Глава первая
Еще в восьмом классе – а теперь он был в девятом – Мика несколько раз говорил своему товарищу Пете Валуеву:
– У меня идейный кризис! Эта пустота Теречеллева, эта безыдейность вокруг нас угнетают! Никто из окружающих меня этого не хочет понять! Ну жил бы я, допустим в Х1Х-ом веке – сделался декабристом или, может быть, народником, или редактором вроде «Современника», а то так сбежал бы на Балканы или к Гарибальди. А теперь что? Идейных людей днем с огнем не сыскать. Знаешь, я прихожу к мысли, что всякая доктрина, едва лишь она принята и канонизирована, страшно теряет в своей первоначальной чистоте. Взять христианство первых веков до Константинополя и сравнить с тем, какое оно теперь; или социализм: пока он был в подполье, у революционеров он был хорош, а вот во что выродился теперь! От наших комсомольских собраний и пионерской линейки уже тошно делается, а партия со своей генеральной линией просто тюремщик. Душевный голод грозит моей жизни; и вот в такое то время Нина не дает мне проходу со всякой ерундой, я всегда виноват: то салфетку не сложил, то сапоги не вычистил, то не встал при входе тетушки… Она не хочет понять, что до этих мелочей мне вовсе дела нет, я не могу о них помнить.
– А я тебе скажу вот что, – в свою очередь исповедовался Петя, – если кто вообще ищет правду и заглядывает вглубь вещей, так это именно мы в 14-15 лет. Эти самые взрослые словно шелухой обросли: кто карьеру строит, кто за семью трясется, а кто уже обмещанился по самую маковку… Ничего они не хотят знать, не хотят видеть. Соль земли – мы с нашими острейшими запросами, с нашим душевным голодом… А вот нас-то и презирают и в семье, и в школе.
Аксиомой раз навсгеда принятой двумя философами было: дома в кругу родных ничего захватывающего, большого, заслуживающего интереса быть не может. О домашних делах говорилось всегда в презрительном тоне. С комсомолом дело обстояло еще острее: комсомол насаждался, навязывался и этим уже набивал оскомину. Туда шли по проторенной дорожке один за другим, как стадо баранов, шли, чтобы не отстать от других, чтобы облегчить себе дорогу в вуз, чтобы не прослыть антисоветскими. Комсомол бросал иногда лозунги, которые, казалось бы, могли увлечь юные умы, но престиж этой организации был уже настолько загрязнен в глазах мыслящих людей, что набрасывал тут же тень на свои великие слова и они не загорались огненными буквами! В рядах комсомола в данный момент не находилось ни одной сильной, яркой личности, которая способна была бы увлечь собственным примером или хотя бы искренним словом. Высказывания, дословно почти повторяющие передовицу «Правды», заставляли мальчиков только насмешливо переглядываться. К тому же для них не оставались в тайне методы, идущие за красивыми лозунгами. Вражда с комсомольской организацией школы началась еще с дней пионерской линейки. Месяца за два до предполагаемого перехода в комсомол был взят в концлагерь отец Пети Валуева – бывший правовед. Через несколько дней пионервожатая сделала мальчику какое-то замечание на линейке и прибавила во всеуслышание:
– Не бери пример со своего отца.
Петя, вспыхнув до ушей, со злостью уставился на пионервожатую, подыскивая достойный ответ.
– Вы по какому праву так говорите? Ведь его отец не уголовник, – в ту же минуту задорно отчеканил Мика.
– Папу взяли как правоведа! – в свою очередь крикнул Петя, – сейчас всех правоведов хватают! – и голос его оборвался.
– Правоведы – враги трудящихся. Истинный пионер не должен заступаться за них, – догматически возвестила пионервожатая и велела выровнять ряд.
– У нас все враги как посмотришь!
Пионервожатая приняла вид крайнего изумления. Воспитательница, Анастасия Филипповна, поспешила к месту «чепе».
– Товарищи, мы где находимся? Мне кажется, мы в советской школе, – предостерегающим тоном сказала она.- Я убеждаюсь, что в семьях у наших школьников еще не вытравился антисоветский дух.
В ответ на такую фразу не замедлила наступить тишина. Тридцать два подростка замерли на месте в своих красных галстуках и спортивках.
На другой день мать Пети пришла объясняться с воспитательницей. Та очень холодно выслушала опечаленную даму и ответила, что препирательства с пионервожатой не входят в ее обязанности, мальчики проявили очень большую несознательность, это пойдет, так сказать, по комсомольской линии.
С того дня Петя и Мика перестали являться на линейку. Как раз подошел срок вступления в комсомол, но они не подали заявлений, закусив удила.
– Меня заставят отмежеваться от папы, а тебя от сестры! -повторял Петя, более всего опасаясь, чтобы Мика не покинул его в оппозиции.
Мика фыркнул:
– Франкфуртский парламент! Говорильня старых баб – это наше бюро комсомольское! Стану я унижаться перед ними! – и, не стесняясь, повторял эту фразу в классе.
Через несколько дней его вызвали в бюро и поставили ему на вид эту цитату. Секретарь сказала:
– Имей в виду, Огарев, что мы не потерпим в наших рядах гнилого либерализма. Изволь переделаться, или нам не по пути.
Это было достаточно серьезной угрозой, и Мика понял, что на него уже составлен кондуит. Вечером он с возмущением говорил Пете:
– Мои слова о франкфуртском парламенте были сказаны только при мальчиках, посторонних не было – стало быть, между нами завелись доносчики. Этот комсомол расчленил нас, поощряя ябедничество. Разве можно сейчас сказать, как в Александровском лицее: «Друзья, прекрасен наш союз!»?
Дома он постоянно возвращался к той же мысли: «Идея! Она должна захватить человека! Должна доминировать над всей его жизнью! Только тогда можно сказать, что человек принял ее. Как я хочу, чтобы такая идея вошла в мою жизнь. Почему раньше были люди, а теперь пресмыкающиеся?»
В какой форме могла найти применение его кипучая энергия теперь? Кто мог стать теперь его героем? Признанный герой эпохи -пролетарий? Лет 12-13 тому назад этот пролетарий, может быть, заслуживал уважения, когда увлеченный новыми лозунгами, распевая интернационал, ломился в бой. Но теперь, получивший свое, распоясавшийся и опьяненный властью, он был слишком безобразен со своими неизменными атрибутами – классовой борьбой, марксизмом и доблестным гепеу, заменившим чека. Ум, хоть сколько-нибудь облагороженный и развитый не мог искать себе героя в этих рядах. К тому же момент борьбы уже миновал: теперь весь героизм сводился к трудовым вахтам на стройках, где при помощи тысяч и тысяч рабов в лице заключенных, рылись каналы и воздвигались заводы. Принять активное участие в стройке? Но его душа не лежала к технике, способности его были чисто гуманитарные, к тому же надежды попасть в вуз, который сделал бы его инженером, почти не было. Всякая административная деятельность была ему противна: распоряжаться бесплатными армиями первой пятилетки? Не лучше ли уж прямо идти в работники гепеу? Недавно он прочел статью, в которой молодежи рекомендовалось следовать примеру нескольких высокосознательных граждан, подвиги их описывались со всей тщательностью. Школьница-комсомолка часто бывала в доме своей одноклассницы и заметила, что родители ее настроены не по-советски. Она стала следить, что ей было тем легче, что в доме этом ей явно доверяли. Оставшись как-то раз одна в чужой комнате, она воспользовалась случаем и показала себя на высоте комсомольской морали: поспешно порылась на этажерке и вытащила давно запримеченные ею тетради с какими-то мемуарами. Этим она помогла органам гепеу разоблачить замаскировавшихся контрреволюционеров. Или другой пример: юноша-комсомолец, всецело захваченный идеей «бдительности», следил за соседом по комнате, продолжая поддерживать с ним дружескую связь, он прочитывал его корреспонденцию и в результате длительных сопоставлений, навел гепеу на след опасного контрреволюционера.
Таковы были подвиги, которые предлагались вниманию юношества как образцы гражданской доблести в эпоху диктатуры!
Невольно сопоставляя эти образцы с внушениями Нины, которая постоянно твердила, что прочесть чужое письмо, хотя бы и распечатанное, ничем не лучше, чем украсть деньги из кармана, Мика не мог не видеть, насколько мораль уходящего класса была достойней! Хотелось не только полезной деятельности, но идеи, которая бы стала руководящей нитью всей его жизни, а такой, по-видимому, не могла стать деятельность сугубо лояльная, связанная с партийной средой. Так может быть, побежденные? Белогвардейцы из Крымской армии, из «Союза защиты Родины и свободы», или от Колчака? Их клеймили предателями и подлецами. Мика понимал очень хорошо лживость этих кличек, которые так щедро раздавались советской властью каждому идейному противнику. Он знал, сколько было среди белогвардейцев героев, двух-трех знал лично, он не мог не видеть их культурного и умственного превосходства. Но сомнение в жизненности их идейной программы, в возможность вложить свои молодые силы в их дело все-таки было заброшено в юный мозг. Притом сословное чувство, казавшееся ему оборотной стороной классовой «сознательности» пролетариата, претило ему. А главное – среди них он не видел единства: все были разобщены, разбросаны, за каждым установлена тщательная слежка, и, что еще важнее, среди населения не было той прослойки, на которую могли бы опереться недавние герои. Готовности к борьбе он тоже не видел: все были слишком утомлены и замучены войной, репрессиями, разорением… Не было вождя, не было знамени, лозунга… С ними идти было некуда! В этот момент на арене не было такой партии, в которую он мог бы кинуться, которой мог бы отдать себя! Он был без идеи, он был без героя! А между тем он чувствовал себя способным на подвиг, энергия клокотала в нем, как в запертом наглухо паровом котле и с каждым месяцем жизни давление становилось интенсивней – 300 атмосфер! Нина недавно пела: «Есть у подвига крылья!» – неужели эти крылья не развернутся у него? Неужели ему предстоит серенький, будничный путь и никто не явится одушевить его? Старшие часто упрекали его, что он небрежно относится к учению – стоило ли распинаться, когда он не знает, на что это нужно?
Временами ему начинало казаться, что идея придет, что он – накануне: какие-то силы вот-вот должны овладеть им… Странное это было чувство! Он сам доказывал себе несостоятельность таких надежд – откуда?… Горизонт пуст – ни молний, ни зарниц, ни северного сияния! Темно. Все темно и беспросветно.
Долго ли еще протянется эта пустота?
Петя часто жаловался ему на своих домашних:
– Ты пойми! Каждое утро в 7 часов дикое завывание будильника, а ведь мы все в одной комнате с тех пор, как взяли папу. Мама и Мери, как ошпаренные вон с кроватей! «Скорей! Обедня сейчас начнется! Скорей, я сегодня каноннарю. Петя, поспеши, не то будешь пить чай один!» – Одеяло с меня стащат, за хохол волокут в ванную, в одну минуту что-то проглотят и – смылись! А я один – пей чай и мой посуду! Даже в воскресенье не дадут в постели помякнуть. У нас все не по-человечески с тех пор, как взяли папу!
В одно прекрасное утро оказалось, что мать и сестра Пети одновременно заболели гриппом. Озабоченный и немного растерянный мальчик бестолково суетился в их загроможденной красным деревом комнате, выслушивая распоряжения:
– Сбегай в кухню и поставь на керосинку чайник! Свари себе яйца! Налей маме в рюмку воды для лекарства! Чайное полотенце на гвоздике за шкафом: ничего никогда не знаешь! Не разбей мамину чашку – это ведь севр!
Он еще не покончил с сотней обрушившихся на него забот, когда черноглазая Мери крикнула ему из-за буфета, разделявшего их кровати:
– Сделай мне одолжение, Петя!… Впрочем, ты, чего доброго, струсишь!…
Петя гордо выпрямился:
– Поосторожней оскорбляй! У меня свое достоинство все-таки есть!
Взгляд, который она на него бросила, наверно, был ужасен! Никто не умеет смотреть так презрительно, как пятнадцатилетние сестры на четырнадцатилетних братьев. Хорошо, что он не видел этого взгляда из-за угла буфета.
– Ты, Петя, всегда был глуп, таким и остался! – уверенно возвестила она. – Меня в классе все девчонки жалеют за то, что у меня младший брат: всем известно, как братья дразнят и мешают и как они невыносимы.
– Вы опять ссоритесь? – устало спросила мама, подымая голову с подушки.
Оба сконфуженно умолкли. Когда Петя принес, наконец, сестре в постель чашку чая, то угрюмо спросил:
– Что я должен сделать? Говори…
Она ответила, заплетая косу:
– Сбегай вот по этому адресу. Тебе откроет дама, вся в черном – сестра Мария. Она ждет меня и маму. Я напишу, что ты мой брат, и она передаст тебе пакет, который ты отнесешь в тюремную больницу имени Газа… Да нет же! Не для папы! Глупости спрашиваешь: ведь ты отлично знаешь, что папа в «Медвежьей Горе». Смотри: я здесь нарисовала, как найти эту больницу. Только помни: ты никому не должен говорить об этой квартире – что и кого ты увидишь там. Мы ходим туда на тайные собрания. Смотри, молчи: а то и маму возьмут, как взяли папу.
Мальчик с изумлением смотрел на сестру, ошарашенный неожиданным открытием, а она продолжала:
– Это для арестованного священника. Понял?
Петя прибежал к Мике, задыхаясь:
– Секретная организация! Тайные собрания! Доверяю тебе, как другу! Смотри, держи язык за зубами! – тараторил он.
– Здорово! – воскликнул Мика, когда наконец понял, в чем дело. – Молодец – твоя мать! Всякая другая на ее месте, проводив мужа в лагерь, кудахтала, как курица: не ходи туда, не ходи сюда, будь осторожен! А она не прячет детей за печку. Тайные собрания! Это открытие!
– Несгибаемая римлянка! – воскликнул в восторге Петя.
– И в самом деле римлянка, а вот моя Нина – только «ии».
– Что такое «ии»? – с недоумением спросил Петя.
– Дурак! Неужели не понимаешь? Советское сокращение! Заместитель комиссара по морским делам – «замком по морде», так ведь? Понял теперь что такое «ии»? Испуганный интеллигент! Вот что такое! Самый распространенный термин. Бежим, надо оправдать доверие. Я, конечно, с тобой, – Мика схватил пальто и, сделав несколько механических движений, пытаясь застегнуть отсутствующие пуговицы, бросился к двери.
Их приняли в маленькой тесной кухне. Оба с любопытством косились на даму в черном, пока она упаковывала передачу. Она была уже пожилая, с белыми волосами и благородной осанкой. Она спросила Петю о здоровье матери и сестры и сказала: «Я постараюсь прислать вам на помощь кого-нибудь из наших девушек», – потом спросила, не было ли писем от Петиного отца и прибавила:
– Передай матери, что мы всегда поминаем его имя на вечерней молитве.
Потом спросила:
– Это Мика?
Мальчикам ясно стало, что ей известны все подробности жизни Валуевых.
Вручая передачу, дама протянула Пете незапечатанный конверт и сказала.
– Твоя мать хотела иметь предсмертное письмо владыки Вениамина – вот, я переписала для нее.
Петя взял все так же озадаченно. Дама улыбнулась и сказала:
– Если хотите прочесть, можете это сделать, – и, закрывая двери, прибавила: – Спасибо вам, мальчики.
Оба Аякса переглянулись.
– Тайная христианская община!
– Да, да, только не сектантская – если священник и митрополит.
– Конечно, нет – церковная, как во времена Нерона.
– Прочтем письмо?
– Прочтем.
Уселись на окно.
«В детстве и отрочестве я зачитывался житиями святых и восхищался их героизмом, их святым одушевлением. Я глубоко сожалел, что дни мученичества уже миновали. Времена переменились – открывается возможность снова страдать за свою веру…»
Мальчики переглянулись: мученичество!… Люди, которые осмеливаются не подчиняться директивам партии и остаются верными религиозным идеалам, люди, которые умирают за идею, – они есть!!!
То, что они прочли дальше, было уже не столь интересно и важно, – все, что было нужно для них, заключалось в этих нескольких строчках, которые словно приоткрыли перед ними новые дали.
Религиозные чувства Мики были в то время еще очень смутны: они все покоились на одном воспоминании, идущем из раннего детства. Как-то раз он расшалился и раскапризничался, не слушаясь няни, ударил ее несколько раз кулаками; когда его, наконец, загнали в кроватку и он встал на колени перед образом, чтобы прочесть вечернюю молитву, но глаза его, поднявшиеся на образ, вдруг опустились… Несколько раз он хотел и не мог поднять их на лик Спасителя, точно встречал Чей-то строгий испытывающий взгляд. Постояв на коленях с опущенными глазами, он забрался под одеяло, присмиревший и растерянный… Ощущение это было настолько сильно, что он пронес его через все детство и отрочество. Религиозного воспитания он почти не получал, молиться его учила только старая няня. Он рос несколько заброшенным – это были годы гражданской войны, отца уже не было в живых, они безнадежно застряли в Черемухах, но жили не в большом барском доме, который был спален, а в маленьком мезонине, где прежде помещался управляющий. Жили втроем; он, Нина и няня. Мика видел, что сестра чем-то пришиблена: она напоминала подбитую птицу. Няня шепотом объясняла ему, что сестра его теперь вдова и тоскует по мужу и ребенку. Это набрасывало тень на всю их жизнь: не было гостей, смеха, удовольствий. Он играл один с собаками и лошадьми, животные принадлежали уже совхозу, организованному в имении, но ему было все равно, чьи они. Когда в 23-м году сельсоветы начали выселять последних помещиков с мест бывших владений, Нина стала собираться в Ленинград. У Мики мелькала надежда, что теперь, когда он пойдет в школу и встретится с другими детьми, жизнь пойдет веселее, будут шумные игры, товарищи, проказы. Вышло не совсем так: в квартире, где они поселились, наводила террор сухая злая тетка, сестра не развеселилась и здесь, а дети оказались не совсем такими, какими ему хотелось их видеть. В школе он тотчас подвергся антирелигиозной пропаганде. И вот здесь обнаружилась странная вещь: проповедь безбожия, словно корабль на скалу, наткнулась на незыблемое основание на дне его души, где покоилась несокрушимая уверенность! Кто-то невидимый, встретивший с образка его взгляд, был около него однажды в детстве, дал ему почувствовать Свою близость. И об эту уверенность разбивались все антирелигиозные доводы. К тому же назойливость этого насильно насаждаемого материалистического мировоззрения, преподносимого в готовенькой дешевой форме, и часто довольно грубые кощунственные выходки безбожных кружков, организованных в школе, вызывали в нем постоянный протест, переходивший все в то же отвращение. Церковного мира он в это время совсем не знал, ему казалось, что это все уже давно раздавлено, в первые же дни революции сдалось без славы. Теперь оказывалось, что это не совсем так… Он сказал сам себе, что должен узнать, что несет приоткрывшийся им новый мир. Идея, которой можно было отдать жизнь, мелькнула ему пока еще издалека. Оба мальчика по собственному уже побуждению сбегали еще раз на квартиру на Конной. Дамы в черном не оказалось, открыла им девушка в платочке и дальше кухни их не пустила. Они помялись на пороге и ушли.
– Здесь, как в каждой нелегальной организации, наверно, нужны какие-либо ручательства других членов», – сказал Петя, который был, по-видимому, тоже заинтересован. Мика задумчиво кивнул.
– Я мог бы кое-что узнать, если бы расспросил маму и Мери, -продолжал Петя, – но я как-то разучился разговаривать с ними. Мери только командует: иди, принеси, ешь, спи, делай уроки – как с собакой все равно!
Мика усмехнулся:
– Ну а ты с ней?
– Я? Правда, что и я в этом роде, я ей говорю: отстань, не твое дело, не командуй. С мамой все-таки иначе, мама крестит меня на ночь, а я целую ее руку, – так уж повелось с детства. Маме я всегда выкладываю все школьные отметки, но говорить с глубокой искренностью не умею, не привык. Я просто бы не знал, как начать!
Мика вздохнул: он говорил со своей сестрой не лучше, хотя Нина была много старше, и решительно не знал, как выйти из этого бранчливого тона.
Через две недели праздновалось шестнадцатилетие Мери. К Валуевым собралось несколько родственников и знакомых. Со времени ареста мужа Ольга Никитична Валуева еще ни разу не устраивала у себя никакого торжества. Не было ни оживления, ни смеха. Сама Мери в школьном платье, с гладко зачесанными волосами, разделенными пробором-ниточкой, совсем не имела праздничного вида.
– Она сказала мне, что будет монахиней и никогда не выйдет замуж! – шепнул на ухо другу Петя, уже в оттенком некоторого уважения. Мика с любопытством поглядел на девушку, которая до сих пор так мало интересовала его. Как раз в эту минуту Нина ласково тормошила Мери, говоря:
– Что-то бледненькая, и прическа уж слишком скромная, зачем ты прилизываешь волосы? А сюда, к вороту хорошо бы узкую полоску кружев и все платьице тотчас оживет.
Мика от досады покраснел:
– Фу, какие банальные вещи она говорит! В этом доме не думают о красоте.
Желая немного развлечь молодежь, Нина положила на стол карты «Почта амура». Мика взял их неохотно. «Дудки! Не унижусь до комплиментов!» – подумал он. Внезапно его внимание привлекла одна фраза, он перечел ее раз, другой и быстро перебросил карту Мери, говоря: «Рубин». Девочка прочитала фразу, подняла головку и пристально, серьезно посмотрела на него черными глазами. Этот взгляд весь вечер занимал мысли Нины: «Что мог Мика телеграфировать Мери? Я рада была бы, чтоб он увлекся в первый раз в жизни, по крайней мере, ногти бы свои привел в порядок, – да что-то не похоже!»
А под рубрикой «Рубин» стояло:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Через несколько дней после празднования дня рождения Петя опять ворвался к Мике:
– Скорей одевайся и бежим, если хочешь идти с нами «туда» и увидеть «их». Мама прислала меня за тобой. Она обещала, что все расскажет. Бежим!
Она рассказала, что выпущен из тюрьмы на один день иеромонах отец Гурий Егоров – тот, которому они относили передачу. Сейчас они пойдут на квартиру, где соберутся все, кто хочет проститься с ним, так как его отправляют в ссылку на Север. Необходима очень большая осторожность, чтобы гепеу не накрыло собрания. Сердце Мики тревожно забилось, настороженное ожидание прикоснулось к каждому нерву. Необычайность момента, казалось ему, сообщает странную тишину и торжественность каждой самой простой подробности: лица были серьезны, переговаривались в полголоса, в обращении с Ольгой Никитичной проскальзывал новый оттенок иерархического послушания, Мери смиренно одевала платочек вместо обычного берета… Эти маленькие штрихи уже заключали в себе что-то неповседневное, и неповседневность эта нарастала. У Пети, по-видимому, было заключено перемирие с сестрой – это тоже что-нибудь да значило! Они шли рука об руку, а ему пришлось идти с Ольгой Никитичной и, пересиливая застенчивость, он отважился спросить по поводу письма, которое заинтересовало его.
– Это письмо митрополита Вениамина, который расстрелян по обвинению в контрреволюции несколько лет тому назад, – ответила она, понижая голос. – Советская власть обычно расправляется со своими жертвами тайно на дне своих казематов, но с владыкой им было слишком неудобно поступить так, как они поступили с Савинковым. Был организован публичный показательный суд, который производился с некоторым подобием прежнего суда в зале бывшего Дворянского собрания. Муж сумел раздобыть мне билет благодаря своим прежним юридическим связям. Сколько было грубости и надругательства! Я раз не выдержала и крикнула со своего места: «Не издеваться!» – и несколько голосов закричали со мной. Адвокаты боялись каждого своего слова. Я невольно вспоминала суды царского времени. Засулич была настоящей политической преступницей, а между тем какие пламенные речи лились в ее защиту, сколько выражений сочувствия в публике! А теперь, когда собравшаяся у подъезда толпа закидала владыку цветами, – в ту минуту, когда его высаживали из «черного ворона» – тотчас откуда ни возьмись хлынули конные гепеу и увели под конвоем оцепленных людей! Я как-то сумела проскочить между мордами лошадей и ускользнула. Были и другие штучки: в день приговора залу до отказа набили агентами гепеу, которые, согласно приказу, разразились аплодисментами в ответ на объявленный приговор. Эта достойная выдумка должна была иллюстрировать народный восторг. Власти, очевидно, боялись, чтобы не повторились выкрики с мест, и приняли свои меры. Но вся площадь и вся Михайловская в этот вечер были полны народом, в глубоком молчании стоявшего в ожидании приговора, и эту толпу, остановившую движение транспорта, нельзя было ни выловить, ни оцепить… Был конец лета, и небо, помню, все пламенело от заката. Запомни эту картину, Мика, чтобы она сохранилась для потомства. Ведь «они» уничтожают все мемуары и наша, такая трагическая эпоха будет так бедна воспоминаниями.
И через несколько минут она прибавила:
– В последние два-три года, с усилением власти Сталина, прекратились уже всякие высказывания и выкрики; молчание даже в очередях перед тюрьмами. Усиливающийся террор покончил со всеми изъявлениями гражданских чувств.
Мика молчал под впечатлением рассказа, в котором, кроме содержания, его поразила идейность и смелость этой женщины. Ведь он постоянно видел Ольгу Никитичну, он привык слышать ее разговоры: «Мальчики, идите пить чай», «Ты опять не вымыл руки, Петя», «Мика, возьми пирожок», – и почему-то в голове его уже сложилось убеждение, что если человек говорит эти и подобные им слова, то других, более интересных, от него уже ждать нечего, они должны были исчерпывать содержание человека! А вот теперь оказывалось, что параллельно с заботами о семье и о доме, у этой женщина была своя собственная идейная жизнь. Как он не замечал этого?
Когда подошли к дому, где находилась таинственная квартира, Ольга Никитична запретила какие бы то ни было разговоры и велела подыматься поодиночке. Из уже знакомой им кухоньки их провели по узкому коридору в комнату, где Мика увидел освещенные образа, аналой и множество девушек и юношей, сидевших на стульях и просто на полу посреди библиотечных шкафов и стеллажей. Понемногу заполнился даже коридор; осторожные звонки и тихие шаги продолжались непрерывно, переговаривались только полушепотом.
Мика искал глазами священника, ему невольно приходили на память портреты Гуса и Саванаролы, но он увидел еще молодого человека с интеллигентным лицом, ни во взгляде, ни в голосе которого не было ничего фанатического. Он был в монашеской рясе, очень худ и бледен и напоминал больше древнехристианского пресвитера, который беседует со своей паствой в дни гонений: он просил не разъединяться, не отходить душевно, поддерживать друг друга, рассказывал о жизни в заточении… Потом все начали подходить к нему поочередно под благословение. В одиннадцать вечера он обязан был явиться обратно в тюрьму и теперь прощался с каждым двумя-тремя словами. Все тихо передвигались в молчании при колеблющемся свете лампад, и каждый, получивший благословение направлялся тотчас к выходу, так как расходиться можно было только поочередно. Картина эта окончательно воспламенила воображение Мики. Тональность, на которую настраивалась эта молодая душа звучала все полнее и торжественнее. Ему мерещились катакомбы во времена римских кесарей, а Петина мать представилась благородной матроной, женой опального патриция; она пришла на тайное христианское собрание со своей виллы на Тибре и привела с собой двух неофитов…
«Все тихо, таинственно и полно значения… Совсем не так, как кричат и галдят в прокуренной комнате на комсомольских собраниях, причем каждый боится неосторожного слова и как попугай повторяет газетные фразы. Сюда не идут те, кто хочет преуспевать: тот, кто здесь, рискует собственным благополучием, стало быть, здесь все искренни».
Когда пришла их очередь подойти к священнику, «римлянка» пропустила вперед Мери, а сама встала за мальчиками и, положив одну руку на плечо сына, а другую на плечо Мики, сказала:
– Это новенькие. Их привела я.
Мика робко поднял глаза на священника.
– Даст тебе Господь по сердцу твоему!
«Если он так сказал, то понял, стало быть, как я душевно изголодался и обещал мне этими словами утоление моего голода. Я, кажется, нашел свою идею».
Выходя с Петей, он спросил его: сказал ли ему отец Гурий что-нибудь?
– Он сказал слова Зосимы: «В миру пребудешь, как инок». А Мери: «Да будешь ты сохранена лилией сада Гефсиманского!» Мама говорила о нем, что он даст себя четвертовать за свои идеалы.
– Таким буду и я,- сказал себе Мика и невольно поднял глаза на звездное небо.
В первые же годы советской власти, несмотря на притеснения и прямые гонения, устраиваемые на Православную Церковь, и даже, может быть, именно вследствие этих гонений, религиозная жизнь в Петербурге очень оживилась. Почти при каждой церкви образовалась своя небольшая ячейка глубоко верующих людей, которые ушли очень далеко от мертвой обрядовой церковности, готовы были преобразовать всю свою жизнь согласно требованиям религии и дойти, если нужно, до мученичества. И доходили. Гонения очистили церковную среду. Одно из ведущих мест заняла Александро-Невская лавра: там, при Крестовой церкви, образовалось так называемое Александро-Невское братство. Это было движение молодежи «комсомольского» возраста и в основном интеллигентной молодежи. Руководителями были три священника: отец Иннокентий, отец Гурий и отец Лев. Гурий и Лев были два родные брата, оба с университетским образованием, а Гурий – в миру Вячеслав Михайлович Егоров – успел, кроме того, окончить Духовную Академию, закрытую советской властью. В период империалистической войны оба брата (тогда еще не имевшие священного сана) пошли на фронт санитарами и собирали под огнем раненых, не желая ни проливать крови, ни держаться в стороне от происходившего. Приняв священство и монашество в самое трудное для Церкви время, оба встали во главе молодежи как духовные руководители объединения. Первое время братство сгруппировалось вокруг Крестовой церкви, на территории лавры; оно включило в себя молодежь обоего пола, девушки в те дни носили белые косынки, которые очень скоро пришлось снять в конспиративных целях. Перед братством была поставлена задача осуществить христианские идеалы и воскресить дух древнехристианских общин. Члены братства полностью обслуживали Крестовую церковь: пели, читали, прибирали, ухаживали за больными, о которых удавалось узнать, носили передачи заключенным, собирались для совместного чтения святоотеческой литературы, соблюдали церковный устав – исповеди, посты, посещение богослужения; занимались Законом Божиим с детьми (так как предмет этот был запрещен в школах). Очень многие поступили студентами в Богословский институт, только что открытый вместо разгромленных академий. Задачей ставили себе миссионерскую деятельность. Одушевление было очень большое, но осторожности, как и следовало ожидать, слишком недостаточно. И Крестовая церковь очень скоро привлекла внимание гепеу. Осенью 1923 года был закрыт Богословский институт и разом арестованы все его руководители и профессора, а также все три священника и другие наиболее выдающиеся члены братства, которое оказалось, таким образом, обезглавлено. (Такие же расправы происходили и среди других братств).
В течение первых нескольких дней опечаленная молодежь еще собиралась в Крестовой церкви, и многие в глубине души уже мечтали о мученичестве, но церковь почти тотчас была закрыта. Очевидно предполагалось, что члены братства связаны между собой главным образом территориально и с разрушением очага «контрреволюции» братство легко распадется, но связь успела уже упрочиться, идея пустила слишком глубокие корни! Собираться стали на частных квартирах, украдкой осведомляя друг друга, на общие средства носили передачи арестованным «отцам». Собрания на квартирах бывали многолюдны, иногда до сорока человек, и часто чей-либо запоздалый звонок заставлял тревожно настораживаться. Но предательства внутри братства не было, и гепеу не удавалось накрыть братского собрания и выловить таким образом братство полностью, хотя они всячески охотились на него. Скоро в братстве образовался своего рода боевой штаб – в одной из квартир на Конной улице удалось устроить нечто вроде монашеского общежития: путем обменов и самоуплотнений удалось заселить всю квартиру братчицами из числа бессемейных девушек и женщин, все числились на советской службе – учительница, бухгалтер, библиотекарь, медсестра… По документальным данным это была типичная коммунальная квартира. В каждой комнате жило по две девушки, центральная комната служила монашеской трапезной, туда были собраны образа, уставленные наподобие иконостасов, а посередине стоял длинный стол. Стены этой комнаты были сплошь уставлены стеллажами с книгами, принадлежащими арестованным отцам. В этой комнате совершали трапезы, читали молитвенное правило утром и вечером и принимали приходящих. Квартира эта действительно играла роль главного штаба: туда стекались все новости из церковной жизни, оттуда исходили директивы членам братства, туда прибегали за сведениями, братские собрания происходили всего чаще именно там. С потерей Крестовой церкви братство уже не имело своего храма, но несколько раз пристраивалось временно при какой-нибудь церкви, являясь туда со своим хором и чтецами для безвозмездных услуг. И это являлось одним из объединяющих моментов.
Из недр братства вышла героическая пара – священник Федор Андреев и его жена Наташа. Оба были членами кружка по изучению монашества, сформированного при братстве еще в дни Крестовой церкви, и вот совместное изучение монашества закончилось счастливым браком! Андреев был инженер по образованию и занимаемой должности и успел кроме того прослушать три курса Духовной Академии, продолжая работу инженера, он читал по вечерам лекции в Богословском институте. Когда стало известно о ссылках огромного числа священников, он героически заявил о своем желании принять священный сан. Молодая жена дала согласие, зная, на что идет, а сама в это время уже ждала ребенка. Деятельность Андреева была очень недолга: он был вскоре арестован и погиб, выпущенный из заточения за три дня до смерти, вслед за этим пропала в ссылке его жена. Так же скоро был сметен с лица земли другой священник, пытавшийся заменить братьев Егоровых – отец Варлаам: это был еще совсем молодой человек из очень интеллигентной семьи, племянник адмирала, он также героически принял священство и также скоро попал в Соловки.
Священники появлялись и исчезали молниеносно, но братство не распадалось. Живучесть его была поразительна: на десятый год после первого разгрома оно еще продолжало подпольное существование. Одному из священников на допросе в 1932 году было сказано: «А ведь мы отлично знаем, что Александро-Невское братство все-таки существует». Это знали, но накрыть хоть одно братское собрание, так чтобы выловить братство полностью, не смогли. Оно распалось из-за все возраставших трудностей подпольного существования и слишком многочисленных арестов и ссылок в своей среде – ставились в вину кому происхождение, кому религиозность, кому родство… Связь между отдельными членами стала медленно таять. Еще в 36-ом году квартира на Конной кое-как поддерживала эту связь. 37-ой год окончательно разбросал всех в разные стороны.
Такова была организация, в которую жажда подвига и религиозный голод привели Мику. Со дня собрания на Конной улице он весь отдался братству. По субботам и воскресеньям отправлялся за Неву в Киновию, где братство в тот период опекало и обслуживало небольшую церквочку, и не пропускал ни одного братского собрания.
Старые-старые иконы с их потемневшими, застывшими ликами, золотые нимбы и овеянные ладаном песнопения, красота старинных уставных служб – все это было тесно связано с прошлым его Родины, это было новое и забытое в одно и тоже время, это было гонимо, стало быть, очищено от всего подкупленного и насильственного. Это одно не изменилось, не распалось, осужденное на смерть, и это одно явило ему идейных людей! Оставалось сказать: я ваш!
Он ничего не рассказал Нине. «Она в прошлом своей Родины видит только дворянские особняки, люстры, паркет, мир изящных манер, страуса и лайковых перчаток, да еще поэзию старинных усадеб, но прошла мимо подвижников и монастырей, и не поняла значимости всего, что этот мир. Она говорит, что потеряла веру, так как Бог был с ней слишком жесток, как будто Бог – работник на нас, обязанный доставить нам процветание за то, что мы не отрицаем Его! О, какое убогое понимание религии! Она ничего не поймет, нельзя делиться с ней!» В этот период жизни он познакомился с Олегом. О нем он говорил Пете так: «Поздравь меня с новым родственником: сейчас объявился из Соловков. Бывший гвардеец, человек умный и волевой, внешняя отделка – ну там манеры, жесты, разговор – доведены до совершенства, а вот глубокой духовной жизни – нет. Понимаешь, нет возвышенного стимула: Родина, честь, погоны – вот его содержание. Тонет в предрассудках, старых – феодальных». Юному христианину не пришло в его многомудрую голову обратить внимание на тяжелое душевное состояние этого гвардейца и собственной сестры и с евангельской любовью попытаться помочь: он был занят собственным усовершенствованием, готовил себя к мученичеству.
Перед Пасхой, однако, волей-неволей, пришлось пересмотреть отношения с сестрой: все члены братства говели, и Мика понимал, что прежде чем приступить к Таинству, должен помириться с Ниной. Для него этот момент был сопряжен с очень большой трудностью, главным образом потому, что он очень давно не входил с Ниной в искренний, задушевный тон. Однако это было необходимо. «Сумел же перейти Рубикон Петька, а тоже по самую маковку в сплошной пикировке плавал. Неужели же я струшу?» – думал он. Несколько Дней он собирался с духом, наконец, в Страстную Среду – канун Причастия, сказав себе «теперь или никогда», постучался к сестре.
– Нина! – и вспыхнул яркой краской, но не опустил глаз, – я иногда… часто… всегда почти… был с тобой груб и несправедлив. Завтра я иду к Причастию – прости меня!
– Мика, милый! – воскликнула пораженная Нина. – Я не думала, что ты так заговоришь со мной. Я тебя прощаю, конечно, прощаю! Я и сама виновата, – и слезы хлынули из ее глаз. – Мика, ты не знаешь, как ты мне дорог, ведь тебе было только несколько дней от роду, когда умерла наша мама. Это было первое из наших несчастий! Я только что кончила тогда институт. Папа одной мне доверял возиться с бутылочками, в которых мы стерилизовали тебе молочко; мне одной разрешалось кормить тебя с рожка. Я так тебя тогда любила! Потом в Черемухах я была плохая мать, я сама упустила нить привязанности. У меня тогда было слишком много собственного горя. Ты ведь и не знаешь всего, что на меня обрушилось. Я совсем забросила тогда своего братишку. Прости и ты: у тебя не было счастливого детства! Папа мог бы меня упрекнуть, – и слезы ее полились ручьями. – Не вырывайся, дай хоть раз все сказать! Мика, ты осуждал меня, но… этот человек, Сергей Петрович, – он в самом деле любит меня. Я скоро поеду к нему на месяц, и мы зарегистрируемся. Для тебя ведь это очень важно, ну вот, ты можешь не краснеть за меня больше, мой Мика!
Он высвободился из ее объятий, чтобы взглянуть ей в глаза.
– Ты замуж выходишь?
– Да, Мика.
– Это хорошо, а то я все время думал, что как только мне минет шестнадцать лет, я войду к вам и ударю его по лицу. Тогда волей-неволей он примет мой вызов.
– Мика, да ты рехнулся! Ведь я же не девушка, я старше тебя на 16 лет! Даже в прежнее время честь вдовы не опекалась так, как честь девушки, а теперь все так спуталось: венчаются уже немногие, а советская бумажонка о браке так мало значит! Бога ради, брось эти мысли, я хочу, чтобы вы были друзьями. Он теперь в ссылке, его можно только жалеть.
– Если он с тобой повенчается, я с ним примирюсь, конечно. А что мое детство было несчастливое, не ты виновата. Да и лучше, что несчастливое: не избаловался, по крайней мере и пришел к истинному пути. Я долгих объяснений не люблю: нежным я никогда не стану, а грубым постараюсь не быть, хотя поручиться за себя трудно. А теперь все!
И он убежал, больше всего опасаясь как-нибудь расчувствоваться.
«Таким, как Нина – с нами не по пути. Вот Ольга Никитична – это человек! Благодарю Тебя, Господи, что на грани моего отчаяния Ты одушевил меня!»
Глава вторая
Нина всегда чувствовала себя растерзанной тревогами; это состояние стало с некоторых пор ее хронической болезнью. В последнее время ее пугала и расстраивала предстоящая ей поездка в Сибирь. «Я люблю его, конечно люблю, но Боже мой, как это страшно и сложно пускаться в такой далекий путь, тратить такое количество денег и сил и для одного только месяца счастья! Даже и этот месяц весьма проблематичен: быть может Сергей в таких условиях, что вдвоем и жить не придется. Измучаюсь по дороге, а приеду туда и только еще больше расстроюсь». И она с некоторым страхом ждала известия о продаже знаменитого рояля.
В последнее время у нее появился поклонник – уже пожилой музыковед-теоретик, восхищавшийся ее голосом и глазами русалки. Он несколько раз провожал ее с концертов, покупал ей цветы и шоколад, а в последний раз напросился в дом и оказавшись с ней в ее комнате протянул было лапу к ее талии. Как раз в эту минуту к ней постучался Олег; развязка отсрочилась, и теперь ей было ясно, что отношения с музыковедом следовало категорически пресечь, если она не желала легкомысленного романа. И она было собиралась это сделать, но каким-то образом дала втянуть себя в нелепую авантюру. В Капелле кто-то рассказывал, что на одной из платформ по Московской железной дороге, в полуверсте от путей, с наступлением сумерек заливаются в кустах соловьи. Несколько молодых сопрано заявили, что поедут их послушать; присоединились два-три тенора – и собралась компания молодежи. Позвали и Нину. Пожилой теоретик оказался тут как тут и заявил, что поедет тоже. Молодые сопрано смеялись, что в эту поездку не возьмут никого старше сорока лет. Нине было совершенно ясно, что старый плут едет ради нее и что все это отлично понимают. Предполагалось, очевидно, что после слушания соловьев разойдутся парами по лесистым окрестностям в ожидании утреннего поезда, и объятия теоретика предназначались ей. Она была неприятно поражена тем, что не чувствовала того благородного негодования, которое должно бы было кипеть в ней, как в порядочной женщине. Поездка и атмосфера ухаживания интересовали ее больше, чем следовало. Она ни словом, ни жестом не показала, что поняла намерения относительно себя, однако и не отказалась от поездки, а между тем ей было совершенно ясно, что с тех позиций, на которых она стояла до сих пор: с позиций дамы прежнего общества, бывшей княгини и в настоящее время невесты человека, принадлежащего к ее же кругу, достойный выход из создаваемого положения был только один – немедленно отказаться от ночной прогулки, и ей было досадно на себя, что она не сделала этого. «Если бы Сергей был здесь, я бы позвала его, и мы бы чудесно провели время! Белые ночи, соловьи, сирень… и вот все складывается так, что я не должна ехать; никогда ни капли радости на мою долю! Разыграть неприступность очень легко, но просидеть потом вечер и ночь в полном одиночестве у себя будет слишком невесело, а молодость проходит год за годом!» Она рассказала свои колебания Марине, которая по ее мнению одна только могла ее понять; Марина убеждала ехать:
– Повеселишься, погуляешь, подышишь воздухом, ну, а если будет слишком агрессивен, дашь, в крайне случае, по физиономии. Потом расскажешь мне, похохочем, – она почти убедила Нину.
На следующий день, в разговоре с Олегом, желая соответственно обработать его мнение, Нина сказала:
– Я хотела предупредить: в субботу вечером у нас в Капелле организуется поездка за город. Может быть, я не вернусь до утра; не беспокойтесь, если меня не будет.
– Вот как?! И мужчины едут?
– Одним дамам было бы несколько рискованно… разумеется, и мужчины – наши тенора,- самым невинным тоном ответила она.
– Скажите, а кто этот господин, несколько семитского типа, который был у вас на днях? Это тоже артист Капеллы? – спросил Олег.
Она слегка смутилась.
– Да, это музыковед-теоретик, из тех, что заседают в президиуме в знаменательные даты и произносят вступительное слово, – и прибавила для чего-то: – Сергей не выносил людей этого сорта.
– А он случайно не едет?
«Однако ты становишься слишком проницателен, мой милый», – подумала Нина и спросила:
– А вас почему интересует это?
– Мне показалось, что он посматривает на вас, как кот на сливки. Я постучался к вам, чтобы предупредить ваш зов и из того, как вы старательно удерживали меня в комнате, вывожу, что он уже успел заработать по морде. Очевидно, соловьиные трели его мало интересуют, иначе, я полагаю, вы бы не согласились ехать.
Нина невольно прикусила язычок. Мысленно она себе сказала: «Слышишь, глупая», – а вслух с выражением глубокого достоинства и слегка обиженной добродетели: «Разумеется, не согласилась бы».
Этот разговор показал ей, что она уже успела несколько отклониться от стрелки барометра, которая показывала хороший тон в прежнем светском обществе. Олег по-видимому или вовсе не допускал в ней колебания, или весьма деликатно подтолкнул ее в нужном направлении. Неужели второе? Весь этот вечер она продумала над тем, как могло случиться, что она была уже на волоске от такого неразумного шага и едва не скомпрометировала себя в своем самом близком семейном кругу! Наталье Павловне, которая вся «Prude» , показалось бы немыслимым, недопустимым, что невеста ее сына, бывшая княгиня Дашкова уехала на всю ночь слушать соловьев в компании хористов! Видно годы одинокой жизни и советской службы не проходят даром, и вот как далеко уже проникла порча, которая в артистическом мире почти неизбежна! Она вынула из сумочки фотографию Сергея Петровича и долго всматривалась в его лицо, как будто ища у него защиты против себя самой.
На другой день она решительно отказалась от поездки, а проходя мимо теоретика, не ответила на его поклон.
Судьба как будто ждала ее решения: в этот же день Наталья Павловна вызвала ее к телефону и сообщила ей, что рояль продан за четыре тысячи. Отпуск ее должен был начаться в ближайшее время и был предоставлен на месяц. Она назначила было свой отъезд на конец июня, но неожиданно получила приглашение петь на летних концертах в саду Отдыха. Недостаток средств слишком остро давал себя знать, чтобы отказаться от такого заработка, и она стала хлопотать об отсрочке отпуска. В Капелле пошли солистке навстречу и отпуск был перенесен на сентябрь. Это было связано с некоторыми неудобствами, так как сентябрь на Оби не так поэтичен и хорош, как под Петербургом, кроме того это лишало ее возможности присутствовать на свадьбе Олега, назначенной на первые числа сентября; тем не менее она решилась ехать в Сибирь осенью.
Наталья Павловна не могла отправить в это лето на дачу Асю, все из-за той же материальной нужды. Радуясь возможности не расставаться с женихом, Ася ни мало не была этим опечалена, тем боле, что Нина постоянно устраивала ей и Олегу пропуска на концерты, в которых пела. Таким образом они могли вдосталь насладиться музыкой.
Чем больше смотрела на Асю Нина, тем проникалась все большей и большей симпатией к этой девушке. Понемногу исчез всякий оттенок недоброжелательства и зависти, свивших было гнездо где-то в тайниках ее сердца. Впрочем, под лучами того искреннего восхищения и того самого нежного уважения, с которым относилась к ней Ася, могли, казалось, растаять глыбы льда, а не эти еле заметные образования в уголках исстрадавшейся души! Кроме того Нина была слишком тонким человеком и артисткой для того, чтобы в свою очередь не подпасть под очарование таланта девушки, аромата ее искренности и невинности. Конечно, Ася с детских лет была слишком проникнута понятиями хорошего тона для того, чтобы от нее можно было ожидать каких-либо ужимок или кривляний теперь, когда она оказалась в роли невесты. Естественность и гармоничность интонаций и жестов были усвоены с детства раз и навсегда, и все-таки Нину удивил такт Аси: капли обдуманного кокетства, даже слабого оттенка вольности или игривости нельзя было обнаружить в обращении ее с женихом, а между тем Ася не была суха или неприступна, напротив: она вся светилась лаской и нежностью к Олегу, встречаясь с ним взглядом она неизменно расцветала улыбкой, невозмутимая чистота одна воздвигала несокрушимую преграду. «Немудрено, что он обезумел и смотрит на нее глазами преданного пса, – думала Нина – была ли я такой в ее годы? Нет, я по природе другая: думаю, что при всех навыках хорошего тона, которые и мной были усвоены в той же мере, и при всей моей неиспорченности, я все-таки обладала тем внутренним огнем, который ничем не затушишь, и скрытыми чарами, действие которых я знала инстинктом, а эта – сама чистота». Ася несколько раз приходила к Нине и была представлена Надежде Спиридоновне. Когда незадолго перед этим Нина сообщила о предстоящей женитьбе Олега, Надежда Спиридоновна переспросила «жениться?» таким удивленным тоном, как будто говорила «повесился?»
– Да, тетичка; отчего вас удивляет это? – спросила Нина.
– Да зачем же, Ниночка, помилуй, теперь такая трудная жизнь!
– Как вы странно рассуждаете, тетичка! Какова бы не была жизнь – каждому хочется счастья. Ведь Олег еще молод!
Старая дева несколько минут в упор смотрела на Нину и вдруг сказала:
– Да, я забыла: ведь мужчины… они не могут жить без этого… этого… – и тут она остановилась, не зная как лучше охарактеризовать, без чего не могут жить мужчины.
Нина едва сдержалась, чтобы не фыркнуть, и, намеренно невинным тоном и с безмятежной ясностью глядя на тетку, переспросила:
– Без чего не могут мужчины, тетичка?
– Без романтических приключений, я хотела сказать. Им непременно нужны какие-нибудь развлечения. Живут же в полном одиночестве женщины, например, я… а мужчина… ему непременно надо выкинуть какую-нибудь историю.
– Почему историю? Желание быть счастливым так понятно! Вы поздравьте Олега, тетя, а то неудобно.
Старая дева обещала поздравить, и Нина, успокоенная, вышла. Через несколько минут, однако, Надежда Спиридоновна сама постучалась к Нине; вид у нее был очень испуганный.
– Ниночка, мне только сейчас пришло в голову… Ты ни в каком случае не позволяй Олегу Андреевичу поселяться у нас с молодой женой. Знаешь ведь, года не пройдет – и уже ребенок, который не даст нам спать. Начнется увяканье по ночам, в кухне нашей развесят пеленки. Я без ужаса подумать не могу! Обещай, Нина, что ты, как квартуполномоченная будешь против. У него собственной площади нет, и настаивать он права не имеет. Слышишь, Нина?
– Успокойтесь, тетя, Олег не из таких, чтобы настаивать. К тому же у Натальи Павловны и Аси хватит для него места, -и раздосадованная Нина захлопнула перед носом тетки дверь.
Когда Олег привел Асю с официальным визитом к Нине и Надежде Спиридоновне, последняя, запрятав подальше свои опасения, проявила весь свой светский такт: она с очень милой улыбкой великосветской дамы поцеловала Асю в лоб. Правда, в ту минуту, когда она прикоснулась к этому белоснежному лбу, вид у нее на одно мгновение стал такой, как будто она прикоснулась к лягушке. «Очевидно, вообразила себе будущего младенца, – подумала, глядя на нее, Нина. – Для нее Ася – фабрика увякающих существ».
Тем не менее Надежда Спиридоновна очень мило участвовала в разговоре и даже поинтересовалась, у какой портнихи шьют Асе подвенечное платье, и посоветовала сделать его со шлейфом, далее она осведомилась о фамилии и происхождении шаферов и, услышав фамилии Краснокутского и Фроловского, удовлетворенно улыбнулась.
Когда молодая пара вышла, Надежда Спиридоновна сказала:
– А она очень мила, хорошенькая и держится вполне пристойно. Что значит, однако, порода! Надо будет подарить им что-нибудь к свадьбе, – и более к вопросу о браке Олега она не возвращалась.
Но сюрпризы, как и печали, не приходят порознь: существует непонятный закон повторяемости. Недаром и народная мудрость гласит: «пришла беда, растворяй ворота». Скоро выяснилось, что не только мужчины, но также и дамы, к притом самого хорошего тона не могут жить «без этого». Нина ничего не говорила тетке о предстоящей поездке к Сергею Петровичу, не желая волновать ее преждевременно. Но в один августовский вечер, когда она, возвращаясь домой, размышляла как раз о том, что пора заговорить с теткой, Надежда Спиридоновна вышла к ней взволнованная, с красными глазами:
– Нина, Ниночка, это что ж такое? Я вдруг от Аннушки в кухне узнаю, что ты едешь куда-то в Томскую губернию на целый месяц. Как же так?
– Извините, тетя. Я как раз сегодня хотела поговорить с вами и сама бы рассказала вам все, – корректно сказала Нина.
– Тебе не стыдно, Ninon? Из-за мужчины скакать в такую даль?! Все отлично понимают, что ты едешь ради этого господина: ведь всем известно, что он там. Аннушка говорила при мне, не стесняясь. Боже мой, какой стыд!
Нина вся вспыхнула от обиды:
– Почему стыд, тетя? Жены декабристов в свое время вызывали откровенное восхищение всего общества. Отчего же, если еду к мужу в изгнание я, это стыд?
– К мужу? Как – к мужу?
– Я выхожу за Сергея замуж.
Надежда Спиридоновна широко открыла глаза, минуту она постояла молча, потом ушла к себе. Неизвестно, какие чувства волновали ее, пока она сидела у себя, но, как и в первый раз, очень скоро, она опять постучалась к Нине. «Сейчас заговорит об увякании, которое не даст ей спать еще с другой стороны», – подумала Нина, открывая дверь. Но Надежда Спиридоновна сказала:
– Поздравляю тебя, душечка! Вот тебе в подарок браслет. Видишь, на нем надпись: «Dieu te garde ». Это наш семейный браслет: мой дед, твой прадед, подарил мне его к моему совершеннолетию. Желаю тебе счастья! – она вдруг всхлипнула и обняла Нину; седая голова в старомодных шпильках прижалась к ее плечу.
– Ты ведь дочь моего единственного брата, кому же и благословить-то тебя, как не мне? – прибавила она совсем другим старческим, размягченным голосом, звук которого тронул Нину не меньше, чем содержание слов.
День отъезда приближался; две недели должно было занять путешествие туда и обратно и только две недели – для пребывания на месте!
За дни, которые оставались до отъезда, Нина еще больше оценила семью, которая ей становилась теперь родной: Наталья Павловна снаряжала ее, как могла бы мать снаряжать дочь-невесту, она даже подарила ей два нарядных гарнитура. Это тем более тронуло Нину, что накануне она слышала разговор: Ася, собираясь в ванну, тихо, просительным голоском обратилась к мадам: «А что же я одену после ванны? У меня и голубое, и розовое комбине – оба в дырочках?» – «Опять! – строго перебила ее Наталья Павловна и стукнула по столу косточками пальцев, – я сколько раз говорила, что о своем белье ты должна заботиться сама! Сейчас же бери иголку!» Теперь, когда Ася восторгалась обновами, Нине показалось очень естественным, что молодой девушке-невесте самой хотелось бы иметь эти красивые вещи, но Ася, ласкаясь как котенок, ничем не выражала беспокойства по поводу своего собственного приданого.
Накануне отъезда, роясь в зеркальном шкафу, Нина наткнулась на младенческую распашонку. Несколько минут она задумчиво созерцала ее, потом окликнула Олега:
– Вот, возьмите! Это крестильная рубашечка, в которой крестили уже шесть поколений мальчиков в семье у Дашковых, в том числе и вас, и моего малютку. Теперь вещица эта по праву принадлежит вам, а у меня если и будут еще дети, то ведь уже не Дашковы.
– Спасибо – сказал он, с нежностью рассматривая крошечное одеяние, -… Только… видите ли… моя невеста такая мимоза, что я не могу показать ей это.
– А вы и не показывайте сейчас – потом, когда придет время; я хочу отдать вам еще одну фамильную реликвию, Софья Николаевна подарила ее мне на свадьбу. Я уже давно попродавала все мои bijoux , но эту берегла на черный день, все думала: если высылать будут… тогда пригодится. Вот, возьмите, – и она протянула ему бархатный футляр.- Нет, нет, не отказывайтесь! Эта драгоценность принадлежала вашей матери и вашей бабушке и должна быть у вас! Пусть это будет ваш свадебный подарок Асе.
В футляре оказались чудесные старинные серьги с длинными жемчужными подвесками. Олег горячо благодарил.
Вечером к Нине забежала попрощаться Марина.
– Хочешь, я возьму к себе на этот месяц Мику? – спросила она.
– Спасибо. Наталья Павловна тоже предлагала мне, но Мика не захотел никуда переезжать. Олег обещал присматривать за ним, а моя Аннушка – готовить ему и Олегу. Я почти спокойна.
Марина обняла ее:
– До свидания, моя дорогая! Я на вокзал не приеду, не хочу видеть тех двоих… ты понимаешь. Желаю тебе хоть на этот месяц любви и радости… Но смотри, будь благоразумна, теперь пришел мой черед сказать тебе: не попадись! Могу уверить, что аборт -вещь весьма неприятная! Я ведь люблю тебя всей душой, хоть вы все и считаете меня эгоисткой.
Когда вечером следующего дня Нина появилась на перроне в сопровождении Олега и Мики, тащивших каждый по чемодану, Наталья Павловна, мадам и Ася были уже там. Мика со дня объяснения с сестрой держался с ней подчеркнуто холодно, как будто желая показать, что разговор, происшедший между ними, не должен повторяться и что никакое подобие сентиментальности не входит в число его многочисленных пороков. Но на вокзале, когда все провожающие уже выходили из вагонов, он в последнюю минуту прыгнул на подножку и быстро обнял сестру так, что выскочил уже на ходу. Когда Нина подошла к окну и еще раз взглянула на провожающих, она увидела, что Наталья Павловна осеняет ее крестным знамением и это в том состоянии душевной приподнятости, в котором она находилась, вызвало тотчас слезы на ее собственные глаза.
«Кажется, кончается мое одиночество! – подумала Нина. – Теперь у меня есть муж, есть мать, есть мой Мика и Олег с этой прелестной девушкой – большая, любимая семья!»
На столике купе лежали принесенные Асей розы и, благоухая, обещали счастье – короткое и печальное, но прекрасное!
Глава третья
ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ
22 августа. Наконец-то я дома! Я провела месяц отпуска на кумысе в доме отдыха «Степной маяк», в нескольких верстах от Оренбурга. Место красивое – холмы, покрытые степной травой, в долочках – березовые перелески. Пейзаж украшают табуны, которые еще остались кое-где и которых раньше было великое множество. Дом отдыха в виде нескольких маленьких коттеджей раскинулся на большом холме, в центре столовая и красный уголок (ненавистное мне место, куда я ни разу не показала носа). Среди отдыхающих ни одного интеллигентного лица – махровый пролетариат! Я, конечно, деражалась особняком, очень много гуляла одна, а находясь на территории курорта, утыкалась носом в книгу, чтобы не слушать плоских шуток и фривольного смеха, и не видеть грубого флирта, от которого тошно делается. Распущенность дошла уже до того, что обратила на себя внимание медицинского персонала: отпечатали от имени главного врача строгое запрещение отлучаться по ночам; это-де тормозит выздоровление отдыхающих и, таким образом, без пользы пропадают затраченные на их выздоровление государственные средства. В одну ночь я была испугана внезапным светом фонаря, наведенного на мою постель дежурным врачом, который в сопровождении медсестры обходил палаты, проверяя, все ли на своих местах. Он сказал при этом: «Пока первая, которая на своей постели». Пригрозили, что будут списывать с лечения тех, кто блуждает по ночам. Отдыхающие в большинстве были с закрытой формой tbc . Одну меня нашли здоровой. Замечательно, что я всегда и везде представляю собой исключение: если дворян высылают, меня премируют; если все больны, я здорова; если все развращены, я целомудренна. Зато я всегда, везде одинока. Никто не попробовал за мной поухаживать, как будто на лбу у меня красовалась надпись: «жизнеопасно». Я пользовалась большой симпатией только у официанток – простых девушек из местных крестьян, они даже прозвали меня «наша умница». Первое время я радовалась возможности отдохнуть на всем готовом и гулять по живописным холмам, но очень скоро вся эта обстановка так опротивела мне, что я дождаться не могла конца отпуска: стосковалась по своей комнате и тишине, и… Как только выйду на работу, узнаю у Лели, все ли благополучно.
23 августа. Не понимаю, каким образом, рассказывая о курорте, я забыла описать картину, которая интересна даже с исторической точки зрения: курортная столовая представляла собой отдельный павильон, и каждый раз, когда мы, отдыхающие, выходили после наших завтраков и обедов, около дверей в два ряда стояли местные крестьяне – русские крестьяне: мужчины, женщины, дети, девушки и парни и… просили хлеба! Я не поверила бы, если бы узнала это из рассказов, но не могла не верить собственным глазам! Случись такая вещь в царское время в одной из губерний после неурожайного года – какой бы поднялся протест в обществе, какая шумиха! Студенческие сходки, добровольные пожертвования, благотворительные базары, лотереи, бесплатные столовые… Но советской власти все сходит с рук, все разрешается – это, видите ли, колхозы насаждаются, это так называемый «крестьянский саботаж» – вот и все! Слишком дорого обходятся твои опыты, проклятая власть!
24 августа. Была на работе, встретили меня очень радушно. Старая санитарка сказала: «Ну, теперь все пойдет правильно». Великолепный местком преподнес очередной сюрприз: наша общественность оказала мне честь и выбрала меня в культсектор. Отказалась, конечно, наотрез, так как вся эта пошлая хлопотливость, заменяющая подлинное дело и сопровождающаяся неизменным бряцанием языка мне невыносима. Пора бы это уже запомнить нашим активистам. Надо сказать, что мое происхождение мне ставится в плюс: считается, что отец отдал жизнь за народ (отца даже противопоставляют дяде – офицеру и белогвардейцу). А покойная мама, которая из любви к крестьянам преподавала в сельской школе (как многие помещичьи дочки) в анкете у меня зафиксирована, как сельская учительница – еще того демократичней! Забегала в рентгеновский кабинет к Леле: Олег цел и невредим, свадьба будет в первых числах сентября. Узнала, что Лелей в кабинете все очень довольны и уверяют, что всячески будут стараться провести ее со временем в штат. Я могла ожидать этого от рентгенолога – друга дяди, тоже бывшего полевого хирурга, но его ассистентка, старая врачиха-еврейка, относится с не меньшей отзывчивостью, и это меня трогает.
24 августа, вечер. След от разговора с ним – тогда, после его визита в гепеу – до сих пор как яркая полоса в моей душе, хотя прошло уже четыре месяца. Этот разговор определил мне мое значение, мое место в его жизни, смысл нашей встречи. Я призвана стоять около него идейным стражем, пусть целует и обнимает другую, если не может еще подняться выше земной формы – я буду помогать им обоим, чем только смогу, чтобы сохранить его жизнь и силы для моей Руси. Я буду следить за тем, чтобы в нем не ослабевали любовь к Родине и желание борьбы. Разговор этот показал нашу идейную близость и возможность и впредь подобных разговоров освещает мне сумерки одинокого пути! Я буду его другом, он будет приходить ко мне в минуты тоски… Как часто рядом с великим человеком стоит такая женщина – друг, и как редко таким другом бывает жена. Я рада, что не возненавидела Асю. Был момент, когда злоба закипала во мне, но Ася меня обезоружила в то утро, когда прибежала ко мне вся взволнованная, вся раскрытая, и не побоялась заговорить прямо. В ней очень много сердечного обаяния, против которого невозможно устоять. Ненависть мутила бы мне душу. С ненавистью в сердце я не могла бы выполнять идейное руководство, это достаточно грубая эмоция, чтобы омрачить ясность понимания. Я должна бороться с каждым самым слабым оттенком ревности, которая так унижает и будоражит дух.
25 августа. Новая волна террора! Я узнала от Юлии Ивановны, что 1 августа выслана в северные лагеря плеяда ученых: Платонов, Тарле, Болдырев и еще многие, многие. Юлия Ивановна, которая близка с семьей Платоновых, сама была на вокзале и видела, как цвет нашей мысли провели к поезду между двумя шеренгами вооруженных гепеу. Такая картина впервые поразила наше общество еще в 22-м году, я сама провожала тогда пароход, на котором высылали за пределы России философов: Лосского, Бердяева, Лапшина, Корсавина и талантливейших математиков, от которых соввласть пожелала освободиться! С тех пор это повторяется из года в год, с тою только разницей, что высылают теперь в лагеря, а не за пределы страны. Во всем таком большом прекрасном мире как будто все спокойно, а между тем в России планомерно истребляют потомственную интеллигенцию – русскую интеллигенцию, революционнейшую в мире! Интеллигенцию, которая создала Толстого и Достоевского, Глинку и Чайковского, Врубеля и Репина! В XIX веке гении сплетались у нас в созвездия: «Могучая кучка», «Современник», «Передвижники», «Символисты», труппа Станиславского, каждое имя в этих созвездиях – наша слава, и вот теперь… теперь подрываются самые корни культурных растений, а Европа равнодушно созерцает это! Прекрасный лик моей Родины, всегда сопутствующий моим думам, видится мне залитым слезами. Хожу по комнате, злюсь и реву потихоньку.
26 августа. Я видела «его»: пошла навестить Бологовских, пошла, конечно, с тайной надеждой на встречу с ним, и не ошиблась. Он показался мне очень усталым и бледным; впрочем, мне теперь все кажутся такими после курортных красных лиц. Лучше мне было вовсе не видеть его, потому что я опять вся растравленная! Ася была такая хорошенькая, такая резвая, легкая, щебечущая; он глаз с нее не сводил. В ней есть что-то озаренное – это Психея, и вот к этому-то оттенку я ревную всего больше, больше, чем к красоте, я боюсь, что он и душу ей отдаст без остатка и я окажусь обобрана до конца. Уж не знаю, что она сможет понять в его мыслях, не думаю, чтобы ее интеллект представлял собой что-либо ценное, но что-то дает иллюзию понимания: игра духа в глазах, в улыбке, в белом лбу. У меня мысли, которых, может быть, нет ни у кого вокруг меня, но они меня не украшают – остаются во мне. У нее их нет, нет, нет, но они словно светятся через ее оболочку – что за наваждение? Она играла одна, потом аккомпанировала княгине Нине Александровне. Когда та запела: «О ком в тиши ночей таинственно мечтаю», – Ася подняла из-за рояля глаза и улыбнулась… их взгляды встретились… Нет, видеть их вместе все-таки выше моих сил!
27 августа. Вчера, записывая, я расстроилась, и главного не рассказала: ведь я с ним разговаривала! Мы вышли все вместе: он, княгиня и я. Княгиня его спросила: «Вы опять не обедали? – и потом, обращаясь ко мне, сказала: – Елизавета Георгиевна, на правах сестры милосердия и старой знакомой пожурите Олега Андреевича, объясните ему, что шутить со своим здоровьем нельзя! Он получает теперь пятьсот рублей в месяц, но не желает ничего почти из этой суммы тратить на свое питание: купил себе френч, рубашки и воротнички, а в настоящее время охотится за полуботинками, а между тем он голодал так много и долго, что следовало бы в первую очередь вернуть себе силы. Ася вас будет любить и без новых ботинок, не беспокойтесь!» Мне показалось, что эта милая дама права, и я горячо ее поддержала, он на это ответил очень решительно: «Я не могу вступать в приличный дом оборванцем; если б я зарабатывал втрое больше, я, разумеется, с удовольствием, съедал бы каждое утро бифштекс и baire Alexandre, но я вынужден выбирать, а мой вид мне слишком опротивел». И заговорил о другом. Я узнала из их разговора, что Нина Александровна на днях уезжает на Обь к высланному Бологовскому, своему жениху. По рассказам Аси у меня составилось впечатление, что это очень изысканный и умный джентльмен. Княгине выпал на долю романтичный и красивый жребий – ехать к ссыльному, а я вот слишком много думаю о подвигах и жертвах, зато они все идут мимо! Такова судьба!
28 августа. Княгиня уезжает послезавтра. Я решила, что пойду провожать на вокзал. Я уверена, что он будет, но дело не только в нем на этот раз: она едет к ссыльному и следует выразить тах1тит сочувствия. Я по крайней мере считаю себя обязанной солидаризироваться! Чтобы мне снести ей: цветы, конфеты? Я попала в круг аристократии и должна признаться, что эти звонкие старинные фамилии, утонченность манер, грассирующий говор и французские фразы – все это теперь, в ореоле террора и нужды, импонирует мне. В сущности, это чужой мне круг: мы скромные, мелкопоместные дворяне – трудовая интеллигенция. В прежнее время наша семья никогда не искала связи с высшими мира сего. Около нашей усадьбы было имение князей Кисловских, они рассылали иногда приглашения соседям, в том числе и нам – ни отец, ни мать, ни бабушка не желали у них бывать; в Смольном со мной училась княжна Оболенская – титул ее не играл никакой роли в моих глазах; уверена, что и теперь было бы также, если бы не было революции. Но если русскую интеллигенцию, и в первую очередь дворянскую, так оплевывают и так терзают, если аристократию уже почти всю извели, а слова «паж», «лицеист», «камергер», «гвардеец», «сенатор» звучат почти как приговор – моя симпатия на стороне гонимых, как и всегда! В их лице гибнет класс, который дал России слишком много великих имен для того, чтобы не простить тех нескольких, которые были не на высоте, и я отстаиваю честь этого знамени! Не говорю уже о том, что мне посчастливилось встретить в их среде людей с исключительными душевными качествами, не говорю о человеке, которого люблю.
1 сентября. Дежурство в больнице помешало мне быть вчера на вокзале. Сегодня, когда я возвращалась домой, я увидела его и Асю у нас на лестнице: в квартире им сказали, что я скоро вернусь, и они дожидались меня, сидя на окне. Они пришли, чтобы пригласить меня на свою свадьбу! Улыбнулась и сказала, что буду; хотела усадить их пить чай, но они торопились еще к кому-то. Прощаясь со мной, он сказал: «Мы сегодня были в загсе, можете поздравить Асю с получением высокоаристократической фамилии!» И только услышав ироническую ноту в его голосе и увидев его усмешку, я поняла, в чем дело: ведь ее записали Казариновой! Загс для них, конечно, пустая формальность, которая нужна только потому, что без нее теперь не венчают. Свадьба назначена в день именин Натальи Павловны.
3 сентября. Была у Бологовских. Меня тянет туда, как к месту казни! Нашла всех в предсвадебных хлопотах. Олега не было. Наталья Павловна отдает Асе свою чудесную спальню: гарнитур -парные кровати, изящнейший туалет, гардероб с раздвижными дверцами, ширмы с амурчиками и веночками… В комнате этой, говорят, все осталось неизменным еще со времени ее жизни с мужем. Теперь все это она отдает внучке, вплоть до прелестного туалетного прибора гараховского стекла с пудреницей и вазочками, а сама переходит в библиотеку, где помещалась француженка, а та, в свою очередь, переселяется в проходную, кажется, в бывшую диванную, где до сих пор спала Ася. Я нашла всех взволнованными этим переселением. Ася даже плакала, повторяя, что ни за что не хочет лишать бабушку ее удобств и привычек. Она с очаровательным видом уверяла, что отлично устроится с мужем в проходной, где ему можно раздвигать на ночь дедушкину походную кровать. Француженка в азарте кричала, что слышать этого не может; Наталья Павловна убеждала очень мягко: «Это мой свадебный подарок вам обоим, я хочу, чтобы тебе было уютно и спокойно и чтобы у тебя все было, как должно быть у молодой дамы! А я отлично устроюсь в библиотеке».
Олег Андреевич, кажется, еще не посвящен во все эти подробности, чтобы помочь в перестановке был вытребован старый лакей – очень благообразный тип прежнего слуги, Наталью Павловну величает «ее превосходительство» и брякнул это в кухне при соседях к ужасу мадам, которая при всех подскочила к нему, махая руками. В общем, у них было очень оживленно, но как-то неспокойно: все были слишком взвинченные, я скоро ушла, чувствуя себя лишней. Леля тоже была там и занималась перевешиванием бесчисленных фотографий и миниатюр, которые помещались над письменным столом Н.П. Столик этот, втиснутый в спальню после потери будуара, переезжает с Натальей Павловной в библиотеку. Леля в этом доме совсем своя, и это вызывает во мне иногда досаду, не понимаю почему.
5 сентября. Сегодня у нас больнице была операция такого типа, какую делали когда-то ему, вспоминались с мучительной ясностью минуты в госпитале; я заново переживала все и домой пришла совсем разбитая.
7 сентября. Завтра моя Голгофа! Я верю, что ничем себя не выдам; знаю, что у меня хватит сил, я уже себя знаю.
8 сентября. Совершилось; этот день кончился, они вдвоем сейчас, а я… вот, сижу за дневником… Расскажу все подряд.
Я пошла к ним пораньше, чтобы помочь в хлопотах и, по просьбе Натальи Павловны, присутствовать в качестве подружки при одевании Аси. Наталья Павловна продала для этой свадьбы бриллиантовую брошку и, по-видимому, хочет, чтобы все было как можно лучше и был соблюден весь ритуал. Когда я пришла, обеденный стол был уже раздвинут, к нему приставлен ломберный и самоварный, и все это закрыто огромной старинной белой скатертью. Около стола хлопотала француженка с незнакомой мне дамой, которая хоть и была в штопанном платье, однако выглядела исключительно distinguee , это оказалось мать Лели – Нелидова. Меня встретили известием, что Ася, несмотря на запрещение отлучаться из дому, куда-то незаметно убежала, пользуясь суматохой. Надо сказать, что от Аси очень мало толку при общих хлопотах: она все делает очень охотно, но вместе с тем чрезвычайно легко отвлекается и расшаливается, а деловитости не вносит ни во что. Я стала помогать перетирать хрусталь и расставлять бокалы. Прибежала Леля с корзиной серебра и рюмок, за которыми Наталья Павловна посылала ее к своим друзьям Фроловским, так как десертное серебро и бокалы частично были уже давно распроданы, и теперь их не хватало; стол накрывали на 25 персон – в прежнее время накрывали бы, наверное, на сто! Старый слуга явился во фраке и белых перчатках, приглашенный прислуживать за столом; я сразу подумала, что он будет самый парадный из всех мужчин, так как ни у кого из этих пажей и лицеистов фраков теперь, конечно, нет. Все время раздавались звонки – это доставляли корзины из цветочных магазинов; от Нины Александровны принес чудесную корзину ее брат – славный мальчик лет 14 с живыми умными глазами; он застенчиво помялся на пороге и почти тотчас убежал, сколько ни уговаривала его Наталья Павловна. Я смотрела на карточки, прикрепленные к корзинам, все известные русские фамилии; меня удивила только одна: «супруги Рабинович». Кто бы могли быть эти евреи? Корзина одна из самых роскошных, я поставила ее Асе на туалет, их комната – сад! Мадам Нелидова велела дочери разбросать на кроватях нарезанные левкои. Леля убежала в спальню, но через минуту вернулась, показывая медведя с оторванным ухом, которого нашла под подушкой на новом ложе Аси. Дамы дружно рассмеялись. Как раз в эту минуту прибежала Ася: в старой бабушкиной тальме и легком темном шарфе, она как-то растерянно остановилась посередине комнаты. Тотчас приступили к ней с вопросами: «Как смела она уйти, да к тому же еще с мокрыми после ванны волосами?»
– Я только на минутку… Я к образу старца Серафима… мне… стало страшно! – пролепетала она.
– Хороша наша невеста! С медведем собралась спать, как маленькая девочка! Перед мужем не стыдно будет? – сказала Асе Нелидова. Ася вдруг сделалась розовая-розовая… Мне стало ее очень жаль, я бы, кажется, сгорела от смущения на ее месте! Не знаю, смогла ли бы я перенести свадьбу: все время быть в центре внимания, да еще при такой специфической настроенности окружающих… Я бы, наверно, умерла со стыда при первом самом отдаленном намеке или любопытном взгляде. Вслед за этим Леля и я стали одевать Асю (девицы, как полагается по обычаю). Свадебное платье, перешитое из парижского кружевного платья Натальи Павловны, сделанное в талию со шлейфом, с закрытым воротом; в этом платье и в фате с флер д'оранжем, бледная, с опущенными ресницами, она была похожа на лилию и так трогательна, что у меня опять вся душа к ней повернулась! Когда Наталья Павловна стала ее благословлять, она встала на колени и смотрела снизу вверх взглядом испуганной овечки. Нелидова и француженка даже прослезились. Одна из них отозвалась шепотом: «Elle a peur… Oh, la petit bijou!» Леля была тоже очень хорошенькая и нарядная. Ей поручалось в качестве шаферицы взять в церкви букет из рук невесты. Букет этот был весь из белых роз; его привез по обычаю шафер жениха, Фроловский. Появление его было очень эффектно: он вырос на пороге гостиной, где мы стояли вокруг Аси, и, щелкнув по-военному каблуками, отрапортовал: «Имею честь доложить вам, что жених в церкви. Прошу принять от него букет!» – это прозвучало сигналом к началу церемонии. Ася затрепетала, а я подумала: «От скольких обедов отказался Олег, чтобы купить такое количество роз!» У подъезда ждали два автомобиля; в один села Наталья Павловна с Асей, шафером и Нелидовой, в другой – француженка со мной и Лелей. В церкви появление Аси было встречено торжественным пением «Гряди, голубица», – и я опять подумала, что в образе невесты есть что-то трогательное, особенно в такой, как Ася… голубка, которая сейчас достанется в когти коршуну! В первый раз за все время я смотрела на Олега с неприязнью, в первый раз чувство сострадания в его присутствии было отдано не ему! Я думала о нем толь ко как о торжествующем самце и угадывала в Асе страх. Все говорили, что это прекрасная пара, они и в самом деле были очень красивы, когда стояли со свечами и после под руку на амвоне, принимая поздравления. Дома Наталья Павловна и Нелидовы, выехавшие из церкви на несколько минут раньше других, встретили молодых с хлебом и солью, и посыпали их овсом. Потом начался свадебный ужин. В это время мне совсем не было весело: приехало много гостей, правда, это все круг «бывших», державшихся очень корректно, но я при большом количестве чужих сжимаюсь, я в достаточной мере умею себя держать и спокойна за каждое свое слово и каждый жест, но наличие незнакомых людей само по себе стоит мне душевных усилий и убивает всякую непосредственность; к тому же я все время боялась, что вот-вот крикнут «горько» и волновалась так, как будто целоваться предстояло самой мне. И несмотря на всю респектабельность все-таки крикнули – не пожалели Асю; зачинщиками, кажется, были шафера. Я поймала себя на том, что вместе со всеми кинула на молодых любопытный взгляд: он слегка смутился, но тотчас с готовностью повернулся к ней, она же глаз не подымала! Я заметила кроме того, что Олег, за исключением первой рюмки шампанского, ничего не пил и при последующих тостах только касался губами рюмки. В 12 я была уже дома. Я знаю, что не засну и не пробую ложиться. Странно, что сегодня я вся полна не им, а Асей! Или это чувство девичьей солидарности? За все время свадебной церемонии я ни разу не ощутила ни одной капли ревности. Даже обычного сострадания к нему во мне не было… впрочем, когда после венчания пели «многая лета», я подумала: «Он обречен… не сегодня – завтра», – и сердце заныло. И еще была минута, когда священник возгласил: «Помяни, Боже, и воспитавшие их родители», – а ведь из четверых трое расстреляны! По-видимому, все гости это знали, потому что легкий вздох или шепот пронесся в ответ по церкви. Я со сжавшимся сердцем взглянула на них: оба перекрестились. Но то были два коротких мгновения, остальные были отданы Асе! Вот и сейчас я вспоминаю ее в ту минуту, когда они стояли, прощаясь с гостями: он таким властным движением продел ее ручку под свою, а у нее был вид жертвы, ресницы опущены и на бледном личике казались совсем черными… Нет, я не хочу быть на ее месте! Лучше, спокойней быть в своей комнате одной… «Только утро любви хорошо, хороши только первые встречи!»
9 сентября. Моя способность вынашивать в себе все впечатления, перемалывая их в воображении, несносна! Я опять отдаю ей дань.
10 сентября. На меня напала тоска: механически хожу на работу, ни о чем стараюсь не думать. Хорошо, что есть книга, читаю «Во власти прошлого» Кржановской.
11 сентября. Сегодня на службе Леля сказала мне, что вчера провожала Олега и Асю: они поехали дней на десять в Новгород посмотреть старину. Странное чувство у меня к Леле: я не могу отдать себе в нем отчета. Она меня интересует и мне жаль ее, а вместе с тем меня охватывает всегда досада, что она у Бологовских совсем своя, а я все еще чужая! Я как будто ревную их семью к Леле, а иногда и Лелю к ним. Ее у них все ласкают, как кровно близкую, про Сергея Бологовского, которого я и узнать не успела, она говорит так, как будто с детства к нему привыкла. Все дамы – гостьи тоже знают ее и ласкали, по какому-то поводу она произнесла: «Дедушка, приезжая из дворца всегда говорил про государя: он очарователен». Она сказала эти слова a propos , не жонглируя ими, и я хочу только отметить, что ее любят отчасти за деда и за мать, и она это считает естественным. А я вот сколько бы не оказывала услуг этим людям, все равно стою в стороне, потому только, что их предки чужие мне; я сама же ударяюсь о родословный принцип! Леля к этому кругу принадлежит органически, но мне кажется вовсе не ценит его. «Похоже» в Асе меня восхищает, а в Леле задевает лично, а могло бы, казалось, быть как раз наоборот! Собой Леля тоже очень хороша, даже рядом с Асей. Лицо Аси поэтичней: гущина ресниц, белоснежный лоб с голубыми жилками на висках и длинная шейка придают ей удивительное очарование, она напоминает лилию. У Лели глаза карие, которые составляют оригинальное сочетание с золотистым отливом волос, кожа имеет несколько матовый оттенок; нос у нее с горбинкой и тонкими подвижными ноздрями, которые раздуваются как у породистой лошадки; у нее несколько впалая грудь, но это не портит ее фигуры; она тоже очень изящна и одевается с большим вкусом, несмотря на нужду и заплаты. Если Ася – лилия, то Леля – чайная роза, они обе похожи на редкие цветы и когда я вижу, как заботливо охраняют и ту, и другую от каждого грубого или загрязненного прикосновения – у меня возникает одновременно чувство зависти и восхищения, и неослабевающего интереса к обеим; но люблю, несмотря на все, я больше Асю, которая гораздо искренней и сердечней Лели.
13 сентября. Откуда эта тоска, которая постоянно с такой силой овладевает мной? «Власть прошлого» и «В дебрях Индии» натолкнули мои мысли на многое… Я, кажется, верю, что настоящая жизнь только ступень космических нескончаемых периодов. Божественная мудрость указывает туда, где нет конца… что значит наша встреча и моя любовь в цепи бесконечных перевоплощений, цель которых развитие и усовершенствование человеческого духа? Быть может в следующее существование я снова встречу его, быть может он уже сто раз любил меня, а не ее, и стоит ли так грустить? Тоже самое и с моей Родиной: ведь все лучшее и великое, что она создала, запечатлелось в вечности, нашло себе отражение там, где все несгораемо, где живут все великие формы, застрахованные навсегда от разрушительных неосторожных прикосновений. А я вот, ломая руки над гибелью всего, что любила – от героизма русских старых полков и их погубленных знамен до фресок и стен древних церквей – тревожу больные старые флюиды уходящего прошлого, которые бередят мои же раны и торможу свое восхождение! На протяжении тысячелетий, может быть, мой дух выбивался из темноты полуживотного состояния, из невежества и себялюбия, и вот, когда я уже начинаю прозревать в дали бессмертия, когда я уже многое постигла, я присосалась, как пиявка, к отживающему прошлому временной Родины и кармическому образу мужчины, которому в этой жизни суждено пройти мимо меня! Мимо. Надо же иметь силы взглянуться правде в глаза. Он проходит свою эволюцию, при следующей встрече он, может быть, будет и очищенней, и возвышенней, и мудрее, но вот меня терзает и убивает мысль, что гонимым русским аристократом он уже не будет, так как этот именно момент уже не повторится в смене существований: у него уже никогда не будет именно таких черт лица, такого склада губ, такого изящества в движениях, такой интонации! Сколько поколений из гвардейцев должно было предшествовать ему, чтобы дать такую законченную кристаллизацию формы! Один раз в нем соединилось все, что я люблю, и он пришел не для меня! Ну, плачь же над этим, глупая, если ты не можешь подняться выше формы! Через любовь к нему я прорастаю ввысь к самоотречению, и эта же любовь держит меня в тисках классовых предрассудков. Я запуталась, запуталась.
14 сентября. Сегодня ко мне приходила Анастасия Алексеевна, как всегда, ныла и охала. Она поступила было на постоянную работу в детское отделение больницы имени Раухфуса, но в одно из первых же дежурств, укладывая детей спать, перекрестила каждого перед сном. Санитарка видела и сообщила кому следует. Раздули историю, вызывали в местком, крыли на общем собрании и, конечно, уволили за «вредную идеологию». С такой характеристикой ей уже никуда не поступить. Уж не знаю, как рассматривать ее поступок: как идейность или как глупость? Вернее второе. Идейность не вяжется с образом Анастасии Алексеевны: шпик-супруг, у которого она клянчит деньги, ее манера прибедняться в разговорах со мной… даже в религиозности ее есть что-то ханжеское, убогое. Недавно в их больнице умер видный профессор, хоронили его с помпой – с речами и с оркестром, и вот она вздумала меня уверять, что профессор этот «недоволен» тем, как его погребали; будто бы ей это известно по некоторым признакам… этакая чепуха! Бог с ней! Я невысоко ее ставлю и не могу отделаться от чувства тайной неприязни по отношению к ней, хоть она и оказала мне услугу огромную, неповторимую. Ходит она ко мне, конечно, не из любви, о которой так много говорит, а чтобы попользоваться кое-чем – это ясно. Накормила ее и подарила ей старый шерстяной платок, – так как она жаловалась, что зябнет. От нее пахнет сыростью, чем-то обветшалым, я долго проветривала комнату после того, как она ушла. Жалкое существо!
16 сентября. Все та же тоска.
18 сентября. Пошла к Бологовским навестить двух старых дам, которые теперь остались одни. Наталья Павловна не вышла: на свадьбе она переутомилась и теперь чувствует себя опять хуже. Француженка была со мной очень приветлива, но много болтала лишнего, обсуждая детали свадьбы. Например, она рассказала: «К утреннему кофе он вывел нашу Сандрильену в ее персидском халатике, она была хороша и стыдлива, как Греза». Оказалось, что отцу Аси, когда он еще в 1913 году ездил с поручением в Персию, хан подарил халат, который так и лежал на дне сундука Натальи Павловны, теперь его перешили для Аси. Только зачем француженка это говорила, не знаю, и что-то в этой фразе мне не понравилось. Потом она сказала, что от Аси получилось письмо и дала его мне с обещанием вернуть. Это письмо лежит сейчас передо мной и мутит мне всю душу. Вот оно:
«Дорогие бабушка и мадам! Вы за меня как всегда беспокоитесь, а между тем мне очень хорошо! Олег мой чудный, и я живу как в волшебной сказке. Он мне сказал, что будь другие времена, он бы повез меня в Италию, но я даже головой замотала: почему надо смотреть Италию, а не русские красоты? Вчера мы видели «Спаса-Нередицу» – собор 11 века. Какие на старинных фресках мистические и вдохновенные лица, в линиях Нередицы какое благородство! Потом мы по древней дамбе, обсаженной серебряными ивами, прошли в Георгиевский монастырь, который на берегу Ильменя. Я видела заветный Ильмень и его тростники, откуда появлялась царевна. Георгиевский монастырь теперь закрыт, но мы дали денег сторожу и осмотрели собор и колокольню, с которой чудесный вид. Старый рыбак говорит, что раньше в субботние вечера над Ильменем гудели звоны новгородских церквей, а иногда можно было слышать колокола из Старой Руссы. Как жаль, что они молчат теперь! Завтра Олег обещал повезти меня на лодке в Николу на Липне – это очень старая церковь на другом берегу Ильменя, у его притока. А сегодня я каталась по Волхову на парусной шлюпке до самого Новгорода, и там мы обошли по старому валу башни Кремля. Гостиницы в Новгороде все препротивные, и мы поселились в рыбачьей деревушке около Нередицы. Покупаем у крестьян молоко, а кормимся картошкой и рыбой, которую они нам согласились приготовлять. Живем на сеновале – в избе нам не понравилось! Господи, как хорошо на этом сеновале – гораздо лучше, чем в самом роскошном палаццо на канале di grando! Сено душистое, мягкое, милое, положено почти доверху, а под самым потолком балка, на которую легко можно залезть и броситься опять в сено вниз головой; мы так и делаем, а иногда скатываемся по сену же до полу. А сколько у нас приключений в этой замечательной квартире! Вчера вот я проснулась среди ночи и в полной темноте чувствую, что я куда-то лечу или падаю. Я испугалась и кричу: «Олег!» – а он мне: «Не пугайтесь, княгиня! Ваш верный мажордом перевозит вас на новую квартиру!» Оказывается, пошел дождь и на меня стало капать, Олег держал сначала надо мной плащ, потом руки у него затекли, тогда он потянул за кончики простыню, чтобы перевезти меня в другой угол, тут я и проснулась. А сегодня ночь была очень холодная, я среди ночи села и говорю: «Я озябла!» – а Олег откликается откуда-то издали: «Ползи сюда, я нашел уголок, где нет щелей, здесь будет теплее». Я крикнула: «Чиркни спичку!» А он мне: «Спичек на сеновале не зажигают! Ползи на северо-восток!» Я в темноте ничего не понимаю и кричу: «Я заблудилась!» А сама до того смеюсь, что со смеха умираю! Он мне опять: «Ползи, и уж достанется тебе от меня!» Приползла я,наконец, а подушку забыла и уж потом мы в темноте ползали-ползали, пока не столкнулись лбами так, что набили себе шишки! Кроме того с Олегом страшно весело гулять: он уходит часов на 6-7 подальше и берет с собой хлеб и бутылку молока. Заблудиться с Олегом нельзя: он чудесно ориентируется, а если я устану – я сажусь к нему на шею верхом и вцепляюсь моему коню в волосы. Один раз я чуть не упала, и если бы у моего мужа была хоть маленькая лысинка, я бы сорвалась в лужу. Итак, вы видите, что беспокоиться за меня совсем не стоит. Целую вас обеих. Я никогда не думала, что замужем так весело!»
Француженка таяла от этого письма, она говорила: «Chers enfants, ils sont tellement amoureux, tous les deux! » Но меня в этом письме возмущают целые абзацы. Что такое эти шалости в сене? Ему скоро 30 лет, человек столько пережил – и вдруг все забыто для игр аркадских пастушков! А она? Не стесняясь, описывает, как сидит на нем верхом и ползает по сеновалу раздетая… Что ж они, дети или котята? Он и без того худ, как скелет – в каком же виде он вернется, если будет гоняться по лесу с таким грузом на шее! Я думала, она оплакивает свое девичество, и ожидала найти в письме грусть, а она, оказывается, очень довольна! Я совсем разочаровалась в обоих и больше думать о них не хочу. Пусть хоть амурчиков с крылышками изображают! Мне все равно! И над чем умиляется эта глупая француженка? Наталья Павловна, наверное, не дала бы другим такого компрометирующего письма. Надо скорей вернуть его.
19 сентября. Тоска. Мир кажется совсем пустым. Письмо вернула.
20 сентября. Я сегодня совсем раздавлена морально. Вчера вечером я ложилась спать и, заплетая косу, задумалась. И вдруг поймала себя на мысли, что в этом барахтанье на сене вместе с любимым человеком есть, наверное, очень большая прелесть, которую я с моей суровостью даже понять не могу, потому что всегда чужда смеха и шалостей. Я поняла, что где-то в самой глубине души завидую Асе. Отсюда все мое негодование. Только потому, что я завидую, я осуждаю там, где любовно улыбаются другие.
Я это ясно поняла!
Глава четвертая
До Томска Нина доехала без приключений. В Томске она села на пароход, который по Томи и Оби доставил ее до селения Калпашево. С этого места начались мытарства. Она знала теперь только то, что ей надо добираться до мыса Могильного, а оттуда уже до поселка Клюквенка. На ее настойчивые расспросы, далеко ли до мыса Могильного и как туда добраться, ей указали на баржу, стоявшую на якоре, и объяснили, что через час придет буксир и потянет эту баржу к мысу. Нина села на берегу. Вспомнив советы Олега, она сняла шляпу и повязалась по бабьи – платочком, а на ноги надела русские сапоги, которыми ее снабдила Аннушка. Понемногу стали собираться пассажиры – простолюдины с корзинками и мешками, все грызли кедровые орехи, которые здесь очевидно играли роль семечек. Не менее чем через два часа появился маленький буксир с командой из трех матросов в засаленных гимнастерках:
– А ну, садись, которые ежели на Чайну!
Нина вскочила было, но снова села.
– Гражданочка, ты, что ли, Могильный спрашивала? Что ж не садишься? – крикнула ей приветливая круглолицая бабенка.
Выяснилось, что Могильный мыс не на Оби, а на ее притоке Чайне. Все оказалось гораздо дальше, чем предполагала сначала Нина.
Двинулись и ехали по крайне мере часов пять. Была уже черная ночь, когда баржа подошла к мысу с печальным названием. Кроме Нины вышла всего одна только женщина. Предстояло вскарабкаться на крутой берег; под ногами была глина, в которой увязали ноги; облепленные сапоги Нины стали пудовыми. В довершение начал накрапывать дождь, а в темноте послышались какие-то странные охи и вздохи. Спутница объяснила Нине, что они в самом центре коровьего стада, оставленного на берегу. В детстве и юношестве для Нины не было слова страшнее «корова»; впоследствии ей пришлось познакомиться с более серьезными опасностями, но все-таки слово «корова» до сих пор сохраняло для нее грозный оттенок, напоминавший слово «гепеу». Сжав губы, она старалась не отставать от своей спутницы. Та несколько раз озиралась на Нину.
– Не здешняя, чай?
– Не здешняя.
– Откентелева ты?
– Из Ленинграда.
– Чего ж так далеко заехала?
– У меня здесь в Клюквенке муж.
– Во как! Подневольный, значит? В этой Клюквенке все подневольные. Добром туда никто не поедет, в эту самую Клюквенку-то, не-ет!
– Это очень плохое место? – спросила Нина.
– А вот сама увидишь, родимая, сама увидишь. Чего хорошего-то! Вот и этот Могильный: он и зовется-то так потому, что первые поселенцы все до одного тут повымерли. Года этак три тому назад привезли сюда ссыльных: тут тогда еще ничего не было – один бор шумел. Ну и полегли они здесь, сердечные! На косточках их нынешний поселок вырос. Вон там могилки ихние. Мы туда и ходить боимся. Неотмоленные, неотпетые они там позарыты, ровно собаки брошены. Во как!
Наступило молчание.
– Детей-то у тебя сколько же? – спросила женщина, и Нина инстинктивно почувствовала, что ответить «детей у меня нет» значит разом отвратить нарастающую к себе симпатию.
– Двое, – ответила она, думая про сына и про Мику. – Два мальчика.
– Сколько ж годочков-то?
– Один школьник, а второй маленький.
– На кого же оставила?
– Соседка у меня добрая, обещались приглядеть, да брат мужа остался, – склеивая кое-как различные периоды своей жизни, говорила Нина.
Женщина, казалось, удовлетворилась; потом опять начались нескончаемые расспросы.
Вскарабкались, наконец. Замелькали тут и там огоньки несчастливого поселения. Решено было, что Нина пойдет вместе с женщиной и переночует у нее. В избе встретили их приветливо, напоили чаем с шанежками. Нина заснула как убитая, на перине, постланной на полу, закрываясь овчиной.
За утренним чаем она собрала необходимые сведения: до поселка Клюквенка 30 верст; идти тайгой по проселку, одной не найти, да и опасно одной по тайге, но сегодня понедельник, а по понедельникам комендант, который живет в Могильном, как раз выезжает в Клюквенку, чтобы производить перекличку среди ссыльных. Она может ехать с комендантом, если он разрешит; кстати хорошо бы ей выпросить у него дорогой освобождение от работ на день-два для своего муженька, не то она его почти не увидит: мужское население часто угоняют далеко в тайгу, и они не всегда возвращаются даже к ночи. В понедельник, однако, все должны быть на месте, потому – перекличка! Все как будто выходило довольно «складно». Препятствие впереди выставлялось только одно: комендантская собака!
– Дюже злая псица у коменданта! Ни единого человека не подпускает! Скачет по двору без цепи, а с языка – пена! Волк матерый, да и только! А кличка ей – Демон! Пуще всего берегись, Лександровна, этого Демона! Нипочем заест, – таковы были напутствия.
Нина только усмехнулась: сколько уже было сделано, что останавливаться не приходилось, хоть и страшно, а надо идти!
Гостеприимные хозяева сунули ей пакетик пельменей, чтобы задобрить опасного врага. Нина заспешила выходить, опасаясь, чтобы комендант не уехал прежде, чем она придет. Объясняя ей, какими дорожками пройти к жилищу коменданта, местные жители всякий раз, словно по уговору, понижая голос до таинственного шепота, твердили о собаке, и это неприятно действовало на нервы.
Вот и резиденция – длинное деревянное здание, обнесенное частоколом, с погребом и конюшней; а вот и прославленный Цербер!
Злобный хриплый лай, ощетинившаяся шерсть, глаза навыкате, высунутый язык – все соответствовало описаниям. У калитки не было ни дневального, ни звонка, ни хотя бы колотушки: установка коменданта сводилась, по-видимому, к тому, что проникнуть в его резиденцию может только тот, кто не побоится упасть с перегрызенным горлом. Робкий да не вступит в великолепную резиденцию советского вельможи!
Нина перекрестилась и отворила калитку.
– Собачка, собачка милая! Ну, не сердись же, моя хорошая! Вот тебе, – и она швырнула подачку. Пельмени исчезли в горле собаки, и она тотчас же снова набросилась на Нину, успевшую за это время сделать всего лишь шаг по направлению к неприветливому жилью.
– Вот тебе еще! Кушай, моя хорошая! – лепетала она, дрожа.
Ася как-то раз уверяла, что собаки очень чутки к интонации, и теперь Нина старалась всячески подлизаться к собаке. Пельмени с загадочной быстротой снова исчезли в горле животного, и Нина успела сделать опять только шаг.
– Демончик, Демончик, Демаша, кушай, родной мой! – опять залепетала она. – «Ах ты, обжора! Голодом тебя, что ли, морят, чтобы ты была злей?» – одновременно проходило где-то позади ее сознания. Нет, она не Ася! Она положительно неспособна завязать контакт с подобной тварью и собаке это, по-видимому, совершенно ясно. Она прошла только полпути от калитки до крыльца, а в пакете уже оставались две жалкие пельмени; во дворе же по-прежнему не было видно никого, даже к окнам никто не подходил, несмотря на то, что этот дикий лай, казалось, мог разбудить мертвого.
«Ну, кончено! Сейчас она на меня кинется и разорвет в клочки»! – думала Нина, бросая пельменю и держа в руках саму последнюю.
В эту минуту на деревянной веранде показалась чья-то громоздкая фигура.
– Возьмите вашу собаку! Сейчас же остановите собаку! – завопила Нина, дрожа, как осиновый лист. Но вышедший человек, заложив руки в карманы, равнодушно созерцал происходившее, по-видимому, не собираясь вмешиваться.
– Сейчас же телеграфирую в Кремль, что комендант травит собаками лиц, командированных к нему из Центра! – опять завопила Нина, окончательно теряя голову. «Что я говорю? Я, кажется, сошла с ума?» Она бросила последнюю пельменю и закрыла глаза.
Кто-то схватил собаку за ошейник.
– Проходите в дом, гражданочка, проходите быстрее.
В комнате Нина почти упала на стул.
– Что вы так кричите, гражданочка? Коли вы командированы, предъявите о том удостоверение, а зачем скандалить попусту? Мы вас и без скандала выслушаем.
Нина окинула взглядом невозмутимого вельможу, облаченного в форму гепеу. Вот он – «грядущий хам», генерал-губернатор нового режима, вышедший на арену общественной деятельности прежде, чем получил одну каплю – если не воспитания, то хоть понятия о том, как принято себя держать людям, облеченным властью! И мгновенно она почувствовала свое превосходство над его медленно и тупо варившей головой. К ней вернулись самообладание и находчивость.
– Кому же, скажите, предъявлю я удостоверение, когда во дворе никого, кроме собаки? Я держала бумагу наготове и со страху выронила… Как смеете вы так обращаться с публикой?
– Осмелюсь вам доложить, гражданочка, что мы знать не можем, какая, извиняюсь, персона вступает на наш двор… От этих ссыльных другой нам и защиты нет, окромя собаки. Они со своими жалобами мне ни сна, ни покоя не дадут. Вчера еще камнем стекло разбили ночью. Мне по моему званию никак без собаки не обойтись.
– А! Так вы ею ссыльных травите! Если бы правительство пожелало отдать кого-нибудь на растерзание вашей собаке, то и оговорено было бы в приговоре! – воскликнула Нина, но тут же подумала: нельзя, однако, обострять отношения! Придется переходить в дружеский тон.
И прибавила спокойнее:
– Оставим это. Поговорим.
Комендант сел, неуклюже расставив ноги.
– Изложите поживей ваше дельце, гражданочка. Мне уже седлают лошадь.
– Вам, товарищ, предлагают оказать мне содействие. Я заслуженная артистка РСФСР и прибыла сюда из Ленинграда дать несколько концертов в вашем районном центре. Должна признаться, что согласилась я на это только при условии, что мне разрешат повидаться с моим «фактическим» мужем, который находится в Клюквенке. В настоящий момент он на положении ссыльного, но дело это пересматривается, и он должен быть в ближайшее же время освобожден. Так вот, я прошу вас доставить меня в Клюквенку и отдать там распоряжение освободить его на несколько дней от работ. Для известной артистки, приехавшей издалека, вы, товарищ, я полагаю, сделаете соответствующее распоряжение согласно предписанию из Центра.
– Извиняюсь, гражданочка! Я этого предписания не видел и не знаю, кто бы это в Ленинграде мог приказывать мне. Для знаменитой артистки я готов и постараться, если захочу, но начальствует надо мной только районный центр – Калпашево то есть. Коли бы вы мне от Ягоды самого бумагу мне привезли, оно бы еще куда ни шло. А других командиров я над собой не знаю. Вот оно как, гражданочка.
Нина почувствовала всю хрупкость своих позиций. Ни в каком случае не следовало дать почувствовать это ему – спасение было только в самоуверенности.
Она положила на стол союзную книжку, в которой стояло: «Солистка Гос. Капеллы» – единственный документ из числа тех, которыми она располагала, могущий произвести хоть некоторое впечатление.
– Вы напрасно обижаетесь – это не «приказ». Вас просят оказать содействие два учреждения – ленинградская Госкапелла и Филармония. Если желаете проверить мои слова, свяжитесь с ними по телефону и запросите по поводу меня.
Одновременно она подумала: «Завязаю все глубже и глубже, да авось не станет проверять!»
На ее счастье, комендант сказал:
– Хлопотно будет, да и особой нужды не вижу. Ежели желаете в Клюквенку ехать, пожалуй, поедем. Я пропуск вам дам. Ну а насчет освобождения от повинности – уж это вы, гражданочка, оставьте.
В эту минуту в соседней комнате чей-то звонкий женский голос запел:
В продолжение трех лет
Я ношу его портрет.
Я ношу его портрет,
Может, зря, а может, нет!
«Боже мой, какая пошлость! – подумала, морщась, Нина. – Голос, однако, не так плох!» – и внезапно ей пришла мысль:
– Кто это поет? – спросила она и сделала вид, что прислушивается.
Комендант усмехнулся:
– Дочка!
– Прекрасный голос! Послушайте, товарищ комендант, у нее прекрасный голос! Уж я-то кое-что понимаю! Вы учите ее?
– Нет, гражданочка! Где учить-то? У нас здесь музыкальных школ не имеется.
– Жаль. А в Колпашево?
– Не знаю, гражданочка, не справлялся.
Нина сказала небрежно:
– Когда я буду там выступать, я соберу сведения и нащупаю, каковы педагоги, чтобы указать вам наилучшего. А то пусть в Ленинград приезжает – я устрою в Консерваторию. Ну, да мы поговорим об этом позднее, после того, как я ее прослушаю, чтобы определить, каковы способности.
– Ну, спасибо, гражданочка. Вот вы какая любезная дамочка оказались, а начали с крику. Я со своей стороны тоже готов вас уважить: пожалуй, и освобождение от работы подпишу. Вы со мной ехать решаете или попозже?
– С вами.
– Да ведь я верхом, гражданочка.
– Я могу и верхом, если дадите лошадь.
Комендант посмотрел на нее, выпучив глаза. Когда к крыльцу подвели лошадь, Нина невольно вспомнила красавицу Лакмэ и себя в амазонке… Дмитрий и Олег бросались, бывало, к ней, протягивая ладонь, на которую она ставила свою ножку, вскакивая на седло. Она взглянула на свои ноги в сапогах, облепленных глиной… Они так мало походили на ножку светской дамы, как неуклюжий комендант на изысканного гвардейца.
Поехали, и почти тотчас же по обе стороны дороги встала непроходимая тайга. Две угрюмые фигуры, украшенные значками гепеу, следовали за ними, оба вооруженные. «Что это? Охрана? Или «чиновники особых поручений» при губернаторе? – думала Нина. – Жуткие типики! Не хотела бы я встретиться с ними один на один».
Комендант, однако, и в самом деле оказался добродушным и даже несколько раз весьма галантно запрашивал Нину, не желательно ли ей остановиться для какой-либо надобности. Раз он даже сделал попытку занять ее разговором:
– Видите вы эту дорогу, гражданочка? Она выводит на речку. Мне довелось раз ехать берегом этой речки, с отрядом, по служебному заданию. Что же я увидел на этой, извиняюсь за выражение, звериной тропе? Стоит маленькая келийка, а в ней отшельник; завидел нас да бегом в чащу! Едем дальше – опять келийка, и не одна, а, почитай, целый скит. Спешил я в тот день, не до них было. Ну а этак через недельку привел отряд – переловлю, думаю. Неподходящее дело, чтобы у нас в Союзе неизвестно какие люди скрывались по лесам. Оцепил я большую площадь да стал сжимать кольцо, вот как на волков другой раз охотятся; собаки с нами были. Да только никого мы не поймали: уж предуведомили они, видать, друг друга. Полагаю я, гражданочка, что то были не монахи – нет! Те бы не оставили так легко насиженные келийки. Это были люди, которые знали, что их ожидает, коли попадутся! Люди с прошлым – ну там колчаковцы али чехи, али другие какие белогвардейцы. Да вот не пришлось выловить, а уж была бы мне за это благодарность в приказе, надо полагать, шпалу лишнюю получил бы. По усам текло, в рот не попало… Эх!
Нина воздержалась от выражения сочувствия.
Отвыкнув от верховой езды, она очень устала и, когда после трехчасового пути приехали, наконец, в Клюквенку, она едва встала на ноги, чувствуя ломоту и боль в бедрах.
Селение протянулось по обе стороны грязной немощеной дороги: убогие домики, напоминающие украинские мазанки, зеленая темнеющая полоса тайги, и над всем этим серое, уже вечернее небо, которое показалось печальным Нине.
Едва только она успела слезть с лошади, как ее окружила орава ребятишек, к которым подбегали все новые и новые.
– А вы к кому? А вы откуда? А вы к нам зачем? Вы кто?
Видно было, что появление незнакомого человека – событие редкое и весьма достопримечательное в этом селении отверженных. Дети были почти в лохмотьях, хотя между ними можно было заметить большой процент интеллигентных личиков. За детьми стали появляться и взрослые, и скоро она была окружена плотным кольцом:
– Вы из Москвы? Скажите, вы – ленинградская? Ах, вы к высланному! Скажите, не знаете ли вы в Ленинграде Ширяевых? Скажите, а как там жизнь? Неужели продолжаются высылки? Что, отменили, наконец, карточки? Скажите, вы надолго? Нельзя ли будет через вас передать в прокуратуру просьбу о пересмотре дела? Ах, если бы вы знали, как несправедливо поступили с нами!… А с нами уж чего хуже! Но это потом! Она ведь измучилась! Да вы к кому?
И вдруг опять визг детей:
– Вот идут мужчины высланные! Их ведут на отметку, они сейчас из тайги! Бежимте, мы вам покажем, где комендатура! А мы вперед побежим, мы первые скажем! Мы вперед!
Бросив свои вещи на землю около лошади, Нина, прыгая через лужи, помчалась за детьми по деревенской лице, как бегала когда-то в горелки в имении отца.
Тесная прокуренная комната была уже вся до отказу набита людьми, собранными на перекличку, и, когда, повторяя фамилию Сергея Петровича, Нина протиснулась, наконец, к нему – они только схватили друг друга за руки, зная, что на них устремлены десятки глаз. Час по крайней мере пришлось им выстоять в этой давке, закидывая друг друга нетерпеливыми расспросами и сжимая один другому руки, а когда, наконец, покончили с отметкой, пришлось еще с час ожидать коменданта у выхода, так как выяснилось, что на рассвете партия опять уходит в тайгу. Комендант дал Сергею Петровичу освобождение на неделю. В поселке уже зажигали огни, когда они пошли, наконец, в свою хату, через всю длину единственной улицы. Мазанка Сергея Петровича была самая крайняя, вся осевшая, кривобокая; вместо трубы на крыше был прилажен продырявленный чугунок, маленькие сенцы вели в единственную комнатушку, окно покосилось, глиняная печь занимала половину площади. Чтобы сварить ужин и вскипятить чайник, пришлось прежде пилить дрова, топить печь и идти к колодцу. Ужинать сели только в одиннадцать часов. Несмотря на то, что оба были страшно утомлены, проговорили почти до рассвета: Сергей Петрович, устроив Нину как можно удобнее на лежанке, сидел с ней рядом. Сначала говорила больше Нина, рассказывая во всех подробностях все, что произошло без него в семье; особенно долго и подробно рассказывала она про Олега: сообщать по этому поводу что-либо в письмах было немыслимо, а между тем всем хотелось, чтобы Сергей Петрович имел самое точное представление о новом родственнике.
– Что же могу рассказать тебе я? – заговорил Сергей Петрович, когда пришла его очередь. – Произвол и хамство удручающие! На работу гоняют в тайгу, но это меньшее из зол: ты ведь знаешь, как я люблю природу – это я с молоком всосал, перешло от предков, от старых дворянских усадеб. Если бы мне пришлось отрабатывать эти же часы в заводских цехах, я бы, кажется, не вынес! Природа оздоровляет, вливает силы. Я ведь ее люблю во всякое время года, даже в туман и в дождь. Вставать иногда приходится до зари, и я в таких случаях заранее радуюсь, что предстоит переход, во время которого можно будет наблюдать красоту утра в лесу. Ранней весной тайга была прекрасна; в июне замучила «мошка» – набивается в нос, в рот, в уши; все тело от нее зудит немилосердно; измучились, пока не приспособились мазаться керосином. В тайге мы по большей части собираем смолу: пристраиваем к соснам особые дренажи, в которые собирается смола, а потом ходим и сливаем в бидоны, которые нам привешивают на грудь. На участках расходимся по двое, но оружия нам не дают: боятся, чтобы мы не сбежали! Если когда-нибудь нарвемся на крупного зверя – победителями не выйдем! Нам велят стучать по алюминиевым бидонам, наивно уверяя, что медведь убежит от шума. Никогда этого не делаю – предпочитаю лесную тишину. Условия быта очень тяжелы: ты вот видела, сколько усилий нужно затратить в моем жилище, чтобы вскипятить немного воды, а возвращаемся ведь мы измученными. Наша жизнь напоминает жизнь негров на плантациях; нас, правда, не бьют, но обращение самое грубое, и денег не дают, только паек, самый нищенский. Вот здесь против моего окна льняное! поле, туда каждый день гоняют дергать лен художницу, жену некоего лицеиста; он взят в концлагерь, а она выслана сюда с тремя детьми, которые постоянно болеют. В тайгу ее по этому случаю не гоняют – милостивое исключение! – а вот не гонять на лен считают возможным. Она не может выработать нормы и принуждена приводить на помощь двух старших девочек десяти и восьми лет. Как тебе понравится такое зрелище? Лицеисты со времен Пушкина ежегодно собирались отмечать свою дату – это стало священной традицией, на которую не посягал никто, но советская власть сочла контрреволюцией нелегальное собрание! Здесь был один лицеист, недавно его перевели в Колпашево, это наш районный центр. Это дрянной и грязный городишко, но мы вздыхаем о нем, как Данте о Флоренции. Там телеграф, медицинская помощь, магазины; быть может, есть возможность играть на скрипке в кино или преподавать скрипку, а ведь здесь я, в конце концов, разучусь, и руки загрубеют. Говорят, комендант переводил туда некоторых ссыльных, если из Колпашево приходило требование на работу по специальности. Но для того, чтобы устроить перевод, необходимо сначала попасть туда и договориться с каким-либо учреждением, чтобы прислало вызов, а как туда попасть?
Нина села.
– Сергей, это надо устроить теперь же, пока я здесь, и даже, знаешь ли, за эту неделю, пока ты свободен. Необходимо попытаться, иначе ты пропадешь: или заблудишься в тайге, или заболеешь, и уж во всяком случае, разучишься играть. Зимой здесь будет ужасно! Не очень-то ваша ссылка отличается от лагеря, как посмотришь!!
– Здесь есть барак, где за колючей проволокой живут осужденные на лагерь. Те, конечно, все время под конвоем. Нас иногда прикомандировывают к ним, когда ходим за зону; иногда работаем отдельно, а бывают дни, когда вовсе не работаем. Большинство высланных здесь хуторяне, осужденные за кулачество. Есть и интеллигенция. Я подружился с одним евреем – интересный человек! Собой непривлекателен: неопрятный, бородатый, с крючковатыми носом… но удивительно одухотворенный и умный. По образованию; он философ, ученик Лосского, поклонник Канта. В последнее время работал педагогом. Что другого оставалось делать в советское время? Сюда попал за то, что на предательский вопрос одного десятиклассника: «Есть ли Бог?» – ответил: «Да, дети, есть!» А было это при всем классе. Рассмотрели как религиозную пропаганду. В обычное время Яков Семенович молчалив, но в беседе на задушевную тему язык у него развязывается, и он начинает говорить гениальные вещи из области философии, метафизики и других высоких материй. Он не сионист и еврейскую религию критикует безжалостно, скорее он – антропософ. Я иногда боюсь перебить его вопросом, – так захватывающе интересны его сентенции. Я его тебе продемонстрирую. Жаль его: одинок, стар, заброшен, для себя ничего сделать не умеет; у него болят ноги, и на всех переходах он плетется позади всех, через силу; слышала бы ты, какими словечками угощают его конвойные! Я еще симпатизирую одному юноше: славное открытое лицо, совсем простой, но чувствуется одаренность – играет на баяне по слуху деревенские песни. И голос прекрасный. Зовут его Родион Ильин. Взят, знаешь, за что? Отбывал он службу в царской армии, а когда вернулся, дом свой нашел снесенным, а отец оказался в заточении. Они – хуторяне. Он возмутился и давай кричать: «Мерзавцы вы с вашими советами! При царе таких дел не водилось, чтобы нарочно разорять крестьян!» Кричал, кричал, ну и попал сюда. Еще совсем юный – двадцать два года; приятно, что в нем хамства нет: невежественный, но не испорченный, и застенчивость еще сохранилась. Он у меня почти каждый вечер. По вечерам мы с ним часто концертируем в избе-читальне, которая здесь заменяет и клуб, и филармонию. Он имеет колоссальный успех, и должен тебе признаться, совершенно затмевает меня. Скрипка моя не выдерживает конкуренции с его баяном. Знаешь, Нина, ведь я раз был пьян: с тоски, не удивляйся. Нашло с отчаяния и распили втроем: Яков Семенович, Родин и я. Шел от Яши домой и не мог отыскать дорогу, вроде каленника из Майской ночи. Чуть не заночевал в канаве, это я то!
– Сергей, ты не вздумай опускаться!
– Не бойся, больше это не повторится. Есть черта, которой я не перейду. Ты, однако, устала, у тебя закрываются глаза.
На следующий день Нина увидела новых друзей своего мужа: все были званы на ужин. Нина поставила на стол привезенную с собой копченую треску, напекла картошки и печенья из черемуховой муки – местное лакомство. Это примитивное угощение вызвало самый искренний восторг у несчастных клюквенцев, пробавлявшихся обычно пшенной похлебкой.
– Родион, пой! – командовал Сергей Петрович. – Он у меня с голоса все песни «Садко» выучил. Моментально перенимает все, что я ему намурлыкаю. Пой «Дубравушку» и «Дно синя моря». Вот, послушай, Нина, как у него получается.
Юноша взялся за баян.
– При Нине Александровне боязно, потому они певица ленинградская…
– Вздор! Моя Нина отлично понимает, что ты не учился. Валяй, а потом мы исполним вдвоем «Не искушай!»; я переложил это, Нина, для скрипки и баяна. Оригинальное сочетание, не правда ли?
– Голос хорош – прекрасный лирический тенор! – сказала Нина, выслушав песни «Садко». – Но я хочу услышать его теперь в его собственном репертуаре: пусть споет, что разучил сам.
– Вот мчится тройка удалая по Волге-матушке зимой, – залился ободрившийся баянист, и Нина заслушалась.
«Какой в самом деле талантливый! Немного бы поучиться и смог бы петь в опере», – думала она, не спуская глаз с открытого симпатичного лица.
Играли на скрипке и на баяне, вместе и порознь; Нина пела одна и с мужчинами, и конца музыке не было.
– Ах, как рояля не хватает! – несколько раз говорил Сергей Петрович. – На рояле можно исполнить все. Ты, Родион, этого еще не понимаешь. Господа или товарищи! Как вас назвать, не знаю! Поймите, Нина, пойми: нас могли загнать в сибирскую тайгу, но никто не свете не властен оподлить наш дух! Я топором работаю и все равно я тот же! Я пришел сюда и в этой избенке на краю тайги звучит скрипка и баянист поет Римского-Корсакова! И куда бы нас не загнали, мы всюду за собой понесем зажженные светочи. Не в этом ли высокая задача русской интеллигенции в тяжелые для нее годины? Не знаю, впрочем, для кого я произношу этот спич: Яков Семенович задремал, а Родион не понял… Для дам только!
Художница сидела на стуле, обхватив обеими руками колени.
– Вчера, когда я опять до одурения дергала лен, я опять обдумывала свою картину; вы знаете, Нина Александровна, я задумала пастель, которую назову «Русь советская и Русь праведная»! Будут два лика, составляющие как бы два аспекта одного лица: лицо Медузы и лицо русской девушки в боярском кокошнике – прекрасное лицо, в ореоле святости, с глазами мученицы. Конечно, до поры до времени картина эта останется стоять лицом к стене в моей мастерской, но когда-нибудь… когда-нибудь… вы меня понимаете? – она опасливо покосилась на Родиона. – И это будет моя месть за все наши разбитые жизни.
– Прекрасная идея, Лилия Викторовна! Только зачем месть? Месть не может быть творческим началом! Я против мести, и потом… не надо кокошника – это придает излишнюю тенденциозность, – сказал Сергей Петрович.
Родион дергал его за ватник:
– Сергей Петрович, а что такое «спич» и что такое «медуза»? Потом забудете, коли сейчас не скажете. Давеча обещали рассказать, что такое «самум», и забыли.
– Расскажу, подожди: вот когда начнутся зимние вечера с метелями и в тайгу перестанут гонять, времени у нас будет слишком много, – тогда наговоримся. А теперь – пой.
Родион тронул баян:
Есть одна хорошая
Песня у соловушки,
Песня панихидная
По моей головушке!
– Товарищ жид, дорогой вы наш, не дремлите! Вы мочите усы в вине. Товарищ врангелевец, не вешайте голову. Эх, хорошая у вас женушка, видать сразу человека, не гнушается нами и песни любит, а обличьем что твоя русалка. Очи и вовсе русалочьи. И давно вы слюбились?
– Знакомы уж три года, да вот в загс не попасть никак. Придется видно завтра коменданту кланяться, чтоб отпустил в Колпашево меня с моей русалкой.
– Э, так мы здесь, стало быть, свадьбу празднуем?!
Но Сергей Петрович, подняв руку, указал на Яшу, который вдруг зашевелился. Все притихли.
– Говорите, говорите, Яков Семенович! – и Сергей Петрович подсел к еврею. Нина с любопытством повернулась к молчаливому старику, который вдруг забормотал:
– Человечество определило себе слишком узкие границы! Надо быть слепым или безумным, чтобы одну из ступеней развития принимать за всю полноту жизни! Мы должны выявить подлинный образ человека, отыскать новое выражение! Друзья мои, восхождению нет конца. Каждому из нас дан шаг гиганта, а мы пресмыкаемся в пыли.
Сергей Петрович незаметно тормошил руку Нины:
– Слышала? Поразительный полет мысли? Слышала?
Но Родиону непонятное бормотание старика показалось скучным.
– Товарищ Яша! Да вы бы лучше поздравили Сергея Петровича и Нину Александровну: они у нас заневестились, в загс собираются…
Старик повернулся было к молодой паре, но, по-видимому, никак не мог отрешиться от своих мыслей и вновь перенестись на Реальное, он опять пробормотал:
– Поручено каждому найти путь к лучшей сфере, но вздыхает вечные времена душа мужчины о нежной женственности.
Глава пятая