать, у нас еще целая куча – все эти бронзовые статуэтки и фарфоровые вазы нам вовсе не нужны, пожалуйста, не беспокойся!
– Я именно таких слов ждал, зная твое сердце, Ася! Но рассуждаешь ты еще совсем по-детски. Я уволен как политически неблагонадежный – это ведь волчий паспорт. Я помню, как трудно было устроиться на это место, а теперь будет еще труднее. Притом теперь выселяют из города в массовом порядке всех неблагонадежных. Меня могут пристегнуть к этому числу тем легче, если я в такой момент не буду состоять на государственной службе: тотчас отнесут к нетрудовому элементу.
– У тебя, Олег, брови почти срослись над переносицей. Славчик, посмотри, какая у папы морщинка! Влезай к папе на колени и давай сюда ручку – надо скорей ее разгладить. Нам не страшен серый волк, серый волк, серый волк!
Когда Наталья Павловна узнала о новом осложнении, она тотчас потребовала Олега к себе, так как пожелала узнать, в какой связи по его мнению событие это стояло с визитами Лели к следователю. Олег был убежден, что связи нет.
– Поверьте, Наталья Павловна, увольнение с работы и возможная высылка за черту города направлены против меня как против Казаринова: я, так сказать, один из легиона тех, которые в общем порядке подлежат этим гуманным мероприятиям. Это резвятся местные власти – жакты и райкомы, руководствуясь общими инструкциями свыше. По отношению к князю Дашкову мероприятия исходили бы непосредственно от гепеу и носили бы не сколько иной характер.
Он не нашел нужным договаривать, какой именно – все и так было понятно.
В эту ночь Олег почти не спал: он ясно видел, что попал в положение человека, у которого выбивают из под ног почву. Угроза высылки за черту города становилась слишком реальна, возможность содержать семью ставилась под сомнение, при одной мысли об этом желчь и злоба душили его.
– Не нужно мне ни титула, ни состояния. Я готов жить своим трудом. Но эта вечная угроза, вечная травля хоть кого изведут! – думал он. – Ася еще настолько дитя, что не отдает себе отчета в нашем положении.
Он обернулся, чтобы полюбоваться ресницами, опущенными на нежные щеки, и увидел, что она осторожно приподымается и встает, неслышно ступая босыми ногами; вот она оглянулась на него, как будто желая удостовериться, что он за ней не наблюдает. Он в тот же момент закрыл глаза. Она прокралась к зеркальному шкафу и пролезла за его стенку в угол, который он прикрывал собой.
Прошло минут пять… десять… Она не подавала и признака жизни. «Что за диво! Что она делает там? Она простудится в одной рубашке, босиком…» – думал он и, потеряв терпение, окликнул ее по имени.
Она тотчас выскочила с самым растерянным и виноватым видом, словно застигнутая на месте преступления.
– Что ты там делаешь, Ася?
Она молчала.
– Ответь, пожалуйста. – сказал он строго.
– Зачем тебе это знать? Ничего плохого, ты понимаешь сам. Взгляни за шкаф – там никого нет.
Он усмехнулся.
– В этом я не сомневаюсь! Я не так глуп. Раньше свет перевернется, чем ты спрячешь в своей спальне мужчину. Тем не менее, знать я все-таки желаю.
Она потупилась.
– Молилась.
И закрыла лицо руками.
Секунда тишины, и его мысль уже потянулась к веревке, оставшейся в кармане. Но Ася отдернула ладони и быстрым шепотом стала объяснять:
– Среди дня у меня нет возможности. Я почти не остаюсь в комнате одна. Только, если я проснусь на рассвете, я могу иногда…
– Ты словно оправдываешься, Ася! А разве я тебя виню? Прости меня за мою нескромность.
И он поцеловал озябшую ручку.
Ася присела на край кровати.
– А ты почему не спишь, милый? Неужели уже семь часов? Подожди вставать. Сегодня тебе торопиться некуда. Я принесу тебе в постель кофе. Я хочу, чтобы ты отдохнул.
– Что ты, голубка! Разве я позволю себе так благодушествовать? Кофе в постель! В моей жизни это было только однажды, когда я приехал к маме с фронта… Сегодня я с утра еду в порт за расчетом, а потом на поиски нового места. В манеже сейчас руководит верховой ездой Оболенский, он обещал попытаться устроить меня. Надежды мало, но я хочу испробовать каждый самый небольшой шанс. Нельзя допустить, чтобы в жакт поступило сведение, что я безработный. Они могут…
Она закрыла ему рот рукой, а потом приникла к его груди.
– Мама! – зазвенел детский голос, и невольно они отпрянули друг от друга.
Проснувшийся Славчик встал в своей кроватке, держась обеими ручонками за решетку. Щечки его со сна разгорелись, а большие карие глаза с выражением светлой и наивной радости смотрели на отца и мать из под растрепанных кудряшек.
– Проснулся, мой птенчик, снегирь мой! – воскликнула Ася и, выскочив босыми ногами из кровати, бросилась к ребенку и перетащила его на свою кровать, словно кошка котенка. Началась общая возня и смех. Часы с амурчиками и веночками пробили восемь. Олег спохватился.
– С вами тут чего доброго о всех делах забудешь! Довольно! Чур, первый занимаю ванную.
В столовой абажур, низко спущенный над затканной скатертью, серебряный кофейник, дорогой фарфор и старая дама с обликом маркизы напоминали дворянскую усадьбу прошлого века и, казалось, призраки ссылки и нужды не властны разрушить этого очарования! Олег снова и снова удивлялся мужеству Натальи Павловны, которая ни единым словом не выражала тревоги по поводу его сокращения; тема эта мелькнула только издали, когда тотчас после чаю Ася сказала бабушке:
– Я бегу в музыкальную школу: там в классе ансамбля можно достать иногда заработок за аккомпанемент виолончелистам и скрипачам.
В обычное время ребенок по утрам оставался на попечении: Аси, так как француженка уходила за покупками, а Наталью Павловну оберегали от возни со Славчиком; именно то, что Ася так решительно подкидывала ребенка бабушке, указывало на необычность положения.
Подавая жене пальто, Олег увидел у нее судок, прикрытый крышкой и бумажный промасленный пакет.
– Что ты это с собой тащишь? – спросил он с удивлением.
– Мне надо забежать сначала на чердак, – таинственно ответила она. – Видел ты серую кошечку, которая ютилась у нас на лестнице? Она в последнее время ходила беременная, а потом пропала. Я едва разыскала ее на чердаке. У нее теперь котята, а ее никто не кормит. Надо ей снести подкрепление, – и одевая берет, прибавила: – мне передавали, что молодой Хрычко ловит и вешает кошек на нашем дворе. Надо ему объяснить, что нельзя делать такие вещи.
– С Эдуардом лучше не связываться: словами тут не поможешь, – сказала Олег.
Ася нахмурилась.
– Но нельзя же оставаться безразличными к таким вещам! Кому-то вмешаться надо: слишком жалко животных. Я поговорю тогда со старшим Хрычко, он совсем незлой: он ласкает и нашу Ладу, и кошку курсанта, я это давно заметила. Если бы он не пил, то был бы совсем хороший человек.
– Еще бы! – усмехнулся Олег. – С Хрычко я лучше поговорю сам, а этот пакет оставь, перчатки перепачкаешь.
– Нет, нет! Надо отнести теперь же: кисанька совсем обессилела, худая, как скелет! – и она выскочила на лестницу. Он удержал ее за локоть:
– Бегать по чердакам ты находишь время, а гулять с сыном не успеваешь и рубашки мне опять не накрахмалила.
– Попроси мадам: она тебе не откажет, и сделает гораздо лучше, чем я. Забежать на чердак – пять минут времени, а это может спасти жизнь животному. Нельзя ставить на одну плоскость вопрос щегольства и вопрос жизни! – и умчалась.
Он взялся в свою очередь за пальто, чувствуя прилив уже знакомой досады. «Нельзя воспринимать окружающее сквозь призму одного только сострадания!» – Но тут же сказал себе: «А впрочем я счастьем своим обязан, по-видимому, не столько своей наружности, сколько именно ее состраданию. Не лестно, но факт».
Спускаясь с лестницы, он уже представлял себе корпуса незнакомых заводов и холодные проходные, по которым ему опять суждено скитаться, за проходными – серые и скучные канцелярии и папки анкет с опостылевшими вопросами вроде: «Чем занимались родители вашей жены до Октябрьской революции?» или: «Ваша должность и звание в Белой армии?» Все это надо заполнять и вручать неприветливому, уже заранее ощетинившемуся служащему за канцелярским столом – жалкому прислужнику отдела кадров – сторожевого пса при грозном огепеу. Все это, очевидно, неизбежные атрибуты пролетарской диктатуры и созданы они как будто со специальной целью добить в человеке последние остатки жизнерадостности и энергии.
Глава двадцать шестая
Нина и Марина подымались по лестнице в квартиру на Моховой. Щеки им нащипал мороз, отчего обе казались моложе и свежее, но глаза были заплаканы и у той, и у другой.
– Сейчас согреемся горячим чаем, ноги у меня совсем застыли, – сказала Нина, открывая ключом дверь. И как только они вошли в комнату, Нина усадила Марину на диване и заботливо прикрыла ее пледом. – Отдыхай, пока я накрою на стол и заварю чай. Жаль, что у меня нетоплено, но я решительно не успеваю возиться с печкой. Я тебя сегодня не отпущу, ночевать будешь у меня: я ведь знаю, что такое возвращаться с кладбища в опустевший дом.
Через четверть часа она придвинула к дивану маленький стол и стала наливать чай.
– Не представляю себе теперь моей жизни! – уныло сказала Марина, намазывая хлеб.
– Не отчаивайся, дорогая! Первые дни всегда кажется, что нет выхода и неизбежна катастрофа, а потом понемногу силы откуда-то берутся, и снова цепляешься за жизнь. Неужели не сумеешь себя прокормить? Фамилия теперь тебе не помешает: это на наших дворянских именах проклятие, а ты уже не Драгомирова, а Рабинович, поступишь опять в регистратуру или в канцелярию… Кроме того, у тебя вещей много, можно «загнать» часы или чернобурку.
– Я боюсь, что многие вещи мне не отдадут.
– Кто не отдаст? Как так?!
– Его сестры. Если бы ты знала, что за особы эти жидовочки, особенно младшая, Сара. Пока Моисей Гершелевич был жив, обе перед ним на задних лапках танцевали. Да и как не танцевать? На курорт всегда за его счет ездили, ребенок у старшей за счет Моисея Гершелевича в пионерлагерь отправлялся и английскому языку учился – все почему-то Моисей обязан был им устраивать! Воображаю, как обе злились, когда видели, сколько его денег уходит на мои наряды! Однако волей-неволей молчали; ну а в последнее время обнаглели до такой степени, что я при одной мысли о встрече с ними домой возвращаться не хочу.
– С тобой живет, кажется, только младшая?
– Вот в младшей-то и все зло! Сарочка просто фурия: старая дева, безобразная, рыжая, в веснушках, завидует моей наружности и туалетам, сама одеваться не умеет: в вещах видит только деньги, а вкуса никакого. «Этот мех – валюта! Эти перчатки, по крайней мере, сторублевые!» – только, бывало, от нее и слышу!
– Пусть говорит, что хочет, но ведь не воровка же она, чтобы присвоить твою собственность! То, что дарил тебе муж – твое неоспоримо.
– Воровка не воровка, а интересы мои ущемить сумеет. Ты не представляешь себе ее наглости! На днях в моем присутствии говорит с сестрой по телефону и заявляет ей: «Моя русь присмирела, морду держит вниз». Это обо мне!
– Что?! – воскликнула Нина и ударила по столу. – И ты не дала ей по физиономии? Ты стерпела?
– Ты знаешь, я трусиха, и потом… у постели умирающего!…
– Вот это правда. Но какая, однако, наглость!
– Вот теперь видишь, а мне с ней жить придется! Пока Моисей был жив, она не смела подкусывать, ну а теперь вознаградит себя за все годы.
– Тебе надо изолироваться от нее, хозяйничай отдельно, а дверь в ее комнату заколоти.
– Нина, какую дверь, в какую комнату? Она требует себе ту большую, в которой жили мы с Моисеем, а меня предполагает выселить в соседнюю, в проходную. Я тебе говорю: она мне житья не даст.
– Постой, постой, почему? На каком основании? И разве большая комната не имеет отдельного выхода?
– Не имеет, а права на эту комнату у Сарочки есть. Тут все напортила практичность еврейская: когда два года тому назад Сарочка эта свалилась к нам на голову из своего Бердичева, Моисей оформил большую комнату на ее имя, так как ставка ее была ниже и выходило выгодней с оплатой, ну а платил, конечно, сам, – и жили мы себе спокойно в большой комнате; ну а теперь она кричит на меня: «Пусть переезжает в проходную, большая комната принадлежит по закону мне!» Придется ютиться кое-как, а Сара будет ходить мимо в любую минуту.
– Да что ты! Печально. Пожалуй, и в самом деле ничего нельзя сделать.
– Конечно, ничего. А как она меня третировала в последние дни жизни Моисея! Она заметила, что я с больным теряюсь и не умею… Проходит, бывало, мимо и бросает мне: «Загляни хоть на минутку к супругу, верная жена!»
– Тебе, Марина, не надо было уступать ей свои обязанности: теперь у них негодование против тебя отчасти справедливое, ты им сама против себя оружие в руки дала.
– Поверь, что если б я просиживала напролет все ночи, было бы нисколько не лучше! И разве мало мне досталось забот за эти месяцы? Я тебе, кажется, еще не рассказывала: ведь накануне его смерти, в пятницу, я осталась с ним одна на весь вечер. Врач еще заранее предупредил, что Моисей, может быть, и суток не проживет, а Сарочка все-таки ушла и оставила меня одну. Я сидела в соседней комнате, вдруг он начал стонать, и в эту как раз минуту зашевелилась гардина у двери в переднюю. Отчего-то я вообразила, что это Смерть вошла и вот проходит мимо меня к нему… Я вся похолодела, забралась с ногами на диван и дрожу: как нарочно я одна, в квартире пусто, зажжена только тусклая лампочка, а я боюсь встать, чтобы включить люстру. Он окликает: «Марина, ты здесь? Подойди!» А я молчу, боюсь выдать свое присутствие, шевельнуться боюсь… «Она тут, она меня заденет», – думаю, и, кажется, волосы шевелятся на голове. Так просидела я час или больше… только когда Сарочка зазвенела ключом в передней, я решилась вскочить и бросилась ей навстречу; как только другой, живой человек оказался рядом, сразу стало не так страшно. Я знаю, я виновата, что не подошла, не упрекай – я сама знаю, и это уже не поправить! – Она вытерла глаза. – Теперь они затевают семейный суд, – продолжала она после минуты молчания, – соберется вся их родня, и старый дядюшка, новый Соломон, явится разбирать, кому какую комнату и какие вещи. Вот еще удовольствие – являться в качестве подсудимой на еврейский кагал!
– Не отказывайся, Марина! Являться ты, конечно, не обязана, но этим ты проявишь уважение к их семье. Почем знать? Может быть, этот «Соломон» рассудит по справедливости. Мне кажется, что вещами тебя не обидят: они не такие люди… вся беда в комнате!
– Нина, тебе не кажется иногда, что все это только тяжелый-тяжелый сон, что в одно утро ты проснешься и увидишь снова счастливую радостную жизнь вокруг себя, своих родителей живыми, анфилады комнат вместо этих грязных коммунальных углов и все чему пришел конец в восемнадцатом году?
– Я спою тебе один романс, – сказала, вставая, Нина, – это Римского-Корсакова.
Она подошла к роялю, зябко кутаясь в старый вязаный шарф, и, не подымая запыленной крыши и не открывая нот, взяла несколько аккордов и запела:
О, если б ты могла хоть на единый миг
Забыть свою печаль, забыть свои невзгоды!
О, если бы я твой увидеть мог бы лик,
Каким я знал его в счастливейшие годы!
И вдруг остановилась и, не снимая рук с клавишей, приникла к роялю головой:
– О, если бы и я могла хоть во сне, на минуту, перенестись в нашу гостиную в Черемухах… окна в сад, свечи на рояле, соловьиное пение, Дмитрий и наш влюбленный шепот… Ну, не плачь, Марина, не плачь! Не ты одна… у всех горе. Если тебе в самом деле станет невыносимо с твоей Сарочкой – забирай вещи и переселяйся ко мне. Мы обе одиноки – станем жить как две сестры, друг о друге заботиться…
Они бросились друг другу в объятия.
– Приедешь? Ну вот и хорошо!
Послышался стук в дверь и голос Аннушки:
– Лександровна! Выдь на кухню, тебя дворник ожидает! Не муж, не-е! Другой, Гриша. Бумага у него до тебя какая-то.
Нина насторожилась:
– Что такое? Какая бумага? Вот подумай только, Марина: я так издергана, что от слов «дворник» и «бумага» пугаюсь, сама не зная чего! Извини, я на минутку, – и она убежала.
Марина прилегла на диванную подушку и зябко натянула на себя плед. В ушах ее еще раздавались унылые речитативы кантора, поразившие непривычное воображение. «Как странно: мужчины у гроба в шапках, и никто не подходит прощаться и поцеловать чело усопшего! Мне не хватало «со святыми упокой» и «вечная память». Хотелось перекреститься, но я не посмела… Я ничего никогда не посмею. Одна я заплакала, когда закрывали гроб!»
От усталости она словно погрузилась в небытие. Из дремоты ее вывело прикосновение руки.
– Что с тобой, Нина? На тебе лица нет! – воскликнула она и села.
– Прочти, – сказала Нина и протянула ей бумагу.
– А что такое? «Предписывается не далее как в трехдневный срок покинуть…» Что?! «…покинуть Ленинград… не ближе как…» Что такое? Господи! – и Марина схватилась за голову. – Стоверстная полоса! Опять твой титул припомнили!
Обе умолкли. Нина тяжело опустилась на стул.
– Ну вот и кончено! Теперь пропали и комната, и Капелла, и мои выступления! Буду мыкаться в Малой Вишере или в Луге и петь по клубам за гроши Дунаевского! А Мика? Его придется оставить одного. А святая Елизавета Листа? Я должна была петь эту партию! О, недаром, недаром я так переживала арию в изгнании! Марина, я – без музыки! С искусством кончено. Сейчас я только вижу, как я была еще богата, и вот – теряю все!
– Безумие! Бред какой-то! – восклицала Марина. – Беги сейчас же в Капеллу, пусть похлопочет. Такого сопрано, как у тебя, нет! Партия разучена, увидишь, они заступятся!
– Заступится Капелла? О, нет. Ты плохо знаешь, Марина, наши административные порядки: пальцем не шевельнут, разговаривать даже не станут! Опальная – ну так убирайся! Бывали уже примеры, с Сергеем тоже так было.
– А местком?
– Местком уже давно потерял то значение, которое имел в двадцатые годы, считается, что теперь администрация своя, советская, и потому политика месткома не может войти в противоречие с политикой администрации. Одна лавочка!… Я не буду петь; святую Елизавету!
У Нины не нашлось и десятой доли той практической мудрости, которую проявила в подобные же минуты Надежда Спиридоновна: на следующий день она с утра побежала к Наталье Павловне, где, согретая сочувствием всей семьи, провела весь день и, разумеется, была оставлена к обеду. На прощанье она пела всему обществу арии из «Святой Елизаветы» и домой вернулась только к вечеру, сопровождаемая Асей, которая прибежала помочь ей в укладке и разборе вещей; но дома Нину ждали две артистки из Капеллы, которые, узнав о несчастье, пожелали выразить сочувствие, и дело кончилось опять музыкой и чаепитием. Только на следующий день с утра Нина побежала за расчетом; задержалась она долго и вернулась уже во второй половине дня, очень расстроенная. Марина, не дожидаясь ее возвращения и предвидя, что та ничего не успеет, самостоятельно начала складывать вещи подруги. Добрые гении Нины – дворник и Аннушка – тоже явились на выручку, и кое-что удалось наладить только благодаря им. Комната Нины, в 32 метра, была вся заставлена вещами: частично ее собственными, частично теткиными, она была ровно в два раза больше Микиной; важно было сохранить именно эту комнату. Дворник обещал попытаться устроить в жакте, чтобы лицевой счет Мике перевели на эту площадь. С такой целью Мику спешно переселяли в комнату Нины. Олег, который явился предложить свои услуги, был мобилизован в помощь Мике по передвиганию тяжелой мебели. Комната скоро оказалась настолько перегружена, что получила вид мебельного или комиссионного магазина: Мике предстояло передвигаться в ней, как в девственной чаще, и бросаться в свою постель прямо с комода. Вторая комната отходила немедленно в распоряжение РЖУ. Тысячи препятствий и самых нелепых запрещений лишали возможность передать эту комнату Марине, которая могла бы сохранить вещи и позаботиться о Мике. Марина сама сознавала эту невозможность и, страшно расстроенная всем происшедшим, заливалась слезами, укладывая вещи. Аннушка, никогда не терявшая головы, с утра замесила тесто и теперь пекла ватрушки, чтобы снабдить ими Нину на дорогу, и гладила ей белье. Это был всеобщий аврал перед бурей на океанском корабле. В самый разгар этой суматохи явился с работы Вячеслав и едва не наскочил на огромный шкаф в середине коридора.
– Чего это здесь происходит? Никак, въезжает кто-то? – спросил он, оглядываясь.
Ответы посыпались на него со всех сторон:
– Безобразия творятся, вот что! – крикнул Мика.
– Перегибчик опять! – ответил Олег.
– Да все твои коммунисты окаянные! – крикнула Аннушка и прибавила, энергично работая утюгом: – Чтоб им передохнуть, безбожникам! И как это терпит их Господь?
Вячеслав попросил более толкового ответа.
– Выгоняют меня на сто верст за черту города, – ответила Нина. – За что? Вы сами, Вячеслав, отлично понимаете, что опасна я быть не могу. Очевидно, опять моих мужей припомнили, по всей вероятности, я до конца моих дней за них в ответе буду.
– А как же ваше пение? Ведь вы же на государственной службе! – пробормотал юноша, соболезнующе глядя на нее.
– С работы в два счета сняли, рта не дали раскрыть: у нас недолго! – ответила Нина.
Он так же озадаченно посмотрел на нее и предложил свои услуги по передвижке мебели.
Утром, прежде чем уйти на работу, Вячеслав постучал к Нине, которая уже в вуали и шляпке ходила по своей разоренной комнате, ожидая Олега, обещавшего проводить ее на вокзал.
– Нина Александровна, я ухожу, хотел попрощаться с вами. Вы не унывайте… С вашим голосом вы везде… – и замялся, не зная, что сказать.
Но Нина всегда была к Вячеславу расположена и ответила очень тепло:
– Спасибо, Вячеслав, милый! Я знаю, что вы меня искренно жалеете. Надеюсь, что не пропаду. Я в свою очередь желаю вам всего самого лучшего: удачи и счастья и в работе, и в личной жизни, – и со своей приветливой открытой манерой протянула руку, которую юный пролетарий довольно неуклюже пожал.
В это время вошел Олег.
– А я вот работаю и не могу проводить Нину Александровну. У вас выходной сегодня? – спросил юноша, пожимая протянутую ему руку.
– Могу вам доложить, что со службы я уволен, и притом как политически неблагонадежный – с волчьим паспортом.
Вячеслав с изумлением на него взглянул:
– Да ведь вы, кажется, очень нужны были! Как же так могло случиться?
– А такова уж политика в нашем государстве: человек «с прошлым» необходимо выкидывать за борт. Сострадание несовместимо с классовой борьбой – так ведь?
Юноша угрюмо молчал.
– Однако сейчас не до разговоров, – продолжал Олег, – где ваши чемоданы, Нина?
– Прощайте, Аннушка! – сказала задрожавшим голосом Нина, подходя к старой дворничихе, и приподняла вуаль.
– Господь с тобой, Нинушка! Дай я перекрещу-то тебя моя касатушка! Махотной ведь я тебя знала, Нинушка, доченька моя ненаглядная, я в те дни еще в горничных у твоей матушки жила.
Нина уронила голову на плечо старушке.
– Спасибо вам, Аннушка, за любовь, за заботу! Мне не пересчитать всех тех пирожков и булочек, которые вы совали мне и Мике, всех тех чашек чая, которые вы приносили, когда я возвращалась с концертов усталая и некому было обо мне позаботиться. А эти вязанки дров, которые вы мне подкидывали! Я все помню, все знаю. И вы, Егор Власович, без вас я бы совсем пропала!
– Полно, барыня моя, полно! Чего это вы припоминать вздумали! – говорил дворник, теребя в руках шапку.
Вячеслав остановился у двери, наблюдая эту сцену.
– Ах, болезная моя! – всхлипывая и вытирая глаза передником, продолжала Аннушка. – Не на радость ты вышла за князя своего! Не зря в утро свадьбы в спальне твоей покойной матушки треснуло большое зеркало! Я тогда же сказала: к беде! Не будет ей счастья, нашей пташке-певунье, хоть и богат, и знатен, и молод князь, а счастья не будет, нет. Так вот и вышло: через год ушел к белым, а молодую жену одну в положении оставил. Очень возмущался тогда наш барин! А теперь вот уже 12 лет, как князь в могиле, а ты все, родимая, за него терпишь!
Олег болезненно хмурился, слушая эти причитания.
– Анна Тимофеевна, к чему вспоминать? Вы только расстраиваете Нину Александровну. Дмитрий Андреевич не виноват, что революция изломала жизни. Едемте, или мы опоздаем, – и он взялся было за чемоданы, но дворник стал отнимать их у него:
– Не допущу, ваше сиятельство, не допущу! Не годится! Я сам… Какая там грыжа! Уже давно зажила моя грыжа, и не может быть такого дела, чтобы я не посадил Нину Александровну в поезд, – и все-таки завладел чемоданами.
Мика забрал остальные, а Олег взял под руку Нину. Опустив вуаль на лицо, чтоб скрыть заплаканные и дрожавшие губы, она стала спускаться, оглядываясь на Аннушку, которая стояла на площадке, утираясь косынкой.
Лужский поезд уходил в девять утра, тем не менее на платформе ожидала большая группа провожающих. Мика ехал с Ниной, чтобы помочь с вещами и поисками жилья. Окончив весной школу, он устроился чернорабочим на завод и теперь успокаивал Нину, что сможет кое-как обеспечить себя. У него были, по-видимому, свои планы, которыми он ни с кем не желал делиться. Аннушка пообещала готовить и стирать на Мику, и с этой стороны Нина могла быть спокойна.
– Я буду приезжать, видеться мы, конечно, будем, – твердила Нина, – но мое пение, мое пение!…
Она тоже не плакала, только закусывала губы и хмурилась. Плакала одна Марина. Глаза Аси с сочувствием устремлялись на ее траурную вуаль, а Нина все время успокаивала ее, как ребенка.
– Только и была у меня радость, что приехать с тобой поболтать, – шептала Марина, – кроме тебя у меня никого нет. Сознание, что твоя комната пуста, будет мне невыносимо. Потеря за потерей.
– Ну, полно, дорогая, – урезонивала Нина, – ведь я уезжаю не в Казахстан и не в Сибирь. Знаешь, блестящая идея: в Луге я, наверно, легко найду комнату. Плюнь ты на свою Сару и на проходную клетушку и переезжай ко мне. Я была бы так счастлива. Хочешь?
«Как бы не так!» – подумал Олег, слышавший эти слова, и бросил на Марину зоркий взгляд.
– В Лугу? – голос Марины упал. – Да ведь я тогда по советским порядкам потеряю ленинградскую прописку и навсегда останусь в этой дыре! Нет, я лучше буду приезжать к тебе почаще!
Свисток поезда прервал разговор. В туманном сером рассвете декабрьского утра в одну минуту скрылся из глаз провожающих Уходивший поезд. Кто будет следующий? «Не я ли, Господи!»
Глава двадцать седьмая
Материальное положение в семье Натальи Павловны стало очень затруднительно. Каждую неделю приходилось относить что-либо из вещей в комиссионный магазин, несмотря на то, что старались жить как можно экономней; каждое утро Наталья Павловна и мадам совещались, каким образом свести к минимуму расходы дня, но жизнь выставляла свои требования, обойти которые было невозможно. Вести хозяйство было тем труднее, что в этой семье из четырех человек двое – Наталья Павловна и Олег – были «лишенцами» и вследствие этого не получали продуктовых карточек, обреченные законным образом на голодовку. Распределение по карточкам никакой роли внутри семьи, разумеется, не играло и служило только поводом к нескончаемым издевкам над правительством, которое не могло покончить с системой нищенских пайков и полуголодным режимом. Продуктов не хватало, а чтобы докупать у спекулянтов, не хватало денег. Олег раздобыл несколько уроков и лекции в пожарной части, но этого было слишком недостаточно. Положение безработного его тяготило и возмущало, а необходимость с утра оставаться дома и присутствовать при утренней черновой работе по дому казалась ему в высшей степени досадной и скучной. Вид еще не прибранных комнат, халатики и передники на домашних, восклицания и вопросы, с которыми обращались друг к другу женщины: «Ася, вымела ты гостиную?!» или «У Славчика опять нет запасных штанов, надо за стирку приниматься!» – все это вызывало в нем приливы досады и глухого раздражения. «Эта сторона жизни не для мужчин, – думалось ему, – мужчина даже на первобытной ступени развития всегда был занят вне своего очага – на охоте, на войне, на пастбищах. Когда возвращаешься со службы домой, где тебя ждут с уже накрытым к обеду столом, чувствуешь себя главой семьи, заслуживающим уважения. В часы отдыха с удовольствием поиграешь с ребенком, поможешь жене, но начинать день с бесцельного шатания по дому – значит потерять понемногу уважение к самому себе!»
Ася, по-видимому, угадывала его томление и в свою очередь болезненно переживала это новое осложнение, огорчавшее ее больше, чем отсутствие заработка. Она то и дело подходила к мужу и, заглядывая ему в глаза, говорила: «В гостиной уже прибрано, милый. Можешь сесть там читать». Или: «В спальне уже освежено, тебе там никто не помешает, а записки Талейрана, которые ты начал читать, на столике у окна». Он целовал ее в лоб, но досада не проходила. Не желая оставаться праздным он предлагал и свои услуги, но наиболее охотно исполнял поручения вне дома и скоро взял себе за правило гулять со Славчиком как раз в первые утренние часы, наиболее невыносимые, когда он решительно чувствовал себя лишним в этом женском царстве.
В одно февральское утро он подымался с сыном по лестнице, возвращаясь с прогулки, когда кто-то окликнул его снизу, и он увидел Вячеслава, нагонявшего его через ступеньку.
– Я к вам, Казаринов. Аннушка сказала мне ваш адрес. Это сынок ваш? У, какой хороший бутуз! Похож, разбойник, на своего папу, – и Вячеслав протянул ребенку палец, который Славчик тотчас ухватил, причем весело и заливчато рассмеялся.
– Этому ребенку, может быть, лучше было вовсе не родиться на свет! – сказал Олег, в свою очередь не спускавший глаз с сына. -Представляете вы себе, Вячеслав, его будущее и те нескончаемые анкеты и репрессии, которым он будет подвергаться за своих родителей?
– Погодите, погодите, товарищ Казаринов! Не торопитесь с прогнозами! К тому времени, как этот ваш бутуз кончит школу, мы, может быть, уже покончим с классовой борьбой и сможем позволить себе роскошь не опасаться своих врагов, а может быть, их у нас уже не будет! Я к вам, товарищ, не войду. Я хочу только предложить вам место в приемном покое больницы, где сам работаю. Ставка небольшая, а все годится на первый случай. Я так полагаю, что на анкету у нас смотреть не будут: должность не ответственная, это вам не порт! А люди нужны: носилки таскать некому. Ближайшим начальством вашим буду всего только я. По рукам, что ли? – и он назвал адрес, уже знакомый Олегу.
Благодаря Вячеслава, Олег спросил: знает ли он медсестру Муромцеву? Но Вячеслав работал еще недавно и не успел перезнакомиться с персоналом больницы.
– Я все эти пять лет, пока учился сначала на рабфаке, а после на фельдшера, проработал на заводе, Казаринов. Теперь мне в больнице как-то еще не по себе. На заводе у нас уже слаженный коллектив был, ребята подобрались веселые, дружные, а здесь все друг на друга волками смотрят, общественная работа не ладится, кружков никаких. Дождаться я не мог того времени, когда начну работать по специальности, а теперь вот ровно бы жаль завода, – сказал он.
На следующее утро Олег появился в больнице, причем сразу же был удостоен почтительного поклона швейцара. Анкета и в самом деле на сей раз не помешала, и он был зачислен в штат.
В первый же день службы, укладывая на носилки кого-то из больных, Олег услышал обрывающийся голос:
– Товарищ санитар, как ваша фамилия?
Моментально насторожившись, он повернулся и встретил странно-растерянный взгляд женщины, которая сидела на краю кровати; некрасивое лицо ничего не говорило ему.
– Казаринов, – ответил он и не устоял, чтобы не спросить намеренно придерживаясь советского жаргона: – а к чему бы, гражданочка, вам это узнать понадобилось?
Та поднесла руку ко лбу:
– Казаринов? Стало быть, я ошиблась… Извините: я приняла вас за человека, который… Вы не бывали ли в Феодосии во время гражданской войны?
«Вот оно что! Опять из Феодосийского госпиталя кто-то… – подумал он. – Буду избегать по возможности эту палату!» – и ответил
– Нет, не бывал, – а потом обращаясь к своему напарнику прибавил:
– Ну, тронулись, пошли!
В этот день в больнице должно было состояться общее собрание, которому предшествовал редко наблюдаемый ажиотаж: Олег слышал, как в санпропускнике одна из санитарок повествовала другой:
– Старый дохтур сказал, вишь, бес в ее и взаправду вселился, потому как и бесы, и Христос, Царь Небесный, есте, и это только жиды уверяют, что ни Господа нашего, ни бесов в заводе нет. Это, вишь старый; ну, а молодой – тот на дыбы: это-де контра! Ни бесов, ни Богу нетути, ты, такой-сякой, видать, из прежних господ, и я тебя на собрании на чистую воду выведу!
Позднее, проходя с носилками через коридор, Олег услышал, как один молодой врач сказал другому:
– Сегодня на собрании старого невропатолога за отсталую идеологию крыть будем.
Вслед за этим фельдшер в санпропускнике сказал Вячеславу:
– Уж уконтропупят сегодня нашего старика!
Но Вячеслав, к которому Олег обратился за разъяснениями, знал только начало истории: «на нервном» появилась в женской палате истеричка, которая убедила себя, что ее атакует нечистая сила, требуя от нее кощунственного акта; недавно, ночью, больная эта перепугала всю палату и дежурный персонал, уверяя, что увидела в уборной безобразное существо, похожее на лягушку и немного на обезьяну. При этом женщина тряслась и плакала, так что пришлось вызвать дежурного врача, который с трудом водворил порядок.
Кого и за что собирались «крыть», Вячеслав не знал, но можно было предполагать, что столкновение двух невропатологов имеет отношение к этой больной.
– Придем на собрание, узнаем, – закончил Вячеслав.
Но на собрание они опоздали, задержались в приемном покое, и пришли, когда на трибуне уже ораторствовал один из врачей, как оказалось, молодой невропатолог:
– Мы имеем налицо выраженную истерию, почвой для которой являются религиозные представления, в данном случае представления о нечистой силе и одержимости. Какие же объяснения представил мой уважаемый коллега досужим бредням этой истерички? Я могу процитировать его слова, за точность которых ручаюсь: «Народное представление об одержимости вовсе не так нелепо и не лишено под собой почвы: чужая, темная воля подавляет в этих случаях человеческую, а тело человека используется одержителем как орудие для своего проявления». И еще: «До тех пор, пока психиатрия и невропатология не примут несколько истин оккультного порядка, они не смогут успешно бороться с такими явлениями, как мании, навязчивые идеи, галлюцинации, идиосинкразии…» Товарищи, да ведь это уже отдает теософией! Но когда я указал на этот факт моему уважаемому коллеге, он ответил: «Я говорил с вами, как с другом и с коллегой, и надеясь, что разговор этот останется между нами». Но я не придерживаюсь ни отживших понятий, ни отжившей морали, в наше время сознание каждого должно быть подчинено контролю общества; кто умеет убеждать, пусть умеет отвечать и за свои слова! Я лично отмежевываюсь…
«Совсем плохо!» – подумал Олег, всматриваясь в головы присутствующих и стараясь решить, которая принадлежит человеку, позволившему себе высказать свою задушевную мысль.
На трибуну тем временем поднялся помощник директора по научной части еврей Залкинсон, который не ожидал, не мог предположить, не мог думать… и теперь потрясен, поражен и не допустит… Потом начали высказываться коллеги-врачи, причем каждый в свою очередь спешил отмежеваться от товарища и доказать, что не имеет с ними ничего общего. Наконец в первых рядах поднялась фигура в белом халате, с длинной бородой и высоким лбом; старик попросил слова и, поднявшись на трибуну, сказал:
– Я признаю жизнь человека одновременно на нескольких планах: физическое тело, по моему глубокому убеждению, есть только проекция на один план. Душу признаю и в Бога верю, и без Его святой воли волос с моей головы не упадет!
Но его уже перебили:
– Мракобес! Церковник! – раздались усердные выкрики с мест.
Молодой электромонтер попросил слова и крикнул:
– Человеку, отравленному религиозными предрассудками, не место в рядах советских ученых! Кто вам позволил, гражданин профессор, с этой высокопоставленной трибуны так выражаться?
Олег обернулся на Вячеслава:
– Ну, с этой «высокопоставленной» трибуны ни одного слова в защиту, разумеется, не прозвучит! – шепнул он.
– Ошибаетесь! – отрезал Вячеслав. – Товарищ председатель, разрешите теперь мне! – и начал продираться вперед.
– Товарищи! – и что-то молодое, бодрое, смелое зазвенело в этом голосе. – Чем, скажите, мы сейчас заняты? Ведь мы топим человека! Все словно сговорились спихнуть в воду одного старого, да еще заслуженного работника! Религия, конечно, дело отжившее, дело вредное. Религия усыпляет разум трудящихся и ослабляет их волю к борьбе с гнетом эксплуататоров. Товарищ Ленин и Сталин правильно учат вести борьбу с религиозными предрассудками. Однако же это еще не значит, что каждый верующий человек – наш враг! Верующих еще у нас сотни тысяч! Наших советских граждан! И мы должны им помочь освободиться от старых предрассудков, а не топить их за это. Товарищи, давайте разберемся: враг тот, кто с нами воюет, а этот человек работал с нами; враг тот, кто вредит исподтишка – ползет, прячется и ударяет в спину, а этот человек говорил прямо, сам высказал свои мысли в дружеской беседе; коли мы его взашей вытолкаем, мы только сраму наберемся! Всякий о нас скажет: у, предатели! Все они, коммунисты, такие! О нас и так уже довольно дурного говорят, и очень уж разрослась у нас эта нездоровая атмосфера доноса. Негожее это, товарищи, дело! Партия учитывает удельный вес человека, и тому, кто большую пользу приносит, можно извинить другой раз то, чего нельзя извинить мне. А людей, которые не боятся говорить прямо, надо всегда ценить – такие-то нам и нужны! Вы вот не любите нас, товарищ профессор, а мы еще с вами друзьями заделаемся, мы вас еще перевоспитаем по-своему.
В президиуме перешептывались, и наконец председательствующий сухо окликнул:
– Время истекло: закругляйся, Коноплянников!
Вячеслав оглянулся на красный стол и угрюмые лица людей, сидевших за ним.
– Сейчас закругляюсь. Да здравствует революция на всем Земном шару! – оборвал он и сошел с трибуны.
Когда собрание кончилось, Олег и Вячеслав вышли вместе. Оба одновременно глубоко вздохнули: морозный воздух был, конечно, очень приятен после душного зала, но этот вздох как будто затаил в себе еще нечто.
– До чего же исподличались люди за эти пятнадцать лет! – сказал Олег, закуривая. – В прежнее время предательство считалось позором, и решиться публично на предательство – значило быть выброшенным за борт в любом прежнем обществе: в военном ли, учебном ли, в студенческом ли, в рабочем ли – все равно! Я знаю случай, когда студента, заподозренного в сношении с Третьим отделением, открыто бойкотировали все: никто на всем курсе не подавал ему руки. Помещики никогда не принимали у себя жандармских офицеров. Когда шел процесс над декабристами, было широко известно, что целый ряд лиц, из самых аристократических кругов, осведомлен о существовании союза, и, однако же, никто не репрессировал их. Известен разговор Николая Первого с молодым Раевским. Император спросил: «И вы не сочли долгом сообщить мне?!» А тот ответил: «Такой поступок не вяжется с честью офицера, ваше величество!» И Николай пожал ему руку со словами: «Вы правы!» В те дни сочли бы подлостью то, что вы называете «отмежеванием». Я вспоминаю историю в Пажеском корпусе при Александре Втором. Мне она хорошо известна, в нее был замешан мой отец: группа кадетов была уличена в неповиновении и шалости, за которую грозило исключение. В заговоре была вся рота, иначе говоря, класс; пойманы несколько человек, которые, разумеется, отказались выдать товарищей. Дело, однако, не в этом, интересна реакция начальства: прибегли к авторитету императора, который ответил: «Мои будущие офицеры иначе держать себя не могут – предателей вы из них не сделаете! Немедленно выпустить из карцера!» Вот как говорили императоры – а ваш вождь призывает к массовым доносам и утверждает выслеживание как доблесть! Картина, которую мы наблюдали сейчас в зале, возможна только при вашей системе власти, Вячеслав.
– Коли вы все это говорите, Казаринов, чтобы повернуть меня в другое русло, так не надейтесь по-пустому: болезни и недостатки наши я и сам отлично знаю, но делу нашей партии не изменю, так как наше дело все-таки правое.
– Я никуда не собираюсь вас тащить, мой юный друг. Мне слишком опротивело идейное насилие, чтобы я вздумал применять его сам. Но всегда молчать не могу: у меня в груди все клокочет!
– Мне жаль вас, Казаринов, человек вы хороший и субъективно честный, а вот не видите, что ровно в бездну катитесь!
Олег бросил на него быстрый проницательный взгляд:
– Я в этой бездне, конечно, буду, но я делаю все, чтобы это случилось как можно позднее; а вот вы, Вячеслав, легко можете оказаться собственным могильщиком: в эту бездну вы тоже скатитесь, я убежден!
Вячеслав сдвинул на затылок свою фуражку и, провожая внимательным взглядом промчавшийся грузовик, спросил:
– А что, та девчонка, кузина вашей – вышла она уже замуж?
– Нет, Вячеслав. Еще не вышла. Это теперь не так легко.
– Конечно, нелегко! Господ офицеров бывших не так уж много осталось: спились с тоски, которые не засажены… а другие новыми Азефами соделались; один вот тут в комиссионном магазине оценщиком служит, цены накручивает не хуже спекулянта, а сам весь – как петух. Чем не жених? – и, кивнув Олегу, он свернул в переулок.
Из темноты просунулась к ногам Олега морда бульдога с выпяченной губой и круглыми, навыкате, глазами… «Совсем таким был мой Али-Баба и так же сопел, натягивал цепочку». Вспомнился отцовский лихач, набережная Невы и Али-Баба под медвежьей полостью. Породистые собаки стали так редки, что поневоле ассоциируются с минувшим… Недавно на улице незнакомая дама расплакалась при виде пуделя Аси… Удивляться нечему: для нее пудель, очевидно, тоже связывался с воспоминаниями о собственной семье, собственных квартирах и мирных, милых радостях… Невыносимо мрачен советский Петербург, бишь – Ленинград!
Еще из передней он услышал печальную певучую мелодию, переплетавшуюся с подголосками в левой руке, и увидел с порога склонившийся над роялем ясный лоб.
Он приблизился и поцеловал голубые жилки на виске.
– Славчик гулял сегодня?
Она кивнула, продолжая наигрывать.
– Что ты исполняешь? Мне это как будто незнакомо.
– Мое сочинение, – ответила она, все еще не снимая рук с клавишей.
– Так и есть! Я как раз подумал, что мелодия эта своей прозрачностью напоминает мне твой лоб. Я хочу выслушать с начала.
– Нет, нет! Еще не готово. После когда-нибудь,- она захлопнула крышку и встала.
Он привлек ее к себе.
– Я сегодня столько наслушался отвратительных разглагольствований. Хочу забыть. Сыграй мне свой прелюд… или, может быть, это ноктюрн?
– В смысле формы это, скорее всего, фантазия, – ответила она, но все еще неохотно, точно желая отделаться. – Я очень много вложила в это души, но до сих пор не могу закончить и устранить две-три шероховатости… А задумано было давно… – и тут в голосе ее зазвенели душевные ноты. – Помню, дядя Сережа повез меня раз на август месяц в тихую деревеньку под Лугу. И вот раз осенним вечером, когда дядя Сережа был где-то на рыбалке, я шла одна в полях, собрала букет, растрепанный, пестрый, были там иван-чай, медуница, осенние ромашки… уже свежело и темнело… пусто-пусто было в поле и тихо, туман засеребрился, и холодком повеяло. Я шла пожней, которая вся заросла запоздалой анютиной глазкой, я озябла и заторопилась домой… И вот издалека, из церкви, которая чуть видна была на краю леса, донесся церковный благовест. Был канун Успенья, шла всенощная. Почему-то я вздрогнула и букет уронила, рассыпала… Мне что-то особенное показалось в этом звоне, что-то грустное и вместе с тем торжественное и странно родное… Звон все разрастался, гудел и переносил меня в прошлое – в те стародавние времена, когда чище, проще было у нас на Руси, когда в лесных чащах воздвигались одинокие кельи и монастыри, такие, как Сергиевская обитель, где печалился за свою Родину Сергий Радонежский и приносил свои великие молитвы на коленях в чаще. Знаешь, ведь медведи ложились к его ногам и, говорят, молились с ним. Перед Куликовой битвой Дмитрий Донской провел туда глухими тропами свою рать и склонил свои знамена к ногам святителя. В этом звоне со мной как будто заговорила душа России, он был как стон родной земли, а последняя яркая полоска заката – как кровь… Мне и плакать хотелось, и молиться! У России так много было горя, и оно все не залечивалось, не проходило… Я помню: на небе и в поле темнеет, а я стою и стою. Может быть, я была под впечатлением корсаковского «Китежа» и потому могла так перечувствовать именно звон, но долго потом я оставалась под впечатлением этой минуты… Теперь колокольный звон уже запрещен повсеместно.
Они помолчали.
– Знаешь, – и руки ее потянулись к нему. – Я никогда не сделалась бы эмигранткой! Наша Русь и в самые горькие годины остается величественной и святой, и грешно, мне кажется, покидать ее ради собственной безопасности.
Брови Олега сдвинулись, словно от боли.
– Стон родной земли… Это ты хорошо сказала! Смотри же, не откладывай работы над своей импровизацией, чтобы я успел ее услышать.
Взгляд, полный тревоги, нежности и страха, мелькнул ему из-под ее ресниц, и он тотчас подумал, что не следовало произносить этих слов, которые вырвались почти невольно.
– Играла ты своему профессору эту вещь? – спросил он, желая дать разговору другое направление.
– Мой профессор запрещает мне сочинять, – грустно ответила она. – Не хочет, чтобы я отвлекалась от исполнительства.
«Это показывает, насколько она талантлива!» – подумал Олег и вспомнил недавнюю встречу с Юлией Ивановной на пороге музыкальной школы. Юлия Ивановна сказала, указывая на Асю:
– Эта девочка занимается ребенком, мужем, собакой, импровизациями, но только не уроками. Нам, русским, к несчастью свойственно не беречь наши таланты.
В этих словах ему тогда же почудился упрек, а между тем сама Ася никого не требовала внимания к своему дарованию и ни разу не пожаловалась, что в семье недостаточно ценят ее, и что он и его ребенок отрывают ее от музыки… Была ли то скромность или недооценка?
Мысли его странно прикрепились к брошенным ею образам: весь этот день он не мог оторваться от мыслей о горе России и, поймав жену за рукав, спросил:
– Что же ты считаешь горем России, скажи?
– Ах, ты опять о том же! Самые большие, я думаю, татарщина и крепостничество, а вот теперь – большевизм. Но ведь ты лучше меня знаешь историю. Пусти! Славчик плачет! – и убежала.
«В крепостничестве повинен прежде всего дворянский класс! Горе России лежит на совести моих предков, – подумал он, выпуская ее руку. – Колокольный звон Аси говорит о третьем горе – большевизм, именно большевизм, а не революция. Большевизм – время расплаты. Не послужит ли искуплением приближающееся ко мне возмездие?»
Около часа ночи Олег, уже собираясь заснуть, протянул руку к выключателю, и в эту минуту глухой стук грузовика привлек его внимание.
– Машина… около нашего подъезда… в такой поздний час… I Что это может быть? – проговорил он, прислушиваясь.
Ася села на постели. Минуты две они не шевелились.
– Уехал. Все. Спи, дорогая, – сказал Олег, оглядываясь на жену.
Она не ответила улыбкой.
– Я знаю, о чем ты подумал. Я все знаю, – содрогнувшись, прошептала она.
Глава двадцать восьмая
В это декабрьское утро все женщины в квартире проснулись не в духе.
«Боже мой, Боже мой! В моем портмоне только пять рублей, а получка у Олега Андреевича еще нескоро и, наверно, будет ничтожная… О, милое пролетарское государство! Довольны, хамы? Не ценили того, что имели, пожелали господами стать, получайте теперь: карточки, очереди, фининспекторов и коммунальные квартиры. Мне такое существование и постоянные угрозы становятся не под силу, а тут еще Ася в последнее время осмеливается возражать… Зараза, страшная моральная зараза… она носится в воздухе!» – думала самая старшая, надевая утренний капот.
В это же время француженка, стоя у закипавшего чайника, говорила сама себе:
– Что за медлительный народ! Mon Dieu! Уже пятнадцатый год, а все нет реставрации! Лишь бы хватило у нас сил вытянуть! Oh, le pauvre m-ieur Prince!
«Только бы ничего не случилось… Я все время неспокойна! – думала самая младшая. – Олег так мрачен, а с бабушкой стало очень трудно теперь; я во всем виновата: и что голубей кормлю, и что вещи разбрасываю, и что из дому ухожу будто бы надолго… Я забежала к Преображению на одну минуточку по дороге с урока и весь обратный путь бежала бегом, а все-таки осталась виноватой! Что значит, казалось бы, наша мелкая озабоченность и эти хлопоты с обедом и приборкой перед тайной заклания Сына Божьего в алтаре, а мы устроили свою жизнь так, что не можем найти время остановить мысль на великом! Вот и для рояля тоже не остается времени… Мой мальчугаша не дает заниматься своей маме! У, бяка! Целый день суета с тобой!» – и невольно просияла улыбкой, глядя, как этот бяка со спутанными кудряшками скачет в своей кроватке.
В кухне на подоконнике стояла Клавдия Хрычко, и, высунувшись через форточку в синеватую морозную мглу, еще окутывавшую двор, кричала сыну, которого поспешила выпроводить на прогулку:
– Павлютка-а! Гляди: около дворницкой белье с веревок поснимали, а наволоку уронили – подыми да принеси. Скорей, не то кто другой подберет! Экой неповоротливый!
Уже спрыгнув с подоконника, она увидела Асю, которая вошла с подносом посуды.
– Дивитесь небось меня, Ксения Всеволодовна? Нехватки ведь у нас, нужда… воровать я бы в жисть не стала, а поднять… почему не поднять?
– Зачем вы, Клавдия Васильевна, выпустили на прогулку вашего Павлика? – спросила вместо ответа Ася. – Ведь он простужен, к нему бы надо вызвать детского врача!
– А вы уж приметили? Больной он, точно. Я ужо сахарцу жженого с молоком выпить ему дам. Жалостливая вы, Ксения Всеволодовна. Изо всей вашей семьи одна вы такая. Муж ваш и бабка и мадама ваша волками на нас глядят, нешто я не вижу? Я вам от нашего пирожка ломтик отрезала, вот, берите, вы, я знаю, не побрезгуете. Кушайте на здоровье, – она присела на табуретку. – Извелась я, Ксения Всеволодовна! Едуард мой окаянный грубит, бродяжничает, учебу вовсе бросил, со школы приходят, требуют, чтоб явился в классы, грозят, что выгонят за хулиганство: переросток, говорят. А где я его возьму, когда он котору ночь дома не ночует? С мужем тоже беда: я у него отобрала да под матрац запрятала пятьдесят рублей из евонной зарплаты, дрова хотела купить, оттого что ордеру срок, а он выкрал вечор, как я в баню ходила, да пьяным воротился. Одолжите на дрова, Ксения Всеволодовна, не то пропадать ордеру. Я не забыла, что уж задолжала вам, не опасайтесь: я ужо верну все.
Но ответ был не тот, на который она надеялась.
– Извините… у меня нет: бабушка не очень любит, когда я распоряжаюсь деньгами… Завтра, если я получу за урок, тогда… сколько смогу… с тем только, чтоб опять никто не знал. А к вашему Павлику я сейчас по телефону доктора вызову.
Ася убежала, перекинув через плечо полотенце, вышитое еще старыми владимирскими кружевницами. Другая жилица, жена военного курсанта (которого все величали за глаза «красным курсантом»), приблизилась к своему примусу; сознавая превосходство своего супруга над прочими мужчинами в этой квартире, она держалась заносчиво.
– Вечно клянчите! Охота унижаться перед этими господами! Они вас в грош не ставят! Девчонка эта дура, умеет только ресницами хлопать. С такими, как вы и она, не построишь коммунизм. Вот погодите: покажут вам при паспортизации!
Олег работал теперь посменно, он только вернулся с ночного дежурства и строил Славчику дом из кубиков.
«И все-таки я счастливая по сравнению хотя бы с этой! Клавдией Васильевной, которая одна несет на себе все тяжести! и заботы! Мои мальчишки – большой и маленький – такие милые и родные!» – думала Ася, вернувшись в комнату и любовно созерцая мужа и сына.
Нервы, однако, были уже так напряжены, что раздавшийся звонок заставил ее вздрогнуть. Олег вышел отворить, а она осталась около ребенка, тревожно прислушиваясь.
«Я всегда боюсь этих длинных повелительных звонков! Это кто-то из официального мира, наши друзья звонят иначе… Только бы не повестка о выселении нас, как «элемент». Будь милостив, Господи!»
Маленькие пальчики сжались в крестное знамение.
Олег вернулся, имея очень раздраженный вид.
– Что? Что? – воскликнула она, бросаясь к нему.
– Очередная мерзость! Открываю – незнакомая женщина, которая рекомендуется: медсестра из вендиспансера: почему не является на лечение Эдуард Хрычко? Этот шестнадцатилетний бродяга с именем английского лорда – сифилитик! Ты понимаешь ли, что это значит? Мальчишка лишен всякого чувства порядочности: он способен выпить в кухне из чужой кружки и поставить ее к чистой посуде – я это сам наблюдал однажды. Вот удовольствие – жить с подобными типами!
Молодая женщина, растерянно глядя на мужа, пролепетала:
– Но мне кажется дело вовсе не в нас… Хрычко все в одной комнате… у них ребенок… Что будет с ними?
Олег перебил ее.
– Меня очень мало интересует Хрычко. Я думаю о своей семье. Пойду объясняться передать все-таки надо. Любопытно, что вопрос о врачебной тайне, по-видимому, вовсе отметается в советской медицине! Ну, да в наших условиях это, пожалуй, правильно.
Она выбежала за ним и настигла в коридоре.
– Олег! Я боюсь, подымется шум… я так боюсь и не люблю шума… говори как можно мягче…
Говорить с главой семьи было, однако, не так просто. Когда Олег обратился с вопросом: «Товарищ Хрычко, известно ли вам, что ваш сын – венерический больной?» – тот только хмыкнул, и никак нельзя было понять, служило это выражением отрицания, утверждения, негодования или удивления. Олег начал было излагать свои претензии, но Хрычко перебил:
– А вам-то что до того? Мы ведь в ваши дела не мешаемся! Вечор я в жактовской конторе стоял, так слышал, упоминали там, что райсовет включил и вас в списки намеченных на выгонку, а вы еще хозяев из себя изображаете!
«Мадам» Хрычко тотчас подскочила на помощь к мужу:
– Уж так-таки и больной? Да откуда же вам известно-то? Больно на выдумки горазды! Уж не у доктора ли встретились? Не трогал бы вашу посуду? А он и не трогает! На что она ему?
Олег питал непреодолимое отвращение к бабьему крику и истерическим возгласам и, не желая продолжать в таком тоне разговор, тотчас предложил перенести его на вечер, когда соберутся все жильцы. Он рассчитывал в этот раз на авторитетную поддержку красного курсанта. Принцип «разделяй и властвуй» мог иногда оказаться весьма полезным в коммунальной квартире.
Ася стояла лицом к шкафу и не повернулась, когда он вошел; это показалось ему подозрительным. «Наверно, услышала о списке из райсовета», – подумал он и повернул ее к себе с вопросительным взглядом.
– Сейчас такой хороший снежок! Я поведу гулять Славчика а ты ляг: ведь ты всю ночь не спал, – голос прозвучал несколько жалобно, но взгляд его она выдержала спокойно.
Одевали Славчика вместе: стоя на одном колене перед стулом, на котором сидел ребенок, Олег натягивал ему шерстяные рейтузы и крошечные валенки; Ася – такие же крошечные варежки, привязанные к тесемке, и шерстяной с расчесом капорчик. Розовые щечки и темные глазки ребенка казались такими милыми, что все время хотелось целовать это существо; мало что целовать – смять, прижать к груди. Славчику все время грозила опасность быть задушенным.
– Я сам снесу его, он становится тяжелым! – и, схватив ребенка на руки, Олег сбежал с лестницы и поставил Славчика на снег, после чего тотчас убежал, так как был без пальто. Ася взяла сына за ручку и направилась к скверу. Два милиционера поравнялись с ней. Тревожно, как затравленный зверек, она обернулась на них.
«Входят в наш подъезд… А вдруг к нам?»
Она схватила ребенка на руки и повернула обратно. Славчик был в самом деле уже тяжелым, и она добежала только до второго этажа, когда в третьем послышался звук отворяемой двери.
«Кажется наша!» – подумала она, прибавляя шаг.
Да, это была их дверь! Милиционеры уже выходили, а ее муж стоял на пороге!
– Что? – уже во второй раз в это утро спросила она, останавливаясь и тяжело дыша.
– То, чего мы ждали, – и он показал повестку.
Она спустила с рук ребенка.
– Куда?
– За сто верст.
– Тебя или нас всех?
– К счастью, только меня.
Она молчала.
– Ася, это еще не катастрофа… Не расстраивайся, дорогая! Это только очень большая неприятность. Я опять лишаюсь работы – вот главное осложнение. Раздевайся, сейчас спокойно обсудим.
Она послушно разделась и раздела ребенка.
– Я боюсь только разлуки! Ничего другого я не боюсь. Я уверена, что мы еще очень хорошо будем жить… – прошептала она дрожащим голосом.
– Совершенно верно, дорогая: из каждого положения есть выход и мы его найдем. Ты у меня храбрая, мужественная девочка.
Семейный совет был очень серьезен на этот раз: и Олег, и Наталья Павловна, и мадам категорически настаивали, что Асе с ребенком уезжать в Лугу немыслимо. На это было несколько слишком серьезных оснований: Асе оставалось всего полгода до окончания музыкальной школы, иметь хотя бы этот диплом (за невозможностью получить консерваторский) значило уже очень много: диплом этот давал Асе право работать преподавательницей в детских школах и аккомпанировать. Далее, если Ася вздумает ехать с мужем, она немедленно потеряет комнату, а следовательно, и возможность вернуться, и окажется территориально отрезанной от Наталии Павловны. Кроме того, в Луге (согласно сведениям из письма Нины) свободных жактовских комнат нет, устроиться по-семейному невозможно, кроме как за очень большие деньги у частных владельцев дач. Денег этих не было – стало быть, деваться с ребенком некуда, и рояль вывезти тоже некуда. И, наконец, у Аси имеется небольшой заработок в виде аккомпанементов и уроков; бросать его теперь, когда Олег снова без работы, было рискованно.
Оставалось пока ехать одному Олегу, снять угол и попытаться раздобыть работу, а сюда наезжать в выходные дни.
– К счастью, дело к весне, – говорил Олег, – если я найду в Луге работу, я сниму там комнату в частном доме, а ты на лето приедешь ко мне со Славчиком. Осенью видно будет, жизнь сама подскажет, как поступить.
Это был день непрерывных неожиданностей: из передней вдруг послышался визг Клавдии и звуки, напоминающие рычание собаки: старший Хрычко волочил за шиворот упирающегося Эдуарда, награждая его ударами кулака.
– Папка! Ты убьешь его! – отчаянно голосила Клавдия. – Помогите, добрые люди! Он искалечит парня! Экие бесчувственные тут все! Хоть умри на их глазах – не вступятся!
Вступаться и в самом деле никто не пожелал.
Через час явившийся по вызову Аси детский врач диагностировал у маленького Павлика корь.
Семье Хрычко в этот день не везло так же, как и семье Дашковых!
Кори никто особенно не боялся, но заполучить ее Славчику означало, что Ася будет связана по рукам и ногам, а это было теперь особенно некстати. К концу дня Славчик уже начал чихать, и у него покраснели глазки: очевидно, оба ребенка захватили заразу одновременно.
– Никуда не поеду, пока не опустится температура,- заявил Олег, обнаруживая на термометре тридцать девять градусов, пусть хоть силой тащат!
В этот злополучный день они умудрились поссориться, может быть потому, что нервы у обоих были слишком напряжены. Олег вошел в комнату, когда Ася цедила через ситечко клюквенный морс в белую эмалированную кружку, из которой обычно поила Славчика; наполнив ее, она отцедила столько же в другую кружку.
– А кому предназначается вторая порция? – спросил шутя, уверенный, что она ответит «тебе», и уже готовый сказать «отказываюсь в пользу белой Кисы», но она только нахмурилась. Он хорошо знал эту морщинку на белоснежном лбу: она появлялась очень редко и именно потому он привык относиться с уважением к этой морщинке, выражавшей несогласие; идти в этом случае наперекор значило идти на ссору, после которой он в качестве виновного все равно шел с повинной, так как в этих редких случаях Ася не уступала: затрагивалась ее очень большая внутренняя уверенность в правоте своего поступка, и только в этих случаях в ней появлялось упорство вместо обычной мягкости.
– Ты, кажется, забыл, что в квартире не один больной ребенок, а двое? – и в интонации ее прозвучал вызов.
– А! Понимаю! Опять на сцену маленький выродок с черепом отсталой расы. Таких черепов никто еще никогда не видел у русских детей, – сказал он с оттенком досады.
Морщинка между двух тонких бровок стала еще явственней.
– Я помню, как-то раз в деревне женщина-крестьянка меня упрекнула за мою жалость к собаке; она сказала: «У вас, у бар, животное завсегда первее человека». Я напрасно ее убеждала, что собака чувствует как человек холод, голод и обиду. Теперь придется убеждать моего мужа, что ребенок чувствует лишения независимо от формы своего черепа.
– Нет, ты сама мне лучше объясни, – возразил он, задетый за живое, – почему считаешь своей обязанностью заботиться о мальчике, у которого есть родители? Ты хорошо знаешь, что я не скуп и никогда не жалею денег, чтобы побаловать тебя и Славчика; если бы я зарабатывал достаточно, я не стал бы вмешиваться в эти мелочи, как не вмешивался до сих пор, но в последнее время мы сами питаемся неполноценно, отец этого ребенка через день хлыщет водку, а я вот за три года ни разу не купил себе пол-литра портвейна, я коробку папирос растягиваю на неделю, чтоб сэкономить на себе. А ты ущемляешь моего сына ради ребенка этого хама. Если непременно желаешь заниматься филантропией, выбери ребенка, у которого родители репрессированы, или ты нарочно раздразнить меня хочешь?
– Ни заниматься филантропией, ни дразнить тебя я вовсе не собираюсь. Мне доставляет радость видеть, как сияет ребячье личико – довольно этого тебе? Вчера ты ходил из угла в угол и повторял: «Я не виноват, что я – сын генерала и князя!» Но и этот ребенок не виноват, что его отец пьет. Двух мнений тут быть не может.
Гармония в отношениях не восстанавливалась до позднего вечера.
Собираясь ложиться, Олег сказал:
– Если из-за этого уродца я лишаюсь любви и ласки моей белой Кисы, я еще менее способен буду питать к нему добрые чувства. Неужели я так эгоистичен и скуп, что меня следует наказывать в течение вот уже десяти часов, и неужели мальчик стоит того, чтобы ради него раскачивать наши отношения?
Румянец досады залил ее щеки.
– Опять, опять! Ни скупым, ни эгоистичным я тебя не считаю, а только безмерно гордым!
– Ах, вот как! Ну, тебе виднее. Завтра или послезавтра твой гордый муж уедет, может под конвоем, в эту уже заранее мне ненавистную Лугу, а ты, ко всем такая добрая, с ним так сурова.
Ася повернулась к нему от зеркала, перед которым расчесывала косы, и, откладывая гребенку, сказала:
– Я знаю, что для меня и для Славчика ты дашь содрать с себя заживо кожу, но я хочу, чтобы твое сердце немножко… ну, совсем немножко… распространилось!
– Не выйдет, Ася! Принимай меня таким, какой есть. Если бы ранее излилось на мою душу твое солнечное тепло, я, может быть, был бы мягче, но эти десять лет меня ожесточили, я сам знаю! Христианина в полном значении этого слова ты из меня не сделаешь. Мои мечты не идут дальше этой жизни – я хочу борьбы, хочу деятельности большой, всепоглощающей, на пользу моей Родине, я ненавижу ее врагов, моя вынужденная пассивность меня угнетает! -и он стал ходить из угла в угол.
Пронзительный звонок раздался в эту минуту и заставил их обменяться тревожными взглядами. Олег побежал отворять в полной уверенности, что звонит милиция, чтобы проверить, убрался ли он из города. Оказалось, однако, что визит милиции относится к Эдуарду, который замешан в шайку подростков, пойманных в краже. Перепуганная чета Хрычко клялась и божилась, что мальчик уже с неделю не показывается. Олег не пожелал опровергать этих показаний.
– Я ничего не знаю, – ответил он на вопрос милиционера.
По-видимому, Эдуард действительно дома не ночевал, так как милиция, заглянув в «пролетарскую» комнату, удалилась ни с чем.
Утром Олег отправился за расчетом в больницу, а возвращаясь, столкнулся с управдомом, который приходил осведомляться, уехал ли он, и сделал ему соответствующее внушение. Тем не менее, день прошел благополучно; только вечером, едва кончили пить чай, раздался опять один из тех звонков, которые вселяли тревогу во всю квартиру, и в передней опять выросла фигура милиционера. Клавдия, отворявшая дверь, не без язвительности крикнула Олегу:
– Нынче не за Едькой, а за вами!
Положение становилось невыносимым! У милиционера было добродушное лицо, напоминавшее Олегу лица солдат.
– Вы что ж это, гражданин Казаринов, не повинуетесь приказу и нас бегать заставляете? Я не хотел на квартиру соваться, осведомился в жакте: здесь еще, говорят. Я ведь понимаю, что ехать неохота, хоть до кого доведись! Ну, да ведь если приказ вышел – все равно ехать заставят: не добром, так под конвоем, да еще штраф в сто рублей заплатите. Так уж лучше езжайте теперь. Лужский поезд через час, и мне от начальства велено вас на него проводить. Давайте, собирайтесь!
– Есть, товарищ! Придется! Я противиться приказу не собирался: сынишка у меня заболел, так я хотел оттянуть денька два. Дождаться выздоровления. С вами, товарищ, я вижу, можно договориться: оставьте вы меня самого уехать; можете спокойно отрапортовать, что проводили, я не подведу; даю слово, что отбуду с этим поездом, а уж под конвоем меня не ведите! – и, взглянув еще раз на честное солдатское лицо, не устоял перед соблазном прибавить: – Всю войну провоевал, а вот теперь из города убирайся, словно я вор или хулиган.
На простом лице появилось выражение сочувствия.
– Что говорить! Времена нонче тяжелые! А вы на каком фронте воевали-то?
– Под Двинском.
– А я в Галиции. Ладно, я вам поверю, отбудете, значит, беспременно? До свиданьица! – и милиционер вышел.
Олег закурил, постоял в передней и, притушив папиросу, пошел в спальню.
Ася стояла у кроватки, рядом на стуле восседал плюшевый мишка, свет от лампы был затемнен, но он все-таки увидел, что глаза у его жены полны слез.
– Ну что? – спросил он шепотом.
– Бредит немножко и водит головкой. А недавно открывал глазки и на горшочек просился. У другого бы давно были простынки мокрые, а наш такой умница. Вынимала из кроватки – прижался ко мне так мило и показался мне очень горяченьким.
– Не плачь, любимая! Корь – болезнь уж совсем не страшная, а он у нас крепенький. Дней через пять уже будет скакать в кроватке. Увидишь.
– Я не о нем плачу! Опять милиция?
– Да, Ася. Под конвоем уже доставлять хотели. Я выговорил, чтобы самому уехать, но с ближайшим же поездом. У меня десять минут времени.
– Как? Сейчас? На ночь!
– Ну, перестань, девочка моя! Не надо, это еще не горе.
– Как же не горе? Я проснусь ночью, а твоя постель пуста! Я буду думать, что ты где-то на вокзале, на деревянной скамье… что тебе холодно… В твоей жизни уже довольно было лишений: окопы, лагерь. И вот опять! Я понимаю, что бабушку сейчас нельзя оставить, но мне легче было бы с тобой поехать, чем отпускать одного… у меня сердце рвется пополам!
– Ну не надо, не надо, родная! Все понемногу устроится. К лишениям я привык. Самое главное, чтоб вас не тронули! Я хочу, чтобы у малютки было счастливое детство, а для этого нужно, чтобы сохранилось твое гнездо. Собери мне в рюкзак все самое необходимое, а я тем временем прощусь с Натальей Павловной и Терезой Леоновной.
В передней у двери она торопливо запихивала ему по карманам бутерброды и сахар.
– В Луге, говорят, ничего нет, магазины пусты! Ну, прощай… приезжай поскорее. Не простудись, смотри. Я ведь знаю: ты о себе не будешь заботиться. Ты взял слишком мало денег…
– Достаточно, достаточно. Я постараюсь скоро приехать на денек. Но ты ни в каком случае не вздумай сама уезжать, ты меня все равно не найдешь; не оставляй малютку… береги его и себя. Ну, я бегу. Господь с тобой, дорогая! – и бегом пустился по лестнице.
Глава двадцать девятая
Луга и Малая Вишера тридцатых-сороковых годов, за исключением лет Великой Отечественной войны, представляли собой убежище высылаемых за черту Ленинграда. Там ютились все ленинградцы, получавшие «минус» или «стоверстную», как политические, так и уголовные. Происходило это потому, что оба городка были ближайшими из расположенных после ста километров и связанных с центром прямым железнодорожным сообщением. Вследствие этого Луга была переполнена, и так называемых «жактовских» комнат не хватало. Нарасхват были комнаты мелких дачных собственников, которых еще не коснулось «раскулачивание» и которые, несмотря на огромные налоги, все-таки находили выгодным сдавать внаймы свои комнаты; в ряде случаев брали плату только за прописку, так как очень многие репрессированные, как раз из «бывших», втайне проживали у своих родных в Ленинграде, и только необходимость быть где-то прописанными заставляла их заключать кабальные сделки с хозяевами дач. Так поступали, разумеется, только те, кто не связан был службой. В Ленинграде на работу принимали лишь с ленинградской пропиской или с пропиской самого ближайшего пригорода и те стоверстники, которые вынуждены были работать, волей-неволей и жить должны были в указанной полосе. Для Олега здесь вопроса не существовало: служба была ему необходима, а следовательно жить предстояло отныне в Луге; возможность кататься туда и обратно была тоже под сомнением вследствие дороговизны тарифа – положение создавалось нерадостное.
Переспав на вокзале ночь, он отправился на поиски жилья. В центре городка, разумеется, не нашлось ничего, и он перенес свои поиски на дачные окраины. Воскресала уже знакомая ситуация: пока не прописан – не берут на работу, а места, где бы можно был поселиться, не находилось. За день Олег измучился бесплодно ходьбой и на ночь вернулся на тот же вокзал. На следующее утро опять начались те же поиски; встреченный им рабочий, с которым он случайно разговорился, сказал ему, что лесопильный завод набирает молодых мужчин, но для этого надо иметь прописку и жилье. Прозябший, усталый, голодный и злой, он продолжал свои скитания; наконец он попал в Заречную слободу, на самую крайнюю улицу, которая граничила с густым хвойным лесом. «Хорошо было бы обосноваться в этом районе, по крайней мере буду разнообразить время прогулками по лесу, не то здесь от тоски с ума сойти можно», – думал он, переходя с вопросами от дома к дому. Наконец в одном, самом некрасивом и ветхом, старуха, напоминавшая ведьму своим крючковатым носом и недобрыми хищными глазами, заявила ему, что угол и прописка у нее найдутся. В сущности, это оказался не угол, а сундук, на котором можно было лечь, – старуха сдавала этот сундук как нары и предупредила при этом, что комната уже заселена по углам. Боясь упустить работу, Олег согласился на сундук и вручил старухе деньги за ближайшие полмесяца.
«Потом подыщу себе что-нибудь получше, если устроюсь на работу», – подумал он и уселся на опушке леса на обледенелый пень, чтобы позавтракать хлебом с брынзой. На него внимательно смотрели глаза – печальные, темные, большие глаза собаки; голодная тоска и глубокая скорбь брошенного больного существа отражалась в них. Это был красивый породистый сеттер, по-видимому, бездомный, рыжая шелковая шерсть висела грязными спутанными клочьями, длинные висячие уши давно никто не расчесывал, бока ввалились.
– Ах ты, бедняга! Да ты, я вижу, тоже бедствующий аристократ! Ну, поди сюда, бери, – и Олег протянул кусок хлеба. Собака подошла, хромая, и взяла хлеб, деликатно не коснувшись руки человека.
– Мы с тобой, как видно, товарищи по несчастью, ты кто же – маркиз или князь? Теперь существа, которые созданы культурой тридцати поколений – лишние! Нужна грамотная, осмысленная и толковая серая масса, и чтоб на фоне ее никаких фигур, подобных моей и твоей, со всей их изысканностью. Понял? Вячеслав сказал же: «Благородство их ненавистно, как растение паразитическое!»
Сеттер в печальной задумчивости внимательно смотрел на него. Олег выложил перед ним остатки своего завтрака.
– Извини, что без скатерти и не на севрском фарфоре. Теперь пойдем, побродим по лесу, а то ведь тоска, сам знаешь!
Усвоенным с юности охотничьим жестом он ударил себя по колену, и тотчас что-то сверкнуло в печальных глазах собаки.
Уже в сумерках они подошли к неприглядному дому на опушке.
– Вот и наше палаццо! Не знаю, впустят ли тебя. Придется, пожалуй, весьма не по-товарищески тебя бросить. Ночевать на морозе очень уж не хочется.
Старуха и в самом деле не разрешила войти с собакой, и Олег вошел один, сопровождаемый долгим взглядом, в котором ему почудился немой укор.
Он все-таки не ожидал такой картины: комната оказалась вся до отказа забита народом, лежали прямо на деревянном полу, сидели на подоконниках, играя в карты, ругались, курили, кто-то опрокидывал «маленькую» прямо в горло и удовлетворенно крякал, кто-то наяривал на баяне. Уголовники! – мир засаленных полосатых гимнастерок, голубых маек и старых кожанок, парни «что надо» и полуспившиеся мужики, – половина по всей вероятности, вовсе нигде не прописанных. Сундук оказался занят; правда, в ответ на протест Олега старуха тотчас явилась навести порядок и согнала с него одну из подозрительных личностей. Подложив под голову свой рюкзак и закрывшись пальто, Олег устроился кое-как на абонированном участке. Унылые напевы баяниста: «Вот умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя», – наводили тоску.
«На дне! – подумал он. – В эту ночь останусь здесь, а завтра придется поискать нового прибежища. Если эти харканья, плевки и песни не прекратятся, я не засну вовсе».
Однако, как только пробило одиннадцать, на электростанции выключили свет, и вся публика волей-неволей стала устраиваться спать. Позажигали два-три сальных огарка, от которых по грязному потолку заходили гигантские тени, но вскоре затушили и их.
– Гони, гони – и без нее живого места нет! – услышал вдруг Олег чей-то возглас.
– Пошла, пошла, рыжая бестия! – подходил другой.
Олег приподнялся:
– Что там, товарищи?
– Собака проскочила. Я ее давеча у двери видел – подкарауливала!
И в воздухе свистнул чей-то кнут. Олег чиркнул зажигалкой, глаза его и сеттера встретились.
– Товарищи, не бейте, это мой сеттер, пустите его ко мне.
– К тебе? В уме ты? Здесь и людям-то места нет. К себе на сундук бери, коли так.
– Разумеется, возьму к себе.
Олег хлопнул ладонью по сундуку, сеттер легким прыжком оказался около него и стал устраиваться, задевая Олега обледенелыми лапами и дыша ему в лицо.
– Ложись, ложись, мой бедный маркиз. Переспим вместе. Ты меня пожелал иметь своим хозяином? Неудачный выбор! Я такой же бездомный, как и ты, – шептал Олег, почесывая собаке за ушами. Холодный нос коснулся его уха. Скорбь этой собаки казалось родной и понятной, эта рыжая голова с мягкими шелковыми ушами выглядела благородней окружающих человеческих лиц, обнять и прижать к себе собаку показалось естественным, и оба затихли в объятиях друг друга.
«Моя синеокая царевна на своей белоснежной постели и этот чудный ребенок рядом – как они далеки от меня! Как будто снова вернулись годы бедствий, а два с половиной года жизни с Асей миновали, как сон!»
На следующий день документы Олега поступили на прописку, а сам он с утра отправился разыскивать лесопильный завод, где ему предложили наведаться через несколько дней. Позвонив с вокзала домой, он узнал от Натальи Павловны, что ребенку лучше и Ася решилась отлучиться на уроки. Наталья Павловна сообщила также, что получила письмо от Нины, которая устроилась в доме литфонда; Олег тотчас пожелал разыскать этот литфонд, но напрасно стучал в калитку: в доме не было ни души. Только на третий день в ответ на его стук наконец открылась дверь, и он увидел, как Нина спешит к калитке, увязая в сугробах заметенного снегом сада. Валенки и платок, хоть и не вязались с ее образом, нисколько однако не стирали характерно интеллигентских особенностей ее наружности.
– Как ни переряжайтесь – все равно губернаторша или генеральша! – сказал он, целуя ей руку.
– Посмотрите мою резиденцию: я одна в пяти комнатах, – ответила она, смеясь. – Это дом отдыха для писателей, он в зимнее время закрыт. Меня устроила сюда военчасть: я пела у них в клубе и договорилась вести частным образом кружок художественной самодеятельности с женами комсостава и хоровое пение с их детьми. Командиры и их жены рады были заполучить меня, и, узнав, что мне негде жить, заведующий клубом – командир с тремя шпалами сам ходил к коменданту литфонда и просил его разрешить мне тут пожить, а прописку мне устроили в соседнем доме у сторожихи. Здесь было бы очень хорошо, если бы не лютая стужа в комнатах; я хозяйничаю на керосинке и отапливаюсь только ею же, а ведь дом нежилой, стены сырые. У меня зуб на зуб не попадает, я все время в валенках и в пальто.
Нина оказалась в обществе Марины, которая приехала, как только выяснилось точное местопребывание Нины. Обе сидели за чаем в литфондовской гостиной и тотчас пригласили Олега к столу.
– Я тебе еще месяц назад сказала, что кончится именно так! – говорила, продолжая прерванный разговор, Марина. – Я не умею защищаться: меня может обидеть кролик, а не то что целый кагал.
– А что, в самом деле судил-рядил тот Соломон? – спросила Нина.
– Он. Только, несмотря на самые веские основания прозываться именно так, имя его оказалось Яков Маркович. Огромная голова, маленькие кривые ножки, борода как у Карла Маркса, а глаза – лисьи, облачен в допотопный лапсердак. В середине допроса что-то ему в наших ответах не понравилось – вдруг как двинет от себя стол, а один из уважаемых членов рода сидел на шаткой скамеечке и, когда стол ушел у него из-под локтей, грохнулся на пол. Сарочка как взвизгнет… Разве воспитанная женщина позволит себе закричать? А они все затараторили, завизжали, загалдели.
– Какие же вопросы задавал этот Яков Маркович? – спросила Нина.
– Прирожденный крючкотворец! Пожелал выяснить, кто ухаживал, а мне по части бойкости в ответах – где уж с Сарочкой равняться! Я мямлю, а она тараторит по-своему; я не понимала, так и возражать не могла. Ну, присудил ей большую комнату, а мне проходную маленькую на том будто бы основании, что она дежурила у постели по ночам… в действительности, конечно, потому, что единоплеменница! Я могу оспаривать через суд, да не хочу: в успехе я вовсе не уверена, а с ними в этом случае рассорюсь окончательно.
– А вещи? – спросила Нина.
– Вещи все мне отдали. Сарочка заявила было претензию на мою чернобурку, но Соломон решительным жестом осадил ее. Она поревела, но покорилась. Кстати, это Соломон заявил, что «нажмет» на зава какой-то поликлиники, очевидно, тоже еврея, чтобы меня приняли туда работать кастеляншей. Все бы ничего, если б не комната!
Олег слушал, отделываясь сочувственно-безразличными репликами. Разговор затянулся так же, как чаепитие, которое разнообразилось привезенной Мариной кулинарией собственного изготовления. Олег, которого общество Марины несколько тяготило, вызвался принести дров из лесу, чтобы Нина могла протопить, и ушел, сопровождаемый верным Маркизом. Когда он вернулся с вязанкой за спиной, было уже совсем темно, и Марина поднялась, чтобы поспеть к вечернему поезду. Поправляя креп на шляпке, она осведомилась, не опасно ли идти одной; Олег почувствовал, что ожидал подобного вопроса, апеллирующего к нему как к безупречному джентльмену, он не мог изменить этой марке и тотчас предложил свои услуги доставить Марину на вокзал, уныло предчувствуя, что разговор тем или иным путем непременно нырнет в прошлое. Очень скоро они подошли к огромной луже талого снега, образованной снеготопилкой, и Марина беспомощно остановилась. Он протянул ей руку, говоря: «Прыгайте!» – и на минуту она оказалась в его объятиях. Почувствовав, как быстро разомкнулись его руки, она не решилась продлить сладкую минуту, но голос ее дрогнул, когда она сказала:
– Вы вправе считать меня эгоистической и ничтожной женщиной, Олег Андреевич, если вы иногда вспоминаете… те дни… то, наверно, с упреком.
Секунду он помедлил с ответом.
– С огромной благодарностью! – сказал он вслед за этим очень проникновенно.
– Как? – и она остановилась. Сердце ее заколотилось, охваченное отдаленной надеждой, точно теплым ветром повеяло на нее.
– Очень просто: вы лучше меня поняли, что счастливы мы быть не можем, что нам не по пути, благодаря вашей проницательности я оказался еще свободен в тот благословенный день, когда снова встретил девушку, которая стала моей женой. Благодаря пережитой с вами… тяжелой минуте… я смог вполне оценить ее героическую решимость стать матерью. Повторяю: я чрезвычайно благодарен вам. Не могу не видеть, что сам я вел себя, как двадцатилетний мальчик.
Она закусила губы, слушая эту исповедь: холодное дуновение разом остановило трепет, поднявшийся в ее груди.
– Вы можете переночевать в одной из этих комнат, – сказала ему Нина, когда он вернулся с тайной надеждой услышать именно эти слова.
– Здесь отдохнете, наверно, лучше, чем на своем сундуке, и мне не так страшно будет, а то я дрожу при каждом шорохе: вокруг так пусто, а Луга полна бандитов, которых выселяют из Ленинграда, как и нас с вами.
Чувствуя, что глаза его слипаются после трех бессонных ночей, Олег решил воспользоваться предложением Нины и начал устраиваться на ночь в гостиной. Мимо садовой ограды по пустому обледенелому шоссе промелькнула женская фигура, прямая как стрелка, с рюкзаком за спиной, она попала на минуту в полосу света, падавшего из окна, и Олег увидел, как, перескочив с легкостью козы через канаву, она скрылась в темноте. Движением этим она напомнила ему Асю, и тоскливое ощущение словно невидимой рукой тотчас притронулось к его сердцу. Нелепая мысль: ее никогда бы не отпустили на ночь в незнакомый город. Кто-то из сосланных, наверное; на коренную лужскую обитательницу непохожа: покрой пальто нездешний и без валенок, в одних башмачках!
Почти тотчас Нина его окликнула:
– Олег, войдите, если не легли: кто-то стучит, мне страшно!…
Он вернулся в ее комнату, из которой был выход на крыльцо, в эту минуту выключили освещение.
– Не открывайте, спросите сначала! Здесь полно уголовников! – шептала Нина, следуя за ним со свечкой. Но он быстро распахнул дверь, охваченный страстной уверенностью, от которой затрепетала каждая жилка.
– Дорогая, дорогая, любимая! Ты здесь! А ведь мне уже стало казаться, что я больше тебя не увижу, что ты так же внезапно исчезнешь из моей жизни, как появилась в ней! – схватив жену на руки, он перенес ее в комнаты и, упав на колени, прижался головой к ее ногам, обнимая их. – Какой тебе неудачный достался муж! Он ничем тебя не может обеспечить, и ты еще вынуждена таскаться за ним по этим медвежьим окраинам! – глубокая горечь прозвучала в его восклицании.
– Такой достался, которого я люблю! – ответила она, лохматя его волосы. – Я очень забеспокоилась и загрустила! Ведь уже четыре дня. Бабушка и мадам, увидев, что я подревываю втихомолку, сжалились надо мной и отпустили к Нине. А что это за собака? – и коснулась рукой Маркиза, который очень тактично помахивал хвостом, как будто выжидая, пока его представят.
Нина в первую минуту несколько растерялась, встревоженная мыслью, как бы у Аси не возникло несправедливых подозрений по поводу ее отношений с Олегом, который оказался у нее в такой поздний час, причем оба были уже полураздеты; но эта чистая душа органически была неспособна приписывать кому бы то ни было дурные чувства.
– Я была уверена, что найду тебя у Нины, – говорила Ася, – мы предполагали, что я дойду засветло, бабушка припомнила, что прежде в Лугу ходил экспресс, но этот поезд тащился целых четыре часа, а после я еще два часа скиталась по городу в поисках литфонда. Я вам привезла целый рюкзак провизии: у бабушки купили, наконец, кофейный сервиз. Ну, а теперь поите же меня чаем!
Ему показалось, что с ее появлением лучистое тепло заполнило холодный трафарет этих комнат.
«Я все еще выигрываю у жизни прекрасные минуты, – думал он, слушая, как Ася наигрывает своего любимого Шуберта на разбитом пианино в пустом салоне. – Когда-нибудь я страшно проиграю, и этот проигрыш будет означать смерть… Пусть даже так! Чудесные верхи, до которых мы иногда долетаем, я предпочитаю безопасному, но бесцветному благополучию!»
Он хранил в своей душе запас слов и мыслей, скопившихся за дни разлуки, но лишь когда они устроились наконец на ночь на одном из огромных диванов литфонда и уже лежали, любуясь разукрашенными морозом окнами, в которые ярко светила полная луна, он заговорил о том, что его переполняло.
– Я не могу забыть твоих слов о «горе России», дорогая! У меня с собой томик Блока, и я зачитывался «Куликовым полем». В этой вещи есть тонкости, которые могут понять очень немногие. Для этого надо быть русским и любить Россию и, наконец, быть человеком с развитым воображением. Мы с тобой более или менее этим требованиям удовлетворяем. Я не претендую на особую эрудицию или особую мудрость, быть может, от меня ускользнут тысячи тонкостей во всяком другом произведении, но это написано как будто для меня! В нем для меня оживают значения, которые недосказаны, но будят целые гаммы настроений, целый строй мыслей! Они не конкретны, но могучи и идут одно за другим вереницами… «О, Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь!» или: «Я – не первый воин, не последний, долго будет Родина больна». Я здесь понимаю нечто такое, что не сумею передать словами… Эти таинственные пароли – все в моей душе! Нерукотворный лик в щите у воина – для меня твой лик, это ты касаешься моей души, когда нужны благословение или утешение. Твой прелюд со звоном подготовил почву для более глубокого восприятия блоковских строк, это ты заронила в меня мысль о прошлых страданиях России, и я как будто почувствовал себя ответственным за них! Россия больна от горя! И ты, конечно, поверишь, что я готов был бы с радостью умереть, если бы смерть моя могла принести исцеление Родине. Это не фраза с моей стороны: мне с юности казалось убогим, жалким, недостойным трястись над собой, цепляться за собственное существование. На фронте я не жалел себя: хотелось подняться над инстинктом самосохранения, мне доставляло спортивный интерес тренировать себя в этом отношении. У меня была репутация храбреца – два Георгия и Владимир с мечами, кажется, заслуженные. Я за храбрость даже был представлен к золотому оружию. Но к чему это привело? Война с немцами? Ее конец был извращен, поруган и опоганен большевиками. Бои с красной армией привели к поражениям и мукам, которым нет конца… А как были счастливы в Куликовской битве русские витязи, наши предки! Не существовало сомнений – все было ясно, все светло! А теперь правый путь потерян: «…не слышно грома битвы чудной, не видно молньи боевой». С какой тоской я иногда думаю, что умру прежде, чем придет битва за освобождение, умру в подвале или на тюремном дворе… Мне иногда снится этот двор. В последнюю минуту не будет светлой уверенности, что Родина восстала, спасена, расцветает… Вот в чем моя трагедия, Ася. Не в этих бытовых трудностях и даже не в опасении быть узнанным – в судьбе России и в невозможности ей помочь! Ты понимаешь меня, дорогая? Когда придет… час расплаты… помяни «…за раннею обедней мила друга, верная жена!»
Она слушала молча, не спуская с него печального и серьезного взгляда; не стала возражать, не сказала: «Ты не погибнешь», не сказала: «Если ты умрешь, и я умру», – только взяла его руку и поцеловала.
– Помяну, – тихо шепнула она.
…Завод отказался принять Олега, ссылаясь на то, что не получил обещанных ему дополнительных штатов. Через несколько дней, однако, Олегу посчастливилось устроиться чернорабочим по починке мостов и шоссейных дорог. Зарплата была очень невелика, но он был уже и этим доволен. В первый же канун своего выходного дня он поехал домой, чтобы пробыть там ночь, день и следующую ночь и уехать на рассвете. Обстановка в квартире не благоприятствовала нелегальным наездам: в первый же вечер был опять налет милиции, продолжавшей охотиться за Эдуардом. Олег не вышел на звонок, и милиция почти тотчас удалилась, но жена красного курсанта заявила в кухне: «Жизнь в этой квартире становится невыносимой из-за проживающих нелегально двух лиц». Это могло относиться помимо Эдуарда только к Олегу. Клавдия, слышавшая эту реплику, тотчас набросилась на язвительную особу:
– Змея подколодная! Устроилась как нельзя лучше и жалит! Не все такие довольные и сытые как ты. От звонков просыпается, подумаешь! А когда мой муж с «ночной» придет и спать ляжет, ты его, что ли, не будишь своими патефонами? В жакт заявишь? А я вот заявлю, только не в жакт, а твоему мужу, что как только он в командировку отбыл, к тебе тотчас командир с двумя шпалами зачастил…
Ася и мадам поспешили уйти из кухни, чтобы не солидаризироваться с такими угрозами. Неизвестно на что рассчитывали Хрычко, покрывая сына: развязка должна была наступить так или иначе. Эдуарду, еще не достигшему 18-летнего возраста, грозить могла только исправительная колония. Этим, очевидно, и объяснялась та нерасторопность, с которой на него охотилась милиция. Очень скоро его все-таки забрали. Это произошло утром: Ася стояла в передней перед зеркалом, надевая берет, когда раздался звонок; она открыла, уверенная, что звонит молочница; милиция вошла и прямо направилась к знакомой уже двери. Ася замерла, зная, что Эдуард в комнате; рабочий был на заводе, Клавдия – в бане. Через минуту милиционеры вышли, а между ними юный бандит в развязанной ушанке и старой куртке; как всегда он угрюмо смотрел в пол.
Сердце Аси не выдержало:
– Как? Уже уводите? А мать? Подождите, чтобы простилась! – растерянно пролепетала она.
– Закройте за нами, гражданочка! – было лаконичным ответом.
Клавдия, узнав, что сына взяли, сначала сказала: «А ну его! Замучил он нас! Может, в колонии одумается». Однако несколько раз среди дня принималась плакать. Через две недели предприимчивый Эдуард ускользнул из колонии, и нелегальные появления на квартире и звонки дворников и милиции начались сначала. В связи с этим Олегу приходилось быть особенно осторожным, тем более что следовало опасаться жены курсанта. Олег старался не показываться ей на глаза, особенно с наступлением вечера.
– Выдры этой нет в коридоре? Могу я выйти в ванную? -спрашивал он.
– Подожди, я пройду посмотрю, свободна ли дорога, – отвечала Ася.
Славчик, однако, постоянно выдавал присутствие Олега звонкими восклицаниями «папа». Выдра зажала в кулак все женское население квартиры и, появляясь в кухне, держала в постоянном страхе и Асю, и мадам, и Клавдию. Добродушная круглая физиономия последней казалась теперь симпатичной по сравнению с надменно сжатыми губами и вздернутым носом накрашенной дамы новой формации.
– В ванной пол забрызган: ваш муж, наверное, под душем мылся, – говорила она Асе, и та, не смея возразить, бросалась с тряпкой в ванную, хоть и знала исключительную аккуратность Олега.
– В передней опять натоптано: ваш сын, как пройдет, так наставит, – говорила она Клавдии, и та в свою очередь хваталась за тряпку, даже если Эдуард не появлялся.
Несколько раз Олег доказывал себе, что ехать не следует, чтобы не нарваться на неприятность. Милиция брала штраф в пятьдесят рублей за незаконное пребывание в квартире в ночное время и столько же с человека, предоставлявшего убежище, – сто рублей могли весьма ощутимо подорвать их месячный бюджет, но когда Олег мысленно клал на весы эту сумму и радость видеть семью, последняя перетягивала.
– Авось обойдется! – говорил он себе и мчался на вокзал, охваченный радостным ожиданием. Дворянская непрактичность, которая внушала взгляд на деньги как на нечто, не заслуживающее большого внимания, приходила на помощь: с деньгами обойдется! Неужели из-за денег лишаться свидания с семьей? Наталья Павловна и Ася первые доказывали ему несостоятельность такого положения! Вот если бы наказанием было заключение – тогда другое дело! До тех пор, пока имели дело с милицией, положение было еще терпимо и последствия не столь трагичны.
В одно утро, покидая дом, Олег столкнулся в передней с Эдуардом. Было только пять утра, Олег торопился на поезд, и Ася в одном халатике совала ему по карманам бутерброды и сахар, когда Клавдия осторожно выглянула в переднюю: «Не порадуешься вовсе на такую-то жисть!» – сочувственно пробормотала она и бесшумно открыла входную дверь, чтобы выпустить Эдуарда, а затем, не закрывая ее, посторонилась, чтобы пропустить торопившегося Олега: «Ну, счастливо!» – опять пробормотала она, и это напутствие относилось, казалось, к обоим. Внизу лестницы, Олег обогнал мальчишку, который пошел следом за ним. Не желая лишний раз показываться дворникам на глаза, Олег облюбовал себе лазейку через соседний двор и теперь быстро проскользнул в закоулок к невысокой каменной стене, отделявшей их двор от соседнего. С ловкостью гимнаста он подтянулся на руках и сел на хребет стены. Эдуард стоял внизу и с завистью смотрел на него, так как был слишком мал ростом, чтобы подняться таким же образом. Олегу вдруг стало жаль мальчишку: ему в первый раз бросились в глаза бледность, худоба и рваное пальто этого подростка.
– Ну, становись на тот камень да давай руку, я подтяну тебя, – сказал он. Но когда соскочил, с отвращением обтер руки снегом и ушел, не оборачиваясь. «Хорош у меня товарищ по несчастью! Нечего сказать!» – подумал он.
В Луге одиночество Олега разделяли только Нина и Маркиз. В первый же раз, когда Олег, возвращаясь в Лугу, вышел из вагона, он увидел собачью морду с длинными висячими ушами: собака: безнадежным взглядом озирала поезд и, может быть, уже несколько часов торчала здесь, около облупившейся грязной стены, вся, продрогшая и голодная. Неизвестно, сколько еще часов готова она была простоять тут. Близорукие глаза сеттера еще не разглядели хозяина, который увидел его, еще вися на подножке.
– Маркиз! – крикнул Олег; тот дрогнул, бросился вперед и прыгнул ему на грудь.
В следующий раз Олег, уезжая, просил свою хозяйку кормить без него Маркиза и оставил ей на это трехрублевку, но далеко не был уверен, что деньги истрачены по назначению.
Преданность собаки согревала Олегу сердце и скрашивала одинокие прогулки по лесам. Этим прогулкам он отдавал все свободное время, делая иногда по пятнадцать-двадцать верст за день в любую погоду, лишь бы не сидеть в комнате у старухи. Выходя из поезда, Олег всякий раз тревожно искал глазами мохнатого друга, боясь, чтобы тот не затерялся. Это упорно «не распространявшееся» сердце было очень постоянно в своих немногих привязанностях, и Маркиз, по-видимому, был таким же!
К Нине Олег заходил раза два в неделю – провести с нею вечер и принести ей дров из лесу. Она пела ему его любимые романсы, поила его чаем, и в печальных разговорах они засиживались иногда до утра. Жизнь опять налаживалась тем или иным способом. Иногда Олегу казалось, что он снова попал во власть неблагоприятного течения, а иногда ему удавалось убедить себя, что благодаря этой высылке он вышел из поля зрения Нага, который забудет наконец о нем. Приближавшаяся весна сулила ему радость заполучить к себе семью. Окрестности Луги славятся прекрасными хвойными лесами, и, блуждая там по сугробам, он уже воображал, как понравятся эти леса Асе и как они будут гулять здесь со Славчиком, если… Без этого «если» не обходилось ни одно предположение, ни одна мечта.
Глава тридцатая
Величественная фигура швейцара уже несколько дней не красовалась около лифта больницы; посланная администрацией санитарка принесла известие, что Арефий Михайлович заболел; одновременно поползли слухи, что у него большие неприятности и арестована старуха-жена.
Едва лишь слух этот коснулся ушей Елочки, тотчас она побежала к старику и нашла его в одиночестве в неприбранной комнате на кровати. Старый богатырь поведал Елочке свое несчастье: зять его работал «на плотах» и, возвращаясь из очередных рейсов, всегда выпивал «маленькую»; в этот раз он хватил через край, распетушился, побил где-то стекла и попал в милицию; супруга Арефия Михайловича понесла зятю передачу, которую дежурный милиционер не пожелал принять; слово за слово, завязалась перебранка; милиционер толкнул почтенную швейцариху, которая упала в лужу и испортила новый салоп; тут она раскричалась: «Ах ты, слюнявый пентюх! Зазнались, заелись вы тут! Расплодила вас, паразитов, советская власть, будь она проклята! Которые люди честно работают, смотришь, гроши получают, а вы вон как заелись! Рожи-то салом заплыли!» Кричала, а там, недолго думая, схватила со стены портрет Сталина и запустила им в милиционера. Подскочили товарищи и, остановив разбушевавшуюся старушку, заявили, что не спустят оскорбления; совместными усилиями пустили в ход весь блат, которым только располагали, и старушка очень скоро была присуждена к трем месяцам заключения за хулиганство.
Арефий Михайлович в свою очередь возмутился: ходил в районный суд и к юристам и добился пересмотра дела, но во вторичной инстанции обратили внимание на ту сторону, которая до сих пор оставалась в тени, а именно на разбитый портрет вождя и друга народов и на непозволительные выкрики по адресу советской власти. Несчастная швейцариха получила нежданно-негаданно пятьдесят восьмую статью и пять лет лагеря.
– Сам, своими руками погубил старуху, Елизавета Георгиевна, сам! Ну, отсидела бы три месяца – и вся недолга, а у меня, вишь ты, ретивое закипело, дохлопотался! Теперь ей оттоль и не выйти: стара ведь она у меня!
На другой день Елочка стояла на площадке лестницы в больнице и рассказывала всю историю санитарке Пелагее Петровне, когда мимо проходил новый фельдшер приемного покоя, партиец, и спросил, останавливаясь:
– Вы были у Арефия Михайловича? Ну, как он?
Елочка тотчас же приняла надменный вид и злобно отчеканила:
– Плохо: жену засадили по пятьдесят восьмой, а у старика был сердечный приступ, лежит один, ухаживать некому, плачет.
Лицо фельдшера приняло озабоченное выражение:
– Надо что-нибудь для него сделать! Наш коллектив должен товарища поддержать, ну, хоть снести ему продуктов на дом или выделить человека прибрать ему комнату… Давайте организуем хоть мы с вами.
Елочка с удивлением вскинула на молодого человека глаза: партийцы обычно шарахались в сторону, как только издали мелькнет призрак пятьдесят восьмой статьи, а этот!
– Организовать отказываюсь! Я раз попробовала, но предместком устроил мне скандал. Я, конечно, к Арефию Михайловичу пойду, но сама по себе. Организуйте вы, – и отошла все с тем надменным видом.
Вслед за этим небольшой грипп уложил ее в постель; в первый же день, когда она вышла на воздух, чтобы отметить бюллетень в поликлинике, и уже шла домой, вниманием ее завладел Преображенский собор, с которым она поравнялась. «Ставить свечи, прикладываться к иконам – все это я уже оставила, все это уже не для меня, но постоять в этой торжественной тишине, сосредоточившись на своих думах, и обратиться с мольбой к Высшей Милосердию иногда хочется!» – сказала она себе, переступая порог храма, и вспомнила институтскую церковь и детские отчаянные молитвы за спасение России.
– Мир вам! – послышался голос из алтаря, и невольно склонилась голова Елочки как прежде, когда, бывало, словно рожь от ветра, склонялись ряды золотистых и темных головок…
День был будний, и в соборе никого не было, кроме обычных завсегдатаев – древних старушек, ковылявших от иконы к иконе и целовавшихся при встрече, как будто все они были между собой знакомы.
Ни тишина, ни торжественность не водворялись в сердце Елочки. Она была расстроена письмом, которое получила в это утро из Свердловска от самой молодой из своих теток – единственной, оставшейся в Союзе. Письмо это принесло неожиданное открытие.
«На днях уезжаю к мужу, который в Комсомольске на партийной работе. Город растет со сказочной быстротой. Мне хочется и самой включиться в работу. Что, если тебе сделать то же? Приезжай к нам! Медсестра найдет везде заработок. Когда ты воочию увидишь коллективный созидательный труд, ты, может быть, на многое взглянешь иначе. Вспомни, что отец твой отдал жизнь народу, а мать работала как простая сельская учительница. Наша семья всегда была передовой. Теперь весь народ устремился к будущему, неужели же мы будем плестись в хвосте?»
Письмо это возмутило Елочку.
«Партиец в нашей семье – какой позор! Мне подрядиться в Комсомольск на работу?! А что же я здесь делаю, хотела бы я знать! Разве я не работаю? Разве я не нужна? Коллективный созидающий труд! Да ведь там добрая половина – лагерники. Как раз недавно по делу «золотой молодежи» всех направили в Комсомольск, и молодых моряков, которые подняли бокалы за Андреевский флаг, – туда же. Революционеры и земские деятели болели за недостатки монархического режима, они добивались гражданских свобод, а мы теперь разве граждане? Мы – государственные рабы! Вера рехнулась».
Зазвучало «Отче наш», Елочка продвинулась еще немного вперед и вдруг увидела знакомую головку на вытянутой шейке, бархатный потертый берет gris perle и две длинные каштановые косы; порт-мюзик и картошка в сетке говорили о том, что обладательница их забежала сюда тоже по пути, на минуту, но глаза с голубыми тенями под ними смотрели прямо в алтарь, и все выражение этого лица показалось Елочке настолько отрешенным, что она воздержалась от желания сделать шаг к Асе и тронуть ее за плечо. Прошло, однако, лишь несколько мгновений. Ася быстро поднялась с колен, метнула беспокойный взгляд на часы в углу собора и немного поспешно приблизилась к аналою посередине церкви, где лежала икона праздника (как ее называют обычно). В руках у Аси оказались две чудесные розы, которые она бережно положила к иконе, потом она перекрестилась и быстрой рысцой направилась к выходу. Елочка настигла ее уже у самой двери, они заговорили шепотом, но, отвечая на вопросы Елочки о здоровье ребенка, положении Олега в Луге, Ася как-то странно-тревожно поводила глазами вокруг и внезапно прервала сама себя:
– Я хотела вас попросить не говорить бабушке, что вы меня встретили здесь, и о розах тоже…
– Хорошо, я не скажу, да вряд ли и увижу Наталью Павловну в ближайшее время. Что, однако, может она иметь против? Ведь она сама верующая? – спросила удивленная Елочка.
– Видите ли, мне часто попадает, что я слишком надолго отлучаюсь из дому. Я уверяю, что задерживаюсь в музыкальной школе, а сама по пути все-таки заворачиваю сюда. Мне таким великим кажется то, что совершается в алтаре! Жертва Сына Божьего за весь человеческий мир! Скорбь Божества! Хочется хоть на минуту преклонить колени, а дома очень много дела, Славчика ведь ни на минуту нельзя оставить без присмотра, стирка, очереди… мы вся измотались! Я здесь нелегально, – и она виновато улыбнулась.
– Не скажу. Будьте спокойны, – повторила Елочка.
– И еще… раз мы уже встретились… не одолжите ли вы мне: пять рублей тоже по секрету? – с той же виноватой, но очаровательной улыбкой заговорила снова Ася. – Олег хорошо мастерит и приладил мне полочку за окном, я кормлю голубей, они меня уже; знают… А теперь нам не хватает и крупы, и хлеба, и бабушка запрещает: она говорит, что я меры не знаю, а мои птицы голодны и стучат мне в окно клювом! Я непременно должна иметь свой собственный секретный запас, а денег нет. Бабушка ввела строжайшую отчетность. Через несколько дней я получу урок, о котором еще никто не знает, и тогда я отдам вам. Кроме того я должна получить за мой браслет: я его продала, а бабушке сказала, что потеряла.
Елочка нахмурилась.
– Неразумно, Ася! Вы создаете себе дополнительные труднос ти, к тому же… Это так некрасиво – лгать домашним!
– Что делать! Ведь я любя… Разве лучше ссориться? Олег и бабушка так настойчивы оба.
Когда она убежала, Елочка, глядя ей вслед и укоряя ее мысленно, чувствовала, что как и всегда попала под ее обаяние: на этот раз все чары, казалось, затаились в ласковой и виноватой улыбке побледневшего личика. Припоминая слова Аси о том, что сегодня у Олега выходной день, но они не увидятся, так как поездки друг к другу стоят дорого и они уговорились поэкономить на этот раз, Елочка внезапно приняла решение съездить к изгнаннику самой, пользуясь свободным днем. Ей представилась уже прогулка в лесу и один из тех разговоров, которые так заряжали ее внутренне. Спешно вернувшись домой, она собрала в сетку кое-какой провизии и помчалась на вокзал. Фетровая шляпка с птичьим крылышком и маленькая муфта, болтавшаяся на старомодной цепочке из черных деревянных четок, придавали ей несколько архаичный оттенок, неотделимый от нее. В Луге, выходя из поезда, она увидела Олега на перроне; изящество его осанки, даже в верблюжьем свитере и высоких сапогах, бросалось в глаза тотчас. Присутствие его на перроне показало Елочке, что он кого-то ждал: может быть, все-таки надеялся, что Ася нарушит договор? «Сейчас увидит меня и разочаруется!» – мелькнуло в ее мыслях. Он, однако, ничем не обнаружил своего разочарования.
– Очень, очень тронут! Судьба еще продолжает отмерять мне приятные часы, – сказал он, предлагая ей руку.
Проходя городом, Елочка несколько раз замечала людей с интеллигентными лицами, занятых перетаскиванием бревен и отбиванием льда на тротуарах. Раз она обратила внимание на пожилую даму очень респектабельного вида, которая ковыряла ломом посередине улицы, тщетно стараясь скалывать лед. Другой раз дорогу им пересекла ассенизационная повозка; погоняя клячу, тащившую элегантный экипаж, возница напевал арию из «Сильвы», и Елочка готова была побиться об заклад, что распознала в нем опытным взглядом бывшего офицера. Все это производило далеко нерадостное впечатление… Улицы маленького городка выглядели уже по-весеннему: мартовское яркое солнце, талый снег, капель, чирикающие воробьи… Тем не менее, Елочке стало почему-то холодно и неуютно: то ли от непривычного свежего загородного воздуха, то ли от самолюбивых опасений… Выяснилось, что идти им, в сущности, некуда:
– На мой сундук я приглашать не рискую, – сказал он.
Вся надежда была только на разговор, которому не так легко было завязаться. Перекидываясь фразами о трудностях жизни и о положении Аси, они вышли к мосту через речку Лугу и тут неожиданно столкнулись лицом к лицу с фельдшером больницы.
– А я как раз вас-то и разыскиваю, – сказал он Олегу. Елочка, не ожидавшая подобных отношений, была несколько шокирована. Из разговора выяснилось, что Вячеслав приехал еще с утренним поездом по делу, покончив с которым, решил навестить Олега. Вячеслав не пожелал рассказать, в чем заключалось дело, а заключалось оно в следующем: накануне этого дня, оставшись дома один, он вышел отворить на звонок и увидел перед собой двух мальчиков, по-видимому, братьев – оба черноглазые, шустрые, старшему лет десять.
– Пустите нас! Пустите, спрячьте! Скорей, скорей! – и оба вбежали в кухню, причем старший предусмотрительно потянул за собой дверь.
– Что вы боитесь, малыши? От кого вас прятать? – спросил Вячеслав, стоя посередине кухни.
– Гепеу! Гепеу! Нумерной круглосуточный! Спасите, спрячьте! – повторяли оба.
– Да говорите вы толком, в чем дело! – прикрикнул Вячеслав.
Тогда старший мальчик, твердо глядя ему в глаза, ответил:
– Мы из квартиры на втором этаже. Гепеу хочет увезти нас и запрятать в нумерной детдом, а мы не хотим туда. За нами обещала приехать тетя. Спрячьте нас.
– А ваши родители?
– Мама недавно умерла, а папа – настоятель собора. Борька не реви, дай рассказать. Папа говорил, что если его возьмут, мы должны ехать к тете. Вчера его взяли, а нам сказали, что придут за нами, и вот пришли, а мы убежали через черный ход. Товари рабочий, не выдавайте нас, позвольте переночевать, а завтра с утр мы уедем – тетя в Луге.
Сумрачная тень легла на лицо Вячеслава.
– Есть у вас ее адрес? – спросил он.
– Да, вот здесь, пришит к крестику, – и старший мальчик расстегнул ворот курточки.
– Покажи бумагу. Кто это писал?
– Наш папа.
Пронзительный звонок раздался в эту минуту; мальчик взвизгнули и, схватившись за руки, бросились в коридор. Вячеслав за ними.
– Да остановитесь вы, бутузы! Вот идите сюда, сидите тихо: не выдам вас.
Он втолкнул обоих в свою комнату и пошел в кухню, к входной двери.
На пороге вырос милиционер с винтовкой!
– Извиняюсь, товарищ! К вам не забегали два мальчика? Велено доставить по назначению, а я уже битых полчаса гоняюсь за ними, взопрел весь и одышка взяла.
– Нет, никого не видел. Все было тихо, – и Вячеслав закрыл дверь.
– Они ушли, – сказал он, возвращаясь к детям. – Но еще неизвестно, лучше ли это: в детском доме вас будут кормить, поить, одевать и учить. А что сможет вам дать тетка? Еще неизвестно, захочет ли она вас принять!
– Захочет, она обещала. Папа говорил: если мы будем при ней, нас не будут забирать. А в детский дом мы не хотим: та слуги антихриста нас будут учить безбожию, там мы потеряемся, и папа после нас не найдет. Так было в семье у папиного прихожанина.
Вячеслав нахмурился.
– Слушайте, мальчики: я отвезу вас завтра в Лугу, но если мы тетки вашей не найдем, или она не примет вас – я сам сдам вас людям, которые приходили только что. Поймите, что это делается ради вашей же пользы. Ну, а на сегодня оставайтесь у меня. Давайте чай пить, а глаза вытереть!
На следующее утро с первым же поездом Вячеслав повез мальчиков в Лугу. Тетка была обнаружена точно по тому адресу, который был написан рукой протоиерея. Это оказалась худая смуглая женщина, несколько чахоточного типа, тоже с черными большими глазами, не слишком интеллигентная.
– Ах ты, Господи! Микола Милостивый! Ну, идите, идите сюда! Возьму. Как же не взять-то, возьму, перед Богом обещала! Ведь это мой крестник, – и худая рука из-под серого платка любовно легла на голову младшего мальчика.
Домишко был ветхий, деревянный, комната темная, заваленная тряпьем… У Вячеслава сжалось сердце.
– На что содержать буду? Бог поможет. Я вот портняжничаю малость, голодать не дам. Пусть Господь вас благословит, что позаботились о детях, – и опять она провела рукой по голове мальчика. – Войдите чайком согреться. Чем богаты, тем и рады, – прибавила, обращаясь к Вячеславу.
– Идемте, идемте! – и старший мальчик потащил Вячеслава за рукав. – Вы, наверное, прихожанин нашей церкви?
Вячеслав усмехнулся.
– Мне в вашей церкви делать нечего! Я – коммунист, партиец.
Изумление и оттенок страха мелькнул в глазах у троих. Он повернулся и пошел от них, шагая через лужи.
Старший мальчик его догнал и повис у него на шее:
– Тетя Маня велела сказать: приезжайте нас навестить. Приезжайте и скажите ваше имя: мы за вас будем молиться.
Вячеслав пристально посмотрел в глаза ребенку:
– Мне молитв ваших не нужно! Ты вот не думай о партийцах как о злодеях и доносчиках – это гораздо важнее, понял? – и, спустив мальчика с рук, вышел из сада.
Разыскивая Олега, он не мог отвязаться от мысли, что вовлекается все глубже и глубже в чуждую ему и враждебную в классовом отношении среду. Какая-то червоточина завелась в последнее время в его мыслях… Олег и Нина, на его глазах снятые с работы и оторванные от семьи, та женщина на окне, в кухне, старик-швейцар, убитый горем, и теперь эти перепуганные дети неотступно сопутствовали его думам. Все это были классовые враги, уже апробированные, клейменые, но он не мог не видеть их человеческой красоты! За фигурой попа – худшего из классовых врагов – вырастал отец, который дрожащей рукой вешал ладанку на шею маленького сына. А кто такая эта «тетя Маня»? Богомольная фанатичка, разумеется, тоже ненавистница существующего строя, и притом портниха, кустарь-одиночка, прячущаяся, конечно, от всевидящих глаз фининспектора… Но сколько любви! Какая готовность к жертве, граничащей с подвигом! У этих людей были свои незабываемые обиды, и трудно становилось осудить их за враждебное отношение. «И все-таки откуда это море недоверия и презрения к нам? – думал он. – Какое огромное внимание уделяем; мы вопросу детского воспитания, какие колоссальные средства затрачиваем на детдома, школы и ясли – и вот какой панический страх, а репутация коммуниста переплетается с репутацией предателя, чуть ли не палача! Да что же это?!»
И только что решил, что лучше не разыскивать Олега, который своими разговорами еще больше раскачает его незыблемое, казалось, кредо, как тут же натолкнулся на Олега и Елочку. Волей-неволей пришлось заговорить и присоединить и свою фигуру к разочарованному трио, причем сеттер обнюхивал встречного весьма недружелюбно (очевидно тотчас заподозрил «чуждый пролетарский элемент»).
Олег предложил своим гостям отправиться к Нине, которая тоскует в одиночестве, а кстати может попотчевать гостей горячим и крепким чаем: ведь она располагает целой дачей и таким сокровищем, как керосинка. Нина и в самом деле встретила гостей очень радушно. У нее уже сидела одна гостья – седая старушка, тоже из высланных, с которой они уже занимались чаепитием, и, таким образом, мечта Олега о горячем тотчас осуществилась. Зато обнаружилось, что старушка обладает жалом еще более ядовитым, чем у Олега, и притом удивительным бесстрашием; нежданно-негаданно она огорошила Нину следующей тирадой:
– Что это вы меня подталкиваете, моя милая? К осторожности, что ли, призываете? Так я, позвольте вам сказать, ничего и никогда не боюсь!… Вы уж не партиец ли, милый юноша? Ага, так! Я тотчас догадалась! – и пошла, и поехала щелкать по больным местам: – Что вы нам тут чепуху всякую в голову вбиваете, будто бы Сталин – любимый ученик Ленина? Заладили и в речах, и в печати! Всем старым революционерам отлично известно, что Ленин не доверял Сталину и говорил о нем: «Он властолюбив и мстителен», «Не допускайте его встать во главе!» Я была знакома с Крупской и слышала эти слова от нее самой.
И не успел еще Вячеслав переварить упоминание о Крупской, которое подействовало на него, как удар ножа, как старушка перешла в новую атаку:
– Эх, не сумела ваша партия воспитать молодежь! Я вспоминаю наше племя! Сколько было в нас самой бескорыстной и беззаветной готовности жертвовать собой за народ! Мне довелось работать на эпидемии чумы. Царское правительство не гнало насильно, под угрозы лишения работы, как это делается теперь. Публиковали официальные приглашения на строго добровольных началах, и, однако, от добровольцев отбою не было, гнали обратно, и никто не хотел уходить, – это вам говорит очевидец! А какие смелые пламенные речи лились, бывало, на наших собраниях и студенческих сходках! Мы не цеплялись за выгодные места и не повторяли как попугаи газетных лозунгов!
Последняя тирада, может быть, не была так убедительно аргументирована, как первая, но зато согласовалась с собственными наблюдениями Вячеслава. До сих пор выводы из них были еще неясны ему, но теперь он почувствовал, что нечто в этом роде, пожалуй, замечал и сам и болезненно всякий раз уязвлялся. Ему делалось все больше и больше не по себе. На его счастье, попали к Нине они только около пяти, а в семь надо было уже выходить к вечернему поезду, неприятные разговоры поэтому не слишком затянулись.
В вагоне осаждали все те же мысли: медсестра на противоположной скамейке тоже не являла особого довольства жизнью, и он готов был биться об заклад, что она ярая контра. Об этом, казалось, кричала даже ее забавная муфточка на черных четках, а еще больше – ее надменное молчание.
Только на следующее утро, собираясь на работу, он несколько встряхнулся, сказав себе, что кое-что тут, несомненно, выдумки классовых врагов, а кое-что – перегибы у власти на местах; есть и сознательное вредительство пробравшихся в управленческий аппарат троцкистов и бухаринцев. Не зря партия проводит эту чистку в своих рядах и в аппарате. Слово «чистка» его успокоило. В самом деле: если бы Советы и великий Сталин находили все в должном порядке, они не выбросили бы лозунг о чистке, а коли он выброшен, стало быть, там, наверху, тоже видят ошибки, с которыми уже повели борьбу решительно, по-большевистски! Все сделалось опять ясно, встало на свои места.
«Отпуск мне записан в мае. Надо будет съездить в родную деревню, посмотреть, как там идет жизнь, каково переустройство. Прежде я, бывало, всякое лето наведывался, а теперь пятый год глаз не кажу. Навещу дядьев да теток, подышу деревенским воздухом, как раз на посевную кампанию попаду, да своими глазами посмотрю как нарождаются колхозы. Тогда, небось, тени от сомнений не останется и сил прибудет, иной раз надо и самого себя почистить. Если такое дело!»
Он словно бы накидывал градусную сетку на водоворот своих мыслей, чтобы безошибочно определить местонахождение болезнетворного очага и безжалостно выскоблить и выскрести всякую контру в самом себе. «Слабым и сомневающимся – между нами не место! Мы все должны быть одного покроя: крепкие, стальные, монолитные! Положим, нелегированные, но это нам не нужно!» Непоколебимая целость его мыслей была восстановлена.
«Слуги антихриста! Как бы не так! А славный мальчик этот черноглазый, да ведь испортит его эта тетя Маня нелепым воспитанием, а я мог бы сделать из него честного гражданина!»
Глава тридцать первая
Для Лели наступило время, когда она вся превратилась в настороженное ожидание: придет или не придет к ней, наконец, ее; счастье, наступит ли час ее победы. В санатории ее словно ядом опоили: ей дали попробовать свои силы на поприще женского соревнования в успехе; мужчины были грубее и примитивней, чем ей хотелось бы, зато в них были более обнажены их инстинкты и ясно сквозило мужское хищничество, которое ей нравилось. Игра с мужским темпераментом привлекала Лелю. Рыцарство размагниченных представителей уходящего класса давно стало казаться бесцветным и бледным. В этот год все впечатления в области флирта свелись только к санаторским, где Леле удалось попробовать себя более длительно, изо дня в день и притом освободившись от всякого присмотра. Это было очень захватывающе, потому что вокруг был молодежь, веселая и праздная, все интересы которой сконцентрировались на романах. Сначала Леле казалось странным позволять схватывать себя за локти и плечи, выслушивать намеки и убегать от поцелуев, но эта игра увлекала все больше и больше. Интерес подогревался еще тем, что она безусловно имела успех, и притом прослыла такой, которая «не дается». Женская половина отдыхающих завидовала как ее изяществу, так и этой репутации, – она это чувствовала. Всеобщий интерес как будто даже сконцентрировался на том, достанется она кому-нибудь или так и не достанется? Это открыто обсуждалось за обеденными столиками и доставляло ей огромное удовольствие. Некоторые девчонки ее открыто возненавидели, и это тоже содействовало росту ее успеха. Через весь этот довольно грубый флирт у Лели еще проходила чистая девственная нитка: страх перед неизведанной еще близостью с мужчиной, нежелание достаться слишком легко и надежда на что-то лучшее, что еще подойдет к ней может быть… Тем не менее, она отдавала себе совершенно ясный отчет, что раздразнивать мужчин доставляло ей все большее и большее наслаждение.
Когда появился Геня – «гвоздь сезона», который занял среди мужчин примерно то же положение, что она среди женщин, – вопрос заострился на том именно, одержит ли теперь над ней победу Геня, если не сумели другие. Все как будто отступили, давая ему место, но тут-то именно (может быть, потому, что этот человек заинтересовал ее больше остальных) в ней упорней заговорили привитые воспитанием навыки, и она почувствовала себя не в состоянии отдаться шутя. Он был интеллигентнее других, и ей захотелось заставить его понять, что она не такая, как все, и требует особо бережного отношения и внимания исключительного. По-видимому, он это понял, если, признав себя побежденным, пожелал перенести знакомство в Ленинград. И вот теперь он не шел! Пролетел уже весь январь, а он не появлялся! Может быть уже забыл о ней? И она увидела себя вновь перед пустотой… Опять довольствоваться обществом матери, Натальи Павловны и Аси с Олегом? Опять этот сухой постный режим, а впереди -перспектива превращения в сухую и злую старую деву? Ей было всего двадцать два года, а она думала о себе так, как будто ей было тридцать! Отчасти это происходило оттого, что Ася на ее глазах вышла замуж и этим словно поставила ее в положение перестарка. Окружающие считали ее почти девочкой, и только сама она уже готова была махнуть на себя рукой, замирая от страха, что на ее долю не выпадет радостей. Эта мысль делала ее раздражительной, она опять стала до колкости суха с матерью и потеряла вкус ко всем уютным милым минутам домашней жизни; глядя в зеркало на свое хорошенькое личико, со страхом думала, что ей уже недолго быть такой и она упускает время… А что делать, чтобы не опустить? Где найти поклонников, да еще именно таких, как хочется? Угрожающий бег времени открылся ей, чтобы мучить ее постоянными опасениями о потере драгоценных минут и невозможности ничего изменить. В ней стала появляться зависть к Асе, которая так легко и быстро нашла свое счастье в то время, когда еще нисколько не томилась по любви; зависть, несмотря на то, что Олег никогда не пленял ее воображение.
И вот в одно утро, когда, сжавшись комочком, она сидела на своей постели, раздумывая над неудачами своей жизни, в ее дверь постучали, и соседка вызвала ее в переднюю, говоря:
– К вам пришли.
Она выглянула, и внезапно, словно горячее вино пробежало по всем ее жилам, согревая кровь: перед ней стоял Геня, цветущий, веселый, в кожаной куртке и меховой круглой шапке. Щеки его были ярко-розовые, а черные глаза сверкали, как уголья.
– Узнаете меня, Леночка? Явился с вашего разрешения, если припоминаете. Думал заявиться к вам тотчас по приезде, но меня в командировку угнали. Могу я войти?
– Да, да! Пожалуйста, Геня! – воскликнула она, чувствуя, как горячая жизненная струя захлестывает ее через край.
Зинаида Глебовна вошла, когда разговор только завязался. |
– Мама, позволь тебе представить: Геннадий Викторович Корсунский – один из отдыхавших вместе со мной.
Геня поднялся, не спеша, и, кланяясь, не поцеловал руку ее - матери. Это слегка покоробило Лелю, но она тотчас подумала: «Нельзя требовать от него старорежимной изысканности, он по-своему достаточно вежлив, и этого должно быть довольно».
При Зинаиде Глебовне, однако, разговор начал увядать, и Леля смертельно испугалась, что Геня сбежит от скуки… Но у него, по-видимому, были другие планы:
– А что если мы с вами, Леночка, предпримем сейчас небольшую экскурсию по кино, а? Мой пропуск со мной, погода отличная, собирайтесь-ка поживее.
– Стригунчик, как же так? Ведь тебе к 3 часам на работу, тебе надо обедать через час, – забормотала было Зинаида Глебовна в ту минуту, как Геня подавал Леле пальто.
– Ничего, об этом не беспокойтесь: накормим где-нибудь вашу Леночку, голодной не оставим и на работу тоже доставим без опоздания, – успокоил покровительственно Геня и притронулся к шляпе, прощаясь.
В темноте кинозала, сидя рядом с Геней плечо к плечу, Леля почувствовала вдруг, как его рука пробирается к ней в рукав. Это уже вовсе не предусматривалось хорошим тоном, но вырваться она не решилась, боясь чрезмерной сухостью отпугнуть его. Надо было чем-то пожертвовать в угоду этому человеку!
– Я соскучился по вас, – шепнул он, привлекая ее к себе.
– И я, – ответила она еле слышно.
– Леночка-Леночка, милая девочка! – и он продолжал гладить ее руку.
Из кино поехали в кафе Квисисана, где Леля пила кофе со взбитыми сливками и ела пирожное, потом на такси она была доставлена на работу… Как изменилось все за этот день! С ее груди разом снялась тяжело давившая доска, исчезло ощущение уходящих без радости дней! Ее наконец оценили, ею любуется красивый веселый юноша с черными южными глазами, он готов баловать ее, он в нее влюблен! Это сразу сделало ее и веселой, и доброй… Вечером, у Аси, которая была опечалена отъездом Олега, она с такой готовностью помогала Асе и мадам в их хозяйственных делах, она так весело играла с ребенком, время от времени заглядывая вглубь своего сознания, чтобы вынуть оттуда радостную уверенность: «Счастье будет и у меня!»
На следующий день у ворот больницы Лелю ждала машина: Геня повез ее опять в кино, а оттуда в ресторан ужинать. Но когда они выходили из ресторана, он, беря ее под руку, вдруг сказал ей на ухо:
– Ну а теперь поедемте ко мне. Согласны, Леночка?
Она остановилась, точно ее хлестнули бичом: в ее мыслях отношения интимные обязательно принимали законную форму – и опять она оказалась невинней, чем то, что приближалось в действительности.
– К вам? Нет, Геня, я не поеду, – и она вырвала у него руку.
– Почему же, Леночка? Мне казалось, мы друг друга любим. Разве нет?
Она молчала.
– Леночка, надо брать от жизни все, что может нас сделать счастливыми. Вы ведь отлично видите, что я от вас без ума.
Фраза эта приятно щекотала ей слух, но она все-таки молчала.
– Вы меня не любите, Леночка? – допытывался он.
– Геня, я к вам не поеду. А сказать «люблю» для меня не так просто.
Они стояли выжидательно, глядя друг на друга, пауза была очень напряженная.
– Леночка, вы… еще не любили? Вы… простите… девушка?
Ей осталось только спрятать запылавшие щеки в старый куний воротник. «А все-таки он безмерно дерзок!» – мелькнуло в ее мыслях. Геня хмурился, что-то взвешивая.
– Леночка-Леночка, милая девочка! Да вы у нас Лисонька Патрикеевна! Уж по всему вижу, что придется мне около вас повертеться. Ну да ладно, поехали к вам.
Она облегченно и радостно вздохнула и в награду разрешила ему целовать себя в темноте машины. «Теперь он понял, что со мной нельзя шутить, и теперь, если заговорит о любви, то это будет уже предложение! Какой он все-таки милый!» – думала она, закрывая глаза под его поцелуями.
Последующая неделя была вся полна встреч и веселого оживления. Геня, по-видимому, не стеснялся в средствах: кино, театры, такси, конфеты, ужины в ресторане сыпались на Лелю, как из рога изобилия. Она так привыкла видеть вокруг себя нужду и озабоченность, что ей даже странно было наблюдать ту беспечность, с которой он тратил деньги.
В один вечер, сидя рядом с Геней перед началом спектакля в партере Алексадринского театра, с коробкой конфет на коленях, Леля обводила глазами ряды кресел и внезапно вздрогнула: на нее пристально смотрели холодные и злые зеленовато-серые глаза, взгляд которых неизменно внушал ей ужас. Сердце ее тотчас забило дробь. «Он здесь! Зачем он здесь? Впрочем, как так зачем? Пришел, как и мы, слушать пьесу. Господи, куда бы мне только уйти от этого взгляда?» Она постаралась принять равнодушный вид и предложила Гене выйти в фойе. Но звонок заставил их почти тотчас вернуться в зрительный зал.
– Вы знакомы с этим товарищем, Леночка? – спросил Геня, едва они успели усесться.
– С кем? – спросила она, хотя уже заранее была уверена в ответе.
– Вот с тем, что стоит у прохода в пятом ряду. Взгляните, как он смотрит на нас.
Леля, однако, обернуться не захотела.
– Я его не знаю, – шепотом сказала она.
– А мне его лицо как будто знакомо, – сказал Геня. – Но я не могу вспомнить, где я видел его. Кажется, он раздумывает над тем же, если так изучает меня и вас. Может быть я его встречал на службе…
– Геня, скажите, где вы служите? Я у вас давно хотела спросить.
– В цензурном комитете. Поэтому-то у меня пропуска во все театры.
– Как? Вы – цензор, Геня?
– Это вам не нравится, Леночка?
– Цензура так уродует произведения. Всякий цензор мне сейчас же напоминает Бенкендорфа, – смущенно пробормотала Леля.
– И тем не менее ваш самый преданный слуга и друг – новый Бенкендорф! – засмеялся Геня. – В нашей работе есть очень большие преимущества, Леночка: мы в курсе всех новинок кино, театра, литературы. И вхожи повсюду. Цензор видит все первым. Вот погодите, будем вместе ходить на просмотры фильмов и пьес, так вы сами войдете во вкус моей работы. Конечно, приходится иногда перечеркивать, руководствуясь инструкциями… Цензор – человек подначальный, как и всякий другой… С этим уж ничего не поделаешь! Сколько могу, стараюсь быть мягче, даже попадает иногда! – и он добродушно засмеялся.
В антракте Геня ушел в курительную комнату, покинув Лелю в коридоре бенуара. Она подошла к одному из больших стенных зеркал взглянуть, хорошо ли лежат ее кудри, и вдруг увидела позади себя отражение все того же холодного злого лица, которое проплыло мимо. Видны были только голова и шея, и это заостряло впечатление. Леля опять вздрогнула, но не обернулась. Только когда отражение исчезло, она взглянула ему вслед и увидела, что он входит в курительную за Геней. Одновременно ноздрей ее коснулся запах, который напомнил минуты в кабинете № 13: духи, которыми душился следователь, и примешивающийся к ним запах, напоминающий серу. «Он весь – как нечистый дух! – сказала она себе. – «Элладой» он хочет заглушить свой естественный запах, чтобы не выдать свое родство с нечистым. Ах, как испортила мне вечер эта встреча!»
Геня только что докурил папиросу и хотел выйти, когда услышал позади себя голос:
– Товарищ Корсунский, привет! – к нему подходил человек, о котором он говорил с Лелей.
– Простите, товарищ! Я не узнаю вас, – сказал Геня. – Лицо ваше мне как будто знакомо, напомните, где мы встречались?
– Встречались не один, а два или три раза: в клубе гепеу и на партсобраниях, посвященных вопросам цензуры; даже поспорили один раз по вопросу о переиздании «Золотого теленка».
– Совершенно верно! Да, да! Вы высказывались против, и ваше мнение оказалось мнением большинства. Но фамилию вашу я все-таки не припоминаю!
– Ефимов, следователь политчасти. Товарищ Корсунский, вы мне очень нужны. Я вас попрошу завтра же утречком зайти в наше учреждение, кабинет номер 13. Если вы заняты в это время могу прислать официальный вызов с курьером…
– Нет, нет, зачем? Я сам могу отлично освободиться. А в чем дело, товарищ? Я как-то не пойму!
– Не здесь же обсуждать! Согласитесь, товарищ, что не место. Итак, я вас жду. Попрошу держать в секрете: вашей спутнице ни полслова!
– Нет, нет, разумеется! Только я все-таки не понимаю… – начал опять озадаченный юноша, но его собеседник уже повернул к нему спину.
Леле показалось, что Геня был чем-то озабочен, когда вернулся к ней: он несколько раз хмурился и уже не шутил. Прощаясь около ее подъезда, он сказал, что не может быть у нее на следующее утро, хотя они только что условились, что поедут вместе завтракать. Расспрашивать его она не решилась, не считая себя достаточно близкой для этого, но ей стало неспокойно. Всю ночь она раздумывала над впечатлениями этого вечера, чувствуя, как тяжело и тоскливо замирает ее сердце. Тут было несколько моментов: во-первых, цензура, да еще советская! Леля знала, как издевались над ней все ее близкие и до каких нелепостей она доходит! Второе: следователь видел ее с молодым человеком: «Теперь он может взять под обстрел мои отношения с Геней и начнет допрашивать о нем…» – думала Леля. И третье: отчего Геня так изменился к концу вечера, так коротко и сухо простился? Ему, словно было не до нее! Может быть, обиделся за «Бенкендорфа»? «Надо быть вечером особенно с ним приветливой, чтобы загладит мою резкость. Милый Геня, я огорчила его!»
Следующий день тянулся убийственно медленно. Вернувшись с работы, весь вечер вся наэлектризованная, она ждала его, но он не шел! Несколько раз она шла к дверям и смотрела на лестницу в замочную скважину – все напрасно! Тревожные мысли стали осаждать ее: неужели все гибнет и счастье уходит – счастье, которого она так долго ждала? И все из-за одной неудачной фразы! Да пропади вся эта политика и вся эта семейная вражда к новым установкам! Ну, цензор так цензор! Ведь цензор – не следователь! Может быть, Геня пошел в цензуру только затем, чтобы иметь дело с искусством, а не с канцеляриями и новостройками. Важно одно – он ее любит! Только бы пришел, она чем-нибудь докажет ему свою любовь, она найдет способ повернуть к себе его сердце, она не уступит так легко свое счастье!
Ночь тянулась тоже мучительно медленно, запомнились часы, которые отбивали удар за ударом, отсчитывая такты ее мучительным думам. Эта ночь кончилась, наконец, но легче не стало. Она чувствовала, что и мать тревожно наблюдает ее, и необходимость притворяться раздражала ее настолько, что она с трудом удерживалась от резкого слова. Она боялась подумать, что будет, если он не придет: боялась пустоты предстоящего вечера и дум новой бессонной ночи. Время шло, а его все не было; в два часа предстояло обедать и тотчас уходить на работу. Она снова нырнула в темную щелку между входными дверями и стала смотреть в замочную скважину. Откуда тянулась ей в лицо струя холодного воздуха. Картина та же, что вечером: скованная холодная тишина лестничных клеток, нарушаемая стуком дверей. Она уже приноровилась разбираться в этих стуках: вот захлопывается чья-то дверь и слышны шаги вниз – кто-то вышел, этот звук ее не интересует; вот он повторяется снова. А вот звук более отдаленный и подающий надежду – звук захлопываемой лестничной входной двери внизу и после него шаги наверх по лестнице – все внимание ее мобилизуется, если бы она была собачкой, она навострила бы ушки, так чутко она прислушивается, и сердце опять отбивает дробь. Уже устало тревожиться ее сердце, хоть она и очень молода – устало все-таки! Слишком много терзаний! Вот и сейчас: услышанные шаги во втором этаже стихли, и кто-то открывает ключом дверь… и снова тишина, строгая, равнодушная и такая же холодная, как струйка воздуха, которая тянется через щелку ей в лицо. Опять стук двери, два разговаривающих голоса и шаги вниз – не то! А вот и шаги наверх, послышавшиеся вдруг очень близко (они были сначала заглушены голосами), но это не его шаги – это шаги тяжелые, медленные, сопровождаемые усиленным дыханием: это идет кто-то, страдающий одышкой, кто-то старый. Шаги останавливаются и опять тишина. Слышно, как бьют часы, уже половина второго. Совсем скоро мать позовет обедать, а потом на работу… Господи, Господи, он не придет! За что Бог наказывает ее, за что? «Знаю: брата я не ненавидела и сестры не предала», – эти строчки Ахматовой как раз к ней! За что же ее наказывать, за что? Она опять нагибается к щелке и вдруг слышит удар захлопывающейся лестничной двери и шаги наверх – шаги быстрые, молодые… кто-то взбегает через ступеньку, ближе… ближе. Похоже на него, но страшно верить: а вдруг шаги опять остановятся, не дойдя? Но шаги не останавливаются, и вот она уже видит в щелку очертание фигуры в кожаной куртке… Ой, Господи, он! Какое счастье! Она только хочет покинуть свой наблюдательный пункт, как замечает, что Геня, не дойдя до двери, остановился и, опираясь о перила, словно в раздумьи… Минута, другая, третья… Геня не идет звонить – почему? Он точно раздумывает: войти или не войти? Открыть ему сейчас – значит выдать себя, отойти – риск: ведь он колеблется, а вдруг уйдет?!
– Стригунчик, обедать! – раздается так хорошо знакомый, ненужный и досадный оклик матери.
Не отвечая, она снова нагибается к щелке: Геня все также стоит. Будь что будет! И она распахивает дверь.
– Геня, вы? Здравствуйте! Отчего вы не идете, а стоите здесь?
Он подошел и взял ее за руку:
– Здравствуйте, Леночка. Я как раз хотел позвонить, а вы – тут как тут!
Они входят в комнату, и каждый ловит на другом внимательный и как будто настороженный взгляд.
– Геня, вы не оскорбились ли, что я вас сравнила с Бенкендорфом? Я упрекала себя за эту фразу.
– Нет, нет, Леночка, что вы! Вчера утром я оказался занят, а вечером голова разболелась – только и всего, – ответил он, но ей почему-то показалось, что головная боль – только предлог, прикрывающий подлинную причину. Однако допрашивать опять не решилась.
Геня лихо доставил ее в такси на работу и все продолжение пути кормил ее шоколадными конфетами, доставая их из коробки и поднося к ее губкам в промежутках между поцелуями. Для разговоров, таким образом, времени не оставалось. Решено было, что к 8 вечера он заедет за ней в больницу, и они проведут вечер вместе.
В этот вечер впервые был затронут вопрос о ее происхождении.
– Кто этот старый человек в таком странном одеянии, Леночка? – спросил Геня, указывая на одну из фотографий в комнате Нелидовых.
– Дедушка, он был сенатор. Это камергерский мундир.
– Ого! – сказал Геня. – У вас, наверно, бывают неприятности вследствие этого, Леночка?
– Да, Геня, от вас я скрывать не хочу: мы с мамой очень много бедствовали, иначе я не работала бы в тюремной больнице. Вы советский человек, Геня, и тем не менее, наверно, согласитесь, что преследовать меня за моих предков – несправедливо, так как я ведь тут ни в чем не виновата.
– Да, разумеется. Перегиб палки, и таких перегибов у нас много. У вас, кроме матери, есть еще родные, Леночка?
– Нет, родных нет.
– Как? Никого? – почему-то удивился он.
– Только двоюродная сестра, – сказала Леля.
– Ах, вот как! Она живет одна, или…?
– Нет, в семье, с бабушкой и с мужем… Бабушка ее относится ко мне как к родной внучке, хотя с ней как раз мы не в родстве: она приходится моей Асе бабушкой по отцу, а не по материнской линии.
– Эта бабушка тоже, наверное, аристократка?
– Бологовская, вдова свитского генерала.
Выслушивая эти спокойные и простые ответы, он несколько раз бросал на нее быстрый и как будто удивленный взгляд.
– Ваша мамаша, наверно, ко мне не очень благоволит: я человек другого круга.
– У нас нет теперь нашего круга, Геня: nous sommes declasses , как сказали бы французы. Притом… знаете, Геня, теперь аристократическому кругу приписывают много таких недостатков, которых не было на самом деле: зазнайство в нашей среде считалось дурным тоном, присущим выскочкам. В детстве за нами очень строго следили, чтобы мы были вежливы и приветливы со всеми окружающими, с прислугой. Когда я теперь наблюдаю надменные мины, с которыми молодые врачи проходят мимо младшего персонала, я невольно думаю: вот бы им поучиться вежливости у мамы или у Натальи Павловны.
– Да, да, возможно, – бормотал он несколько озадаченно, пристально всматриваясь в нее и вертя свою шляпу. – Так вы полагаете, что Зинаида Глебовна… – и оборвал фразу. Леля мысленно докончила ее за него: «не была бы против нашего брака», – румянец залил ее щеки и, понимая, что ответ ее должен быть в высшей степени тактичен и ничуть не изобличать ее догадок, она сказала:
– Моя мама кротка и добра и готова любить всех, кто добр со мной, – и замерла в ожидании следующих слов. Но он сказал совсем другое:
– А ваша кузина вышла за человека вашего круга или из новой среды?
По всей вероятности, он спрашивал это, желая точнее уяснить себе, как будет принят сам, почему бы иначе он задал такой вопрос. Она взглянула ему в лицо, собираясь ответить с той же искренностью, но встретила взгляд, в котором сверкнуло слишком обнаженное, жадное любопытство, и это ее остановило. Минуту она молчала и опять призвала на помощь весь свой такт.
– Он не аристократ, но человек интеллигентный, как и вы. Ее он безумно любит, и это то главное, что нам в нем дорого.
– А как его фамилия?
Леле казалось, что кто-то, неосязаемо касаясь ее уха, шепчет ей: «осторожней!»
– Казаринов, – ответила она после минуты нового молчания.
Почему-то и он молчал несколько минут, а вслед за тем, не продолжая этого разговора, – разговора, который касался обнаженных проводов высокого напряжения, – вдруг сказал:
– А не махнуть ли нам в кино, Леночка?
– С удовольствием, Геня.
Но она не следила за кинокомедией, над которой потешался он, она думала над тем, что заставило ее солгать ему и каковы могут быть последствия этой лжи? Вспоминая, как странно блеснули его глаза, она говорила себе: «Я просто становлюсь мнительна в этом пункте. Однако ж обязывать чужого человека хранить семейные тайны – несколько опрометчиво! Я правильно сделала, что не сказала; я все расскажу, и про следователя, и про Олега, когда стану невестой – не раньше, не позже», – и успокоилась на этом решении.
Когда придет эта минута? Он что-то должен сделать с ней, чего она еще не испытала. То именно, из-за чего люди разбивают друг другу жизни, разоряются, стреляются, лишь бы получить «это» от того, кто вдруг начинает притягивать к себе как магнит! Она это ждет. Ее маленькое тело еще настолько невинно, что она не представляет себе ни одного из ощущений, которыми, наверно, сопровождается страстный аккорд. Но она – вся ожидание! Если «это» не подойдет к ней теперь же – она зачахнет.
Отчего это так? Отчего Ася была и осталась до странности равнодушна к этой стороне жизни? И Олег, называя жену то Снегурочкой, то Мимозой, то святой Цецилией, сам подсказывает эту мысль. Для Аси с самого начала центр лежал в чем-то ином, а в ее томит непонятное тяготение к этой минуте. В чем тут дело? Или уже сказывается разница темперамента?
В один из вечеров она вернулась домой, сопровождаемая Геней, несколько раньше, чем предполагала. Зинаиды Глебовны не оказалось дома – обычно она очень добросовестно караулила и к великой досаде Гени.
– Никого? – спросил он, озираясь, и глаза его вдруг блеснули
– Геня, Геня, не надо! Геня, что вы делаете, не смейте! Я не позволю! Геня, я не хочу! – сколько бы она не замирала в ожидании этих минут, разрешить их ему теперь она сочла бы падением.
– Геня, вы обязаны повиноваться! Прочь – слышите? – и, набравшись сил, оторвала его от себя, он ей показался тяжелы и мягким, как куль муки.
– Это же нахальство, наконец! – воскликнула она возмущенно.
Он разозлился:
– Вы что же, всегда, что ли, будете кормить меня одними надеждами? Я не импотент, чтобы довольствоваться вашей дружбой.
Леля вспыхнула:
– Вы обязаны быть деликатным в разговорах со мной! Вы не смеете касаться… касаться… некоторых вещей… Это грубо. Я однажды уже просила вас держать себя корректно.
– Вы хотите непременно в загс прогуляться или, может быть, в церковь меня потащите?
Леля гордо вскинула голову.
– Я своей руки никому не навязываю. Вы можете уйти вовсе, Геня, и это, кажется, самое лучшее, что вам теперь остается сделать.
– Самое лучшее! Целый месяц вертелся около вас, баловал, веселил, и вдруг – скатертью дорожка, катись, голубчик!
– Похоже на то, что вы намерены предъявить мне счет? – надменно сказала Леля. «Прогоню», – подумала она и только что хотела произнести несколько очень решительных фраз, которые бы окончательно разделили их, как вдруг он бросился на нее и повалил на сундук. Однако же это было не насилие – он не сдавил и не зажал ее, а только ласкался, терся, как кот.
– Леночка-Леночка, милая девочка! Не гоните меня. Ну, зачем мы куражимся, друг друга задираем… Ведь все это вздор, а вот что настоящее! Ну, приголубьте меня хоть одну минуточку. Ведь это самая большая радость жизни. Ведь я же на самом деле влюблен! Ведь не слепая же вы, чтобы не видеть этого!
Дверь отворилась и быстро вошла Зинаида Глебовна. Оба вскочили. Она все-таки не опоздала со своим материнским наблюдением, маленькая, худенькая, почти в лохмотьях, она с величавым достоинством остановилась в дверях и молчала в ожидании объяснения, что, казалось, достаточно капли такта, чтобы понять, что недопустимо игнорировать ее появление. Но для этого юноши вмешательство матери было лишь досадным и ненужным осложнением.
– До свидания, – только и сказал Геня, обходя Зинаиду Глебовну, чтобы пройти в переднюю, и взялся за пальто, но уже у самого
порога остановился.
– Вам будет от нее головомойка, Леночка? – конфиденциально осведомился он и, прежде чем Леля собралась ответить, прибавил: – Видно, и в самом деле без экскурсии в загс нам не обойтись. Пока, – и вышел.
Вот она и получила предложение в новом вкусе: без коленопреклонений, без клятв в верности, без объяснений с матерью! В теории рыцарство казалось скучным, а вот на практике получалось, что без налета романтики выходит чересчур грубо, и притом она не застрахована ни от обиды, ни от оскорбления! «Не обойтись без экскурсии в загс», – как расценивать эту фразу: считать ее предложением или не считать? Ведь он даже не спросил ее согласия, даже не сказал, что желает этого сам… Она стояла несколько ошеломленная.
– Стригунчик, что значит эта сцена? Ответь, пожалуйста.
– Ах, мама! Я знаю все, что ты скажешь. Ну да, мы целуемся! Что делать, если он воспитан в совсем других понятиях. Ты ведь видела же: я его отталкивала.
– Но ты позволяешь ему больше, чем можно позволить жениху. Делал он тебе предложение? Ответь.
– Завтра я тебе скажу все точнее, мама: видишь ли, мы еще не договорились до конца. А ты не будешь против?
Зинаида Глебовна привлекла к себе дочь.
– Я хочу только твоего счастья, дитя мое драгоценное! Человек этот, конечно, совсем другой формации, чем мы, но в какой-то мере интеллигентный. Если ты его любишь, я препятствовать не буду, хотя уже теперь вижу, что ни уважения, ни внимания мне от него не дождаться, с тобой же он чрезмерно смел… Стригунчик, будь осторожна]
Леля вдруг обхватила шею матери.
– Мама, мамочка! Несчастливые мы с тобой!
– Стригунчик, девочка моя, неужели он так тебе нравится?
– Нравится, мама. Иногда я, досадуя на него, злюсь и в то же время знаю, что без него мне станет очень пусто и скучно. Да, мама: я хочу, чтобы он стал моим женихом; я уверена, что будет очень много шероховатостей, но пустоту моей жизни я больше выносить не могу.
Утром, в этот раз несколько раньше обычного, появился Геня в коричневых полуботинках и нарядном галстуке, с двумя свертками под мышкой.
– Вот вам в подарок туфельки, Леночка, я заметил, что с обувью у вас не совсем благополучно. А вот здесь – перчатки. Я уж выбирал самые лучшие. Померьте, не велики ли? У вас лапки, скажу вам, как у мышонка.
Леля смотрела ему в лицо, и в глазах ее был вопрос.
– Эти подарки… Не знаю, Геня, по какому праву вы делаете их?
– Да разве мы не жених и невеста, Леночка?
– А вы разве спрашивали меня, Геня, желаю ли я быть вашей женой?
– Так вы непременно соблюсти форму хотите? Ну, говорите, Леночка, желаете ли… А я было думал, что все уже решено, коли я на загс согласен. Да ведь не откажете же!
– Не откажу… – смущенно прошептала Леля и покраснела.
– Как жениху – поцелуй, и едемте завтракать в «Европейскую». Вспрыснем наше жениховство бутылкой шампанского.
– Подождите, Геня! Вы неисправимы! Надо ведь маме сказать… Возьмем с собой и мамочку.
– А вдвоем разве не веселее, Леночка? Матери – тяжелая артиллерия. Вы сама уж ей лучше скажите… потом, вечером. Объясните, что комната у меня есть, и зарабатываю я достаточно. Служить вам не придется, пока будем в браке. Поехали.
– Для моей матери ваше материальное положение не играет роли, Геня, – сказала Леля гордо.
– Ну, и хорошо, если так, Леночка! Примеряйте подарки, и – едемте!
Его добродушие и веселость, казалось, разбивали все укрепления, но перевести его в серьезный тон никак не удавалось, и опять ей чего-то не хватало: не хватало бережности и нежности, ну, хоть двух-трех слов о том, что без нее для него нет счастья в жизни и что так, как он любит ее, он еще никого не любил! Фраза «пока будем в браке» звучала странно – как будто впереди уже мерещился конец. Она раздумывала над этим, пока он изучал меню, и радость, что она ускользнула от подстерегающей ее пустоты, перемешивалась с болью разочарования.
«Это все ничего! – утешала она сама себя. – Минуты счастья у меня будут и сынок будет – чудный, черноглазенький! Все ничего, только бы не пустота». Она взглянула на Геню – он уже сделал заказ и в эту минуту задумался, оперев на руку нахмуренный лоб. Ей бросилась в глаза озабоченность его лица… Чем мог быть обеспокоен в такой день этот эпикуреец в советском вкусе? И она спросила:
– Геня, о чем вы задумались?
Он встрепенулся.
– Отчего это, Леночка, так часто какая-нибудь, прямо скажем, пакость портит нам счастливые минуты? Завелся же такой порядок в нашей жизни!
– У вас неприятности, Геня?
– Прицепилась одна с некоторых пор. Ну, да ничего – выкручусь! Вот несут наш заказ: ваши любимые взбитые сливки, Леночка.
– Эта неприятность имеет какое-то отношение к нашей свадьбе, Геня?
– Нет, нет! Ни малейшего. С чего вы вообразили? Служебное.
У нее на языке вертелось: «Я всегда рада буду разделить каждое ваше огорчение, Геня. Вы можете найти во мне друга!» Но она не решилась это сказать, чтобы не показаться навязчивой или любопытной.
– Когда же мы пойдем к вашей кузине, Леночка? Надо ведь познакомиться с будущей родней, – сказал вдруг Геня.
Леля удивилась: Геня готов делать родственные визиты, Геня, который двух слов не захотел сказать с ее матерью!
– Рада буду повести вас в этот дом, Геня, там родные мне люди.
– Так почему же вы оттягиваете этот визит, Леночка?
– Что вы, Геня! У меня и в мыслях этого нет! Но поймите, что вести вас к Наталье Павловне прежде, чем вы стали моим официальным женихом, я не могла: представить вас, говоря «это мой мальчик», как принято теперь – немыслимо в этом доме.
– Ах, да: ведь там сиятельнейшие аристократки! – сказал он.
Леля молчала.
– А впрочем, муж вашей кузины, если я правильно понял, такой же выходец из низов, как и я: мой отец в молодости был типографским рабочим, он старый партиец, подпольщик; с тех пор он, правда, успел окончить высшую партийную школу и теперь на руководящей партийной работе в Киеве. А кто родители этого Казаринова?
«Почему Олег его особенно интересует? – думала Леля, чувствуя опять странное нежелание говорить на эту тему. – А ведь надо будет сказать, не откладывая; продолжать скрывать теперь немыслимо: рано или поздно ему все равно все станет известно и тогда моя скрытность может оскорбить его и поссорить нас». И сказала:
– Сегодня же вечером я забегу к Наталье Павловне и спрошу ее, когда ей удобно будет нас принять.
Он удовлетворенно кивнул и начал рассказывать сцену из «Золотого теленка», ту, где Бендер и Балаганов выдают себя за сыновей лейтенанта Шмидта. Это произведение он почитал в душе шедевром мировой литературы, хоть и не решался признаться в этом, опасаясь обвинений в дурном вкусе со стороны Лели и в недостаточной лояльности со стороны товарищей. В этот день на работе Лелю не оставляло ощущение перемены – новой пламенной жизненной переполненности, приближавшейся к ней на смену прежнему прозябанию. Но сквозь все эти ощущения, и наперекор им, в сознании ее несколько раз назойливо проплывало воспоминание о Вячеславе и его предложении, в котором под самой простой формой заключалось отношение по существу рыцарское: раньше, чем искать наслаждений, хотя бы самых беглых, таких, как пожатия рук, юноша этот заговорил с ней, обещая оберегать ее и заботиться о ней, а представитель советской золотой молодежи имел в центре прежде всего себя самого! Она не могла не видеть этого! Несколько раз мысли ее возвращались к странному факту: страшный человек вот уже два месяца не вызывал ее, несмотря на то, что встреча в театре, казалось бы, должна была о ней напомнить… Может быть он сжалился, увидев ее с юношей, и решил оставить в покое? Но нет: жалость не вязалась с этим холодным, жестоким взглядом. «Вернее всего он просто потерял надежду добыть через меня нужные ему сведения; я, по-видимому, избрала правильный путь: разоблачая по мелочам, прикрывать то, что нельзя выдать. Полковника Дидерихса взяли, конечно, не за тот анекдот, о котором я вынуждена была сообщить: его жена сама говорила Наталье Павловне, все дело в том, что он – измайловец. Надежда Спиридоновна… Вот тут доля моей вины есть, но этой ценой я, может быть, спасла Асю».
Странно, что сердце ее было все время как-то неспокойно и точно замирало в предчувствии недоброго. «Я слишком издергана и стала мнительна. Вот и все!» – говорила она себе, стараясь успокоиться, однако это не удавалось. Белый обволакивающий туман не спускался окутать ее своей волшебной дымкой, – той дымкой, в которой блуждала Ася в такие же решающие дни своей жизни.
Глава тридцать вторая
В один из своих выходных дней, явившись домой, Олег попал прямо на скандал, разыгравшийся в благородном семействе: мадам выходила на прогулку со Славчиком и белой Ладой, и пока она учила ребенка гнать метелочкой ручейки, подскочил откуда ни возьмись крупный боксер и завертелся вокруг прелестной пуделицы и сгибло, пропало собачье целомудрие! Пуделица только что была просватана за премированного пуделя, визит которого ожидался на днях, и вот вместо законного брака нежданный мезальянс! Мадам только ахнула, увидев, до чего дошло! Испуганная пуделица, отличающаяся моральными задатками Лукреции, с жалобным визгом помчалась домой, а за ней мадам, запыхавшаяся и тащившая за ручку Славчика. В ту минуту, когда Олег появился в передней, мадам с жаром повествовала о случившемся Асе и Клавдии, высунувшей свой любопытный нос; всеми забытый Славчик с раскрасневшимися щеками, еще в шубке и капорчике стоял посередине передней. Ася стала вытаскивать забившуюся под стол пуделицу, повторяя: «Ничего, не горюй, моя любимая! Мы тебя будем любить по-прежнему, а щеняток твоих воспитаем. Не бойся!»
– Oh, mon Dieu! – восклицала француженка, – Viola, donc, un etourdi! – а сама смеялась, в тайне восхищенная смелостью и ловкостью этого etourdi.
– Ну, щенки эти по всей вероятности будут таковы, что пристроить их не будет возможности: пудель и боксер не пара – топить придется! – ввернул Олег.
Ася мгновенно выпрямилась, как струнка, и Олег увидел знакомый взгляд разгневанной Дианы.
– Что?! Топить детей моей Лады?! Топить живые пушистые комочки, которые дрожат и плачут? Замолчи, или я тебя возненавижу!
Олег сдвинул свои густые брови.
– Я уже не в первый раз от тебя это слышу; признаюсь, не люблю повторений! Сентиментальным я делаться не намерен тебе в угоду.
Она взглянула на него долгим пристальным взглядом и сказала уже гораздо мягче, но очень серьезно:
– Я хочу, чтобы ты понял: когда мне кого-нибудь жаль, мен точно острием задевают. Недавно у меня заболел в первый раз зуб и, знаешь, боль обнаженного в зубе нерва напомнила мне чувств жалости – та же мучительная острота.
Черные грустные глаза собаки бросили на нее понимающий и ласковый взгляд из под стола: пудель ее безусловно понял.
Олег заявил, что намерен в этот приезд серьезно поработать напильником и сверлом, чтобы произвести намеченную операцию над «леди» – так назывался манекен, торчавший в углу диванной. Олегу пришла блестящая мысль выпилить в этой «леди» дупло и начинить ее тем компрометирующим материалом, который становилось все опаснее и опаснее держать дома. Это были кресты и ордена, визитные карточки и пригласительные билеты к «его» или «ее» превосходительству, а также метрики и фотографии, на которых перемешивались Преображенские, Семеновские и кавалергардские имена и мундиры. Наталья Павловна, несмотря на все уговоры, не желала предать все это огню. «После моей смерти вы можете сжечь все, и пусть это будет тризна по вашей бабушке, но пока я жива – я не разрешаю. Гепеу все равно отлично известно, кто я», – говорила она.
У Аси была своя «опасная» драгоценность: подаренная ей Ниной, уцелевшая в альбомах фотокарточка Олега мальчиком в форме пажа; на карточке этой имелась надпись: «Олег в день поступления в Пажеский корпус». Ася очень любила эту фотографию и держала ее некоторое время в своей комнате на камине, пока Олег не убедил ее, что это слишком рискованно, так как они никогда не могут быть застрахованы от вторжения гепеу. С полгода затем карточка эта пролежала засунутой за картину, и, наконец, было решено передать ее вместе с другими реликвиями на сохранение «леди». Конспирация была настолько оригинальна, что догадка, казалось, могла возникнуть, только если бы агентам гепеу пришла неожиданная фантазия перевернуть несчастную «леди» вниз головой и увидеть при этом следы хирургического вмешательства, а это было маловероятно.
Сразу после завтрака Олег заперся в диванной, вооружившись инструментами, рядом на ломберном столе уже был нагроможден весь тот багаж, который должен был заполнить внутренность манекена, кое-что было добавлено Ниной, посвященной в замыслы Олега.
В этот день, когда все общество собралось к обеду, Наталья Павловна сказала:
– Сообщу вам приятную новость, я ее приберегла к тому моменту, когда мы соберемся все вместе: Леля выходит замуж и сегодня вечером будет у нас со своим женихом.
Мадам рассыпалась радостными восклицаниями, Ася лукаво улыбнулась, говоря: «Я это знаю!»; Олег задал несколько конкретных вопросов. Однако Наталья Павловна никаких подробностей касательно личности жениха сообщить не могла: Леля забегала только на минуту, сияющая, попросила разрешения явиться и так же быстро убежала. Строго говоря, Наталья Павловна уже имела основания относиться с предубеждением к Лелиному жениху: за несколько дней перед тем Зинаида Глебовна со слезами говорила ей, что Стригунчик явно благоволит к новому поклоннику и дело клонится к браку, а между тем юноша из партийной среды и воспитан очень поверхностно. Но поскольку сведения эти сообщены были под секретом, Наталья Павловна никогда не позволила бы себе пролить на них свет. В течение всего обеда разговор вертелся вокруг замечательного события. Уходя работать в диванную, Олег сказал:
– Я, разумеется, предпочел бы увидеть в этой роли Валентина. Помни, Ася, будь осторожна в разговорах, а сюда входить не приглашай.
Молодая пара явилась в девять часов, сопровождаемая Зинаидой Глебовной. Леля в своем единственном более или менее нарядном платье и новых туфлях показалась всем очень хорошенькой и оживленной, с порозовевшими щечками. Геня, подвергнутый предварительной обработке со стороны Лели, снизошел до того, что, здороваясь, поцеловал руку Наталье Павловне. Таким образом, первые минуты прошли вполне благополучно.
– Поздравляю тебя, крошка! Рада твоему счастью! – говорила Наталья Павловна со своей неподражаемой величавой осанкой grande dame, целуя Лелю в лоб. – Садитесь, рассказывайте, когда свадьба?
Желая благополучно миновать вопрос о церковном венчании, Леля поспешила прощебетать, что дата еще не установлена.
– Где вы служите? – спросила Наталья Павловна Геню, и тот, нимало не смущаясь, выложил ей свой цензурный комитет. Наталья Павловна выронила лорнет, и он повис на цепочке из горного хрусталя. Леля завертелась на стуле, но Олег спас положение тем, что перенес разговор на театральный репертуар, и Леля уцепилась за него, как за якорь спасения. Ася предложила выступить с пением. В репертуаре был романс Гретри, который исполняла Леля, и Ася хотела предоставить сестре возможность показать свой голос.
Леля в самом деле хорошо спела в этот вечер – слова отвечали ее настроению.
Il me dit: je vous aime.
Et je sens malgre moi,
Je sens mon coeur, qui bat,
Qui bat, ji n’en sais pas pourquoi!
Наталья Павловна и Зинаида Глебовна смотрели на нее с дивана.
– Наши девочки такие талантливые и тонкие! Они как тепличные цветы! Эта грубая жизнь сомнет их, – шептала, вытирая глаза, Зинаида Глебовна.
– Не споете ли вы теперь Дунаевского? – спросил в эту минуту Геня.
– Хам, хам! Что ему среди нас делать? Обратили ли вы внимание на его манеру обращения со мной? Я не выношу эту манеру.
Наталья Павловна соглашалась величественным и печальным кивком головы. Геня внимательнейшим образом рассматривал интерьер комнаты.
В этот день была продана и уже вынесена из гостиной большая хрустальная люстра, опускавшаяся из плодового букета, вылепленного на потолке. Это существенно изменило вид гостиной, и все-таки комната со своим красным деревом и фарфоровыми свечами в бронзе имела еще очень изысканный облик, а дамы на старинном диване дополняли картину. Юноше казалось, что он смотрит на сцену, где разыгрывается спектакль из стародавней помещичьей жизни: «Старуха на диване ей-же-ей напоминает то ли гончаровскую «бабушку», то ли помещицу из «Рудина». Эк куда угораздило меня затесаться. А впрочем, я ничего против них не имею. Ася эта прехорошенькая, не хуже Леночки, хотя Леночка моя пикантней. Казаринов – персона весьма подозрительная, однако, я и с ним готов бы жить в мире. Чем он мне, спрашивается, мешает? Ходили бы на вечеринки и в кино всей четверкой, а там и на брудершафт, смотришь, выпили… Помешались у нас в Большом доме на контрреволюции, а я теперь выкручивайся».
В это время Ася говорила Леле:
– Я искала тебе цветов, но магазины пусты. Я мечтала тебе поднести букет пурпурной гвоздики.
– Что? Гвоздики? Почему именно гвоздики? – воскликнула Леля.
– Невестам не подносят пурпурных цветов, а только белые, – внесла внушительную поправку Наталья Павловна.
– Но почему же гвоздики? – не успокаивалась Леля.
– Да ведь ты же всегда их любила! Что с тобой, Леля? На что ты обиделась?
– А теперь я эти цветы ненавижу! Запомни!
Стол был уже сервирован, когда мадам обнаружила отсутствие чая в серебряной массивной чайнице и стала взывать к молодежи, чтобы кто-нибудь пощадил ее старые кости и сбегал в магазин. Олег с готовностью поднялся и вышел, забрав с собой пуделицу. Леля начала ловить Славчика, который с радостным визгом бегал по гостиной; увертываясь, ребенок выскочил в диванную, Леля за ним. Геня, тяготившийся чопорными фразами Наталья Павловны, сорвался с кресла и бесцеремонно последовал за невестой.
– Что это у вас? – спросила удивленная Леля и остановилась перед перевернутым манекеном, окруженным опилками. (Случайно ее еще не успели посвятить в тайну.)
– Похоже, что вы, товарищи, конспирацией тут занимаетесь? – добродушно засмеялся Геня.
– Из-за бабушки, – с ноткой жалобы в голосе ответила Ася, – бабушка не хочет расставаться с семейным архивом. Она ничего не скрывает: и в гепеу, и в райсовете отлично знают, что она вдова генерал-адъютанта, однако же могут сказать: зачем мы бережем такие вещи? Вот мы и порешили лучше спрятать.
– Ух, какая девочка чудная, и бант огромный – сейчас улетит, как бабочка! – сказал Геня, беря в руки одну из карточек. – Это уж не вы ли? – прибавил он, обращаясь к Асе.
– Да, я на коленях у папы, – ответила та. Геня взял другую карточку, где была сфотографирована Наталья Павловна в боярском летнике и кокошнике.
– Какая странная одежда! – сказал он.
– Придворная форма, – пояснила Леля.
– Бабушка была фрейлина, – сказала Ася.
Он с любопытством взглянул на ту и на другую и взял еще одну карточку.
– А это, кажется, ваш муж? – спросил он уже с новой интонацией.
Ася, застигнутая врасплох, растерянно молчала.
– Как похож Славчик на эту карточку Олега: совсем такие же глаза, – сказала Леля.
Геня перевернул карточку и прочел надпись.
– Паж, – сказал он и начал перебирать остальные.
– Пойдемте в гостиную к бабушке, – нерешительно сказала Ася.
– А кто эти двое в подвенечном уборе? – со странным упорством продолжал Геня.
– Знакомая дама со своим женихом, – ответила Ася.
– Кавалергард, – сказала Леля, предупреждая вопрос Гени и глядя через его плечо.
– Он поразительно похож лицом на вашего мужа… отец или брат? – спросил опять Геня у Аси.
– Брат, – промямлила та, находя слишком неудобным промолчать во второй раз.
Ни Ася, ни Леля не подозревали, что на этой карточке тоже имеется надпись, но Геня перевернул, и все увидели: «На память о дне нашей свадьбы. Нина и Дмитрий Дашковы».
Геня перевел глаза на Лелю, и она вдруг вспыхнула и отвела свои, как будто в чем-то уличенная.
– Неудобно, что старшие одни в гостиной, – сказала Ася, беспокоившаяся больше всего о том, чтобы Наталья Павловна не сочла невежей Геню и чтобы Олег не рассердился, увидев его перед манекеном.
– Ну, пошли, пошли. Уважимте старуху, – добродушно откликнулся Геня.
За чаем разговор то и дело приближался то к одной, то к другой пропасти, которые удавалось благополучно миновать только благодаря стараниям Лели и Олега, с удивительной находчивостью приходившего на помощь. Радость и оживление Лели потухли с той минуты, как Геня бросил на нее свой взгляд, узнав подлинную фамилию Олега. Ей почудился упрек в этом взгляде, и теперь не терпелось внести ясность в их отношения. Она не могла дождаться конца беседы за чайным столом и вздохнула свободно, только когда все вышли в переднюю. Наталья Павловна произнесла несколько приятных фраз; мать, разумеется, сказала, что если они хотят пройтись пешком, пусть вдвоем, а она сядет в трамвай. И вот они идут рука об руку.
– А ваша кузина очень мила: прехорошенькая и так просто себя держит, – сказал Геня.
– Боже мой! Да как же иначе-то можно себя держать? Так принято, так мы приучены с детства, – возразила Леля.
Они помолчали.
– Геня, – тихо сказала она, и маленькая рука протянулась к нему, – не оскорбились ли вы? Я не собиралась хитрить с вами: я дала себе слово, что доверю вам нашу семейную тайну, чтобы вы знали, с какими людьми имеете дело. Но вчера я об этом забыла, а сегодня… не собралась с духом… Верьте, что ни я, ни Ася никогда не усомнимся в вашей порядочности.
Но он не повернулся к ней и не взял ее руку, глаза его не засветились ей навстречу, когда, прибавляя шаг и словно убегая от нее, он ответил:
– Я на доверие ваше не претендовал и не претендую, но такого пассажа, признаюсь, не ожидал. Можно было предполагать, что все это только нелепое, ни на чем не основанное подозрение…
Леля в изумлении остановилась.
– Как «предполагать»? Как «подозрение»? Да вы разве уже слышали об этом? Кто мог вам говорить?
– Никто ничего не говорил. Я сам сделал некоторые выводы… Бросимте этот разговор, Леночка.
Наступило молчание.
– Отчего у меня вдруг так заныло сердце! – Леля вновь остановилась, и слезы зазвенели в ее голосе.
– О чем вы, Леночка? Бросьте расстраиваться? Какое нам дело до этих людей? У нас своя жизнь, – он опять взял ее под руку. – Послушайте-ка, Леночка, накануне первого мая у нас в клубе вечер – торжественная часть, ужин, вино, танцы. Все будут с девушками, и я хотел привести свою, кудрявую и хорошенькую. Поедет она со мной? Леночка-Леночка, милая девочка, ваша кузина хорошенькая, очень хорошенькая, но «изюминка»-то в вас, а не в ней. Слышали вы такое выражение – «изюминка»?
Леля прижалась к его руке.
– Геня, вы меня в самом деле любите?
– Вот так вопрос! Кабы вы мне не нравились, стал бы я вас приглашать? Я часа бы на вас не потратил! После дома отдыха я еще ни на одну девушку, кроме как на вас, не смотрю, да вот толку-то пока никакого.
– Как никакого толку, если я ваша невеста! Разве этого мало?
– Вы знаете, чего я хочу.
– Почему же непременно теперь? Зачем ускорять события и напрасно терзать меня?
– Улита едет, когда-то будет?
– Да почему же, Геня, почему? Свадьбу можно сделать очень скоро, на церковном венчании я не настаиваю, хоть мне и очень грустно отказаться от него. Ничего не мешает нам стать мужем и женой.
Наступила минутная пауза.
– В ближайшие дни я не смогу к вам заскочить: у меня срочная командировка, а тридцатого вечером заеду, чтобы вместе отправиться на вечеринку. Идет?
– Буду ждать, – ответила Леля и не решилась опять повернуть разговор на задушевную тему, хоть и чувствовала, что не удовлетворена объяснением и какая-то стенка воздвигается между ними.
Тридцатого Геня появился у Лели в шесть часов вечера.
– Вы? – спросила она, выбегая к нему еще в домашней штопанной блузке, – я не ждала вас так рано. Я еще не готова. Мама гладит мне платье.
Он поймал ее за руку и увлек в угол.
– На вечер еще рано… я приехал вас попросить… заехать сначала ко мне… Я не ловелас и не обманщик! Я не стану лживо уверять, что вы уйдете такой же… какой пришли. И все-таки я прошу! В конце концов, я тоже могу обидеться на недостаток доверия то в одном, то в другом… Или вы сейчас поедете ко мне, или пусть все между нами кончено! Вот – как хотите.
– Но почему же так, Геня? Не понимаю ничего!
– Не надо расспросов, Леночка! Боюсь потерять вас – довольно вам? По-видимому, ваши родные вам дороже меня!
– Мои родные тут ни при чем, а отказывать вам я не собираюсь. Объяснитесь яснее.
– Не стану. Мне не объяснения нужны. Вот я увижу теперь вашу любовь! Ну, как?
– Вы так жестко и сухо со мной говорите!
– А вы смотрите не на тон, а на содержание слов!
– А как же… как же потом?
– А потом пойдем в загс – в день, который наметили, если вы ничего не измените, – он сделал ударение на слове «вы». Она пытливо всматривалась в него, чувствуя, что он чего-то не договаривает. И опять ее охватила уверенность, что она перед несчастьем, которое ее подстерегает, стоит у двери совсем близко, стоит и стучит…
– Пусть это будет между нами теперь или не будет вовсе, – повторил Геня, глядя мимо нее.
Что-то трепыхалось в ее груди, как будто туда залетела и билась там испуганная птица. Она закрыла лицо руками.
– Ну, как? Едете или не едете? – приставал он.
Потребовать клятву, что он ее не бросит, показалось ей слишком банально, как-то унизительно. Да и что могла значить клятва для такого человека?
Она помедлила еще минуту.
– Я согласна, Геня… я поеду… Я верю вам… запомните это… Он крепко сжал ее руку.
– Тогда бегите одеваться, а маме вашей скажите, что вечеринка начинается в шесть. Бегите, я подожду.
Когда Леля была готова, Зинаида Глебовна, наблюдавшая за переодеванием, приблизилась поправить на дочери оборку, а потом перекрестила ее со словами:
– Ну, Христос с тобой, моя детка. Повеселись, потанцуй, а я не лягу – буду тебя дожидать.
Пришлось сделать очень большое усилие, чтобы не заплакать и не броситься матери на шею. «Если бы мама только знала!»
…Свершилось! Она уже не девушка! Минута, к которой постоянно тяготело ее воображение, пришла и ушла, и никакого огня, который, казалось ей, должен был ее зажечь и сжечь, она не ощутила – только страх и боль. Ее лучшая драгоценность потеряна – печать невинности стерта, и это совершилось так быстро и просто, и все с самого начала не так, как у Аси. Венчальное платье с длинным шлейфом, белые-белые цветы, свечи и торжественные песнопения – без них все приняло оттенок падения, которое смутно предчувствовала и которого боялась. Почему он не захотел дождаться хотя бы загса? Непонятный каприз омрачил ей неповторимые минуты и поставил ее в зависимость… А тут еще репродуктор выкрикивает: «Будь, красотка, осторожней и не сразу верь». А Геня не понимает всего, чем полна ее душа… и неуместность мефистофельского хохота! Помогая ей одеваться, он шутит, торопит на вечеринку, и совершенно очевидно, что он… не в первый раз! Самого слабого оттенка смущения, растерянности или робости не промелькнуло в нем, хотя он только тремя годами старше ее. В горле у нее стоит комок и только усилием воли она подавляет желание расплакаться.
В переполненном шумном зале стало еще тяжелее. Вот когда довелось сдавать экзамен пройденной в детстве школе воспитания. В десять лет оно было уже прервано, но пример окружающих старших делал свое дело: она дозревала, как помидор, и в этот трудный этап своей жизни уже полностью владела собой и уясняла себе значение каждой интонации, каждого взгляда.
Как часто в воображении она рисовала себе балы: много-много огней, цветы, бриллианты, серпантин, исступленные завывания джаза, «шумит ночной Марсель», дамы в эксцентричных туалетах и красивые, смелые мужчины – весь этот угар своими вакхическми нотами шевелил в ней глубоко скрытый темперамент, приглушенный аристократизмом манер. Те балы, о которых вспоминала мать, ее не привлекали; этикет высшего круга казался ей скучным, замораживающим. Присутствие высокопоставленных особ, эти дамы с шифром, эти матери, наблюдающие в лорнеты за своей молодежью, постоянная настороженность, чтобы не сделать «faux pas» , вся эта официальность – должны были, казалось ей, наводить тоску и лишать сладкого яда эти вальсы и pas de cart’ue , несмотря на всю изысканность среды и обстановки.
Но здесь, в этой зале, не было ни эксцентричности, ни этикета, а только распущенность; здесь слишком остро не хватало изящества. Мужчины уже слишком мало были похожи на салонных львов, скорее на деревенских парней от сохи. Исключительно не distinguias женщины – расфуфыренные и развязные жирные еврейки из nouveaux riche’ek и пролетарские девицы, державшие носки вместе и пятки в стороны, а толстые руки сжаты в кулачки. Короткие юбки открывали неуклюжие колени, губы у всех были ярко размалеваны, безвкусица в одежде, убожество манер, визгливый беззастенчивый хохот, запах пота и дешевых духов, красные бутоньерки и обилие партзначков – все это действовало удручающе. Это было уже совсем не то, чего бы ей хотелось! И в такую минуту воспринималось особенно болезненно.
Замечал или не замечал Геня все это убожество? Он, правда, шепнул ей:
– Моя Леночка лучше всех.
А в общем, был весел и чувствовал себя, по-видимому, в родной стихии. Веселостью своей он в какой-то мере выказывал безразличие к тому, что произошло час назад между ними, и это оскорбляло ее в самых тонких чувствах.
Пришлось встать, когда пили тост за товарища Сталина.
С опущенными глазами, стараясь ничем не выразить кипевшего в ней негодования, она выпила за изверга, а Геня в каком-то глупом восторге еще повторял слова тоста!
Он опрокидывал рюмку за рюмкой и подливал ей, требуя, чтобы она выпила непременно до дна, и это было досадно и скучно. Видя, что он становится все развязнее и развязнее, она пыталась удерживать его:
– Геня, не пейте больше! Геня, довольно! – и обрадовалась, когда начались танцы.
Однако после нескольких фокстротов он потащил ее в буфет, где опять спросил портвейна. Усаживая ее, он как будто случайно коснулся ее груди, а наливая ей вино, почти обнял ее.
– Геня, ведите себя прилично, или я тотчас уеду домой, – сказала она, окидывая его недружелюбным взглядом. – Помните золотое правило: джентльмен может пить, но не может быть пьян.
Геня, разумеется, стал уверять, что он не пьян, совсем не пьян.
Не было вальса с веселыми выкриками «Les dames au milieux!» , «A une colonne!» и «Valse generate!» . Эти команды были ей знакомы еще по детским балам. Не было танго, которое ей не пришлось танцевать еще ни разу в жизни, только тустеп и фокстрот, которые танцевали, безобразно прижимаясь друг к другу и покачиваясь из стороны в сторону.
– Ты чего это, Геня, не знакомишь нас со своей девушкой? Себе приберегаешь? Пошли теперь со мной, гражданочка. Я этак в обнимку, – услышала она вдруг заплетающийся голос и, обернувшись, увидела пьяную красную физиономию и распахнутую на волосатой груди рубашку.
– Благодарю. Я с незнакомыми не танцую, – сдерживая негодование, ответила Леля и уцепилась за Геню.
– Что вы, Леночка, мы тут все знакомы! Это наш завхоз, отличный парень. Пройдитесь с ним, а я сбегаю в буфет вам за шоколадкой.
– Нет, Геня. Я вас прошу проводить меня домой. Я очень устала, меня ждет мама, а вы можете снова вернуться и танцевать хоть до утра, – и так как завхоз уже ретировался, прибавила: – Я не желаю танцевать с подобным типом: он едва на ногах держится, разве вы не видите? Нет, Геня: вы сначала проводите меня, а потом пройдете в буфет.
Он повиновался ее повелительному тону, но как только они оказались в такси, он, словно изголодавшись по ней, схватил ее в объятия, ощупывая жадными руками ее маленькие груди, которые ей не приходилось стягивать бюстгальтером, так они были миниатюрны.
– Геня, Геня, nous ne sommes pas seules!! – прошептала она, забывая, что он не понимает по-французски, и отстраняя его; но он сжал ее еще сильнее.
– Вы только не вздумайте прогонять меня! Я еще не успел на вас порадоваться, посмаковать. Обещайте, что ваша любовь у меня останется, что бы ни случилось, – бормотал он заплетающимся языком.
– Геня, перестаньте! Мы не одни. Потом поговорим.
– Нет, теперь, а то я ночь не буду спать. Вчера, Леночка… вчера… у меня был неприятный день… Мне это тяжело, честное ленинское! Уж этот мне Шерлок Холмс – человек со стальными глазами! Ему охота по службе выдвинуться, а я тут при чем?
Сердце Лели внезапно похолодело.
– Что? Что? Человек со стальными глазами? – пролепетала она.
– А вы обещайте, что не разлюбите! – продолжал бормотать Геня. – Ну да может быть она не узнает… Я вас спрашиваю: где тут моя вина? Я сам пострадавший: помешали моему счастью с девушкой… Я вас спрашиваю…
– Геня! Геня! Кто помешал? О ком вы говорите? О ком? – в ужасе восклицала Леля: страшная мысль занеслась над ней. Но он, свернувшись клубком, соскользнул словно куль муки к ее ногам.
Шофер в эту как раз минуту затормозил перед домом Лели.
– Ну, девушка, кавалер ваш, видать, совсем растаял, размокропогодился! Как нам теперь быть с ним? В отрезвиловку, что ли, доставить?
Но Леля, вся заледенев от страшного подозрения, не понимала, о чем он говорит.
– Господи, Господи! Что же это! – повторяла она, хватаясь за голову.
– Да ничего, протрезвится! А вот кто мне теперь платить будет? Есть ли у вас деньги, девушка?
Сообразив, наконец, о чем говорит шофер, Леля стала растерянно шарить у себя в сумочке и в карманах, где, к счастью, неожиданно отыскала то, что было нужно. Протянув деньги шоферу, она попросила доставить Геню по его адресу, а сама бросилась к подъезду, словно убегая от погони.
– Человек со стальными глазами… Боже мой! Один только и есть такой человек. Один. Предательство!
Глава тридцать третья
Накануне первого мая, сразу после работы – утренняя смена кончалась в три часа – Олег помчался на вокзал, в восторге от мысли, что может провести дома двое с половиной суток. Пришлось забрать с собой Маркиза, которого слишком жалко было оставлять в голоде и одиночестве.
В Ленинграде, выскочив вместе с собакой на ходу из трамвая, он забежал в гастроном на углу купить Асе и Славчику по пирожному. «Вот обрадуются мои птенчики! Скорей бы увидеть их лица! Уж пущу же я пух из моей перепелки!» И едва он это подумал, как тут же в магазине увидел ее: она стояла спиной к одному из прилавков, а в руках у нее были довольно безобразные бумажные розы. Она тоже увидела его и быстрым движением тотчас же спрятала цветы за спину. Это было достаточно красноречиво, чтобы понять, в чем дело.
– Отдай розы! – сказал он, поспешно приблизившись и стискивая ее руку. – Без возражений. На нас уже поворачиваются! Выходим.
В луче яркого весеннего солнца, брызнувшего на них при выходе из магазина, глаза ее испуганно и растерянно поднялись на него.
– Так вот оно что! Ты продаешь цветы! Да неужели уже дошло до этого? Ты, стало быть, от меня скрываешь свои затруднения? О, какой в этом упрек мне! Зачем ты присылаешь в Лугу то булку, то масло? Они мне вовсе не нужны. Мне во сто раз приятней сидеть на одном хлебе, чем видеть потом мою жену торгующей на улице, – и он швырнул в лужу бумажный букет.
Глубокая обида отразилась в ее лице.
– Как ты смел? Мадам просидела над этими розами весь вечер, а тетя Зина потратила два дня, чтобы ее выучить! На что ты негодуешь? Разве я сделала что-нибудь плохое? Ведь продает же цветы тетя Зина уже десять лет!
– Очень жаль, что твоей тете Зине приходится это делать. Лелю она, однако, с цветами не посылает. Молодой женщине стоять у стенки в магазине или на улице – в этом есть что-то недопустимое, невозможное для такой мимозы, как ты. Первый попавшийся мужчина пристанет к тебе с гнусными предложениями.
– Вовсе нет! Это все твои предрассудки старорежимные!
– Пусть так! Довольно того, что я не желаю и не позволяю. Отныне я в Луге ем один хлеб, но ты больше с цветами не выйдешь. Бьюсь об заклад, что Наталья Павловна не знает об этих проделках: это вы с мадам вдвоем обмозговали!
Она молчала.
– Ася, пойми и то, что любой милиционер, накрыв тебя с цветами, имеет право по советским порядкам схватить тебя за шиворот, приволочь в отделение и запереть, а потом в 24 часа выслать.
– Меня и в моей комнате могут точно также схватить и выслать! – жалобная нота прозвенела в ее голосе. – Что же делать, если не хватает того, что ты приносишь и что могу заработать уроками я? Ведь и хлеб, и булку, и сахар приходится докупать по коммерческой цене около булочных с рук у тех, кто захочет продать! Я никогда не жалуюсь, но откуда же взять деньги?
– Ася, не плачь на улице! Дома поговорим.
Но она все-таки продолжала, прицепляясь к его руке:
– Ты еще не все знаешь! У нас новая беда: вчера бабушку вызвали в часть и взяли у нее подписку о невыезде. Это ведь почти всегда означает ссылку!
Олег остановился.
– Подписка о невыезде? Да, это означает, что о ней решается дело. Я давно этого опасался! Но какая жесткость! Человеку скоро семьдесят! Как это приняла Наталья Павловна?
– Наружно бабушка спокойна. Говорит: придется уехать – уеду. А мадам очень расстраивается; она говорит, что не отпустит бабушку одну и уедет с ней.
– Героическая женщина ваша мадам! Славчик здоров?
– Здоров. Ты так спокойно разговариваешь, точно тебе все равно и до бабушки, и до того, что мы скоро окажемся врозь.
– Господь с тобой, Ася! Ну откуда ты это взяла?
– Так спокойно говоришь, как о чем-то обыкновенном! А я сегодня целый день плачу, – всхлипывала она.
– Чего же ты от меня хочешь? Чтобы я тоже плакал и ломал руки? Этого не дождешься! Я не плакал, когда узнал о гибели собственной матери, хотя мне тогда было столько же лет, сколько теперь тебе. А впрочем, если бы это могло нам помочь, я, может быть, и заплакал бы вместе с тобой, но ведь слезами не поможешь. Ася, пойми: если что нужно теперь, то только мужество!
– Все мужество да мужество! Всю жизнь я только это и слышу! Еще дядя Сережа говорил: будь мужественным оловянным солдатиком. А я вот устала от этого мужества!
– Устала? Бери пример с Натальи Павловны: ты в 22 год устала, а ей – 70, она потеряла всех детей одного за другим, а вот как держится перед новой угрозой. Наталья Павловна – истинная аристократка, а тебя кем прикажешь считать? Неужели я должен отнести мою Кису к разряду «гнилой интеллигенции»? – он говорил это, открывая ключом дверь.
– Папа! – зазвенел тотчас на всю квартиру детский голос. Славчик выбежал из гостиной и, подхваченный Олегом, прижался бархатной щечкой к его щеке.
Стол уже был накрыт к обеду, как всегда белоснежной скатертью со всеми необходимыми принадлежностями вплоть до салфеток в кольцах и трех тарелок у каждого прибора: опускаться решительно не желали в этом доме. Приложившись к ручкам Натальи Павловны и француженки и обменявшись с ними несколькими словами по поводу новых угроз и тех мер, которые следовало принять, Олег пошел в ванную, предвкушая удовольствие встать под душ, но опять неожиданно для себя натолкнулся там на Асю: она сидела на краю ванны с печально склоненной головкой и распущенной косой.
– Что ты здесь делаешь, дорогая? Ты точно сестрица Аленушка, окликающая братца Иванушку… Идеальное издание Аленушкиного лица. Ася, да ты опять плачешь! Уж не больна ли ты?
– Нет, нет… не больна, а только… только… я очень боюсь за бабушку. Я не смогу быть больше мужественной, я вдруг увидела наше бессилие: удар – выпрямимся, залижем раны, снова удар… опять из последних сил наладим жизнь, и снова… Когда же конец? У меня такое чувство, что наше гнездо разоряют. А ты стал слишком суров в последнее время, ты, может быть, разлюбил меня?
– Что ты! Что ты, родная! Никогда еще я не любил тебя так, как теперь! Но бывают минуты, когда с человеком, который падает духом, следует заговорить решительно и даже строго – только и всего! Прости, если я тебя обидел, моя чудная девочка. Ну, улыбнись же! – но она закрывала лицо руками, и он увидел, что сквозь тонкие пальчики текут слезы. Кто-то толкнул Олега – это пудель протискивался к своей хозяйке, большие черные глаза собаки тревожно и соболезнующе устремились на Асю, но та не изменяла положения.
– Теперь горе даже то, что могло бы быть счастьем, теперь все горе, все. Мне жалко нас всех, мне жалко самое себя… – шептала она сквозь слезы.
– Да что же все-таки случилось, Ася? Какое еще осложнение или горе? Посмотри, я около тебя на коленях, не мучай меня и свою верную Ладу, скажи нам, – она молчала, глядя в пол; нахмурившись, он молча всматривался в нее… – Кажется, я догадываюсь… Ася, беременность, может быть? – и взял ее руку.
Она кинула на него быстрый пугливый взгляд из-под ресниц и снова их опустила, на щеках остановились две крупные слезинки.
– Я угадал. Но разве это уж такое горе? Сейчас, конечно, очень трудный момент, я понимаю… И все-таки: неужели мы с тобой будем считать это несчастьем? Слезы… а слезы какие-то соленые, горькие… я проглотил вместе с поцелуем. Ага, улыбнулась! Твоя улыбка как радуга после дождя. Ася, послушай: а что если там девочка, дочка?
Она, все еще всхлипывая, прижалась к его груди.
– Так ты рад! А я ведь не решалась тебе сказать, я еще никому не говорила. Помнишь, когда ты так резко… о щенятах? Я уже тогда о себе знала, но побоялась заговорить, я подумала, что ты пошлешь меня в больницу на этот страшный fausse-couche.
– Да что ты, девочка моя, никогда в жизни! Разве я такой изверг? Разве я не люблю детей? С каких пор ты стала меня бояться, Ася? И почему ты так виновато смотришь? Ты – моя святая, не знающая соблазнов! Это я во всем осложняю твою жизнь и вместе с тем так мало могу быть полезен теперь своей семье. Мысль, что ты вынуждена бегать по урокам и плохо питаться мне покою не дает… и все-таки не будем унывать, Ася, пусть, наперекор всему, новый ребенок будет счастьем для нас!
Наталья Павловна уже больше четверти часа сидела за столом перед супницей, поджидая молодую пару, и это было нарушением; неписаного семейного этикета. Лицо старой дамы еще осунулось, и мраморный профиль заострился под короной серебряных волос, но олимпийское спокойствие не изменяло ей. Француженка, оставшаяся несмотря на свои 50 лет непоседой, сгорала от нетерпения и любопытства и, наконец, нашла предлог выскочить из-за стола и произвести розыски; вернувшись, она таинственным шепотом доложила, что молодые заперлись в ванной, где по всей вероятности целуются… Но старая дама со своим строгим целомудрием не выносила намеков и полунамеков на что-либо интимное…
– Нет, Тереза Львовна, Олег слишком хорошо воспитан, чтобы целоваться с Асей по углам, когда он знает, что я его жду! – безапелляционно заявила она и перехватила своей рукой крошечную лапку Славчика, который барабанил ложкой по столу, сидя на высоком креслице. Вошел Олег, еще с мокрыми волосами, и сел, извиняясь за опоздание; француженка опять вскочила и в одну минуту оказалась в спальне, где нашла Асю перед зеркалом. Мадам тотчас заметила ее покрасневшие веки.
– Et bien, ma petite Sandrillione? – дипломатически окликнула она.
Ася начала рассказывать о брошенном в грязь букете, но нервы ее настолько развинтились, что тут же расплакалась. Против ожидания, мадам пришла в восхищение.
– Он не мог иначе реагировать, крошка! Нечем расстраиваться! Я бы, напротив, сочла себя оскорбленной в том именно случае, если б мой муж разрешал мне такие вещи! Каждый благородный человек должен был возмутиться! Это будет наш маленький секрет – только и всего! – твердила она по-французски, целуя свою любимицу.
После обеда Олег засел за письма Пешковой и Карпинскому, которые он составлял от лица Натальи Павловны, с просьбой заступиться перед органами политуправления за семидесятилетнюю больную вдову; Наталья Павловна должна была их переписать собственной рукой. Желая поднять присутствие духа у окружающих, Олег разработал план действий на случай, если повестка все-таки придет: Наталья Павловна поедет сначала с мадам, Ася останется кончать учебу и распродавать вещи и приедет позднее, обменяв ленинградские комнаты на комнаты в том городе, где будет Наталья Павловна.
– У меня только «минус»: к Луге я не прикреплен и надеюсь, что мы сможем поселиться все вместе, – говорил он, великолепно сознавая всю шаткость этих позиций. Тем не менее, ему все-таки удалось несколько восстановить равновесие, и он с радостью заметил, что Ася приободрилась.
Часов около восьми вечера Олег, сидя на диване рядом с женой, доказывал ей, что великолепно может без всякого ущерба для собственного здоровья еще и еще ограничить расходы на собственную персону в Луге.
– Ни в коем случае не присылай мне больше таких роскошей, как сыр и ветчину и лучший сорт чаю, – говорил он.
Ася подняла головку:
– Я этого не посылала: у тебя воображение разыгрывается.
– Как нее не посылала? А помнишь, через Елизавету Георгиевну, когда она навещала меня в Луге?
– Через Елочку я не передавала ничего!
Они с удивлением переглянулись.
– Елочка, стало быть, захотела нам помочь! – сказал Ася.- Это так на нее похоже: подсунуть незаметно от чужого имени. Ты видишь теперь, что напрасно называл ее сухой. Как жаль, что у нее нет своей семьи, своего счастья! – и, положив голову на плечо мужа, продолжала, понизив голос: – Знаешь, она ведь любила в юности, еще когда была сестрой милосердия в Крыму. Это был раненый офицер, он погиб от репрессии красных, а она не из тех, чтобы забыть и полюбить другого, она до сих пор полна им одним и плачет каждый раз, когда заговорят о нем; он подарил ей раз духи «Пармскую фиалку», и она до сих пор бережет как самую большую драгоценность этот флакон и ту косынку, которую он залил, пытаясь ее надушить.
Олег вдруг взял ее руку:
– Не рассказывай. Не будем касаться чужих тайн, – он быстро встал. – Пойду выкурю папиросу.
– Он никогда не курил в комнатах, а всегда выходил в кухню или в переднюю.
Итак, она любила его! Любила и, кажется, любит, эта замкнутая молчаливая девушка! Сколько выдержки, сколько такта! За что она меня полюбила? Я был достаточно безобразен, лежа пластом, весь в бинтах. Хорош герой романа! Жалела, вероятно! А жалость в чистой женской душе, по-видимому, большое творческое начало – семена, приносящие прекрасные цветы!
Перед ним вереницами закружились образы… Вот она – юная, девятнадцатилетняя, в переднике с красным крестом, в длинной сестринской косынке. Он вспомнил ее застенчивую заботливость, тихий голос, осторожные руки, гордую головку… Но эта крымская трагедия, на фоне которой выступала она и ее незамеченная, неоцененная любовь, была залита кровью… Воспоминания были так болезненны, что лучше было их не касаться агония белогвардейского движения, за которой тянулся призрак расстрела на тюремном дворе…
Он нахмурился и, отбросив папиросу, вернулся в спальню.
Ася стояла на подоконнике, заглядывая в форточку.
– Дождь моросит, тихий, теплый, весенний. Теперь все зазеленеет, – сказала она ему с улыбкой, как будто дождь этот обещал благодатную перемену не цветам и листьям, а измученным людям. – Тучка проходящая… вот уже радуга! Если бы на этом причудливом облаке с янтарным оттенком вдруг показался Светлый Дух, но не грозный Архангел с трубой, призывающий на Суд – я не хочу возмездия, – другой, весь исполненный любви! И пусть бы его увидели одинаков и праведные и неправедные, и верующие, и атеисты; может быть, тогда люди бы покаялись и кануло в вечность все зло… Как ты думаешь?
Но он думал совсем о другом и сказал:
– Не хочешь ли пройтись со мной к Елизавете Георгиевне Мы, право же, слишком мало внимательны к ней. Принесем е хоть букет цветов.
Ася соскочила с окна и с готовностью схватилась за шляпку. Тонкий профиль ее лица под широкими полями соломенной шляпки всегда напоминал ему лучшие портреты эпохи ампир, но модуляции этого лица при всей их искренности, были иногда так неуловимы и тонки, что не поддавались расшифровке, сколько бы он не вглядывался в поднявшиеся на него глаза…
На улицах пахло распускающимися тополями, душисты липкие ветки которых продавали на каждом углу, запах их навсегда связался в памяти обоих с этим незабываемым последним счастливым вечером.
К одиннадцати они уже вернулись домой, но Ася настолько устала, что отказалась от чая, желая скорее лечь. Олег поднял ее с дивана и на руках перенес на постель.
– Когда ты с нами, я ничего не боюсь, я опять счастлива! – лепетала она, опускаясь на подушку. – Только бы не разлучаться с тобой и со Славчиком.
– А дочка? О дочке-то ты и забыла? Смотри, чтобы непременно была дочь. Славчик похож на меня, а твои тончайшие черты остались неповторенными. Я хотел бы назвать дочку Софьей в памяти моей матери. Будем водить ее в коротких платьицах, а на головку ей завязывать огромный бант – так одевали когда-то мою сестренку.
Она блаженно улыбалась:
– Спасибо, милый! – и глубокая нежность зазвенела в ее голосе. – Я виновата, я сама вижу, что стала слишком легко расстраиваться. Не знаю, что со мной теперь: я везде вижу только боль и горе! Вот голуби прилетают клевать пшено, которое я сыплю им на карниз; среди них есть один с выцарапанным глазом, он такой несчастный! А окружающие здоровые птицы его толкают и щиплют вместо того, чтобы пожалеть. Голуби могут быть так жестоки – как это грустно! Мне все время грустно теперь! – и он устало закрыла глаза.
Он сидел около нее и гладил ее руку и перламутровые пальчики, не решаясь тревожить ее поцелуями: она казалось ему такой утомленной и бледной… Куда девались розы на этих щеках? Лоб был совсем прозрачный, на висках сквозили голубые жилки… Изо дня в день капельными гомеопатическими дозами разъедающая тревога западала в эту недавно еще детски-жизнерадостную душу!
– Святая Цецилия, – сказал он, – если даже существует вечная жизнь, мы с тобой и тогда не встретимся: я – нераскаянный грешник, а ты…
Ася открыла глаза.
– Молчи! Не смей так говорить. Ты придешь туда же, где буду я, иначе я счастлива не буду. Почему-то я уверена, что умирая, услышу колокольный звон и увижу белые тени, которые поют «Осанна» и «Свят, Свят, Свят»! Мне иногда уже мерещится… Наверное, очень большая дерзость думать так!
И опять закрыла глаза…
«Это мерещится тебе, – подумал он, – а мне только узкоглазый киргиз, который метится в мое сердце», – и опять взглянул на нее: «Засыпает моя весталочка. Ей до сих пор непонятны те желания, которые треплют меня грешного. Не буду спугивать ее сон. Она, конечно, считает меня лучше, чем я есть. Конечно, воображает, что до нее я не знал женщин и был целомудрен до 30 лет… А что, если б она узнала, что по моему приказу расстреляно 8 человек? Она готова плакать над котенком и птицей… Разлюбила бы она меня? Нет, не разлюбила бы, огорчилась только… Рассказать? Покаяться? Зарыдать у ее ног?»
Это желание уже несколько раз подымалось со дна его души.
Он чувствовал, что нежность к Асе в нем разрастается до чудовищных размеров. Может быть это происходило потому, что в первый раз он со всей ясностью увидел то душевное напряжение, в котором она пребывала за эти три года союза с ним. Жалела обычно она его – так уже повелось, хотя он никогда не взывал к ее жалости; жалела за прошлое и как бы уже заранее за будущее. Сострадание ко всему живому было ей органически свойственно; сама же она всегда была оживленной, щебечущей, улыбающейся и казалась счастливой; ее усталость и ее растерянность только в этот вечер вдруг обнаружились, и сострадание к ней с небывалой силой вошло к нему в грудь как новый аспект – такой же полноправный, как мужская страсть и рыцарские благоговение и преданность. Сострадание это отчасти было подготовлено мыслями о «горе России» а отчасти событием, разыгравшимся в Луге накануне этого дня. Олег задумал извлечь пользу из своих ежедневных скитаний по лужским лесам и привезти с собой к обеду дичь, пользуясь дружескими услугами Маркиза. Лесник, мимо избушки которого он час проходил, одолжил ему ружье, и он отправился на охоту. У Маркиза были свои планы, и очень скоро он выгнал на поляну зайца.
«Давно не стрелял… Эх, маху дам!» – подумал Олег, прицеливаясь. Но заяц бежал странно медленно и почти не увертывался. Выстрел Олега повалил его. Приблизившись, Олег увидел издыхающую зайчиху, около которой копошились с жалобным писком только что родившиеся крошечные зайчатки, мелькали их длинные ушки и еле заметные хвостики. Олег невольно остановился; Маркиз остановился тоже и взглянул на хозяина значительным понимающим взглядом. «Что мы с тобой наделали! Ну, и изверги же мы после этого!» – сказал, казалось, взгляд собаки. Умирающая мать оперлась о лапку и стала облизывать ближайшего детеныша. Олег отвернулся и пошел прочь.
«Вот почему она так тихо бежала, бедная! У нее уже начинались роды, а мы ее так немилосердно загоняли!» – он вспомнил Асю беременной и тот беспомощный взгляд, который она бросила на разлившийся ручей; вспомнил ее письма о новорожденном сыне и слишком маленьких сосочках… потом вспомнил свою рану – ему тоже довелось убегать от опасности в те как раз минуты, когда было мучительно каждое движение! Денщик помогал ему встать, повторяя: «Пропали, коли не дойдем». И он с отчаянным усилием подымался, делал, шатаясь, несколько шагов и снова опускался на землю…
Бывают минуты, когда живое существо, пораженное болью или слабостью, зависит полностью от великодушия и внимания окружающих. Кто хоть раз оказался в таком положении – болезнь ли, рана ли, беременность ли, – тот не может забыть отношения к себе. В такие минуты равнодушие, небрежность или любопытство не легче жестокости. Он такую минуту пережил, но не научился милосердию!
Зайчата эти переплетались теперь в его мыслях с будущими щенятами Лады, которых он заранее осудил на смерть, и этим так опечалил свою молодую жену!…
Вечер этот принес целый ряд открытий: обострившаяся, угрожающая трудность положения, усталость Аси, новый ребенок, любовь Елочки…
Пробило час, потом два – он не мог уснуть под давлением этих болезненных впечатлений и лежал на спине, заложив руки за голову и напряженно глядя в темноту… Внезапно из передней донесся пронзительный резкий звук, который он мог бы сравнить только с трубой Архангела в Судный День! Уж не стоял ли в самом деле на том оранжевом облаке невидимый для них Архангел?
Тот только, кто жил под эгидой Сталина, – тот только понимает, что такое звонок среди ночи. От одного ожидания его устают, замучиваются и раньше времени гибнут человеческие сердца! Такой звонок – вестник несчастья, разлуки, крушения всех надежд… Такой звонок… Счастлив тот, кто его никогда не слышал и не ожидал из ночи в ночь.