Глава первая
Торопливо одеваясь, он говорил себе, что это, по всей вероятности, милиция, высчитав, что он и Эдуард явятся на праздники к родным, решила сделать налет и оштрафовать нарушителей.
Кто-то стукнул два раза в дверь, и он услышал голос Натальи Павловны:
– Олег! Встаньте, пожалуйста! Звонят, – и когда он появился на пороге уже одетый, она прибавила: – Кто это может быть? Мне страшно!
– Не волнуйтесь, Наталья Павловна! У меня есть основания полагать, что это милиция.
– Дай Бог! Ася встает?
– Нет, я не хочу ее будить, может быть из-за пустяков; она очень устала, – и он поспешно вышел в переднюю, откуда неслись повторные настойчивые звонки.
На его вопрос «Кто там?» ответом было: «Откройте, дворник!» Один он или не один? Не один! Пятеро в нашивках и с револьверными кобурами выросли позади бородатой фигуры в старом ватнике.
– Вот гражданин Казаринов, – сказал дворник.
– Руки вверх! – закричали те и навели свои револьверы. – Бывший князь Олег Дашков, вы арестованы.
Вот она – эта минута! Она все-таки пришла! Уплывают и жизнь и счастье! Ему послышался легкий вскрик: Наталья Павловна, стоя на пороге гостиной, схватилась за косяк двери, как будто боясь упасть… Он рванулся было ее поддержать, но был тотчас же схвачен за плечи.
– Стоять на месте! – рявкнул один. – Оружие есть? Отвечайте! – и бесцеремонные руки стали ощупывать его.
– Оружия у меня нет.
– Вот ордер на обыск и арест – смотрите. Ведите в свою комнату, а вы, товарищ дворник, подымайте соседей: нам нужен свидетель при обыске.
Там, в спальне, Ася, проснувшись от шума в передней, стояла в халатике, растерянно оглядываясь, и при виде мужа под револьвером застыла на месте с широко раскрытыми глазами, полными ужаса. Ни кровинки не осталось в этом лице. Мадам выскочила из диванной с шумными французскими восклицаниями и тоже остолбенела. Мерцание белой ночи, заливавшее комнату, вытеснил электрический свет, включенный властной рукой. Всех заставили сесть поодаль друг от друга.
– Начнем с этого угла, – сказал старший и указал на зеркальный шкаф. Среди гепеушников оказалась женщина, она подошла к Асе и стала ее обшаривать. Послушно стоя с поднятыми руками, Ася не спускала с мужа все тех же остановившихся глаз.
– Товарищ начальник! Я не зря шарила. Записка у этой ехидны! – сказала старуха.
– А ну читай, что там, – откликнулся старший, наблюдая, как двое других перерывают шкаф.
– Читай, я очки позабыла, – женщина передала записку самому молодому из агентов; тот стал читать, спотыкаясь: «Сегодня на рассвете, моя Мимоза, я долго любовался выражением покоя на твоем лице. Милана твоя очаровательно выглядывала из-под кружев…»
Ася вспыхнула, Олег поднес руку ко лбу; Наталья Павловна и француженка сидели с отсутствующими лицами.
– Читай, чего остановился? – подзуживала женщина, но юноша пробормотал:
– Товарищ начальник, дело тут, видать, молодое… на контрреволюцию больно не похоже… читать-то некстати будет.
– Брось, – было ответом. Записка упала к ногам Аси, и та ее тотчас подхватила.
– Что, взяла? Уличили небось! Не заводи в другой раз шашней, – прошипела опять Мегера над ухом Аси. Большие испуганные глаза с наивным изумлением обернулись на говорившую. Та приблизилась к Наталье Павловне и начала обшаривать теперь ее, крючковатыми растопыренными пальцами, что-то злобно бормоча себе под нос, как будто то строгое достоинство, с которым подчинилась Наталья Павловна, задевало ее лично.
– Куда, куда, княгиня сиятельнейшая? Изволь-ка на месте посидеть! – крикнула она вдруг Асе, которая встала и сделала несколько нерешительных шагов по направлению к двери. Никогда не слышавшая этого титула в приложении к себе, Ася не обернулась. Это дало Олегу новую мысль.
– Моя жена не знала, что я живу под чужим именем, – сказал он, – вы видели, товарищи, она даже не обернулась ни на «сиятельство», ни на «княгиню». Не откажитесь подтвердить следствию, я сошлюсь на вас.
Ася озадаченно смотрела на мужа.
– Ася, я не Казаринов, я скрывал свое имя, – продолжал Олег; она все так же молчала.
– Вроде как бы и вправду не знала… – сказал один.
– С трудом верится, – возразил старший. – Неужто вы, гражданка, отважитесь уверять, что не знали, за кого выходили? Будто бы уж никогда не слышали, кто он на самом деле?
Гепеушники с любопытством посмотрели на Асю. С полсекунды стояла тишина.
– Знала все, – тихо сказала она, махнув рукой, и губы ее задрожали.
– То-то же. Ну да ладно: нам в это дело мешаться нечего. Сядьте и сидите, а вы, гражданин Дашков, не разводите тут плешей. У следователя еще успеете наговориться: там вас живо разговорят.
«У Нага, – подумал Олег. – Ну, от меня он немного услышит, какие бы не пускал в ход способы».
Двое агентов перешли в комнату Натальи Павловны, остальные продолжали начатый обыск, двигаясь из угла к середине комнаты. Строгость, с которой обыск начался, была несколько ослаблена: Олега уже не держали под дулом, может быть, из-за недостатка людей. Мегера приблизилась к кроватке Славчика, который спал непробудным сном с ярко разгоревшимися щечками.
– Возьмите кто-нибудь ребенка, я кровать перетряхну, – сказала она.
Олег, который оказался ближе всех, поспешно подошел. «В последний раз возьму, обниму, стисну!» – подумал он, отгибая одеяльце и поднимая теплый комочек. Спутанная головка с розовыми щечками упала к нему на грудь, ребенок что-то прошептал, не открывая глаз. Олег отвел рукой темную прядку с его лба и поцеловал кудрявую головку, пока женщина с профессиональным азартом перетряхивала простынки и одеяльце. Темные глаза ребенка открылись:
– Па-па…
– Мальчик мой! – ответил Олег и сжал обеими руками маленькое тельце.
Славчик посмотрел на гепеушников:
– Дяди! Зачем дяди?
В эту минуту женщина вытряхнула из-под подушки плюшевого зайца и отшвырнула его.
– Зая упа, – и ручка ребенка протянулась к игрушке.
– Ничего, зайка не ушибся, зайка у нас никогда не плачет, – сказал Олег и прибавил на ухо ребенку: – Покажи, как ты умеешь обнимать папу.
Крошечные ручки в перетяжках обхватили его шею, а губки прижались к щеке.
– Oh, mon Dieu! – простонала со своего места француженка.
– Дай мне его, – проговорила Ася и протянула руки к ребенку. И что-то надтреснутое, странное и больное прозвучало в ее голосе, что Олег разом уяснил ход ее мыслей: она боялась, что ее тоже арестуют, и, понимая, что он прощается в эту минуту с сыном, протягивала к ребенку руки с той же мыслью, не смея двинуться.
– Сидеть на месте! – предостерегающе крикнул на Олега старший гепеушник. Ася уронила протянутые руки. Где будет спать следующей ночью этот ребенок? Может быть, в детском доме? Никогда больше любовь семьи, может быть, не согреет его!
Один из младших сотрудников вошел, спрашивая, как быть со шкафами и стеллажами книг в гостиной и в библиотеке:
– Коли кажинную перетряхивать, мы до следующего вечера отсюда не выберемся, – сказал он.
– Трясите на выбор одну из трех, – сказал старший и велел идти на помощь им старухе, трудившейся теперь над постелями Олега и Аси. Сам же он все время переходил из комнаты в комнату со строгим и важным видом. Хрычко – свидетель без толку толкался вслед за агентами, переминался с ноги на ногу, теребил свой пояс и угрюмо молчал. Ни злорадства, ни ехидства в нем не замечалось и тени – скорее плохо скрываемое сочувствие. Только во время чтения несчастной записки он позволил себе улыбнуться весьма недвусмысленно.
Через некоторое время из соседней комнаты опять вышел агент и сказал:
– Мы обнаружили «леди». Сами, что ли, будете ее раскулачивать? – он необыкновенно твердо выговаривал первый слог слова «леди».
– Что? Леди? Леди! – воскликнула в изумлении Ася.
Теперь дело было уже не в документах, которыми был начинен несчастный манекен… Каким образом секрет этот, так тщательно от всех скрываемый, мог стать известен гепеу? Не сюда ли уходили корнями несчастья этой ночи?
Олег сурово сдвинул брови.
– Ты проговорилась кому-нибудь? – спросил он жену.
– Нет! Нет! – воскликнула она с отчаянием. – Только Леля и Нина! Никто больше не знал! Никто!
– Et ce jeune home? Ce Gennadi? Il a, done, vu – сказала француженка.
– Геннадий Викторович? Ах, да! Он видел, случайно, я не виновата… случайно! Неужели же он! Неужели? – Она схватилась за голову.
– Ася, спокойней, Ася! – сказал Олег.
– Семенов, ты что смотришь? Это что за разговоры! – сказал, входя, старший агент молодому.
Ася приникла головой к спинке стула.
«Последние считанные часы в этом доме, последние! – думал Олег. – Что будет с ребенком? Что будет с Асей?»
Около девяти утра обыск гостиной, спальни и библиотеки был, наконец, закончен.
– Ну, теперь сюда, и будем закругляться, – сказал старший агент, подходя к диванной. Француженка вскочила как ужаленная и загородила вход.
– Ордер на обыск? – спросила она.
– Мы предъявляли ордер еще пять часов тому назад. Вы что, с неба, что ли, свалились?
– Вы предъявляли ордер на комнаты Казариновых и Бологовской, а это моя комната. Я – иностранка.
– Иностранка? Латышка, что ли? Или эстонка?
Такие вопросы неизменно вызывали бурю патриотического негодования со стороны мадам.
– Я – латышка?! Я – француженка, парижанка! Вы ответите за все ваши грубости! – и недолго думая ударила по лицу старшего агента.
– Хватайте эту ведьму! – крикнул тот.
Но Тереза Леоновна уже вошла в раж.
– Только попробуйте! Только прикоснитесь! Вы будете иметь дело с консулом! Сейчас звоню к консулу, сейчас!
– Звоните!
Madame подбежала к телефону и схватила трубку, но едва лишь она назвала требуемый номер, как рука агента легла на ее руку.
– Гражданка, успокойтесь. Никто на вашу безопасность не посягает. Оскорбляете пока только вы. Я настоятельно прошу вас удалиться в свою комнату. Вопрос по поводу вас мы выясним в ближайшие же дни, – и, обращаясь к своему подчиненному, прибавил: – Принести французской гражданке воды.
Мадам оттолкнула воду и с самым воинственным видом прошла в свою комнату и встала перед раскрытой дверью.
– Гражданка, пройдите к себе и закройте дверь.
– Я уже у себя, на свободной территории, и никто не имеет права мною здесь командовать, – возразила Тереза Леоновна. Она была великолепна.
Славчик, проснувшийся снова от шума голосов, потянулся, заворковал и сел на кроватке; но когда он опять увидел «чужих дядей», вдруг нахмурился и затянул жалобную ноту. Один из агентов кивнул Асе в ответ на ее вопросительный взгляд, она подошла к ребенку.
– Агунюшка, мальчик мой! Сейчас мама оденет тебя, а потом согреет тебе молочко. Где наш лифчичек? – Голос вдруг оборвался, и она уткнулась лицом в мягкую шейку ребенка, который топотал по кроватке голыми ножками.
«Это, право, становилось выше человеческих сил, очевидно выдержка моя, в самом деле, железная, если ее хватает даже на это», – думал Олег, глядя на жену и сына.
– Так, – неожиданно громко сказал старший агент. – Ну-с!
Все вздрогнули, сейчас должно было решиться все! Судьба Олега не оставляла сомнений, но вот Ася – уведут или не уведут?
– Гражданин Дашков, приготовьтесь следовать за нами.
У него вырвался вздох облегчения – он один, слава Богу!
Агент повернулся к Асе.
– Можете собрать в дорогу вашего мужа.
Глядя в ее испуганные огромные глаза, Олег сказал, стараясь как можно спокойнее:
– Дай мне, пожалуйста, шерстяной свитер, два полотенца и перемену белья.
Она подошла к нему, она стала надевать на него свитер, наверно, для того чтобы продлить последние минуты. Застегивавшие ему ворот пальчики двигались все медленней и медленней, потом совсем остановились, и она прижалась лбом к его груди. Он поцеловал ручку, лежавшую на его плече.
– Спасибо тебе, дорогая, за любовь, за счастье. Будь мужественна. Тебе предстоят непосильные трудности, моя бедная девочка! Тебя, наверно, вышлют, постарайся всеми силами выхлопотать разрешение, чтобы уехать с Натальей Павловной и с Нелидовыми – репрессия, наверное, коснется и их. Я верю, что ты сумеешь вырастить наших детей. Я хочу, чтобы они знали судьбу своего отца и обоих дедов, чтобы не было этого безразличия, которого я не выношу, чтобы в дальнейшем… ты поняла меня? Ну, поцелуй меня в последний раз.
Она подняла свое личико навстречу ему. Боже мой, как она изменилась за одну ночь! Сколько безнадежности и скорби было в этих глазах с застывшими невылитыми слезами! В их глубине затаился вопрос – тот, который слишком страшно было выговаривать вслух! Он понял этот немой вопрос:
– Ты не жди меня назад. Путь был безнадежен, ты это знала с самого начала. Ну, вот он и кончился. Перекрести меня.
Опять раздался резкий, сухой голос:
– Гражданка, отойдите, довольно шептаться! Арестованный, берите ваши вещи. Отправляемся.
Наталья Павловна и мадам тоже были тут; Наталья Павловна перекрестила его, мадам опять что-то кричала агентам. Сопровождаемый конвоем, он вышел на лестницу и стал спускаться, намеренно замедляя шаг. «Она легкая и быстрая как козочка – она увернется и выбежит: я еще увижу ее!»
У подъезда стоял «черный ворон». Он обернулся в последнюю минуту: да, она здесь – стоит на приступке подъезда и смотрит на него, закусив губы. Вот теперь в самом деле это лицо мученицы, а у ног ее – белый шерстяной клубок с тремя черными точками - нос и два черных глаза с тем же замирающим, полным тревоги и мольбы взглядом, что и у нее.
– Олег, прощай! Я буду мужественна, буду! Не бойся за сына! – зазвенел надтреснутый голос.
Грубые руки втолкнули его в машину, дверь захлопнулась. Это кончился тот отрывок счастья, который был отмерен для них! Слишком рано кончился. Горе России, как темное облако, заволокло и их.
Помяни за раннею обедней мила друга, верная жена!
Ася стояла и смотрела вслед «черному ворону».
– Гражданка, давайте-ка возвращайтесь. Выходить из квартиры запрещается! – повторял кто-то около нее. Не могли оставить хоть на минуту в покое! Куда она убежит, когда дома остался оторвавшийся от нее маленький теплый комочек? Она начала медленно подниматься, держась за перила; войдя в гостиную, опустилась на первый попавшийся стул. Наталья Павловна подошла к ней и привлекла на свою грудь ее голову.
– Дитя мое, ты ради ребенка должна взять себя в руки, -сказала она.
Эти слова «взять себя в руки» Ася с детских лет постоянно слышала от бабушки. Человек, произносивший их, сам настолько владел собой, что имел полное право требовать того же от других. Ася почувствовала, что ожидала именно этих слов, но они ничем не могли помочь ей сейчас: она слишком опустошена и разбита, ничто не доходит… Оставьте ее!
Вошел агент – опять тот самый… Он сказал:
– Там гражданочка какая-то прибежала, молоденькая. Только на нас взглянула да и повалилась замертво. Может, вы опознаете, да разрешите сюда внести?
Ася вскочила.
– Леля! Она, значит, все знает! Бедная Леля! – и бросилась в переднюю.
Глава вторая
ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ
2 мая 1932 г. Это то, чего я страшилась всего больше в течение последних трех лет! Теперь для меня потерян последний смысл жизни. Лучше мне было умереть, чем пережить то, что я переживаю! Три года назад, раненная в самое сердце, я оплакивала надежды на собственное счастье; мне стоило очень больших усилий не пасть духом, трансформироваться и удержаться в жизни. Сейчас к моему отчаянию уже не примешивается никаких личных чувств: погибает человек, который был способен на подвиг, который жаждал борьбы и выжидал минуту, чтобы броситься противнику на горло. Он – Пожарский в потенциале, и вот он погибнет в их застенках! Он погибнет, а эта ничтожная масса, эти жалкие политические кастраты – воспитанники коммунистической партии, в которых нет ни чести, ни благородства, ни величия, эти распропагандированные морды, наводняющие нашу действительность, останутся жить? Я вижу впереди полную гибель России – моральное разложение, оскудение… Я вижу ее конец, как черную бездну, кишащую жалкими выродками вместо людей! Мне страшно смотреть в эту бездну! Моя вера в великую миссию «последних могикан», которые призваны возглавить великую грядущую борьбу, терпит поражение: таких людей не остается! Единицы, которые еще скрываются, – обречены! Россия не будет спасена или спасется совсем другим путем, а для меня смерть моей мечты – моя моральная смерть! Я – убита.
Ася, конечно, попадет в мученицы – таков уже ее поэтический жребий. Это ее горе, а мое – никому не известно! Я в стороне, как всегда. А между тем силу моего горя даже измерить невозможно… Конец.
3 мая. Что удерживает меня от самоистребления? Мне хочется до конца искренне ответить себе на это. Прежде всего, еще живет слабая, правда, надежда иметь о нем известие – проштемпелеванное, сто раз проверенное письмо или свидание с Асей… Еще принимают передачи – значит, еще можно что-то для него сделать. Второе: мне жаль Асю! Я стараюсь помочь ей, чем только могу, и это спасает меня от прострации. Мелькает мысль о преступности самоубийства; и православие и теософия одинаково порицают его. Пресечь курс духовного роста и свести к нулю все очистительные испытания настоящего существования – такая возможность удерживает. Допускаю, что за всем этим прячется и звериный, естественный страх смерти. Я его не замечаю, но я не настолько самоуверенна, чтобы исключить вовсе его роль. Вот так и бьюсь изо дня в день, но долго такое состояние тянуться не может.
4 мая. Вспоминаю его слова, сказанные в последнюю встречу – он словно простился со мной! Я никого не ждала в этот вечер; сначала читала, потом грустила, сидя у окна. Вечер был так прекрасен, что не хотелось ни прибираться, ни шить. Слышу звонок – открываю: чета Дашковых! У него на руках карапуз, который начинает немного походить на своего отца (хотя существо это, прямо скажем, несносное!); она – с букетом ветрениц и фиалок, прехорошенькая в своей соломенной шляпке с большими полями. Были они недолго, и разговор был самый общий – ребенок все время отвлекал внимание; одна только минута была значительна и наполняет меня сознанием удивительных тайн, скрытых за внешней, фактической стороной жизни! Ребенок заявил – «пипи», и Ася вывела его за ручку, а мы остались на минуту вдвоем. И вот он сказал: «Елизавета Георгиевна, у меня давно нарастает в душе желание выразить вам то глубокое уважение, которое я питаю к вам еще с первой печальной встречи в дни нашей юности. Вы настоящая русская женщина – такая, каких описывал Некрасов. Нравственная красота вашего образа всякий раз заново поражает меня», – и он поцеловал мне руку. Поразительно, что это как раз те слова, которыми в моих мечтах оканчивались наши воображаемые встречи. Не хватает трех ничем не заменимых слов – «я вас люблю!», но все остальное – вплоть до ссылки на Некрасова – точно списано со страниц моего дневника. Он точно прочитал тайком и высказал… Разве не удивительно? Что побудило его вдруг заговорить? Предчувствие, что более мы не увидимся? Ведь не эти же пустяки – ветчина и масло, которые я ему подсунула будто бы от Аси? Визит их состоялся 30-го вечером, а на другое утро… Боже мой! У меня заранее было решено уехать первого мая в Царское Село, в парк, чтобы не видеть парада, гулянья, пьянства и прочих прелестей «пролетарского праздника». Но дело в том, что еще вечером я обнаружила сумочку, которую Ася забыла у меня на пианино; там могли быть ключи и деньги… И вот на другое утро по дороге на вокзал я забежала к ним, чтобы вернуть ридикюль. На мой звонок открыл гепеушник с винтовкой. Очевидно, я очень изменилась в лице, потому что тотчас услышала: «Не пугайтесь, гражданочка, не пугайтесь. Входите и, пожалуйста, нам ваши документики». Хорошо, что всегда ношу их с собой! Я стала открывать мой портфель, но руки мои так дрожали, что я не тотчас смогла это сделать. Ведь я могла предполагать себя арестованной! Это были только две-три минуты, но, Боже мой, сколько я успела передумать! Ужасней всего была мысль, что текущая тетрадь дневника не спрятана и находится в ящике письменного стола, а там упоминается фамилия Олега! Вторая, не менее убийственная мысль была, что он, по всей вероятности, уже арестован – почему бы иначе гепеу засело в этой квартире? И третья мысль – какова будет теперь моя собственная судьба? В моем дневнике есть фразы, которые мне не простятся… Я слышала, как стучит собственное сердце! Через минуту они сказали: «Пожалуйте-ка теперь нам ваш портфельчик». К счастью, в портфеле ничего не было, кроме завтрака и книги для чтения в поезде; а в сумочке у Аси – зеркальца, надушенного платка и засушенной розы. Все это мне тотчас вернули со словами: «Так, гражданка! Аресту мы вас не подвергаем, но отпустить из квартиры в течение нескольких часов не можем. Пройдите во внутренние комнаты и посидите. К телефону и к наружной двери не подходить». С этого момента я успокоилась за себя, тем более что увидела бабу-чухонку, по всей вероятности молочницу, которая сидела тут же с кувшинами – стало быть, я задержана была в общем порядке: это была засада – хотели кого-то выловить или кого-то поджидали и механически задерживали всех приходящих, чтобы о засаде не стало известно. Но, успокоившись за себя, я еще сильней заволновалась за Олега и Асю, тем более что навстречу мне никто не выходил. Вступив в гостиную, я увидела Наталью Павловну и мадам; француженка пошла мне навстречу со словами: «Oh, ma chere, quel malheur! Monsieur le prince est arrete! »
Помню: я оперлась о стол и видела, как дрожат мои руки! Наталья Павловна с обычной спокойной корректностью выразила мне сожаление по поводу того, что я попала в засаду, и двумя-тремя словами объяснила происшедшее, говоря, что при обыске ничего не обнаружили и что пришли уже с готовым ордером на арест, так как им стала известна подлинная фамилия Олега.
– Каким же образом это могло случиться? Чей-нибудь донос? – спросила я.
Наталья Павловна ответила: «Не знаю», но ответила после минутного молчания, как будто не пожелала сказать правду. Это оставило во мне неприятный осадок, даже промелькнула мысль – уж не подозревают ли они меня!
Наталья Павловна сидела на диване около Лели Нелидовой, которая лежала с закрытыми глазами, всхлипывая, как ребенок.
– Ну, успокойся, детка, успокойся! – как-то необыкновенно мягко и ласково повторяла Наталья Павловна. Даже странно было видеть эту нежность – естественнее, казалось бы, утешать Асю и никого другого. Я нарочно тут же спросила – где Ася? Мне ответили, что у себя со Славчиком и что боялись, как бы не подвергли аресту и ее, но, к счастью, этого не случилось. Я села около самой двери, не желая никому навязывать своего общества и чувствуя, что вся дрожу от нервного напряжения. Гепеушников теперь присутствовало только двое, и они оставались в передней. Наталья Павловна и француженка были очень бледны и осунулись за одну ночь. Леля вдруг села и, поправляя волосы, стала отрывисто говорить: «Мама… беспокоится… ждет. Домой… к маме!» – и снова разрыдалась, припав к плечу Натальи Павловны.
– Ну, перестань, перестань, дорогая, выпей воды! – повторяла Наталья Павловна и гладила ее волосы, а мадам держала рюмку с валерьянкой. Это все показалось мне чрезвычайно странно – что за претензия быть в центре внимания, когда в семье такое горе! Заставлять утешать себя людей, которых несчастье коснулось гораздо ближе, – невоспитанность, которой я не ожидала от Лели Нелидовой. Я ведь молчу! Это горе меня касается, во всяком случае, ближе, чем ее. К чему все эти рыдания?
Вошла Ася. Она мне показалась почти восковой. Мы пожали друг другу руки молча. Зазвонил телефон, к которому подошел гепеушник; нам слышно было, как он говорил кому-то: «Кого вам, гражданочка? Кого? Елену Нелидову? Да, да, здесь есть такая. Подойти к телефону не может. Ничего не случилось, не беспокойтесь, гражданочка. К телефону не подойдет. Сколько же мне повторять-то?» Все переглянулись.
– Сейчас прибежит Зинаида Глебовна, – сказала озабоченно Наталья Павловна.
И действительно, через полчаса она была здесь же, испуганная непонятными словами, и, разумеется, была тотчас задержана. Наталья Павловна увела ее к себе в библиотеку и долго говорила с ней наедине, потом обе опять сидели около Лели, которая все так же или лежала молча, или начинала плакать так, что ее отпаивали водой, но не говорила по-прежнему ни слова. Ася держалась очень сдержанно и молчаливо; мне хотелось узнать у нее несколько подробностей, но видя ее подавленность, я не решилась расспрашивать. Славчик прибежал с какой-то игрушкой и стал было дергать Лелю, повторяя: «Тетя Леля, смотри – зая!» – но его заставили отойти. Было уже 3 часа, когда madame вскипятила чайник и пригласила всех за стол, чтобы немножко подбодриться чашкой крепкого чая. Лелю, однако, не удалось заставить сесть: она попросту не отвечала, как в столбняке; Ася принесла кашку и стала кормить Славчика, но сама не ела, уверяя, что у нее в горле комок и глотать она не может. Я решилась выпить чашку, потому что все время дрожала, как в ознобе. В эту минуту опять послышался звонок и чей-то испуганный возглас, а в ответ на него все то же: «Не пугайтесь, гражданка, не пугайтесь, заходите!» Женский голос произнес еще несколько слов, и Наталья Павловна сказала:
– Это Нина! Ах, Боже мой! – и взялась рукой за лоб.
– Какая княгиня Дашкова? Почему Дашкова? Я – Бологовская! – послышался уже около самых дверей взволнованный голос Нины Александровны.
– Ну, стало быть, урожденная Дашкова.
– Нет, нет! Я урожденная Огарева. Неправда!
– Постой, постой, товарищ Иванов: она княгиня по первому мужу; а вы не рыпайтесь зря, гражданочка. Из-за чего спорите? Неужели же мы не разберемся? Нам о вас все доподлинно известно – Нина Александровна Огарева-Дашкова-Бологовская, так? Так! Ну и не из-за чего волноваться! А ты, Иванов, не лезь. Товарищ начальник не с тебя, а с меня порядок спрашивать будет. Пойдите в эту дверь, гражданочка, и сядьте там.
На пороге показалась Нина Александровна и, увидев Наталью Павловну, бросилась ей на шею. Они заговорили полушепотом, Нина Александровна плакала. Жизнь абсолютно была выбита из колеи – чувство было такое, что к обычной действительности с ее повседневным укладом мы уже не вернемся вовсе. Прошло еще с полчаса… Вдруг вошел агент, по-видимому старший (который, как мне сказали, распоряжался во время обыска, а потом уходил). Он сказал:
– Кто здесь Нина Александровна Бологовская, бывшая княгиня Дашкова?
– Я, – проговорила княгиня, бледнея.
– Приготовьтесь следовать за нами.
Мы все так и ахнули. Первой нашлась Наталья Павловна, она подошла к княгине и обняла ее:
– Успокойтесь, Ниночка, не дрожите так, дитя мое! Мадам, будьте так добры, дайте Нине Александровне мой чемодан и мешочек с ржаными сухарями, которые у меня приготовлены на всякий случай. А ты, Ася, вынь из моего шкафа перемену белья и два полотенца. У меня только сорок рублей, а деньги обязательно надо иметь при себе… Зинаида Глебовна, дорогая, не найдется ли у вас сколько-нибудь?
Нелидова вынула пятнадцать рублей; княгиня, вся дрожа, поднялась, поцеловала руку Наталье Павловне, потом приникла на минуту к ее груди.
– Господь с вами, дитя мое, – сказала Наталья Павловна.
Потом княгиня повернулась к Асе, взяла ее за виски, молча, долгим взглядом посмотрела на нее, поцеловала и пошла к выходу. Со мной она не простилась. У порога она обернулась и сказала:
– Брат… Мика… Дайте ему знать, – и вышла между двумя агентами.
Очень скоро после этого тот же человек вошел и сказал, что засада снята и мы можем расходиться. Уходя, я незаметно положила тридцать рублей на самоварный столик в надежде, что сочтут своими в этом переполохе. Дома ждали пустота и отчаяние.
5 мая. Сегодня была у них и видела Лелю Нелидову. Она страшно осунувшаяся и бледная – не лучше Аси, но держится теперь вполне прилично. Конечно, снимает сливки (в смысле отношения к себе). Впрочем, я отлично понимаю, что ревную Асю к Леле и Лелю к Асе, а потому, конечно, несправедлива. Они все ждут репрессий. Чудовищно страшно чувствовать себя накануне приговора, высылки, разлуки, разоренья… Звонки пугают всех – ждут то вызова к следователю, то повестки с предписанием немедленно выехать, Наталья Павловна торопит с распродажей вещей, Ася бегает на Шпалерную, тщетно стараясь попасть к прокурору… и это все вместе взятое создает крайне удручающую атмосферу. Все почему-то уверены, что опасность грозит в первую очередь Леле Нелидовой. Я слышала, как ее мать говорила: «Я совершенно перестала спать, мне все время чудится, что идут за Лелей». А вчера Наталья Павловна сказала:
– Почему не идет Леля? Уж не случилось ли чего-нибудь? Господи, спаси нас и помилуй! Мать с ума сойдет, если возьмут девочку!
Я или чего-то не улавливаю, или от меня что-то скрывают: аристократическая каста всегда тяготеет к замкнутости, а я чужая! И вот даже то, что я между ними одна не обреченная, уже отъединяет меня от них, и, наверное, именно потому в обреченности мне чудятся элементы «похоже». Я жизни себе не представляю без Олега, без Аси и ее семьи. Они и не подозревают, что я приношу к ним в дом полностью все мое сердце! Без них – абсолютное одиночество, и любовь моя никому не будет нужна… Вот так и случается, что человек переносит любовь на животное, а еще смеются над старыми девами и одинокими стариками, которые привязываются к собакам, кошкам и лошадям. Смешного тут, впрочем, ничего нет.
6 мая. Мне кажется, Леля Нелидова не любит меня. Неужели она так злопамятна, что не может забыть случайного, минутного недоразумения? В искренности и сердечности она значительно уступает Асе; меня очаровывает в ней только «похоже» и отблеск чего-то кровно Асиного. Это показывает, насколько я еще легко попадаю под обаяние формы!
Француженку сегодня вызывали в консульство: у нее неприятности по поводу ее поведения во время ареста Олега – говорят, она бранила во всеуслышание советскую власть и, кажется, съездила по физиономии старшему гепеушнику. Арестовать ее, конечно, не могут, а вот принудить выехать за пределы СССР отлично могут, и Наталья Павловна очень этого опасается.
7 мая. Что делает он в заточении, что думает, что чувствует? Томится ли за свою Родину, или его мысли все только о семье? Вспомнил ли меня хоть один раз? «Почти наверное расстрел, – это мне сказала Наталья Павловна и прибавила: – Асе я не говорю, но она и сама, мне кажется, это понимает».
Расстрел… Выведут, завяжут глаза и… такого человека больше не будет! Пролетариат расправится с аристократом! Впрочем, нет, вздор говорю! Вот когда жгли их майорат и убивали его мать – это была пролетарская месть, а сейчас это идет не с низов, не стихийно, это резвится Сталин; ему не нужны люди, он хочет стада баранов, которых «железным посохом» погонит к «неизведанным безднам». Древних имен он боится не только как знамени, вокруг которого может сплотиться оппозиция, – он знает, что это головы, в которых мозги отточены из поколения в поколение, которые отлично разбираются во всем происходящем и не пойдут слепо. Надо уничтожить все головы, которые мыслят – всю интеллигенцию, ну, этим он и занят. Допросы… Я все знаю. Зять Юлии Ивановны вышел недавно оттуда с отбитой почкой – следователь на допросе! Сначала это были темные слухи, которые ползли, передаваясь шепотом: «Знаете ли, ему отбили почку…»; «Знаете ли, у него переломлены пальцы…» Теперь истязания в тюрьмах перестали быть тайной; об этом знают все! Вчера вечером от беспокойства и тоски я дошла до исступления: я металась по комнате, свет белой ночи за окном изводил, нагоняя невыносимую тоску… Потом я как-то вся застыла. Я не могу позволить себе истерику, как Леля: около меня никто не сядет на диване и некому отпаивать меня водой.
8 мая. Гром опять грянул! Наталья Павловна получила повестку о высылке в Самарканд в трехдневный срок. Чтобы оттянуть время, заявили, что по состоянию здоровья она ехать не может, и теперь ждут врача от гепеу. С Аси и Нелидовых взяли подписку о невыезде, это значит – жди репрессии. Ася страшно волнуется, как она уедет, оставив Олега в тюрьме; однако лица, присоединенные к обвинению только по родству, высылаются обычно после приговора над обвиняемым. Во всяком случае, и я, и Леля клялись и божились ей, что будем носить передачи и к прокурору пойдем, на это Ася ответила Леле: «Ты сама под ударом». Почему? Они все недостаточно практичны и много теряют драгоценного времени: надо было давно рассовать по комиссионным магазинам мебель и вещи, а они до сих пор еще ничего не сделали; Ася машет рукой и отвечает: «Все равно», – а на что она будет жить? Сегодня у них весь день какие-то споры, чего никогда не бывало: Наталья Павловна, обычно такая выдержанная, даже возвысила голос и почти кричала на Асю: «Сейчас же за рояль! Через две недели выпускные экзамены, а ты не прикасаешься к клавишам! Ты обязана закончить, или ты пропадешь! Подумай о ребенке!» И потом сказала, обращаясь ко мне: «Это все последствия ее глупости: когда была беременна, из кокетства не пожелала играть на экзамене и задержалась на целый год, а вот теперь может сорвать себе окончание!»
Ася со своею кротостью не возражала ни слова и послушно села к роялю, но, не начиная играть, только приникла лбом к крышке. Я обняла ее, а она сказала: «Не могу играть, не могу!» – и осталась сидеть в том же положении.
Второй предмет недоразумений – собаки: белый пудель – Лада ждет щенят, а тут еще Олег привез из Луги породистого старого сеттера, который пристал к нему на улице. Наталья Павловна, которая, оказывается, несколько практичней остальных, уверяет, что собак необходимо подарить или продать, так как содержать их не на что, а таскать с собой по ссылкам немыслимо, но Ася ни за что не соглашается, я даже не ожидала от нее такого упорства. Сеттер, по-видимому, успел очень привязаться к Олегу и целыми часами воет около входной двери, что производит очень тяжелое впечатление.
10 мая. Сегодня опять разговоры о собаках. Ася твердит свое: «Олег так любит его». Я посмотрела на сеттера с длинными шелковыми ушами и тоскующим взглядом, и меня вдруг охватила нежность к этому псу. Я сказала, что готова его взять, и уже вообразила, как буду его любить и беречь, но к великому моему изумлению Ася ответила: «Нет, не могу, не расстанусь!» Как раз в эту минуту маленький Славчик ласкался к ней, и мне пришла в голову совсем новая мысль: у нее ведь остается ребенок – ребенок от любимого человека, ребенок, который уже теперь походит на него, а у меня никого, ничего! Я хватаюсь за собаку, которую он любил, чтобы плакать, когда она будет выть, и даже в этом получаю отказ! Мне стало очень горько, и досада на Асю сегодня весь день преследует меня.
11 мая. Эта мадам – симпатичная, добрая, энергичная, живая, но у нее есть склонность к игривости, которая ее не покидает даже в самые трудные минуты. Вчера Ася рано легла, так как очень устала, простояв в тюремной очереди 6 часов; а мадам и Наталья Павловна оставались в гостиной; мадам вертела цветы. Я подошла к ним проститься, и в эту минуту как раз до нас донеслись заглушённые рыдания Аси из спальни. Они переглянулись, и француженка сказала:
– La pauvre petite… Elle est si jeune encore!
Зачем такое сопоставление слов? Причем возраст? Было вложено что-то специфическое, какой-то намек… Ей, мол, объятий и поцелуев в этой спальне не хватает… Наталье Павловне, по-видимому, тоже что-то не понравилось в словах француженки: она нахмурилась и встала, говоря: «Пойду успокоить».
12 мая. Мадам уезжает завтра. У них полное отчаяние. Ася, которая до сих пор держалась очень мужественно, в этот раз разрыдалась с таким отчаянием, точно она теряет мать. Мадам, всегда очень экспансивная, ревела, как белуга, обхватив шею Аси. Вещи никто не продает, а ведь каждую минуту можно ждать конфискации. Я опять говорила, но до них не доходит. Сегодня Наталья Павловна подозвала меня к себе и говорит: «Дайте мне вас поцеловать за все ваши заботы, моя милая, добрая. Спасибо, что вы нас не оставляете». Эти слова согрели мне сердце, а то я уже начинала думать, не лишняя ли я у них. Я предлагала делать Наталье Павловне инъекции, укрепляющие сердечную мышцу, но она отказалась, говоря: «Сейчас мне чем хуже, тем лучше». Гепеушный врач отложил срок высылки на неделю.
13 мая. Не верю, что больше никогда не увижу его, не верю! В моей душе как огнем выжжен след от его гордого облика. Этот след останется, а самого человека не будет? Что-то с самого начала в корне сложилось не так… В цепи наших отношений не хватает какого-то очень важного звена… Пустое место! Сжечь огнем и пройти мимо! Ведь если выжжен след… должно это было повлечь еще иные изменения в моей жизни… Странно, что теперь, когда Олег уже как бы канул в вечность, во мне опять накипает возмущение. Эти белые ночи я возненавидела! Они и раньше были моими врагами, так как дразнили обещаньями, а сейчас они меня тиранят. Огнем выжжен след, а человека нет! Что лучше или вернее – что хуже: иметь и потерять, или не иметь вовсе, или, как я, не имея иметь и все-таки потерять? Когда я одна, тоска переполняет меня через край. Как ни странно, у Бологовских мне легче. Обстановка там самая удручающая и тревожная, но там я не одна, я иногда полезна, а главное – там все полно Олегом. Бывает обидно и больно, и все-таки только там мое место – около дорогих ему людей.
Глава третья
Ася бегом возвращалась со Шпалерной. Она ушла из дома в шесть утра, когда все еще спали, и теперь сквозь всю глубину ее горя пробивались тревоги и заботы предстоящего дня! «Завтрак не готов, Славчик, наверное, очень проголодался… Он не мыт, не гулял… Бабушка тоже не обслужена, в комнатах не прибрано… Как я буду обходиться без помощи мадам теперь, когда пропадаю на Шпалерной в бесконечных очередях!»
Потерять француженку казалось ей в некоторых отношениях тяжелее предстоящей разлуки с бабушкой. Отношения с мадам уходили корнями к самым первым воспоминаниям. Ее забота всегда окружала Асю со всех сторон, с ней было проще, теплее, ее всегда можно было упросить, с ней можно было покапризничать, она знала все ее вкусы и слабости, например, знала о ее неприязни к молочной пенке, которую мадам тщательно вылавливала потихоньку от бабушки из Асиной чашки. Только мадам умела варить ей яичко именно в мешочек, без жидкого белка; мадам до сих пор ее причесывала, к мадам можно было выбежать полураздетой и сказать: «Застегните мне пуговку на лифчике!» или крикнуть из ванной: «Потрите мне спину!» Наталья Павловна, вся prude и distinguee вносила в отношения строгость и легкую натянутость. Она всегда вызывала у Аси очень большое уважение, но также и то, что называется «страх Божий». Целая вереница запретов и требований, многие из которых никогда не произносились, но предполагались сами собой, определяла отношения; ежеминутно приходилось считаться с желаниями и привычками Натальи Павловны; нельзя было вообразить себя повиснувшей на бабушкиной шее или распорядившейся бабушкиным временем; возражать или просить о чем-нибудь – Боже сохрани! Плакать – ни в каком случае! Простоты в отношениях с Натальей Павловной не было и не могло быть.
Отворяя теперь ключом дверь, Ася думала: «Кажется, madame выбежит и спросит: “Est-tu bien fatigue ma petite?” и побежит разогревать кофе! Милая, дорогая, родная madame! Она относилась ко мне, как к дочери, – кто же теперь будет любить и беречь ее на старости лет? Во Франции у нее уже никого нет. Как она горько плакала, обнимая своего "дофина!"»
В передней было пусто, и никто не встретил Асю, кроме собак. «Где мой хозяин?» – спросили глаза сеттера, беременная Лада лизнула ей руку. Ася любовно погладила обе толкавшие ее морды и вошла в гостиную: Наталья Павловна в печальной задумчивости сидела одна за обеденным столом.
– Я уже начала беспокоиться за тебя, детка. Мой руки и садись, ты, наверное, устала и проголодалась, – сказала она.
– А где Славчик, бабушка? – спросила Ася, целуя руку Наталье Павловне.
– Прибегала Леля и увела его гулять на Неву. Леля сегодня работает с трех часов.
Ася устало опустилась на стул.
– Бедная Леля! – тихо сказала она.
– У тебя приняли передачу? – спросила Наталья Павловна.
– Нет, бабушка; мы простояли два часа сначала на улице, а потом столько же в здании, потом вышел агент и сказал, что сегодня он будет принимать только для уголовников. Завтра придется идти снова.
– Завтракай, детка: здесь горячая картошка, а я пожарю тебе греночки к чаю. Славчик очень хорошо покушал и, когда одевался, был умницей. Штанишки его я выстирала и повесила в кухне.
– Бабушка, ведь тебе нельзя утомляться, а ты все утро хлопотала.
– Все эти «нельзя» хороши, пока можно! – и, произнеся этот афоризм, Наталья Павловна ушла в кухню.
Раздался звонок; Ася побежала в переднюю, ожидая увидеть Лелю со Славчиком, и невольно подалась назад, увидев перед собой Геню. Сердце у нее забилось со страшной быстротой; не приглашая его войти, она остановилась в дверях.
– Привет, Ксения Всеволодовна! Придется побеспокоить вас, – сказал он, приподнимая шляпу, – я, видите ли, никак не могу добиться встречи с Леночкой. Я два раза был у нее на квартире, но меня всякий раз уверяют, что Леночки нет дома, и что она будто бы не желает меня видеть, а между тем завтра день, который был у нас назначен для прогулки в загс. Я очень опасаюсь интриг со стороны одной особы: может быть, Леночке не передают, что я наведываюсь, и стараются уверить ее, что я смылся? Удивляюсь бесцеремонности, с которой старшие вмешиваются в дела молодежи! Не откажите передать Леночке эту записку, если увидите ее сегодня, а может быть, найдете времечко и сбегаете к ней, а?
Сердце все так же стучало у Аси, что-то подымалось и застилало глаза, даже ноги вдруг ослабели. Она сделала над собой усилие и сказала:
– Я думаю, вам лучше узнать правду, Геннадий Викторович: тетя Зина передает вам только то, что ей поручает Леля. Вам лучше не искать больше встреч с Лелей. Извините, – и захлопнула дверь.
– Что с тобой? – спросила Наталья Павловна, когда Ася вернулась к столу. Ася передала ей разговор, Наталья Павловна выпрямилась и глаза ее сверкнули тем огоньком, который хорошо знали ее домашние: сколько раз Сергей Петрович рассказывал Асе, как он и ее отец боялись в детстве этого огня. Стоя со сковородником в руках и глядя на Асю уничтожающим взглядом, Наталья Павловна сказала:
– Жаль, что ты не позвала меня, я бы сказала короче: вон, предатель не переступит порог моего дома! Ты проявила недостаток благородной гордости, я не узнаю в тебе Бологовскую!
– Бабушка, мне за него было неудобно: подумай, чтобы он почувствовал, если бы понял, что мне все известно? Я старалась говорить как будто ничего не знаю. К тому же надо было объяснить, что следует оставить в покое Лелю… Только бы он не встретил ее сейчас!
– Излишняя кротость! – сказала Наталья Павловна. – Как мельчают люди! Садись и завтракай.
– Бабушка, не сердись на меня! Разве кротость может быть излишней?
– Даже очень часто, – отрезала Наталья Павловна и прибавила: – Какая, однако, безмерная наглость со стороны этого субъекта!
Славчик и Леля не замедлили явиться. Смех и щебет ребенка странно звучали в строгой тишине этих комнат и могли вызвать только улыбку – никто уже не смеялся ему в ответ.
– Ну, пошли ручки мыть! Славчик, беги к маме, – и Ася присела на корточки и раскрыла для объятия руки, но когда обхватила подбежавшего малыша, не стала его тормошить, как делала раньше, хотя он именно в ожидании этого залился звонким смехом…
– Душечка, маленький, бедный мой! – прошептала она, целуя мягкую шейку.
– Звонок! – сказала, настораживаясь, Леля. – Не агенты ли? Ложитесь скорее, Наталья Павловна!
– On me chase! – проговорила старая дама, торопливо подымаясь с кресла и запахивая на себе черную шаль дрожащими руками.
– Нет, нет, бабушка, это не за тобой! Это, наверное, Елочка – она обещала прийти к двенадцати, – поспешно сказала Ася.
– Классная дама эта твоя Елочка. Прежде про таких говорили: «проглотила аршин». И зачем ходит в скомпрометированный дом? Нам от ее визитов не легче, а себе она хуже делает, – и, говоря это, Леля побежала к входной двери.
– Как? Вы? Сюда? В этот дом? Да как вы смеете! Вон! Вон, не то я брошусь на вас и задушу как дикая кошка! Предатель, подлец, вон!
Наталья Павловна и Ася бросились в переднюю на эти исступленные возгласы, обе соседки не замедлили высунуть носы.
– Видали ли вы что-либо подобное, видали? Пудами не вымерить того горя, которое он нам принес, и он является со мной объясняться! Подлый, гнусный! – в бессильном бешенстве кричала Леля, стоя посередине передней.
– Успокойся, успокойся! – воскликнула, бросаясь к ней, испуганная Ася.
– Helene, Helene, pas devant les gens! – воскликнула Наталья Павловна, выразительно сжимая ей руку.
На пороге двери, которая все еще оставалась открытой, показалась Елочка.
– Что случилось? Не повестка ли? Кто это вышел от вас? Гепеушник?
– Да, да! Гепеушник! Гоните его, гоните! – кричала Леля, выскочив на лестницу и перевесившись через перила.
Елочка в изумлении озиралась.
– Никакая не повестка, дались вам эти повестки! Поскандалила малость с молодым человеком – и у благородных, видать, случается! – буркнул ей в ответ Хрычко.
– Пойдемте в комнаты, – сказала, пожимая ей руку, Ася.
– Пожалуйста, не думайте, что я опять буду плакать, как плакала тогда. Не надо мне валерьянки. Я теперь уже не плачу! Вот спросите маму, совсем не плачу! – говорила Леля, отстраняя воду.
– Мне жаль, что ни одна из вас обеих не нашла правильного тона с этим человеком, – сказала, опускаясь в кресло, Наталья Павловна. – Мы, очевидно, что-то упустили в вашем воспитании! – и характерное для последних дней выражение глубокой озабоченной скорби легло на ее мраморные черты.
Елочка, не посвященная в тайны этого разговора, почувствовала необходимость направить его в другое русло.
– Наталья Павловна, я принесла вам деньги, – сказала она, – я отнесла в комиссионный магазин те вазы, о которых мы с вами говорили. И, представьте себе, их тут же, при мне, купили! Ими очень заинтересовался элегантный иностранец, который оказался английским послом. Вот девятьсот рублей и квитанция.
– Благодарю вас, благодарю! – сказала Наталья Павловна. – Английский посол? Очень грустно, очень!
– Почему же грустно? – переспросила удивленная Елочка.
– Эти вазы – уникум; они были нашим русским богатством! Если бы их купил Русский музей, я бы не сокрушалась! Но наши драгоценности выкачиваются за границу, и мне больно за мою Родину и за то, что я невольно содействую этому.
– Бабушка, ну зачем думать о таких вещах! – воскликнула Ася. – Не все ли равно? Помнишь наши луврские вазы? Их тоже, может быть, обливала слезами французская маркиза, а ты ведь любовалась же ими?
Но Наталья Павловна не удостоила Асю ответом и повернулась к Елочке.
– Вот, вы видите – ни у нее, ни у Лели нет вовсе ни патриотических, ни гражданских чувств! Никакого душевного величия! Это все – кончилось! – с горечью сказала она.
Всегда замкнутая и сдержанная Елочка бросилась на колени к креслу Натальи Павловны и прижалась губами к ее руке.
– Какая вы замечательная, стойкая духом, идейная! Таких, как вы, больше не остается! – воскликнула она.
Наталья Павловна погладила волосы девушки.
– Спасибо на добром слове! Мои дни уже на исходе, и тем отрадней наблюдать родные мне чувства в молодом существе. Мне случалось уже ловить их в вас.
Леля и Ася, виновато прижавшись друг к другу, растерянно смотрели на Наталью Павловну и Елочку, и они подумали одно и то же: в их молодой жизни было слишком много личного горя, чтобы испытывать высокую патриотическую скорбь!
Спустя час, собираясь уходить на работу, Леля заглянула в ванную, где Ася полоскала детское белье. Ася стояла, прислонившись к стене, с руками около лба.
– Что с тобой? – спросила Леля. – Тебе как будто дурно?
– Да… Устала очень, и замучила тошнота…
– Тошнота? Ты, может быть, в положении?
Ася прижала палец к губам и оглянулась.
– Молчи: я бабушке еще не говорила. Не хочу ее тревожить. Если ей придется уехать – пусть лучше не знает!
Леля опустилась на табурет.
– Ася, да что же это! За что на нас сыпятся все несчастья сразу! Надо скорее force couche – нельзя оставить. Кажется, делают только до трех месяцев… Сколько у тебя?
– Два. Только ты про аборт мне не говори: я это делать все равно не буду.
– Не будешь? В уме ли ты! Накануне ссылки и полного разорения… без мужа… Аська, ты бредишь просто!
– Ты, Леля, сначала выслушай: это будет дочка Сонечка… У нас уже все решено. Леля, ты помнишь: у тебя был нарыв на пальце и я водила тебя к хирургу? Там стояло ведро с ватой и кровью… Я не могу себе представить, что мой ребенок будет растерзан по жилкам и выброшен в такое ведро… Это убийство! Не убеждай меня ни в чем, если не хочешь со мной поссориться.
– Нет, буду убеждать! Это слишком серьезно, и времени терять нельзя. Надо в больницу, немедленно в больницу, а то поздно будет! Я не допущу тебя совершить такую страшную ошибку.
В эту минуту у двери остановилась Елочка.
– Елизавета Георгиевна, помогите мне убедить Асю, устройте ее в больницу: у нее беременность, а она не принимает мер! Ведь она же пропадет с двумя детьми! Елизавета Георгиевна, помогите нам.
– Замолчи Леля! Не распоряжайся за меня! Я хочу второго ребенка, понимаешь, хочу! – перебила Ася.
– Довольно тебе и Славчика, и с одним тяжело! Уж я ли не люблю детей! Но ведь надо же считаться с трагичностью положения. Если будет второй – Славчику будет хуже; для Славичка, Ася, для Славчика!
Елочка молча смотрела на обеих.
– Елизавета Георгиевна, что же вы ничего не говорите? Нельзя же допустить… Мы и так погибаем! Не сегодня завтра она поедет в ссылку… хорошо, если с Натальей Павловной или с нами, а может быть, совсем одна… Надо скорей принять меры, скорей! – В интонации девушки звучало отчаяние.
– Мне кажется… – начала Елочка, пропуская слова, как сквозь заржавленную мельницу, – мне кажется, Леля права: я завтра уже устрою вас, Ася, к нам на койку, надо в самом деле торопиться…
– Не трудитесь, я не пойду! Сонечка мне горя не прибавит, не в ней мое несчастье! Я обсуждений больше не хочу… кончено! – и желая, очевидно, переменить разговор, Ася прибавила: – Будешь сейчас выходить, Леля, захвати с собой маленький пакет, который в кухне на окне: там немного рыбы для голодной кошечки – она сидит на лестнице, на окне на втором этаже, рыженькая, с рваным ушком, я ее подкармливаю.
– Изволь, я это сделаю, но сначала поговорю по поводу тебя с Натальей Павловной, – ответила Леля и вышла.
– Напрасно она это делает: у бабушки итак тревог довольно, – сказала после нескольких минут молчания Ася.
Вечером, когда Ася подошла к постели Натальи Павловны с чашкой чая – Наталья Павловна устала и рано легла, – старая дама сказала:
– Сядь ко мне на кровать, поговорим. Леля мне сказала. Вполне понимаю твое отвращение к аборту – в наше время мы о нем не слышали! Но в наше время не было и этих чудовищных трудностей. Твое положение в самом деле катастрофично.
Ася поставила чашку и несколько минут молчала.
– Я ничего не могу изменить, бабушка, пойми хоть ты: Олег отнесся с такой любовью… он хочет дочку – Сонечку, мы с ним уже говорили о ней. Я уже люблю ее. Аборт – убийство! Разве возможно это сделать?
– Когда Олег Андреевич говорил о будущей дочери, он был еще с тобой, а теперь ты одна – это в корне меняет положение. Надежды, что вы увидитесь почти, нет: тебе предстоит одной растить двух детей.
– Почти нет, бабушка. А может быть, он все-таки вернется и спросит: где моя Соня? Нет, бабушка, я не могу! И собаку выгнать тоже не могу! Не толкай меня на это, бабушка!
Наталья Павловна взяла ее руку, но медлила с ответом, чувствуя, что спазма сжимает ей горло.
– Ты меня знаешь, Ася, – сказала она, наконец с усилием. – Я требовательна и деспотична в ежедневной жизни. Я люблю, чтобы считались с моими привычками, но в больших вопросах я не вмешиваюсь – ты вольна поступать, как сама находишь нужным. Никто из нас не может решить за тебя – даже твой муж! Я знаю Олега Андреевича: он никогда не осудил бы тебя ни в том, ни в другом случае. И еще скажу: если решаешь сохранить беременность, побереги себя. Посмотри, как ты худа и прозрачна.
– Бабушка, я не верю… не верю, что приговорят к… – слово «расстрел» застряло в горле Аси, – к лагерю без права переписки, – продолжала она минуту спустя, проглотив слезы. – Бог помилует моего Олега. Может быть, нас сошлют всех вместе! Сибирская тайга, маленькая хижина в сугробах – ничего не страшно! Я представляю себе, как я топлю русскую печь, а ты сидишь рядом в кресле и рассказываешь по-французски сказки Сонечке, а Олег пошел вместе со Славчиком за дровами… Мы все вместе! Мне только это нужно. Вот говорят, что я талантлива – это очень большое заблуждение! Я очень ограниченное существо, но только все вокруг словно бы сговорились этого не замечать! Мне только любимые люди необходимы для счастья. Бабушка, как я отпущу тебя совсем одну? Ты и мадам меня вырастили, а я вот теперь ничем не могу помочь ни тебе, ни ей.
– Что делать, дитя. Твоей вины тут нет. Не будем говорить о том, чего мы изменить не можем. Главное теперь – сохранить присутствие духа. Опусти мне штору и иди спать.
Ася подошла к большому венецианскому окну и невольно задумалась, глядя на бледное небо белой ночи. «Огонь пришел Я низвести на землю, и как Я желал, чтобы он возгорелся! Крещением должен Я креститься, и как Я томлюсь, пока сие совершится!» Вот это «томлюсь», вырвавшееся из сокровенных глубин Великого совершенного Духа, звучит так по-человечески и этим особенно трогает меня. Я сама томлюсь теперь, все время томлюсь в ожидании приговора. Господи, будь милостив! Сохрани жизнь моему Олегу, верни мне его – не ради меня, ради детей!»
По примеру прежних лет она по несколько раз среди дня пряталась то за буфет, то за шкап, где никто не мог ее видеть, и сосредоточившись с закрытыми глазами, вкладывала на минуту всю целость мысли и полноту чувства в жалобную короткую просьбу… Но у нее складывалось понемногу впечатление, что молитва ее уже не возносится в небо, а тут же опускается – падает к ногам. Стала ли она более земной и озабоченной, а может быть, душевно-загрубевшей, или горе ее было безнадежней, чем прежние, но светлой уверенности, что она услышана, – не было, как и ощущения полета ввысь. Одним из привычных молитвенных ощущений с детства стало сияние яркого и теплого света сквозь сомкнутые веки; правда, открывая глаза, она всякий раз обнаруживала, что на нее падает солнечный луч или ярко светит в лицо электрическая лампа; и тем не менее, свет и тепло воспринимались в особом плане – как пролитые свыше. Теперь под веками было темно, а открывая их, она всякий раз видела лишь серые облака. Весна стояла солнечная, яркая, до боли ликующая, и однако же молитва неизменно попадала в серое облако, неизвестно откуда появлявшееся, чтобы встретить ее взгляд. И делалось страшно: отчего не прилетает, как раньше, светлый дух под видом солнечного луча? Отчего ее предали на растерзание печалям?
На следующий день к Бологовским явился агент с билетом дальнего следования для Натальи Павловны, а почти по пятам за ним – управдом с известием, что комнаты Натальи Павловны и мадам будут в ближайшие же дни заселены по ордерам и должны быть освобождены немедленно. Ася, поглощенная сборами Натальи Павловны, покорно выслушала сообщение, чувствуя, что не может вникнуть в суть дела, и снова бросилась к чемоданам.
В этот же вечер она вместе с Нелидовыми провожала бабушку. Местом ссылки был назначен Самарканд.
Наталья Павловна вышла из квартиры вся в черном, с опущенной креповой вуалью, держась необыкновенно прямо и величественно кивая направо и налево старым жильцам дома, собравшимся у подъезда. Спокойствие не изменило ей даже на перроне.
– Бог даст, еще увидимся! – говорила она Зинаиде Глебовне. – Как только получите предписание уехать, тотчас же подавайте просьбу назначить вам Самарканд. Вместе мы не пропадем нигде. Если доведется увидеть Олега или Нину, скажите им, что я все время думаю о них и молюсь за них, как за своих детей. Поддержите Асю: что бы ни случилось, она должна сдать выпускные экзамены.
Только в самую последнюю минуту, когда к ее груди припала головка внучки, у нее чуть дрогнули губы и увлажнились глаза:
– Христос с тобой, дитя мое! Не падай духом!
Глава четвертая
Когда поезд скрылся из глаз, Леля повернулась, чтобы обнять Асю, но взгляд ее упал на мать, которая прислонясь к фонарному столбу и закрыв лицо платком, беззвучно плакала. Выдержка Зинаиды Глебовны до сих пор была неистощима: корректность, ровность и покорная улыбка ни разу не изменили ей.
– Вычеркнем этого Геннадия вовсе из нашей жизни, Стригунчик. Он не достоин тебя, не выходи к нему. Я передам от твоего лица все, что ты захочешь. Ты стала нам теперь еще дороже, Стригунчик. Наталья Павловна так ценит твою благородную решимость немедленно разорвать с этим типом. Только бы нам не расставаться, и мы залечим твое горе, родная! Мы еще не такого найдем, – говорила она, и ни одна истерическая нота ни разу не прозвучала в ее разговорах с дочерью. А между тем все существо Зинаиды Глебовны содрогалось от ужаса: приговор, висевший над Олегом и грозивший его жизни, и неизбежная расправа с дочерью и племянницей лишали ее последнего спокойствия: она не могла ни есть, ни спать и только в разговорах с Натальей Павловной позволяла себе немного поплакать и облегчить душу. Дочь неизменно ее обрывала: для Лели Зинаида Глебовна являлась тем сосудом, в который всегда можно было излить и раздражение, и досаду; даже кротость материнской интонации раздражала уже поиздергавшиеся нервы Лели; слова, которые накануне вызывали умиленную нежность, на другой день могли заставить ее вскочить и ударить рукой по столу.
– Отстань, пожалуйста, со своими причитаниями! Вовсе я не «бедная»! Ни к чему эти карамзинские эпитеты! – кричала она.
– Молчу, Стригунчик, молчу, – покорно откликалась мать.
Зинаида Глебовна сама бы себе не решилась признаться, что боится своего Стригунчика. В лице Натальи Павловны она лишалась единственного друга, старшего и уважаемого.
Увидев теперь мать в слезах, Леля тотчас бросилась к ней.
– Мама, мама! Что с тобой! Успокойся.
Ася в свою очередь повисла на шее Зинаиды Глебовны.
– Ничего, девочки; не обращайте внимания; взгрустнулось немного. Ведь мы с Натальей Павловной так сблизились за последние годы. Ну да что делать! Иди сейчас со Славчиком к нам, Ася; поужинаем вместе и переночуешь с нами, а утром при солнечном свете не так грустно будет войти в свои комнаты.
– Спасибо, тетя Зина, с удовольствием бы, но не могу: собаки одни – нельзя оставить их взаперти до утра. Тетя Зина, дорогая, ты очень усталая сегодня. Ляг, пожалуйста, как только вернешься. А за меня не беспокойтесь: мне очень много дела по дому и грустить будет некогда, – и она печально улыбнулась.
Когда она отворяла ключом свою дверь, в почтовом ящике что-то белелось.
«Письмо! Опять что-нибудь страшное!» – думала она, распечатывая конверт дрожащими пальчиками.
«Товарищ Казаринова, уведомляю вас, что в силу занятости не могу более уделять времени прослушиванию вас у себя на дому», – и великолепный профессорский росчерк.
Ася несколько минут простояла неподвижно.
«Да, это так: он меня сторонится, как и многие… с некоторых пор! Сколько из знакомых перестало нас навещать, а некоторые даже шарахаются в сторону при встрече на улице… боятся, чтобы им не поставили в вину близость с нами. Я могу извинить тех, которые избегают посещать нас в качестве друзей, но бросать преподавание, так небрежно написать… «товарищ» вместо «Ася»… Он трусит! А я то еще воображала, что он всецело предан искусству и ценит мой талант… Эта седая голова казалась мне вместилищем самых высоких музыкальных мыслей… Одно из двух: или таланта у меня нет, или искусство ему не дорого. Ах, все равно! Не буду расстраиваться, это нельзя теперь. Основной педагог – Юлия Ивановна, а она меня в самом деле любит и не бросит.
Черный клеенчатый нос оказался тут как тут, чтобы напомнить: «Уж я то во всяком случае тебя никогда не брошу!»
В комнате опять хозяйничала белая ночь, затопляя волшебным светом беспорядочно разбросанные вещи, один вид которых, казалось, кричал о катастрофе. Эта ночь пересела с неба и заполнила комнату; в свете ее было столько же безнадежности, сколько было счастья в те три весны… проведенные с Олегом!
На следующее утро еще до девяти, едва Ася усадила Славчика на высокий стульчик пить молоко, раздался звонок и на пороге появился Мика. Он догадался извиниться за раннее посещение и, не входя в комнаты, отрапортовал, что добился, наконец, аудиенции у прокурора. Аудиенция эта длилась две минуты; рука прокурора лежала на звонке; прокурор не предлагал посетителю сесть и удостоил Мику лишь несколькими словами. Нина обвиняется по статье пятьдесят восьмой, параграфы одиннадцатый и двенадцатый; когда же Мика осведомился по поводу Олега, прокурор резко перебил его, говоря, что дает ответы только самым близким родственникам, и нажал кнопку звонка, которым вызывался следующий посетитель.
– Эдакая подлая морда! С наслаждением бы шею ему свернул! – закончил юный монах свой доклад и, метнув на Асю быстрый взгляд, опустил глаза.
Два с половинной года тому назад он каялся на исповеди в страсти к ней; скоро после этого он увидел ее беременной, когда явился к Бологовским с каким-то поручением от Нины. Его эстетическое чувство было оскорблено ее изменившейся фигурой, и он сказал себе, что мужская страсть отвратительна, потому что уродует такие совершенные создания, а его собственная страсть, как легкая птичка, выпорхнула из шестнадцатилетнего сердца. Теперь эта же самая Ася стояла перед ним стройная, как козочка, в темном платье, перетянутом ремешком; тяжелый узел каштановых волос сползал ей на плечи мимо маленького уха, лоб был почти прозрачной белизны, а глаза смотрели печально и очень серьезно – они показались ему темнее и глубже, чем раньше, траурным покрывалом ложились на них ресницы; отпечаток чего-то лучшего, совершенного почудился Мике в ее лице. «Так выглядела, наверное, святая мученица Агния, когда палачи привели ее в Колизей и волосы окутали ее с ног до головы!» – подумал он; понятие высшего женского благородства еще не входило в его мысли, понятие святости было роднее и ближе. «Как бы мне не влюбиться опять, а то ведь тоска прикинется, и начинай сначала! Уйду-ка подобру да поздорову. Господи, спаси меня от искушения!» Он уже повернулся к двери, но Ася сказала:
– Не можете ли вы, Мика, помочь мне передвинуть мебель? У меня отнимают две комнаты.
– Приду, приду сегодня же вечером, и товарища приведу – Вячеслава, соседа, он как раз сегодня из отпуска должен возвратиться. Вдвоем мы вам в полчаса все устроим, – и Мика умчался.
«Как хороша! Работницы на заводе и наши школьные девчонки все дрянь по сравнению с ней: противная у них бойкость. Мери… Мери умная, милая, серьезная, но этой как будто ничто земное не касается!»
Ася между тем вернулась к ребенку. Что делать с малышом? Надо бежать к прокурору и в комиссионный магазин, надо переделать тысячу дел, а ребенка оставить не на кого. Отвести к тете Зине? Она помочь не откажется, но она такая усталая… однако другого выхода нет.
– Кушай поживей, Славчик, и поедем к тете Зине – поиграешь с ней в кубички и в мишек. Кончай скорей: кашка сладенькая, ложечка маленькая! Ну, полетели, на головку сели!
Опять раздался звонок; привычная мысль: только бы не повестка о высылке, и сердце опять стучало, пока бежала в переднюю. За дверьми стояла еврейка Ревекка, соседка Лели, вывозившая ее в советский «свет», – тридцатилетняя, цветущая, рыжие пейсики мягкими кольцами выбиваются из-под модной шапочки, надетой набекрень, накрашенные губки приятно улыбаются. Олег окрестил ее mademoiselle Renaissance.
– Здравствуйте, Ася. Я с поручением от нашей Лелечки, – она всегда была фамильярна и не слишком церемонна. – Благодарю, сяду на минуточку. Какая красивая у вас комната, Ася, и сколько дорогих вещиц… дедовские, наверное? Я к вам вот по какому случаю: Зинаида Глебовна у нас заболела, ночью «скорую помощь» вызывать пришлось – удушье! Лучше, уже лучше, не беспокойтесь. Сделали укол и тотчас остановили припадок. Однако велели лежать. Леличка наша страшно расстроилась, недостаточно ведь она бережет мать, все мы это знаем, люди свои. Вчера опять поскандалила вечером, нам за перегородкой слышно, а как та начала задыхаться – Леля наша совсем обезумела: ворвалась к нам и за голову хватается. Уж мы с мужем ее урезонивали, чтобы хоть ради больной поспокойнее держалась. Просила передать вам, чтобы пришли поухаживать: ей сегодня на работу к десяти часам, а Зинаиде Глебовне велено лежать без движения. Придете? Ну вот и отлично. А что, Асенька, вы не знаете ли: как у нее с этим молодым человеком – Геннадием? Ходил, ходил, да вдруг перестал, а она невеселая что-то… Не придется, что ли, свадьбу-то праздновать? Очень мне нравится ваша комната, Ася, если будете что продавать из этих ваз или канделябр – скажите мне: я куплю за хорошую цену, муж теперь получает достаточно. Ну, мне пора – в Пассаж хочу забежать, занавески купить тюлевые. Всего! – и Ревекка, еще раз окинув внимательным взглядом комнату, ушла.
Потерять тетю Зину? Нет, этого не будет! За что так наказывать ее и Лелю, и отчего такую огромную цену получает человек тогда именно, когда он обречен и навсегда от вас уходит? Зинаиду Глебовну никогда никто не видел окруженной вниманием, которого так много требовала к себе Наталья Павловна. Тетя Зина и сейчас словно бы извинялась за причиненное беспокойство:
Собрав Славчика, Ася отправилась к Нелидовым. Зинаида Глебовна лежала с виноватым видом:
– Ты мое золото! Вот пришлось побеспокоить нашу девочку! Допрыгалась я! Укатали, наконец, Сивку крутые горки! Слыхано ли – в сорок шесть лет стенокардия! Доктор сказал: если отлежусь, еще могу поправиться. Зря это я про Сивку. Прости свою глупую тетю Зину. Устала ведь я, Ася… С семнадцатого года ни одного дня покоя. Славчик, подойди ближе – сейчас посмотрел совсем как Олег Андреевич… Ну вот я и сама плачу. Бедные мои девочки, маленькие, родные, страшная это вещь – диктатура пролетариата.
– Мама, лежи смирно и не говори много, волноваться тебе вредно. Доктор совсем запретил маме двигаться, а мама то сядет, то повернется; я выйду в кухню, мама начинает цветы вертеть; я – в булочную, возвращаюсь, а мама в постели картошку чистит, чтобы мне завтрак поспел, – и Леля закусила дрожащие губы.
– Ася, слушай: вот здесь пузырек с лекарством, это – нитроглицерин; если начнет сжимать грудь, дашь лизнуть пробку; если же лучше не станет – вызывай скорую. Они сделают укол. Телефон в соседнем подъезде. Ну, я бегу, – и она пошла к двери.
– Стригунчик! Стригунчик! Подойди ко мне, девочка! – окликнула дочь Зинаида Глебовна. Лиля приблизилась, глядя в пол.
– Что, мама?
– Поцелуй меня, родная, и не беспокойся: мы с Асей отлично проведем время. Я себя сейчас хорошо чувствую. Наклонись ко мне.
– Не целуй меня, мама, а то я разревусь. Мне не до нежностей. Лежи спокойно – вот что всего нужнее. Ася, проводи меня.
И проходя мимо Славчика, она поцеловала пушистое темечко. Ася вышла следом за ней на лестницу: карие глаза сестры смотрели слишком серьезно.
– Ты хочешь мне что-нибудь сказать?
– Да. Вот приглашение в Большой дом, видишь этот бланк? Со службы прямо туда, в пасть к боа-констриктору. Знает один Бог, вернусь ли. Убийственно, что именно сегодня; доктор сказал мне потихоньку, что второй приступ мама не перенесет. Все против нас! Не целуй меня – я злая, колючая, меня теперь раздражает каждая мелочь. Если я не вернусь, ты скажешь маме, что я ее люблю безумно и не пережила бы ее потерю. Пусть она мне простит все мои дерзости. Ты и мама – вот два дорогих мне человека. – Холодные пальцы схватили руку Аси. – Я помню все сейчас – наши игры в белых нарядных детских, а после мазанку в Крыму… и Сергея Петровича, и потом двух мужчин: твоего Олега, и этого мерзавца Геннадия. Ты полюбила человека, я – ничтожество, но ты меня не винишь, я знаю, знаю. Ну, выпусти меня и беги, а то моя мама заподозрит и начнет беспокоиться. Деньги, все какие есть, я оставила на столе под прес-папье. До свидания… или нет – прощай.
Ася вернулась в комнату, где на старой походной кровати, на штопаной наволочке с вышитой белым по белому дворянской короной покоилось милое усталое лицо, обрамленное седеющими, тонкими, как паутина, волосами.
– Ася, о чем вы говорили на лестнице? Не получила ли Стригунчик приглашения к следователю? Бога ради, не скрывай ничего.
– Лежи, лежи, не садись, тетя Зина! Леля говорила, что беспокоится за тебя, и винила себя за раздражительность. Вот и все.
– Милая девочка! Ведь я и сама знаю, что это все у нее от нервов. Так понятно после всего, что она пережила. Смотри, у Славчика чулочек разорвался, дай мне иголку, я зашью.
Заглянула мадемуазель Ренессанс и предложила, что возьмет с собой ребенка, так как шла в Летний сад; Ася замялась было, но Зинаида Глебовна шепнула ей: не бойся, Ревекка Исааковна очень заботлива.
Ребенок послушно ушел с чужой тетей. И в комнате наступила тишина.
– Ася, сядь ко мне на постель, дорогая.
– Ты не спишь, тетя Зина?
– Нет. Я все эти годы вертелась как белка в колесе. Некогда и думать было, а вот теперь осаждают то мысли, то воспоминания. Ася, если я теперь умру… Не перебивай, милая, дай сказать! Если я теперь умру, обещай мне, что никогда не оставишь мою Лелю. Ведь у нее кроме тебя никого. В этой истории с твоим мужем она виновата без вины. Кто же мог знать, что этот Геннадий такой мерзавец! Леля ему не проговорилась: вы обе были одинаково неосторожны с фотографиями.
– Да, тетя Зина, да – я знаю. Леля так выгораживала Олега у следователя, мне даже в голову не приходит винить Лелю.
– Ну, спасибо, милая, спасибо. Я – так, на всякий случай. Леличке очень дорого стоила эта история. Ты все-таки была счастлива, Ася, а это очень много значит – первая счастливая любовь всегда оставляет в женщине чарующий след, как ни сложилась бы дальше ее жизнь. Под венцом мы все любовались вами: по возрасту, по наружности, по воспитанию вы были идеальной парой. Твоя первая брачная ночь, наверное, навсегда останется для тебя чудесным воспоминанием, а моя Леличка… Не знаю, говорила ли она тебе… Подлый, подлый! Еще посмел ее успокаивать – сказал: «Не бойтесь последствий, я был осторожен в ласке…», еще воображал, что мы потом его предложение примем.
– Тетя Зина, ты волнуешься, а тебе это вредно. Ляг, тетя Зина.
Но Зинаида Глебовна не могла успокоиться.
– У тебя ребенок, Ася, очаровательный бутуз, который всегда будет твоим утешением, а моя Леля… Неизвестно еще, будет ли у нее семья. С самого начала именно у тебя был выбор – Олег и Шура, прекрасные молодые люди!
– Лели ни тот ни другой не нравился!
– Ну как не нравился! Олег – очень интересный мужчина. Понравился бы, если б стал ухаживать. А чужой муж для моей Лелички – неприкосновенность, она глаз не подымет на мужа сестры. Ах, как ужасно, что выслали тогда Валентина Платоновича! Все бы могло быть иначе!
Часы шли. Славчик вернулся с прогулки со сладким ротиком и новым мячиком, и Ася уложила довольного мальчугана спать на фамильный нелидовский сундук. Зинаида Глебовна не засыпала и все что-то говорила.
– Все воспоминания! То отец перед глазами совсем как живой, то муж, то сестра! И это море крестов под Симферополем! Помнишь ты нашу мазанку, Ася? Надо было спускаться по глиняным ступенькам, окна – вровень с землей. Ты спала на одной наре с Лелей. Каждую ночь наведывалось ЧК. Кого они искали – не знаю: никого из мужчин с нами уже не было. Потом пришел выпущенный из ям Серж – бедный Серж! Помню, у него была любимая трость, в которую был заключен трехгранный штык. Чекисты не догадались и не отобрали во время обысков. Я сберегла ему эту тросточку и, помню, все хромала, для вида, чтобы не возбуждать подозрений. Серж так обрадовался, что она нашлась, – он перецеловал мне за нее все пальчики, он был тогда ко мне очень внимателен, бедный Серж. А впереди еще было так много – почти пятнадцать лет мук! Только теперь виднеется конец, но тут мысли о вас, и опять нет покою. Ася, если я теперь умру, не тратьтесь вы обе на мои похороны: ведь это вам рублей триста, а то и больше будет стоить! Наше положение сейчас такое тяжелое! Отдайте меня в морг, а помолитесь дома… Обещай, Ася.
– Нет, тетя Зина, ни Леля, ни я не согласимся на это – все будет сделано как надо. Только не думай о смерти – ты полежишь и поправишься. Попробуй теперь заснуть.
– Что ты! Какой тут сон! Я все о вас думаю: на кого я вас обеих оставлю, да еще без средств, да еще накануне высылки! Хоть бы вас не разлучили… Боже, Боже!
В три часа у Лели заканчивался укороченный рентгеновский служебный день. К этому времени Ася по желанию Зинаиды Глебовны сварила картошку и накрыла на стол. Слушая, как тетя Зина рассказывает Славчику сказку про Красную Шапочку и Серого Волка, она тревожно наблюдала за часовой стрелкой, чувствуя, что начинает дрожать.
– Леличка что-то запаздывает, – проговорила вдруг Зинаида Глебовна.
Ася нервно передернулась от этих слов.
– Странно, что Стригунчика все еще нет, – сказала Зинаида Глебовна еще через полчаса. – Она никуда не собиралась заходить и знает, что я ее жду.
Ася выбежала в темную прихожую и, спрятавшись между пальто у вешалки, закрыла глаза: «Боже, пожалей нас, спаси! Мы погибаем!» Потом открыла дверь на лестницу и прислушалась – тишина! Боа-констриктор засосал, задушил, не выпустил. Все страшней и страшней! Когда уводили мужа, у Аси еще оставались бабушка, мадам, тетя Зина и Леля, теперь она стояла перед страшной пустотой!
«Я всегда любила Иисуса Христа. Он мне казался таким милосердным, светлым, особенным! От Его образа льется лучистое тепло, потоки любви. Когда мне было пять лет, я видела Его однажды во сне и до сих пор не забуду: было зелено, солнечно, тепло-тепло… Он стоял в поле на холме, а рядом с Ним маленький кудрявый барашек. Этот барашек, наверное, была я сама. За богослужением в храме я всегда, бывало, жду, когда прозвучит Его имя – в одном только слове «Христос» уже что-то благодатное! Что же значит диктатура, чья бы она ни была, перед Его любовью? За что же так немилосердно карает он и меня, и Лелю? Небо как будто затворилось!»
– Ася, Ася, – послышался слабый, разбитый голос, – поди сюда, скажи мне: в чем дело? Она не на службе, она у следователя? Не лги мне!
Ася припала к рукам Зинаиды Глебовны.
Бьет четыре, бьет пять, бьет шесть часов… Асе давно надо быть дома: собаки тоскуют и воют, в пять должна прийти покупательница на бабушкин трельяж, в шесть – мальчики передвигать мебель… Пропадай все!
– Посмотри еще раз на лестнице, Ася!
– Я только что выходила – пусто!
– Посмотри еще раз, деточка, пожалуйста!
– Опять никого!
– Стригунчик в тюрьме! Стригунчик! А я-то ее не перекрестила, не простилась с ней! Ася, ты помнишь картину «Княжна Тараканова»? Ее изведут, ее изнасилуют, ее – мою девочку, моего ребенка! Это свыше моих сил! Этого я не переживу! Конечно – я ее больше не увижу!
У Аси льются слезы, она целует худые руки и умоляет успокоиться; одновременно что-то бормочет Славчику:
– Мишка сел, Мишка пошел гулять… да, милый, да… Вот построй Мишке дом: сюда положи кирпичик и сюда… Тетя Зиночка, не волнуйся так… Может быть, еще вернется!
Но вот уже вечер, Славчик уже спит, а Стригунчика нет. Белая ночь раскинулась над городом со своим загадочным белым светом: окно раскрыто, и со стороны Летнего сада льется запах цветущих лип, но Зинаида Глебовна жалуется на духоту и боль в груди.
Испуганная ее тяжелым, свистящим дыханием, Ася хватается за нитроглицерин.
– Ну – все! – проговорила в эту минуту Зинаида Глебовна и откинулась на подушку.
– Что ты, что ты, тетя Зиночка! Нет, нет, не все! Вот лизни пробку – сразу лучше станет, – обрывающимся голосом лепечет Ася.
– Стригунчик, Стригунчик, – едва шепчет Зинаида Глебовна.
Ася бросается в сотый раз на лестницу – лестница пуста. Она бежит обратно и, увидев, что Зинаида Глебовна схватилась за грудь и ловит воздух посиневшими губами, бросается стучать к соседке.
– Ревекка Исааковна! Умоляю – выйдите! Я бегу вниз вызывать «скорую».
Ревекка выходит, запахивая на ходу халат, идет к постели. Ася стремглав мчится вниз.
– Кажется, уже не дышит, – говорит ей Ревекка, когда она прибежала обратно.
Схваченная Асей рука была холодна и неподвижна. Осталась только оболочка тети Зины – кроткая душа отлетела.
Глава пятая
Предъявив главному врачу больницы повестку с вызовом в Большой дом и, разумеется, тотчас получив разрешение отлучиться во всесильные органы, Леля вернулась в рентгеновский кабинет. Угрюмая и молчаливая, она машинально выслушивала болтовню молоденькой, курносой и быстроглазой санитарки, которая застегивала на ней сестринский белый халат. Достаточно было бросить взгляд на это осунувшееся бледное личико с покрасневшими веками и плотно сжатыми губами, чтобы понять, что над этой головкой только что разразилось очень большое горе. Изящные ручки ее бессильно повисли.
– Больных много? – перебила она болтовню санитарки.
– Со стационара – пятка, плечо и череп, да двенадцать – на просвечивание грудной клетки, а из Большого дома – двое на просвечивание кишок; опять тот же конвойный привел, ждут за дверьми.
– Какой «тот же», Поля?
– А тот, которому я приглянулась в прошлый раз – помните, смеялись мы? Я уже к нему выскакивала: коли, говорю, кишок просвечивание – это значит, барием кормить, да смотреть по три раза, засидитесь тут. А он смеется: сколько потребуется, столько и просидим, говорит, время-то казенное!
Леля устало вздохнула.
– Начать придется с них. Достаньте барий, Поля, я приготовлю смесь. Опять чего-нибудь наглотались?
– Гвоздей, говорит, наглотались, ну и народец! – усмехнулась санитарка.
– Это не с радости делают, Поля! Где сопроводительные бланки? Дайте мне, я занесу в журнал. А рентгеноскопию легких придется перенести на завтра – сегодня я работаю только до двенадцати, санкция начальства уже имеется.
Поля протянула ей бланки со штампом Большого дома, Леля бросила на них равнодушный взгляд, но внезапно вздрогнула: Дашков Олег? Что такое? Почудилось или в самом деле он? Пятьдесят восьмая! Кто ж другой? Боже мой! Я его сейчас увижу!
Она оперлась дрожащей рукой на стол.
– Эй, Елена Львовна, никак дурно вам? – окликнула Поля, доставая порошки из аптечного шкафчика.
– Не дурно, нет, с чего вы взяли!- с усилием ответила Леля.
«Я его сейчас увижу! Необходимо сообщить ему об Асе. Я должна это сделать, я перед ним страшно виновата! Если заметят – скандал подымут, засадят. Надо осторожно, очень осторожно! Хоть бы мне успокоиться немного… Олег проглотил гвозди».
Она побежала к двери. Вот конвой, а вот и заключенные! Все сидели на деревянной скамье у входа в кабинет со стороны лестницы.
Когда она выбежала, один Олег поднялся, остальные остались как были. Он встал, но ни одна черта в его лице не дрогнула – была ли это все та же свойственная ему во всем выдержка или он догадывался, что увидит ее, и приготовился заранее? Глаза их встретились на одну секунду и тотчас, как по команде, разошлись. Но ей выдержки все-таки не хватало: губы ее задрожали так, что она их прикусила, и не могла начать говорить – боялась, что голос сорвется и выдаст ее. Конвойный – рослый, хамоватый парень – заговорил первый:
– Опять к вам меня прислали, товарищ рентгенотехник, с двумя вот молодчиками. Велено просвечивание кишок сделать. Я бланки сдал вашей санитарочке. Ежели возможно, так начинайте уж с нас, чтобы задержать недолго: «черный ворон» ведь дожидается.
Леля тщательно старалась овладеть собой и все еще не решалась заговорить. Она перевела глаза на второго заключенного: по типу уголовник, грубые черты, взлохмаченная голова с низким лбом; он припал к спине скамейки, держась руками за живот, и тихо подвывал, как больное животное.
– Этому плохо, кажется? – сдавленным голосом проговорила, наконец, Леля.
– Народ ведь такой отчаянный, товарищ! Никак за ими не уследишь: и градусники и гвозди – все глотают! А потом отвечай за их. На лестницу сейчас еле поднялись – этот вот совсем валится.
Леля взглянула на бланк.
– Это – Дашков? – умышленно спросила она, указывая на уголовника.
– Дашков – это я, – сказал Олег. – Я ничего не глотал, у меня повреждена рука.
Леля только тут увидела, что он держал правую руку в левой и она была замотана тряпкой.
– Что с рукой? – спросила она, глядя мимо него и стараясь принять официальный тон, хотя продолжала дрожать.
– Сломаны пальцы, – ответил он, и в этот раз у него тоже как будто пресекся голос.
Санитарка, вышедшая вслед за Лелей, заахала:
– Матушка-голубушка! На какие только выдумки они не горазды! Слыхано ли, пальцы себе ломают!
– Я не ломал, мне их сломали! – сказал Олег.
Конвойный стукнул винтовкой:
– Не разговаривать! Отвечать на вопросы только!
Леля поняла – Олег сказал эти слова, чтобы дать ей понять о форме допроса, которому был подвергнут. Белая пелена задернула ей глаза… «Мне, кажется, и в самом деле дурно!» – промелькнуло в ее голове. Призвав на помощь всю свою волю, она опять взялась за бланки и нашла наконец в себе силы прочитать и разобраться в написанном.
– Дашков назначен на снимок правой кисти, а на просвечивание кишок – один Никифоров, – сказала она уже более спокойно.
– Точно ли, товарищ? Насчет гвоздей, помнится, о двоих говорили? – возразил конвойный.
– Совершенно точно, если я говорю. Ведите обоих в кабинет, – и Леля пошла, не оборачиваясь.
Поля приблизилась к стонавшему уголовнику и взяла его под руку.
– Ну, идем. Подымайся, идем! Чего уж тут! Любишь кататься, люби и саночки возить!
Тот поднялся, шатаясь. Они вошли первыми, за ними Олег, за Олегом конвойные.
– Подождите за дверьми, – сказала Леля, останавливая последних.
– Нет уж, разрешите и нам, товарищ. У обоих молодчиков по целой катушке, видать, «вышка» ждет, будущие смертники. Боязно с глаз спустить, – возразил тот же парень.
Леля содрогнулась и быстро взглянула на Олега: он не изменился в лице – или для него это не было новостью, или он не придавал значения разговору конвоя, а может быть, не вслушался в своеобразный жаргон.
– В нашем кабинете окна решетчатые, а ключ от второго выхода в надежном месте, я отвечаю за свои слова. Останетесь за дверьми, – настаивала Леля. Но конвойный не отходил.
– Нет, товарищ! Конечно, извиняюсь, но не отойду. Наказывали глаз не спускать. Народ уж больно отчаянный. Разрешите войти хоть одному мне. Я у самой двери сяду, не помешаю. Ведь я на службе, товарищ.
Леля не решилась более настаивать. Конвойный вошел и опустился у двери на табурет; заключенных провели к топчану в глубину комнаты. Леля мучительно искала выхода.
«Придется довериться санитарке или я ничего не сделаю, а тогда я – последняя дрянь: семья Аси столько со мной носилась, а я принесла им только зло».
Она окликнула санитарку и нырнула в темную проявительную. Поля пошла за ней; они остановились друг против друга при свете красных фонарей.
– Поля, я вас попрошу об одном одолжении. В свою очередь обещаю выручить вас или услужить вам, чем только смогу. То, о чем я попрошу, очень важно для меня, Поля.
– Да что вы этак волнуетесь, Елена Львовна? Вы, может, без денег – так я одолжу с радостью.
– Нет, нет, Поля, совсем не то. Обещайте только о нашем разговоре никому не сообщать.
– Ладно, промолчу. Да что надо-то?
Леля медлила.
– Чего бы это такого могло приключиться с вами? Может, встречу с кем из врачей наладить нужно от мамаши под секретом и комнаты нет? Так моя жилплощадь, хоть и мала, а все годится: пожалуйста, когда хотите, Елена Львовна.
– О, нет, о нет, Поля, совсем не то. Могу ли я вам довериться? Поля, видели вы этих двух заключенных? Один из них, тот, который моложе, – муж моей сестры.
Поля насторожилась, и улыбка сбежала с ее лица.
– Он по пятьдесят восьмой. Он не преступник, Поля. Царский офицер – только за это. У него семья, ребенок…
Она задыхалась, Поля молчала.
– Я хочу только… Я ничего плохого не сделаю… Два-три слова ему о жене и ребенке. Я никого не подведу. Помогите мне!
– Елена Львовна, дело-то ведь такое… Сами знаете… Если вы ему письмо сунуть желаете, так ведь его обыщут при возвращении в камеру: найдут – загорится сыр-бор. Тогда не сдобровать нам.
– Я знаю: письмо нельзя. Нет, нельзя! Несколько слов только… У него сломаны пальцы, по рентгеновским правилам снимать надо каждый палец в отдельности. Отвлеките тем временем внимание конвойного. Вы ему понравились – поговорите с ним, выманите покурить… У нас еще полчаса до прихода врача. Поля, умоляю вас!
– Ладно, пособлю, хоть и не дело! Да уж больно вас жаль. То-то я гляжу: совсем вы извелись за последнее время. Ну, а болтать я и сама не захочу – не враг же я сама себе!
– Это можно сделать, только пока я буду укладывать его пальцы, – продолжала Леля, – человек он в высшей степени выдержанный и осторожный… Он ничем не обнаружит… Мы обменяемся только несколькими словами… Включите вентилятор, чтоб заглушить.
– Понимаю, понимаю – устроим. Не плачьте только. Заряжайте кассету. Я пошла.
Леля зарядила кассету, приготовили барий и вышла к больным. Уголовник лежал на кушетке и стонал, Олег сидел с опущенной головой, заложив руки в рукава тюремного серого халата. Минут десять провозились над уголовником, заставляя его есть бариевую смесь, которая к моменту прихода врача должна была перейти в кишечник. Он ел, упираясь и отплевываясь, потом опрокинулся навзничь на топчане.
– Теперь ваша очередь, – обратилась Леля к Олегу официальным тоном. Он с готовностью встал. Поля быстро направилась к конвойному и села около него.
– Глядишь, и покалякать с хорошеньким мальчиком минуточка выпала, – засмеялась она, и разговор их живо встал на рельсы.
– Сядьте, а руку протяните сюда, – громко скомандовала Леля, а сама быстро оглядела кабинет, оценивая положение. Он впился в нее жадным ожидающим взглядом, и она поняла, что он угадал ее маневр. Она взяла его искалеченную руку и положила ее на кассету.
– Ася пока на свободе, здорова; ее только раз вызывали: взяли подписку о невыезде и отпустили; надеемся, что теперь уже не арестуют. Удалось продать гостиную мебель, так что деньги пока есть. Я каждый день там бываю. Наталью Павловну выслали в Самарканд, писем пока с места не имеем; с нас тоже взяли подписку о невыезде, ждем решения; будем хлопотать, чтобы всем вместе. Мама очень больна, Нина Александровна арестована тогда же, когда вы; мадам выслана во Францию.
Он смотрел вперед, на конвойного, сохраняя бесстрастное выражение лица. Леля вновь удивилась его выдержке.
– Ася в положении?
– Да. Переносит хорошо, как и со Славчиком. Ее заставили переменить удостоверение личности и выдали новое, на Дашкову. Славчику выписали новую метрику.
Он вдруг поднес руку к лицу и закрыл глаза. Леля испуганно смолкла; он опустил руку, и лицо его было непроницаемо по-прежнему.
– Несчастный ребенок! С этой фамилией они не дадут ему жизни, – сказал он. – Что с Зинаидой Глебовной?
– У мамы был очень страшный приступ стенокардии; повлияло все, что случилось. Подождите минутку: я сделаю снимок, чтобы не возбуждать подозрений, – и она отбежала к столику управления. – Больной, спокойно: я снимаю! – прозвучал через минуту тонкий голосок. Парочка у двери флиртовала по-прежнему.
– Я перед вами виновата… очень виновата… Простите, если можете! – шепнула она, и голос ее оборвался.
– Я не вижу вины с вашей стороны.
– Я ввела в дом провокатора… Как же нет вины?
– Спокойней, Леля! Вы слишком волнуетесь, и это видно по вашему лицу. Не вините себя: я уже давно был под ударом… Меня выслеживали, и я это знал. Надеюсь, с Асей вы друзья по-прежнему?
– У Аси золотое сердце, а я, как только поняла, какую роль сыграл этот человек, тотчас закрыла перед ним дверь.
– В этом я был уверен, – сказал Олег.
– Больной! – жестко и повелительно крикнула вдруг Леля, – не двигайте руку! Сколько раз я буду укладывать ваши пальцы?
Олег понял ее игру.
– Вы делаете мне больно, сестра, – ответил он в тон ей. Конвойный стукнул прикладом, очевидно, для поддержания дисциплины, и снова отдался захватывающему разговору.
– Леля, скажите Асе, чтобы непременно обратилась в консультацию по охране материнства и младенчества; эти учреждения имеют некоторые права, гепеу, конечно, всесильно, но попытаться следует. Меня отсюда живым, разумеется, не выпустят; к опасности я привык, и за последние минуты пусть Ася особенно меня не жалеет. А о пытках не говорите ей теперь – потом, позднее… с тем чтобы она могла когда-нибудь рассказать детям… Они должны узнать все.
– Неужели пытают?
– Спокойней Леля. Допрашивают сутками… Следователи меняются, а допрашиваемый остается… Не позволяют ни отойти, ни сесть, пока не упадешь замертво. Очень в ходу пытка бессоницей; в «Шанхае» бьют бичами по плечам и ломают пальцы… Говорят, есть шкафы, где задыхаются, но сам я не видел их.
– Больной, спокойно, снимаю. – Она опять отошла к столику управления, потом вернулась.
– А что, Славчик еще вспоминает меня? – спросил Олег, и только тут голос его дрогнул, и что-то блеснуло в глубине глаз. У Лели тотчас же полились ручьем слезы.
– У меня такой насморк, Поля, такой насморк… – она выхватила платок.
В эту минуту быстрым деловым шагом, бойко и молодцевато вошел в кабинет врач – молодой, самоуверенный, с партийным значком.
– Здравствуйте, Елена Львовна! Здравствуйте, Поля! Ну, как? Больных много? Желудки или легкие?
Поля живо отпрянула от конвойного, Леля убежала в проявительскую. Врач облачился с помощью Поли в белый халат, после чего уголовника тотчас поставили за экран; очень скоро удалось обнаружить гвоздь. Один из конвойных объяснялся после этого по телефону с начальством, требуя инструкций; Леля писала под диктовку врача заключения по поводу гвоздя и сломанных пальцев (врач диагностировал по мокрому снимку).
Ее не было в кабинете, когда конвойные уводили своих подопечных; выйдя из проявительской, она стремглав выскочила вслед за ними и увидела Олега уже на повороте лестницы: глаза их встретились в долгом взгляде… «В последний раз!» – сказала себе Леля.
– Интересный мужчина этот пятьдесят восьмой! Как вы находите, Елена Львовна, а? Вы так на него посматривали, – сказал рентгенолог, когда она вернулась к экрану. Леля дрожала, но принудила себя улыбнуться.
Было уже около двенадцати. Информировав врача, что имеет разрешение уйти, она сняла халат, взяла свой маленький саквояжик и спустилась в гардероб, потом на улицу.
«Последний час свободы! Необходимо теперь же сообщить Асе про Олега. Забегу на почту. Надо осторожно, иносказательно, чтоб перлюстратор не заподозрил…»
В результате долгого обдумывания получилось следующее послание: «Милая Ася! Пишу тебе перед тем, как уйти к нему. Видела на службе Олега. Он пока здоров и просил передать тебе, чтобы ты непременно обратилась в охрану материнства и младенчества. Я, наверное, уеду на курорт. Расстаемся надолго. Постарайся не потерять меня из виду. Мамочку, родную, бесценную, и тебя, мою кроткую, дорогую, люблю больше самой себя. Будь маме без меня дочкой. Твоя злая, виноватая, но безмерно любящая Леля».
Она два раза перечла это письмо.
«Можно подумать, что улепетываю с любовником! Ну да мама и Ася поймут, а мне только это нужно, – и запечатала конверт. – Пора. Опаздываю. О, тоска! А тут еще это солнце и эти цветы – шиповник на каждом углу! Я знала, я всегда знала, что не буду счастлива. Будь ты проклят, мерзавец Геннадий. Никогда не прощу».
Прямо перед ней высился белый Преображенский собор – собор гвардии, где столько раз выстаивали службу ее отец и дед и где венчалась ее мать двадцать четыре года тому назад. Она постояла в нерешительности и потом переступила порог храма. Милый-милый, давно знакомый запах свеч и ладана, полусвет, огоньки и печальные родные напевы… Все это напоминало ей детство; смутное волнение овладело душой. Обедня кончилась, кого-то отпевали.
«Когда я теперь увижу храм? Может быть, никогда! Я грешница без грехов: каяться мне не в чем, а душа не возносится и падает все ниже и ниже. Я плохо кончу. Избави мя от сети, юже составиша ми… Как странно: эти слова как будто для меня! Недостреленная перепелка попалась в сеть и уже не избавит никто и ничто! Тени прошлого губят меня. Спасибо тебе, Господи, что Ты дал мне так мало радости, спасибо, что в 23 года у меня впереди только тюрьма и лагерь. Услыши меня хоть раз в жизни: спаси от пасти боа-констриктора. Но Ты ведь не сделаешь! О чем же мне с Тобой говорить? Сохрани мне хоть мою маму… а впрочем, Ты и этого не сделаешь… Тоска!»
Стальные, холодные, серые глаза боа-констриктора остановились на ней, когда она переступила порог кабинета.
– Садитесь, товарищ Гвоздика, садитесь! Потолкуем. Ну, что ж – вы уличены. Вы не только не осведомляли меня, нарушив наше соглашение. Вы сознательно сбивали и запутывали следственные органы, вы прикрывали врага. Прямая контрреволюция! Вы сами оказываетесь активным врагом, скрывающимся под маской хорошенькой, кокетливой девушки. Ваша порция свинца вас дожидается! Можете быть спокойны!
Леля молчала.
– Ну-с, как же мне с вами быть, Елена Львовна? А?
– Вы можете, конечно, издеваться, сколько захотите, а я повторяю то, что говорила: я не знала, что Казаринов фамилия вымышленная.
– Что? Ты все еще лжешь, мерзавка, отродье белогвардейское! Не знала! Она не знала! «Я давно хотела вам доверить нашу семейную тайну» – это чьи же слова, по-твоему?
– Ах, вот что, вот что! Он сообщил даже такие подробности? Какой услужливый этот Геннадий. Ну, тогда в самом деле мне уже нечем защищаться. Да, я знала, кто Казаринов по происхождению, но ведь не все такие подлецы, как комсомолец Корсунский! Мне была дорога семья сестры. Олег Андреевич контрреволюционер в прошлом – он честно работал в порту…
Внезапно сильным ударом ноги он вышиб из-под нее табурет, и она упала на пол.
– Молчать! Не разводить тут плешей или я тебя сгною в лагере!
Леля встала с пола и подняла уроненную сумочку.
– Вы не смеете толкаться и говорить мне «ты», – сказала она. Интонация обиженного ребенка послышалась в ее голосе.
– Что?! Я не смею? Да я могу на расстрел послать, если захочу! Вы арестованы, гражданка. Садитесь на тот стул, туда, говорю, подальше; подайте вашу сумочку.
Порывшись в сумочке и вынув оттуда документы, он отложил их в сторону и взялся за телефон.
– Алло! Вот мне надо девушку оформить. Подошлите в тринадцатый кабинет ордер на арест.
Леля дрожала, хоть и старалась всеми силами сохранить спокойствие. Следователь повесил трубку и прошелся по комнате.
– А что, Дашкова молодая – Ксения, – знала она прошлое мужа? – спросил он.
– Из показаний Геньки вам уже все достаточно известно, – огрызнулась Леля.
– Пренеприятная личность эта ваша Ксения! Я видел ее, когда брал подписку о невыезде, и мне настолько неприятно было иметь с ней дело, что у меня даже начались непроизвольные сокращения мышц в скулах, как от кислого яблока. И что вы ее жалеете? Себя из-за нее запутали.
«Бес, которого корчит от ладана», – подумала Леля.
Вошел один из сотрудников с какими-то бумагами, и начались мытарства. Помощник следователя повел Лелю по бесконечным коридорам; спускались, подымались, снова спускались. Главное здание огепеу – шедевр советской архитектуры – соединяется с тюрьмой коридором с окнами; коридор этот получил прозвище – «мост вздохов». Через него, не выходя на улицу, заключенных проводят в здание тюрьмы и обратно на допросы. Леля не раз слышала про этот «мост вздохов» и, узнав по описанию, поняла, куда попала. Теперь переходы пошли длинные, коридоры темные, стены сырые с тусклыми лампочками, двери железные, сквозные, похожие на ворота.
«Бьют в «Шанхае»… что такое «шанхай»? А что если меня ведут туда?» – и сердце замирало.
Наконец вошли в комнату, которая была поделена на секторы; в каждом секторе стоял топчан. Здесь ей разрешили сесть и заставили заполнить анкету, а также измерили ее рост и записали приметы: фигура худощавая, аккуратная, волосы кудрявые, стриженые; красивая блондинка, родинка на щеке, маленькие руки. Тут же сфотографировали, посадив на особый стул с прибором, который обуславливал позу; взяли также отпечатки пальцев. Потом опять бесконечными коридорами повели к доктору. Пока доктор выслушивал ее сердце, она смотрела на странное сооружение, похожее на хирургический стол или зубоврачебное кресло, – для чего оно? Может быть, это орудие пытки? Это и в самом деле оказалось орудием пытки, но пытки моральной: врач приказал лечь на это кресло и подверг ее гинекологическому осмотру.
В соседнем секторе следователь опять звонил кому-то, говоря: «Приготовьте камеру», – и опять пошли бесконечными коридорами. После бессонной ночи и всех мук этого дня Леля чувствовала такую усталость, что всякая восприимчивость притупилась понемногу, и она думала уже только о том, чтобы заснуть скорее, пусть в камере, но заснуть!
Прошли еще через одну железную дверь и оказались в очень большой удлиненной комнате; она имела совершенно особый покрой: по правую сторону были окна, по левую шел длинный ряд узких камер-одиночек, расположенных в два этажа. На каждой дверце – «глазок» на уровне человеческого лица, пониже – окошечко, через которое подают еду; подымавшаяся в верхний ряд камер железная лестница была затянута проволокой; во всю длину комнаты был расстелен красный бобриковый ковер.
Подошла конвойная женщина и приняла Лелю под свою ответственность.
– Идите тише, уже был отбой – второй час ночи, – сказала она Леле.
Оказалось, что в допросах, процедурах и бесконечных переходах прошел и кончился день. Вошли в одиночку: прямо – окно, высокое, скошенное; слева – привинченная к стене металлическая откидная койка; справа – тоже откидной металлический столик и сиденье, лицом к окну; полочка с алюминиевой миской и кружкой; под окном – унитаз и раковина.
– Отдайте мне пояс с застежками для чулок и ложитесь немедленно спать, головы одеялом не закрывать, – скомандовала женщина и, получив требуемое, захлопнула дверь одиночки.
Юная узница еще раз растерянно оглядела свое убежище, потом откинула койку, свернула вместо подушки неуютное серое байковое одеяло и легла на жесткий матрац, закрывшись пальто.
«Мост вздохов», «шанхай», сломанные пальцы… а мама, наверное, уже умерла!» – и в ту же минуту заснула, как в бездну провалилась.
Глава шестая
Аннушка сказала ему сначала так:
– Дела у нас тут без тебя такие пошли, что ум за разум заходит! Садись, щей налью, пока горячие.
Но в тарелке у Вячеслава щи остыли от высыпавшихся на него как из решета новостей.
– Как? И Нина Александровна тоже! Да по какой же статье ее обвиняют? Эх, Анна Тимофеевна! Посылать проклятья по адресу власти, конечно, очень легко, однако же надо вникнуть: Олег Андреевич жил под чужим именем и скрывал прошлое… Это карается каждой властью. Уж не думаете ли вы, что в Англии или во Франции за это погладят по головке? Что же касается Нины Александровны – ее могут обвинять в пособничестве. У прокурора Мика был? Прокурор разговаривать не желает? Уж извините – не поверю!
Аннушка всплеснула руками:
– Да неужели я лгать буду? Вот хоть мужа моего спроси. Эти окаянные и старика-то моего вовсе замучили: что ни день, то являйся к ним да выкладывай всю подноготную. Намедни арестом пригрозили: ты-де такой-сякой, ложными показаниями нас с толку сбил…
Дверь, которая вела в комнату Аннушки, раскрылась, и на пороге показался, опираясь на палку, дворник. Вячеславу бросились в глаза его провалившиеся скулы, заострившийся нос и поседевшие виски.
– Застрекотала, сорока! – крикнул он жене, стуча палкой. – Мало тебе, что ли, бед? Сама за решетку захотела?
Вячеслав выпрямился.
– Вы, Егор Власович, меня знаете: разве я зарекомендовал себя хоть раз как передатчик? – спросил он.
– Ты партиец и безбожник – вот что я знаю! – сердито крикнул дворник.
Вячеслав пошел к себе, но на пороге остановился.
– Мика дома? – спросил он.
Аннушка объяснила, что Мика еще на рассвете ушел в тюремную очередь, а оттуда – на завод. Выходить на работу Вячеславу предстояло только на следующий день; он заперся у себя караулить возвращение Мики и занялся составлением прошения в Кремль, которое подавал от лица своего дяди – середняка, несправедливо, по его мнению, обвиненного в кулачестве, – одно из наиболее тягостных впечатлений, вынесенных им из поездки в деревню.
Только в конце дня он услышал в кухне «трубу иерихонскую», как называла, бывало, Нина зычный голос брата.
– Давайте, давайте, Аннушка, голоден так, что нипочем гиппопотама съем. – Мика, по-видимому, не терял бодрости.
Отложив бумаги, Вячеслав поспешила в кухню, где «юный Огарев» трудился над своей порцией щей за покрытым аккуратной клеенкой столом – форпостом Аннушки.
– Здорово, Мика! Ешь, ешь, поговорить еще успеем, – и Вячеслав пожал ему руку.
– Разговоры наши будут невеселые, друже, так как дела у нас пошли прескверно, однако на аппетите моем это, как видишь, не отражается, – продолжая уплетать щи, откликнулся Мика. Спустя полчаса в разговоре один на один Мика рассказал Вячеславу про свою двухминутную аудиенцию у прокурора (аудиенцию, которой пришлось добиваться в течение трех недель). Антисоветская настроенность, антисоветская пропаганда, пассивное пособничество и прикрывательство – все это тучей собралось над головой Нины – статья 58, параграфы 10, 11 и 12-й.
– Ты бы посмотрел да послушал, что там делается, – говорил Мика. – Передачу принимают от ограниченного числа лиц, а стоят несметные толпы. Приходится приходить к пяти утра, чтоб быть в числе первой сотни. Построиться очередью у тюремных ворот не всегда удается – милиция разгоняет. Ну, прячемся тогда по соседним воротам и подъездам, а как двери откроются, мчимся сломя голову! Тут уж ноги выручают. Но если тебе и посчастливилось занять одно из первых мест, ты все-таки не гарантирован, что передачу у тебя примут – высунется вдруг хамская морда и заявит: сегодня, дескать, принимаем только для уголовных! Вот и убирайся ни с чем. Стояла раз со мной рядом дама – баронесса Остен-Сакен у нее засадили и мужа и сына; мужа за то, что с английским королем играл в карты, когда в качестве флигель-адъютанта сопровождал Николая в Лондон; сына за что – не знаю; сына расстреляли, а старый барон, узнав об этом, в тюрьме повесился! Рявкнули они ей это из своего окошечка… Упала; я подымал.
– А то пристала раз ко мне там – в очереди – крохотная старушка, деревенская – с котомкой, в валенках; просила указать ей прокуратуру, да пока я переводил ее через улицу, объясняла, что хлопочет за сына. Выразилась она совершенно необыкновенным образом: «Вот сколько у нас по колхозу наборов в тюрьмы было, а мы с Миколкой все держались, а теперешним набором прихватили и моего Миколку», – вот тебе голос народа! «Набор в тюрьмы» – слыхал ты что-нибудь подобное?
Вячеслав встряхнул своими всегда всклокоченными волосами, словно конь гривой, очевидно, для освежения своих умственных способностей, и сказал:
– Мика, ты не преувеличиваешь? Не пугаешь?
– Я, что ли, баба-сплетница? Позволь заметить, что мне в настоящее время не до шуток.
– Извини: сорвалось с языка… – Вячеслав сжал себе виски обеими руками. – Откуда такое искривление генеральной линии партии?
– Такие, милый мой, искривления у Николая не водились! Дзержинский ли, Менжинский ли, Ягода ли, Медведь ли – все одно и то же искривление. Воображаю, какие еще впереди!
– Тебе легко возмущаться, Мика! Эта власть тебе чужая. Твои деды и прадеды – помещики, сестра – титулованная. А для меня это все свое, кровное! Я в шестнадцать лет взял винтовку: бои, окопы, бессонные ночи, ранения – я через все прошел! Не жаль было ни сил, ни здоровья, ни времени… Верил, что строим счастливую жизнь, что навсегда покончим с произволом, неравенством, нищетой. Мне мерещились ясли, заводы, родильные дома, мирное строительство, сытые дети, и вот теперь – эти опустевшие деревни, ропот, разделение… и этот террор…
– Да – террор! Теперь, через пятнадцать лет после революции, когда нет ни войны, ни сопротивления…
– Врешь, сопротивление есть! Пассивное, но упорное и злое, которое ползет из каждой щели. Взгляни на себя, на Олега Андреевича – разве вы нам друзья? Разве вы нам поможете? Злорадство и ненависть прут у вас из всех пор! Вы радуетесь каждой нашей неудаче!
– Не смешивай меня и Олега, друже! Дашковы – военная аристократия, а наша семья глубоко штатская, либеральная. Отец отказался в свое время от сана камергера; дед организовал в имении бесплатную больницу и школу. Я не цепляюсь за прошлое, как Олег, – я четырнадцатого года рождения и не помню прежнюю жизнь. Я всегда был глубоко равнодушен к тому, что пропали поместье и земли. Собственность я ненавижу! Сословных предрассудков во мне вовсе нет. Я тоже ищу новой жизни, новых форм. С вами идти мне помешала только ваша нетерпимость и узость, ваша мстительность и коварство! Был момент – я так искал знамени, которому бы мог служить! Вот вы и показали мне ваш террор, еще не превзойденный в истории. Сами выковали из меня врага, понял? Еще пожалеете, когда доведется сводить счеты, – самоуверенно закончил юноша и, увидев нахмурившееся лицо товарища, прибавил более миролюбиво: – Кстати, просьба к тебе.
– Валяй, говори! Для Нины Александровны готов очередь выстоять.
– Нет, я не о себе. Асе Дашковой помочь надо: комнату у нее отбирают. Бабушка и француженка, видишь ли, высланы, муж сидит – значит, отдавай лишнюю площадь. Просила мебель передвинуть.
Вячеслав нахмурился:
– В этот дом я не ходок, да уж ради Олега Андреевича куда ни шло! – и он взялся за шапку.
– Идем, значит, а Олегу-то оттуда головы не вынести!
На эту реплику Вячеслав ответил молчанием. «Занесла же меня нелегкая в их среду! – думал он, угрюмо шагая с Микой. – Жил бы в рабочем общежитии с ребятами – все было бы ясно и просто; радовался бы достижениям и трудовым вахтам, бодро смотрел вперед, и не было бы этих сомнений и неприятностей. Может, и семьей бы уже обзавелся! Бросить мне, что ли, здесь все да махнуть куда-нибудь на стройку? На север или в Комсомольск? Там, где потрудней, где людей не хватает, там я на месте буду, а здесь все не ладится у меня и тоска прикинулась». Он вспомнил Лелю и свою отвергнутую любовь и стиснул челюсти. «Она права, что отказала, мы с ней не пара. Давно пора забыть. Мало, что ли, кругом девушек, своих в доску, не белоручек, без фасона, без зазнайства, а взять за себя такую, как Нелидова – неприятностей и огорчений не оберешься. Заноситься да снисходить будет. От собственной жены презрение сносить – дело самое последнее!»
А на улице громкоговоритель распевал во весь голос слова ходовой песни:
Но когда в кружок ты вышла
И глазами повела,
Я подумал: это вишня
Между елок расцвела.
«Только бы мне не встретиться с ней сейчас, а ну как она там – у Дашковой?»
Однако молодые люди напрасно прождали сначала на лестнице, а потом у подъезда. Аси не было.
Только на следующий день, когда Мика, на этот раз один, забежал на разведку прямо с завода, он узнал о новом несчастье у Аси.
Часов в девять вечера он постучал к Вячеславу:
– Можешь сейчас пройти со мной передвинуть мебель у Дашковой? Я договорился – она дома; вчера недоразумение вышло не по ее вине – несчастье опять у них.
– А что такое? – равнодушно спросил Вячеслав, беря шапку.
– Кузина ее арестована, Нелидова Леля.
– Что? Нелидова?! – Шапка выпала из рук Вячеслава. – Говори, что знаешь по этому делу?
– Ничего еще не знаю. Вот придем – расспрошу.
– Экий нерасторопный! Пошли. Опять зашагали в том же направлении.
– Слышал ты когда-нибудь про дело Ветровой? – спросил Мика.
– Нет. Что за дело такое?
– Это было еще в царское время. Один из старых друзей нашей семьи при мне Нине рассказывал. Студентка одна, политическая, Ветрова, изнасилована была тюремным сторожем. Оказалась Лукрецией: взяла керосиновую коптилку и зажгла на себе одежду. Сгорела заживо! Скандал вышел. Каким образом стало известно – не знаю, а только весь университет загудел как пчелиный улей. Демонстрация: панихида на площади перед Казанским собором, море молодежи, пламенные речи… Ну, полиция, конечно, тут как тут! – загнали в манеж, посажали многих. Допрашивали, однако, очень мягко и приговоры были самые мягкие: правительство было, по-видимому, смущено. Тот, который рассказывал, получил полгода ссылки и после тотчас же восстановился в университете. Дело, однако, не в этом. Я думаю сейчас вот о чем: случись такое теперь – а конечно, и случается – протеста в обществе ведь не будет! О пытках ведь знают – и не протестуют! Страх сковал! Гепеу не полиция – поймают одного студента, а изведут целую семью и десяток товарищей нипочем на тот свет отправят. Вот и не протестуют! Общество выродилось. У тебя мозги вывихнуты партучебой, а все-таки пойми: безмолвие в университете и на заводах свидетельствует против вас.
Вячеслав вдруг повернулся к нему с гневно сверкнувшими глазами:
– Молчи! Таких дел, как насилье в наших тюрьмах, не бывает!
– Ой ли! А пыток тоже не бывает? А «морилок» нет?
– Молчи и о пытках!
– Да чего злишься-то! Или стыдно за свой социалистический режим? Не надо было лезть в партию! Ты забыть не можешь, что девяносто лет назад твоего прадеда помещик в карты проиграл, а у меня вот родной отец убит вашими коммунистами, которые пришли отнимать имение. Мне тогда года четыре было, но я помню, как он упал. Я до сих пор иногда вижу это во сне и просыпаюсь в холодном поту. Теперь заточили как преступницу мою сестру, а меня не принимают в университет. Мои обиды свежее твоих, а ты еще удивляешься нашей ненависти!
Вячеслав остановился:
– Мика, я не хочу ссориться с тобой теперь! Замолчи, прошу тебя!
Он узнал подробности: Ася при нем рассказывала Мике о неоднократных вызовах и вымогательствах следователя, умолчав из чувства такта о Гене. Мика вызвался помочь с похоронами Зинаиды Глебовны, обещал привести друзей, которые безвозмездно отпоют заупокойную и на руках перенесут гроб. Вячеслав в свою очередь смущенно пробормотал:
– Я тоже мог бы пригодиться! Вам одной не справиться со всеми хлопотами и очередями. Давайте я соберу и отнесу передачу Елене Львовне и к прокурору пробьюсь. Идет?
– Спасибо, – подавленным шепотом отозвалась Ася.
Но после, на лестнице, Мика ему сказал:
– Прежде всего надо ее найти, а для этого тоже выстоять очереди в тюремных справочных бюро. Я тебе дам адреса тюрем; но ты не надейся, что прокурор тебе ответит – не станет даже разговаривать: заявит, что имеет дело только с ближайшими родственниками, как мне по поводу Олега.
– А я его заставлю ответить! Пусть попробует отвертеться! Мне не так легко зажать рот, а если скажет, что я чужой, я ему заявлю, что я фактический муж – коротко и ясно!
Мика бросил на Вячеслава несколько озадаченный взгляд, но не решился продолжать разговор на такую деликатную тему. Пошли молча.
«Кукушечка! Деревцо вишневое! Попалась, бедная! Олег хороший человек – понятно, что выдать не захотела! Сама-то она вся пугливая, слабенькая, нежная, а вот устояла ведь, дала отпор! Стало быть, есть у нее внутренняя сила, и товарищ она, видать, хороший… Экие подлости в огепеу делаются: схватили девушку – полуребенка, да как с ножом к горлу: выдай или засажу! Запугивают, тянут показания… Да это святейшей инквизиции впору! Известно ли там – наверху? Набрали в штаты всякой дряни и дали волю! Надо сигнализировать! Эту историю нельзя оставлять! Все эти Дашковы, Бологовские, Огаревы трусят, их в самом деле происхождение сковывает; ну, а я – свой, я всю революцию провоевал, я у станка семь лет, меня-то выслушают! Следователь Ефимов… Уж будет он стоять перед революционным трибуналом! Надо не только в Москву писать – надо привлечь райком и заручиться поддержкой председателя; до самого Сталина дойду, а кукушечку вызволю!»
Она теперь одна, замученная, жалкая! Антипатичных ему дам около нее уже нет, одна только эта молодая, кроткая Дашкова. Если он выручит свою кукушечку, она отогреется на его груди. Никто не встанет уже между ними! Он вообразил, как приходит за ней, и вот ее выводят из тюремных ворот: она с узелком, в платочке и сером ватнике, бледная худая… Увидев его, она бросается на шею своему спасителю. Обнять ее, прижать к груди, погладить эти шелковистые кудри… даже голова у него закружилась! Отчего женское лицо приобретает иногда такую власть, причем от этого не застрахован даже человек сдержанный, серьезный, преданный идее… В этой девушке не было ничего, что он привык ценить, оставаясь объективным,- что же приковало к ней его сердце? Тоска подымалась со дна его души. С тоской он бы сладил, не стал бы няньчиться с собственной душой, но подкрадывавшееся разочарование в деле, которому он отдал все молодые силы, подтачивало, вносило дезорганизацию в его внутреннюю жизнь. Безнадежность и усталость в интонации Аси, ее рука, уроненная на голову малыша, цеплявшегося за ее платье, врезались в его память. Под спокойствием, привитым строгостью воспитания, угадывалось отчаяние этой молодой женщины.
«Да неужели действительно вышлют и ее и ребенка? Разве так слаба Советская власть, что женщины уже опасны стали? С женщинами воюем! Лагеря для женщин! Олег Андреевич прав: императоры не трогали жен декабристов и семьи народников… Уж не чувствовали они себя уверенней на своем посту, чем мы, большевики, на своем? Или в самом деле были великодушнее и добрее? Эх, неладно что-то у нас в аппарате!»
Бездеятельность и пассивная скорбь не были свойственны его натуре.
«Завтра же пойду сначала к прокурору, а потом в райком! – говорил он себе. – Следователь Ефимов… Посмотрим, кто кого!»
Глава седьмая
На тюремных окнах ворковали голуби; воркование это иногда напоминало жалобный стон и усиливало тоску. Было так тихо, что слышно, как надзирательница, завтракая у окна, разбивала крутое яйцо. Иногда, становясь ногами на унитаз, Леля дотягивалась головой до окна и видела кусочек неба. В шесть утра надзирательница, проходя, стучала ей в дверь и говорила: «Подъем», надо было в ту же минуту вскакивать и стелить койку, которую уже не позволялось откидывать в течение дня; потом надзирательница говорила: «Хлеб и сахар», а еще через несколько минут: «Кипяток». Все это ставилось на доску перед окошечком. В середине дня полагался обед – щи из хряпы и каша; вечером – опять кипяток с хлебом.
На цементном полу была протоптана дорожка сотнями узников, которые бороздили его, шагая из угла в угол; и она ходила, как они. Надзирательница изводила, постоянно заглядывая в «глазок»; то и дело слышался ее хрипловатый оклик: «Не закрывать головы полотенцем!» или: «Вы что там руку себе ковыряете? Смотрите у меня!» или: «Почему не едите? Есть надо: я за вас отвечаю!» Позволялось получать книги из тюремной библиотеки, но тоска, страх и отчаяние, душившие ее, не давали ей возможности углубиться в читаемое. Допросы – вот была ее мука! Чего еще хотел от нее следователь? Она была уже уличена, Олег – обвинен полностью, Нина – давно призналась, что покрывала Олега, и, по-видимому, под пыткой подписалась, что вела и поощряла их контрреволюционные разговоры; Леля сама видела подписанное Ниной показание. Казалось бы, не оставалось уже ничего, что можно было еще выудить, а допросы все-таки продолжались! Нервы были мучительно напряжены: вот-вот войдет конвой, чтобы вести ее в кабинет № 13; она не была застрахована от этого даже ночью. Очень часто следователь вызывал ее именно в ночные или вечерние часы, запугивая ее воображение. Она уже хорошо знала те нескончаемые коридоры, по которым ее вели и где гудели грубые выкрики и отборные ругательства, доносившиеся из кабинетов, мимо которых ее проводили, – в эти часы там допрашивали заключенных, а с ними церемонились еще меньше, чем с вызываемыми по повесткам. Далее начиналось обычное: «Садитесь. Ну, что – вспомнили что-нибудь?» – а вслед за тем угрозы и издевки. Он любил выражение «рассказывайся до пупа», которое казалось особенно оскорбительным Леле. Допрос затягивался иногда до утра; следователь как будто забывал, что человек испытывает естественную необходимость остаться одному хоть на несколько минут. Это было утонченной пыткой, имевшей, по-видимому, целью поиздеваться над ее стыдливостью и воспитанием. Как бы ни было, она всякий раз держала себя в должных границах, преодолевая свои мучения.
Потребность во сне была второй пыткой: была неделя, когда он вызывал ее каждую ночь, а между тем в течение дня раскрывать койку строго-настрого запрещалось; старая ведьма была тут как тут: «Захлопните койку! Никаких возражений! Порядок один для всех!» Чтобы обмануть ее бдительность и хоть немного забыться дремотой, Леля брала книгу и, делая вид, что читает, дремала, облокотясь на руку. Но стоило ей выпустить из рук книгу или уронить на грудь голову, раздавался окрик: «Не спать! Днем спать запрещается!» Пытка бессонницей! Кажется, она применялась к Каракозову? Но ведь Каракозов стрелял в Императора, а что же сделала она? Молилась ли за нее Ася в уголке за буфетом или шкафом, как в детстве? Где Ася? Жива ли мама? Сюда не доходит ни зова, ни отклика!
Один допрос был особенно мучителен: в этот раз ее допрашивали двое – следователь и его помощник; сесть не позволили, и она выстояла пятнадцать часов на одном месте, в то время как мужчины несколько раз сменяли друг друга и, по-видимому, даже успевали вздремнуть в одном из пустых кабинетов. Было часов шесть утра, в окнах начинался рассвет, когда они сошлись опять вдвоем и, приблизившись к ней оба с угрожающим видом, заложив руки в карманы кожаных курток, стали плевать ей в лицо, произнося неприличные ругательства; по-видимому, целью ставилось добить ее морально, потом один из кожаных рукавов взял телефонную трубку.
– Доставить немедленно в кабинет номер тринадцать… – и она услышала фамилию слишком хорошо знакомую! Она замерла, глядя на дверь. Опять встретились их глаза в пристальном и быстром взгляде… Он осунулся за это время, и еще заострились красивые черты; Леля заметила серебрянные нити в пряди его волос – той, которая падала на шрам от раны.
«Здесь нет зеркала, и я не вижу себя; наверное, поседела и я!» – подумала она.
– Ну, вы друг друга очень хорошо знаете! Не правда ли? – спросил следователь.
– Мне очень прискорбно видеть вас здесь, Елена Львовна,- сказал Олег, вполне владея своей интонацией. – Я все время повторяю, что подлинная моя фамилия была вам неизвестна; к несчастью, мне не верят. Дело все в том, что я не Казаринов…
Но Леля замахала руками.
– Не надо, Олег, не надо! Я давно созналась… Спасибо. Не надо. Не вредите себе.
– Убедился, мерзавец? – вмешался следователь.
Но Олег пропустил эту реплику мимо ушей.
– Меня пытаются уверить, – спокойно продолжал он, – будто бы вы, Елена Львовна, показали, что я состоял в контрреволюционной организации и открыто признавался в этом вам и Наталье Павловне. Разве вы утверждали это?
– Нет! нет! Я все время повторяла, что этого быть не могло и что я никогда не слышала об этом! – поспешно воскликнула Леля.
– Я был уверен, что это провокация, – все с той же интонацией продолжал Олег. – Но если и впредь у вас будут вынуждать какие-либо показания против меня – соглашайтесь со всеми: теперь мне уже все равно, а ваша участь… – Он не договорил: следователь сделал движение, готовясь ударить его по лицу, и Олег моментально с необыкновенной ловкостью перехватил его руку, а другой схватил табурет. – Не позволю! Допрашивайте, сколько хотите, а бить не смейте! Не позволю!
Два револьвера мгновенно уставили на него свои дула.
– Не испугаете! – усмехнулся Олег. – Я все ваши штучки знаю! Я, может быть, и хотел бы, чтоб вы меня застрелили, да не посмеете!
Леля в ужасе закрыла лицо рукавами серого тюремного халата.
«Выстрелят! Сейчас выстрелят!» – думала она вся дрожа.
– Конвой! – железным голосом проговорил в телефонную трубку следователь и прибавил, наверно, обращаясь опять к Олегу: – В «шанхай» и в карцер опять захотел?
Послышались тяжелые шаги конвоя, который был, по-видимому, наготове, поблизости.
– В карцер его! Хлеб и вода; синий свет; койку не откидывать вовсе! – отчеканил ледяной голос.
Леля открыла лицо, провожая глазами Олега.
– А ну-ка пойдем со мной! – зашипел следователь почти над ухом Лели. Обычно ее уводил обратно в камеру конвой, но в этот раз он не вызывал конвоя – они повели ее сами.
«Только бы не изнасиловали! только бы не «шанхай»!» – думала она и следовала за ними, исподлобья с детским страхом взглядывая на них и то и дело нагибаясь, чтобы подтянуть большие, грубые, белесные чулки, – а они опять спускались, ведь чулочный пояс был отобран.
Камера внизу, в подвале: полутьма, стол, два стула, настольная лампа, коммутатор. Она еще не бывала здесь. Следователь, крикнул кому-то: «Пожалуйте!» И вошел человек – широкоплечий, с тупым, свирепым лицом; следователь сказал ему: «Вот всыпьте сколько потребуется», – взял газету и сел; человек схватил длинный хлыст и опустил его в воду… Леля с ужасом следила за ним глазами… Он размахнулся и изо всех сил хлестнул ее по худеньким плечикам и нежной груди! Кричать? Да ведь никто не придет на крик – он никого не удивит и не испугает!
Только когда Леля лежала уже на полу, следователь наконец сказал:
– Ну, как будто бы и довольно! – и махнул рукой страшному человеку, чтобы тот вышел, а сам зажег настольную лампу. – Вот обвинительный акт; здесь зафиксированы собственные твои признания в том, что ты покрывала классового врага. Даю четверть часа на ознакомление, и чтобы все было подписано, или я сгною тебя в лагере. К столу! Быстро!
Изнемогая от страха, боли и усталости, Леля послушно подписала. Шатаясь и держась за стены, она приплелась обратно в камеру и легла на свою койку, но окрик надзирательницы тотчас же вывел ее из забытья. Она не шевельнулась и только, зябко передернув плечами, поправила на себе пальто, которым закрывалась, как будто желая спрятаться. Женщина окликнула второй раз, после чего вбежала в камеру:
– Встанешь ли ты, наконец?
Леля повела на нее глазами, под которыми лежали черные тени, и не шевельнулась.
– Ну, что ж ты, оглохла, что ли? – крикнула та.
– Не могу, не встану.
– Как не встанешь? Не финтить тут! За неповиновение – карцер! Послушайся лучше добром.
– Нет, все равно не встану… Не могу! – и Леля опять уронила голову. Начинался озноб; зубы стучали, ухо ныло – от ударов или от простуды, она сама не знала. Надзирательница постояла над ней и вышла. Часа через два дверь открылась, и Леля увидела незнакомую женщину в белом халате. У нее было необыкновенно длинное лицо и тяжелая нижняя челюсть, во всем облике ее было что-то лошадиное. Леля не знала, что женщина эта, исполнявшая обязанности врача, уже давно получила между заключенными кличку «Лошадь».
– На что вы жалуетесь? – спросила Лошадь.
Леля села на койке.
– Избита. Грудь и плечи. Ухо тоже болит.
– Покажите. – Голос звучал официально: ни удивления, ни сострадания. Дело, по-видимому, было привычное. Леля обнажила лилово-синие подтеки.
– Свинцовые примочки и «solux», – сказала Лошадь, поворачиваясь к двери.
– У меня нет сил встать, – промолвила Леля.
– Больным разрешается лежать, – сказала, уходя, Лошадь.
«Solux» и свинцовые примочки остались пустым звуком; надзирательница, однако, не тревожила.
К вечеру боль в ухе и виске стала невыносима; не находя себе места, Леля то садилась, то ложилась и наконец стала стонать. Надзирательница – другая, ночная – заглянула в «глазок».
– Чего это ты? Шум производить запрещается! Тихо сиди.
– Не могу. Ухо болит. Терпения больше нет. Вызовите еще раз врача. Плохо мне, – бормотала, мотая головой, Леля.
– Врач будет только утром, а пока, хошь не хошь, терпи. Горячей воды могу дать, грелку сделай.
Но намоченный платок тотчас остывал, и Леля попросила бутылку.
– Это уж ты оставь. Бутылку ты, может, разобьешь да стекла есть станешь, а я отвечай, – было ответом.
Только в середине следующего дня пришла вызванная Лошадь. Вырываясь из забытья, Леля с трудом повернула голову и не отвечала на вопросы.
– Перестарались – без больницы не обойтись, – услышала она слова Лошади, обращенные к надзирательнице.
А потом наступило беспамятство.
Приходя на короткое время в себя и оглядывая серые стены палаты и белые халаты персонала, Леля несколько раздумала: «Больница… может быть, это наша – имени Гааза? Если увижу кого-нибудь из знакомых сестер, попрошу, чтобы узнали, жива ли мамочка. В такой просьбе не откажут… шепнут незаметно. Все-таки люди – не звери».
Скоро, однако, выяснилось, что она лежит в Крестах, и рядом нет никого, кто бы исполнил эту просьбу. У нее оказался мастоидит, и она проболела около месяца. Еще недавно болеть было в своем роде удовольствием: мама всегда рядом, кружится у кровати Стригунчика, как птица над гнездом, приносит в постель «чаек» и «бульончик»; Ася забегает каждый день навещать, верещит, сидя на краю постели; всеобщее внимание и нежность еще усиливаются – само желание окружающих побаловать уже создает особо нежную, сердечную атмосферу. Букетик анемонов от Аси, коробочка мармеладу от Натальи Павловны, сладкая булочка, купленная мамой на последний рубль, – уже огромная радость при их скудных достатках.
Все это получило в ее глазах огромную цену теперь, когда уже навсегда ушло! Здесь – равнодушные лица, холодное молчание, быстрые подозрительные взгляды и сковывающий страх перед самым ближайшим будущим. Лежи и молчи, когда ухо и голову сверлит мучительная боль. Нельзя лишний раз подозвать, окликнуть; если и жалеют, все равно не обнаружат жалости – боятся, дали подписку; она ведь хорошо все это знает.
Едва лишь упала температура, как тотчас ее перебросили обратно в камеру. Опять одиночка, не та, но такая же: так же принесли ей хлеб и кипяток, так же швырнули тряпку для уборки, днем те же щи и каша… На второй день забряцал засов; звук этот вызвал жуткие ассоциации; отпрянув к стене, она впилась глазами в ничего не выражающее лицо конвойного. Ее повели, но при этом повернули в другой конец коридора, и переходы пошли сразу же незнакомые. Через несколько минут, стоя между двумя конвойными, в незнакомой комнате, она услышала:
– Согласно постановлению тройки огепеу… – и потом пошли какие-то номера и параграфы, и все время мелькали слова «контрреволюция» и «враг народа». Что бы это могло быть? Приговор? Но ведь суда еще не было! И вдруг она услышала слово «приговаривается». В ней все дрогнуло и мучительно насторожилось. Между этим словом и следующим прошло не более полсекунды, но в голове успели промелькнуть мысли одна тревожней другой: «Только бы ссылка с мамой и Асей! Господи, помоги! Сделай, чтобы не лагерь!»
И вдруг она услышала слово, которое было четко и злобно отчеканено, буквы «р» особенно раскатистые, как будто выговаривание этого слова доставляло особенное удовольствие тому, кто читал: «К высшей мере наказания через расстрел».
– Расстрел?! Как?! Расстрелять меня? Меня расстрелять? Да ведь я ничего не сделала! Я… Я… – она задохнулась. Оказалось почему-то, что она уже сидит, и конвойный держит около ее губ кружку с водой.
– Выпейте, гражданка.
– Расстрелять меня? Но ведь я…
Тут подошел «он», и расширенные зрачки кобры, которые преследовали ее в недавнем бреду, взглянули на нее. Она моментально затихла и сжалась. Сейчас он скажет: «Ведите ее на расстрел немедленно». Но он сказал совсем другое:
– Вы имеете право в течение ближайших нескольких дней подать в Москву просьбу о помиловании, и расстрел, возможно, будет заменен концлагерем.
Леля не сразу поняла, он повторил и прибавил:
– Будете подавать или не будете?
– Да, да, конечно, буду! Непременно! А меня не расстреляют тем временем?
– Приговор приводится в исполнение через определенный срок, в течение которого тот или иной ответ обязательно будет получен, – опять отчеканил он и отошел, скрипя сапогами.
Дрожащей рукой подписала Леля бумагу, которая, по ее мнению, составлена была далеко не убедительно. Она непременно хотела, чтобы были помещены разъяснения, такие как: «Мне только 22 года, и я очень хочу жить», и еще: «Я никогда ничего плохого не делала». Но составляющий бумагу юрист категорически их забраковал. Прошение получилось слишком официальное и сухое, по мнению Лели, но она не посмела настаивать, замирая от опасения, что они скомкают бумагу и скажут: «Если вы будете капризничать, мы вовсе не пошлем прошение».
Страшно возбужденная, с сухими глазами, закусив губы, металась она весь день по своей камере: «А вдруг меня расстреляют, прежде чем ответ получится? А вдруг откажут в помиловании? Что будет с мамой, если она узнает?! Олег… если меня, то уж его-то тем более… Ася! Славчик! Как же они? Сегодня маму и Асю, наверно, выселяют как ближайших родственников тех, кто к высшей! Куда же они поедут?»
Едва лишь дали отбой, она забралась на койку, и тут ею внезапно завладел новый строй мыслей.
«Смерть… она совсем близко… Почем знать – может быть, в эту же ночь. Есть ли что-нибудь по ту сторону жизни или ничего нет? Лицом к лицу перед неизвестностью! Меня учили верить, и я верила, но почему я так мало думала о будущей жизни? Иисус Христос учил всех любить, в Евангелии столько чудесных слов об этом; в церкви читают и поют о подвигах духа, о молитве, о вере, о Причастии… а я словно мимо проходила! Ведь знала же, что умру когда-нибудь… Я никому не делала зла, но и добра почти никому. Я всегда думала в первую очередь о себе. Мама, папа, дедушка и бабушки, прислуга, а позднее и Ася, и мадам, и Сергей Петрович – все существовали, казалось, для того только, чтобы мне веселее и легче было жить! С мамой я постоянно была дерзка. Правда, всю до копейки зарплату отдавала в ее распоряжение, всегда спрашивала позволения уйти в гости или в театр, но при всем том все-таки я маму третировала; если даже я маму целовала – точно одолжение делала! Почему же, однако, никто – ни один человек не сказал мне ни разу: ты мало любишь людей, даже родных тебе, ты не следуешь заветам Христа! А между тем сколько тысяч раз мне повторяли наставления, как владеть ножом и вилкой! Меня задаривали игрушками в дни Рождества и Пасхи и приглашали ко мне детей, разодетых, как куклы, но никто ни разу мне не шепнул: "Сбереги святость этого дня!" А потом, когда жизнь переменилась и пришли испытания, меня все жалели, но тут никто не напоминал о любви и терпении, о кротости. А с другой стороны, кто жил лучше меня? Из всех нас по-настоящему добры только мама и Ася. А впрочем… как увязать с христианской любовью мамино «du простой» и ту пренебрежительную гримаску, с которой она отзывается о каждом, кто не насчитывает за собой хотя бы четырех поколений? Чего же мы себе приготовили, какой ответ дадим? Приблизиться к ангелам и святым я недостойна… Кого же я увижу, когда меня пробьет пуля? Темноту? Жутких, разлагающихся, уродливых существ, которые окружат и будут мучить? Геенну огненную? Тогда уж лучше совсем ничего! Страшно, страшно!»
Она лежала лицом к стене, схватившись за виски обеими руками, и ужас заполнял без остатка все ее существо.
«Я, кажется, даже молитвы забыла! Только "Отче наш" и "Верую" помню, – и уже хотела прочесть их, как услышала бряцание затвора. – За мной», – и села, чувствуя, что холодный пот выступает у нее на лбу.
– Собирай вещи и выходи, – услышала она оклик конвойного и дежурной надзирательницы. Она вскочила.
– Нет, нет! Я не пойду. У меня послана просьба о помиловании. Следователь мне сам обещал, что меня не расстреляют, пока не придет ответ. Не пойду. Нет, нет!
– Экая бестолковая! Сказано ведь – с вещами выходить, а нешто на расстрел с вещами ведут? На том свете не нужно твое барахло. В другую камеру тебя переводят, только всего и есть, – усмехнулся конвойный.
Леля вздохнула несколько свободней.
– В другую камеру? Правда? Вы, может быть, нарочно говорите?
– Станем мы еще выдумывать! – сказала надзирательница. – После приговора в одиночках не держат, таков уж порядок. В общую пойдешь, к смертникам.
– Что?! К смертникам? Не пойду. Нет, нет! Оттуда не возвращаются! Бумага о помиловании придет сюда, и если меня не будет…
– Чего городишь? Пойдешь, коли велят. Сейчас собирай тряпки. Не затеряется твоя бумага.
Леля в отчаянии уцепилась за койку, но грубая рука схватила ее за плечи.
– Слушаться! Некогда нам тут с тобой хороводиться! Ну! – В голосе уже послышалась угрожающая нота.
– Вся дрожа и всхлипывая, она стала собираться: накинула пальто, повязалась шарфом и вышла в темный, холодный коридор.
– Господи! Помоги, защити! Прости, что я так дерзка была тогда… в храме! Прости мне всю мою жизнь, – шептали дрожащие губы. – Хоть бы увидеть Олега или Нину Александровну: я возьму их за руки… не так страшно, как совсем одной. Пожалей и не осуди меня, Господи!
Она уже покорилась и затихла, только изредка судорожно вздрагивала. Долго шли холодными, темными коридорами; в одном из них наконец остановились; опять забряцал затвор – камера смертников… Обреченные, такие же, как она!
Глава восьмая
Олег отказался подписать обвинительный акт, несмотря на щедро применяемые «методы воздействия», и это усугубило тяжесть обвинения. После того как приговор о расстреле был зачитан, его перевели в камеру смертников. Подать просьбу о помиловании он не захотел, не надеясь на успех и считая это напрасным унижением; притом смертный приговор мог быть заменен в лучшем случае пятнадцатью годами лагеря, а это казалось ему страшнее расстрела.
Смертники имели одну льготу: им не возбранялось лежать с утра до вечера на откинутой койке; для того, кто был измучен допросами и карцерным режимом, это было наслаждением – последним, которое еще оставалось в ожидании развязки. Увидев откинутые койки и угрюмые фигуры, распростертые на них, Олег тотчас откинул свою и тоже улегся.
Выкрашенная серой масляной краской стена около его койки была испещрена надписями, сделанными карандашом; он прочел некоторые: «Долой Сталина!», «Умираю ни в чем неповинным», «Оставь надежду навсегда, сюда вошедший!» Последняя фраза уже давно занимала его воображение и теперь прозвучала, как тема рока – стук судьбы – в симфонии Бетховена.
«То неизбежное, что я всегда ждал, приблизилось. Ася сумела однажды отодвинуть своей любовью этот тяготевший надо мной рок, но не в ее власти было вовсе отстранить его. О, моя Ася! Ты хотела меня осчастливить, отогреть, утешить! Ради меня ты не побоялась «безнадежного пути». Зачем ты это сделала! Мне во сто раз легче было умереть тогда – я был одинок и несчастлив и за мной не тянулись другие жизни… а теперь! Зачем ты это сделала! Ведь я предупреждал тебя, что я обречен. Ты была со мной счастлива. Да, моя бедная, дорогая, любимая, я знаю: ты была счастлива! Твой смех, твою улыбку, твой щебет – память о них я унесу с собой в могилу! Но ведь за эти три неполных года ты поплатишься целой жизнью: ты будешь биться с двумя моими детьми в глухом, далеком углу, в ссылке, отмеченная, как проклятьем, знаменитой княжеской фамилией и белогвардейским прошлым мужа! Это пойдет и за моими детьми! Славчик! Эти ручки в перетяжках, эти карие глазки, такие наивные, светлые! Маленький наследник древнего имени! У него не будет ни уютной кроватки, ни игрушек, ни книг, ни белой булки, ни яблока, ни талантливых педагогов! В деревне, в избе, на лежанке… Хорошо, если среди русских, а то так загонят к киргизам или якутам… узкоглазые, грязные, твердолобые, тупоголовые уроды, которых я ненавижу! Культура нашей семьи шла до меня по восходящей линии, теперь она резко упадет вниз. Я радовался, что у Натальи Павловны сохранились библиотека и рояль, и что ребенок сможет приобщиться к культуре прошлого – с конфискацией и ссылкой все пойдет прахом! Сознание Славчика будет формироваться в омерзительной сельской семилетке, где ему на каждом уроке будут внушать на якутском языке, что отец его – враг народа и мерзавец… Он возненавидит мою память и свое имя и не захочет прийти даже ко мне на могилу… а впрочем, я забыл – ведь у меня не будет могилы!»
Мысли его были прерваны бряцанием затвора; принесли нарезанный порциями хлеб и кипяток в чайнике, который поставили на стол посередине камеры. Сумрачные фигуры зашевелились, разбирая и наполняя металлические кружки при тусклом свете маленькой лампы под потолком.
– Ну, сегодня уж я в остатний раз чайком греюсь; сегодня в ночь уж беспременно придут за мной. Я уж всех тут пересидел. И тебя, паря, поди, прихватят, засиделся и ты, – сказал молодой вихрастый уголовник, обращаясь к товарищу – самому юному в камере.
– Отстань, – огрызнулся тот, передергиваясь. Олегу бросился в глаза его пришибленный вид.
Но вихрастый парень не захотел отстать:
– А ты повеселей немножко: нюни-то не разводи. Бога, что ли боишься? Небось не засудит, оттого что ничего-то там, по ту сторону, нет – пар вон, и вся недолга.
– Попридержи язык, не всем твои шутки по сердцу! Лучше бы молитву прочел, чем глумиться тут, – прикрикнул кто-то басом из угла.
– А что мне молитва? С такой катушкой, как у меня, к чертям разве, и там, почитай, не примут, – засмеялся принужденным смехом приговоренный.
«Бандит, наверно», – подумал Олег.
– Молчи, говорю, – повторил тот же бас, и снова стало тихо.
– Не видать и не видать нашей Матушки Узорешительницы: стало, Господь наложил запрет ей прийти в нашу камеру, заказал путь! Ох, ох-ох, грехи наши тяжкие! Не придтить ей, никак не придтить! – заохал вдруг маленький старичишко, ставя на стол кружку.
– Кого вы ждете? Разве дают свидания осужденным на высшую? – спросил, настораживаясь Олег.
– Каки таки свидания? С ней, со Смертью-матушкой разве что свидание нам заготовлено! – опять заохал старик.
– Так кого же вы ждете в таком случае? – опять спросил Олег.
– Вас только что перевели сюда, а мы все его рассказы уже наизусть знаем, – заговорил человек интеллигентного вида, еще молодой, но с профессорской бородкой, – он святую Анастасию Узорешительницу, видите ли, поджидает, но высокая гостья заставляет себя слишком долго ждать.
– Анастасию Узорешительницу? – переспросил с удивлением Олег.
– Да, ни больше, ни меньше! Рассказывает длинную историю, как эта высокая особа, специальностью которой стало утешение заключенных, забрела раз, оставаясь невидимой конвою, к таким же смертникам, как мы с вами. Кого-то она ободрила обещанием помилования, а на нескромный вопрос ответила, что этот человек с ней увидится в одном из московских переулков. Когда же сей счастливец, получивший и в самом деле помилование, пошел вскоре после этого в Москву, и именно в тот переулок, он вошел в маленькую церковь, мимо которой проходил, и увидел икону святой Анастасии, в которой будто бы признал неизвестную женщину, приходившую к нему в камеру. Обслуживавшая церковь монашка, которой он рассказал случившееся, разъяснила ему при этом, что такие случаи уже бывали, и она наблюдала много благодарных клиентов. Как вам нравится такое повествование?
– Я счастлив был бы, если б мог этому поверить, и не вижу здесь ничего, над чем можно было посмеяться! – ответил Олег. – Это все очень трогательно.
– Вы по пятьдесят восьмой, очевидно? – спросил интеллигент, приглядываясь к нему.
– Точно так. Очевидно, и вы?
– И я. Приклеили мне контрреволюцию за то только, что позволил себе несколько неосторожно высказаться по поводу черепов отсталых рас, а именно отметить некоторое различие в их строении с черепами русских. Обвинили в злостном расизме, – и ученый усмехнулся. – А вы?
– Я – гвардейский офицер в прошлом. Гепеу стала известна моя подлинная фамилия.
– Какая же именно? – спросил интеллигент, снимая очки.
Олег назвал себя, и они обменялись рукопожатиями.
– У вас семья? – спросил ученый.
– Жена и ребенок, – и, не желая затягивать разговор, Олег поклонился и ушел на свою койку.
Через несколько минут дали отбой, и установилась тишина; только старичок шептал на коленях молитву.
«Безумием было, скрываясь под чужим именем, иметь семью! – думал Олег. – Ася так непрактична и неприспособленна, так доверчива… Борьба за существование ей не под силу. Она погибнет и дети… Дети погибнут тоже. А Нина? А Леля – эта девочка, которую следователь выбрал своей жертвой! Неужели и их к расстрелу? Смерть… Дантовский ад и призрак моего детства – Наг, обвивающий мне шею». Он вспомнил картину, которая была создана под впечатлением его фантазии, – княгиня Дашкова рассказывала однажды знакомой ей художнице, каким рисуется ад в воображении ее сынишки, и та изобразила на полотне кудрявого ребенка, который огромными испуганными глазами смотрит на призрака зла – страшные рептилии, кишащие в темной пещере. Головка ребенка была окружена нимбом, который говорил о его незапятнанности.
«Таким я и был тогда, но с тех пор было столько горя и боли, крови и зла. Теперь я могу надеяться только на милосердие; как в той заветной молитве: яко разбойник исповедую… Подлости я за собой никакой не знаю, за тех, кого я люблю, я жизнь отдам, но тех, кто вне моей орбиты, я любить не умею. Ася права: я слишком горд!»
И он вспомнил слова своей жены: «Я хочу, чтобы сердце твое распространилось».
Она тогда расчесывала волосы, и точеное, как у камеи, лицо было окружено их мягкими душистыми волнами… Откуда взяла она эти слова? «Ася! Вот она всех жалела! И меня, и собак, и этого уродливого ребенка, и даже цветы… Она никогда не жаловалась, не упрекала… качество, редкое в женщине! Если она огорчалась, то только "сворачивалась", как мимоза. Было что-то детское в той ласке, с которой она прижималась ко мне: трется, как котенок, о мое плечо и ерошит мне волосы… Один раз, впрочем, она меня упрекнула, да, упрекнула!» При этом воспоминании густой румянец стыда залил его лицо… Это было за два дня до рождения Славчика! Прежде подвижная, тонкая, резвая девочка изнемогала под тяжестью десятифунтового ребенка; жизнерадостность начала ей изменять; она, видимо, истосковалась ожиданием и огромным животом – ни сесть, ни лечь, ни наклониться… В этот вечер, когда они ложились в своей спальне, она прибегла к обычной уловке… О, он хорошо знал эти уловки – ляжет, бывало, и закроет глаза: делает вид, что заснула… Она это часто проделывала, но в этот раз он не пожелал уступить: ему досадным показалось это постоянное желание избегнуть страстных ласк. Даже странно было, что это – такое юное, и влюбленное, и ласковое – существо оставалось таким бесстрастным! Он насильно повернул ее к себе… Она молчала, но после, когда он опять уложил ее, закрыл, перекрестил и, целуя в лоб, сказал «спокойной ночи», она вдруг проговорила с жалобой в голосе:
– Сегодня уж ты мог бы оставить меня в покое, – и обиженно уткнулась в подушку.
«Сколько надо было иметь эгоизма и чувственности, чтобы заслужить такой упрек! Да, мы – мужья – бываем слишком часто и грубы, и безжалостны. А вот теперь на нее одну ляжет вся тяжесть семейной жизни: она останется одна с двумя младенцами… с двумя! Смерть, да – смерть, теперь, когда я так нужен и семье, и Родине, когда… наконец счастлив… смерть!
Чей-то голос сказал:
– Ну вот и накликали – идут!
А другой подхватил:
– И впрямь идут. Ну, братцы, крышка!
Олег приподнялся на локте, прислушиваясь: из коридора доносились голоса и бряцание затворов.
– Не к нам,- сказал кто-то. Но как раз в эту минуту стали отворять камеру. Олег сел на койке, чувствуя, как тревожно отбивает дробь его сердце.
Надзиратель и конвойные остановились в дверях.
– Выходи, кого назову: Иванов, Федоренко, Эрбштейн, Муравин.
Заключенные один за другим подымались с коек. Последняя фамилия принадлежала молодому ученому.
Олег схватил его за руку и крепко пожал.
– Спасибо, – проговорил тот.
– Прощайте, товарищи! – срывающимся голосом крикнул уже с порога уголовник – тот, который был всех моложе.
– Того же и вам желаем! – бравируя, развязно выкрикнул его вихрастый товарищ и взмахнул шапкой.
Дверь за партией затворилась.
«Маленькая отсрочка! – подумал, опускаясь на койку, Олег. – Отчего так колотится сердце? Кажется, трусом я никогда не был! И зачем они медлят? Только затягивают агонию. Еще ночь или несколько ночей до тех пор, пока в одну из них…»
В тот день, скитаясь из угла в угол по камере, он прочел одну из надписей, не замеченную им прежде: «Корабль уплывал к весне».
«Весна – это возрождение, весна – это жизнь! – подумал он. – Фраза эта звучит как обетование. Эту надпись сделал кто-то, кто надеялся сам и хотел утешить других». Весна – это было одно из многих нежных наименований, придуманных им для Аси, и словно бы светлый, невидимый, но действенный флюид проник в камеру и вошел в соприкосновение с его сознанием.
Через час или два, когда все хлебали суп, седой старичишко, тщетно поджидавший Анастасию Узорешительницу, вдруг забормотал:
– Сегодня, должно, придут меня ослобонить. Вы вот все только потешаться над стариком умеете, а кабы вы побольше веровали, может, она и вошла бы к нам – Матушка Анастасия; теперича только у двери малость постояла, а и то в камере стало ровно поблагодатней; я вот, убогий, учуял в сердце своем. Неужели вовсе никто того не заприметил?
«Кажется, я заметил что-то!» – подумал Олег, но промолчал, несколько озадаченный.
Один из «пятьдесят восьмых» сказал:
– Вот и сладь тут с верующими: на все свое объяснение подыщут – не надула, мол, а не учуяли по причине вашей же толстокожести – накось, выкусите!
– Смейся, милый человек, смейся, а только меня ослобонят сегодня, – настаивал старик. – Вот помяни мое слово: она, матушка, на то и приходила, чтобы утешительное слово сказать.
Олег пристально взглянул на старика.
– За что приговорен? – спросил он, изменяя своей привычке не задавать вопросов.
– Монашек мы, Страстного монастыря. Обитель нашу вовсе порешили, а меня на поселение упекли да на отметку взяли. Спервоначалу на север: едва Богу душу не отдал – гоняли нас безо всякой жалости, скользили мы по наледям, руки да ноги ломали, и голода и холода натерпелись – курочку мою черную я на руках тащил; благослови ее, Господи! Одна-то она жалела меня, убогого; кажинный день по яичку мне несла, силы мои поддерживала; да после, как в Узбекистан нас перебросили, еще пуще ожесточились наши гонители: отобрали и мою курочку. В песках горше, чем в сугробах: народ пошел злой, горбоносый, христианской веры вовсе ни в ком не встретишь; тоска забрала – сбежал, и с тех пор не сидится нам, бродяжничаем. Раз случилось в одном селе мне перед сходкой против колхоза ратовать, оттого что родом я псковский крестьянин; ну, а как изловили, одно к одному все и засчитали; злостный вредитель, заявили мне. Тем только утешаюсь, что хоть и краешком, а все за веру Господню претерпеваю!
«Santa simlicissima!» – подумал Олег. – Странно: есть неясная мне связь между его словми о благодати и фразой, которую я прочел. Но если бы у двери в самом деле стоял кто-то нездешний, то во всяком случае не Анастасия Узорешительница! Может ли быть, чтобы этот серый монашек уловил светлое приближение, предназначенное для меня, а я в моей мятежности не почувствовал?
Гордая душа все еще себя и свои чувства ставила выше окружавших.
День, однако, не принес ничего нового. Дали отбой.
В камере смертников никто не засыпал тотчас после отбоя: настороженное ожидание отгоняло сон, и лишь после того как проходили те первые часы, в течение которых всего чаще являлись за приговоренными, или когда конвой уже удалялся, сон смыкал усталые веки измученных людей.
Лежа на койке, Олег внимательно вслушивался в тишину, царившую в коридоре. Прошло около часа, и вот гулкие тяжелые шаги, еще отдаленные, коснулись его слуха.
«Идут», – подумал он.
– Идут, – проговорил кто-то, и головы начали подыматься.
– Принесла нелегкая, – отозвался кто-то из уголовников.
Шаги неумолчно приближались, и вот послышались обычные переговоры с надзирателями и бряцание затворов.
«В этот раз не минуют», – подумал Олег, все так же вслушиваясь.
Тронули затвор, и в бряцании его прозвучала та же неумолимость.
Послышалась команда:
– Семенов, Илья!
За стариком! С невольным участием и симпатией Олег повернулся к нему, забыв на минуту о себе.
– Никак, меня? Экая оказия, Господи Батюшка! Как же так оно получилось? – забормотал он крестясь.
– Вот тебе и Анастасия Узорешительница! – крикнул один из уголовников.
Олег только что хотел осадить того, кто позволил себе этот выкрик, но как раз услышал:
– Дашков, Олег!
Легкий озноб прошел по его спине.
– Я, – откликнулся он и встал. – Ну, старик, пойдем! Кто-то в самом деле стоял у двери в ту ночь, только слов мы с тобой не поняли.
Больше никого не вызвали. Из коридора вывели в другой коридор, а потом на лестницу, где уже стояла готовая партия и вооруженная охрана. При выходе на тюремный двор свежий, живительный воздух коснулся лица. В груди – словно туго натянутая пружина. Он думал – тут же поставят в ряд, но увидел три «черных ворона»; их погрузили. Опять отсрочка – куда-то повезут. Это, кажется, делается в Разливе…
Натянутая пружина несколько ослабела, и снова закружились мысли о семье: «Ася придет справиться… ведь брякнут ей без подготовки. Сейчас уже седьмой месяц – не случились бы преждевременные роды!»
Кто-то рядом с ним сказал:
– Товарищи, а что если нас на вокзал – и в лагеря?
– Ну да! На вокзал! Как же! Приказа о помиловании не зачитали, вещей забрать не велели… С такого паровоза прямое сообщение на тот свет.
Один старый мужчина вдруг зашатался и взялся за голову. Олег поддержал его.
– Спасибо, – сказал тот, – вы, очевидно, по пятьдесят восьмой?
– Да, – коротко ответил Олег.
– Я тоже. Я подумал сейчас о жене: она совершенно одинока, ей шестьдесят лет и у нее порок сердца. А у вас есть семья?
– Да. Моей жене только двадцать два года, и она остается с двумя младенцами, – и Олег умолк, чувствуя, что ему зажимает горло. «Бедная моя девочка! С ней нет никого, кто бы помог ей перенести этот удар, – подумал он. – Как ограничен человек – всей силой моей любви я не могу победить расстояние, увидеть и поддержать ее!»
Кто-то сказал:
– Нет, брат, это не вокзал! Лисий Нос или Разлив – вот это что!
– Ай, изверги! Ай, мерзавцы! Ни в какой контрреволюции я-таки не повинен! Она и не снилась мне! Обвинение за уши притянуто! – тоскливо воскликнул вдруг с явно еврейским акцентом худой человек в очках и схватился обеими руками за голову.
– А я ведь в прошлом эсер, – заговорил другой приговоренный, – сколько раз при царе в ссылках был. Вот уже не думал не гадал, что заслужу такую благодарность, – этот голос звучал спокойно, несмотря на глубокую горечь, которая в нем слышалась.
– Господи, помилуй меня, грешного! – шептал монашек около Олега, – начинать, что ли, канон на исход души?
Дрогнули, когда машина внезапно затормозила.
– Эй, сволочи, выходи! Стройся по пять штук в ряд. Руки в заднее положение, – и вооруженные охранники толпой обступили их.
Подошли еще две машины; слышно было – плакали женщины, одна вскрикнула, и Олегу показалось, что он узнает голос Нины.
Он огляделся: пустое низкое место, высокая стена, увенчанная колючей проволокой, и открытые ворота – там тот двор, который ему столько раз снился!
«Ну, теперь остается всего лишь несколько минут… Я перед великой переменой. Вместе с телом отпадут все привычные условия существования и многое, что казалось значительно и дорого… Все, но не любовь к Асе! Любовь останется! Конечно, она связана с телом и бьется в каждой жилке мужского организма, но она прорастает и глубже, и если физическая оболочка сейчас отпадет – любовь останется! Сейчас – за две или три минуты до смерти – ему это совершенно ясно, и это именно ощущение несет в себе предчувствие бессмертия.
Ему завязывали глаза; он стал было освобождать рукой защемленную прядь волос, но тут же усмехнулся: что значила боль натянутого волоса, когда сейчас засадят в грудь целую горсть свинца?
– Не надо! – сказал он, срывая повязку.
– Долой узурпатора революции! – крикнул эсер.
Восклицание это оторвало мысли Олега от личного.
«Я любил свою Родину! Она была для меня не географическим только понятием, но целым комплексом самых сложных определений. Всю свою деятельность я еще юношей хотел увязать с преданностью России; ни разу в этом случае я не руководился вопросом собственной выгоды. Я не могу не видеть, что в моей преданности Родине было много самоотвержения, и тем не менее я не знаю… Не знаю, принес ли я ей хоть какую-либо пользу… О, сколько боли в этой мысли! Горе моей страны не получает исцеления!» – и крикнул:
– Да сгинут тираны цека и да расцветет Россия!
Ночное небо было над его головой – высокое, далекое, звездное! Свет звезд просился в душу. Ненависть и обида, еще недавно клокотавшие в его груди, стихли; презрение, гордость и вся узкая классовость, замкнувшая все лучшее, что было в нем, – все это ощущалось теперь как нечто второстепенное, поверхностное, наносное перед тем, что концентрировалось в груди – там билась любовь, перераставшая рамки тела, и заливало всю душу настороженное и трепетное ожидание предстоящего. Новая насыщенная жизненность охватила его, а тело в мучительном напряжении ждало удара.
Было два светлых образа в его жизни – две привязанности; все лучшее в нем связывалось с ними – в детстве и юности – мать, позднее – Ася. Над ними – именно в этой самой высокой точке души – реял, казалось, призрак России.
– Господи, спаси мою душу! Яко разбойник исповедую. Мама, родная, дорогая, если ты жива, – ты меня видишь и слышишь! Приди же и встреть своего сына…
Толчок в грудь. Земное кончено. В том теле, которое упало, уже нет души. Жизнь или смерть? Свет или темнота?
Глава девятая
– Надо их пропустить без очереди; они маленькие и измучаются, – сказала Ася.
Несколько человек согласились с ней, и двух черноглазых мальчиков пропустили вперед. Очередь безнадежным кольцом извивалась в тесном и душном помещении. Ася прислонилась к стене и, озираясь, пыталась вычислить, которая она по счету. Славчик в этот раз остался дома совсем один! Она оставила ему молоко с булкой и игрушки; спички и острые предметы тщательно запрятала, и, тем не менее, тревога за малыша сосала материнское сердце. Стоскуется и заплачет! Молоко, наверно, разлил и булку будет жевать всухомятку; штанишки, конечно, мокрые; не потянул бы за хвост сеттера, не ушибся бы как-нибудь, бедный мой птенчик! Конца не видно моим мукам, дело все не решается, страшно подумать, что будет… а тут еще от мадам писем не было… Она опять стала считать: «Кажется, я теперь пятидесятая… еще часа полтора. И что это мне сегодня Говен все время припоминается?»
Призрак литературного героя – любимого героя ее юности, над судьбой которого она плакала в четырнадцать лет, первый пленивший ее мысли мужской образ, – с утра в этот день навязчиво сопутствовал ей: траурный марш, шеренги войск, барабаны, затянутые в черное, эшафот; и он – молодой, красивый, героический, этот аристократ, отдавший жизнь своему народу, – приближается к гильотине, гениальному созданию революции, порожденному необходимостью быстрее и ловчее рубить головы всем тем, кто si devant… Теперь гильотины нет, теперь иначе, но от этого не легче!
– Да, я вот за этой дамой. Да, очень долго! Ну, конечно, пятьдесят восьмая! У вас тоже? Смотрите, этот старик еле стоит – его бы надо усадить или пропустить без очереди.
То перекидывались словами, то понуро смолкали и передвигались все ближе к окошку, и по мере приближения сосущее беспокойство делалось все острей и мучительней и концентрировалось только на том, что скажут из этого окна и примут ли передачу.
Когда впереди осталось только три человека, волнение Аси достигло предела – она чувствовала, что вся дрожит и что руки ее холодеют, а в ногах появилась странная слабость…
«Сейчас могут объявить мне приговор… Страшно! Боже мой, как страшно! Что если… если двадцать пять лет лагеря без права переписки – ведь это почти как смерть! Олега замучают, а мы со Славчиком будем совсем одни в целом мире. Страшно, а я так мало молилась эти дни…»
Она взглянула еще раз на очередь и малодушно шепнула даме, стоявшей позади нее:
– Подходите сначала вы, – а сама закрыла ладонями лицо: «Господи! Иисус Христос! Милосердный, светлый, милый! Пощади меня и Олега! Ну, пусть ссылка или хоть пять лет лагеря – сделай так! Тогда еще можно надеяться на встречу, я буду его ждать. Иисус Христос, если непременно нужно одному из нашей семьи погибнуть – возьми меня, лучше меня! Я – бестолковая, не сумею ни заработать, ни воспитать сына, ничего не сумею! Мальчику отец нужнее. Мой Олег любит земную жизнь, он хочет борьбы, деятельности… Господи, я мало молюсь, но зато у меня сейчас вся, вся душа в молитве! Пощади Олега! Только бы не… Пощади нас!»
Испуганно, как заяц, взглянула она на окошечко, через которое уже разговаривала пропущенная ею дама, и растерянно оглянулась назад.
– Подходите, – шепнула она пожилому мужчине, стоявшему за ней.
Но тот пристально и печально взглянул на нее, указал ей головой на окошко и слегка подтолкнул вперед под локти. Дыхание у Аси захватило.
– Дашков, Олег Андреевич, – дрожащим голосом, запинаясь, выговорила она и, поставив свою корзину на доску перед окном, припала к ней головой.
«Ты будешь милосердным, будешь!» – твердила она про себя.
– Нет такого, – отчеканил через минуту трескучий голос.
Она дрогнула и выпрямилась:
– Как нет?! Он был здесь, был, я знаю!
– Нет такого, говорю вам, гражданка! В списках тех, на кого принимаем передачу, не числится. Следующий подходи.
Ася уцепилась за окошко:
– Скажите, пожалуйста, скажите, что же это может быть – отчего его нет? К кому мне идти?
– Гражданка, не задерживайте! Я вам уже ответил, а хороводиться с вами у меня времени нет. Может, переведен, а может, в лазарете или приговорен. Не числится. Следующий!
Но Ася не отходила, цепляясь рукой за окно. Мужчина, стоявший за ней, твердо и решительно сказал:
– Эта гражданка выстояла в очереди пять часов. Мы все, здесь стоящие, готовы подождать, пока вы справитесь по спискам. У вас должны быть перечислены и заключенные, и приговоренные. Вы обязаны справиться и ответить – вы работник советского учреждения.
Окошечко вдруг закрылось. Все стояли в полном молчании; странно было – в этом оцепенении чувствовалось предвестие чего-то грозного. Мужчина поддерживал Асю под локти. Одна из дам – последняя в хвосте – вдруг подошла и, беря Асю за руку, сказала:
– Мужайтесь, дитя мое. Опять открылось окошечко.
– Дашков Олег Андреевич приговорен к высшей мере социальной защиты; приговор приведен в исполнение. Следующий.
Секунда гробовой тишины.
– Приговорен? Приговорен! Высшая мера… Это что же такое – высшая мера?! – голос Аси оборвался.
Мужчина слегка отодвинул ее от окна:
– Поймите сами, что может называться «высшей мерой наказания», – тихо, внушительно и серьезно сказал он.
Глаза Аси открывались все шире и шире, немой ужас отразился в ее лице.
– Высшая, самая высшая… так это… это… – повторяла она побледневшими губами, – гильотина?! – и закрыла руками лицо.
– Следующий! – повторил голос из окна, и мужчина оставил Асю, чтобы в свою очередь навести справку.
– Теперь не гильотинируют и не вешают, – поправил какой-то юнец из очереди. – Высшая мера в нашем Союзе означает расстрел, – он, по-видимому, полагал, что такие слова могут служить утешением.
– Да молчите уж лучше! – замахала на него дама, обнимавшая Асю.
Ася вдруг затрепетала и, как будто освободиться от чужих рук, сделала несколько неверных шагов в сторону, прислонилась к стене.
– Несчастная девочка! – тихо сказал кто-то в очереди.
– О ком она справлялась – о муже, об отце или о брате? – спросила одна из дам, вытирая глаза.
– О муже, кажется. Да она не в положении ли, посмотрите-ка, – сказала другая.
– Вам не дурно ли, молодая женщина? Не вызвать ли медицинскую сестру? – спросил один из мужчин, приближаясь к Асе.
– Нет, нет… Спасибо, не надо… Оставьте! – забормотала Ася и бросилась к выходу, как будто спасаясь от погони.
Сначала она стояла около каких-то ящиков, потом ее толкнули те, которые их грузили, – сказали, чтоб не мешала; потом – около серой глухой стены; потом попала, сама не зная как, к мосту канала и стояла, опираясь на чугунные перила.
Ушел совсем из ее жизни! Ушли все, кому она была дорога! Она и ее Славчик всеми покинуты, случайно забыты на этой земле, всем чужие! Ушел из жизни, а дома ждет маленькое, совсем маленькое существо, а внутри ее шевелится крошечными конечностями другое, которое он никогда, никогда не увидит! Да разве можно лишать жизни молодых – тех, у кого есть дети?! Чудовищная злоба советской власти! Ушел совсем! У него были густые красивые волосы – она любила их трепать и ерошить… Никогда уже больше не тронут ее пальцы этих волос! И голова никогда больше не прижмется к его плечу!
Какой отрадой было, прижимаясь к нему, сознавать, что между ней и действительностью стоит этот сильный и умный, бесконечно преданный ей человек! Он, правда, часто говорил: «Не надежен твой муж», – но она, рядом с ним, ничего не страшилась: в ссылку, в лагерь – всюду пошла бы за ним, уверенная в его защите и поддержке. Какие угодно испытания, лишь бы быть под его крылом! И вот теперь она одна лицом к лицу со всеми невзгодами! Бедный, милый, любимый, у него было так много горя, он так недолго был счастлив! Ему еще так хотелось деятельности – кипучей, полезной, захватывающей! Хотелось смерти за Родину на поле битвы, а смерть от рук палачей все-таки подошла, все-таки настигла! И поглотила, как бездна!
«Я перед ним виновата! Я часто упрекала его в недостатке кротости и доброты; я часто бывала недостаточно внимательна; я разрешала ему себя баловать, и так уж повелось, что все, что перепадет – билет ли в концерт, лишнее ли яблочко или пирожное – все всегда мне и ничего ему. Раз, помню, я пожаловалась, что скучаю без танцев; он посмотрел на меня пристальным, долгим взглядом и сказал: ты хочешь танцевать, когда Россия во мгле! Ему больно было увидеть меня такой пустой и безыдейной!»
Ему было свойственно постоянное желание зацеловать и затрепать ее, завладеть ею, а ее страсть оставалась еще не пробужденной; желание его вызывало в ней только сострадание: в самом деле, как не жалеть человека, который, обладая таким умом и волей, так часто попадает во власть инстинкта! Она отдавалась только жертвенно и не умела этого скрыть! Это могло быть больно ему! Он вправе был ожидать страстных объятий – он был хорош собой, изящен, высок, строен… Но ее тело обладало устойчивым целомудрием, легким холодком Снегурочки, и та влюбленность, с которой она выходила замуж и отдалась, не растопила этого холодка, тонко сочетавшегося с теплотой ее души, теплотой интонации, теплотой взгляда… Он говорил: «Придет ли минута, когда весталочка моя сама захочет и попросит горячих ласк!» Но так и не дождался – она не попросила! Надо было притворяться, чтобы доставить ему эту радость, она не догадалась, а теперь уже ничего нельзя ни изменить, ни поправить! Он говорил ей иногда: «Другой когда-нибудь разбудит твою страсть!» Глупый! Этого не будет – она никогда не полюбит другого! Он – отец ее младенцев, от него она получила таинственное посвящение, превратившее ее из ребенка в женщину и мать; его одного можно было так глубоко уважать и жалеть одновременно! Неправда, что в жалости есть оттенок презрения – она всегда так восхищалась и гордилась его благородством и храбростью, его умом и осанкой, и вместе с тем так жалела за лагерь, за раны, за скорбь над Родиной, за то, что он побежден! Она часто клала голову к нему на грудь… Может быть, как раз это место пробила одна из пуль? Бедный, любимый, милый! Убит, упал, залит кровью, а ей даже не подойти, чтобы обнять и проститься, прочесть последнюю мысль в лице и обтереть кровь, благословить в неведомый путь! Она даже не будет знать, где его могила… А впрочем, она забыла: у него не будет могилы! Что он думал, что чувствовал, когда шел умирать и знал, что она останется одна с двумя младенцами? Ее не было рядом, чтобы припасть к его груди и сказать: «Я любила тебя! Я знаю: я часто бывала слишком сдержанна, но это, видишь ли, только потому, что из тысячи шелковых ниток моего кокона распутались еще не все! Я любила тебя так глубоко, так преданно любила!» Но путь с самого начала был безнадежным – вот он и кончился! Безнадежным станет теперь ее путь: с ним ушли из ее жизни вся романтика, все личное, дорогое, заветное: «Нет твоего сказочного принца, нет отца у твоего ребенка, нет на земле рыцаря без страха и упрека!»
Нежный звук, привычный ее уху, – жалобный плач ребенка, – вывел ее из забытья: около нее споткнулся и упал двухгодовалый малыш; она подняла мальчика, к которому уже спешила мать, и только тут вспомнила, что Славчик с утра один, и с ужасом увидела, что уже сумерки, а она в отдаленной части города. Она бросилась к трамвайной остановке и вскочила в первый же выгон, не отдавая себе отчета в том, что делает. Очевидно, в ее внешнем виде было что-то, что привлекло всеобщее внимание – ей тотчас освободили место и принудили ее сесть. От этого, однако, вышло хуже: обреченная на пассивность, она снова погрузилась в свои думы и встрепенулась, только когда слух ее задело название трамвайной остановки – трамвай завез ее совсем не в ту сторону. Она метнулась к выходу и, увидев, как далеко попала, жалобно, по-детски заплакала, стоя посреди улицы. Прошло еще полчаса, прежде чем она, задыхаясь, вбежала в свой подъезд и тотчас услышала плач ребенка: на площадке третьего этажа в одной рубашечке, босиком, стоял маленький мальчик и громко плакал, захлебываясь и растирая кулачками глаза.
– Славчик, что с тобой? О чем ты, мой ребенок? Мальчик мой! Мама забыла, бросила! Ты озяб? Ты кушать хочешь? Отчего ты в одной рубашечке, отчего на лестнице? Ведь мама запретила тебе выходить! Пойдем, мама тебе молочко согреет, единственный мой, любимый мой! – шептала она, порывисто прижимая к себе ребенка.
Ее всегда красивую аккуратную комнату теперь трудно было узнать: беспорядочно составленная мебель, вынесенная из диванной, загромоздила углы; разбросанные за день игрушки некому было подобрать, по полу везде расползались крошечные щенки Лады, оставляя за собой маленькие лужицы. Опечаленными казались даже немые вещи: старинный, красного дерева туалет с изящными предметами гораховского стекла выглядел всех грустнее, может быть, потому, что отражал теперь лишь испуганное, побледневшее личико, без тени улыбки.
Согреть молоко и сварить кашу оказалось не так просто в том состоянии, в котором находилась Ася: поставив кастрюльку на плиту, она вернулась к себе и бросилась на диван, и тут ее поразило соображение: а вдруг попали ему в лицо? И, застонав от боли, она замотала головой и уткнулась лицом в диванную подушку. Славчик тянул ее за платье, потом опять начал плакать, – она не подымала головы.
Из полубеспамятства ее вывели крикливые голоса соседок:
– Идите, поглядите, чего в кухне наделали: горят у вас кастрюли-то, чаду полно! Безобразие одно от вас! Тоже уж – интеллигенция!
Ася бросилась к месту катастрофы и схватилась за тряпки, со страхом взглядывая на трех мегер, собравшихся там же. Новая – вселенная по ордеру в комнату Натальи Павловны – казалась ей самой опасной.
Мадам умела парировать удары и во время подобных столкновений даже решалась наступать, подбоченясь; Наталья Павловна своим молчаливым и властным достоинством прекращала в своем присутствии всякие выходки; Олега побаивались, и затрагивать его решались только мужчины, и то в редких случаях; но Ася была совершенно беззащитной перед грубыми выходками этих баб. Покончив с уборкой и накормив ребенка, она усталым машинальным движением стала стелить мальчику кровать. Славчик вертелся около.
– Хочу г'ибы и четы'ех котяточек.
– Славчик, мама не может рассказывать сегодня сказки. Мама так устала! Засни сам, а мама посидит рядом. Не капризничай, милый. Не мучай свою маму. – Она привлекла его к себе на колени и прижалась осунувшейся щекой к розовой щечке ребенка. – Милый, родной – ложись! Ну, так и быть: про гриб-боровик расскажу, а потом – спать. Ну, что ты, Маркиз? Нет твоего хозяина, понял? Ну, и уйди, оставь меня. А ты что хочешь, Лада? Вы словно сговорились меня мучить, – и она слегка отстранила собак, которые совали к ней морды, как будто обеспокоенные ее состоянием.
Через приоткрытую дверь донеслись звуки радио; мужской голос пел: «Темная ночь… ты, любимая, знаю, не спишь, и у детской кроватки тайком…» Олег мог так сказать ей, и судорога сжала ей горло, а голова опять упала на подушку рядом с головкой сына.
– Мама! Ну мама же! – и нота отчаяния прозвучала в голосе ребенка.
– Сейчас, милый, сейчас. Не плачь только! Давай подоткнем одеяльце. Ручки сюда – наверх. Ну, слушай: гриб-боровик, под кусточком сидючи, на все стороны глядючи… Боже мой, как тяжело!
Рассвет застал ее на маленьком диване: сжавшись комочком, она забылась на несколько минут, охваченная смертельной усталостью после пытки предыдущего дня и бессонной ночи. Возвращаясь снова во власть своего горя в синеватом прозрачном полусвете, установившемся в спальне, она вдруг отчетливо прочитала в своем сознании, точно внутренним умом услышала шепот: «Помяни за раннею обедней мила друга, светлая жена!» Он говорил это ей тогда, в Луге, а сейчас как раз начинается ранняя – надо бежать! И поспешно вскочила, цепляясь за мысль, что еще можно для него что-то сделать, быть ему полезной.
Надо сначала выйти в ванную и кухню, и это ее смущало: она слышала там шаги и голоса и боялась попасть в когти соседок.
– Пожаловала фефела наша! Вчера убирала, а лист в плите весь залитым водой оставила – не видали глазоньки, – сказала одна.
– Белье-то бы хоть поснимала с веревок-то! Другим тоже нужно: не у тебя одной ребенок. Спеси пора бы поубавить. Подумаешь – княгиня выискалась! – сказала другая.
– Воображает, что больно хороша, а сама – тоща тощой! У нас на такую бы и не посмотрел никто, – сказала опять первая.
Ася снимала белье, тревожно озираясь на эти косые взгляды.
– Я, кажется, вам ничего не сделала! За что у вас такая злоба? – отважилась она выговорить и вышла, не дожидаясь ответа. Есть она не могла, хотя не ела уже сутки. Спешно одевая малыша, которого вынуждена была тащить с собой, она бормотала ему какие-то увещевания, ребенок не хотел подыматься и, засыпая, валился на бок; потом повлекла за ручку, боясь опоздать. Холодок раннего утра, пустота улиц, голубовато-розовое небо, а больше всего припомнившийся стих втягивали ее в струю задушевных представлений, связанных с «Куликовым полем», и ее охватила надежда, что в храме ей станет легче. Но этому не суждено было сбыться: ни лики святых, ни кадильный дым, ни любимое пение, ни таинственные возгласы не доходили в этот раз до ее души, может быть, потому, что Славчик не хотел стоять на месте – все время вертелся и дергал мать, не давая ей ни на минуту сосредоточиться, а усталость ее оказалась настолько велика, что она не простояла и часу: ей начало сжимать виски и застилать глаза и очнулась она уже на скамейке у церковного ящика. Незнакомые женщины, стоявшие около нее, объяснили ей, что она упала, и, подавая воду, советовали вернуться скорей домой.
– Я хотела отслужить заупокойную обедню или панихиду, – сказала Ася.
– Заупокойную обедню заказывают накануне, – наставительно сказала одна из женщин, – ну а панихиду можно и сегодня, только сначала батюшка обедню кончит, а потом крестины у нас заказные… Не долго ли будет ждать с ребенком?
А другая спросила:
– Вы с певчими, что ли, панихиду заказывать будете?
Ася только тут спохватилась, что ушла из дому без копейки денег. Женщины жалели ее и приглашали прийти на другой день, обещая, что сами договорятся со священником и хором; она согласилась из деликатности, но все эти деловые переговоры, а еще больше изводящий рев Славчика спугнули ее порыв; чувствуя, что тоска переполняет ее через край, она заторопилась выйти, волоча за руку всхлипывающего ребенка. Уходя, она бросила безнадежный взгляд под купол – она любила кадильный дым, который легкими облачками подымается вверх, а льющиеся ему навстречу солнечные лучи золотят его… Но в этот раз в куполе было безрадостно – он давил… опять серое облако!
«Как я буду жить с этой тоской? У меня, очевидно, повредились душевные крылья, способность к вознесению. Теперь все навсегда станет серым!» – думала она.
Глава десятая
Елочка все последнее время была очень занята на работе, так как желая поддержать материально Асю, она набрала себе сверхштатных ночных дежурств, вследствие чего не могла проводить у Аси много времени и выручать ее в бесконечных очередях в прокуратуре; помощь ее для окружающих была незаметной.
– Так и всегда со мной: красота эшафотов и жертв идет мимо! Я не героиня и не мученица – я только труженица! – с горечью говорила она себе.
В это утро, вернувшись после одного из ночных внеочередных дежурств, она не стала ложиться, а выпила для бодрости крепкого чаю и побежала узнать последние новости. Приговор ожидался со дня на день. От квартиры Бологовских у нее был теперь ключ, принадлежавший ранее Наталье Павловне. Еще в передней она увидела, что дверь Асиной комнаты стоит распахнутая настежь; однако на ее оклик вышли одни собаки; в глаза сразу бросился небывалый беспорядок: незастеленные кровати, немытая посуда, разбросанные на полу игрушки, незатертые лужицы… Елочка подивилась беспечности, с которой Ася оставила двери незапертыми, чего никогда не разрешали делать ни Наталья Павловна, ни Олег, так как Клавдия Хрычко не отличалась высокой честностью и отсутствием любопытства. Елочка прошла в кухню, но Аси не было и там; Хрычиха, занятая мытьем кастрюль, объяснения дала самые сбивчивые:
– Вечор весь день пробегала. К ночи только вернулась. Видать, больно усталая… две свои кастрюли спалила. Наши на ее разоралися, а я уж молчу: жалость меня взяла на ее глядючи…
Новая жилица, входя, услышала последнюю фразу и злобно бросила:
– Непутевая уж больно ваша княгиня новоявленная! Вечор ушла, а князенка своего без присмотра бросила: орал тут на общей площади; я и то урезонивала. А гордости небось не занимать стать! Таких, как она, у нас в Союзе уже пятнадцать лет выводят, да все не перевелись – живучи больно!
Елочке не трудно было угадать, что кухня стала ареной травли. Не имея привычки терять время зря, она занялась приборкой Асиной комнаты. Вытирая верх шкафа, она стояла на табурете, когда услышала шаги и голосок Славчика, и обернулась на вошедших. Ей тотчас показалось, что в Асе что-то переменилось: бескровная бледность лица, новый строгий склад губ, черная косыночка вместо обычного берета, даже эти уроненные руки, даже то, что войдя, она молча прислонилась к стене – все говорило о разразившейся катастрофе.
– Что? Что? – воскликнула Елочка, соскакивая с табурета. – Узнала что-нибудь?
Ася не сразу ответила.
– Кончено, – сказала она наконец, не изменяя положения.
– Что кончено? Следствие? Так значит – приговор?
– Да… приговор…
– Какой же?
– Сказали: высшая мера… сказали… – голос Аси пресекся.
Елочка опустилась в кресло и закрыла лицо руками. В тишине, которая установилась, было что-то скованное, тяжелое, оцепенелое!
– Может быть, еще заменят… Иногда заменяют лагерем… – проговорила наконец Елочка, приподымая голову.
– Как же заменят, если… если приговор уже приведен в исполнение, – сказала Ася с усилием.
– Как? Уже в исполнение? Уже? – и все словно потемнело в глазах Елочки. Это «уже», которое не переделать и не вернуть, показалось самым страшным! Уже нет ее Пожарского, уже нет! А грядущая битва – воодушевление, знамена, колокольный звон? А его героическая кончина на новом Куликовом поле? Конец всему. Вечная память последнему русскому гвардейцу, вечная память неосуществившейся мечте. Она никогда не забудет ни его, ни мечты. Ее душа – могильный камень.
Она взглянула на Асю: та все так же стояла, только две слезы ползли теперь по прозрачным щекам… Ресницы были опущены на обведенные черной тенью глаза.
«Никто не любил его так, как я, – подумала Елочка, – но ведь она была с ним счастлива, а теперь это счастье ушло навсегда! Мне ее жаль, глубоко жаль!»
И она поднялась с кресла:
– Сядь, Ася, ты совсем измучена. Когда ты узнала?
– Вчера. Теперь уже никогда… теперь – все! – и Ася проглотила слезы.
– Сядь, дорогая! Сними пальто и глотни воды. Славчик, да отойди же, не лезь! – и Елочка с жестом досады оторвала мальчика от платья Аси.
– Он все время сегодня капризничает и не слушается. Измучил меня гадкий мальчик! – сказала Ася и, подойдя к кровати, бросилась на нее лицом вниз.
– Славчик, поди сюда, – строго сказала Елочка. – Отчего ты такой нехороший? Ты видишь, маме не до тебя.
И одновременно в ее сознании проносилось: «Я, кажется, не то говорю, что надо. Не умею я обходиться с детьми!» Она подняла ребенка и посадила на стул.
– Ну чего ты опять плачешь? Некогда тут с тобой возиться! Скажи, что ты хочешь?
– С папой кубики, – ответил ребенок.
Ася приподнялась на локте:
– Вот! Слышишь, слышишь! Олег любил играть с ним… Теперь этого уже не будет… Ничего не будет! Они все меня теперь мучают: и Славчик, и собаки… Этот сеттер… Я глаз его видеть не могу… А Славчика я разлюбила, совсем, совсем разлюбила! – и снова опустилась лицом вниз, но через минуту, приподняв голову, сказала: – Ах, да! Он голоден! Я ведь его сегодня не покормила.
Елочка растерянно обернулась на ребенка: трикотажный, шерстяной с расчесом костюмчик плотно охватывал детскую фигурку; на розовой щечке остановилась слеза, губки обиженно надулись, а карие глаза смотрели серьезно, грустно и укоризненно из-под загнутых ресниц.
Какой же в самом деле прелестный ребенок и до чего похож на Олега! Как она не замечала до сих пор! Маленький князь Дашков – все, что осталось от любимого ею человека… И в сердце Елочки что-то точно повернулось под натиском внезапной тоскливой и болезненной нежности к этому маленькому существу.
– Ну, поди сюда, Славчик, сядь ко мне на колени. Сейчас тетя Елочка тебя накормит. Да ты его совсем загоняла, Ася, оттого он и плачет.
Ребенок потерся головкой о ее плечо; никогда раньше он не делал этого… Или он что-то понял? Да ведь не мог же он понять, что горе трансформировалось еще раз в беззаветную привязанность в этом гордом сердце и что оно впервые выпустило нежные и тонкие побеги материнства!
Раздался звонок, и обе собаки залились лаем, который почему-то больно ударял по нервам. Елочка выбежала открыть, проникаясь уже заранее чувствами цербера, и увидела перед собою Мику Огарева, которого встречала уже раза два у Бологовских. С юношей было что-то неладно: он стоял, прикусив губы, и был очень бледен, а веки его покраснели.
– Могу я видеть Ксению Всеволодовну? – спросил он, тормоша фуражку.
Елочка тотчас поняла, что ему уже известно что-то.
– Не знаю, захочет ли она выйти к вам… Она сейчас в очень тяжелом состоянии… – начала со своей несколько надменной манерой и с чувством собственности на Асю.
– Ей уже объявили? Что объявили ей? – поспешно спросил Мика.
– Приговор к расстрелу, и приговор этот уже приведен в исполнение.
Мика вдруг круто повернулся и побежал вниз по лестнице.
– Мика! Куда вы? Вернитесь! – крикнула Елочка, но тот не останавливался.
Тут только Елочка сообразила, что приговор этот мог и ему принести несчастье, так как у него под следствием сестра, о которой она не спросила. «Я опять была суха и даже не корректна!» – подумала она.
Узнав, что звонил Мика, Ася стремительно села.
– Как могла я забыть! Леля… Нина Александровна… Что если и их? Леля! Леля! О, это слишком, слишком!
Елочка молча стояла над ней.
– Ася, объясни мне вот что, – сказала она, наконец, – я до сих пор понять не могу, какое отношение имеет Леля к этому процессу? Вы как будто ожидали ее ареста… почему? Разве она не посторонняя Олегу?
Ася все еще сжимала руками голову.
– Как? Ты разве не знаешь? На Лелю был страшный нажим в гепеу. Ее систематически вызывали туда, в Большой дом. и требовали показаний по поводу личности Олега, а она его покрывала, утверждала, что пролетарий! Ну, вот и ответила за это. Как я могла не вспомнить о ней и вчера, и сегодня! Вся моя жизнь прошла с ней: знаешь, маленькими мы всегда играли вместе, ведь между нами только полгода разницы. Только я была резвая – всегда смеялась, пела, а Леля почему-то очень серьезная; я помню, что ее мама и папа беспокоились, почему она такая; наверно, уже тогда она предчувствовала свою судьбу! – и Ася снова опустилась на кровать лицом вниз.
Елочка угрюмо задумалась. Эта хорошенькая капризная девушка, постоянно занимавшая ее мысли, даже отсутствуя, как будто смеялась над ней и дразнила ее; она как будто говорила, высовывая язык, как маленькая школьница: обошла, перехитрила! Леле без труда и даже против желания давалось все, что обходила Елочку. Если Ася стяжала главное – любовь Олега, талант и женское очарование, то Леля, обладая тоже в полной мере женской грацией, украсила себя всем тем, чего еще хотелось для себя Елочке, подобрала все мелочи: привязанность Аси и Наталии Павловны, всеобщее обожание и, наконец, мученический венец и, как следствие, восторженное уважение Аси! Зависть и ревность опять всколыхнулись в Елочке. Леля принадлежала к аристократической касте по рождению, но борьба политических партий очень мало интересовала ее; прошлое Олега в ее глазах не имело прелести; если она его не выдавала, то только из семейной привязанности и врожденного благородства; идейности в ней не было вовсе; и вот к такой, как Леля, идет подвиг, а такую как она – Елочка – избегает!
«Я столько раз приносила себя в жертву ему – не в воображении, нет: это было органическим состоянием, боевой готовностью всего моего существа, но жертва упорно меня обходила! В Крыму я так и не узнала, где искать Олега, а позднее, когда я спасала его от лап Злобина, это осталось никому неизвестным и было лишено опасности и всякого пафоса. Мне не дано было повторить этих показаний в гепеу, а видит Бог – я бы их повторила! Мученичество за него – мое органическое состояние, неужели же оно меньше того, что может быть названо мученичеством на деле? Зачтется ли оно? Станет ли неотъемлемым богатством возрастающей души, моим моральным багажом, звеном, соединяющим наши судьбы? Никто не даст мне сейчас ответа».
Она сидела, опустив голову, убитая этими мыслями. Детский голосок пролепетал:
– Мама, буоки дай, – это его ребенок говорит и дергает мать, которая безучастна ко всему!
Елочка спохватилась, что так и не накормила Славчика.
– Лежи, лежи, Ася. Я сварю ему кашку. Сейчас, Славчик, Елочка даст тебе кушать. А тебе, Ася, я приготовлю чай: тебе надо поддержать силы. – А про себя опять подумала: «Не мученица и не героиня, а только труженица».
Ася, однако, есть не стала, несмотря на все уговоры: она уверяла, что в горле у нее комок, который мешает глотать.
К двум часам Елочке пришлось уйти на работу. Это было тяжело: необходимое сосредоточие давалось огромным усилием и несколько раз изменяло; хотелось то разрыдаться, то броситься на стену в бессильной злости. Она подавляла все эти порывы. Вид забившегося в угол ребенка со слезой на щек сосал сердце тревогой, в которой были незнакомые ей оттенки.
– Что с вами сегодня, Елизавета Георгиевна? – спросил ее хирург, когда на операции она подала иглодержатель вместо пеана. Выйдя уже вечером из здания больницы и чувствуя страшную усталость, она побежала тем не менее опять к Асе, одолеваемая беспокойством за происходящее там. По дороге получила хлеб и булку.
«По силе моего горя, я бы могла впасть в такую же прострацию, как Ася, – думала она. – Но я никогда не могу позволить себе такую роскошь! Необходимо хоть кому-то не терять головы, и эта неблагодарная роль всегда выпадает мне!» Она как будто досадовала на Асю и вместе с тем торопилась к ней.
Асю она нашла спящей; Славчик лежал рядом с ней на кровати Олега; ребенок сбился на самый край; по тому, как он лежал – не раздетый и готовый упасть, – Елочке стало ясно, что душевное равновесие еще не вернулось к Асе. Она не стала ее будить, надеясь, что сон хоть немного восстановит ее силы, и, загородив Славчика стулом и прикрыв заботливо пледом, выпила в полном одиночестве чай. Ася не оставила ей ни подушек, ни одеяла. Накрывшись пальто, Елочка пристроилась кое-как на диване, но нервы были слишком напряжены, и сон бежал усталых глаз. Что-то стучало ей в уши, она точно слушала заунывно-похоронный звон, а мысли все время возвращались к минуте казни. Пробило двенадцать, потом час… около двух, едва лишь она забылась, заглушённое рыдание ее разбудило. Она поспешно встала и при свете маленькой заслоненной лампы подошла к Асе, без слов, молча, она обняла ее и прижала к груди ее голову.
– Ты здесь? – тихо спросила Ася.
– Да, дорогая! Здесь, с тобой…
– Елочка, я сейчас подумала, какая я была дурная жена! Знаешь, я никогда не заботилась о его белье; раз он сказал: «Я готов сколько угодно ходить в штопаных носках, но носить дырявые не желаю». Мадам это слышала и стала ему штопать сама, а я просиживала за роялем и умилялась на Славчика! А раз… знаешь, раз он сказал: «Отчего ты никогда не приготовишь к столу редьку?» Он ведь так редко высказывал желания, а это желание такое маленькое и скромное, а я не исполнила, я забыла!
– Ася, не мучай себя упреками, ты отдала ему жизнь, ты не побоялась ничего – даже фальшивой фамилии! Ты родила ему чудного мальчика! Он был тебе безмерно благодарен за все, он обожал тебя! Вашему счастью мешали только угрозы гепеу, но не в твоей власти было устранить их. Не упрекай себя!
На это Ася сказала:
– Ты только несколько дней видела человека, которого любила, и все-таки всю жизнь не могла забыть его, а я! Мне без моего Олега пусто, так пусто… Мне так холодно, страшно и неприютно и мне так жаль его… У него было так много горя, а счастлив он был так недолго… Если б ты могла понять эту острую мучительную жалость – она как нож, воткнутый в тело… Если б ты могла…
– Если б только я могла объяснить тебе, – тихо и с горечью перебила Елочка, – как может иногда быть дорог человек, который не дал ни одной минуты счастья, а только мучил, сам того не зная; и что такое любовь, которая ни на что не надеется, ничего не ищет для себя, которая видит, как человек уходит к другой, и все-таки желает ему счастья… если бы ты могла понять такую любовь, ты, может быть, прозрела бы и осознала тяжесть моей потери!
– Что?! – воскликнула Ася, и слезы ее разом высохли. – Что ты сказала? Ты сказала о нем и о себе! Так он, значит, тот раненый, которого считали убитым и которого ты… Зачем ты молчала? Зачем?! Ведь я тебя спрашивала! Я бы ни за что не встала между вами!
Елочка отняла руки, которыми закрыла было лицо.
– Подожди, выслушай сначала! – и в голосе ее неожиданно прозвучала спокойная властность. – Пойми: я хотела видеть его счастливым! К тому же я слишком горда, чтобы насильно тянуть его к себе, рассчитывая на благодарность. А если бы я сделала тебя поверенной своего чувства, это бы навсегда встало между нами. Это возможно только теперь, когда его нет. Пойми, и не надо тревожить все это словами.
И она отчетливо ощутила всю красоту одинокой вершины и все величие отречения. Ей было дано на минуту вознестись выше себя, чтобы бросить оттуда ретроспективный взгляд и произнести оценку случившегося.
Только через несколько минут Ася отозвалась шепотом:
– Помнишь наш первый задушевный разговор у камина в гостиной? Я сказала тебе тогда: «Какая вы большая, глубокая, умная! А я – какая жалкая, ветреная, пустая!» Это же я говорю себе и сейчас. Твои слова дали мне понять очень многое!
И обе подумали: «Слышит ли нас он? Видит ли нас в эту минуту?» Но синий сумрак не открывал потустороннего.
На рассвете Асю вывело из забытья прикосновение руки, и когда она подняла голову, то увидела перед собой Елочку с чашкой какао и сухариками; Елочка была уже в пальто и шляпе.
– Не возражай ничего. При мне сейчас же съешь и выпей – я тороплюсь на работу. Славчика я одела и накормила, собак уже вывела. Ну, ешь же, – и она поставила чашку на столик у постели.
Ася бросилась ей на шею:
– Ты придешь ко мне сегодня же? Придешь? Ты не оставишь меня одну?
Уходя, Елочка подумала: «Вот когда, наконец, я становлюсь незаменимой и единственной! Дорогой ценой досталось мне это место, но теперь никто уже не займет его!» Она поняла также, что Ася несколько овладела собой и, по-видимому, именно их ночной разговор помог ей в этом.
Глава одиннадцатая
У Мики в этот день было свидание с сестрой. За те «уступки», которых сумел добиться от Нины следователь, она получила это свидание не через решетку, а в углу общей комнаты у окна.
Волосы у Нины были обриты, голова перевязана, обтянутые скулы исхудалого лица, черные круги под глазами и тюремный халат изменили ее до неузнаваемости. Она казалась старше лет на двадцать. У Мики захватило дыхание, когда он увидел эту тень прежней Нины.
– Ну, прощай, Мика, – сказала она. – Мне дали семь лет лагеря. Не думаю, чтобы я смогла это вынести. Жизнь мне сохранена только за то, что я подписала бумагу, в которой говорится, будто бы Олег – активный враг советской власти и сам признавался мне, что состоит в контрреволюционной организации. Я, конечно, знаю, что его и без моих показаний все равно бы пристукнули, и все-таки мне тяжело! Уже вторую ночь я вижу во сне княгиню Софью Николаевну. Устоять перед их угрозами и побоями почти невозможно… Леля Нелидова тоже что-то подписала…
– Нина, так это правда, что бьют? Тебя били?
– Вот смотри: все зубы выбиты! Я так вымотана, так обессилена. Допросы без перерыва по двое суток, руки в синяках. Следователь уверяет, будто бы меня, как артистку, используют для концертов и самодеятельности, а тяжелые работы меня минуют… Я этому плохо верю, да и радость небольшая петь этим Скуратовым! Я хотела тебе сказать: теперь моя опека над тобой волей-неволей кончается; ты сам будешь вершить свою судьбу – смотри: будь осторожен, не попадись в их когти!
– Нина, разве ты сама на собственной судьбе не видишь, что всегда только страшится – участь слишком жалкая! Если бы ты не отошла от веры, у тебя, может быть, нашлись бы силы и противостоять, ты вся была бы одушевленней, крепче… А ты и теперь меня призываешь только к осторожности!
– Я согласна, Мика, что произвожу впечатление самое жалкое, но ты не обвиняй меня, Мика, все-таки не обвиняй!
– Я не обвиняю! Что ты, Нина. Били…
– И еще одна просьба: не говори Асе, что я подписала эту бумагу, а Егору Власовичу, Аннушке и Марине расскажи все начистоту. Вещи продавай, если будет трудно; распоряжайся всем, как хочешь. А за меня молись как за грешницу, если не разучился еще молиться! Перекрестить хочешь? Ну, перекрести. Дай поцелую эти лягушачьи глаза, такие мне родные. Я не плачу – ты видишь, у меня слез уже нет. Молчи. К нам подходят.
Выйдя из стен тюремного здания и сбегая вниз по лестнице, он расстегнул ворот куртки, чтобы нащупать крест под рубашкой и сжать его.
– Господи, яви Свою помощь и силу! И это здесь, в России, в бывшем Петербурге, могут происходить такие вещи! Истязают женщину, чтобы вынудить у нее заведомо лживые показания! Да чего стоят тогда вся эта коммунистическая мораль и все эти обещанья счастливой жизни, которая нас будто бы ждет по окончании пятилетки? У меня в голове словно наковальня. Я, кажется, готов попрать и отбросить все мои христианские настроения и планы на жизнь и ринутся в политическую борьбу. Нет, не всегда можно и следует прощать; таких мерзавцев, как этот следователь, прощать нельзя!
Ветер с моря дул в лицо вместе с мокрым снегом и свистел всю дорогу, пока он мчался на квартиру Аси.
«Смерть или лагерь… Господи, будь милостив, пронеси мимо наших уст хоть эту чашу!»
После суровой отповеди Елочки, ринувшись вниз, он остановился в подъезде, словно сведенный судорогой.
– Жди милосердия! Как же! Мы раньше переоколеем все, чем дождемся ответа хоть на одну молитву! Жестоко, до неприличия жестоко, – произнес он почему-то вслух, скандируя слова. Он словно грозил кому-то.
Участь Нины казалась ему трагичней участи Олега. Нину ждало все самое худшее: укоры совести, разбитое тело, непосильно тяжелые условия существования. Разве не легче просто умереть?! Нина так исхудала, что вся стала какая-то маленькая… Зашибленная, с перевязанной головой, она чем-то напоминала ему перевязанного Барбоску, у которого болят зубы: открытка, которая в детстве часто встречалась ему в старорежимных альбомах и вызывала в нем настолько сильную жалость к собачке, что он избегал смотреть на эту открытку, желая покончить с ненужной чувствительностью.
«Я тоже виноват и буду мучиться своей виной не меньше, чем она своей, теперь, когда уже ничем не могу помочь! Ей нелегкая досталась задача тащить и воспитывать меня с четырех лет, а я всегда только мучил ее непослушанием, издевками и всякими фокусами и штучками. Она так рано овдовела, а когда полюбила, я и тут затравил ее… Как мы все порочны и как глубоко несчастны, а я к тому же все еще не христианин – я не могу произнести: Господи, да будет воля Твоя! Я кощунствую! Да, это было кощунство – то, что я позволил себе в подъезде! Михаил Александрович, вы набор всевозможных пакостей! Можете о себе не обольщаться!» – и тут же попал в объятия милиционера.
– Гражданин, вы зачем переходите улицу в недозволенном месте? Платите штраф!
– Отстаньте! Денег у меня при себе нет. Хотите тащить в отделение – пожалуй, тащите. Мне все равно.
– Вы как мне отвечаете, гражданин? Как это так вам все равно?
– А так, что мою сестру в тюрьме пытали, а теперь отправляют в лагерь ни в чем не виноватую и больную. Ясно вам?
Милиционер махнул рукой:
– Проходите, гражданин, и в другой раз будьте внимательней. Мика проводил его несколько ошалелым взглядом. «Вот так штука! Дошло! Не ожидал, признаться!»
Его заранее раздражала та реакция, которая – он это знал – последует в кухне в ответ на катастрофические известия. «Они промолчать не сумеют! Сейчас же пристанут с расспросами и начнут ахать и охать, еще завоют чего доброго! Такт-то ведь за редким исключением достояние того как раз воспитания, против которого я всегда бунтовал, находя в нем то фальшь, то условности, то принуждение. Бунтовал, а когда, бывало, в ком-либо из окружающих этого самого такта не хватает, сейчас расчухаю и сам же первый злюсь. Я ж говорю – набор пакостей!»
Реакция и в самом деле оказалась именно та, которую он ожидал:
– Нинушка, дитятко ты мое! Краса ненаглядная! Изведут тебя окаянные лиходеи! Мало, что мужей твоих, сперва одного, а после и другого, ухлопали, теперича и саму порешат! Вовсе у их ни стыда ни совести! – голосила Аннушка, подперев рукой щеку. Приятельница – прачка – скорбно кивала головой, одновременно и сочувствуя, и одобряя способ причитания.
Дворник молчал, но по его морщинистому лицу медленно катились слезы, а сжимавшая костыль рука дрожала.
– Молчи, Анна! – выговорил он наконец глухо. – Касатку нашу теперь не вернуть, а у меня от причитанья твоего сердце заходит. Малость повремени. Подикось покличь Мику – договориться бы с ним, в какой день справить службы Божии.
– Как же! Олега-то Андреевича и отпеть и помянуть надобно! – и Аннушка засеменила к двери: – Мика! Выдь, родной! Муженек мой тебя спрашивает.
– Слушаю вас, Егор Власович! – рапортовал Мика, появляясь на пороге кухни.
– Поди сюды. Чего хоронишься-то? – медленно заговорил дворник и притянул молодого человека за рукав. – Мы в твоем горе тебе не чужие, сам знаешь. Оно бы отпеть следовало, да заочно земле предать Олега Андреевича, и молебен бы за здравие болящей и скорбящей рабы Божией Нины отслужить, не мешкая. Договорись с Дашковой, Ксенией, да Марину Сергеевну извести.
– Сделаю, я сам о том же думал, – кивнул Мика.
Аннушка перебила:
– Микушка, а что же девонька тая – подружка Асенькина, – которую по нашему же делу взяли, что она? Неужто и ее к высшей? Ведь ей, почитай, не больше двадцати годочков?
– О Елене Львовне мне ничего не известно. Они осведомляют только по поводу самых близких. Вот Вячеслав вернется – спросим, – ответил Мика.
Когда Вячеслав вошел, то пересек кухню, не говоря ни слова; и так же молча взялся за скобку своей двери. Мика и дворник проводили его взглядами, и вопросы замерли у них на губах, но Аннушка не утерпела:
– Ну, чего узнал? Говори! Неужто на смерть?
Вячеслав помедлил, как будто с силами собирался, а потом, швыряя фуражку на кофорок Надежды Спиридоновны, ответил:
– Загубили девчонку!
Аннушка ахнула, дворник выпучил глаза, а Мика спросил:
– А просьба о помиловании?
– Подано, да ведь меньше десяти лет не дадут, коли присуждена к высшей, – и скрылся за дверью своей комнаты.
Все помолчали.
– Совсем, видать, извелся. Лица на ем нет. Почитай, невеста она ему, – сказала сострадательная Аннушка, но Мика не пожелал касаться таких деликатных тем; к тому же отношения Вячеслава и Лели были для него такой же загадкой, как и для остальных. После нескольких минут колебания он постучал в неприветливую дверь.
– Можно к тебе? Я хотел узнать, когда ответ из Москвы ожидается?
– Следователь сказал: дней через десять, – ответил Вячеслав.
– А свидания тебе не удалось добиться?
– Свидание дадут, если выйдет помилование, а пока остается только ждать. Притом я не знаю, с кем захочет она иметь свидание: дают только один раз с одним лицом – может быть, предпочтет Ксению Всеволодовну.
Но Мика и тут не задал вопроса. По-видимому, Вячеслав оценил эту деликатность – он взял руку Мики и крепко пожал.
– Ты, Мика, знаешь: я Нину Александровну и уважаю и люблю. Душевный она человек! И с Олегом Андреевичем мы, почитай что, друзьями были. Мне их судьба сердце переворачивает.
Мика молчал, боясь, чтобы голос не выдал его душевного волнения, которое он считал недостойным мужчины.
– А как твои дела по партийной линии? – только через несколько минут спросил он, задушив слезы и овладев собой.
– Скверно – вычистили! Я, по правде говоря, не ожидал. Все припомнили, одно к одному свели: и неудачную речь в защиту профессора, и заступничество за швейцара, и хлопоты за Нелидову, и поездку в Лугу с детьми. За это больше, чем за Нелидову взгрели. И откуда пронюхали? Предместком очень уж вредный; я швырнул ему в морду свой партбилет! Ну да я восстановлюсь. Я было на стройку в Комсомольск уже подрядился, да придется, видно, прежде в Москву ехать: добьюсь там пересмотра. В Москве рассудят по справедливости: за меня вся моя жизнь!
Но в интонации его были ноты подавленности.
– Ты надеешься еще найти справедливость? Смотри, как бы и тебе не приклеили пятьдесят восьмую с каким-нибудь из ее бесчисленных параграфов.
– Меня этим не запугаешь, а всем молчать тоже нельзя. Товарищ Ягода не на высоте и набрал себе в штаты недостойных лиц, а в первичных организациях у нас завелись шкурничество и бюрократизм. Это все толково изложить надо и вскрыть нарыв на теле нашей партии! Сейчас мне ничего на ум не идет, а вот как выйдет решение с Еленой Львовной, тотчас примусь за дела. – Вячеслав говорил как будто с трудом, через силу выговаривая.
– Я думаю – помилуют, – сказал Мика, не зная как лучше выразить сочувствие.
– Хочу так думать, но уверен быть не могу, – все с той же интонацией ответил Вячеслав.
Подошла Аннушка.
– Идите оба к столу, чаю выпейте. Шутка ли: с вечера не евши ни тот, ни другой. Нинушка, моя голубушка, уезжая в Лугу, наказывала: пригляди за моим Микой ненаглядным. Должен ты теперь меня слушать: я тебе вместо бабки.
Дворник уже держал блюдечко на пяти пальцах и поднес было к губам, да поставил обратно:
– Как живая она у меня перед глазами, – глухой голос старика дрогнул. – Да не такая, вишь, какой в последние годы была, а подросточком с косами. Помнишь, Аннушка, болел я в Черемухах легкими, и она сама кажинное утро «кофий по-венски» с барского стола мне приносила; войдет с подносом и встанет, а глазки так и светятся. Помнишь ты, как стали ее верховой езде учить – я за повод лошадь веду, а она мне: «Не отходи, Егор!» – да прямо в волосы мне, бывало, вцепится рученькой своей. Покойный барин изволили раз подарить ей ослика и кабриолетик; изобиделся я: нетто это порядок, говорю, нельзя никак в конюшенную пустить этакую тварь! Лошадь – животное благородное и такого суседства не потерпит… – Но Аннушка перебила повествование мужа:
– Я в те дни мою Нинушку жаворонком звала: голосок у нее уже тогда звонкий был, да пела-то недолго – как убили Дмитрия Андреевича, так и вовсе примолкла, сердечная. Я ей: что же ты песни свои забыла, Нинушка? А она мне: пела-пела пташечка и затихла, знало сердце радости и забыло! А потом, как прикончили старого барина…
Мика вскочил:
– Я пойду, Анна Тимофеевна! Я слушать все это… Мне… Поброжу немного по улице… Так лучше будет.
На лестнице он столкнулся с Мариной, которая взбегала через ступеньку.
– Что? – спросила она, останавливаясь и тяжело дыша.
Он минуту помедлил, язык ему не повиновался.
– Поднимитесь к нам… Аннушка вам все скажет…
Она испуганно схватила его за руку. Не глядя ей в глаза, он вырвал руку и сбежал вниз.
Была только одна душа, с которой ему хотелось сегодня говорить; взаимопонимание между ними уже было достигнуто, и задушевность становилась потребностью. Едва он выбрался на улицу, ноги сами вынесли его на Конную.
– Что с тобой? – спросила Мери, едва лишь открыла ему дверь.
Сесть в ее маленькой комнате можно было только на кровать; пахло лампадным маслом, ладаном и немного сосновой веткой, которая была заткнута за икону Скоропослушницы. Она была в черном – старом школьном платье, уже заплатанном, волосы гладко зачесаны в косу; она была не из тех, что прихорашиваются: губы ее еще не знали помады, она не душилась, не пудрилась. На столике у кровати рядом с творениями Ефрема Сирина лежал томик ее любимого Достоевского. Тут же просфора, вынутая за упокой брата. И казалось, возвышенная и серьезная атмосфера храма занесена сюда и отсвечивает даже в ее лице и взгляде. «Херувимские» кладут свою печать на лица!
Он стал рассказывать, заранее зная, что ее реакция будет такая именно, какая нужна ему, – иная, чем у всех тех, с кем он сталкивался сегодня утром.
– Я сейчас с тоски не знаю, куда мне деваться! Дома Аннушка причитает и плачет, хоть уши затыкай. Как преступницу – на семь лет каторги! В том виде, в каком она сейчас, ей этого не перенести, а ведь она заменяла мне мать – я это слишком поздно понял! – он вдруг приник лбом к рукам девушки… – Мери, я грешник, я сейчас кощунствовал омерзительно, безобразно! Когда я узнал, что ее пытали, меня такое разобрало отчаяние! Если бы ты только слышала, что я говорил в подъезде у Аси! Мне кажется сейчас, что борьба политическая принесла бы, может быть, больше плодов и больше удовлетворения, чем все наши бдения и работа над собой! Я способен повернуть на все сто восемьдесят градусов!
– Сохрани тебя Бог, Мика! Политические партии – омут! В них все строится на многоглаголании и обмане, на убийствах и мести! Слова-то у них у всех хороши – у наших коммунистов даже лучше, чем у других, а что на деле – вот мы теперь видим! Царствие Божие внутри нас, не забывай! – Она положила руку на его голову и смотрела на него серьезно и озабоченно, как врач на больного. – Старайся быть благостным, Мика. Нам – христианам – дано великое счастье обновлять душу в Таинстве Причащения. Если ты раскаиваешься и сознаешь свою вину, кощунство твое с тебя снимется. А за Нину Александровну мы теперь должны молиться, не отчаянием нашим мы ей поможем. Почем знать? Может быть, великое испытание это послано ей, чтобы разбудить в ней веру и тягу к духовному. Знаешь, я сейчас все время около умирающей: меня приставили к сестре Марии, даже с клироса ради этого сняли. Сестра Мария ждет кончины, как перехода в иное существование, и уже забрасывает взгляд по ту сторону. Она недавно видела во сне, как будто к ней в грудь вошло Солнце… А вчера – я слышу – она тихо напевает ирмос: «Бога человекам невозможно видети…» Она переживает что-то высокое.
– Нина уже давно потеряла веру! – печально сказал Мика. И после минуты молчания воскликнул: – Как допускает европейский христианский мир такие гонения на русскую интеллигенцию и русскую Церковь? Вот Россия всегда приходила на помощь и грекам, и болгарам, и сербам, и Кипру, а когда гибнем мы, никто пальцем не шевельнет! Эта гордая холодная Англия только радуется, когда та или иная великая нация терпит катастрофу. Но Россия опять восстанет назло им всем! Ее еще в пятнадцатом веке сравнивали с фениксом, который возрождается из своего же пепла.
– Да, Мика, и спасет Россию Церковь! Не эти несчастные белогвардейцы, которым не на кого опереться и которых скоро пересажают всех до последнего, не левые и не правые, а именно Церковь! Я чувствую, что вросла в Церковь органически: атмосфера храма, иконы, свечи, пение, церковная среда – все это со мной уже сроднилось. Это не значит, что я не вижу недостатков в церковной среде, но когда болеешь душой, преданность становится еще сильнее! Только в церковной среде в нашу жизнь может войти подвижничество. Как безмерно я благодарна маме, которая приоткрыла передо мной этот мир. В школьные годы мне случалось досадовать на маму за нескончаемость требований и запретов, теперь только я поняла, чем я ей обязана. Она не побоялась привить нам то, что преследуется как одиозное, а сама всегда так мужественно принимает удар за ударом!
– Я готов целовать подол ее платья! – воскликнул Мика пылко.
– Ты вот говоришь о политической борьбе, – опять начала Мери. – Древние христиане погребали одного за другим своих лучших последователей и пресвитеров, но за оружие брались только как воины в армии. Христианин при любой власти обязан быть самым лучшим гражданином. Ты помнишь, что ответил святой Севастьян императору Максимиану, когда тот заподозрил в нем тайного заговорщика? Когда я в пятнадцать лет читала о святом Севастьяне, я думала: вот идеал мужчины! Это был блестящий римский офицер, один из начальников дворцовой кордегардии, а умер как мученик.
– Святого Севастьяна ты не встретишь, Мери, будь уверена. Святой – один на несколько миллионов! – сказал Мика, почему-то задетый за живое ее словами.
– Конечно, не встречу, а если б встретила, он, наверно, нашел бы подругу более достойную, чем я. Конечно, не встречу, но я могу в другом увидеть те черты, которые мне так нравятся, пусть в зародыше, в потенциале. Я помогла бы ему усовершенствовать себя и свой христианский путь, а он помог бы мне, чтобы вместе приблизиться к идеалу. В этом виде мне кажется прекрасным христианский брак.
«Да, – подумал Мика, – мы уже взрослые теперь. Ее ждет замужняя жизнь, и, может быть, скоро. Любовь такой девушки – большая опора. Это тебе не Ксения Дашкова или Леля Нелидова – две куклы с очаровательными личиками и восковыми руками, но пустоголовые. Обе только на грешные мысли наводят. А Мери встанет рядом как равная, мыслящая и сильная! Кого полюбит она?»
– Знаешь, Мика, на днях меня вызывали в красный уголок, и там какой-то корреспондент имел со мной серьезную беседу.
– По поводу чего же?
– А вот зачем я, молодая девушка, окончившая десятилетку, пою на клиросе и гублю себя в церковной среде. Перед вами, говорит, огромное поле деятельности. Мы дадим вам службу, а может быть, и путевку в вуз; порвите только с этими ханжами и мракобесами; напишите статейку в виде письма в «Комсомольскую правду», что вы порываете с Церковью, так как окончательно разочаровались в религии и ее последователях, и начните новую жизнь. Я, говорит, помогу вам составить статью и замолвлю за вас словечко в предстоящей паспортизации. Я, разумеется, отказалась. Я отлично понимаю, что компрометирую себя и зарабатываю себе понемногу лагерь, но уж таков мой путь: я только в Церкви вижу свои задачи и только от Церкви жду вселенского света!
Мика крепко сжал ее руку…
– И я. Не бойся, Мери, не бойся ничего! Жизнь, несмотря на все ужасы, преинтересная штука: разве не любопытно, что нам доведется сделать? Разве не весело бороться и умирать? Энергия опять накипает во мне так, что в груди тесно! Подвижничество, сказала ты, а я говорю – мученичество! Слышишь, жизнь, мы не боимся твоих ударов, а напротив, заранее радуемся им! Из нынешних будущие – мы!
Лампадка одна горела и дрожащим отблеском освещала кроткий лик Казанской Богоматери; сидя на табурете около больной, Мери пристально всматривалась в ее лицо. «"Бога человекам невозможно видети…" Вот эта улыбка, которая появляется иногда на ее губах… я бы хотела на всю жизнь запомнить улыбку человека, который уже видит потустороннее! Чем была бы сейчас моя жизнь без Церкви? Я разлучена с родителями… Дома у меня нет… Учиться я не могу… Я под угрозой лишения паспорта… Все мои задачи и все радости – только в Церкви! И любовь ждет меня тоже в Церкви, где ценят в человеке веру и волю, а не проходящую красоту. Как говорится в молитвах перед Причастием? "Божественное Тело и освещает мя, и питает; обожает ум, дух же питает странно!" Какая мистика, какие дали!»
Старая инокиня открыла глаза, и Мери встала, чтобы подать ей кружку киселя.
– Выпейте, это – клюквенный. Я сама готовила. Вы еще ничего не кушали сегодня.
– Спасибо, моя девочка. Будь добра, сбегай вечером на Творожковское подворье и попроси отца Христофора прийти ко мне завтра со Святыми Дарами. Я боюсь откладывать долее эту минуту.
– Слушаюсь, – ответила девушка, опять приподымаясь, и не прибавила общепринятых фраз – «вы поправитесь», «не надо думать о смерти».
– Бог еще милосерд ко мне, грешной, – продолжала монахиня, – есть целые области, в которых не осталось ни единого храма, люди живут и умирают без Причастия. Несчастные большевики: какую тяжелую ответственность взяли они на себя, что создали такое положение! Вот твоя мать прислала мне письмо, где пишет, как она стосковалась без церковных Таинств. Надо ей помочь: я попрошу отца Христофора переслать ей Дары. Она не раз у него исповедовалась, и ему известна ее духовная жизнь. Тут потребуется очень надежный и верный человек, который возьмется отвезти… Можно было бы это поручить тебе, только прежде закрой мне глаза: я уже привыкла видеть около своей постели тебя.
– Я и сама не захочу вас оставить в ваши последние часы, -сказала Мери, и глаза ее блеснули при мысли об ответственности и важности поручения, а в экзальтированной головке опять мелькнуло напрашивающееся сравнение с древними христианами. – Бедная мама! Никогда не слышать Божественной Литургии! Я бы, кажется, не вынесла,- прибавила она.
– Да, Мери. «Мерзость запустения на месте Святом». Что бы сказал Федор Михайлович Достоевский! Народ-Богоносец оказался громилой с черной душой. Ты мне напоминаешь твою мать, Мери: и лицом и целеустремленностью. Если ты навсегда останешься под сенью Церкви, ты духовно созреешь и узнаешь ту радость, о которой говорится в Евангелии: «И радости этой никто не отымет у вас». Тебе немного не хватает смирения и кротости, ты несколько горяча. Запомни это, переламывай себя, а я, когда тебя вижу, наполняюсь отрадной уверенностью, что верующие не переведутся и что есть еще среди молодежи готовые идти за Господом путем отречения. Милосердный Господь посылает мне в твоем лице еще одно утешение. Жаль, что не доведется мне увидеть твоего пострига.
Щеки Мери порозовели.
– Вы знаете, сестра Мария, как я люблю монашество. Я мечтала о нем… Но я все-таки не могу вовсе не думать о земной любви, считать ее греховной. Я уже два раза признавалась на исповеди отцу Варлааму. Ведь любовь повышает способность к творчеству, любовь дает жизнь новым существам, любовь побуждает даже самого эгоистического человека жертвовать собой для любимой женщины, для детей… разве мало примеров? Я давно хотела вам рассказать… Я не хочу, чтобы вы думали обо мне лучше, чем я есть… У меня… Я… Мне нравится один мальчик, тоже верующий – из братства. Мы с ним пока только друзья, но очень хорошо понимаем друг друга; если бы я его полюбила и прошла с ним за руку весь путь к вечной жизни и богопознанию через узкие врата, разве не прекрасен был бы такой союз и, может быть, мученичество вместе, как в древних церквах?
Но инокиня с сомнением покачала головой.
– Такие мечты – опасные ростки, Мери! У тебя они еще очень нежные и тонкие, но им не следует давать ход. Тебя Сам Господь призвал – не случайно ты к нам попала! Берегись соблазна. В основе брака лежит все-таки физическое тяготение, особенно сильна эта животная сторона в мужчинах. А монашество призывает к господству над телом, только когда человек победит в себе голос плоти, приходят духовное прозрение и молитвенный восторг, о котором пишут такие подвижники, как Иоанн Лествичник и Ефрем Сирин. Ты пришла к нам еще не вкусив порока и должна благодарить Господа за милость к себе.
– Сестра Мария… Простите меня за дерзость, но… ведь вы же любили в молодости; мама говорила, что иночество вы приняли только после того, как муж ваш погиб на «Петропавловске». Почему же вы отговариваете меня, если сами…
Инокиня приподнялась, опираясь на локоть.
– Да, я любила, Машенька, и острую рану нанес мне этот человек! Никому кроме духовных руководителей я об этом не рассказывала… Все вокруг всегда были уверены, что в монастырь я пошла с горя. Тебе я расскажу, чтобы помочь тебе покончить с иллюзиями. Я вышла замуж очень молодой и подобно всем девушкам моего круга пребывала в блаженном неведении о пороках мужчин. Мой муж, морской офицер, увез меня во Владивосток, где стоял тогда «Петропавловск». Ни один город в мире, я думаю, не жил так весело и не безумствовал так, как этот порт, где собирались моряки со всего света. Наши офицеры – золотая молодежь царского времени, столбовые дворяне, получившие блестящее воспитание, – задавали тон и сорили деньгами, купая в шампанском дам полусвета… Кутежи приняли такие размеры, что издан был специальный приказ посылать в дальневосточные порты только женатых юношей. Я ни о чем, конечно, не подозревала… И вот однажды, когда я вернулась раньше времени домой с тенниса, я застала в комнатах кутеж с красотками… Одна из них… полуобнаженная… лежала на моем рояле. Я без оглядки убежала из дому и в тот же день умчалась в Петербург к матери. В тот именно день я потеряла любимого мужа. Спустя месяц началась война, и погиб от взрыва «Петропавловск». Но я переживала только боль за поражение как русская, как патриотка, а гибель мужа оказалась для меня выходом из создавшегося невыносимого положения: как вдова я могла снова выйти замуж или уйти в монастырь, который и прежде привлекал мои мысли, а если бы муж вернулся, меня водворили бы обратно в его дом; я же не могла даже вообразить себе близости с этим человеком после того, что видела… Теперь все это уже так далеко! Я без боли уже поминаю на молитвах имя мужа – все сгорело во мне, я все простила… Но что делалось когда-то в этой грешной душе! Мне трудно много говорить… К тому же через стену из соседней квартиры доносятся сатанинские фокстроты – наверно, патефон стоит у самой стены. Прочти мне о праведных у источников вод.
Мери послушно стала перелистывать Апокалипсис, но упрямая черточка залегла между ее бровей и около губ.
«Это только прежде, когда были богатство и роскошь, могли происходить такие вещи, – думала она. – А Мика не такой, как эти блестящие офицеры. Нельзя даже вообразить себе Мику с "красотками". Он слишком умен и серьезен. Он вырос после "очистительных бурь", и удовольствия не занимают большого места в его жизни. Я знаю, наверно знаю, что он еще никогда не смотрел на женщину с нечистыми желаниями – ему еще никто никогда не понравился. Он полюбит меня, потому что у нас близость душ, которая все нарастает. Путей отречения много, очень много… Я отдам Церкви все мои силы, но счастье с Микой я оставлю себе».
Глава двенадцатая
Дворник молился всех горячее; истово осеняя себя крестным знамением и с усилием преклоняя колени, он, казалось, не замечал слез, катившихся по его щекам, и тех взглядов, которые бросали на него присутствовавшие в храме.
– Помяни, Господи, раба Твоего Олега, убиенного! Помилуй, защити, охрани рабу Твою скорбящую и болящую Нину! – шептал он.
Отпевание служили в одном из соборов; целый ряд лиц, желающих присутствовать, не могли бы добраться до Киновии, которая была расположена в отдаленном районе на правом берегу Невы, и куда надо было добираться по перевозу. Были оповещены все родные и знакомые. Братство явилось полностью, и многие удивлялись присутствию такого большого числа молодежи, которая пела так слаженно и красиво, как хорошо обученный хор, а не случайное собрание молящихся.
Ася при первых звуках службы отошла в сторону и встала в уголке у иконы Серафима Саровского; изредка взглядывая на икону исподлобья полными слез глазами, она думала: «Ты меня всегда слышишь, но как раз самой большой моей молитвы ты не исполнил… Почему? Почему?»
Елочка, тотчас с решительным видом двинувшаяся за Асей, стояла сзади, как будто готовясь ее поддержать: Ася, однако, благополучно выстояла всю службу и плакала только совсем неслышно. Елочка не плакала вовсе и простояла с сухими глазами даже во время пения «Со святыми упокой». Она несколько раз неприязненно косилась на рыдавших Аннушку и Марину и даже передернула плечами, когда Марине пришлось подать воды.
«Это что еще за демонстрация чувств? Кто эта дама в трауре, которая делает себя первой персоной в горе? Уж, кажется, эти потери прежде всего наши», – ревниво думала она. Чувство собственности на Олега и Асю не оставляло ее даже здесь.
По окончании службы непредвиденно разыгрался инцидент: старый диакон, словно злобный индюк, напустился внезапно на Мику, не сжалившись ни над его юностью, ни над расстроенным лицом.
– Вы, юноша, подвести нас, что ли, пожелали своею панихидой? Просите возглашать за «убиенного», а сами собираете столько народу, молодежь, дамы все, как на подбор, свой хор приводите… Для чего вам все это понадобилось в такие тяжелые для Божьей Церкви дни? Да ведь нас потом обвинят, что мы панихиды в демонстрации сочувствия превращаем или что у нас тут недозволенные собрания «бывших». Нам и без того обвинение за обвинением бросают.
Собравшиеся, обступив Мику, сначала молча выслушивали распетушившегося старика; потом пробежал шепот негодования… Но достойный ответ нашла только одна – самая юная, с черной косой:
– Отец диакон! Служителю Церкви не подобает быть таким малодушным в тяжелые для Божьей Церкви дни, – и, перекрестившись, прибавила: – Да простит Господь и вам, и мне.
Злобный старик встал на полном ходу.
В притворе подошла к Асе Марина и после нескольких слов с выражением сочувствия поманила к себе Славчика.
– Подойди ко мне. Покажись, ну, покажись, какой же ты? – она поцеловала его в щечку, потормошила и снова разрыдалась, обнимая малыша.
– Ну-ну-ну, – заворчала, подходя, Аннушка, – впредь думай больше! Не тем местом думаешь, каким надо!
Ася большими испуганными глазами на вытянувшемся личике проследила за Мариной.
– Эта дама, наверно, ребенка потеряла? – спросила она стоявшую около нее Краснокутскую, но та не могла ничего объяснить ей.
«Русская Андромаха! – думал молодой Краснокутский, не спуская глаз с Аси, державшей за ручку Славчика. – Через год я сделаю ей предложение. Полагаю, что в этот раз она оценит и примет!»
Мадам Краснокутская, по-видимому, думала то же самое и заботливо, уже заранее по-матерински, поправляла на Асе шарфик, говоря:
– Не простудитесь, моя прелесть.
Когда Ася и Елочка вернулись на квартиру Аси, первое, что им бросилось в глаза, была многострадальная офицерская шинель, которая, благодаря нераспорядительности Аси, все еще висела в передней.
– Древние были по-своему правы, когда сжигали вещи умерших! – печально сказала Елочка. Ася ничего не сказала, только углы ее губ дрогнули. Из комнат навстречу им уже ползла невидимым клубком пустота; собаки, по-видимому, почувствовали ее – не прыгали и не радовались, встречая хозяйку, а только тихо коснулись холодными носами рук Аси, слабо повизгивая. Обе подруги прошли в спальню, перешагивая через расползавшихся по комнате щенят. Ася устало опустилась в качалку.
– Кажется, в самом деле не следовало оставлять беременность. Я все-таки не учла размера бедствий! Это будет заморыш или уродец: уже седьмой месяц и все еще незаметно на посторонний взгляд. Со Славчиком было не так.
– Глупости, Ася! Ребенок будет самый нормальный, увидишь. Уродливые дети рождаются от алкоголя и венерических болезней; я работаю в больнице и знаю. Не внушай себе.
Но Ася шла дальше по тропинке безотрадных мыслей; до сих пор, переходя поочередно от безнадежности к надежде, она как будто не видела всей трудности собственного положения, теперь перед ее умственным взором разом возникли удручающие перспективы.
– Впереди – точно бездна! Как я уеду в незнакомое место одна, в положении, с ребенком на руках? На кого я потом буду оставлять детей? Работать необходимо, а кем работать? Диплома я не получу… Я не могу сдать выпускных экзаменов… Со мной уже несколько дней творится что-то странное: я забыла все разученные вещи, а ведь программа была уже готова. Сегодня я в сотый раз сказала себе, что должна взять себя в руки, и села за рояль, но я ничего не могу сыграть, ничего! По-видимому, я потеряла музыкальную память – от страха или от тревог – не знаю. Может быть, это со временем пройдет, но сейчас, сколько бы я себя ни принуждала – я сыграть не могу. А ведь я уж и так пропустила все сроки. Кроме музыки я ни на что не способна… На что же я буду содержать семью?
Елочка искренно возмутилась:
– Ты работать не будешь. Это невозможно с детьми. Работать буду я. Здесь ли, в ссылке ли, ты без моей поддержки не останешься.
Слезы опять наполнили уже наболевшие глаза Аси.
– Что ты! Что ты! Я не допущу! Ты и без того огромную жертву… Все счастье мне отдала… Неужели же я еще буду собирать с тебя мед, высасывать все соки?
Елочка ее перебила:
– Не будем обсуждать сейчас. В настоящее время на работу, тебя все равно не примут: и из-за анкеты, и из-за беременности… пусть сначала родится ребенок и выяснится, где вам придется жить… Тогда вместе решим остальное…
Наступило печальное молчание.
– Что мне пришло в голову, – встрепенулась вдруг Елочка, -в таких случаях всегда конфискация… Каждую минуту могут явиться описать имущество. Надо спасти, что только возможно! Дай мне сегодня же что-нибудь из дорогих вещей – я отнесу к себе.
Ася обвела глазами комнату, потом встала и подошла к туалету.
– Вот, – и она протянула Елочке два бархатных футляра. -Здесь фамильная драгоценность Дашковых – фамильные серьги, а здесь – бабушкин жемчуг. Сохрани для Сонечки.
– Еще что?
– Ничего. Рояль… Рояль ты не унесешь! А предметы необходимого обихода не описывают. Мне больше ничего не дорого, – и она повернулась к окну: – Смотри, какая безнадежная серость за окном!
– Ах, Ася! Ты неисправима в своей беспечности! Ведь на продажу вещей ты сможешь жить. Вспомни, сколько раз вас выручали фарфор и бронза Натальи Павловны! Вот она отдавала себе ясный отчет в положении ваших дел; я уже кое-что попродавала, а кое-что к себе перенесла по ее желанию, а с тобой так трудно! Вот хотя бы твой соболь или эта картина – курица с цыплятами, – их тоже можно превратить в деньги.
Глаза Аси печально остановились на картине.
– Она стоит три тысячи, но что толку, если ее никто не покупает? Возьми ее себе; я ее тебе дарю; она мне дорога в память встречи с Олегом, и я не хочу, чтобы она попала в чужие руки, а с собой в ссылку я ведь ее не потащу, – и пошла к двери. – Я в кухню: надо согреть макароны Славчику и щеняток покормить – у Лады уже не хватает молока.
Оставшись одна, Елочка стала стягивать с ребенка свитер; в эту минуту раздался звонок; она побежала в переднюю и увидела своего сослуживца – невропатолога, которого без ведома Аси пригласила к ней ее освидетельствовать.
– Борис Петрович! – радостно воскликнула Елочка. – Как я благодарна вам, что вы пришли! У моей приятельницы после тяжелого потрясения наблюдаются тяжелые отклонения от нормы: она не ест – уверяет, что ей мешает комок в горле; почти не спит и жалуется на потерю памяти…
Врач приглаживал перед зеркалом волосы меленьким гребешком.
– Пока пациентки нет, не скажете ли вы мне: какого характера душевные переживания? – спросил он.
– Несколько дней тому назад расстрелян ее муж по обвинению в контрреволюции. Пока тянулся процесс, она успела уже известись, а теперь…
Врач нахмурился.
– Елизавета Георгиевна, я никак не мог ожидать, что, повинуясь вашему приглашению, попаду в скомпрометированную семью! Вы меня поставили в очень неудобное положение. Извините меня, – и он протянул руку к пальто.
Елочка стояла, как громом пораженная.
– Я привыкла думать, что врач и священник не отказывают ни при каких случаях, – отважилась возразить она.
– Все зависит от обстановки, – и, поклонившись, врач поспешно вышел.
«Что же это? Господи, что же это!» – думала она, стоя посередине передней, которая одна из всех комнат Натальи Павловны еще сохранила нетронутым прежний барский вид, благодаря уцелевшему гарнитуру с вешалкой, зеркалом и подзеркальным столиком.
Снова послышался звонок.
«Одумался! Совесть заговорила», – подумала Елочка и поспешно распахнула двери… Перед ней стояла старая дама с респектабельной осанкой и такой же респектабельной сединой; английский костюм, лайковые перчатки, белоснежное жабо – все было верхом distingue , хотя все уже ветхое.
– Юлия Ивановна! – воскликнула Елочка, бросаясь навстречу старушке.
– Здравствуйте, дитя мое! Я хотела бы увидеть Асю. Я с большим трудом выхлопотала ей новую отсрочку выпускных экзаменов. Необходимо, чтобы она теперь же явилась в техникум расписаться в приказе и немедленно приступила к занятиям, иначе…
– Юлия Ивановна! К сожалению, это невозможно! Ася заниматься не в состоянии: мы только что вернулись с панихиды по ее мужу, который расстрелян.
Старая учительница опустилась на стул.
– Мне передали, что он арестован, но я не знала, что все обстоит так трагично. Бедная крошка! – сказал она с нежностью и после нескольких минут молчания прибавила: – В этой девочке гибнет редкий талант! Мазурки Шопена и миниатюры Шуберта и Шумана она играла лучше законченных пианистов. Крупная форма ей меньше удавалась.
Она скорбно задумалась, Елочка в почтительном молчании стояла перед ней.
– Странная и хрупкая вещь – талант! – заговорила опять Юлия Ивановна, видимо, погруженная в свои мысли. – Всякий раз, когда мне в руки попадает высокоодаренный ученик, я уже заранее дрожу над ним, и непременно случится что-нибудь, что помешает мне вырастить из него большого музыканта. Способные и малоталантливые блестяще заканчивают консерваторию, а неповторимые… На старости лет это становится моей трагедией. Ася была последней моей надеждой!
Глава тринадцатая
Танька Рыжая с копной завитых, во все стороны торчащих волос, с ярко размалеванными губами и ногтями, разгуливая по камере смертников, уверяла окружающих:
– Мне помилование выйдет в обязательном порядке. Даже не тревожусь! Права не имеют пристукнуть: мне еще восемнадцати нет! – и, показывая кукиш, прибавляла: – Накось, выкуси!
Она убила кастетом банковскую кассиршу. Со страхом взглядывая на эту девицу, Леля напрасно старалась уловить что-нибудь похожее на угрызение совести – одна наглая беспечность бросалась в глаза. Тюремные окна выходили во двор, ограниченный другим зданием с окнами таких же камер. Таньку Рыжую можно было часто видеть у окна переглядывающейся с мужчинами. Теми или иными знаками она приглашала их наблюдать за своими телодвижениями, чтобы вместе увлечься одной и той же игрой; при этом она обнажалась, как находила нужным. Восемнадцатилетняя Шурочка ложилась лицом вниз, чтобы не видеть этого бесстыдства. Вина этой Шуры была столь же «велика» – работая на обувной фабрике и сдавая на конвейер очередную деталь, она начертала на ней: «Долой Сталина». Учинили следствие и заподозрили одного из рабочих; тогда эта восемнадцатилетняя сирота – воспитанница детского дома смело явилась в местком и заявила на себя, требуя, чтобы освободили ни в чем не повинного товарища по работе. Теперь Шурочка ждала решения своей участи в камере смертников.
Еще сидели три монашки; эти не подавали просьб о помиловании, не подписывались под протоколами – они не хотели вовсе иметь дела с «бесовской» властью. На допросе они не давали показаний, не сообщая даже своих имен; в камере не вступали в разговоры; забившись по углам, они в положенные часы тихо пели церковные службы и никакие выходки и сквернословия Таньки Рыжей, ни окрики надзирателей не останавливали на себе их внимания. Слушая знакомые с детства напевы «Господи воззвах» и «Свете тихий», Леля всякий раз чувствовала, что слезы подступают к ее горлу.
В одну из ночей пришли за соседкой Лели по койке – шансонеточной певицей, обвинявшейся в связях с эмигрантами в целях шпионажа. Широко раскрыв глаза, полные ужаса, следили Леля и Шурочка, как та медленно подымалась и застегивала на себе пальто дрожащими руками. Как раз на другое утро явился конвой за Лелей.
– Не бось, не бось! Прощение, поди, объявят. Вот помяни мое слово: коли днем, значит, благополучно, – ободряюще шептала ей Шурочка.
Подскочила и Танька Рыжая.
– Не нюнь, смотри! Наплюй им в рожу! – присоединила она и свое непрошеное напутствие…
В эту последнюю встречу он поиграл с ней на прощанье, как кошка с мышью.
– Ответ из Москвы получен, – сказал он, вертя конвертом, и смолк, всматриваясь в нее прищуренными глазами. – Москва пересмотрела ваше дело. Ну-с, пишут нам, чтобы мы… – и опять смолк, наслаждаясь видом своей жертвы.
Леля молчала, чувствуя, что дрожит от напряжения, и слыша стук собственного сердца.
– Итак, приговор о расстреле решено… – Новая пауза. Леля все так же не шевелилась. Что дальше? Оставить в силе или заменить? Две секунды его молчания показались ей вечностью, – заменить десятью годами концлагеря. Всего наилучшего, мадемуазель Гвоздика, – и, словно прощаясь с ней, он с насмешливой галантностью вытянулся и щелкнул каблуками, как шпорами. В этом жесте промелькнуло что-то слишком знакомое… что-то старорежимное, напомнившее ей… Валентина Платоновича. «Что такое? Мне померещилось! Неужели же эта кобра в прошлом!…» Он как будто напоследок показал ей себя. Но где же утерялись все те понятия о кастовом благородстве и чувстве чести, которые в те дни внедрялись в сознание вместе с «Отче наш»?
На следующий день Лелю перебросили в Кресты вместе с группой других. Там камера была значительно менее благоустроена, чем в большом доме, и переполнена до отказа – лежали вплотную одна к другой на дощатых нарах и под нарами, кто какое место захватил, матрацев не было вовсе – подкладывали пальто и платки; камера кишела насекомыми. Одним из первых впечатлений Лели была огромная белая вошь, которая ползла по пестрому крепдешину молодой женщины, лежавшей на собственном пальто на полу посреди камеры. Леля едва нашла себе маленькое местечко под нарами, где сидеть можно было только с наклоненной головой. Оно находилось в непосредственной близости к загороженному углу с раковиной и уборной.
В этой камере тоже были монашки, такого же типа, держались также своим кружком и также не отвечали на вопросы следователей и конвойных. Соседками Лели оказались на сей раз две совсем простые старухи. Одну из них – уголовницу, сидевшую за кражу, окружающие прозвали Боцманом за грубый голос и привычку горланить и ругаться; по ночам она храпела на всю камеру. Другая – Зябличиха – была, напротив, очень молчаливая и степенная; она весь день вязала, распустив на нитки свое же трико и сделав себе крючок из зубной щетки. Зябличихе инкриминировалась контрреволюция: как-то раз в очереди за картошкой ее прорвало – она вдруг разговорилась, доказывая, что при царях жилось лучше: картошку и огурцы покупали только ведрами, и добра этого никто и не считал, а о хлебе и сахаре и разговору-то не водилось. Это гражданское выступление оказалось для Зябличихи первым и последним.
Градус общего настроения в этой камере был несколько менее удручающим – заговаривали друг с другом, читали и даже играли иногда в домино за большим столом, который стоял посреди камеры.
Лелю донимали апатия и усталость, пришедшие на смену нервному перенапряжению. Страшная кобра уже не вызовет ее -это служило единственным утешением в безотрадном настоящем и будущем. Ни говорить, ни думать не хотелось, а только спать. Почти все время она находилась в полудремоте. Одно, что занимало ее мысли, – свидание, на которое она имела теперь право. Кто придет к ней? В поданном заявлении она указывала на мать или Асю; она почти не надеялась, что мать жива; в передачах, которые она несколько раз получала, чувствовалась чужая рука – мама и Ася уж наверно сунули бы туда яблочек и ее любимые конфеты «Старт»; они очень хорошо знали, что карамели она не любит и мятные пряники тоже; вот и мыло не то, которое она употребляла обычно. Кто же делал эти передачи? Уж не Елочка ли? Так или иначе, это указывало, что с ее матерью случилось что-то, и слезы душили ее от этих мыслей.
И вот наступило утро, когда ее наконец вызвали на свидание. Проходя по коридорам, она чувствовала, что дрожит в лихорадочном ожидании. Все в ней разом словно оборвалось, когда она увидела через решетку худое и смуглое лицо Елочки.
– Я пришла вместо Аси. Ася в больнице: вчера у нее благополучно родилась дочка! – поспешно крикнула ей Елочка, в свою очередь взволнованная и предстоящим тяжелым разговором, и Лелиным лицом, показавшимся ей почти восковым.
– А мама? Моей мамы уже… уже нет? – Голос Лели оборвался.
Елочка тяжело вздохнула.
– Да, Леля. Зинаида Глебовна скончалась еще в день вашего ареста. Мне очень грустно сообщить вам это. Второй приступ оказался смертельным. Ася была неотлучно при ней.
Леля прижалась головой к решетке и молчала. Елочка корректно выждала минут пять и, наконец, собралась с духом.
– Простите, Леля, что я прерываю ваше молчание! У нас только десять минут времени, а свидание разрешается только одно. Я знаю, что я вам чужая, но лучше я, чем никто. Что передать от вас Асе и какие вещи вам приготовить к отъезду? Постарайтесь собраться с мыслями.
Леля все так же молчала.
– Вы, может быть, хотите, чтобы я ушла? – спросила Елочка.
– Нет, нет, Елизавета Георгиевна. Я вам очень благодарна, а только я… – Она снова умолкла.
– Леля, у нас остается всего пять минут времени!
Леля подняла голову.
– Скажите об Асе. Оставляют ли ее в Ленинграде?
– Неизвестно. Подписка о невыезде еще не снята. Возможно, что оставили только до родов. В ближайшее время все должно выясниться, – сказала Елочка и покосилась на приближавшегося надзирателя, который ходил между решетками.
– Она очень, очень убита? – спросила Леля. Елочка молча кивнула.
– А выпускные экзамены она сдала?
– Нет, не смогла, – Елочка покосилась на надзирателя, который ходил между решетками.
– Скажите, чтобы она меня не забывала, не теряла из виду. Скажите, что я буду думать только о ней. У меня, кроме нее и Славчика, нет никого на свете! Не знаю, увидимся ли мы: десять лет лагеря я, наверно, не вынесу. И еще скажите… On m'a battu!
Елочка вздрогнула и опять оглянулась налево и направо.
– Поцелуйте ее и Славчика. – продолжала Леля. – Скажите, что я буду думать только о них. У меня кроме них нет никого на свете! Не знаю увидимся ли мы: десять лет лагеря я, наверно, не вынесу.
Кудрявая головка снова припала к решетке. Потом она вдруг оторвала лицо.
– Спасибо вам за передачи, Елизавета Георгиевна!
– Я не делала вам передач. Их приносил Вячеслав Коноплянников. Он и к прокурору выстаивал очереди, и о приговоре справлялся.
Изумление отразилось на восковом личике «чайной розы»; потом слегка дрогнули губы и сощурились ресницы, как будто взгляд пытался проникнуть в неведомые глубины… И вдруг далекий отблеск радости, как неясная радуга, скользнул по скорбным глазам и губам.
«Как неравнодушны они все к мужской любви!» – подумала Елочка.
– Отчего же… отчего же он не пришел сам? – голос Лели задрожал.
– Я, разумеется, готова была предоставить ему эту обязанность, – голос Елочки прозвучал сухо, – он намеревался идти и уже приготовил вам для передачи замечательные сапожки – русские, высокие, из очень хорошей кожи, где-то сам заказывал… Вчера он должен был прийти окончательно договориться с Асей, которая тоже непременно хотела иметь с вами свидание. Но я напрасно прождала его весь вечер, а Ася попала в больницу на десять дней раньше, чем мы предполагали, и идти пришлось мне. Сапожки эти я вам принесла, а также ваше зимнее пальто и теплый оренбургский платок от Аси – все это было приготовлено уже неделю тому назад. Скажите: не нужно ли еще что-нибудь?
– Нет, ничего. Ничего не нужно! Вот только мамину фотокарточку перешлите. Я Асе напишу, если будет дозволено. Берегите ее, а она пусть побережет могилу мамочки. Все какие остались после мамочки вещи – ей. До свиданья, спасибо вам, Елизавета Георгиевна.
И, не дожидаясь сигнала, Леля отошла от решетки.
Сапожки в самом деле оказались удивительно хороши и как раз впору, но где же человек, приславший их? Отчего вдруг раздумал прийти? Не был уверен в том, как она его примет? Или Ася слишком настаивала на своих правах? Он продолжает любить и помнить, несмотря на то что отвергнут! Она знала случаи, когда близкие родственники сторонились репрессированных, опасаясь скомпрометировать себя, но он не сделал так! Тут-то – на самых опасных мелях – он и протянул руку помощи, как мог бы сделать жених!
«Лучше не думать! Для меня мужская любовь уже навсегда потеряна! Десять лет лагеря – я или умру там, или выйду старухой. Мне будет по годам 33, но от этих мук я стану уже седая, изнуренная, в морщинах! Лучше не думать».
Волосы ее отросли за это время и пышными локонами опускались на шею, – они будут седые, эти локоны! Кому она будет тогда нужна? Невыносимы эти мысли! Когда смерть подходила совсем близко, казалось, пусть все, что угодно, лишь бы сохранить жизнь; теперь, когда острый момент прошел, подымался вопрос: зачем жить, если не будет ни счастья, ни семьи, а лишь один изнурительный труд? Не лучше разве было погибнуть сразу?! Теперь она начала предчувствовать, что тоска по счастью замучает ее. Что-то острое, подымаясь на поверхность со дна души, вонзалось в каждую мысль, в каждое впечатление… У нее составилось убеждение, что невидимое острие, выходя из сердца, подымается вдоль позвоночника и пронзает мозг!
«У Аси ничего подобного не может быть, как бы глубоко она ни была несчастлива. Это – возмездие за мои постоянные капризы и эксцентрические тяготения, за недооценку близких. Именно сюда уходят корни этого страшного растения. Оно питалось тою скрытою порочностью, которую никто не замечал во мне, кроме меня самой, а теперь – отчаянием, которое меня душит. Его не выдернуть никакими усилиями, и оно будет отравлять меня день и ночь, как злокачественная опухоль своими токсинами. О, какая я несчастная!»
– Не прошло и недели, как вся камера была разбужена среди ночи командой:
– Все! Собирай вещи, выходи в коридор! Без разговоров! Быстро!
В коридоре на тумбе уже лежали кипы «тюремных дел», которые заводились на каждого. Тюремное начальство передавало заключенных этапному. Команды отличались бесцеремонностью, претендовавшей на лаконичность:
– Стройся! По четыре штуки! Руки в заднее положение! Живее, живее! А ну, поворачивайся!
Эффектней всего была посадка в «черный ворон», куда заключенных запихивали, уминая ногами, дабы вместить как можно больше. Леля встала в четверке с Зябличихой, Шурочкой и одной из монахинь и, как только началась высадка на отдаленных запасных путях, по-видимому Московского вокзала, поспешила построиться с теми же, чтобы избежать соседства с Танькой Рыжей и Боцманом, которые вызывали в ней отвращение. Однако после первой же переклички выяснилось, что уголовниц нет среди приготовленных к отправке – эта партия из двух тысяч человек состояла только из политических! Огромный железнодорожный состав в количестве 50-ти вагонов уже был наготове. К каждому вагону-теплушке была приложена широкая доска – сходни, по обе стороны которой стояли конвойные с собаками; это были овчарки, которые злобно скалились, хрипели и выкатывали глаза, натягивая цепь и пытаясь схватить заключенных, пропускаемых мимо них; пена капала с высунутых языков. Леля с детства привыкла умиляться на всех четвероногих – и собак, и телят, и овец, и кошек – и с ужасом смотрела теперь на этих озлобленных тварей. «Что бы сказала Ася! Таких даже она не решилась бы гладить и целовать в морду! Они, по-видимому, заразились от этих людей их сатанинской злобой!» – думала она, подбирая в руку платье, чтобы благополучно пробежать между двух морд.
В каждую теплушку было запихнуто по пятьдесят человек: лежали, плотно прижавшись друг к другу, на нарах и под ними на разостланной соломе. Посредине была бочка с водой, а рядом на полу дыра, предназначенная играть роль уборной. Двери были плотно закрыты на болты, которые в первый раз раздвинули только в середине следующего дня, когда принесли еду и произвели проверку. Способ, применяемый в последнем случае, тоже был образцом «вежливости»: заключенных сначала уминали в один угол, а потом перегоняли палкой в другой, пересчитывая поштучно, как скот. Еда выдавалась на сутки – полкило хлеба и соленая рыба; ничего горячего; очень скоро начались желудочные заболевания, которых Леля благополучно избегла, воздерживаясь вовсе от рыбы и довольствуясь только хлебом.
Поезд часто подолгу стоял, но всякий раз на очень отдаленных запасных путях. Леля часто припадала лицом к щели, которая приходилась поблизости от ее места, и видела мелькавшие мимо бесконечные леса да изредка огни станций, но поезд ни разу не остановился против хоть одной из станционных построек. Среди заключенных заводились иногда долгие разговоры, которые стали возможными только благодаря отсутствию уголовного элемента. Все это в огромном большинстве была интеллигенция в высшей степени корректная по отношению друг к другу; было много весьма аристократических дам, державшихся очень мужественно и просто; много старых революционерок, обвинявшихся в том или ином «уклоне» или прямо в «терроре»; эти, как люди уже бывалые, старались сблизить между собой весь коллектив вагона и наладить в нем общественную жизнь со всеми традиционными мероприятиями. Были организованы вечера воспоминаний и рассказывания литературных произведений поочередно каждым присутствующим, а также пение и чтение стихов по памяти бывшими артистами и любителями-дилетантами. Леля петь не захотела и приняла участие только в декламации – она прочитала «Белое покрывало» и «Для берегов отчизны дальней». Произнеся последние слова пушкинского стихотворения «Но жду его; он за тобой…», она вспомнила сама, не зная почему, Вячеслава… «Он за мной, если мы встретимся!» – пронеслось в ее мыслях.
Вечера воспоминаний бывали иногда очень интересны, особенно у старых партиек, рассказывавших о подпольных организациях и царских тюрьмах; красной нитью проходило сравнение не в пользу советской власти:
– Если бы прежних революционеров осмелились вот так перегонять палками или травить собаками, как нас теперь, или хоть раз ударить, – такое событие тотчас бы переросло в грандиозный скандал с забастовками, самоубийствами и прокламациями и в тюрьме, и на воле; а теперь произвол носит узаконенный характер, и террор каждому замыкает уста, – сказала одна из эсерок.
– Этого бы не было, если бы был жив Владимир Ильич, – возразила старая большевичка.
Леля, которая привыкла считать Ленина самым страшным врагом, вроде людоеда из сказки, отважилась вступить в разговор и рассказала о неистовствах чекистов в Крыму. Это произвело впечатление, тем более что рассказывала девочка, почти ребенок, рассказывала дрожащим голосом, явно находясь под впечатлением лично пережитого.
– Вы меня глубоко огорчили, – ответила на это старая большевичка, а другая партийка прибавила:
– Я кое-что об этом слышала, но не была уверена в достоверности этих слухов. Говорили, что Дмитрий Ульянов посылал товарищу Дзержинскому телеграммы с требованием прекратить расстрелы и стихийные расправы с побежденными, но Владимир Ильич отменял его распоряжения. Надо все-таки учесть, что тогда шла борьба, и этой жестокости можно найти те или иные обоснования, а вот то, что делается теперь, не имеет уже никакого оправдания!
Для Лели в свою очередь было новостью, что в партии большевиков, представлявшейся ей сборищем всякого сброда, могли быть такие интеллигентные и симпатичные люди, и что в воспоминаниях их о Ленине последний, в противоположность Сталину, рисовался человеком глубоко идейным и скромным в личной жизни. Заподозрить правдивость этих рассказов она не могла, пришлось произвести некоторую переоценку ценностей.
Шурочку и Зябличиху не удалось ни разу вовлечь в общее собеседование: они чувствовали себя, по-видимому, неловко в этой интеллектуально развитой среде, хотя отношение к ним было удвоенно внимательным.
Эта дорога, как ни была мучительна в бытовом и санитарном отношении, в силу товарищеской спаянности и самого чуткого и предупредительного отношения друг к другу, пробудила в Леле надежду на дружескую помощь и моральную поддержку, но эта надежда рухнула еще в Свердловске.
До этого города добирались три недели, а при приближении долго стояли на запасных путях, затем после команды «выходи» двинулись пешим строем. Говорили, будто бы впереди ведут арестантов – мужчин, которые заполняли передние 35 вагонов этого же поезда. Никто, однако, точно ничего не знал и не мог проверить неизвестно откуда возникших слухов. На одной из городских площадей перед зданием модерн, освещенном огнями, наконец остановились. Это здание оказалось пересыльной тюрьмой. Ввели в одни ворота, потом в другие, потом оставили стоять за высокой стеной, делившей двор на секторы. За соседним сектором послышались мужские голоса… завязалась тотчас оживленная перекличка: называли имена, спрашивали о мужьях и женах. Вдруг один голос крикнул:
– Нет ли здесь Нелидовой Елены?
Леля едва не задохнулась от неожиданности.
– Здесь, здесь! Кто спрашивает? Кто? – но сама уже безошибочно знала – кто!
– Это я – Вячеслав. Кукушечка родненькая, так ты здесь же! Здорова ты, Аленушка?
– Вячеслав! Спасибо за сапожки, за все! Неужели увидимся? Почему вы… За что же вас-то?!
Но ответа она не получила: послышались ругань и угрозы надзирателей. Мужчины смолкли. Около Лели мгновенно образовался кружок – сколько рук протянулись к ней!
– Кого вы встретили? Кто это? Жених? Брат? – спрашивали ее.
– Он любил меня, а я отказала! – отвечала она, вытирая слезы. Она даже не удивилась его «ты» – он показался ей совсем родным сейчас! Какие большие сдвиги совершаются в глубинах сердца и какие переоценки в сознании, как только великое страдание входит в человеческую жизнь! Еще недавно хотелось счастья необычно яркого, особенного, и ни тот, ни другой, ни третий не удовлетворяли требованиям: один недостаточно интеллигентен, другой недостаточно эксцентричен, третий недостаточно изящен! А вот теперь каким блаженством показалась бы ссылка на вольное поселение с этим самым Вячеславом! Ведь он бы любил ее, оберегал, холил, делил с ней все трудности, а по ночам обнимал и нашептывал, что лучше ее нет девушки на свете и что за ее локоны отдаст жизнь! И опять все мысли ее и чувства попали на знакомое острие.
В Свердловске их дружному сплоченному коллективу был положен конец – всех разбросали по разным камерам, перемешав с уголовниками и бытовиками. Это было новым ударом для Лели.
Здание тюрьмы оказалось импозантно только снаружи – в камерах не было даже нар, лежать пришлось вповалку на деревянном полу. На следующий день Леля впервые познакомилась с баней (на Шпалерной ее, как сидевшую в одиночке, водили под душ, очевидно, с целью не нарушать изоляции). Порядки советской этапной бани были весьма странные: заключенным вменялось в обязанность сдавать свои вещи в дезинфекцию (так называемую прожарку) и, стоя обнаженными, передавать их с рук на руки мужчине – дежурному по бане; несколько других мужчин ходили взад и вперед по всей территории бани в качестве надсмотрщиков… Леле, которая не привыкла обнажаться даже при посторонних женщинах, было очень нелегко подчиниться порядку, который как будто целью своей ставил добить всякую щепетильность и стыдливость.
В пути были еще несколько дней; поезд шел теперь гораздо скорее и на запасных путях не стоял вовсе. Догадывались, что попали в Сибирь. Тысячи и тысячи километров от дому… а впрочем, у нее теперь нет дома! Наконец прозвучала команда: «Выходи с вещами! Стройся!»
Окруженные конвойными и собаками, двинулись в тайгу пешим строем по широкому тракту при позднем зимнем рассвете. Вокруг высились обледенелые ели и сугробы снега; новые сапожки очень выручали, нос прятался в оренбургский платок; шли по четыре в ряд.
С рук соседки выглянуло из-под шерстяных косынок младенческое личико, а потом вывернулась и крошечная ручка с перетяжкой. Леля несколько раз озиралась на эти сияющие глазки и растянувшийся до ушей ротик.
– Сколько ему? – спросила она и встретила взгляд молодой женщины, кутавшейся в старый офицерский башлык, такой же, в какой, бывало, куталась сама Леля.
– Полгодика ему, а второй на обозе едет – тому уже три.
– Вы по пятьдесят восьмой? – спросила Леля.
– По какой же еще? Сестра мужа вышла за английского посла, бывала с ним у нас… Вот и вся моя вина! – горько усмехнулась женщина. – Не знаю, что с детьми будет… Уверяли меня, что определят их в ясли при лагере и будто бы позволят мне их навещать, но… боюсь подумать, что впереди…
– А может быть, и в самом деле позволят? – сказала Леля. – Вот бы нянями устроиться туда и вам и мне!
– Руки затекли, – шепнула молодая мать, перекладывая живой пакетик.
– Дайте его мне, вы устали. Он мне крестника моего напоминает, – и Леля приняла на руки этот маленький живой пакет. До сих пор она еще никогда не делала первой попыток к сближению и попала в струю теплой симпатии неожиданно для себя; симпатии, вызванной, может быть, только тем, что рядом женщина ее круга и ее лет.
– Агунюшка, маленький! Люли-люленьки, прилетели гуленьки! Молочка-то тебе хватает? А мой крестник вырастет без меня, и когда я вернусь (если вернусь!), я для него буду чужой, не нужной, лишней!… – и проглотила внезапные слезы. Рука молодой женщины сжала ее руку.
Шли, шли, шли… Усталость нарастала, и всякая восприимчивость понемногу притуплялась. По-видимому, был отдан приказ дойти прежде сумерек до места назначения – остановок не делали и торопили колонну.
Ежеминутно раздавались окрики конвоя:
– Не отставай, смотри! Равняйся, не то собак спущу! Кто там сел? Подымайся! Шутить не буду – живо овчаркой затравлю!
Бросалась в глаза фигура уже пожилой художницы на костылях – она упорно отставала, и грозные оклики не раз относились к ней! Молодая мать уже давно взяла обратно ребенка и, по-видимому, изнемогала от усталости, а Леля думала теперь уже только о том, чтобы самой не упасть в снег.
Внезапно один из конвойных приблизился и, не говоря ни слова, ловким ударом приклада выбил ребенка из объятий матери и отшвырнул ногой в канаву! Это не приснилось, не померещилось – это в самом деле было. Как могли они молча пойти дальше? Но они пошли после короткой сумятицы, когда на остановившийся ряд натолкнулись шедшие сзади… Угрожающие крики конвойных в одну минуту навели порядок. Снова пошли!
Решала вопрос: какую кашу дадут на остановке, но из-за этих мыслей назойливо проклевывалось: «В канаве… Ему холодно… Маленькие ручки синеют… Он не сразу умер: он замерзает… Может быть, ищет губками грудь… Если и Асе придется идти так… И тоже с двумя младенцами… тогда…»
Она отважилась наконец обернуться на свою соседку – та брела, спотыкаясь, с низко опущенной готовой. Леля подхватила ее под руку.
– Не дойдет! – сказал кто-то из соседнего ряда. – Попросите начальника этапа посадить ее на сани. Он все время разъезжает верхом туда и обратно.
Леля выбралась на обочину под руку с новой подругой, которая припала головой к ее плечу. Бесконечная колонна растянулась версты на две и вьется по ледяной дороге; ссыльные еле волочат ноги, кто в шинели, кто в меховой шубе, кто в тулупе, а кто так просто в одеяле. Вот послышался злобный храп и повизгивание -с ними поравнялся отряд овчарок; человек, державший вожжи, обернулся на двух женщин:
– Чего стоите? Кто вам разрешил выйти из ряда?
– Мы ждем начальника этапа, – ответила Леля.
– Стоять у дороги не положено – я говорю! Какого еще тебе начальника? Пошла на место! Фьють!
– Вы – командующий собачьим отрядом, а я хочу говорить с командующим этапом, – ответила Леля, приглядываясь к верховому, маячившему во главе колонны.
– Я те покажу командующего собачьим отрядом! Отведаешь сейчас у меня! – и наклонился спустить собаку…
Леля в ужасе ринулась к своему месту. Две озлобленные морды с высунутыми языками, с оскаленными зубами уже отделились от стаи, вот они уже настигают…
Она не помнила, как попала на свое место, и кто удержал собак, которые могли разорвать ее; одна пасть успела схватить ее за голень, другая задела щиколотку… Она не чувствовала даже боли и только тряслась, как в ознобе.
– Этим людям позволено все! Поступить так на глазах всего этапа может лишь тот, кто заранее уверен в полной безнаказанности, – произнес кто-то около нее. Молодой соседки уже не было рядом – положили ли ее на сани, приткнули ли в другое место или разорвали собаками, Леля не знала. Навязывалось в память что-то хорошо знакомое с детства… что-то страшное… «Хижина дяди Тома» – вот это что! Сто лет тому назад так обращались с неграми, а теперь – в двадцатом веке – после пролетарской революции – с русскими! А где-то в Швейцарии Литвинов произносит трескучие речи о недопустимой жестокости в обращении с туземцами в колониальных странах… О! С неграми нельзя, но я – русская… С русскими можно!
Голова опущена, а ноги еще шагают из последних сил. «Разницы между "могу" и "не могу" я теперь не знаю: мне казалось, что идти я больше не могу, но вот теперь я иду, иду с прокусанной ногой и пройду еще долго».
Шли до сумерек; уже темнело, когда, наконец, остановились в виду лагеря, и Леля впервые бросила взгляд на высокие, как стена, заборы, башни по углам и часовых на них. Горизонт замыкали леса.
«Эти ворота… Они точно вход в дантовский ад. Мне уже не суждено отсюда выйти!»
Глава четырнадцатая
ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ
9 ноября. Ася все так же подавлена и молчалива; занимает ее только предстоящее свидание с Лелей. Вчера, когда вывозили конфискованную мебель, она оставалась почти безучастна, и только когда начали передвигать рояль, схватилась за голову, и глаза ее вдруг наполнились слезами. Я обняла ее и заставила отойти; при этом я сказала:
– Успокойся: у меня есть пианино – оно теперь твое.
Она на это возразила:
– Пианино – ящик, а у рояля – душа! Она бывает иногда очень оригинальна.
10 ноября. Бывшая прислуга Нины Александровны – Аннушка очень добрая женщина: всю эту неделю она по собственной инициативе приходит в мое отсутствие подежурить около Аси, чтобы не оставлять ее перед родами одну. После конфискации вещей полы оказались страшно затоптаны, она их натерла, а после перестирала все приданое для будущего младенца. Делает все очень быстро и ловко, только уж словоохотливая слишком – посудачить любит: об Олеге отзывается очень сердечно, но уж лучше молчала бы – я вижу, что Асе тяжело, когда это имя треплется в ненужной болтовне.
12 ноября. У Аси дочка! Уф, свершилось! И притом дней на десять – двенадцать раньше, чем мы предполагали. Слава Богу, что это уже позади, а то очень уж были напряжены нервы, я все время опасалась той или иной катастрофы. Сейчас звонила в справочное и узнала, что здоровье обеих особых опасений не внушает; Ася, однако, ослабела настолько, что ей сочли необходимым сделать переливание крови; девочка – доношенная и во всех отношения нормальная, только очень маленькая – всего шесть фунтов. Не удивительно! Не могу не уважать тех чувств, которые руководили Асей, когда она отказывалась от аборта, и вместе с тем досадую: ребенок этот невероятно усложняет трудность положения, а радости никому не приносит. Роды начались, когда я была на работе; ловлю себя на том, что мне было немного любопытно понаблюдать, как это происходит, хотя бы в начале.
Я проектировала сама отвести Асю в Оттовскую, но эта обязанность досталась Аннушке. Славчика она взяла к себе на эти дни. Щенки Лады, к счастью, уже все пристроены.
13 ноября. Этот фельдшер Коноплянников… Неужели между ним и Лелей завязался роман? Леля, такая изящная, даже изысканная, с надменными манерами и тонкими причудами, могла заинтересоваться этим тупоумным партийцем-простачком, она с ее происхождением? Впрочем, такие мезальянсы теперь в моде, и некоторые усматривают в этом особый шик; в советской военной верхушке каждый норовит подцепить бывшую смоляночку… И все-таки я не могу соединить в своих мыслях Нелидову и Коноплянникова. Если в данном случае любовь только с его стороны, тогда он бестактен в высшей степени, требуя, чтобы на свидание пропустили именно его! Ася колебалась, не зная, как поступить, – очевидно, она недостаточно в курсе дела. Судьба за Вячеслава – Ася попала в больницу раньше, чем предполагала, а он не является ни вчера, ни сегодня. Если в течение еще нескольких часов его не будет – на свидание завтра утром придется идти мне.
14 ноября. Дурак-фельдшер так и не явился – хлопотал, добивался и в последнюю минуту спасовал. К Леле иду я.
14 ноября, вечер. Не могу писать – ее лицо за решеткой… это лицо перед глазами! Острый овал, темные круги вокруг глаз, скорбные тени в ореоле золотых волос – с нее можно было бы писать Марию Антуанетту! Детство в кружевах и хлыст в 23 года! Следователь Ефимов!… Неужели он не будет обличен, опозорен, наказан? Если бы хоть один человек, вырвавшись из его лап, мог рассказать о нем во всеуслышание!… Следователь Ефимов – партиец, который бьет женщин и девушек и получает ордена!… Когда-нибудь в анналах страшного здания еще отыщут его имя, узнает когда-нибудь весь огромный мир, как насаждала коммунизм советская власть!
15 ноября. Не успеваю писать: работать приходится больше положенной нормы, а со службы мчусь прямо в больницу отнести что-нибудь питательное для Аси, которая, наконец, просит есть. Оттуда – к Аннушке, проведать Славчика; ему тоже тащу лакомство или игрушку. Он всегда бежит мне прямо в объятия и спрашивает: «Пьинесла?» А вся рожица при этом сияет. Занятость моя отчасти спасительна – тоска заела бы мне сердце, а теперь нет возможности сосредоточиться на моем горе.
16 ноября. Я поражена! Сегодня в больнице я остановилась перед нашей стенгазетой, заинтересованная заглавьем статьи – «Разоблаченный враг». Читаю, и что же? Статья посвящается Вячеславу Коноплянникову: его вычистили из партии, оказывается, а потом «крыли» на очередном заседании. Жаль, я не знала! Я сказала бы что-нибудь в защиту, а то ведь у нас как начнут клеймить человека, так каждый кому не лень обливает его, словно из ведра помойного, прочие же трусливо молчат или поддакивают, чтобы не навлечь на себя подозрений в сочувствии или «двурушничестве», или еще в чем-либо… Насколько я могла понять, наша так называемая «общественность» ставит в вину Вячеславу: 1) заступничество за швейцара, 2) заступничество за нашего высокоуважаемого профессора-невропатолога, которого порицали за антимарксистскую идеологию. Ну, это еще более или менее понятно (хотя нетерпимость и узость руководящих кругов выступает со всей очевидностью!). Но далее идут обвинения уже совершенно возмутительные, так как они касаются частной жизни Коноплянникова, событий, происходящих вне стен нашей клиники. Ему ставится в вину, будто бы он постоянно «якшается» с классово чуждым ему элементом – попами и аристократами; далее, будто бы он активно содействовал, чтобы чьи-то дети (не понимаю, чьи!) избегли оздоровительного влияния советского детдома и разлагались в «трясине предрассудков» (экая чепуха!); вслед за этим начинаются намеки на отношения с Лелей. Привожу текст: «Характерно, что даже предметом первой юношеской привязанности товарищ Коноплянников выбирает бывшую дворяночку, которая в раннем детстве играла в кошки-мышки с сыном ни более ни менее как самого великого князя Константина Константиновича! В дальнейшем девица эта, сбавив несколько свой гонор, появилась в нашем учреждении, пробиваясь в члены союза; но, однако, наша парторганизация проявила необходимую бдительность и сумела…» – и тому подобное. Право, это уж слишком!… Меня словно бичом хлестнули! Я тотчас побежала в санпропускник, чтобы вызвать Коноплянникова и выразить ему свое возмущение, а кстати, прямо спросить, почему он не явился на свидание с Лелей. До сих пор я делала вид, что мне неизвестно вовсе ничего, так как у Аси я лично с ним не встречалась и о любви его к Леле догадалась, когда у него с Асей начались переговоры по поводу визита в тюрьму. Итак, прибегаю в приемный покой, а там мне заявляют, что Вячеслав от должности отставлен, и вот уже неделя, как его нет. Теперь я перед задачей: как реагировать на эту историю? Разыскивать ли Вячеслава или не касаться вовсе этого дела, поскольку меня лично с Вячеславом еще ничего не связывает? История с ним показывает, насколько опасно вращаться среди одиозных лиц. По-видимому, дружба с Олегом (тоже весьма загадочная для меня!) не прошла для него даром. Мое собственное поведение легко может быть признано еще более вызывающим. Я не боюсь быть скомпрометированной, но самой лезть, что называется, на рожон теперь, когда Ася держится только мной, было бы безумием! Да! Ради Аси я должна стать немного осторожней. Я полностью поддержу Вячеслава, если подойдет такая минута, но сама приближать ее не буду.
17 ноября. В статье есть фраза: «Товарищ Коноплянников напрасно бил себя кулаком в грудь, повторяя: "Найдите на мне хоть пятнышко!" Мы эти пятнышки нашли в достаточном количестве». Бедный юноша! Он пытался, очевидно, оправдаться! Он, кажется, всю гражданскую войну провел на фронте, почти мальчиком, и вот благодарность! Омерзительна подобная травля – эти клеветнические пощечины, эти бесцеремонные прикосновения к самым тонким человеческим чувствам! Я точно обожжена! «Мы не потерпим в наших рядах…» Кого вы не потерпите, ну, говорите, великолепные подлецы, кого? Юношу, который влюбился в прелестную девушку, не дав себе труда справиться прежде в анкете, каково ее «социальное происхождение»? Юношу, который позволил себе стать другом человека, обвиненного по 58-й? Юношу, который позволил себе публично заступиться за старого ученого, которого вы травили? Его вы желаете выгнать из своих рядов? Ну, выгоняйте! Еще одним благородным человеком станет среди вас меньше, только и всего!
19 ноября. Час от часу не легче! Вячеслав-то, оказывается, арестован! Вот почему он не появляется на квартире у Аси. Мне стало это известно следующим образом: сегодня я оказалась одна на квартире у Аси, куда забежала, чтобы достать из нафталина и отнести к Аннушке зимнее пальто Славчика; раздался звонок, открываю: Мика Огарев, а с ним девушка его лет – черноглазая, с умным личиком; припоминаю, что видела ее на панихиде; представил он мне ее замечательно: «Мери». И больше ничего – ни отчества, ни фамилии, ни пояснительного слова – сестра, кузина, невеста! За спиной у обоих рюкзаки, оба в высоких сапогах. Мика заявляет: «Мы вот по какому случаю – меня высылают в Уфу, отсюда я прямо на вокзал и хотел попросить…» Тут последовали обычные просьбы высылаемых – квитанции в комиссионный магазин и прочее. Я обещала, что Ася все исполнит, а если уедет и сама, передоверит мне. Потом я спросила девушку, высылают ли также и ее. Она ответила: «Меня пока не высылают. Я еду сама: мне все равно не дадут паспорта, поэтому я решила лучше уехать к маме, чтобы не быть высланной в незнакомое место». А Мика пояснил: «У нее отец в лагере, а мать в ссылке под Оренбургом; там мы будем поблизости, а может быть, мне разрешат из окрестностей Уфы переехать под Оренбург к ее маме». «Я даже уверена, что разрешат!» – пылко воскликнула девушка. Вид у обоих был самый веселый, как будто они отправлялись на partie de plaisir . Я спросила Мику, что он сделал с огромной библиотекой (о которой слышала от Олега и Аси); он ответил: «С книгами я не расстанусь – ни одной не продам! Сейчас стеллажи разместились в коридоре, но понемногу я их все перевезу туда, где буду находиться. Мы с тобой, Мери, все перечитаем в зимние вечера, когда в степях будет выть метель». И потом он прибавил: «Я не хотел затруднять Ксению Всеволодовну и все квитанции оформил на Вячеслава, нашего соседа, но он арестован, и мне пришлось все переделать». Подробностей Мика никаких не знал, кроме того, что Вячеслав хлопотал за Лелю и будто бы дружил с Олегом… Вслед за этим оба гостя поднялись уходить. Еще интересная деталь – девушка сказала: «Я везу маме Святые Дары; они у меня зашиты под лифчиком на груди. Мама очень стосковалась без Причастия, а там, где она находится, нет церкви». А Мика прибавил: «Это очень ответственная миссия. Мы затем и едем вместе, чтобы я мог охранять Мери в пути. Я не по этапу и довезу ее до самого места». По тому, как они переглядывались с улыбками, и с какой предупредительностью Мика снимал и опять надевал на девушку рюкзак, я заключила, что они влюблены друг в друга. Только влюбленные, и притом 19-летние, могут уезжать в ссылку с такими сияющими лицами. Предупредительность Мики вряд ли можно объяснить только тем, что у девушки на груди Святые Дары! Во всяком случае, все это вовсе не банально.
20 ноября. Бедный Вячеслав! Он останется перед лицом всеобщего полного равнодушия к собственной судьбе! Ни единый человек не явится к прокурору узнать, какой параграф угрожает ему, никто не принесет ему передачу… Пасую даже я! Бог видит, я поступаю так не из страха за себя: если меня теперь возьмут, погибнет последнее, что осталось от Олега: несчастная маленькая семья из двух младенцев и молодой матери, которая приспособлена к нашей действительности не больше чем лилии к сорокаградусному морозу. Судьба этой семьи не дает мне покоя!
22 ноября. А вдруг мои записки когда-нибудь станут известны обществу и подымутся голоса, обвиняющие меня в клевете на современное мне общество и советскую власть? Ну так пусть подымут архивы и заглянут в современные мне стенгазеты с их самокритикой, в протоколы общих собраний и в личные дела учрежденческих канцелярий – там найдутся такие вещи, которые страшны не менее, чем архивы гепеу, страшны не пытками и смертными приговорами, но нетерпимостью, травлями, кощунством, издевками. Пусть подымут эти великолепные архивы!
23 ноября. Сегодня я привезла из больницы Асю. Теперь только бы гепеу не тронуло! Ссылка Мики показывает, что дело Олега и Нины Александровны еще не затихло.
24 ноября. Эта новорожденная девочка… О, зачем она появилась на свет! Она до такой степени заморенная и жалкая, красненькая и сморщенная… Я понимаю, что в потенции здесь и красота, и аристократизм, и талант, и ресницы… Но сейчас, сейчас… сейчас это крошечный жалкий червячок! Я никогда не видела близко новорожденных, опыта у меня никакого нет, и все-таки мне кажется, что эта девочка немного недоношенная или неполноценная, она даже не увякает, а только мяучит, как еле живой котенок, а между тем сколько сил, здоровья и денег она потребует от нас обеих, и все это притом будет в ущерб Славчику! А впрочем – что говорить об этом, теперь уже ничего не поделаешь!
25 ноября. У девочки очень неспокойный нрав: мяуканье ее почти не прекращается. Сегодня она всю ночь нам не давала спать. Даже у груди она извивается, как червячок, и разводит крошечными кулачками. Странные эти матери – у Аси к ней положительно преувеличенная нежность! Она с рук ее не спускает, баюкает, целует, а между тем дела так много, что просиживать зря над кроваткой попросту безрассудно. Удивительное существо Ася – о ней всегда приходится заботиться тем, кто ее окружает. И это не вызывает с ее стороны протеста, она это считает естественным! А между тем эгоизма в ней нет ни капли, напротив, это жертва, полная любви. Кротка она, как овечка, даже там, где это вовсе неуместно. Ее нельзя даже вообразить себе раздраженной или резкой.
26 ноября. Девочка опять кричала всю ночь. Она не берет грудь, а отмахивается от нее и бьет по ней. Ася до того худа и утомлена, под глазами у нее такие черные тени, что мне иногда страшно за нее. Если с Лели можно писать Марию Антуанетту, то с Аси -Mater Dolorosa . Эти две девочки, которых я иногда сравнивала с редкими оранжерейными цветами, дали два мученических лика. Судьба их неизбежно должна была стать апофеозом счастья или трагедии. Жребий обывательниц или тружениц, конечно, ниже их.
27 ноября. Неистовства у груди продолжаются… Ох, уж намучаемся же мы с этим ребенком! Только бы выходить, иначе Ася… Я уже пять ночей не была дома!
28 ноября. Однако, что же это в самом деле? Ребенок погибнет, если так будет продолжаться! Решили снести ее в консультацию. У меня после этих бессонных ночей мучительно болит голова, от Аси осталась одна тень.
29 ноября. Ну вот – все объяснилось: грудь Аси пуста, несчастную крошку едва не уморили голодом. Контрольное взвешивание показало, что ребенок не высосал ни одной капли молока. Чего же удивительного? Неделю Ася не ела вовсе ничего, а потом только то, что я насильно запихивала ей в рот. Начали покупать женское молоко (при консультации). Дорого, но другого выхода нет.
30 ноября. Сегодня спешно крестим девочку. Восприемница – я. Откладывать боимся ввиду полной неизвестности самого ближайшего будущего.
1 декабря. Девочка уже спокойнее, уже лучше спит. Сегодня я перехватила грустную улыбку, с которой Ася смотрела, как Сонечка присосалась к рожку, сладко причмокивая.
2 декабря. Сегодня мы первый раз купали Сонечку, до сих пор воздерживались из-за пупочка. Когда мы ее распеленали, она очень забавно потягивалась, расправляя ручки и ножки, а в ванночке лежала спокойно, только таращила свои черничные глаза и посасывала конец простыни. Еще неделя, и она, пожалуй, станет похожа на нормального младенца.
Аннушка очень трогательна – каждый день приходит на час или два постирать пеленки.
3 декабря. Катастрофа! Ссылка! Теперь! Зимой! Для малютки это все равно, что смертный приговор! Вчера вечером принесли повестку. На сборы только сутки. Что делать? К кому бежать? Кого умолять? Ехать невозможно, немыслимо, хотя бы из-за девочки, которая только что ухватилась за жизнь крошечными лапками… Я – неистовствую! Была минута – я от бешенства начала швырять вещи. Ася спокойней меня на этот раз. Она пробует меня утешать, говорит: «Успокойся! Ты ведь всегда такая благоразумная! Уедем – что ж делать! Видно, так суждено. Мне уже все равно сейчас, лишь бы дети были здоровы». А мне вот не все равно! Я знаю, что уезжать немыслимо, невозможно! Я не могу их отпустить одних в неизвестность, а ехать с ними… Это то, о чем я думаю день и ночь, но… Это будет уже полная материальная катастрофа.
3 декабря, вечер. Я уже вижу свой жребий! Он мне уже давно мерещится, и я предвидела, что от него мне не уйти. Напрасно я себе говорила: я уеду с ними! Абсолютно ясно, что мне ехать – бессмысленно! Я – рабочая сила, здесь я могу заработать больше ставки: каждый оперируемый больной желает пригласить именно меня дежурить около своей постели в первую ночь, он уже знает мое имя от санитарок и предшествующих больных, я – популярна. А в новом месте приработка может и не найтись, притом еще неизвестно, будет ли больница в том месте, куда загонят Асю. Остаться всем без заработка – слишком страшная перспектива. Семья держится только мной, и я должна остаться, как часовой на своем посту. Проклятый, проклятый жребий! Мне во сто раз легче было бы уехать с ними. Темные глазки Славчика, похожие на глаза Олега; Ася с ее неистощимым, всегда новым очарованием; эта малютка, за жизнь которой я уже столько боролась; жизнь в семье… Ну, наконец, новая обстановка, новые места… А здесь? Здесь я, наверное, буду почти круглые сутки вертеться в больнице, а в награду видеть пустые стены моей комнаты! Так, но что делать! Что делать?
4 декабря, утро. Всю ночь мы проговорили с Асей – нового не придумали! Жребий мой неотвратим – я остаюсь.
4 декабря, вечер. Уехали! Ася протащила незаметно под скамью Ладу – мало ей двух детей, она еще собаку берет с собой. А та словно бы поняла: притаилась под скамьей и носу не высунула. Мне удалось достать несколько банок сгущенного молока, и я велела Асе разводить кипятком для Сонечки. Впрочем, в такой обстановке ее все равно не спасти. Неизвестно еще, когда я получу известие… Прощаясь, Ася целовала мне руки… Только вспомню – и снова плачу… Сеттер сидит около меня, положив голову мне на колени, в его глазах страшная тоска. Завыть, что ли, с ним вместе?
Глава пятнадцатая
Егор Власович и Аннушка остались одни в квартире на Моховой, которая уже была заселена новыми людьми, явившимися с ордерами, и лишь стеллажи с книгами вдоль обеих стен коридора еще напоминали о прежних владельцах.
Егор Власович угасал. Казалось, что разлука с Ниной его доконала.
– Анна, сходи к обедне, Христом Богом прошу. Вынь просфору за здоровье скорбящей рабы Божией Нины и путешествующего Михаила. Я чаю не хочу: после, как от просфоры вкусим, тогда и выпьем. Иди, а я полежу покамест. Ничего мне не нужно, – почти каждое утро говорил он и, поворачиваясь, вытягивал худую шею, чтобы увидеть с постели, не коптит ли лампадка. Киот его, в который собраны были теперь иконы со всех Огаревских комнат, выглядел очень богатым и красивым, и это доставляло ему радость.
Он стал теперь болезненно раздражителен и постоянно придирался даже к жене, с которой прожил душа в душу тридцать пять лет.
– Ох, уж мне эти соседи новые! Прикрой дверь, Анна. Глаза б мои не глядели на этих девок стриженых и юбки ихние короткие. От одних голосов крикливых тошно делается. И завелась же этакая мразь в нашей квартире! – ворчал он.
– Никак ты вовсе из разума вышел, Власович? Сам-то ты барин, что ли? – возражала его мудрая половина.
– Я – крестьянин! Мои отец и дед землю пахали, российскую землю-матушку, а я – верный слуга моих господ и в баре не лезу, как эти: побросали свои дома и сохи и прут в города загребать в чужих очагах добычу. Захотелось легкого столичного житья, а того не понимают, что заселить барскую квартиру да нацепить городские тряпки – еще не довольно, чтобы стать господами. Рылом, голубчики, не вышли!
Аннушка укоризненно качала головой.
– Придумаешь тоже! Чегой-то злобный ты нонче стал, Власович. Погляди-кась на соседскую дочку Вальку – в десятом классе девчонка! Говорит: кончу – на инженера учиться пойду! Во главе цеха встану. Чем она хуже Микиной Мерички? Тебе бы только ругать новые порядки, а за худым и хорошее надо не просмотреть… При царях простому человеку ходу не давали – чего уж говорить-то! А теперь кажинный может в люди выйти, была бы только голова на плечах.
– Тоже уж: «не давали ходу». Адмирал Макаров вот из боцманов вышел.
– Так ведь это один на десять благородных, а теперича все под одно!
– А теперича одна серость! Благородство повывели начисто. Каждая баба норовит в дамы, а сама ходит, как корова, объевшаяся травой.
– Перемелется – мука будет, – не унималась Аннушка.
– Кака така мука? Не случись всей этой заварухи, жили бы мы и сейчас в Черемухах своим домом. Сына, поди, уж поженили бы; ты бы внучат нянчила, ну а я, само собой, – при лошадях. А дом бы у нас был – полная чаша! Ну, да на все Господня воля.
В этом вздохе заключалась вся идея, питавшая его думы и томившая ожиданьем дух. Как только жена уходила, он с усилием сползал с кровати на обрывок ковра и становился на колени.
Он перечислял живых и мертвых – мертвых было больше! -молился за убитого сына, за бывших господ, не забывая никогда имен Дмитрия и Олега, молился за Родину и за Церковь, а себе просил безболезненной, непостыдной, мирной кончины. Молитва за живых тянула за собой только два или три образа – жена, Нина, Мика и Надежда Спиридоновна; последняя тоже была дорога – профиль ее вырисовывался в его памяти то на фоне маркизы на господском балконе или цветных стекол столовой, то в пятнистой тени липовой аллеи в Черемуховском саду.
– Как-то она там управляется одна в деревне? Неужто к колодцу по осенней грязи сама топает? Ручки-то у ней крохотные, и подагра давно свела, небось, и ведра-то не вытащить… А все ж она хоть на свободе, моя Спиридоновна, а Нинушка, голубка, подневольная, каторжная! Умом мне эту мысль не охватить… Как бы не оскорбил ее кто из мужчин, не дай Господи, не обругал, не ударил… С ейным воспитанием етого и не перенесть. Вся она как георгина прекрасная, наш садовник говаривал, а заступиться-то некому! Охрани, Господи, свое дитятко! Отпусти ей грех ее иудин и ее неверие. Подай голубиное крылышко моей молитве, чтобы хоть малость повеяло лаской в ее душу исстрадавшуюся…
Входила Аннушка и при виде мужа на коленях водворяла его с добродушным ворчанием обратно в постель, а после тащила пыхтевший самовар. Она и супруг предпочитали его электрическому чайнику, отданному в их распоряжение Надеждой Спиридоновной и красовавшемуся на комоде наподобие вазы или статуэтки поверх вязаной скатерти.
Иногда навещала приятельница – прачка. Егор Власович любил ее посещения, так как это была набожная женщина, которая взяла на себя добровольную обязанность стирать церковную утварь – убрусы и полотенца, а потому бывала в курсе церковных дел и сообщала их, перетолковывая на свой лад.
– А патриарх-то Тихон от сана, оказывается, не пожелал отступиться, – говорила она, наливая себе чай на блюдце. – Прочел о том бумагу правительственную, а как подписи его потребовали, так настрочил внизу: прочел, дескать, остаюсь служитель Божий, патриарх Тихон. Келейный послушник и митрополит Крутицкий сами читали.
– Помоги, Господи, служителю Твоему в заточении. Слыхано ли, чтобы правители угрожали духовному лицу лишением сана! – и дворник осенял себя крестным знамением.
Иногда рассказы прачки носили более пространный и таинственный характер:
– Монастырь-то, вишь, прикрыли, а братию – к высылке, кого куды. Двоим инокам Архангельск достался. Высадили их там из теплушек – идите, мол, куда глаза глядят; а куда идти-то? Ни единой души знакомой; за деньги и то не пускают: потому – живут тесно, а тут еще церковники, – как бы не нажить неприятностей! Гонят, отмахиваются. За большие деньги, может, и впустили бы, да откуда у ссыльного инока деньги? Промаялись день, на вокзале переночевали; следующий день топтались сызнова; вовсе измучились и к вечеру за город на шоссе вышли; думали, может, там что подыщут. Бело, пусто, ветер гуляет; смеркается уже, а приткнуться некуда – ложись да помирай. Уж и стучаться опасаются – натерпелись вдосталь издевок да отказов. Вдруг из одного домика хозяйка навстречу, да в пояс кланяется: «Пожалуйте, отцы родные! Чего ж вы этак позамешкались? Уж я жду, жду, все глазыньки проглядела! Пирогов вам напекла и матрацы набила!» Глядят на нее иноки – личность хоть и благообразная, однако ж вовсе незнакомая. «С чего ж ты нас, мать, поджидаешь? Написал тебе о нас кто, что ли?» – «Никто мне не писал ничего, а только в нонешнюю ночь Владычица мне приснилась: "Прийми моих скитальцев, говорит. Жаль мне их, прийми! Я тебя благословлю!" И еще в третий раз повторила: прийми! Входите, отцы мои, входите. Да благословите меня, грешную!» Во как!
Аннушка вытирала слезы, а дворник крестился, но и выслушивая эти трогательные рассказы, он не мог отделаться от мысли, что ни жена, ни прачка при всем их благочестии чего-то еще не понимают из постигнутого им и упускают некий очень важный момент…
– Не уразумеваете! Не в том суть, что инокам ночлег отыскался. За веру Божию и потерпеть можно, как мученики терпели; тут, вишь ты, устремление духовное и голос Владычный вещающий – вот в чем суть! Случалось мне читать в духовных книгах, что большое рвение и чистоту духа должен воспитать в себе человек, чтобы открылись у него очи или слух на духовное. Теперича об этом не говорят – потому что запрет наложен, а ранее сколько было в народе ищущих правды Божией! И великих молитвенников среди простых мирян. О монастырских-то и говорить нечего – ровно крепости духовные, наши обители высились. В детстве, я помню, для нас – ребят – не было большей радости, как зазвать в избу к своему тяте на ночевку странника да послушать его рассказы. Сядешь, слушаешь, а в душе ровно что нарастает. В шестнадцать лет я совсем уж было в монастырь собрался, да вот не судил Бог.
Прачка раскатисто расхохоталась.
– Аннушка, поди, помешала! Обет-то целомудрия и впрямь не просто дать, особливо как враг рода человеческого подмахнет тебе встречу с распригожей девушкой! Аннушка и в пятьдесят лет баба-ягодка, а в молодости, поди, и глаз не отведешь. Тут-то ты и споткнулся!
Аннушка заулыбалась, но дворник нахмурился.
– Я тебе о духовном, а ты о чем? Ох, и плоский же у вас – у баб – разум!… Опять же и то понять надо, что в духовной жизни ни работа, ни брак человеку не помеха – было бы устремление. Случалось мне в молодые годы по вечерам лошадей приводить и отводить в поле; и бывало в эти часы таковое в поле наваждение: обдаст тебя благостью, ровно паром в бане, – стоишь, как ошалелый, и только крестишься… Думаю, посылал это мне святитель Радонежский, оттого что я всякий раз, как уйду с уздечкой, вспомню обязательно, что и он в юности так же за лошадушками хаживал и призвание на иноческую жисть в поле получил. Он мне в те дни помогал угадывать, в какую сторону лошадь ушла, – ровно собака нюхом, я лошадушек находил. Садовник наш всегда дивился. Мы с ним дружили, хороший был парень. Он меня цветочной науке обучал, да ведь убит – призвал Господь.
Часто он возвращался мыслью к прегрешению Нины, которое, по-видимому, его угнетало:
– Анна, сходила бы ты к Дашковой молодой: может, там ребеночек уже народился: пеленочки, что ли, постирай. Надо помочь и грех тем Нинушкин малость загладить. Поди, грех этот на ей камнем обвис, не дает вздохнуть. Сдается мне, сбавил бы ей Господь тяжести, коли бы мы с тобой потрудились.
Когда же Аннушка вернулась в один день с известием о ссылке Аси, старик расстроился до слез, и Аннушка пожалела, что не догадалась скрыть.
– Да как же оно так: с двумя младенцами неведомо куды?… Отродясь я таких дел не слыхивал. Нежная она, эта Дашкова, что твой цветочек. Вспомни ты, какое у ей личико. Лилия королевская, наш бы садовник сказал! Где ж такой королевне с нуждой и горем управиться? Сама посуди. На убой ее, значит! – горестно повторял он. Связывая эту ссылку с судьбой Олега, он, по-видимому, считал, что и она падет на совесть Нины, и это увеличивало его душевное смятение.
Ночью он томился. Он вспоминал опять Черемухи, господ и лошадей; мельтешила перед глазами знакомая тропа с крылечка людской избы к конюшне, вся в снегу тропа, в морозном синем рассвете… Сосульки понависли с низеньких крыш, снег похрустывает под ногами, и вот уже ловит его слух знакомое ржание – лошадушки зачуяли, здороваются по своему!
– При господах лучше было. Пусть другие хватаются за эту новую жисть, за стройку эту, а мне не по сердцу. Все спешка, да шум, да суета; вахты эти да достижения… Время словно поубавилось – ни вздохнуть, ни призадуматься, ни побеседовать, как, бывало, мы с садовником… Ох, тоскливо!…
Хотелось вдохнуть чистого деревенского воздуха, а стены комнат точно давили. Только перед утром он забылся, а проснувшись, сказал:
– Покойников я нонече во сне видел. Не к добру это, Анна.
– Каких таких покойников, Власович?
– Барина старого Александра Спиридоновича: изволили по дорожке идти в чесунчовой своей толстовке с тросточкой; и бородка ихняя, и рука с перстнем. А еще лошадушку господскую, любимицу мою Антигону: подошла, головушкой покачала, заржала и бегом! Ровно за собой подманивала.
– А ну тебя, Власович! Мелешь глупости.
– Не, Анна! Лошадь – она много знает. Мы вот с Олегом Андреевичем покойным о лошадях много беседовали, понимали один другого. Прежние люди не чета нынешним; вот хоть бы Олега Андреевича взять: весь насквозь барин, а держал себя просто: и поклонится первый, и побеседует; потому – воспитание! А эта паскудная Валька уже теперь зазнается: я образованная, мол, а ты – серость!
Новые соседи всегда были предлогом для стариковского ворчания.
Как всегда, он отослал жену к обедне, но когда она вернулась, ей показалось в муже то, что называют «переменой».
– Чего ты, Власович? Не худо тебе? Чайку, что ли, спроворить? – спросила она.
– Нет, не надо чаю. Ничего не надо… Слабость нашла… Дай сказать… Молчи, Анна! Ты меня прости, коли в чем… И справь по мне службы Божии. А Нинушку, голубку, не оставь любовию… Помоги ей, чем сможешь… и той – второй – помоги… Слышишь, Анна?
– Кому еще помочь-то, Власович? Не разберу, – прошептала Аннушка, наклоняясь к мужу и утираясь косынкой.
– Лилии – королевне…
И веки его навсегда закрылись.
Глава шестнадцатая
Вернувшись домой с ночного дежурства, Елочка открыла дверь и была приятно поражена видом живого существа, которое тотчас поспешило ей навстречу.
– Маркиз, я и забыла о тебе! Ну, пойдем погуляем, бедный мой.
Накануне вечером она была свидетельницей сцены, которая теперь не выходила из головы: на праздничном обеде у Юлии Ивановны ее зять – еще недавно вступивший в семью молодой научный работник – встал со своего места с бокалом и провозгласил тост за товарища Сталина. Все поднялись в полном безмолвии, и последней поднялась сама хозяйка дома, Юлия Ивановна, – с застывшим выражением лица, с глазами, опущенными на скатерть. Здесь, в своей семье, у себя за столом, она не посмела опротестовать тост и вынуждена была проглотить пилюлю, преподнесенную новым, младшим родственником! Молчание, с которым был принят тост, уже набрасывало тень на собравшееся общество, а о том, чтобы встретить его возражениями, не могло быть и речи!…
Обида за достоинство Юлии Ивановны, вынужденной спасовать перед собственным зятем, отвлекала Елочку от уже привычного беспокойства за Асю, но и в этой обиде была все та же, хорошо ей знакомая горечь, постоянно озлоблявшая и внутренне высушивавшая ее.
Вернувшись после прогулки с собакой, она, не раздеваясь, бросилась на маленький диванчик, продолжая чувствовать сильную разбитость во всем теле. Ей показалось, что она только что успела забыться, когда будильник возвестил, что пора готовить завтрак и собираться в клинику. Ее знобило, она смерила температуру – тридцать восемь и три.
Позвонив по телефону на службу, а после в квартирную помощь, она легла на тот же диванчик. Тоска одной! Некому даже чаю принести и сбегать за булкой. Ася, конечно, позаботилась бы, а теперь – некому!… Тоска!
Через час стук в дверь опять разбудил ее. Анастасия Алексеевна приближалась неслышно, как пантера.
– Никак заболели, миленькая? Я заходила к вам на хирургию, сказали: не вышла, дала знать, что больна; я скорее сюда. Может, банки сделать, а может, компресс? А может, за лекарством сбегать или чайку согреть? Говорите: что надо? Да вы бы легли по-настоящему; давайте я вам кровать раскрою.
Елочка начала было возражать, но подчинилась.
Анастасия Алексеевна и в самом деле пригодилась: напоила больную чаем, открыла двери врачу, сбегала за прописанным лекарством, вывела снова сеттера и даже вызвалась на ночь остаться. К вечеру, однако, температура у Елочки не поднялась, а напротив, несколько уменьшилась.
– Вот так всегда! Даже поболеть, чтобы передохнуть, не удается, – с досадой сказала она.
Анастасия Алексеевна запрещала ей вставать и очень охотно хозяйничала в кухне; на ужин она принесла кисель и печенье, собственноручно приготовленное. Со всеми приемами опытной сестры она перебинтовала Елочке горло и даже покормила ее с ложки.
– А я все хотела спросить вас, миленькая, – как-то заискивающе начала она, перемывая чашки, – этот бывший поручик Дашков, ведь он у вас в клинике санитаром работал или я опять путаю?
Елочка насторожилась было, как боевой конь, но тотчас же с горечью подумала, что заметать следы уже нет надобности, и коротко отрезала:
– Работал.
– Так, стало быть, он живым оказался? Уцелел тогда от расправы?
– Стало быть.
– Наверно, вы его и пристроили санитаром?
– Ошибаетесь, Анастасия Алексеевна! Как раз не я. Фельдшер приемного покоя Коноплянников его туда устроил.
– Вот оно что! Выходит, вы сначала и не знали, что он с вами работает?
– Сначала не знала, а вот вы то откуда все это знаете?
Елочка даже приподнялась на подушке.
– А я ведь у вас в клинике год назад на нервном лежала, забыли? Ну, а Дашков этот пришел раз к нам в палату с носилками; я его тотчас признала, даже окликнула; да только он не захотел быть узнанным, иначе назвался.
Елочка нахмурилась – ее внезапно поразила мысль: не здесь ли следует искать объяснения всему случившемуся? Много раз она задумывалась над тем, каким образом стала известна фамилия Олега.
– И вы, очевидно, рассказали это своему супругу? – спросила она с нотой брезгливости в голосе.
– Нет, Елизавета Георгиевна, как Бог свят, не рассказывала.
– Анастасия Алексеевна, вы лжете! Весной Дашков был арестован как раз по обвинению в том, что скрывается под чужим именем. О, вы, конечно, не доносили! Вы только мило поболтали с вашим супругом, и вот результат Дашков расстрелян два месяца тому назад!
Анастасия Алексеевна выронила полотенце и села.
– Да что вы говорите? Зачем вы меня пугаете? Господи, спаси нас и помилуй!
– Говорю то, что было! – Елочка закусила дрожащие губы, но через минуту, не в силах справиться с душившим ее волнением, воскликнула: Уйдите от меня! Уйдите – слышите?!
– Елизавета Георгиевна, голубушка моя, не оставлю я вас больную, в постели. Не волнуйтесь так, ради Христа!
– Я не больна! Завтра я встану. Да хоть бы я в тифу опять лежала, ваших забот я не хочу!
– Елизавета Георгиевна, вот перед Богом говорю: я мужу про поручика ни слова не вымолвила! Довольно уж с меня этих вытянутых лиц и неслышных шагов… Чур меня! Ей-Богу, довольно!
– Нелепость какая! – с досадой воскликнула Елочка. – Дашков не явится вас душить – можете быть спокойны! Если бы дано ему было приблизиться к земле, он бы, во всяком случае, явился не к вам. Но мертвые уходят очень далеко – между нами и ними бездна!
– Вот и разволновались. Вы бы уснули лучше, миленькая. Я сейчас затемню свет, а сама – тут, на диванчике. Не отсылайте меня, солнышко мое! Непровинна я на этот раз. В квартире у нас сейчас уже все легли: После таких-то разговоров подыматься по темной лестнице, открывать ключом дверь в темную переднюю, идти до постели… Не понять вам, каково это – озираться, нет ли кого за плечами… Я знаю, что будет день, когда глазам моим откроется кто-то очень страшный, и тут припомнится мне и выплюнутое Причастие, и другие дела… Пусть я дура в ваших глазах – я боюсь…
– У вас тяжелая истерия, поймите вы это, ведь вы медработник, сказала Елочка, а про себя подумала: "Мне во всем не везет: заболей я на несколько дней раньше, около меня была бы Ася, а не эта недотыкомка". Хорошо, оставайтесь. Дайте мне, пожалуйста, прополоскать горло, если уж так.
Анастасия Алексеевна посмотрела нерешительно на дверь, потом на Елочку:
– Полосканье-то у меня в кухне… Ах, батюшки мои! – Но вышла все-таки. Она боялась даже пройти по коридору.
Утром Елочка настояла, чтобы Анастасия Алексеевна шла домой, и почти вытолкала ее за дверь, уверяя, что здорова.
Через день она смогла выйти к врачу и была выписана на работу следующим днем. Выходя из поликлиники, она ощутила острый приступ тоски при мысли, что проведет одна весь предстоящий день… Мысли ее перебросились к Анастасии Алексеевне: "Я была с ней слишком резка. Она так заботливо хлопотала около меня, а я… Зайти, что ли, к ней? Тут недалеко… Пройдусь, снесу ей булки и колбасы и выпью с ней чаю. Она так всегда радуется мне!"
Еще подымаясь по лестнице, Елочка увидела, что дверь квартиры распахнута настежь. В передней стояли две соседки.
– Вот с полчаса, как увезли. Кричала, даже подралась с санитарами, ну, да тем не впервой – живо скрутили, – говорила одна другой. Обе повернулись к Елочке, когда та постучала в дверь Анастасия Алексеевны.
– Вам кого нужно? – спросили они, но в эту же минуту дверь отворилась и Елочка увидела перед собой Злобина.
– Сестра Муромцева! Войдите, пожалуйста. Знаете ли, какое несчастье? Жену только что отправили в психиатрическую.
Елочка содрогнулась:
– Как?! Что же случилось?
– Войдите, пожалуйста. Прошу вас сесть. Сейчас я расскажу вам все как было.
Елочка села на край стула не раздеваясь.
– Говорите. Я слушаю, – подчеркнуто сухо сказала она.
– Видите ли, состояние Насти ухудшалось со дня на день. Вы уже слышали, что она страдала депрессивным психозом и навязчивыми идеями, доходившими до галлюцинаций. Сначала ей белые офицеры мерещились под впечатлением репрессий, имевших место в Феодосии.
"При вашем благосклонном участии!" – едва не выпалила Елочка.
– Позднее она начала меня уверять, что ее атакует нечистая сила, – продолжал он. – Ох, намаялся я с этой женщиной!… То она из собственной квартиры бежит, уверяя, что у нас на сундуке лиловый старик трясется, или лягушка, изволите ли видеть, под столом надувается. А то так на работе ей в ком-нибудь из больных мертвец почудится, и она при всем персонале за голову хватается, так что с работы ее отовсюду снимали. Однажды при моем товарище, враче, ворвалась в комнату – крестилась и молитву читала… Осрамила меня, можно сказать!
– Да, я все это знаю. Вы даже сочли нужным переехать от нее, вставила Елочка.
– Совершенно верно, но – хотел бы я знать – кто бы на моем месте ужился с такой женой? Во всяком случае, я не переставал заботиться о ней. Полагаю, она вам говорила?
– Да. Я это знаю. Что ж дальше? – все с той же сухостью нажимала Елочка.
– В последнее время состояние ее резко ухудшилось. Надумала она к Причастию идти после общей исповеди, как теперь входит в обычай. Но при приближении к Чаше начались у нее нервные подергивания, и священник – мерзавец! – в Причастии ей отказал, потребовал, чтобы явилась к нему на индивидуальную исповедь. Я еще притяну к ответу этого батю! На индивидуальную исповедь она пойти побоялась, и страшно всё это ее расстроило. А тут как назло еще новое неприятное впечатление: узнала она от кого-то, что расстрелян поручик Дашков. Вы его помните! Нельзя было, разумеется, сообщать ей таких вещей, да разве от "добрых знакомых" устережешь? Она поручика этого однажды видела – до сих пор не разберу, наяву или в галлюцинации, – и теперь перепугалась, что он явится сводить счеты. Упрекала меня, будто бы я с ее слов выдал поручика политуправлению и что он работал под чужой фамилией где-то санитаром. А между тем разговоров об этом поручике у меня с женой уже года два не было, и я никогда не слыхивал ни о каком санитаре под чужой фамилией. Видно, и в голове у Насти действительные факты уже перемешивались с вымышленными. Панически стала бояться темноты и умоляла меня не оставлять ее одну по вечерам. Я несколько раз заходил после работы и на ночь оставался; играл с ней в карты, заводил патефон – все это, однако, помогало только в моем присутствии. А вчера начала буйствовать. Сидели мы, видите ли, с ней вчера за картами, а тут пришел мой приятель – следователь по политчасти, мы с ним уже года два не виделись. Он хотел провести со мной вечер и рассказать о деле, которое только что вел и которое будто бы будет мне интересно. Я, однако, просил его при жене о делах не говорить и усадил за карты; вскользь он только упомянул, что удалось ему выследить махрового белогвардейца. Ну-с, играем мирно в кинга, смеемся. Вдруг жена начинает дрожать. "Кто-то из нечистых поблизости, – говорит, – вот уже серой запахло, и на диване серый комок ворочается". Покосился я на диван – никого, разумеется; однако я уже сам не свой, сейчас, думаю, выкинет свой очередной номер. А она мне: "Отчего у твоего приятеля лицо меняется: то, гляжу, он, то незнакомый кто-то войдет в его лицо и снова выйдет… вон, гляди, тень за его креслом…" Я сквозь землю готов провалиться, начинаю извиняться. Приятель мой, как человек воспитанный, отвечает: "Ничего, ничего! Бывает… С больного человека что и спрашивать!" А жена вдруг как завизжит: "Нечистый здесь! Помогите! Он нечистого к нам в гости привел! Вон руку с когтями протягивает! Караул!…" Приятель мой поднялся уходить, а я с помощью соседок удержал жену и вызвал "скорую помощь". Те приехали, но заявили, что увезут только в психиатрическую. Вот и соседи слышали. Как видите, вины моей здесь никакой нет.
Он словно хотел оправдаться. Елочка молчала, подавленная. "А вот я, пожалуй, что и виновата!" – подумала она и спросила:
– Может это пройти? Как вы полагаете?
– Полагаю – нет! Мне прошлый раз еще психиатры говорили, что эта форма заболевания очень упорная, лечению не поддается. На этом основании мне тогда уже был дан развод, и если я Настю не оставлял, то только по моей доброй воле. Я думаю, вы, Елизавета Георгиевна, согласитесь, что держать ее на свободе становилось опасно – она могла учинить что-нибудь над собой… или здесь, в квартире…
– Это верно, – и Елочка встала, чтобы уходить.
– Елизавета Георгиевна, быть может, мы с вами встретимся и проведем вечерок вместе? Может быть, в кино или в театр соберемся? Мы с вами оба теперь одиноки… Я ведь еще в крымском госпитале, бывало, на вас заглядывался, да ведь женатому не подступиться было к девушке при прежних-то понятиях… А теперь, если бы вы только захотели…
Елочка в изумлении остановилась на пороге.
– Доктор Злобин, вы уж не предложение ли мне делаете?
– Предложение.
Что-то заклокотало в груди Елочки и поднялось к ее горлу… Первое в ее жизни предложение – и от кого же!…
– Так вот что я вам отвечу, доктор Злобин: я одинока, и лучшие мои годы уже позади, но требования мои по отношению к человеку, который может стать моим мужем, от этого не снизились: я прежде всего должна очень глубоко eго уважать – биография его должна быть безупречна, а ваша… Вы меня поняли! – и вышла не оборачиваясь.
Глава семнадцатая
Горе этой собаки по силе равнялось человеческому. Стоя уже несколько поодаль от Аси, она кроткими темными глазами и глубокой обидой и скорбью смотрела исподлобья на свою хозяйку, поджав хвост.
На Асе она сконцентрировала всю полноту привязанности; в тесной замкнутости ее сознания, в вынужденном безмолвии – глаза, голос и руки хозяйки были постоянным источником радости. Ладу и ночью и днем грызла тревога, как бы ей не оказаться оторванной от Аси, привязанность к которой уходила корнями самым первым щенячьим воспоминаниям, когда крошечным шерстяным комочком она сосала палец Аси, обмотанный тряпкой, пропитанной молоком, и отогревалась в ее постели. Может быть, она считала Асю своею матерью – так или иначе, без Аси не было ни счастья, ни покоя собачьему сердцу! Вот ее хозяйка вышла… Лада не знает – куда… Если хозяйка берет с собой сеточку или корзину, значит, она скоро вернется и принесет с собой вкусные вещи, разбирая которые непременно что-нибудь сунет ей; но в этот раз она ушла без сеточки и без корзины – вернется ли, Бог весть! Лада встала с тюфячка и идет в переднюю, чтобы лечь у двери; и постоянно случалось, что она начинала радостно визжать и царапать дверь за пять-десять минут до того, как Ася входила в подъезд, и для всех оставалось загадкой, что могло послужить для собаки сигналом приближения. По утрам Лада подходила здороваться и лизнуть руку. Если Ася оказывалась еще в постели, то часто, нарочно лежа неподвижно, она подглядывала сквозь опущенные ресницы и видела совсем близко, около своего лица, собачью морду, которая пристально всматривалась в ее лицо; не обнаружив пробуждения, собака осторожно отходила, стараясь не стучать когтями.
Вечер. В квартире уже почти все легли, а молодая хозяйка задержалась со стиркой детского белья; беспокойство прогоняет у собаки сон, и всякий раз, заканчивая около двенадцати работу в кухне или в ванной, Ася видела собачью морду, которая тревожно-заботливо заглядывала к ней. Быть отделенной от хозяйки запертой дверью было всегда невыносимо для Лады, перед такой дверью она начинала подвывать совершенно особым образом, выделывая рулады на высоких нотах; Ася, смеясь, называла это "колоратурой", и Лада уже знала это слово. Если Ася запиралась в ванной, ее всегда выдавало присутствие у двери собаки. Способность к пониманию разговоров была у Лады необъяснимо развита. Несколько раз все становились в тупик перед тонкостью ее реакций. Иногда она понимала самые длинные, запутанные фразы; так, однажды мадам сказала: "Возмутительно, что собака не выпила молока – теперь оно скиснет". Лада посмотрела на мадам долгим пытливым взглядом, поднялась и, подойдя к своей мисочке, вылакала молоко. Если вечером Ася говорила: "Возьми меня завтра с собой на лыжах, Олег", Лада садилась утром около Асиных лыж, и ее нельзя было заставить отойти. В семье даже вошло в обычай прибегать к французскому в тех случаях, когда нежелательно было волновать собаку. Один раз в жизни Лада попалась на воровстве; она съела восемь котлет, оставленных в тарелке на столе. Операция была проведена мастерски: собака влезла на стул и уничтожила содержимое тарелки, не сдвинув ее с места. Мадам, подойдя к столу, с изумлением смотрела на опустевшую тарелку, и тут глаза ее встретились с глазами Лады – собака сама выдала себя: охваченная, очевидно, угрызениями совести, она бросилась к ногам мадам и, взяв в зубы подол ее платья, сидя на хвосте, засеменила передними лапами, что у нее всегда служило выражением извинения. Никто не ударил Ладу, тем не менее она сумела сделать соответствующие выводы: больше она не крала, хоть бы мясо лежало под самым ее носом. Точно так же извинялась она, если ее щенята, расползаясь по комнатам, устраивали лужи на паркете – не менее серьезное нарушение собачьей морали! Лада понимала человеческие слезы: как только она видела Асю или Лелю плачущими, она ставила лапы им на колени и тянулась мордой к человеческому лицу.
В последнее время в жизнь Лады вошло много тревог: люди, окружающие ее хозяйку, стали исчезать один за другим; семья таяла… Это было тяжело, но пока Ася оставалась с ней, собака не теряла присутствия духа; она только еще настойчивей ходила по пятам за Асей и все с большей тревогой проводила часы ожидания.
На вокзале, при посадке на поезд, Лада тотчас угадала, что ее могут не пропустить; она сжалась в комочек, прижала уши и крадучись в одну минуту проскочила под лавку; она не подавала ни одного признака жизни, и все-таки ее обнаружили и теперь гонят эти люди с грубыми голосами; они вытащили ее за ошейник из-под лавки, выбросили ее из теплушки на рельсы и швырнули ей вслед камнем. Ее хозяйка в отчаянии хватает их за руки и плачет – ничто не помогает! Поезд уже пыхтит, сейчас он тронется, а страшные люди не пускают ее подойти к вагону и грозят палкой. Хозяйка стоит теперь на самом краю теплушки, держась руками за раздвинутые двери, и полными слез глазами смотрит на нее… Взгляды собаки и человека встречаются, и безошибочное понимание делает слова ненужными!…
"Не вини меня, что я тебя бросаю! Мне запрещают – ты видишь сама! Я все так же тебя люблю и жалею; я знаю – ты без меня пропадешь, моя бедная, дорогая, хорошая! Больше мы с тобой не увидимся!"
"Я твоя верная Лада! Спасибо тебе за твою великую человеческую любовь. Спасибо за моих непородистых щенят, которых ты пожалела и выкормила. Без тебя для меня нет жизни. Прощай. Да будешь ты сохранена!"
Поезд двинулся. Асю пытались урезонивать:
– Ну, что вы! Что вы! Как можно так расстраиваться из-за собаки! Вы уже потеряли мужа и родителей и можете так плакать о животном!
– Эта собака любит меня, как человек. Она разлуку не перенесет. Добывать себе еду она не умеет! – в отчаянии повторяла Ася.
Поезд прибавил ходу. Маленькая станция и собака на пустом перроне остались позади…
Этот лагерь играл роль распределительного пересыльного пункта. После высадки на маленькой глухой станции туда погнали лавиной весь этап, включая и тех, кто следовал на поселение, а не на лагерные работы. Постройки были все деревянные – и длинные бараки, и настилы вместо земли, и высокие заборы с башнями по углам, и дощатые уборные… ни одного деревца или кустика; помимо бараков и уродливо торчащих уборных – амбулатория и кухня; и никаких других строений. Выдавали суп и хлеб, за которыми каждый сам должен был являться со своей миской; на маленьких кирпичных печурках, выстроенных на воздухе, разрешалось кипятить воду, печь картошку и варить кашу тем, кто имел некоторый запас провизии. Всюду царила грязь; сыпали вонючий дуст, и тем не менее темные бараки кишели вшами.
Ася целыми днями неподвижно сидела в отведенном ей уголке на нарах, закутавшись в ватник и плед, с поджатыми ногами, и качала Сонечку. Всякий раз, когда надо было встать и куда-либо идти, ей приходилось делать над собой очень большое усилие; пересечь барак и дойти по деревянному настилу до ближайшей печурки представлялось ей огромной трудностью, требующей затраты энергии, которой у нее не было. Притом она уверила себя, что только пока она баюкает и обнимает ребенка, смерть не властна подойти к нему, и это суеверное, насильно навязывающееся чувство ее преследовало. Ей было страшно выпустить из рук Сонечку, страшно даже молиться за нее – как бы не вышло наоборот!
Иногда со дна ее души вырастал, как вздох, молитвенный призыв: "Пожалей! Спаси!" – поднимался и угасал. Состояние скованной неподвижности в углу на нарах с прижатым к груди ребенком было сейчас наименее мучительно, и она при первой возможности погружалась в эту скованность.
Славчик, напротив, все время находился в движении и вертелся, как волчок, заглядывая во все закоулки барака; появление его везде встречало самое ласковое приветствие.
– Славочка, поди ко мне, милый! Посмотри, что у меня есть, – подзывала ребенка худенькая женщина в пенсне – научная работница, притянутая к делу киевских академиков
– А, вчерашний малыш! Ну, садись, садись, потолкуем, – приветствовал мальчика около печурки семидесятилетний улан Ее Величества – экс-красавец, военной выправкой несколько напоминавший Олега.
Асе постоянно случалось спрашивать у соседей:
– Вы не знаете, куда опять убежал мой малыш!
– Кажется, старик-волжанин его забрал, – отвечали ей
– Нет, нет, он у меня – пряничек ест, – откликалась из своего угла бывшая генеральша Панова.
Молоко или кисель для Сонечки занимали умы всех женщин барака. Все банки со сгущенным или сухим молоком были предоставлены в распоряжение Аси; постоянно кто-то из дам совал деньги дежурному стрелку (как называли в лагере конвойных) с просьбой раздобыть молока для ребенка. Не имея весов, трудно было сказать, достаточно ли прибавляет в весе маленькое существо, но крошечное личико белело и округлялось.
Ася была молчалива. Несмотря на заботу, окружавшую ее со всех сторон, разговаривать с людьми и тем более рассказывать о своей судьбе казалось мукой.
Почему-то часто вспоминалось детство, а жизнь с Олегом отступила куда-то в прошлое… Светлая солнечная детская белая кроватка, игрушки, заботливые лица, колыбельные песни, плюшевый мишка… Ей вспоминались утра в детской; просыпаясь рано и открывая глаза, она часто испытывала чувство блаженной и светлой легкости; тогда, в утренней тишине комнаты, ощущалась особенная прозрачность, на каждой вещи как будто лежал светлый покров, который в такие минуты был доступен ее восприятию – точно вдруг открывалось зрение на невидимое! Может быть, эта святость шла от белых гиацинтов, которые всегда в те годы стояли на окнах детской. Как она любила это состояние – лежит, бывало, и боится двинуться, чтобы не спугнуть его, и хочется, чтобы подольше не приходили будить. Теперь это навсегда ушло. В последний раз большую восторженную радость она ощутила после рождения Славчика.
Она слышала раз, как улан в разговоре с Пановой назвал ее сломанным цветком.
Лагерь весь деревянный.
– Вовсе землицы нет. Грачику и тому пройтись негде будет – червячка клюнуть, – говаривал дядя Ваня – старый волжанин, который сидел за то, что назвал колхозный строй пагубным.
Лагерь весь деревянный… тоска! Однажды Асе пришли на память вопли одной из жен в сказке о Синей Бороде: "Погляди с высокой башни – не крутится ли пыль в поле, не скачут ли мои братцы мне на помощь!" – "Нет, никого нет в поле! Только стадо баранов идет…"
Так и им – нет избавления, нет помощи! В груди – словно стержень из застывших слез…
Если бы мама или мадам могли себе вообразить, что их Асю и ее детей будут заедать вши и она будет чесать себе спину о грязные стены тюремного барака!… Говорят, детство вспоминает тот, кто умрет скоро!
Около печурок постоянно толклись люди, и там возникали слухи, достоверность которых никто не мог поверить. Так, скоро пронесся слух, что в лагере получены требования с ближайших строек: прислать на работу заключенных, имеющих те или иные ценные специальности, и особенно много будто бы требовалось инженеров, слесарей и врачей. Скоро после этого заключенных спрашивали, по какой специальности может работать каждый и каков его образовательный ценз. Ася слышала, как некоторые говорили, что высылка иногда хуже лагеря, который все-таки гарантирует похлебку, кусок хлеба, крышу над головой и товарищей, в то время как в ссылке человека просто выбрасывают за борт в самых неблагоприятных условиях. Лично она была другого мнения: в предстоящей ссылке теплилась надежда попасть в деревню, поближе к лесу, и тогда у детей будет молоко и воздух, а вокруг – зеленое царство; самая жестокая нужда казалась ей лучше лагерных бараков и труда под понуканье конвойных; их шаги, голоса и фигуры внушали ей ужас.
Через несколько дней большая партия заключенных – главным образом мужчин – была отправлена из лагеря на грузовиках; на следующий день еще одна уведена пешим строем. Говорили, что двигаются в направлении железнодорожной станции. Остались самые "никчемные", как шутя выражалась генеральша Панова, – не имеющие никаких ценных специальностей.
Через день или два на рассвете прозвучал клич:
– Собирайся на отправку, складывай вещи, не канителься!
В опустевших бараках зашевелились полубольные шаркающие старухи, взятые за происхождение или чиновных мужей и переговаривавшиеся между собой на безупречном французском языке.
– Торопитесь, бабки, торопитесь! Лагерь становится сейчас на дезинфекцию! Торопитесь, белогвардейские подстилки! – скалил зубы молодой конвойный, проходя между нар. – Упаковала, что ли, своих сосунков, красотка? Молока опять? Да я бы, может, и принес, но уж очень ты несговорчива – занятого человека битый час у ворот зря торчать заставила. Поклонись теперь Федьке – он подобрей меня.
Ася с пылающими щеками молча пеленала Сонечку.
– Не волнуйтесь, деточка! Чего и ждать от такого хама. Лучше не отвечайте вовсе, – шепнула Панова, натягивая рейтузы на Славчика. – Доедем и без молока – везут недалеко. Игнатий Николаевич сам слышал, как шофер говорил, что запасного бензина ему не потребуется.
Высадили часа через два в небольшом городке.
Когда партия стояла около грузовиков на дворе перед длинным зданием местного гепеу, один из начальников, с нашивками, в папахе, вышел из здания на крыльцо и провозгласил:
– Ага! "Соэ"! Сколько тут этих "соэ"?
Произвели поименную перекличку, сдали и приняли под расписку, – и грузовик с несколькими гепеушниками на нем запыхтел и повернул обратно.
– Товарищ начальник, разрешите задать вам один вопрос,- обратился тогда к человеку в папахе старый улан. – Что такое "соэ"?
Ответ был очень глубокомыслен и вразумителен:
– "Социально опасный элемент". Как же вы, гражданин, не знаете, что собой представляете?
– Никто не оповестил меня о перемене моего звания: в Соловках меня относили к "роэ", и это означало: "рота отрицательного элемента", – ответил улан.
– Молчать! – крикнул человек в папахе, уловив насмешку в звуке этого спокойного голоса.
Мужчин отделили и увели в здание, а женщин после повторной переклички объявили свободными – с обязательством являться на перерегистрацию два раза в месяц. Ворота открылись, и женская часть "соэ" оказалась посередине улицы под медленно падающими со свинцового неба снежинками.
Вещи великодушно разрешили оставить на пару суток в гепеу. Предполагалось, что за эти сутки ссыльные подыщут себе помещение.
– Vais que donc faire? Oh, mon Dieu! – пролепетала бывшая смолянка, уже седая, прозванная между ссыльными Государыней за то, что она каждые пять минут углублялась в воспоминания, неизменно начинавшиеся словами: "Когда покойная Государыня Императрица приезжала к нам в институт…" Речь свою Государыня постоянно пересыпала французскими фразами, и это, в соединении с валенками и деревенским платком, производило весьма странное впечатление.
– Ничего, ничего! Никогда не надо отчаиваться! Хуже, чем было, не будет, – бормотала в ответ оптимистка Панова, считавшая своей обязанностью поддерживать бодрость в маленьком отряде, как это делал когда-то ее муж в своем.
– Гражданочка, а гражданочка! – закудахтала в эту минуту крошечная старушка из местных жительниц, которая остановилась с двумя ведрами на коромысле против ворот гепеу, созерцая торжественный выход "соэ". – Ты, что ли, гражданочка, крестьян мутишь? Видать, из господ, а мне сын-партиец сказывал, что бывшие господа на саботаж, мол, сегодня подбивают и отравляют наши колодцы…
– Я, я, как же! Во всех бедствиях виновата я, – ответила Панова, с трудом волоча больные распухшие ноги. – Софья Олеговна, агу! Самое страшное уже позади, – и, подхватив под живот худую, как скелет, кошку, перебежавшую ей дорогу, немедленно присоединила ее к "соэ".
Все пространство вокруг наполнилось медленно падающим снежным пухом.
Глава восемнадцатая
Надежда Спиридоновна наконец устроилась более или менее сносно: на деньги, высланные Микой за продажу гравюр, она поставила в своей горнице печурку, а на те, что получила за продажу каракулевого сака, вставила вторые рамы и запаслась дровами.
Приятным сюрпризом было, что Мика оказался таким щепетильным в денежных делах – он прислал ей точный отчет, подкрепленный квитанциями, чего никогда не делала Нина, имевшая способность всегда терять деловые бумаги. Тимочка был здоров и тоже очень доволен печкой; клопов и тараканов в этой избе не было (в противоположность предыдущей, из которой они бежали), мужчин тоже, к счастью, не было! Хозяйка попалась женщина тихая, честная и аккуратная; она мыла Надежде Спиридоновне пол по субботам и безотказно подавала ей утреннее молоко. Картошка и керосин у Надежды Спиридоновны были заготовлены на всю зиму; длинные нити хорошеньких боровичков, собственноручно собранных в ближайшем лесу, висели около печки рядом с такими же нитями луковиц; порядочная сумма денег осталась еще нетронутой. Таким образом, предстоящая зима Надежду Спиридоновну не слишком пугала, и она уже начала надеяться, что мытарства ее кончились… И вдруг – неожиданное осложнение!…
В этот злополучный день она вышла перекупить себе около булочной хлеба не раньше не позже, как за час до своего обеда; в Заречной слободе на перекрестке – там, где был сложен тес, – сидели на досках несколько женщин с котомками; одна из них, совсем еще юная, подняла в эту минуту голову…
«Какое одухотворенное лицо у этой девушки!… Кого она мне напоминает? – подумала Надежда Спиридоновна, оборачиваясь, чтобы взглянуть еще раз на этот прозрачный лоб, длинные темные ресницы и иссиня-серые глаза, которые как будто бросали тени на нежные веки. – Ах, Боже мой! Да ведь это молодая жена Олега Дашкова – поручика Его Величества лейб-гвардии кавалергардского полка! Как она изменилась!…» Это лицо Надежда Спиридоновна всегда видела светящимся радостью и оживлением; изяществом линий головка Аси напоминала ей миниатюры эпохи ампир; теперь исхудалая и печальная, со строгим складом губ, в платочке, повязанном по-деревенски, она просилась скорее на картины Нестерова, а синеватый снег вокруг и бродившие у ее ног гуси составляли самое стилизованное окружение.
В первую минуту Надежда Спиридоновна обрадовалась встрече; ей представилось, что Ася приехала по поручению Нины передать ей еще денег, масла и сахару; поэтому, когда Ася бросилась к ней, она почти нежно обняла ее и поцеловала; тотчас, однако, выяснилось, что ситуация иная в корне: помощи ждут от нее, от Надежды Спиридоновны, и отказать немыслимо – все эти женщины в самом безвыходном положении, и все ее круга: фамилии, французские фразы и упоминания о Государыне Императрице не оставляли сомнений! Если бы ее окружили деревенские женщины, она, не церемонясь, разогнала бы их, но светский такт несчастной генеральши, эти деликатнейшие уверения и извинения, эти «Entre nous soit dit» и «Vous avez raison, chere amie»" обезоружили старую деву. Она повела к себе завшивленных и голодных дам. Никогда еще в жизни человеколюбие Надежды Спиридоновны не поднималось до такого пика!
Но хватило этого человеколюбия только на одни сутки.
Уже на следующее утро, воспользовавшись минутой, когда Надежда Спиридоновна вышла в погреб с крынкой сметаны, старая генеральша подошла к Асе и, целуя ее в лоб, сказала:
– Нам придется теперь же покинуть дом вашей родственницы: мы, разумеется, ей в тягость. Вы сами отлично видите, что она даже не пытается это скрывать. Не вздумайте, пожалуйста, уходить с нами из каких-либо товарищеских чувств: ваше положение совсем другое.
В эту минуту вошла Надежда Спиридоновна.
– Chere amie , – обратилась к ней с улыбкой Панова, – мы вам чрезвычайно благодарны за ваше гостеприимство, но пора ведь и честь знать! Вашу милую Асю мы, разумеется, вам оставляем, а сами постараемся подыскать себе постоянное жилье.
Надежда Спиридоновна пробормотала из вежливости две-три фразы и поспешила проститься.
«Почему именно Надежда Спиридоновна!» – с тоской подумала Ася. В самом деле, если была проявлена божественная милость, сказавшаяся в том, что, скитаясь без приюта в таком отдаленном и глухом углу, как этот никому неизвестный Галич, Ася неожиданно натолкнулась на родственницу, то в милости этой все-таки было что-то неполноценное, несколько неудавшееся, однобокое – какая-то гримаса! Насколько было бы Асе легче, если бы на месте Надежды Спиридоновны была любая другая из знакомых ей дам или хотя бы простая полуграмотная Аннушка.
Утро.
– Что это ваша Сонечка так плохо спит? Никогда, в самом деле, покоя нет из-за этого ребенка!
– Извините, пожалуйста, Надежда Спиридоновна. Она только раз пискнула: она мокренькая была! Я ее на руках закачала, лишь бы она скорей умолкла.
Надежда Спиридоновна спускает ноги с кровати, Ася кидается к ней.
– Ни к чему! Я отлично сама могу достать мои туфли: я ставлю их всегда на одно и то же место и нахожу ногами безошибочно.
Ася отскакивает от нее к Славчику.
– Осмотрите повнимательней белье ребенка: верно ли не осталось вшей? За воротником поищите. Ведь это самое большое бедствие, какое только можно вообразить.
– Нет, нет, Надежда Спиридоновна, ничего не осталось. Ведь я все белье намочила сначала в керосине, потом перестирала и каждую складку прогладила горячим утюгом. Ничего не осталось.
– К чему вы так кутаете ребенка? Что это за фуфайки? Мальчишку закалять следует. Как замечательно закаляли нас в Смольном: каждое утро до пояса обливали холодной водой. Точно так же и мальчиков в пажеском.
– Я вовсе не кутаю: муж запрещал мне это с первого же дня. Но Славчик все время выскакивает в сени, он с насморком, а в сенях ниже нуля – там вода замерзает.
– Кстати, в сенях у вас сложена гора мокрых пеленок; скоро от детских пеленок деваться будет некуда.
– Я сегодня все выстираю. Я вчера не успела!
– Всегда одно и то же! Отчего я все успеваю?
Ася молчит.
– Накрывайте стол, а я пойду в сени мыться; мне семьдесят два, но я моюсь всегда ледяной водой и никаких простуд не боюсь.
Через десять минут, совершив свое героическое омовение, Надежда Спиридоновна возвращается в комнату.
– Так и есть! Стол, конечно, не накрыт! А вы ведь уже знаете, что я имею обыкновение садиться ровно в восемь. Я своих привычек менять не намерена.
– Извините, Сонечка опять запищала. Сейчас все будет готово!
Ася бросается к деревенскому погребу с посудой.
– Зачем вы этот хлеб на стол кладете? Спрячьте обратно – есть краюшка почерствее: подавать надо в порядке очереди. А кофе я заварю сама: вы не знаете, сколько ложек надо засыпать, чтобы было достаточно крепко. Смотрите, ваш Славчик схватил мой флакон. Ребенок должен знать, что чужие вещи он трогать не смеет, и воспитывать ребенка надо с самого начала. Запомните!
Дощатый кривой стол наконец накрыт заштопанной, но прекрасной затканной скатертью «из прежних»; около места Надежды Спиридоновны ее любимая севрская чашка и серебряный кофейник, а на нем «матрена», разодетая и вышитая ее собственными руками. Оттенок благодушия разливается по лицу Надежды Спиридоновны, когда она усаживается на свое хозяйское место, обозревая стол. Эта молоденькая Дашкова хоть и невыносима своей бестолковостью и вечно пищащими младенцами, но в отсутствии субординации ее никак нельзя упрекнуть: она пододвинула ей под ноги скамеечку, а за столом сидит выпрямившись, прижав локти и опустив глаза, как только что выпущенная институтка: видно по всему, что она прошла строгую школу воспитания и с детства приучена уважать старших.
– Налить вам кофею, Ася?
– Пожалуйста, Надежда Спиридоновна, – и Ася берется за сахарные щипчики.
– Вы сахар кладете в кофе? Какой ужас! Натуральный кофе – благороднейший напиток, но он должен быть крепкий и горький; вся его прелесть как раз в благородной горечи. Возьмите теперь ложку меда – это деревенский, настоящий; я ходила за десять километров в Цицевино. А масло закройте колпачком – пусть останется нам на завтра. Здесь масла достать нельзя – я сама сбиваю его из сметаны и подбавляю морковного сока. Человек должен все уметь делать. Истинное величие духа в том и состоит, чтобы никогда не опускаться и не изменять своим правилам. Бабушка ваша, кажется, отличается твердостью духа и, разумеется, благородством манер – вот берите пример с нее, а то теперь молодежь даже в лучших семьях разучилась себя держать. Нина и та в последнее время стала слишком непринужденна: при каждом готова на смех и на слезы, юбка короткая и всегда бегом, как девчонка. А ведь наш род очень древний.
Ася молчит.
– Очень древний, а со стороны матери еще древнее: генеалогическое древо наше корнями уходит в Рим – мы ведь от Сципионов.
Ася с робким изумлением поднимает на Надежду Спиридоновну глаза.
– А ваш род?
– Дашковы, кажется, от Рюрика, а Бологовские… не знаю, не помню… Знаю, что герб наш – олень и башня – вышит бисером у бабушки на подушке.
– Рюрик… Что такое Рюрик по сравнению со Сципионом!… – задумчиво отзывается Надежда Спиридоновна, подымая глаза к потолку.
После второй чашки кофе Надежда Спиридоновна любила что-нибудь вспомнить и рассказать…
– Первый раз за границу я ездила еще молодой девушкой, с отцом и братом. Мы провели месяц в Ницце – очаровательный город! В то лето там было много русских. Один гвардейский офицер сделал мне тогда предложение, но мой отец отказал ему в моей руке, поскольку офицер этот оказался игрок и уже спустил в Монако свою подмосковную. Позднее я ездила в Лозанну с братом и маленькой Ниночкой, а в Германии я была несчетное число раз в сопровождении одной только Нюши. Тогда это было очень просто: сунешь дворнику пять рублей, и он на другой же день принесет себе заграничный паспорт. Видели вы Сикстинскую мадонну? Я, бывало, садилась на кресло напротив картины и подолгу не спускала глаз. Рафаэль гениально запечатлел на полотне младенческое очарование и тонкую прелесть материнства. – Но Ася и тут поглядывала на Надежду Спиридоновну с выражением обиженного ребенка, которое бывало ей свойственно. «Не любит она детей вовсе! Разве мой Славчик не очарователен? Когда спит, он как раз напоминает младенчика Иисуса у итальянских художников, а Надежда Спиридоновна никогда его не приголубит!» – думалось ей.
Она подымается:
– Мерси, Надежда Спиридоновна. Разрешите мне встать: время кормить Сонечку.
– Суета всегда с вами какая-то: не поговоришь, не посидишь спокойно. Зачем вы сливочник этот схватили?
– Немножко молока… девочке…
– В этом сливочнике – утреннее: для меня и для Тимура. Возьмите вчерашнее вон из той кастрюли, оно еще вполне свежее. Надо вам сегодня же поискать комнату. Я уже с неделю твержу одно и то же.
– Я и сама очень хочу переехать. Я ведь понимаю, что вам неспокойно с моими детьми. Отделите меня, пожалуйста, хоть в хозяйстве. У меня нет лишних денег и запасов провизии. Мне было бы удобней самой покупать и стряпать… а то я… мы все за ваш счет…
– Глупости: ни в каком случае я не хочу, чтобы моя комната походила на коммунальную кухню. Пока вы не выехали, вы – моя гостья. Только я вас прошу повнимательнее относиться к моим требованиям: вы вот брали совок мусор подобрать, а назад не поставили…
Даже ночью не было покою:
– Опять сморкаетесь? Что это вы за привычку взяли плакать по ночам? Думаете, я не слышу? Только задремлешь – и непременно помешаете или вы, или ваша Соня.
Жизнь сделалась понемногу невыносимой для Аси. Вид этой аккуратной комнаты в гвоздиках по стенам опостылел ей больше лагеря: там, на голых досках с вшами, она видела примеры мужества и великодушия; чужие люди отдавали Славчику последние куски сахару и сухари; весь барак затихал, когда ее жалобный голосок затягивал колыбельную; здесь – сухая враждебность и ни капли нежности; а нежность и любовь необходимы, как пища для ее души, без них она сжимается в комочек, не зря называл ее мимозой Олег, который всегда все видел и понимал. Здесь каждый разговор превращается в труху, а ветхие домишки и серые деревянные заборы за окном такие же скучные, как придирки и голос Надежды Спиридоновны. Тимур и тот казался отвратителен Асе: было что-то слишком самоуверенное в той важности, с которой он укладывался на свое излюбленное место на лежанке или брезгливо лакал свое утреннее молоко; фыркая на Славчика, он, казалось, сознавал превосходство своего положения; казалось, он наушничает на нее хозяйке и ведет скрытую игру, чтобы выгнать на улицу ее и детей. Однажды, оставшись с ним наедине и встретившись с его желтыми круглыми глазами, Ася не выдержала и сказала:
– Подлиза, интриган, любимчик! Никогда еще не встречала таких злых, сухих и мелочных, как ты и твоя хозяйка!
Кот смотрел на нее не мигая и как будто говорил: «А я передам кому следует!»
Раза два Асе удалось вырваться из дома и обегать соседние дворы в поисках комнатушки, но тщетно! В одном доме комната подвернулась было, но как только хозяева узнали, что у нее два младенца, тотчас отказали. Времени на более обстоятельные поиски не хватало.
Еще недавно ей казалось, что вещи не имеют большой цены и терять страшно только людей… Теперь она начала думать иначе: насколько легче было бы ей в своей собственной комнате, там, у себя, где ласка исходила от каждого предмета! Она могла бы свободно поплакать, спрятавшись в бабушкино кресло со знаменитой подушкой; помолиться все за тем же шкафом; утром взять детей к себе на две составленные рядом кровати и покувыркаться с ними; никто не посмел бы ее одернуть, сколько бы Сонечка ни плакала, а согревая молоко, она могла схватить любую кастрюльку! Там, в ее спальне, в кресле-качалке, остался сидеть, растопырив лапки и вытаращив глаза-пуговки, ее старый любимый ею, плюшевый мишка с оторванным ухом – тот самый, которого она тащила когда-то, следуя за отрядом арестованных. Мадам, обладавшая большой фантазией, уверила ее когда-то, что игрушки иногда оживают, согреваемые духом человека, – они становятся «полуживыми»; мысль эта, брошенная в сознание девочки (очевидно, с целью продлить интерес к игрушкам), сделала то, что Ася в продолжение еще многих лет считала одушевленным своего мишку и до последнего времени не могла вполне разделаться с этой уверенностью… Она во что бы то ни стало хотела взять медведя с собой, уже воображая его на ручках Сонечки; но в минуту отъезда, в слезах выходя из квартиры, забыла – он так и остался, бедный, в качалке, а новые обитатели, может быть, выбросили его на помойку. Хоть бы маленький Павлик взял его себе. Как-то теперь Павлик? Он начал ходить в школу – учится, наверное, плохо и получает оплеухи… Без нее никто его не пожалеет…
Спустя дней десять после водворения у Надежды Спиридоновны Ася получила денежный перевод от Елочки, которой сообщила свой временный адрес. С деньгами в руках она робко приблизилась к Надежде Спиридоновне.
– Я вам должна… Мы все время питались за ваш счет… Теперь я получила деньги и могу с благодарностью…
Старуха выпрямилась.
– Денег от вас я получать не желаю. Ася, я возражений не потерплю. Поберегите эти деньги на свое переселение. Как обстоит дело с комнатой? – и, выслушав информацию, прибавила: – Ну, разумеется! Быть в соседстве с детьми – маленькое удовольствие!
Ася вздохнула: с некоторых пор она постоянно чувствовала себя виноватой в том, что у нее есть дети! Тем не менее, то достоинство, с которым Надежда Спиридоновна отвергла все расчеты, произвело на Асю впечатление. Впрочем, все добрые чувства рассеялись в тот же вечер, когда в шкафу, который Надежда Спиридоновна держала обычно закрытым на ключ, мелькнул большой коробок, полный крупных, отборных яиц. «Она их от меня прячет: боится, что стану выпрашивать для детей», – подумала Ася и почувствовала, как вспыхнули ее щеки.
На следующий день Надежда Спиридоновна снова отпустила ее на поиски жилья. Пробираясь в валенках с сугроба на сугроб вдоль канав в фиолетовых сумерках, она удивлялась пустоте улиц – за глухими заборами, казалось, не было вовсе никакой жизни! «До чего мертво, бедно, пусто! – думала она, озираясь. – Собака вот там на помойке роется; худая, как скелет… Голодна, бедняжка, и хвост поджат, видно, запугана. А у меня ничего нет ей дать. Как мало еще любят у нас животных! Собака может околевать на глазах у людей, а сытые хозяйки будут бросать в помойное ведро остатки пищи, но не вынесут животному, не поманят, не пожалеют, а если собака приблизится сама, еще погонят от крыльца с надменной миной. Так и с Ладой моей, наверно. Сколько горя вокруг, сколько зла! Хоть бы не видеть! Человечество не должно было бы допускать безрадостного детства, смертных казней и бродячих умирающих с голода животных. Есть люди, которые отдают жизнь переустройству общества, а христиане – настоящие – отдают ее всем несчастным, а я вот хотела отдать себя музыке, но и этого не сумела.
Внезапно слуха ее коснулись звуки «Чиарины», доносившиеся из окон невысокого деревянного дома. Она остановилась, схватившись за колья калитки. Играл несомненно дилетант, но играл «с душой», незаученно, сначала «Карнавал», а потом – «Крейслериану».
Дом, ее родной дом, милые родные лица, милые родные комнаты, любовь, ласка, музыка – все, что уже не вернется никогда. Она не знала, сколько времени простояла тут! Музыка смолкла, а она все не двигалась, погруженная в горькие думы…
С деревянного крыльца на пустой заснеженный дворик вышел человек, тоже в валенках, в полушубке и ушанке, и подошел к калитке.
– Я, кажется, так хорошо играл нынче, что ундины повыползли из дебрей меня слушать! – сказал этот незнакомый человек и в лиловатых снежных сумерках короткого декабрьского дня пристально взглянул в ее печальное лицо.
– Извините… я заслушалась… я не ожидала, что здесь зазвучит Шуман, – смущенно пробормотала Ася.
– А я не ожидал, что в этой дыре найдутся квалифицированные слушатели. Рояль этот вывезен из дворянского особняка и стоит в пустой зале здешнего клуба; я выхлопотал у заведующего разрешение приходить играть на нем, что и вам советую сделать, если владеете инструментом. – Он окинул ее взглядом: – «Пятьдесят восьмая», наверно?
Ася молча кивнула.
– Стало быть, товарищи по несчастью. Разрешите представиться: Кочергин Константин Александрович, врач. Заявили мне, будто бы моя жена связана с эсерским центром, и по этому случаю сижу в этой дыре, хотя ни одного эсера в глаза не видел. Ну, а жена запрятана еще дальше, и о ней уже пять лет не имею сведений. Ну, а вы, очевидно, за отца? Или за мужа?
Ася безнадежно махнула рукой и выбралась из сугроба на тропинку.
– Куда вы торопитесь? Давайте помузицируем вместе, отведем душу. У меня кое-какие ноты там сложены. Вы в четыре руки играете?
– Играю, но я не могу задерживаться – у меня дети.
– Дети?
– Да, двое.
– Да сколько же вам лет?
– Почти двадцать три года. Я побегу. С детьми моя grand-tante, она на меня рассердится.
– Кикимора, по всей видимости, эта гранд-тант. Постойте, подождите, ну, подождите же! Дайте ваш адрес. Вы, по-видимому, себе еще не представляете, какая дыра этот Галич: интеллигентный человек здесь находка! Кроме того, не забывайте, что я – врач и могу пригодиться при случае. Хотите, я пропишу рыбий жир и витамины вашим малышам? При себе рецептных бланков у меня сейчас нет, но если вы зайдете в поликлинику, где я работаю, я вам устрою это.
Сколько раз запрещали Асе вступать в разговоры с неизвестными мужчинами, которые тем или иным путем добиваются знакомства с ней, и все-таки она назвалась и записала адрес поликлиники. Неужели даже теперь в нужде и горе, одетые в валенки и полушубки, они обязаны соблюдать весь феодальный ритуал, необходимый для знакомства мужчины с женщиной? Ну а это продуманное, тонкое исполнение Шумана – разве не рекомендует человека? Разве не служит гарантией интеллигентности и воспитанности больше, чем неизвестная фамилия, которую бормочет кто-то третий, представляя нового знакомого, пока тот галантно расшаркивается?
Никто из домашних и друзей не смотрел на Асю как на взрослую: каждый желал взять ее под свою опеку и правом считал отчитывать – таковы уж были свойства ее натуры! Когда на следующее утро она попросила разрешения сбегать на полчаса к доктору, с которым познакомилась накануне, Надежда Спиридоновна так и подскочила:
– Как?! Вы с мужчинами знакомитесь? Я вас отпускаю поискать крова, а вы изволите флиртом заниматься, сударыня? Вздумаете, чего доброго, сюда неведомо кого приводить! Имейте в виду: я мужчине не разрешу перешагнуть порог моей комнаты! Если желаете заключать легкомысленные знакомства – вон из моего дома! – кричала она, корявый подагрический палец крутился около самого лица Аси.
Напрасно Ася старалась объяснить, что не помышляла о флирте: Надежда Спиридоновна успокоилась только после того, как вынудила у нее обещание не идти за рецептами. Видя, что Ася от обиды расплакалась, она сочла нужным ей пояснить.
– Испорченной я вас не считаю, можете не обижаться. Вы, очевидно, просто дурочка: вам не шестнадцать лет, и вы могли бы уже понять, что ни один мужчина никогда ничего не делает для женщины без задних мыслей. Как же можно доверять таким существам?…
Кочергин напрасно в это утро метался от пациента к окну в маленьком кабинете местной поликлиники, интеллигентка с чертами камеи не появлялась на ледяной дорожке.
Тем не менее в гороскопе Надежды Спиридоновны было написано, что порог ее девственной кельи мужчина все-таки переступит.
Славчик начал «кукситься», по выражению любезной grand-tante, и на следующее утро оказался в жару. Ася испугалась, что ребенок схватил воспаление легких; Надежда Спиридоновна полагала, что это всего-навсего грипп, но грипп, как заболевание заразное, опасен для окружающих. Предосторожности ради Ася переместила Сонечку подальше – на лежанку, к великому негодованию Тимура, сердито горбившего спину.
Надежда Спиридоновна была очень недовольна случившимся.
– Этого еще недоставало! – повторяла она, прохаживаясь взад и вперед по комнате с озабоченным и хмурым видом. Ася исподлобья пугливо взглядывала на нее. Днем температура поднялась до тридцати девяти. Стряхнув градусник, Ася молча с решительным видом подошла к своему ватнику, висевшему у двери, влезла в валенки и повязалась платком.
– Куда? – сурово спросила ее Надежда Спиридоновна.
– За доктором, – сдержанно ответила Ася. Она уже приготовилась к буре, но Надежда Спиридоновна промолчала, очевидно, она учла, что в этот раз ей Асю не остановить, и, как женщина умная, решила, что не следует зря тратить свой порох.
Этот человек появился в избе у перепуганных женщин как добрый гений: надувшемуся и заплаканному Славчику он прежде всего устроил из пальцев «козу рогатую», потом пощекотал ему ладонь и, напевая «сороку-белобоку», забрал ребенка на руки и совершенно незаметно выслушал и выстукал маленькую грудь и спину. Запущенная в горло ложка вызвала горькую обиду со стороны Славчика, очевидно, пожалевшего о преждевременном доверии к чужому человеку, но новый доктор его легко успокоил рассказом про кота в сапогах, после чего Славчик снова пожелал вернуться к нему на колени.
Не спуская ребенка с рук, Кочергин давал свои наставления: по его мнению, у Славчика был бронхит, с которым надо было как можно скорей покончить, чтобы он не перешел в воспаление.
– Если есть банки, давайте! Я сейчас поставлю. Нет? Хорошо, я сейчас принесу свои и, кстати, в аптеку забегу за лекарствами и скипидаром. Вы сами чрезвычайно изнурены, Ксения Всеволодовна, я достану вам глюкозу, аптекарь меня знает. А вам, Надежда Спиридоновна, не нужно ли чего-нибудь? Кости болят? Спирта Лори у нас в аптеке, конечно, нет, но у меня дома была бутылка – я захвачу. Итак, отправляюсь, не тратя времени даром.
Вернулся он очень скоро и, продолжая забавлять Славчика сказками и прибаутками, поставил ему банки, после чего, освидетельствовав маленькую Сонечку, объяснил, в каких дозах следует ей давать витамины и рыбий жир. Надежда Спиридоновна была приятно поражена обходительностью и вниманием нового доктора, даже решилась показать ему пораненную лапу Тимура, которую Кочергин удивительно ловко промыл и перебинтовал, несмотря на фырканье «интригана».
Уже надев тулуп и стоя с ушанкой в руках у низенькой двери в сени, Кочергин говорил:
– Завтра после работы я забегу узнать, как дела, и сделаю опять банки. Микстуру я заказал и принесу с собой, да еще прихвачу вам ваты и марли для маленькой. Нет, нет – я с сыльных не беру денег: мы товарищи по несчастью, ни в коем случае!… Да, я с детьми умею: у меня тоже сынишка, но я его не видел уже три года – он в Ленинграде с моей тещей…
Ася выскользнула в сени и, появившись снова на пороге и в упор глядя на Надежду Спиридоновну, сказала:
– Чайник уже вскипел…
Надежда Спиридоновна поняла ее маневр.
– Останьтесь выпить с нами чаю, – выговорила она волей-неволей, но новый доктор окончательно завоевал ее расположение тем, что отказался сесть за стол – он уверил, что ему до вечера надо сделать еще один визит. Прощаясь, поцеловал руки Надежде Спиридоновне и Асе.
Когда, проводив врача до крыльца, Ася вернулась в комнату, Надежда Спиридоновна торчала сухой палкой около колыбели Сонечки и низким, хриплым голосом, почти басом, напевала ей, картавя, французскую песенку:
Ainsi font, font, font
Les petites marionettes,
Ainsi font, font, font,
Les jolies petites fillettes.
Ainsi font, font, font,
Trois petits tours et puts s'en vont…
Ребенок, пожалуй, мог испугаться такого силуэта и такого голоса, тем не менее эта неожиданная забота была очень трогательна. В этот вечер, укладываясь как всегда на полу на гладильнике, постланном поверх соломы, Ася прошептала, целуя свой крестик: «Господи, спасибо Тебе за доктора! Сохрани моих малюток!»
На следующий день Кочергин констатировал, что опасность воспаления легких миновала, но осторожность нужна еще очень большая. В этот день он появился на пороге комнаты Надежды Спиридоновны с огромными свертками в руках.
– Вот я принес немного провизии… Мне пациенты иногда суют, а я не хозяйничаю, и все это пропадает без пользы… Тут немного крупы, сахарного пуску и свиного сала, а вот тут яйца. Вашего мальчика после лагеря следует усиленно подпитать, чтобы помочь ему бороться с болезнью.
Ася подошла забрать свертки и обрывающимся голосом прошептала:
– Я вам так благодарна… Вы так добры… Не знаю, чем я смогу отплатить вам…
Но через несколько минут… Это впечатление было мимолетное, но болезненное… Славчик топал ножками на ее коленях, и она, обнимая сына, говорила:
– Ну вот, теперь мой зайчонок скоро поправится: мама будет давать мальчику-зайчику овсяную кашку и гоголь-моголь… -и прижимаясь щекой к горячей щечке ребенка, Ася подняла глаза на Кочергина, который стоял в двух шагах, приготавливая горчичник. Он смотрел в эту минуту на нее. И что-то было в этом взгляде. Что-то мужское и хищное… Кровь прилила к ее щекам, и сердце забилось… Она тотчас себя осудила: да неужели же мужчина никогда не может прийти на помощь женщине, не вызывая с ее стороны недостойных подозрений? Это Надежда Спиридоновна внушила мне! Он не такой! Он понимает, что такое больной ребенок… У него свой!
Яйца в коробке вызывали в ней самую сложную внутреннюю борьбу: Надежда Спиридоновна ушла купить хлеб и еще не видела их; у этой скупой и сухой старухи всего было довольно, и так хотелось сберечь их для Славчика! Кормить потихоньку казалось ей недостойным, немыслимым! Лучшее начало возобладало, и когда Надежда Спиридоновна вернулась, она показала ей коробок со словами:
– Это будет вам и Славчику.
Но старуха ответила сухо:
– Заботьтесь о ребенке, у меня есть свои, – и с этого дня стала варить себе по парочке, каждый день пересчитывая остаток. Стоя над кастрюлей, в которой кипели яйца, она всякий раз читала по три раза «Отче наш», что у нее служило, по всей вероятности, меркой времени.
Это неудержимо раздражало Асю: разве для варки яиц дал эту молитву светлый милосердный Иисус Христос, образ Которого, если закрыть глаза, словно проплывает вдалеке?
Через несколько дней Асе пришлось выйти вместе с Кочергиным, чтобы зайти в аптеку, так как сам Кочергин торопился от них прямо к пациенту. Едва лишь они вышли на темную улицу, как, овладев ее рукой, он сунул ей в варежку тридцатирублевку.
– Нет, Константин Александрович, ни за что! Возьмите обратно!
– Послушайте, я это делаю ради детей, – сказал он, останавливаясь, – я отлично вижу всю безвыходность вашего положения. Мне заплатили за визит; я обычно отказываюсь от оплаты, а в этот раз принял, имея в виду отдать вам. Здесь есть небольшой базарчик, сбегайте туда завтра утром: там продают мед, молоко, квашеную капусту, свинину. Все это питательные вещи. Вам и вашему Славчику необходимо под питаться – я это не шутя говорю.
– Я не шутя отказываюсь. У вас своя семья, а мне помогает одна добрая душа, мой друг.
Он перебил:
– Простите нескромный вопрос: этот друг – женщина или мужчина?
– Женщина. Они помолчали.
– Возьмите ваши деньги, Константин Александрович.
– Нет, не возьму! Странный народ женщины! Если бы я раскатился к вам в день ваших именин в Петербурге с корзиной роз или флаконом духов, вы приняли бы не колеблясь, хотя это стоило бы много дороже. Но когда я прошу принять деньги, чтобы накормить больного ребенка, вы оскорбляетесь!…
– Я не оскорбляюсь – я не хочу. Как я потом рассчитаюсь с вами?…
Он насвистел какой-то мотив и прибавил:
– Вот чего вы опасаетесь.
– Я не понимаю вас, – ответила Ася.
– Узнали фразу, которую я насвистел вам?
– Нет.
– Нет так нет. А может быть, и припомните…
Тридцатирублевка все-таки перешла в руку Аси.
– Должен вам признаться, – продолжал он, – что мне чрезвычайно нравится в вас полное отсутствие всякой рисовки своим горем и вся манера держаться! – и предложил встретиться вечером в зале клуба, чтобы поиграть в четыре руки, но она отказалась, остерегаясь длительного tete a tete и страшась убедиться, как одеревенели и ослабели ее пальцы.
Уже ночью, лежа без сна и напряженно прислушиваясь к дыханию детей, Ася вспомнила вдруг мотив, который насвистел ей Кочергин, – Римский-Корсаков, «Царская невеста», второй акт: «С тебя – с тебя немного: один лишь поцелуй!…» И опять женский инстинкт шепнул ей: «Осторожней!» – точно так же, как женщинам другой категории этот же инстинкт шепчет: «Поднажми!» или: «Здесь клюнет!»
Она теперь уже знала биографию этого человека. Ему около сорока; он не был аристократом и, узнав фамилию Аси, сказал: «Я не из этого числа». Однако он насчитывал за собой четыре поколения с высшим образованием. Диплом врача он получил весной 1914 года и сразу же попал на фронт молодым ординатором; во время гражданской войны продолжал работу в госпитале на территории красных; был арестован чекистами по обвинению в намерении перейти линию фронта; о последнем событии он рассказывал почему-то в комических красках:
– Прозябали мы в великолепной тюрьме, голодные и полуживые, без всякой надежды выбраться; каждый день кого-то из нас уносили в тифу. В одно утро заглянули к нам чекисты и вызвали нескольких человек на работы по очистке города; среди них – моего товарища, который лежал без сил в злейшей цинге; я вызвался отработать за него. Привели нас в солдатские кухни, велели мыть полы и воду носить, а повара попались ребята хорошие и накормили нас до отвала. На следующий день, как только чекисты сунули нос в камеру, все мы как один повскакали: «Меня возьмите, и меня, и меня!» Да только новой партии не посчастливилось: целый день уборные чистили, и маковой росинки во рту не было! Потом меня начали водить под конвоем в дом к одному крупному великолукскому партийцу, у которого жена лежала в тифу. Я набил себе руку на ранениях, а в терапии был тогда слаб – не уморить бы нечаянно, думаю, пропадет тогда моя головушка!… Поправилась она на мое счастье, и партиец этот в благодарность похлопотал о пересмотре моего дела. Весной двадцать второго года меня за «отсутствием улик» выпустили наконец на Божий свет. Квартира моя за эти годы пропала, и мы с женой оказались в самом бедственном виде; я все лето босой по визитам ходил да собирал грибы на похлебку; осенью меня угнали на тиф, а жена в это время была в положении. Уезжая, я просил прежнего денщика, с которым мы вместе застряли в Великих Луках, позаботиться о моей жене. Когда я вернулся, моя Аня рассказывает, что Миколка наш снабжал ее бесперебойно, и с ним она была сытее, чем со мной. «Как это ты сорганизовал?» – спрашиваю. А он вытянул руки по швам и, тараща на меня глаза, отрапортовал: «Так что, ваше благородие, воровал-с!» Такими-то развлечениями баловала нас жизнь при советском режиме. В царское время мне за блестящий диплом полагалась заграничная командировка… вот тебе и командировка, вот тебе и карьера!… Тюрьма, голод, ссылка – всего перепробовал!
Ася уже знала, что политика не играла большой роли в жизни этой семьи – эсеркой была всего-навсего свояченица Кочергина. Это были такие же жертвы террора, как ее собственная семья. По мере того как она привыкала к Кочергину, он становился ей все симпатичнее. Дружеская простота его обращения, его забота и отеческая ласка к детям отогревали ее мало-помалу, точно он дышал теплом на замерзающие в снегу зеленые росточки, а его шутливо-оптимистический тон сообщал ей бодрость. Было только одно, что ее пугало в отношениях с ним, – страстный взгляд, который перехватила и не могла забыть. Этот взгляд вместе с мотивом из «Царской невесты» и «нескромным вопросом» внушал ей опасения. «Только бы не было этого! – говорила она себе. – Не хочу ни любви, ни объяснений, не хочу и не допущу!» Этот протест всего ее существа питался не только неостывшей памятью мужа, – сострадание к жене доктора, сострадание, которому она так легко отдавалась, запускало в ее сердце те острые иглы, о которых она толковала когда-то Олегу. «Я была в лагере только две недели, и то еле жива осталась; а его Аня томится уже несколько лет; быть оторванной от мужа и сына, уйти и оставить пятилетнего ребенка – это больше, чем можно вынести!» – думала она, вспоминая минуту во время ареста Олега, когда она взяла на руки Славчика с мыслью, что больше его не увидит. Она и слышала, и читала о женщинах, которые охотятся за чужими мужьями, но у такой несчастной, как эта Аня Кочергина, даже самая дурная женщина не решиться отбивать мужа. Надо все, все сделать, чтобы он остался верен ей.
Глава девятнадцатая
Рождество приближалось… В одно утро, когда Ася вышла во двор, она увидела деревенские сани-розвальни, убогую лошаденку со спутанной гривой и бородатого крестьянина, который ходил вокруг саней, похлопывая рукавицами; рядом вертелась кудлатая шавка. Выяснилось, что деревенский экипаж этот со всей свитой приехал за Надеждой Спиридоновной.
Укутываясь в платки и душегрейки для предстоящего путешествия, старая дева объяснила Асе, что некоторое время прожила в деревне в десяти верстах от города, где у нее сложились самые хорошие отношения с хозяевами. В город она переехала только ради того, чтобы быть ближе к аптеке, рынку и почте, а главное, вследствие необходимости являться два раза в месяц на отметку в комендатуру. Теперь она едет к прежней хозяйке погостить несколько дней.
– Я давно собиралась, так уж лучше поеду теперь. Не скрою, что дети мне очень досаждают. Я не могу больше выносить вашу вечную суетню и писк. Может быть, доктор поспособствует вам в поисках помещения? В конце концов, я вовсе не обязана оказывать постоянное гостеприимство.
Она заперла на ключ кофр и шкафчик и подошла поцеловать виновато опущенную голову Аси.
Надежда Спиридоновна положительно умела ладить с крестьянами. Может быть, даже ее скопидомство было по сердцу мелкому собственнику-середняку.
В этот вечер Кочергин не торопился к пациентам и сам сказал:
– Я очень озяб и с радостью бы погрелся чаем, если вы захотите меня напоить.
Самовар, принесенный хозяйкой, уже кипел на столе, и Асе показалось, что было бы слишком неблагодарно выгнать человека на мороз. Разговаривая с увлечением о музыке, он засиделся. По-видимому, в нем, несмотря на все несчастья, еще не вытравился прежний дух энтузиаста-интеллигента, жаждущего трудиться на благо народа, – он стал уверять Асю, что их общий долг – несколько оживить и встряхнуть здешних обывателей, а именно – организовать музыкальные вечера, на которых он и Ася могли бы знакомить местную публику с классическими и русскими произведениями. Заведующий клубом, конечно, пойдет им в этом навстречу… В другое время такой разговор, может быть, и заинтересовал бы Асю, но теперь, одолеваемая своими печалями и тревогами, она едва слушала Кочергина и, наконец, решилась напомнить, что уже скоро двенадцать! После таких слов он тотчас поднялся, но, прощаясь с ней у порога, задержал ее руку в своей и сказал:
– Я заболел – меня фаланга ужалила! Уже три ночи я не сплю: прелестное женское лицо меня преследует.
Ася смотрела мимо него в темные сени и молчала, только чуть сдвинула пушистые, как у осы, брови. Он с минуту всматривался в это лицо, в котором не было и тени улыбки, молча поцеловал ее руку и перешагнул порог.
Итак, она не обманулась! Боже мой, как это неудачно, как досадно, какие вносит осложнения!… Придется оттолкнуть человека, который сделал ей так много добра, который был так великодушен и отзывчив! Может быть, придется вовсе разорвать с ним! А ведь она так одинока здесь… Страшно даже вообразить себя без его дружеской помощи. Она понимала, что в заботе Кочергина не было ни подкупа, ни обдуманного расчета… Его отношение к Славчику такое искреннее, отеческое – нельзя было заподозрить… Нет, он не расставлял ей силков – он сам попался неожиданно для себя, и теперь столкновение с ним, по-видимому, неизбежно! Если он заговорил с ней о своем чувстве, стало быть, не ставит себе задачей преодолеть его!
Она понимала, что ей предстоит одинокая и неравная борьба. В Надежде Спиридоновне, очевидно, не было ни капли материнского чутья, тепла или заботы, иначе бы она не оставила ее совсем одну как раз теперь… Надежда Спиридоновна умела только критиковать и поучать.
Следующий день был Сочельник. Поэзия этого праздника, который так культивировался в кругу русской интеллигенции, с детства сроднилась с душой Аси. Одна за другой припоминались ей детали, связанные с этим днем… С утра в залу не пускают – там стоит елка, которую зажгут вечером. Мама уехала за украшениями на кустарный базар. Мороз разрисовал все стекла на больших окнах, выходящих на Неву. В комнатах поэтому рано наступает таинственный полумрак – там, где не зажжены люстры. Во время прогулки в своей белой шубке и белом капорчике за ручку с мадам она видит в ярко освещенных витринах елки и зайчиков на снегу под ними – это обостряет ожидание. На Большой Конюшенной и на Ямской елки стоят длинными рядами, точно ты попала в густой лес.
Каким экстазом полна минута, когда двери зала наконец открываются и детям разрешают войти и увидеть волшебное дерево! Оно отражается в больших зеркалах, и кажется, что стоят вереницы елок. Она смотрит на вершину, где Вифлеемская звезда, но она знает, что внизу под зелеными ветками спрятаны подарки, и ей уже хочется залезть туда и вынуть их. Какие бывали игрушки! Теперь она уже никогда не видит таких! Однажды она получила избушку на курьих ножках и заводную бабу Ягу, которая ходила вокруг, потрясая клюкой! А эта чудная кукла Люба, у которой ресницы были, как у нее самой, которая говорила «мама», а одета была в меховое манто, муфточку и шапочку, совсем такие, как носила ее собственная мама! Как раз в тот Сочельник братишка Вася получил в подарок полное обмундирование семеновского офицера и к рождественскому ужину пошел в эполетах и с шашкой. Папа объяснил, что за ужином не принято сидеть вооруженным, и велел отцепить шашку. Ужин – постный: подают только рыбное и кутью, а потом пряники, пастилу и орехи, которые так весело щелкать. А ночью, прежде чем заснуть, она выползает из-под одеяла на ковер – осторожно, очень осторожно, чтобы никто не услышал, и читает молитву о волхвах и звезде. Ей хочется в темноте и тишине явственнее ощутить святость вечера. Жаль, что, сколько бы она ни смотрела наверх, она видит только темный потолок, а не те белые чарующие ангельские крылья, которые наполняют все небо в эту ночь! Печальный вздох тонет в мыслях о завтрашнем дне; завтра – елка у бабушки, где всегда бывает большое собрание детей, елка, лотерея и волшебный фонарь, а дядя Сережа дирижирует детской кадрилью и игрой в «золотые ворота». Сколько прелестных детских лиц – знакомых и дорогих – мелькает в анфиладе освещенных комнат! Вот кузен Миша – кадетик, вот лицеистик Шура со своими круглыми черными глазами, вот Леля – она самая нарядная и хорошенькая со своими золотистыми кудрями; она танцует соло в костюме Красной Шапочки. На третий день опять елка, на этот раз в Мраморном дворце – у тети Зины.
И за всеми этими подарками, огнями, угощеньем и музыкой Асю чарует любовь и ласка, которые льются из всех глаз и наполняют собою все голоса… Ей не приходит в голову, что сияние детской талантливой души накладывает собственные блики на все окружающее и золотит все и всех вокруг себя. Даже теперь – в двадцать три года – это ей не пришло в голову!…
К вечеру душевная боль усилилась. Дети уснули; хозяйка дома – молодая степенная вдовушка Варвара Пантелеймоновна ушла из своей половины, расстелив повсюду чистые половики и заправив лампадки. В избе стояла полная тишина; только часы тикали. Ася села на покрытый пестрым половичком табурет под большими старинными часами, вывезенными Надеждой Спиридоновной, и слезы ее полились ручьями… Одна!… Погибли все, кого она любила, все!… Счастье, которое все детство ее манило обещаниями и шло к ней – огромное, светлое, лучистое, оказалось таким недолгим!… Семейный очаг разрушен. Теперь одна всю жизнь, никогда уже не будет ничего светлого, радостного! Одна с двумя малютками, всеми забытая, в глуши, в ссылке, в нищете!… Вот он «безнадежный путь», которому она так гордо бросила вызов! И все-таки я не жалею… Не жалею, что написала ему тогда. Если бы я этого не сделала, он покончил бы с собой, и не было бы нашего счастья и не было бы Славчика, или Славчик был бы совсем другой… Не было бы Славчика и Сонечки! Да разве можно это себе представить? Бедные малютки! У них никогда не будет праздника – глушь, вьюга, изба, деревянная скамейка, сальная свеча, черный хлеб – вот какой у них Сочельник! У них нет отца, нет бабушек и дедушек – некому их любить и баловать. «Мы здесь совсем одни. Константин Александрович… Он добрый, он умеет вносить бодрость и оживление, но он – чужой…»
К мыслям ее о Кочергине примешивалась странная горечь – неужели непременно нужно было влюбиться? Неужели нельзя было, ну, хотя бы ради детей, остаться просто хорошими друзьями? А вот теперь холодное равнодушие, с которым она выслушала его признание, конечно, уязвило его – больше он не придет. Если бы хоть Лада была здесь и сунулась к ней черным скользким носом… а та деревенская кудластая шавка, задранный хвостик которой мелькал в снежной пыли, – чужая, она убежала… Одни, совсем одни!
Славчик проснулся и внезапно встал в постельке, глядя на мать круглыми, осовелыми со сна глазами. Она вскочила и порывисто прижала его к себе.
– Милый, милый! Мама тебя любит и за себя и за папу! Мама не даст тебе быть несчастливым! Славчик, знаешь, твой папа был большой, замечательный человек! Когда-нибудь я расскажу тебе, как он любил Родину!… – шептала она, не надеясь, что ребенок сможет понять ее, и целуя бархатную шейку, которая пахла скипидаром.
Богатырский удар в дверь заставил обоих вздрогнуть.
За дверьми, весь в снегу, стоял Кочергин.
– Я, как Дед Мороз, весь белый, с елкой в руках. Сейчас мы ее зажжем для Славчика. Вот и свечки – я их у одной богомольной пациентки выклянчил. Они нам послужат, коли елочных нет. Эти прянички мы развесим, а вот и подарок – лягушка заводная, она моему Мишутке принадлежала; я забрал, уезжая, и все таскаю в кармане… пусть теперь перейдет к вашему. Вытирайте теперь слезы и несите мне топор – я заделаю елку в крест, а вы тем временем ставьте самовар, если умеете… Пусть наперекор судьбе и у нас, и у ребенка будет счастливый вечер.
Славчик вытягивал шейку, выглядывая из постели, – ему уже был знаком этот голос.
Есть поступки, вознаградить за которые невозможно и которые женщина не сможет забыть, но всегда страшно оказаться благодарной мужчине!
Только бы не начал он опять говорить о своей любви, только бы у него хватило великодушия и такта оставить ее чувства в покое, понять, что сейчас она любить не может, что ее душа – сплошная рана! Она начинает немного опасаться этого человека: он не должен был говорить тех слов, которые сказал вчера, – из уважения к ее горю и к собственной жене. Самые тонкие и сложные тайники ее чувств недоступны никому, а именно там, очень глубоко, притаилась боль, вызванная кощунственным приближением: этот человек насильно вторгается в ее маленькую семью, чтобы занять не принадлежащее ему место… Прикосновение ее руки, поцелуй ее губ, ласка голоса принадлежат отцу ее детей, пусть его нет – все равно, ведь его дети здесь! Чего бы она только ни отдала, чтобы елочку эту принес Олег, – половина горя ушла бы из ее жизни! Она колет на коленях лучины и вытирает потихоньку слезы, которые бегут и бегут… Счастливой теперь она не может быть! Этот доктор все-таки не понимает всей глубины ее горя!
Но Славчик, несомненно, счастлив был в этот вечер. Он сидел на коленях у Кочергина, доверчиво глядя на него теми детскими ясными глазами, с которых как будто снята пленка, застилающая взгляд непосредственно самой души; потом он устал скакать и радоваться и заснул внезапно, стоя на коленях и уткнув мордашку в подушку, задком вверх. А матери предстояло расплачиваться за этот чудесный вечер!
– Нам с вами, Ксения Всеволодовна, итак уже довольно досталось от жизни, чтобы выдумывать несуществующие осложнения! Нас здесь никто не знает, общества здесь нет, и в положение Анны Карениной вы не попадете. Два человека встретились в очень тяжелых условиях, вместе им легче перенести эти трудности, стало быть, надо объединяться – вот как надо решать вопрос. Вы еще совсем юная: всю жизнь неутешной вдовой вы все равно не проживете… Вы так сейчас одиноки… Что вас удерживает? Вы отлично видите, что я самым искренним образом привязался и к вам, и к детям. Я не романтик и не люблю принимать трагические позы, но я корпел здесь один четыре года, у меня тоже радостей немного! Приголубьте приблудного пса!
– У вас есть жена, Константин Александрович, – сказала Ася.
– Моя жена!… Жестоко то, что вы говорите! Множество раз я запрашивал о ней гепеу и всякий раз получаю только один ответ: «Если умрет – мы известим». Сколько же времени можно оплакивать разлуку? Я потерял надежду на встречу, а у вас и самой слабой надежды нет.
– Все равно – я не хочу!… У меня… да! У меня нет надежды, но ваша жена еще может вернуться; недопустимо, чтобы человек, вырвавшийся оттуда, – измученная, больная, усталая женщина – узнала, что ее не дождались, что любят другую… Так нельзя вычеркивать даже любовь собаки или кошки! Никогда, никогда я не соглашусь содействовать этому. Я тогда потеряю уверенность, что никому не делала зла, потеряю покой… Это еще не все: я была очень, очень счастлива с мужем и не хочу ни с кем повторять того, что было с ним.
– Ксения Всеволодовна, ведь я бы, как отец, любил ваших детей!
– Я знаю. Вот этому я верю. Спасибо, Константин Александрович, но разве… разве вы не можете любить их без… тайных встреч со мной?
– Нет, мне слишком тяжело будет вас видеть. Если вы не согласитесь быть моей, я буду просить перевода в другой город.
– Ну, это решать можете только вы сами, – ответила Ася, – не трогайте меня, Константин Александрович, пустите.
Но он притянул ее к себе сильной рукой. Ася увернулась и бросилась к лежанке, на которой спал Славчик. «Около ребенка не посмеешь!» – сказал ее взгляд. Он действительно не посмел и только смотрел со своего места на нее и Славчика, не делая ни шагу вперед.
– Константин Александрович, спокойной ночи! Если желаете остаться нашим другом, приходите завтра, а теперь уже поздно – идите.
Он медлил.
– Ксения Всеволодовна, ведь это все только потому, что вы еще очень юная и многого не понимаете. Например, вы еще не понимаете, что такое одиночество в этом городе, – и в его голосе прозвучало столько грусти, что на глазах у Аси навернулись слезы; тем не менее она осталась как была – обнимающей ножки сына.
«Ему нет еще трех лет, но это уже мой защитник!» – с нежностью думала она. Несколько минут прошло в молчании.
– Быть по-вашему, я ухожу, – и Кочергин покорно повернулся к двери.
Через минуту он крикнул из темных сеней:
– Как у вас тут щеколда открывается? Не разберу.
Ася выскочила в сени со свечой и, поставив ее на крышку бочки с водой, подошла к задвижке. В ту же минуту она была опрокинута на пачку соломы, сложенную в углу у двери: он подмял ее под себя и стал срывать с нее одежду. «Насилье!» – с быстротой молнии мелькнуло в ее мыслях. – «Не допущу, о нет! Этому не бывать!» Извиваясь под ним вьюном, она отчаянно брыкала его ногами и била кулаками в грудь и в лицо; потом перехватила его руку и впилась зубами ему в палец и изо всех сил сжала челюсти. Он вскрикнул и выпустил ее. В ту же секунду она вскочила и бросилась в свою комнату, защелкнув перед его носом задвижку. В доме наступила тишина.
В Асе все клокотало от негодования. «Меня насиловать! Меня!»
До сих пор все знакомые ей мужчины относились к ней с рыцарским уважением. «Мимоза! Беатриче! Царевна Лебедь!» – ей достаточно было только закрыть глаза, чтобы Олег оставил ее засыпать спокойно. Ни Олег, ни Сергей Петрович не разрешали при ней ни одной сальной шутки, ни одного рискованного анекдота. Она вспомнила, как Шура, прощаясь с ней, сказал: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим!» Она вспомнила даже Валентина Платоновича в Москве на лестнице. Но этого доктора воспитали совсем другие круги и качали другие подводные течения! Интеллигентность в нем была вне сомнения, но изысканной корректности в нем не было и тени – она заметила это еще в первую встречу, когда он сказал «кикимора», не зная еще каковы ее отношения с теткой. «Сбегайте-ка на рынок», «поставьте самовар» – ни Олег, ни Сергей Петрович, ни Шура никогда не позволяли себе таких оборотов. Тем не менее, эта дружеская простота имела свою прелесть; кто мог знать, чем она окажется чревата!
«Меня насиловать, меня! Здесь, около моих детей! В Рождественский Сочельник! Прийти гостем! Принести елку и выманить хитростью! Подлый, подлый! Волк в овечьей шкуре! Не выйду пока не вернется хозяйка!»
Ноги и руки ее ныли, утомленные борьбой, щеки горели; она сознавала себя победительницей – чувство собственного достоинства все разгоралось.
В доме было по-прежнему тихо – ушел или притаился?
Вдруг она услышала нерешительный стук в дверь; через несколько минут он повторился более настойчиво. Она не отзывалась.
– Ксения Всеволодовна, в вашей комнате остался на комоде ключ от моей комнаты, – послышался его голос.
Ася взяла ключ и швырнула его в узкую щелку, после чего тотчас снова захлопнула дверь.
– Ксения Всеволодовна, Бога ради, впустите меня на минуту. Клянусь вам жизнью моего маленького сына, вам не угрожает ничего!
Ася распахнула дверь и, стоя на пороге с заложенными за спину руками, надменно взглянула на своего противника. Тот рухнул к ее ногам.
– Простите! Я обезумел! Это был бред! Поверьте, что я не довел бы до конца – я все-таки выпустил бы вас в последнюю минуту! Есть женщины, которые, желая близости, разыгрывают неприступность. Я подумал: не из таких ли и вы?
Ася, гордо вскинула голову и молчала – о таких женщинах она еще до сих пор никогда не слышала, а его уверения, что он бы ее сам выпустил, показались ей не убедительны.
– Но вы защищались как львица, моя Чиарина! Уважение мое к вам безмерно выросло! Умоляю простить, и пусть все будет по-прежнему, – и он обнял ее ноги.
– Я прощу вас. Но… Забыть такую вещь нелегко… Между друзьями должно быть доверие, а я теперь…
– Вы суровы! Ведь я прошу прощения; ведь я поклялся… Вы помните, чем? Что может быть дороже собственного ребенка?
Теплая волна толкнулась в сердце Аси.
– Да, вы правы – я не великодушна! Вот сейчас я в самом деле прощаю! Если вы жалеете меня и детей, – голос ее задрожал, – будьте нашим другом, но с тем, чтобы даже разговоров о любви не было. Или – уйдите вовсе! Это будет очень грустно и для меня, и для вас, а все-таки лучше, чем то, что предлагаете вы. И в том и в другом случае я всю жизнь с благодарностью буду вспоминать, что вы вылечили моего Славчика и устроили ему эту елку в этот печальный Сочельник.
Она протянула руку; Кочергин молча поднес ее к губам молча и встал. В ту минуту, когда он нахлобучивал свою ушанку на пороге, она увидела, что укушенный палец был замотан носовым платком, который весь промок от крови. «Он больше не придет!» – сказала она себе и почувствовала, как больно сжалось ее сердце, когда дверь за ним затворилась.
Ей показалось, что именно с этой минуты она стала большая, взрослая – ее юность и опека над ней старших кончились навсегда!
Утром пришлось упросить хозяйку дома покараулить детей, чтобы иметь возможность уйти на розыски; Надежду Спиридоновну можно было ждать со дня на день, а она все еще не подыскала себе помещения и без ужаса не могла вообразить, с каким лицом предстанет пред грозной теткой.
Ей покоя не давало одно впечатление: она увидела раз, как Славчик, забившись в угол, с робостью следит за Надеждой Спиридоновной, прохаживающейся по комнате. «Он не чувствует себя здесь дома, он уже переживает унижение, а ведь впечатления, которые ложатся на детскую душу, часто неизгладимы, Олег никогда бы не допустил, чтобы его сын вырос забитым и робким», – думала она и сказала себе, что не вернется домой до тех пор, пока не найдет себе помещения или не примет какого-либо решения с тем, чтобы покончить с создавшимся положением. В ежедневных будничных мелочах Ася была уступчива и могла показаться слабовольной; но в трудные поворотные минуты в ней подымалась своя внутренняя сила, толкавшая ее на собственные могучие решения, независимые от решений окружающих, так было, когда она писала в церкви письмо Олегу, когда прибегала к Елочке с роковым вопросом и после отказывалась от аборта, а теперь от близости с Кочергиным. В настоящую минуту, вспоминая взгляд своего ребенка, она говорила себе, что не будет больше зависеть от Надежды Спиридоновны. И внезапно ей пришла в голову смелая мысль:
«Я уеду в деревню, уеду теперь же на той же лошади и дровнях, которые привезут Надежду Спиридоновну. У крестьян легко можно будет подыскать светелку или летнюю половину и отеплить, как сделала Надежда Спиридоновна. А здесь я все равно не найду ни жилья, ни службы; в канцелярию разве что возьмут делопроизводителем или счетоводом… Так уж вo сто раз лучше в поле лен дергать или овец пасти, чем сидеть целый день за столом у засиженного мухами окна и щелкать на счетах… цифры, деловые бумаги – я их ненавижу! К тому же и детей оставлять не на кого! Да, да – уеду! Детям так нужны воздух и деревенское молоко, рядом будет лес, цветы, животные… Только это может мне дать утешение и оздоровительную силу… Здесь мне терять нечего!»
Пользуясь тем, что вырвалась из дому, она зашла к Пановой, которая однажды уже навещала ее и приглашала в свою резиденцию. Резиденцией этой оказался пустовавший дровяной сарай без окон, с продувными щелями. Старая генеральша целый день то собирала хворост, то топила времянку, которая, однако же, не могла нагреть помещения – за ночь стужа всякий раз устанавливалась заново, и вода в ведре покрывалась корочкой льда. Панова тотчас усадила Асю пить чай на опрокинутом деревянном ящике, заменявшем собой стол, и вытащила для гостьи все, что было у нее в закромах – кружку квашеной капусты, несколько печеных картошек и буханку пшеничного хлеба, а единственное яйцо поручила отнести Славчику. Все эти деликатесы она получила от председателя райисполкома, с дочерью которого занималась французским. Эта забота старой дамы лишний раз подчеркнула в глазах Аси черствость Надежды Спиридоновны. Предполагаемое переселение в деревню Панова не одобрила: она нашла этот план крайне легкомысленным, уверяя, что страшно держать детей так далеко от врачебной помощи и аптеки, кроме того, она советовала договориться предварительно с органами гепеу и, как препятствие к переселению, выставляла необходимость являться на отметку два раза в месяц и проходить немеренные крестьянские версты по сугробам и распутице. Все это было весьма справедливо, но не могло остановить Асю – большие трудности отдельных дней казались ей много привлекательней ежедневных грызущих неприятностей с Надеждой Спиридоновной, которой в силу своей деликатности и мягкости, а также зависимого положения, она противостоять не могла. Что же касается упоминания о гепеу, то возможность с этой стороны недоразумения испугала Асю, и она на другой же день побежала за разрешением. На ее счастье или несчастье, агент, с которым она разговаривала, ответил:
– Являться на перерегистрацию вы обязаны, и притом в точно указанный срок, а жить в пределах района вы можете где хотите. Обязываю лишь предъявить прописку, чтобы в случае неявки мы могли безотлагательно навести справку.
Надежда Спиридоновна появилась на следующее после этого утро и вполне одобрила план Аси, быть может, попросту желая отделаться от обременительной гостьи, которую слишком неудобно было выгнать со двора.
Ася уехала в тот же день, несмотря на горячие возражения Пановой, которая прибегала специально, чтобы попытаться отговорить молодую женщину от такого рискованного шага.
Кочергин не появлялся – как в бездну канул! Уезжая, Ася напрасно обводила глазами бедный дворик и заваленную сугробами пустую улицу, по которой ее волокла убогая Савраска.
Глава двадцатая
Жилая зона и зона оцепления; обе окружены высоким двойным забором, опутаны колючей проволокой; вдоль всего забора -распаханная полоса; по углам – вышки с часовыми; у ворот в зоны – проходные с дежурным; внутри жилой зоны – мужские и женские бараки, столовая, кухня и больница; в зоне оцепления -мастерские; в обеих зонах – ни одного дерева: предусмотрено приказом, чтобы часовые с вышек могли беспрепятственно обозревать территорию лагеря.
Выход за зону – только под конвоем. Лагерь – не штрафной: внутри каждой зоны передвижение свободно, в бараках стражи нет, не возбраняется обмениваться фразами.
Подъем – в шесть утра; завтрак в столовой, перекличка и развод на работы; в час – обед, в семь – ужин, в десять – отбой ко сну; между ужином и отбоем – свободное время; перед обедом и перед отбоем – повторные переклички. Барак – длинное деревянное здание с решетчатыми окнами и кирпичной печью; вагонная система нар верхних и нижних с узкими проходами; голые доски – ни матрацев, ни простыней; под головами – бушлаты и сапоги; барак кишмя кишит клопами и вшами; вещи заключенных частично тут же, частично в «каптерке». Дневальные метут пол и топят печи; барак переполнен до отказа – спят даже на досках, переложенных наподобие моста с одной верхней нары на другую; человек никогда не остается наедине с самим собой; тишины нет даже ночью – тот храпит, тот кашляет, тот охает, тот плачет или шепчется… Шаги и перекличка патруля…
Заключенные в этом лагере различных категорий, с различными сроками; «пятьдесят восьмых» здесь называют «контриками», а уголовных – «урками»; были еще так называемые «бытовики», составляющие среднюю прослойку в обществе заключенных, – растратчики, прогульщики и прочие нарушители трудовой дисциплины.
Присутствие уголовного элемента делало существование невыносимым для интеллигенции, обвиненной по пятьдесят восьмой. Непозволительная и совершенно безнаказанная грубость конвоя наиболее болезненна была для них же, как для людей более щепетильных, нежели уголовники.
Конвойных в лагере называют «стрелками» и «вохрами» (от слов «вооруженная охрана»). В огромном большинстве это были узкоглазые представители нацменьшинства. В лагере валили лес и делали «ружболванки», но весьма значительная часть заключенных, разумеется, была занята на обслуживании нужд лагеря – в столовой, в кухне, в больнице, при дорогах и транспорте.
Лелю в первое же утро на разводе определили в бригаду по обкатыванию льда на «лежневке» – так называли в лагере узкие дороги, проложенные к соседним лагерям и штрафным пунктам в различных кварталах этого же леса, а также к поселку, где было сосредоточено управление лагерями и жили вольнонаемные служащие. Леле такая работа оказалась не под силу – лом был слишком для нее тяжел и валился из рук; конвойные ее немилосердно понукали, угощая придирчивыми окликами:
– Будешь ты у меня шевелиться? А ну, поторопись немножко, придурка! У, барахло буржуйное!
Возвращаясь в этот первый день в барак, она вытирала себе варежкой глаза при мысли, что завтра ее ожидает другой такой же день и что силы ее падают, а впереди 10 лет! К тому же у нее тотчас установились враждебные отношения с урками. Спустя несколько часов по прибытии в лагерь она сделалась свидетельницей следующей сцены: на одной из верхних коек барака сидела, болтая спущенными вниз голыми ногами и задевая ими головы проходящих, женщина – ярко размалеванная, с рыжими растрепанными волосами. Подошел огромный, грубо высеченный детина и, отпустив неприличное ругательство, стянул ее за голые ноги на пол и набросился с кулаками. Леля выскочила из барака с криком:
– На помощь! На помощь! Человека бьют!
Подоспели конвойные и выволокли дерущуюся пару. Тотчас со всех нар повскакали урки и окружили Лелю, называя «сволочью» и «придуркой».
– Он ее приревновал, а твое какое дело?! Ты чего вылезла? Зачем натравила?! – галдели они вокруг растерявшейся девушки.
Леля только тут узнала, что вход мужчинам в женский барак, а женщинам в мужской запрещен настрого, как и любовные свидания, и что выдать встречу мужчины с женщиной (даже если встреча эта протекала далеко не в любовных тонах) считается поступком настолько же предательским, как на свободе – донос в гепеу.
В этот же вечер несколько урок разыграли в карты сапожки Лели – та, которая проиграла, должна была их украсть и вручить той, которая выиграла. Не обнаружив утром любимых сапожек, Леля пришла в ярость, которой после сама удивилась.
– Обворовать заключенного, своего же товарища по несчастью! Отнять у человека последнее! Подло, бессовестно! – в болезненном раздражении повторяла она около умывальников, где толпились все обитательницы бараков. Подошел стрелок с командой строиться и следовать в столовую, и, не давая себе труда взвесить последствия, Леля громко отчеканила:
– Товарищ стрелок, составьте акт: меня обворовали! Этого не должно быть между заключенными. Я протестую и требую, чтобы нашли виновного.
Рыжая урка – огромная татуированная девка в косынке, надетой как-то боком, – встала против Лели и показала ей два пальца, а потом провела ими по своей шее; одновременно сзади кто-то очень выразительно сжал Леле локоть. Она обернулась и увидела два озабоченных лица.
– Перестаньте, перестаньте! Замолчите! – быстро зашептали обе женщины. Леля растерянно смолкла; конвойный обернулся:
– Выходи, кого обворовали! Чего написать-то?
В ответ была тишина. Конвойный осклабился:
– Раздумала баба жаловаться! Оно и впрямь – промолчать-то вернее будет! Эй, строиться! Пошли.
Уже немолодая дама с громкой двойной фамилией – жена морского офицера с царского крейсера «Аврора» – и другая, дочь лютеранского епископа, возглавлявшего все лютеранские церкви в России, – обе долго увещевали Лелю, стараясь объяснить ей положение вещей:
– Знаете ли вы, что значат два пальца? Угроза вас убить – убить, если вы будете продолжать обращаться к конвою. Раз навсегда запомните – натравливать на урок конвой немыслимо! Они найдут способ отомстить. Приходится молча переносить все их штучки. Кстати, если присмотреться, урки не все отвратительны и бывают иногда хорошими товарищами, – говорила бывшая морская дама.
– Жизнь здесь ни в грош не ценится! – говорила Магда, дочь епископа, – я в лагере уже второй раз; в том – в первом – урки разыграли в карты голову начальника лагеря: проигравшая должна была его убить и убила. Никогда не угрожайте им и не подчеркивайте разницы между собой и ими.
Ложась в эту ночь спать и закрываясь с головой, Леля крестилась:
– Террор урок!… Этого еще не хватало! Как допускает гепеу? Или это один из способов добить морально интеллигенцию?
Ночью она проснулась от толчка и громкого шепота возле своего уха. Мгновенно покрывшись холодным потом, она села, испуганно озираясь. Она занимала верхнюю нару в углу и дорожила этим местом: там была щель между бревнами, из этой щели дуло, но зато и вливалась струя чистого воздуха; вплотную с ней было место молоденькой урки Подшиваловой; это была почти девочка, с хорошеньким смазливым личиком; она еще в средней школе спуталась со шпаной и стала наводчицей в воровской шайке. Леля увидела ее сейчас перешептывающейся с мужчиной, в котором узнала одного из конвойных – так называемого Алешку-стрелка; это был сын донского казака, высланного в эти края при расформировании Войска Донского. Многие контрики удивлялись, что Алешка был зачислен в штат, имея репрессированного отца. Леля едва только успела подумать, что делает Алешка здесь в такой поздний час, как увидела, что конвойный снимает шинель; вслед за этим он без дальнейших церемоний положил эту шинель на нее, слегка отодвинув ее при этом локтем, а сам навалился на Подшивалову, которая обхватила его обеими руками. Вся кровь прилила к щекам Лели.
– Вы как смеете? Что за бесстыдство! Вы здесь не одни! Я не желаю этого! – возмущенно воскликнула она.
Стрелок прищурился:
– Ишь, важная какая! Ну, а где ж бы это нам остаться вдвоем, скажи на милость, а?
С одной из нар поднялась страшная голова рыжей урки Лидки Майоркиной; при слабом свете тусклой лампы под потолком лицо ее с белесоватыми глазами казалось лицом Горгоны или страшного земноводного.
– Кто тут скандалит? Сахарная интеллигенция опять!… Святая, подумаешь, выискалась!… Сама-то. ты не баба, что ли? Подожди – проучим! Урки-бабы, раскурочим ее, чтобы не зазнавалась!
Леля, заломив руки, уткнулась в подушку в полном отчаянии. «О, зачем, зачем я подавала эту бумагу о смягчении своей участи! Лучше мне было умереть!»
На ее счастье, в это же утро, едва проиграли зорю, в барак вошли два рослых конвойных и направились прямо к Лидке Майоркиной.
– Складывай живо свои шмотки и одевайся. Приказано тебя переправить в другой лагерь. Транспорт уже дожидается.
Последовала новая безобразная сцена: урка визжала, плевалась и ругалась неприличными словами, а вслед за тем разделась догола, очевидно, в знак протеста; конвойные вызвали для подкрепления еще двух рослых стрелков и живо закатали в байковое одеяло и перевязали веревками татуированную красотку, после чего вынесли ее на руках из барака, несмотря на отчаянные визги и барахтанье.
– Чего ради так сопротивляться? Не все ли равно, который лагерь? – спросила Леля соседку.
– У нее полюбовник здесь, да и в штрафной, хоть до кого доведись, неохота! Ей за буйство уже давно грозили переводом в штрафной, – ответила та. Леля подошла к окну и увидела отъезжающие сани, в которых лежала спеленутая фигура, прикрытая рогожей, словно покойник, вздохнула несколько спокойней.
– Вам посчастливилось с переводом Майоркиной. Это вас Господь Бог хранит, – шепнула Леле около умывальников дочь епископа.
Сухощавая фигура и обнаженные виски напоминали Леле Елочку.
– Что такое «раскурочить»? – спросила Леля.
– Это их блатной жаргон… обокрасть, наверно… – ответила Магда.
– Вы слышали, что было ночью? – спросила опять Леля.
Изнуренное лицо этой немолодой уже девушки залил румянец.
– Не будем обсуждать наших меньших сестер и братьев. Они, может быть, не имели в своем детстве тех облагораживающих влияний, которые имели мы. Пусть сам Господь судит их судом праведным, – ответила Магда.
– Вы за происхождение? – спросила Леля.
– Уже второй раз, но у меня был такой прелестный папочка, что за него можно и потерпеть.
Леля с удивлением подняла на Магду глаза – такая постановка вопроса не приходила ей на ум. «Она, наверно, очень добра, но при этом скучна невыносимо!»
В это утро стрелок, приготовившийся сопровождать партию по скалыванию придорожного льда, сказал, указывая на Лелю:
– Товарищ начальник, эту я не возьму – ползет, как улитка! Вся партия из-за ее плетется. Ломом тоже еле шевелит; всю норму, поди, им сбивает. Беда с таким барахлом. Вот хоть бригадира спросите…
Бригадир, интеллигентный человек из числа «пятьдесят восьмых», в свою очередь прибавил:
– Вполне согласен с мнением стрелка. Мне кажется, что эта заключенная слишком слаба физически для такого вида работ. Бригада наша считалась ударной, и нам за это положено внеочередное письмо, а теперь мы можем сорвать нашу норму ударников.
Леля бросила на бригадира взгляд затравленного зверька, не понимая, что тот ведет дело к ее же пользе. Гепеушник толкнул ее в сторону врача, присутствовавшего на разводе в обязательном порядке:
– Ты! Медсантруд! Определи-ка трудоспособность!
Врач – тоже из заключенных – увел Лелю в свою щель, выслушал ее жалобы и, потыкав стетоскопом в ее грудь, объявил, что она годна только на «легкий» труд ввиду туберкулезного процесса и сильного невроза сердца.
С этого дня Лелю определили дежурить в землянке у котла и поддерживать разведенный под ним огонь. Несколько в стороне, в сарае, стояли бочки с горючим, и когда приезжали машины, Леля выдавала им бензин и горячую воду и записывала количество выданных литров. Леля очень сомневалась, чтобы пропитанный нефтью воздух был полезен для ее легких, но молчала, потому что работа в землянке требовала меньшей затраты сил и удавалось иногда подремать, уронив голову на счетоводную книгу, в промежутках между заездами шоферов; сна ей систематически не хватало. В час дня, заслышав призывной гудок, она шла с ложкой получить чашку «баланды», как называли в лагере суп, который привозили из жилой зоны для тех, кто работал в зоне оцепления; вечером питание происходило в общей столовой.
Скоро у Лели завелись приятельские отношения со стариком-пекарем из бытовиков. Он пришел к ней раз поклянчить керосинцу на растопку печи и повадился понемногу приходить с бутылкой каждый день, а Леле приносил ржаную краюху. Она прятала ее за пазуху и приберегала для свободных минут, а потом ела по маленьким кусочкам, смакуя, но никогда не выносила из землянки, опасаясь вопросов, откуда у нее такая драгоценность.
Перепадали куски ситного и от Алешки.
– Бери, недотрога! Молчи только! – сказал он раз.
Леля вспыхнула:
– Мне подкупа не надо! Я не доносчица: я за то и сижу, что отказывалась выдавать! – отрезала она.
– Разговорчики! Уж сейчас и закипело ретивое! Ешь, коли голодная, – ответил стрелок.
Некоторые из контриков находили, что Алешка был мягче остальных – пожалуй, Леля была согласна с этим.
Подшивалова хвастливо заявляла соседкам:
– Работенка у меня нонече завелась совсем-таки блатная!…
Ее водили на переборку овощей, и всякий раз она притаскивала в кармане то брюкву, то морковь и всегда угощала Лелю. Вахтерам вменялось в обязанность обыскивать возвращающиеся с работ бригады, но вне присутствия командного состава гепеу процедура эта иногда сводилась к проформе, а Подшивалову, как любовницу своего же товарища, обыскивали еще небрежней, чем остальных.
«Я – плохой товарищ!» – думала Леля, принимая подачки Подшиваловой и вспоминая те, которые получала от пекаря… Но недоверие к уркам слишком прочно гнездилось в ней! Эта самая Подшивалова там – в Ленинграде – выслеживала дам в дорогих мехах, а после звонила в квартиры и тихим голосом говорила: «Откройте, пожалуйста, я только хотела узнать…» А рядом с ней стояли громилы с топорами. Леля гнала от себя такие мысли. Оказаться во вражде со всем бараком, ни в ком не находить ни сочувствия, ни заботы – это было слишком страшно! Самые утонченные дамы – вроде княжны Трубецкой – держали себя с урками приветливо и просто, не подчеркивая классовых отличий. Другого выхода не было! Острота чувств притуплялась, даже беспокойство за близких понемногу исчезало, падая на дно души… Смертельная усталость покрывала все чувства, окутывая серой дымкой, как пеплом. В дырявых валенках и ватнике, уже списанном за негодностью с лагерного инвентаря, подпоясанная чулком, с запрятанными под платок кудрями, бледная до синевы, Леля не думала теперь ни о красоте, ни о личном счастье – было только одно постоянное желание: лечь и заснуть.
В одно февральское утро она колола лучинки на коленях около своего сарая, когда вдруг услышала громкий начальственный возглас:
– Ну, чего опять стряслось? К проволочному заграждению, что ль, бросилась?
Леля обернулась: в двух шагах от нее стоял один из старших начальников, оклик его относился к стрелку, который проходил мимо и нес на руках женщину в лагерном бушлате; руки ее безжизненно свисали вниз, длинная коса мела снег…
– Стрелять, что ль, пришлось? – снова запросило начальство.
Вохр остановился.
– Не-е! Како там стрелять! Лес валили, надрубили дерево, прокричали по форме: отойди, поберегись! – а она стоит и ворон считает, ровно глухая… Зашибло, видать, насмерть… Может, и нарочно подвернулась, потому – несознательность.
– Сам ты зато больно уж сознателен! Ладно, разбирать не станем, почему и отчего, – спишем в расход, а тебе, брат, выговор в приказе влепим: за год уже пятый случай, что в твое дежурство беспорядок. Нечего стоять тут всем на поглядение – в мертвецкую! А врача все-таки вызови – пусть констатирует.
На вечерней перекличке после того, как произнесли: «Кочергина Анна!» – ответа не последовало. Гепеушник повторил имя. Легкий шепот прошел по рядам, а потом один голос выговорил, словно через силу:
– Деревом на работе убило.
А один из стрелков подошел и что-то сказал шепотом. Движение руки – списали! Дочь епископа, стоя рядом с Лелей, вытерла глаза.
– Еще молодая: только тридцать два года, – шепнула она, – была без права переписки, очень по семье тосковала… Кому-то горе будет, если известят… а может быть, и не дадут себе труда посылать уведомление.
– А не самоубийство это? – спросила Леля.
– Нет, нет! Что вы! У нее ребенок, мать, муж. Она не пошла бы на такой грех. Даже в мыслях не надо ей этого приписывать, – торопливо заговорила Магда.
«Да неужели же самоубийство в таких условиях можно считать грехом?» – подумала Леля.
Вечером, едва только Леля улеглась на своих нарах, как услышала голос Магды:
– Спуститесь, Елена Львовна! Я прочту молитвы за погибшую. Собралось несколько человек. – Леля свесила вниз голову:
– А урки? Они нас не выдадут?
Магда отрицательно покачала головой.
– Думаю, не выдадут. Во всяком случае, помолиться за ту, которая еще вчера была с нами, – наша прямая обязанность.
Утром имя Кочергиной уже не упоминалось на перекличке, но Леле бросилось в глаза, что Магда чем-то чрезвычайно расстроена. Не может утешиться по Кочергиной? А может быть, неприятности по поводу чтения отходной? – подумала Леля и передернулась при мысли, что ее видели стоящей рядом с Магдой и крестившейся. А вдруг – штрафной лагерь или штрафной пункт? Во время развода не было возможности подойти и заговорить; работали и обедали в разных зонах; только за ужином, в столовой, Леле удалось подойти к Магде. Из расспросов выяснилось, что в каптерке, где работала Магда, пропало несколько чемоданов со всем содержимым.
– Это, конечно, урки! Их работа. Конвойные не осмелятся, – повторяла в слезах Магда.
Мимо проходил в эту минуту заправила всех урок – красивый молодой человек, окончивший пять классов в общеобразовательной школе. В лагере его все называли Жора. Он приостановился, увидев Магду в слезах.
– Ты что тут мокроту разводишь?
Леля бросила на него недоброжелательный взгляд, а Магда сказала кротко:
– У меня несчастье, Жора! Я заведую каптеркой, а за эту ночь пропало несколько чемоданов. Подумай, в каком я положении! Пожалей меня, Жора, помоги мне!
Молодой человек задумался, мысленно что-то взвешивая; Магда судорожно сжала руку Лели.
– Попробую кое-что предпринять. Выжди немного, плакса, – и он отошел, напевая: «Восемь пуль ему вслед, шесть осталось в груди» – эта популярная в лагере песня посвящалась герою уголовного мира и оканчивалась словами: «Это Ленька Пантелеев, за него отомстят».
После окончания ужина, когда Леля и Магда выходили из столовой, Жора подошел к ним и конфиденциально сказал:
– Поищите в куче снега за дизентерийным бараком, и молчать у меня…
В лагере снег был не тем нетронутым чистым покровом, который так прекрасен в полях и садах, – здесь он был весь посеревший, загаженный, заплеванный, истоптанный, словно опороченный. После каждого нового снегопада через день или два он уже чернел заново.
Едва лишь девушки шагнули в сугроб, как тотчас наткнулись на что-то твердое.
– Здесь, здесь! – радостно воскликнула Магда.
Леля оглянулась на крылечко черного хода больницы, где стояли метла и лопата.
– Хорошо бы эту лопату. Я сейчас попрошу, – и быстро вбежала в сени, где не оказалось ни души; она постучала наугад в одну из дверей, которая тотчас отворилась.
– Аленушка?! Ты! – и мужские руки протянулись к ней; не успела она опомниться, как попала в объятия Вячеслава и разрыдалась на его груди.
– Родная моя! Ведь вот где встретились! А я не знал, что ты здесь. В Свердловске переформировали весь этап, и я думал, что уже навсегда потерялись твои следы! Изнуренная какая… Уж не больна ли? Я ведь тогда ходил к тебе в тюрьму… Так я жалел тебя, что сердце пополам рвалось. Очень я тебя полюбил, забыть не мог, хоть ты и прогнала меня, моя красавица гордая! Я уж свиданье выхлопотал, но тут-то меня и засадили – тоже контру мне приписали.
– Вячеслав… Так много несчастий… Моя мама умерла… Олег расстрелян. Ася в ссылке… И меня ведь тоже сначала к расстрелу… Я сидела в камере смертников, а теперь осуждена на десять лет!
– И я на десять. Не плачь, моя ненаглядная, не помогут слезы! Вот теперь встретились, хоть и украдкой, а будем видеться, поддержим друг друга… Может, и дотерпим вместе!
Она подняла на него глаза – изменился и он за те два с половиной года, что они не виделись: побледнел, похудел, потерял юношеский вид, но весь облик стал интеллигентней, несмотря на тюремный бушлат, поверх которого был накинут белый медицинский халат. Тяжелые переживания, как резец художника, прошлись по этому лицу – придали ему осмысленность и завершенность, которые выделяли его теперь из массы серых безразличных лиц.
– Вячеслав, я очень часто вас вспоминала… Я совсем, совсем одинока… О, я теперь уже не гордая… Это все позади!
Его губы прильнули к ее губам.
– Я боюсь… Войдут, накроют… Крик подымут… – прошептала она, вырываясь.
– Светик мой, Аленушка сказочная! Я ведь осведомлялся о тебе в женском бараке… но одна бытовичка уверила меня, что никакой Нелидовой нет. Здорова ли ты – уж больно прозрачная и худая!…
– Нездорова, сил нет, еле двигаюсь! Вот легла бы и не встала… Лихорадит меня, и тоска заела… Уж лучше б умереть.
– Глупости, Алена, умереть всегда поспеем! Не вырывайся: одни ведь мы… Ты на какой работе?
– Выдаю шоферам горючее; я в зоне оцепления, в землянке, что за мастерскими. А вы… а ты?
– Ну, я фельдшером, разумеется! В инфекционное попал – к тифозным и дизентерийным. Надо нам придумать способ видеться. У нас госпиталь обслуживают только заключенные… Много хороших людей – помогут. Больные тяжелые у нас, Алена, очень тяжелые, а медикаментов почти нет, и питание негодное. Смертным случаям мы счет потеряли; по двенадцати часов работаем, измучились. Я, знаешь, сам дизентерией заразился: месяц пролежал, думал – не встану, кровавая была. Будь осторожна, дорогая! Смерть хозяйничает в лагере. Санитарное состояние никуда не годится! Строчим докладные записки, да никто внимания не обращает – точно речь о собаках, а не о людях! – он вдруг выпустил ее руку: – Идут!
Смерть хозяйничает в лагере!… Леле тотчас представилось, что в одном из грязных углов барака притаился страшный призрак и высматривает себе жертву.
Появился санитар.
– Ты куда, Славка, сыворотку подевал? – спросил Вячеслав.
Леля только тут вспомнила о Магде.
– Можно мне взять у вас лопату? – спросила она.
– Бери, девушка, только на место потом поставь.
Леля выскочила на крыльцо и тотчас попятилась: мимо нее по проложенной в снегу дорожке шли два важных гепеушника с нашивками и кобурами.
– Надо попросить у товарища Петрова штук пять попов в сторожевую роту на склады. Лучше попов никто у нас не окарауливает, – говорил один другому.
Магда тоже замерла в снегу по ту сторону дорожки.
Черная ворона села на серый снег…
Глава двадцать первая
Она любима! Она опять получила толчок, на грани полного омертвления получила сильнейший импульс. Ее духовная конструкция была такова, что нуждалась в периодической зарядке. Пусть Ася находила духовный импульс сама в себе – ей нужен был толчок извне. Есть человек, который жаждет обладать ею и дрожит за каждый ее день – его страстный трепет сообщился ей. Этот человек предстал перед ней теперь уже совсем с иным лицом, став одиозным – он сравнялся с дворянином в ее глазах; трагедия его разочарования, казалось, стирала классовую печать, ожесточенное и скорбное негодование в его интонации как будто не оставляло места ограниченности его мировоззрения; лагерный бушлат казался ей неизмеримо интересней рабочей блузы; сын крестьянина, красноармеец и рабочий в прошлом, он прошел, как герой, свой путь и стал слишком крупной фигурой, чтобы наслоения этих социальных группировок могли быть на нем заметны. Мамины словечки «мезальянс» или «du» – простой на этот раз неприложимы и более ее не пугают. Происхождение еще не все определяет: вот Шура Краснокутский – сын камергера, а при всей своей воспитанности и наружности Париса никогда не пользовался успехом ни у нее, ни у Аси: салонный собеседник прошлого века, в 25 все еще «маменькин сынок», боевая эпоха прошла мимо него, ему не снятся огонь, вода и медные трубы, через которые прошел вот этот человек, закаливший свою волю в бою еще 16-летним юношей. Божественный перст иногда сам составляет пары, подбирая влюбленных из разных сфер, но одной качественной марки. Даже богини спускались к смертным. В этой встрече что-то сверхобычное, что-то большое. На лагерных нарах, где кроме горя и смерти других и впечатлений-то не было, подошли любовь и страсть… В самой безнадежности этого романа было нечто исключительное, что, казалось, вопияло к небу о милосердии… Нежданная романтика пролилась на нее, как благодатный дождь. Что же будет? – спрашивала она себя. Любовные свидания, подобные свиданиям Алешки с Подшиваловой?… На это она не пойдет, а он слишком ее уважает, чтобы предложить ей это! А как иначе? Подшивалова рассказывала ей об одной паре в бригаде по переработке овощей: во время перекура парочка эта забиралась в огромный чан, в то время как все остальные садились на землю, прислонясь к нему спиной, и зубоскалили, окликая иногда любовников… А недавно в женском бараке вохры стащили с верхних нар ее приятеля, уже старого повара, и публично срамили, причем тотчас был отдан приказ перебросить его в соседний лагерь – 91-й квартал этого же леса. Почти со всеми парами кончалось именно так.
Или отказаться от встреч вовсе? Но впереди десять лет! Слишком мало вероятности, чтобы оба дожили до выхода из этого проклятого места. Если насильно затушить вспыхнувший огонек, не останется опять ничего – пропадай тогда жизнь!… Любовь, одна любовь привязывает человека к существованию даже в этих чудовищных условиях!
Она попросила у Подшиваловой обломок зеркала и взглянула на себя: еще красива! Углы губ несколько опустились, щеки впали, но черты сохранили свой изящный чекан, а глаза как будто тронуты тушью от утомления и бессонницы; челки нет, но непокорные пряди выбиваются на лоб из-под уродливой косынки; худая – кости ключиц выступают на впалой груди, но в этом своеобразная грация… Еще красива, хотя в красоте этой уже меньше девичьей свежести… Еще нет ни морщин, ни складок, однако в чем-то неуловимо сказывается пройденный мученический этап. Пожалуй, она стала даже интересней с этой печатью скорби в лице! Он сумеет оценить этот новый отпечаток, он не остановится ни перед чем, чтобы зацеловать свою сказочную Аленушку, он – смелый, предприимчивый, настоящий мужчина, как Олег, он что-нибудь придумает, он найдет выход!
И тем не менее день прошел, а они даже мельком не взглянули друг на друга, а ведь каждый их день словно у смерти отвоеван! С наступлением ночи ей делалось страшно в бараке; она озиралась на темные углы, точно и в самом деле ожидала увидеть скелет с косой.
Кто из нас заразный, кто обреченный? Может быть, я сама? Сегодня меня опять покусала вошь, возможно, тифозная… Неужели я умру прежде, чем… Я опять жду огня, который должен меня спалить, но в этот раз будет иначе, совсем иначе, чем было с проклятым Генькой. Не дай мне, Господи, умереть прежде любовного свидания! Я – как Горо, которая ждет Лизандра, но я думаю Понт переплыть было легче, чем обойти лагерные тиски.
Всю ночь она ворочалась на жестких нарах, томление переполняло грудь.
Утро для нее началось с неожиданной неприятности: ее сняли с привычной работы и перебросили в бригаду по повалке и трелевке на место выбывшей Кочергиной; в сарай с горючим назначалась Подшивалова. Леле не раз случалось говорить с Подшиваловой о преимуществах своей работы, и та, видимо, пустила в ход свой блат, чтобы заполучить это место. Врачебное заключение значило очень мало для тех, кто ведал распределением.
– Ну и подлая же ты, Женька! – сказала она Подшиваловой, передавая ей в конторе счетоводную книгу и ключи.
– А я-то и пальчиком не шевельнула – честное ленинское! Вот те Христос! – затараторила та, словно из лукошка посыпала. – Переборка овощей, вишь ты, кончилась; надо нас было рассовать по местам; ну, мой хахаль и постарался; обещал поднажать, чтобы устроить меня на хлеборезку, а вот, пожалуйте в сарай с горючим! Я еще намылю ему шею, коли он проворонил лакомый кусочек, болван этакой! Не злись, Ленка: коли попаду на хлеборезку, стану тебе таскать кусочки.
Леля только рукой махнула и вышла из конторы.
Погнали далеко за зону строем в сопровождении стрелков. Мужчины валили и пилили лес, а женщины собирали сучья: надо было наколоть и нащипать определенное количество вязанок из дранки. Вохры – все тот же Алешка и узкоглазый мусульманин Косым – очень мало обращали внимания на женщин, но зорко стерегли мужчин. То и дело слышались их оклики:
– Куда, куда, господин хороший? Не отдаляйся! – вопил Алешка. – Шагай обратно! Сам не рад будешь, коли запалю в рожу! То-то же.
Мусульманин был не так многословен:
– Цэлюсь! – орал он с места в карьер.
Этот вохр сам отсидел в лагере за неудавшуюся родовую месть, а по окончании срока был зачислен в конвой; в отпуск он собирался ехать на Родину, чтобы снова мстить. Некоторые из контриков, в том числе Магда, пытались его отговаривать, напоминая, что он снова попадет в лагерь и уже на более долгий срок, но в ответ получали только: «Убью!»
При лагере была фотография, называемая на украинский лад «мордопысня»; мусульманин снялся в этой мордопысне голым, с двумя револьверами, и показывал эту карточку в каптерке, уверяя, что послал такую же своему врагу в качестве грозного напоминания.
Леле до сих пор не приходилось видеть этого стрелка, и теперь его свирепое гортанное «Цэлюсь!» заставляло ее каждый раз вздрагивать.
С работой и без понуканья приходилось торопиться, поскольку норма была очень жесткая – на лагерном жаргоне раздутая норма называется «туфта». От непривычки к физическому труду на воздухе и на ветру Леля измучилась не меньше, чем в свой первый день.
По окончании работы, выходя из столовой в уже жилой зоне, она увидела Вячеслава рядом с незнакомым юношей в очках; оба прохаживались по двору между кухней и столовой. Вячеслав еще никогда не появлялся здесь в эти так называемые свободные часы (между ужином и отбоем). В медицинской работе, при необходимости ночных дежурств, расписание, естественно, было свое, подведомственное врачам; этим же, вероятно, можно было объяснить и то, что до сих пор они не встречались. Во всяком случае, появление Вячеслава теперь на лагерном дворе показало Леле, что он ищет способа подать весточку. И в самом деле, через несколько минут юноша в очках приблизился к скамье, на которой она сидела около женского барака, и, прислонясь к стене и глядя вперед, а не на нее, очевидно с целью маскировки, тихо проговорил:
– Разрешите представиться: Ропшин, биолог; здесь работаю лаборантом; Вячеслав Дмитриевич просил передать вам записку. В целях конспирации он предпочел не подходить сам. Уроните, пожалуйста, платочек: я вам его подниму и одновременно передам письмо.
Леля сорвала с головы косынку, и через минуту записка оказалась в ее руке.
«Мы все очень любим и ценим Вячеслава Дмитриевича, – продолжал юноша. – Я и впредь рад буду содействовать вашим встречам. А сейчас мне лучше отойти. Мысленно целую вашу руку».
Более изысканной вежливости не могли бы проявить в таком щекотливом деле даже Олег или Шура, а уж они являлись образцами галантного кодекса! Леля не чувствовала себя шокированной вмешательством третьего лица, понимая необходимость предосторожности. Напротив – ободрилась при мысли, что вокруг их любви сомкнулся защитный круг тактичных, доброжелательных людей.
Вячеслав писал на рецептном бланке: «Аленушка! Завтра сразу после ужина подойди опять к черному крылечку инфекционного барака. Я буду там. Завтра дежурит врач, с которым мы друзья: он обещал уступить мне свой закоулок. Все из персонала, кто будут в этот час, в заговоре. Твой В.»
Дрожь пробежала по жилам Лели. Она сама не знала, была ли то дрожь страсти или робости. Страшно, чтобы не накрыли, страшно войти к заразным, страшно, чтобы как-нибудь не сорвалось!… Недавнее омертвение сменилось той горячей, настороженной жизненностью, которую она уже испытала однажды. Личная жизнь ее воскресает, но будущее настолько безнадежно, что лучше не пытаться заглядывать; решиться можно только закрыв глаза, как это делает страус.
У нее была при себе маленькая иконка Божьей Матери, которая обычно висела у изголовья Зинаиды Глебовны; приготовляя к передаче теплые вещи, Ася зашила эту иконку за подкладку; Леля нащупала и в удобную минуту, подпоров подкладку, извлекла образок и старательно прятала его от любопытных глаз. До сих пор она еще ни разу не молилась и дорожила образком больше как воспоминанием о матери. В этот вечер, убедившись, что соседи заснули, она вытащила икону.
– Как читается этот тропарь, который любит Ася? Потщися, погибаем… Нет, не припомнить! Защити от чудовищной злобы, спаси от преследований, голода и заразы… Хоть раз в жизни пролей на меня божественное милосердие. Хоть один раз! Я почти не верю и все-таки прошу!
Потускневший, потемневший лик был мертвенно неподвижен… Что это: кусочек ли безжизненной материи или обладающая благодатью и тайной силой реликвия?… Запечатлелась ли на ней частица материнской любви и бессмертна ли эта любовь?…
Мама! Мамочка! Видишь ли ты свою дочку здесь, на соломе, в тюремном бушлате, завшивленную, больную? Видишь ли ты, как я несчастна и одинока? Я не могу молиться святым, не умею! Ты скорее услышишь! Ты всегда была так кротка и терпелива со своей капризной, взбалмошной дочкой, ты всегда меня жалела за то, что мало выпало мне на долю счастья… Вымоли же мне сейчас хоть часочек радости, вымоли мужские поцелуи – я брежу ими уже столько лет, и все нет и нет любовного огня. Нельзя же просить о нем Бога, а тебя – можно! Мама Зиночка, моя кроткая мученица, моя бедная мама Зиночка! Так мало видела ты от меня заботы, так мало ласки… Никогда я не осведомлялась, сыта ли ты, хотя отлично видела, что лучшие куски ты отдаешь мне; никогда не спрашивала тебя, не слишком ли ты устала, когда ты стирала мое белье и мыла пол, а я болтала и гуляла с Асей. И все-таки я тебя любила! Часто, очень часто накипало во мне тоскливое желание припасть к тебе, покрыть поцелуями твои руки… Но что-то мешало: какая-то глупая сдержанность там как раз, где ее не нужно! Страх показаться сентиментальной или ребячливой. Прости за это!… Только когда тебя не стало, я поняла, во всей полноте, чем была для меня твоя любовь! Если ты жива – помоги, обереги, охрани. Призови себе на помощь Божью Матерь – может быть, тебя Божья Матерь услышит… Завтра… Завтра!
Глава двадцать вторая
– Аксиньюшка, самовар на столе! Иди чайку выпить, – крикнула из сеней старая крестьянка в кацавейке и повойнике.
– Спасибо, Мелетина Ивановна! Сейчас Сонечку укачаю и прибегу, – отозвалась из светелки Ася и через несколько минут, перебежав холодные сени, нерешительно взялась за скобку двери. – Одни вы, Мелетина Ивановна?
– Одна, одна, не бось. Иди садись под образа. Я тебе налью чашечку. Заснули твои-то?
– Спят.
– Ну и слава Те, Господи! Сынок твой больно потешный, Всеволодна! Намедни, как ты к бригадиру вышла, все около меня вертелся – расскажи да расскажи ему про кота-воркота, а сам наперед уже кажинное слово знает, даром что трех лет нет. Нонече я ему расскажу ужо про козлика и семерых волков.
Ася задумчиво смотрела на струйку самоварного пара, поднимавшегося к низкому бревенчатому потолку.
– Он сказки любит, – тихо отозвалась она.
– Гляжу я на тебя, Всеволодна, и ажно сердце за тебя болит: никогда-то ты не улыбнешься, не засветишься. Оно конечно – вдоветь тяжело, особливо на первых порах, да с детьми; ну, да без горя кто живет, родимая? А твое-то горе, смотришь, еще поправимое -молода ты, да пригожа лицом, еще не один присватается: дети у тебя не пригульные – умный мужик в укор их тебе не поставит. Малость поуспокоишься и снова молодухой станешь. А коли будешь с утра до ночи печалиться, высохнешь раньше времени, что тростинка. Нельзя так, моя разлапушка. Лицо твое тоже дар Божий.
– Мелетина Ивановна, не утешайте меня. Спасибо, что жалеете, но… Я свое горе закрыла на ключ, и когда его касаются, мне еще больней делается.
– А поплакать-то, Аксиньюшка, другой раз лучше, чем в себе горе вынашивать. Немая скорбь, затаенная, всего, вишь, страшнее; сказывают, точит она человека, что червь.
– Не жаль. Пусть точит.
– Чего зря мелешь? Тебе такие речи не к лицу – у тебя дети. Парочка твоя больно уж хороша. Вечор Сонюшка глазы на меня таращит, что совеныш маленький. Не устоит, говорят, горе там, где слышен топот детских ножек. Ты в Бога-то веруешь?
– Верила… верю! – и как будто далекий солнечный блик скользнул перед ее глазами, когда она произносила эти слова.
– Ну так и не греши. Великий грех – смерть призывать. Это тебя враг мутит. Я вот, вишь, всех похоронила, с нелюбимой невесткой осталась и в своей избе уже не хозяйка, а все живу. А для чего живу – в том Господняя тайна: Он один знает, когда кому срок. Я тебя в церковь следующий раз с собой возьму. Только далеконько от нас теперь церковь. Надо бы лошадь у бригадира выпросить – безлошадные мы теперь. Я другой раз захожу на колхозную конюшню, да как покличу: Гнедой, Гнедой! – так он сейчас ко мне и дышит мне на руку. Захирел, бедный, запаршивел, что дитя беспризорное. Без дела да без ухода стоят они, наши лошади. Вот оно, горе горькое!
Они помолчали.
– Вот погоди, Всеволодна, придет весна, зазеленеют наши леса, запоют пташки, станем ходить с тобой по ягоды и по грибы. Сторона наша лесная, привольная, оно, конечно, места глухие: кто до городской жизни охоч, того здесь тоска возьмет, а только наши леса очинно хороши.
– А волков нет у вас?
– Как не быть волкам – есте! Зимой по деревенской улице другой раз проходят. Намедни еще я ночью на крыльцо вышла – показалось мне, что овцы в овчарне завозившись, – ан, гляжу, за плетнем два волка снег вынюхивают. Видала ты пса хромого, рыжего? Побывал у волка в лапах. А позапрошлой зимой девушку у нас заели. И всего-то пошла она в овин на краю поля; и фонарик при ей; да, видать, укараулили: гляжу это я в оконце, в поле-то темно, и только видать мне, как закрутился ейный фонарик – скользит ровно уж по земле, и прямехонько к лесу. Пока похватали топоры да выскочили, ее уж и загрызли. По следам было видать, что двое вцепились; одного она ослепила – как поволокли ее, видать, пальцами ему глаза проткнула; тут же его и выловили, а другой убежавши. Так и сгибла, пропала девушка. Ну, да это зимой, а летом уходят они подальше да поглуше – гулять без опаски можно.
– А по той дороге в Галич, куда мне на отметку ходить, нету их?
– А там нетути. Феклушка моя почем зря бегает. Та дорога, видишь ли ты, проезжая: со всех наших деревень по ей к Галичу плетутся, другой раз и грузовик проедет. Потому и никто их там не видывал, ни с кем еще беды не бывало; не бойся, Всеволодна. А вот скоту нашему очинно от волков достается. Слыхала ты когда, Аксиньюшка, как скот от волка обороняется? Мне пастухи сказывали: коровы – те, как волка зачуют, сейчас в круг, рогами кнаружи, а телят в середину, и кажинная корова на рога волка принимает. Ну а лошади обратно – задними ногами кнаружи, а мордами внутрь, и встречают волка копытами, а жеребятки-то в ихнем кругу промеж морд запрятаны. А как волк от их копыт поумается, так выходит к ему на единоборство самый что ни на есть крепкий конь и его добивает. У скота, вишь, свой разум. Это человек по гордости своей только думает, что бессловесная тварь не смыслит. Погляди в глаза хоть нашей Бурене…
– Мелетина Ивановна, а как решено с Буреной? Неужели в самом деле будут колоть? Она у вас такая кроткая, и глаза печальные… У моей собаки такие были.
– Ох, и не говори, Аксиньюшка! Корова и добрая и разумница, да только больная, и проку от ее уже давно никакого, а у нас в колхозе корова и всего-то одна. Приключись с ей болесть опосля теленочка. Я, знаешь, все подстерегала, как ей родить, потому как я при ей в коровницах. Да не устерегла: заснула, а как на зорьке подошла – теленок уже подле ей, и она начисто его вылизала и сиси ему уже дала. Мне б его и отобрать сейчас, да я на старости больно жалостлива стала: дай, думаю, оставлю на денек; пусть попоит молочком родное детище. Так день ото дня и откладывала, а как пришли за им из колхоза – сама и наплакалась: веришь ли, только вошли наши парни, тотчас смекнула она, что за им, – загородила свое детище, рога навострила, глаза выпучила; хоть и не подступайся! А опосля-то, как увели, – мычит, слышу, да так жалостно! Слезы по морде катятся, есть перестала… а там и хворь на ее напади. Председатель орет, что корова вовсе порченая и что только на мясо она и годна, потому она быка, вишь, не принимает. А мне ровно бы и жаль, коли зарубят Бурену, очинно она понятлива, хоть и с норовом: невестка сядет, бывало, доить, так и всякий раз впустую – не дается она ей, зажимает, вишь, молоко. Та и досадует и ругается. Один раз с прутом вошла: ну, говорит, Бурена, отхлестаю я тебя, коли будешь упрямиться. И положи тот прут возле ей, а Бурена как швырк его копытом. Ну а сяду я, да как начну приговаривать: дай молочка, родимая! Ну-ка, дай, моя хорошая! Так сейчас и надою ведро. Вот она, наша Бурена, какая, – и Мелетина Ивановна утерлась косынкой.
– Мелетина Ивановна, как вы думаете, что ответит мне председатель?
– А кто его знает, чего ответит. Повремени – узнаешь. Слышала я, сказывали, что колхозную почту тебе нельзя доверить, потому как ты на подозрении у них… Председателю из города о тебе передано.
– Ах, вот что! Вот что! Не доверяют! Ну, тогда пусть возьмут меня к коровам и овцам на скотный двор – я животных люблю. А то так на полевые работы…
– А мне сдается, Всеволодна, не рыпайся ты, сиди смирно. Не для чего тебе и вовсе лезть в колхоз; платят у нас копейки; мукой выдали – на месяц только хватило, а картофель так вовсе гнилой – скормила поросенку. Колхозными трудоднями никто у нас не кормится; да и много ли ты, родимая, трудодней выработаешь? Погляди-ка на свои рученьки – силы в их, видать, никакой; опять же и детей тебе оставлять не на кого. Пустое это дело! Вот кабы ты шить умела…
– Не умею, Мелетина Ивановна! Иголку терпеть не могу! Ничего не умею! Уж такая бесталанная уродилась.
– А кто тебе, Аксиньюшка, деньги высылает? Вечор, слышала я, получила ты пятьдесят рублей.
Ася объяснила происхождение денег.
– Ну, и бери, пока дает. Брать от крестной на сиротку не зазорно. Аль не хватает?
– Не хватает. Мне бабушку поддержать надо: ей уже семьдесят, а она совсем одна в чужом месте, в Самарканде. Там у нее даже комнаты нет – угол на веранде. Там всю веранду заселили ссыльными, которым некуда деться. Сестра в лагере, в казарме, под конвоем… Она голодает… Ей бы надо посылку выслать. Лучше не рассказывать – у меня горе со всех сторон. Живого места в душе нет. – Ася встала. – Сейчас ваши вернутся. Я пойду к себе – ваша невестка меня не любит.
– Зависть у ей к тебе, Всеволодна! Уж такой она человек. Мне от ее тоже житья нет с тех пор, как я сына похоронила. Погоди, еще с полюбовником своим со двора меня сгонит.
Дети спали. Славчик разметал ручонки и лежал поперек постели. Загнутые ресницы и перетяжки делали его похожим на младенца Иисуса на «Мадонне» Литта. Сонечка лежала еще туго спеленутая. Сердце Аси всегда сжималось, когда она смотрела на свою дочку: Славчик видел так много любви и заботы в первые два года своей жизни, а это крошечное существо едва не осудили на уничтожение, она пришла как лишняя, как ненужная; ей не выпало даже радости и пососать материнскую грудь. И Асю постоянно грызла тревога, что девочка не вырастет здоровым, полноценным ребенком. «Мы будем водить ее в коротких платьицах, а на головку ей завязывать огромный бант», – портрет этот, нарисованный отцом Сонечки, неразрывно связывался с дорогими игрушками и красивыми большими комнатами, в которых порхает девочка-бабочка, а не с этой прокопченной избой, которая завалена до самых окон сугробами!
Постояв над спящими детьми, Ася подошла к оконцу и, заложив руки за голову, посмотрела на темный дворик, потом перевела взгляд на горку белья, отложенного для починки. «Я – дурная мать! Другая бы на моем месте, пока дети спят, глаз от рукоделья не подымала, а по ночам стирала, а я по ночам хоть и не сплю, а плачу, да все равно лежу: а днем мечусь без толку туда-сюда. Горе меня за шею душит! Что мне с ним делать? Куда от него деваться?» Она накинула платок и выбежала на занесенное снегом крылечко. Деревенька из шести дворов расположилась в середине большого леса, который тянется до самого Галича. Старые русские места, где жил Иван Сусанин и где скрывался в своей вотчине Михаил Романов. Лес подступает к деревеньке со всех сторон; он весь теперь белый, весь неподвижный, и над ним ярко сияет звездное небо. Сретенские морозы в эту зиму были не хуже крещенских. «Как хороша та планета над лесом! Умершие – там, в этих звездных мирах. Видит ли Олег, как я терзаюсь? Нет у меня ни сил, ни энергии. Старая Панова одинокая, больная, живет в сарае и все-таки улыбается и поддерживает меня. А эта кроткая Мелетина Ивановна? Как стойко переносит она свои несчастья. А я – самая молодая – только бьюсь и тоскую!»
Молодой высокий парень в подпоясанном тулупе и ушанке набекрень, подходя к крыльцу, игриво протянул к ней руки: «Как дела, Аксиньюшка?»
Она поспешно сбежала с крыльца. «Противный! Из-за его улыбочек и невзлюбила меня невестка Мелетины Ивановны!» Неподалеку за плетнем чернело в снегу деревянное строение с соломенной крышей. Она взглянула на него раз, другой, и, выбежав за калитку по расчищенной умятой дорожке, открыла дверь. Ее обдало запахом навоза и дегтя; легкий шорох овечьих копыт вместе со звуком пережевываемой жевачки коснулся ее слуха. Овцы тотчас обступили ее, протягивая морды. «Пустите пройти к Буренушке, пустите, милые!» Она споткнулась в темноте на порожнюю бадью, задела головой старый хомут и наконец приблизилась к низкому деревянному стойлу. Корова перестала забирать сено и повернула голову.
– Я, Буренушка! Дай мне твое ушко, как Крошечке-Хаврошечке. Тяжело нам с тобой. Ты устала… Ты больше не хочешь… Ведь не машина же ты для деторождения, бедная моя. Родить… а потом отнимут… а тут еще копытца болят и никто-то тебя не пожалеет, я только!
Корова кротко и печально смотрела ей в лицо и дышала теплом на ее руку.
«Заколят! Войдут сюда с топором. Она поймет, шарахнется и замычит в предсмертной тоске… а я увижу пустое стойло. Убийство тут почти у меня на глазах! Нет, не могу! Свыше моих сил!»
Утром она побежала к бригадиру, зажимая в руке полученные деньги.
– Да поймите вы, что корова яловая и быка не подпускает, – втолковывал ей бригадир. – Не стоит она сена, которое съест. А коли мы ее заколем, то в Галиче на базаре мяса рублей на двести продадим. Нашему колхозу деньги нужны: к весне идет, семена покупать надо, сенокосилку. Чего вы мешаетесь не в свое дело?
– Товарищ бригадир, а если я предложу вам часть этих денег, вы Буренушку не заколете?
– Чего-то не пойму я. Купить вы что ли корову желаете?
– Да.
– На что ж вам она? Возьмите вы в толк, что молока для своих детей вы с ее не надоите.
– Совсем разве не надою? Ни кружечки?
– Совсем. Чего же ради вам покупать такую корову? А я тоже не частник, чтобы вам обманом плохой товар подсовывать, – степенно возражал бригадир.
А сидевший с ним рядом бородатый крестьянин сказал:
– У тебя, Аксинья Всеволодовна, денег, видать, куры не клюют, али дура ты круглая. Не знаю, что о тебе и думать.
– Думайте как о дуре. Я и сама начинаю именно так думать – мне вашу Бурену жаль.
Крестьяне переглянулись.
– Опять же вы и не член колхоза: не положено вам тут скотину держать. Ни хлева, ни сена вам колхоз не предоставит, – опять сказал бригадир.
– Возьмите меня в свой колхоз; я вас об этом уже давно прошу. Я могу смотреть за овцами и доить коров. Я хочу иметь заработок.
– Не выйдет, Аксинья Всеволодовна: председателю о вас передано, чтобы не очень вам доверять, что жена злостного врага народа и что здесь находитесь под надзором. Да и навряд ли вы работать сможете – городская вы, господская, к нашему труду непривычная. Кому нужна такая работница. Не о чем и толковать.
– Как хотите. Я бы хорошо работала. Я люблю животных. Если вы согласитесь не колоть Бурену, я вас за нее постараюсь понемногу выплатить или отработать, а Мелетину Ивановну попрошу предоставить мне свой сарай. Всегда можно договориться при желании.
– Нечисто тут что-то… Как бы не досталось от председателя. Не выйдет.
Разговор с Мелетиной Ивановной был также неутешителен:
– Я теперича в своей избе не хозяйка. Сама ты, Всеволодовна, не видишь, что ли? Феклуша, что захочет, то и делает. Говори с ей.
– Но ведь изба, сарай и вся усадьба принадлежат вам, Мелетина Ивановна.
– Было время – были мои. Мой старик строил, кажиное бревнышко сам клал. А теперь времена другие: я даром, вишь, хлеб ем, меня надо по боку. Бригадир наш мужик уважительный – повстречал меня намедни за околицей и говорит: «Не бойсь, Мелетина Ивановна! Мы тебя со двора согнать не позволим, и не может быть такого дела при советских порядках, чтобы старого человека на улицу вытолкать. Наплюй ты на Феклушку и ейные угрозы. Погоди – мы еще взгреем ее по партийной линии». А я ему поклонилась в пояс и отвечаю: «Спасибо, что жалеешь меня, Тимофей Алексеевич, да только я к тебе за заступой не ходила и бумаг с жалобами председателю не писала, незачем ему и мешаться в мои семейные дела. Лучше пусть сто раз на меня наплюют, чем я на кого-нибудь. А со мной будет Господь захочет!» Ты, Всеволодовна, вот и ласковая, и жалостливая, да только больно уж неразумная. Что дитя малое. Нам с тобой при Феклуше лучше и вовсе разговоров не заводить: пусть и не знает, как мы с тобой спелись. Сама с ей объясняйся, родимая! Да только навряд ли что-то из того получится. Года этак два тому назад заведись у нас поросенок Труся, бегал он за мной, что собака. Уж как я Феклушу молила: «Не трожь ты, Господа ради, моего Трусю!» Да где там – «Не блажи бабка! У тебя от старости и мозгов разжижение!» – вот и весь ейный ответ.
Доводы эти окончательно обескуражили Асю. Тревожные мысли особенную остроту приобретали ночью: в избе тихо, темно, чуть скребется под половицей мышь, в овчарне шуршат пугливые бараны, под крышей возятся голуби, а неотвязная тревога стучит, как молотком в виски, не давая заснуть…
«Ну что же мне делать? Как спасти Буренушку? Как прожить с детьми весь месяц до следующего денежного перевода? Пятьдесят рублей надо немедленно внести за комнату, чтобы не оказаться на улице».
Уже пропели петухи в пять после полуночи, когда в голове ее составился наконец план, за который она ухватилась, как за единственно возможный: «Двадцать пятого числа я обязана явиться на отметку в город. Зайду к Надежде Спиридоновне и попрошу у нее взаймы сто рублей, с тем, чтобы отдать со следующего перевода. А пока буду просить колхозников снабжать меня молоком и картошкой в долг. Завтра – Сретение, стало быть, пятнадцатое, перебьюсь как-нибудь десять дней. Тем временем в Ленинграде продадутся наконец мои вещи, и Елочка пришлет, может быть, более значительную сумму… Тогда я расплачусь с долгами и попробую выслать посылку Леле. О Буренушке посоветуюсь с Пановой».
А за всеми этими житейскими соображениями в самой глубине ее сознания переливала всеми цветами радуги мысль, высказанная Мелетиной Ивановной: «Лучше пусть сто раз на меня наплюют, чем я на кого-нибудь!» Эта мысль казалась ей своеобразным синтезом смиренномудрия. «Как много душевной красоты в русских крестьянах! Бабушка так много молится, посещает церковь и крестит нас, но считает, однако же, возможным презирать такое огромное количество людей вокруг себя. Бабушка, конечно, слишком умна и тактична, чтобы кичиться или важничать, и все-таки, достоинство, с которым она держится, как будто питается уверенностью, что она значит больше других, она – первая. Семейная родовая гордость эта даже возводится в доблесть. Я с детства росла в глубоком почитании нашего семейного круга и наших устоев. Я и теперь уверена, что воспитали меня очень разумно: та вежливость, уважение к старшим и выдержка, которые нам прививали в детстве, необходимы; я не могу не видеть, что те, которые не впитали в себя с детства этих понятий, – шероховаты и сами первые страдают от неуменья себя держать. Но манеры определяют еще не все! Вера, молитва, стремление к совершенству – этого в нашем воспитании касались слишком поверхностно. Любовь к Родине культивировалась, но любовь к людям – не к родным, а к людям вообще – росла в душе у меня независимо от влияния домашних, часто наперекор им. А ведь были же интеллигентные и тоже родовитые семьи, где огромная, большая любовь к народу воспитывалась и поощрялась, где сыновья и дочери шли в земские врачи и учителя. Я недавно только узнала, что демократизм этот был даже в моде и считался чертой, характерной для русских помещиков. В нашей же семье мужчины блистали в гвардии, а женщины в свете… Совсем не все в нашей семье было лучше, чем у других!»
В глубине ее души жило смутное желание попасть в церковь – войти в полумрак под купол с его таинственной высью и шорохами, вдохнуть воздуху, в котором, казалось ей, застыли вместе с запахом ладана невидимые кристаллы молитвы, найти где-нибудь в боковом приделе икону Скорбящей, перед которой всегда кто-то распростерт ниц, прикоснуться губами к Пречистому Лику, склонить колени, укрепить свечечку и заплакать… «Помяни… за раннею обедней мила друга, верная жена!» Но она была лишена возможности даже помянуть своего друга – она не могла ни на минуту отлучиться от детей. К тому же церковь в соседнем селе была и теперь закрыта – все та же «мерзость запустения на месте святом». Оставалось только целовать свой крестик, засыпая. Кто знает, может быть, по ночам ее душу уносят из тела в заоблачные просторы – не туда, где «праведные сияют, яко светила», думалось ей, – в иные, менее совершенные круги, где блуждают такие, как Олег, призываемые к покаянию и самоочищению, и, может быть, там они встречаются и молятся, и так же вот горит свечечка, колеблемая веянием крыльев… Может быть!… Но просыпаясь, она не помнила ничего и чувствовала себя всегда покинутой и одинокой, и в этом именно – казалось ей – заключается ее очень большое несовершенство.
Яркий свет залил землю в утро Сретения Господня; он струился потоками. Увидев эти солнечные лучи, затоплявшие белые снега и темные сосны в белых опушках, Ася не утерпела и, оставив у колодца ведро, выскочила за калитку. Она запахнула на ходу ватник и платок и побежала к лесу, увязая в сугробах.
На минуту… хоть на минуту, пока дети спят. Солнце совсем мартовское, и как будто уже весной пахнуло! Клест… вот там клест на ветке шишку дерет… А снегири так и звенят! Вот потому-то я и хотела в деревню. Теперь скоро начнется капель, я увижу проталины, грачи пойдут по талому снегу… Весна, обновление! А человеческая душа, которая вся во власти горя, обновляется ли человеческая душа? Возможно это на земле? Или только там, после смерти?…
Она закинула голову, глядя на вершины берез и сосен. Лучи еще были косые – утренние – и шли по макушкам; внизу – синие тени; вокруг – тишина и свет!…
– Сегодня Твой праздник, Господи. В этом свете чудится мне частица Твоего сияния – он особенный: озаренный, нездешний, легкий! Мне радостно смотреть! Серое облако стояло так долго, а сегодня вдруг свет. Спасибо Тебе, милый Иисус Христос, что Ты вспомнил обо мне в этот день и что Твои лучи нашли меня так далеко, в лесу, в этой избушке… Я уже ничего у Тебя не прошу, Господи, – да будет воля Твоя, а не моя! Прости, что я на Тебя роптала; я забыла, что одно чудо Ты все-таки совершил для меня – Сонечка осталась жива в этом страшном лагере наперекор всем опасениям! Эту молитву Ты исполнил – одну, но очень большую. Я только сейчас вдруг вспомнила, вдруг поняла. Один из всех пришел благодарить, и это был самарянин – читают на благодарственном молебне. Сегодня благодарю я.
Не хотелось опускать головы, не хотелось отрываться от затоплявшего света; это тепло в груди и в душе было слишком отрадно; так бывало иногда в детстве! В душе ее зашевелилось неясное, но дорогое воспоминание: ей было лет пять… Однажды утром она осталась одна в детской, и вдруг словно раздвинулись стены, и солнечный свет затопил комнату… Окна выходили на южную сторону, и солнце часто бывало здесь, но в этот раз оно было раньше и ярче обычного; за оконным стеклом забились голуби… Это тоже бывало не раз, но нынче они затрепетали… Солнечный свет делался все ярче и ярче… Она бросила кукол и встала, почувствовав на себе Чей-то взгляд. И вот голос, похожий на голос матери, сказал за ее спиной: «Не бойся, так бывает, когда смотрит Бог!» Она вся сжалась и благоговейно задрожала… Длилось минуту и ушло… Больше ничего не было! Странно только, что, когда на другой день она заговорила о случившемся с матерью, та не могла понять, о чем толкует девочка, и уверяла, что не заходила утром в детскую. Надевая перстни на пальцы, она рассеянно прибавила: «Фантазируешь или приснилось…» С тех пор ни разу не пробовала Ася касаться словами этой сокровенной минуты, и чем старше становилась, тем с большим благоговением думала о ней. Утренняя светлая легкость и радость на молитве, посещавшие ее иногда, напоминали ту минуту, но никогда не достигали такой силы… Голоса и сегодня не было, но излучения воспринимались такими же, что и в то незабываемое утро.
«Вот люди не верят в возможность общения с Высшими, а как это просто! Прилетит, прольется и улетит… – думала она, стоя по-прежнему с запрокинутой головой, как зачарованная. – Дух дышит, где захочет! О, это, конечно, не Бог, но Кто-то из Святых… Призвать эту минуту нельзя и удержать тоже; не от меня это зависит, как за роялем. За что мне даются такие дивные минуты? Идейной религиозной жизни во мне нет, никакого самоотвержения или подвига, напротив – мне все помогают, а я…»
Назади ее сознания тихо брели музыкальные мотивы…
«Что мне припоминается? "Китеж"? Да, это из "Китежа": голоса райских птиц и Феврония в светлом граде. О, за что же эта радость, чем я Богу угодила?!»
Клавир «Китежа» и фуги Баха лежали у Аси в чемодане, в избе под лавкой: собираясь в ссылку и спешно укладываясь, она и Елочка обсуждали и мысленно взвешивали каждую вещь, так как количество багажа было строго ограничено; тем не менее она все-таки сунула в чемодан потихоньку от Елочки несколько папок, отлично сознавая нелепость этого поступка, но чувствуя себя не в состоянии расстаться с откровениями на музыкальном языке.
Когда она возвращалась к дому, все так же увязая в сугробах, вокруг все выглядело уже несколько иным. Она не знала, что именно так будет: после минуты озарения на очень короткий срок зрение всегда приобретало особую зоркость и ясность – как будто снимались мутные очки. Снег и синие полосы на нем выглядели особенно девственными; голубь, ворковавший на крыше крылечка, говорил, по-видимому, о только что случившемся – он-то, конечно, все знал; на лице Мелетины Ивановны, встретившей ее в сенях, морщинки расположились так, что подчеркивали ее кротость, а чело ее было увенчано скорбной ясностью; в собственной маленькой горнице установилась особая прозрачность, образок старца Серафима у постели словно светился, а на личике спящей дочки почило выражение священной тишины, которое не всегда в одинаковой мере было доступно взгляду матери.
Когда она стала собирать на стол, то увидела, что и на белой скатерти, и на глиняной кринке с молоком, и на круглом деревенском хлебе лежит печать благости, которая должна сообщить их трапезе нечто от древнехристианской «агапэ». Светлая минута принесла с собой умиротворение. «Из-за чего я волнуюсь? Чего страшусь? – думала она. – Ведь я не у дикарей, а среди русских крестьян. Разве здесь, в русской деревне, допустят, чтобы молодая женщина с двумя маленькими детьми умерла с голоду? Не допустят из христианского милосердия. Некрасов очень хорошо сказал: «Ты любишь несчастного, русский народ». Я и сама это сколько раз замечала. Ну а те, кто настроен по-новому, коммунисты, – не допустят из гражданской сознательности, из принципа. Проживу с помощью добрых людей, которых я встречала всегда и везде».
День этот весь прошел озаренный отблесками священной минуты, но не может человек сохранить их надолго… Подступающий голод разрушил все!
Глава двадцать третья
Каждое утро, подымаясь на заре вместе с Мелетиной Ивановной и умываясь ледяной водой из маленького рукомойника, висевшего на крыльце, Ася перебегала двор, пожимаясь от холода, и закладывала в ясли Бурене охапки сена. Потом, схватив глиняную кринку, шла на другой конец деревни за молоком к старому деду, который еще держал свою индивидуальную корову. Это были лучшие минуты в течение дня: на улочке не было еще ни души; подымавшееся солнце золотило верхушки леса; утренний заморозок щипал щеки; снегири звенели в придорожных вербах; по подмороженной дороге прыгали голуби и воробьи и возились около маленьких луж, вздувавшихся от ветра; чистота воздуха и уже по-весеннему светлого неба лилась ей в грудь. Она положила себе за правило читать по пути «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся!» и «Верую» – ведь это было единственное время дня, когда она могла сосредоточиться на своих мыслях, а ей хотелось сохранить в душе светлый след и поддержать себя в уверенности, что жизнь ее и детей в руках Божиих. Золотисто-розовый край неба ассоциировался у нее со словами: «Да приидет Царствие Твое» – как будто лучи эти лились из тех обетованных мест, где оно уже наступило.
Старый дед наливал ей в кринку молока – в долг до двадцать пятого, и добавлял уже от себя пахты в отдельный горшочек. Когда она прибегала домой, Славчик, обычно уже проснувшийся, кувыркался в постели; маленькие ручки протягивались к ней; очарование детской ласки имело огромную власть над ее сердцем: она одевала сына с песенками и поцелуями, уверяя себя, что ребенок не должен видеть ее лицо всегда печальным и что радость ему необходима как солнце и воздух. Первая трапеза обычно проходила жизнерадостно – она чувствовала себя освеженной молитвой, а Мелетина Ивановна, которая растапливала с утра печь, великодушно предоставляла ей горячую воду для мытья детей и угощала ее красиво подрумяненным картофелем из деревенского чугуна. Славчик отличался хорошим аппетитом теперь, когда оказался на воздухе, – он выпивал чашку молока и съедал две или три картошки; отрадно было смотреть, с какой готовностью открывался этот маленький ротик! Остаток картофеля она приберегала ему на вечер, перемешивая его с пахтой, а сама довольствовалась куском хлеба и кипятком. Сонечке в рожок отливала двести граммов молока, и это при пятиразовом кормлении составляло за день литр. Днем Ася варила немного пшена, которое у нее было поделено на несколько ровных порций с расчетом, чтобы хватило до двадцать пятого, другой крупы не было. Обедали в два часа, и Славчик успевал до вечера снова проголодаться – тогда в этот открывающийся очаровательный ротик можно было положить только кусок, оставленный себе на вечер. Настроение падало по мере того, как иссякали запасы дневного рациона. К тому же Славчик находился в том возрасте, когда говорить с ребенком приходится непрерывно, не выпуская его ни на минуту из поля зрения, и ей было не под силу принуждать себя к улыбкам и песням в течение всего дня, преодолевая скорбные думы и тревоги и бросаясь от одного дела к другому.
– Славчик! Это нельзя трогать, положи на место. Играй в свои игрушки. Стой, стой, куда ты? Сядь, посиди немножко. Что ты опять взял в ручки? Запомни: в ротик нельзя брать ничего, кроме того, что дает мама. Ну, о чем ты опять? Гулять? Ты видишь, мама стирает. А почему штанишки мокрые? Фу, как стыдно!
Интонация ее становилась понемногу все более усталой и печальной. Когда наступал вечер и щебет Славчика наконец умолкал, она, уложив обоих младенцев и прибираясь потихоньку в избе, пела колыбельные совсем тихо, высоким тонким голоском; пела их одну за другой, хотя Славчик и Сонечка уже давно спали. Артистическое чувство искало себе выхода. Перебрав все любимые колыбельные, она обращалась к романсам, выбирая только самые грустные, – «Острою секирой ранена береза» Черепнина наиболее отвечал ее настроению.
Она спала теперь на гладильнике, постланном на полу, а закрывалась пледом и ватником. Невольно сравнивала она эту постель со своим прежним ложем на кровати красного дерева с полотняными простынями и кружевными наволочками. Бросаться в ту кровать было всегда радостью – перешептывание с Олегом, поцелуи, сладкая дремота… Забираться в эту постель было всегда немного холодно, и каждый раз легкий трепет брезгливости пробегал по ее телу от сознания, что постель не так чиста, как бы ей хотелось, что простыни отсыревают, а плед затаскан в лагере. Вылезать же было еще мучительней, потому что она никогда не успевала выспаться, подымаясь то к одному, то к другому ребенку, и чувствовала, что члены ее боятся ледяного прикосновения колодезной воды при предстоящем умывании – она с детства была приучена умываться по утрам с головы до ног, но теперь у не появилась повышенная зябкость, а к услугам уже не было белой ванны и душа. Каждую ночь осаждали тревожные мысли – они подымались тучей, стоило ей только положить голову на подушку, и, несмотря на всю свою усталость, она лежала без сна до первых петухов. Голод решительными шагами приближался к ее маленькой семье! Мечтой ее стало иметь мешок своего картофеля, но сколько она ни обходила крестьянские избы, никто не соглашался с ней поделиться: все уверяли, что расходуют последнее; может быть, так было и на самом деле, а может быть, опасались, что она не достанет денег и не сможет рассчитаться. Запустить руку в собственный мешок, испечь и съесть сколько захочешь и когда захочешь – начинало представляться ей верхом счастья! Даже казалось иногда, что грустные мысли станут уже бессильны, если сесть за хорошо накрытый стол. С тоскою думала она, что Славчик не получает высококалорийных питательных веществ. В этой разоренной колхозом деревне почти ничего нельзя было достать, но и то немногое, что было, она все равно не могла купить! Сметана водилась только в одной избе и была дорогой; яйца можно было купить только поштучно, и они тоже были дороги. Пойти в город раньше срока специально за деньгами? Но это удлинит следующий отрезок времени: от похода в город до получения перевода от Елочки, который мог прийти не раньше десятого числа следующего месяца, – вытащишь хвост, голова увязнет!… При наличии долгов за молоко ей не могло хватить на две недели той суммы, которую она предполагала занять. Поговорить и посоветоваться было не с кем – отношения с Мелетиной Ивановной как-то завяли… Ведь вот странность: Мелетина Ивановна сама рассказывала ей о корове и как будто жалела Бурену, но как только Ася попыталась прийти на выручку, она словно бы отшатнулась от нее. Она точно не поверила, что ради спасения животного можно пойти на жертвы; она начала смотреть на Асю с предубеждением, считая, по-видимому, что та притворялась, рассказывая о своих трудностях и что в действительности она располагает еще какими-то суммами. «Полно тебе, Аксинья, прибедняться-то! Прислали денег и еще пришлют: нужды ты не знала и не узнаешь, твое дело господское», – сказала она раз. Совать по утрам картофель она продолжала, то ли потому, что жалела детей, у которых такая неразумная мать, то ли потому, что не захотела подчеркнуть перемену в своем отношении, но Ася почувствовала, что потеряла ключ к душе этой женщины, и что между ними встало что-то классовое – ни задушевности, ни простоты уже нет. Очевидно, в мнении Мелетины Ивановны Ася больше бы выиграла, если бы, оплакивая вместе с ней Бурену, варила детям щи из коровьих ребер! Открытие это уязвило Асю.
В одно утро произошло как раз то, чего она опасалась: Мелетина Ивановна картофель не пекла, а сварила овсяную кашу и не поделилась с ней, может быть, потому, что дома была Феклуша. Асе при ее скудном рационе этого оказалось довольно, чтобы остаться совсем голодной. У нее не оказалось достаточно воли, чтобы придерживаться установленных ею же порций при варке пшена: в этот день и на следующий она сварила двойную дозу, и пшено кончилось. Отыскивая выход из создавшегося положения, она ухватилась за мысль переговорить с бригадиром: ей понравилась та степенная манера, с которой он держался в разговоре о корове, предупреждения его изобличали честность… Стоя посреди улицы и глядя на его избу, она тем не менее не решалась войти, когда вдруг увидела его приближающимся к своему дому с уздечкой в руке. Надо было воспользоваться моментом.
– Добрый день, Тимофей Алексеевич! – сказала она и по-крестьянски низко поклонилась, полагая, что это будет уместней протянутой руки, с которой крестьяне никогда не знали, как им поступать. – Я вас хотела попросить… Очень трудно мне… Не можете ли вы уступить… продать… мешок картошки? Может, у вас в колхозе есть лишняя? Я рассчитаюсь, как только получу деньги. Если же нельзя мешок, хоть два или три кило… Я и крупе рада буду… Мне детей кормить нечем.
Даже дыхание зашлось у нее в груди – таких усилий стоила ей эта маленькая речь. Бригадир молчал, оглядывая ее недоброжелательным взглядом.
– Диковинная ты, Аксинья Всеволодовна! За дурака ты меня, что ли, почитаешь? Денег у ей нет! Да промеж нас ты самая что ни на есть богатая: ну, который из нас разом столько денег в кулаке зажмет? И не слушать бы мне тебя вовсе, да уж куда ни шло: завтра два наших мужика в город едут, езжай и ты с ними на дровнях. Нам надоть спосылать кого-нибудь из баб мясом поторговать, а как будто, смотришь, и некого. Мы завтра корову колем.
Ася содрогнулась. «Бурену!»
– Мы за эту работу тебе на мешок картошки денег выделим. Там же, на базаре, и закупишь, а мясо ужо раскромсаем – самой разрубать не придется.
Перед глазами Аси замелькали кровавые скользкие куски.
– Благодарю вас, но я на такую работу не годна. Я не сумею. Мне торговать на рынке!… – и невольно горделивым жестом вскинула хорошенькую головку, но тут же почувствовала, что слова эти отдают аристократизмом, а потому более чем неуместны.
Бригадир нахмурился.
– Вот, предлагаю заработать, так, небось, не хочешь, а колхозное добро на тебя разбазаривай, отдавай тебе посадочную картошку!… Не суй ты нос в наши колхозные дела и не попрошайничай тут, на колхозной улице. Экая вредная!
Ася отвернулась и побежала к дому, чувствуя себя так, как будто получила пощечину. Она бросилась в темный хлев и уткнулась лицом в шею коровы. Слезы ее душили. «Буренушка! Бедная моя! Я так хотела тебя спасти. Но мне самой жить не на что, ты видишь – я почти нищая и каждый может меня обидеть. Дай свое ухо Крошечке-хаврошечке: знаешь, никогда теперь я не буду есть мяса!» – и заглянула в кроткие темные глаза… «И печальна так и хороша темная звериная душа». Кто может заглянуть в звериную душу? Кто поймет, что светиться за этим грустным взглядом? Ну да и крестьянскую душу не легко понять – «ты любишь несчастного, русский народ!» Она и теперь продолжала верить этому и не могла отказать в уважении ни Мелетине Ивановне, ни бригадиру. Но после переговоров о корове никто уже не видел в ней пострадавшую – ее принимали за «капиталистку», личность подозрительную и опасную. Несчастные 50 рублей, так некстати зажатые в руке, загипнотизировали крестьянские головы.
«Со стороны моя жалость к корове производит впечатление, конечно, очень странное: меня могут счесть дурочкой, а между тем я отлично понимаю всю неуместность своего вмешательства… И однако же, что, ну что я могу поделать с моим состраданием, которое для меня всегда острее бритвы? Я была еще шестилетней девочкой, а слуги в имении уже говорили, если топили щенят или котят: «Надо, чтобы маленькая барышня не знала». И уже давно во мне живет уверенность, что это чувство войдет когда-нибудь в конфликт с разумом и приведет к катастрофе».
В этот день она отвечала ребенку невпопад, а отправляясь за молоком, не в силах была прочесть любимые молитвы; как опозоренная, боясь поднять голову, перебежала она через деревню, уверенная, что изо всех окон смотрят на нее и говорят: «Вот эта дурочка, эта побирушка, внучка царских сановников!» Созданные усилиями ее духа минуты созерцания были разрушены. Чувство голода становилось мучительно: Сонечка выпивала свое молоко, Славчик – остаток молока и пахту с хлебом, а на ее долю доставалось около фунта хлеба и кипяток. Она ловила себя по вечерам на голодных галлюцинациях, которые были так упорны, что она ощущала на своих губах вкус воображаемой пищи. Засыпая голодной, она часто чувствовала боль в животе – может быть, кишки слипались от пустоты. «Бабушка и Леля, наверно, испытывают то же самое, – думала она. – Леля, конечно, всех больше изголодалась, а при нездоровых легких это очень опасно. Что делать, как помочь?» Она заметила, что и сама ослабела: походка ее сделалась несколько неверной и шаткой, голова кружилась. Раз она взглянула на себя в зеркало и увидела на своей худой и длинной шейке странное коричневатое пятно и такое же на щеке около уха… «Что это могло быть? А вдруг цинга? Или пеллагра?» Олег болел ею в лагере и рассказывал, что она, как и цинга, начинается от отсутствия витаминов. У нее было посажено несколько луковок в горшке на оконце – пригретые февральским солнцем, луковки уже дали зеленые побеги, и она подмешивала их в пахту для Славчика. Испуганная темными пятнами, она общипала несколько перьев и съела их сама, а потом постучала к Мелетине Ивановне, выждав, чтобы Феклушка вышла.
– Мелетина Ивановна, – сказала она, пересиливая гордость и нерешительно останавливаясь на пороге, – вы, кажется, за что-то на меня рассердились, а за что – я не знаю. Я так благодарна вам и за картофель, и за горячую воду. Без вас я бы пропала!… Мне очень трудно. Со мной нет никого, кто бы мог мне помочь, и приходится опять обращаться к вам – я ведь знаю, какая вы добрая!…
Голос ее задрожал. Старая крестьянка молча смотрела ей прямо в лицо, и почему-то казалось Асе, что все, что она говорит, получает у Мелетины Ивановны свою особую интерпретацию, неясную ей. Мелетина Ивановна не то чтобы не доверяла, но точно отыскивала в ее словах вторичный, скрытый смысл, кроме самого простого.
– Завтра я должна идти в город на перекличку, – продолжала, проглотив слезы, Ася, – а за детьми присмотреть некому, и даже поесть им оставить нечего, кроме молока для Сонечки. Сама я очень изголодалась и ослабела… Если я не поем, я боюсь, что я не дойду. У меня в самом деле ничего нет! – и закрыла себе лицо от стыда и отчаяния.
Мелетина Ивановна не обняла ее и не прижала к груди, как сделала бы, наверное, Панова, Краснокутская и любая другая из знакомых ей дам, кроме разве Надежды Спиридоновны; но в ответе своем она оказалась на высоте, она сказала:
– Присмотрю небось: голодными у меня не останутся! И спать уложу и укачаю – это уж само собой! Экая неосмотрительная ты, Аксинья! Дивлюсь я все на тебя. На вот борща тарелочку; хлебушка я сейчас отрежу; а утром я тебе ужо картофельных оладий подогрею – хорошие оладьи. Садись к столу.
Едва лишь Ася взялась за хлеб, как Славчик, бросив игрушки, завертелся около нее и протянул ручонки, говоря: «Дай». Это происходило каждый вечер! Иногда он карабкался к ней на колени и ловил ее руку… Съедать свой кусок сама при таких условиях Ася была не в состоянии, хоть и сознавала всю необходимость поддерживать собственные силы.
«Леля хоть может съедать сама то немногое, что получает, а я спокойно не могу проглотить ни одного куска», – со вздохом подумала она. За последние две недели перетяжки опять пропали на бархатных ручках ее сынишки, и личико слегка вытянулось… Наблюдать эти изменения в детском лице и сознавать всю невозможность что-либо изменить – вот пытка!…
Поднялась Ася на рассвете, как только Мелетина Ивановна слезла с печи и вздула огонь, растворив печную заслонку. Спешно глотая оладьи, Ася не решалась заговорить с Мелетиной Ивановной о подробностях ухода за детьми, хотя множество указаний вертелось у нее на языке: легко можно предположить, что Мелетина Ивановна сунет в ротик Сонечке хлебный мякиш или покормит Славчика с чужой ложки… Но, боясь обидеть старую крестьянку, Ася все-таки промолчала. Дети еще не просыпались, когда она подошла к ним уже в ватнике, валенках и платке. Она перекрестила обоих, но не поцеловала, опасаясь разбудить.
В сенях было еще полутемно; Мелетина Ивановна стояла на пороге.
– С дороги-то не сбейся: день ужо будет вьюжный – вона какая с утра пороша! – сказала она.
– Не собьюсь, я ведь уже ходила! – Ася взглянула через раскрытую дверь на крутившийся снег и еще раз обернулась на детей: ресницы ее сына еще не подымались, и выражение ангельского покоя лежало на лбу и побледневших щечках; загадочный комочек тоже был неподвижен.
– Не тревожься, уж сохраню. Люблю ведь детей-то!… Ступай с Богом, – сказала опять Мелетина Ивановна.
Головка молодой патрицианки внезапно склонилась и губы припали к загрубевшим мозолистым рукам…
– Господь с тобой! С чего ты это? – проговорила Мелетина Ивановна и отняла руки.
Глава двадцать четвертая
Надежда Спиридоновна в старом стеганном капоте стояла около своей распотрошенной кровати и, казалось, была чем-то расстроена.
– Ах, это вы! Не входите – вытрите сначала ноги в сенях и стряхнитесь, вы вся в снегу. Так. Теперь присядьте, только Тимура не раздавите.
Ася села на кончик стула, и больше из вежливости, чем из участия, спросила:
– Как живете?
Во взгляде, брошенном на нее из-под серых, поредевших, колечками вьющихся волос, Асе впервые показалось что-то растерянное и пришибленное вместо прежнего своенравного огонька.
– Как живу? Неприятность за неприятностью! Вы еще слишком молоды, моя дорогая, чтобы понять, что переживает старый человек, когда он всеми покинут в таких тяжелых условиях.
Ася вспомнила поговорку, которую часто употреблял Олег: «Tu l’a voulu George Dandin! - а Надежда Спиридоновна продолжала:
– Хозяйка помещения, небезызвестная вам Варвара Пантелеймоновна, прескверную шутку со мной сыграла: такой прикидывалась тихой, богобоязненной и богомольной, и вдруг является ко мне в один прекрасный вечер, а сама тянет за руку какого-то типа в картузе и преподносит: «Я нашла себе мужчину, надоело уже вдоветь!» Как вам понравится этот откровенный цинизм? А я потому ведь и поселилась у нее, что здесь мужчин не водилось. Теперь, разумеется, вертится около своего предмета, а ко мне хоть бы глазком заглянула. Вчера я сама паутину снимала, а мне с моим склерозом нелегко лазить по табуреткам – упала и колено зашибла. Две ночи уже не сплю – все какой-то писк и шорох; собралась с силами, приподняла свой матрац, вы не поверите, милая, – мышь свила гнездо и вывела маленьких!… Едва только я увидела этих голых уродцев, тотчас «в Ригу съездила»…
Ася, снимавшая в эту минуту рюкзак, почувствовала, что ею завладевает судорожный смех.
– Помилуйте, а что же Тимур-то смотрит? – выговорила она, с трудом удерживаясь, чтобы не фыркнуть, и тотчас ей стало совестно за свою неуместную веселость: «Она стара и покинута, грешно мне над ней смеяться!»
– Тимур? – переспросила Надежда Спиридоновна. – Ах, милая, Тимур стар – мыши могут ходить возле самого его носа, и он не шевельнется, он и в молодости брезговал ими. Ну-с, бросилась я к Варваре Пантелеймоновне, а там сидит, развалясь за столом, рослый хам и заявляет: «Моя жена вам не прислуга, сами извольте управляться, а не нравится – съезжайте, не заплачем». А разве мне легко переехать?
– Конечно, нелегко, а только… Каждому человеку ведь хочется счастья… – начала было Ася, но глаза ее остановились на недопитой чашке кофе, около которой лежали поджаренные ломтики хлеба и два яйца. Она знала, что на гостеприимство этого дома особенно нельзя рассчитывать, но после десятиверстного перехода ей так хотелось выпить горячего, что она заколебалась – не попросить ли совершенно прямо чашку кофею, чтобы поддержать силы? Надежда Спиридоновна перехватила, по-видимому, этот голодный взгляд, тотчас подошла и закрыла кофейник «матреной».
Румянец залил щеки Аси.
«Я решительно становлюсь жадной, – подумала она, – давно ли Олег называл меня эфирным созданием, а бабушка и мадам возмущались, что я так мало ем и насильно заставляли кончать свою порцию; с Лелей у нас даже завелось соревнование в воздушности, а теперь…»
Надежда Спиридоновна между тем вытащила лист почтовой бумаги.
– Вы, конечно, знакомы с Микой Огаревым? – спросила она. – Ну-с, так вот, сей юноша почтил меня любопытным посланием… Где мое пенсне? – Старуха порылась в ридикюле и откашлялась: – Вот, слушайте: «Глубокоуважаемая Надежда Спиридоновна, а если угодно – chere tante'uk! До сих пор я самым добросовестным образом исполнял все Ваши поручения с того дня, как канула в бездну сестра. Но приходит наконец момент заговорить прямо: Ваше распоряжение распродать библиотеку моего отца исполнить отказываюсь по той очень простой причине, что считаю эту библиотеку неоспоримой, неотъемлемой собственностью. Неужели в Вашу легкомысленную головку никогда не приходила мысль, что в один прекрасный день Вы услышите от меня это заявление? Вы начнете возражать, что имеете на нее права, так как спасли ее от разгрома, когда во время гражданской войны перевезли вместе с другими вещами к себе из подлежащей заселению пустой, заколоченной квартиры отца, когда мы с Ниной пропадали в Черемухах. Не скажу, чтобы такое решение вопроса я находил великодушным, однако считался с ним, как и Нина: вспомните, что все десять лет, последующих за этим событием, Вы одна пользовались средствами с самовольной распродажи вещей; я не заговорил бы с Вами по этому поводу и теперь, если бы не последовало от Вас сигнала к распродаже библиотеки. В этом году я сам отправлял Вам денежные переводы и хорошо знаю, что в деньгах Вы в настоящее время не нуждаетесь; тем не менее я и впредь не отказываюсь пересылать Вам полностью все те суммы, которые еще будут получены из комиссионных магазинов за трюмо и отцовскую дубовую столовую. Но о библиотеке разговор кончен. На какие средства буду существовать сам, пока еще не знаю. Невеста моя полностью разделяет мою точку зрения и мои планы: книги эти призваны заменить нам университет, в то время как у Вас они покрывались пылью. Voila! Tout Ваш худородный племянничек М. Огарев».
Мика, по-видимому, пожелал возобновить прерванные военные действия. Для Аси из этих строк тотчас выступили все те притеснения, которые должен был выносить Мика в квартире у этой тетки, а последняя не допускала, казалось, и мысли, что Ася опять на стороне юного поколения!
– Женится! Он женится! – восклицала Надежда Спиридоновна. – Хотела бы я знать, кто эта героиня, которая согласилась выйти за двадцатилетнего неуча и полностью разделяет его точку зрения!… По всей вероятности, безбожница, комсомолка. Я всегда говорила Нине, что братец ее плохо кончит.
Ася почувствовала необходимость заступиться:
– Я слышала, что Мика очень благородный и умный мальчик. Слово «неуч» вовсе к нему не подходит. У него великолепные способности, и не его вина, что в университет его не приняли, а погнали в глушь. Девушка, которая с ним уехала… Те, которые ее видели, говорят, что она очень интеллигентная и милая. Только порадоваться можно, что Мика теперь не один.
Но Надежда Спиридоновна не могла успокоиться:
– Хулиганское письмо! «Я не нуждаюсь в деньгах!» В чужом кармане считать легко, а каково мне в мои семьдесят лет таскаться самой к колодцу? Библиотеку мне оценили в восемнадцать тысяч! Ну, да как угодно, племянничек, судиться с вами я не желаю!…
Асе стало жаль старуху. «Вымою ей пол и сниму паутину. Время еще есть – в комендатуре принимают до трех», – подумала она, но в эту минуту Надежда Спиридоновна разразилась следующей тирадой:
– Вот заблагорассудится – и составлю завещание в пользу вашей Сонечки. У меня еще есть золотые фамильные часы и перстенек с бриллиантом. Не пришлось бы вам раскаяться в ваших дерзостях, милейший Михаил Александрович!
Ася почувствовала себя неловко.
– Надежда Спиридоновна, не берегите вещей и лучше не пишите завещание вовсе. Вам в самом деле трудно – продайте часы и перстень. Сонечка моя вам чужая, и мне было бы очень неудобно, если бы вы обошли Мику.
Лазить по табуретам с тряпкой и скрести пол было, конечно, делом нетрудным, но достаточно утомительным теперь, когда силы были подорваны. Однако она относительно быстро закончила уборку, после чего все-таки получила чашку кофе с двумя ломтиками хлеба.
«Лучше бы и не пробовать – только еще больше есть захотелось! – со вздохом подумала она, надевая ватник и валенки. – Ну, теперь самое страшное! Господи, благослови!»
– И уже на пороге повернулась к Надежде Спиридоновне.
– Я хотела вас попросить… Не выручите ли вы меня небольшой суммой в долг. Я верну недели через три, как только получу перевод от Муромцевой, у которой мои квитанции от комиссионных магазинов.
Требуемую сумму язык ее отказывался выговорить.
Старуха вскинула на нее глаза.
– Вещи, милая моя, может быть, и не продадутся… Вы напрасно думаете, что это так легко и просто делается, – возразила она.
– О, я знаю, знаю, что совсем не просто, но Елочка Муромцева – вы ее видели в Хвошнях, – она принимает в нас очень большое участие – она ежемесячно высылает мне двести рублей; поэтому деньги у меня во всяком случае будут, – ответила Ася.
Надежда Спиридоновна помолчала.
– Вы видели, как пошатнулось теперь мое собственное материальное положение. Друзей, таких как у вас, у меня нет. Хорошо, я одолжу вам двадцать пять рублей – больше не могу; но впредь учитесь жить, не делая долгов. Я за свою жизнь рубля не заняла.
Она открыла ридикюль и протянула деньги.
– Благодарю, – прошептала Ася и вышла в сени. Там она постояла несколько минут в темноте, стараясь справиться с охватившим ее отчаянием: она понимала, что даже сто рублей не могли покрыть ее долгов в деревне и не оставляли ей ничего на жизнь, а эта в четыре раза меньшая сумма почти ничем не могла ей помочь. Обращаться больше не к кому! С опущенной головой, медленно, почти машинально, побрела она в комендатуру. Ссыльных в Галиче было не так много, и около стола, где производилась отметка, она застала в этот час одну сударыню. Едва лишь они вышли на улицу, та заговорила, хватая руку Аси:
– Ах, милая, милая! Ну, что делать, скажите?… Эта… как она… классовая борьба… нас доведет до могилы! Я живу в чужих сенях под лестницей, заработка никакого. Погадала раз на картах одному красноармейцу, он доволен был, дал рубль; я – к другому, а тот наорал и потащил в райсовет; перемывали уж там мои косточки: как мол, смею разлагать армию, да еще отбросом аристократии обозвали… Кошмар, кошмар!… Недавно с нищими около булочной стояла, а вчера подобрала с земли на рынке три-четыре картошки, а в помойке нашла неополоснутую консервную банку; вышел недурной суп, но ведь не каждый день так повезет! Думала ли я, что буду в помойке рыться, когда встречала реверансами Государыню Императрицу в наших институтских залах!… Талия у меня тогда была пятьдесят пять сантиметров!
«Этой еще хуже, чем мне! – подумала Ася. – Денег все равно не хватит… Тремя рублями больше или меньше уже безразлично, а три рубля на одну – все таки помощь ощутимая». – Она протянула деньги, уже приготавливая в уме необходимые увещевания, так как была уверена, что услышит самые горячие возражения, но маленькая сухая ручка, поспешно высунувшаяся из под дырявого платка, выхватила бумажку еще прежде чем Ася успела договорить начатую фразу, а в глазах на минуту мелькнуло что-то хищное и тотчас сменилось прежней растерянностью. Былое изящество странно перемешивалось во всей этой фигуре с обветшалостью – чем-то одичалым. Ася невольно отдала дань уважения Надежде Спиридоновне: «Вот та, как бы не нуждалась, никогда не станет рыться в помойке и бегать по улице с картами. Ее не согнешь! А бабушка? Она умрет одна на своей постели, но уж наверно ничего ни от кого не попросит и до последнего дня будет держаться с тем же достоинством».
В кривобоком сарайчике было совсем темно, а в печурке не было огня. Старая генеральша лежала на ломаной кровати, закрываясь пледом и когда-то модной тальмой на клетчатой подкладке.
– Жду вас, жду! Входите, милая. Я была уверена, что загляните. Болею я: ноги так распухли, что встать не могу. Растопите мне, пожалуйста, печурку – там, в углу, еще остался хворост, хочется выпить горячего. На окне на блюдечке две картошки – мне соседка принесла; это для вас, я ничего не хочу. Плохи мои дела, дорогая.
Усталые, озябшие и потрескавшиеся пальцы ломали сырые сучья, пачкаясь в мелком, седом, кудрявом мху. Было все время холодно и донимала усталость; холод со странной настойчивостью пробирался в рукава и под шею, а усталость отзывалась слабостью в ногах; огонь как нарочно не разгорался.
– Странное что-то происходит в последнее время со мной: самые ничего не значащие мелочи вдруг так расстраивают и раздражают, что хочется разрыдаться или даже зарычать от досады. Никогда этого раньше не бывало, – дрожащим голосом пробормотала Ася, наблюдая за маленьким огненным языком, который прицепился было к суку, но в борьбе с сыростью начал изнемогать.
– Это ваши издерганность и усталость сказываются. Держитесь, милая; стоит немного только себя распустить – и можно в самом деле в истерику удариться. Опять погасло?
– Погасло.
– Вот что мы сделаем: выдвиньте из-под кровати мой чемодан; так; теперь откройте; видите кипу бумаг? Это письма моего мужа из Ташкента: он был в то время моим женихом. Бросьте в огонь! Мне теперь уже ничего не жаль – я умру, а их выбросят на помойку… Так уж лучше сжечь. Бросайте, бросайте! Вы видите, в каком я состоянии, – кажется, я уже ничем не смогу быть вам полезной!…
– Екатерина Семеновна, тут, в Галиче, есть хороший доктор из высланных – Кочергин Константин Александрович. Он – великодушный человек и с ссыльных не берег денег. Вам бы надо с ним посоветоваться.
– Константин Александрович был: сердечная мышца у меня никуда не годится, а тут еще присоединился тромбофлебит. Чего же удивительного? Нам – русским женщинам – досталось так досталось! Для меня началось еще с Мазурских болот, а кончилось… отречением сына. На него я не обижаюсь – ему хотелось жить, работать, а тут – происхождение! Виновны те, которые толкнули его на это, которые поддерживают режим, при котором возможны такие вещи!… Вот я здесь лежу одна, и перед глазами у меня, как заснятая пленка, проходит вся моя жизнь. Мой отец – земский врач; гимназисткой еще я привыкла помогать ему на приемах во время летних каникул; нас так любили и уважали во всей округе, что, когда после революции чекисты явились арестовывать отца, крестьяне пошли на них с вилами. Молодой девушкой я работала в обществе «Марии Магдалины» – мы спасали продажных женщин: это была настоящая большая работа. С началом войны – я сестра милосердия на фронте… и я – враг народа, я! А в чем же моя вина? Муж – генерал? Но ведь он жертвовал за Родину жизнью, всегда на передовых, в боях… Ася, помните вы разговор братьев Карамазовых – Алеши и Ивана? Там проходит мысль: имеет ли человек моральное право построить великое здание, замучив ради этого одно существо? Большевики решаются строить великое здание коммунизма, замучивая ради этого тысячи и тысячи… Неизвестно, пойдет ли на благо здание, построенное на костях и крови. Русская интеллигенция гибнет. Пройдет время – все это перемелется, народится новая, на это уйдет примерно век. Эта новая интеллигенция будет уже иная; особенностей, которые отличали нашу – бескорыстие, широта мысли, беззаветная преданность идее, – этого уже не будет. В России революцию подготовила интеллигенция, и вот награда!
Ася подняла голову.
– Я только теперь поняла значение слов «Да будет воля Твоя» и «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», – сказала она, следуя течению собственных мыслей. Сидя на березовом обрубке, она то и дело помешивала дрова и не сводила печального взгляда со слабого пламени. Дома она тоже любила сидеть перед печкой, и тогда именно заводились у нее с Лелей самые искренние разговоры.
– Вы плачете, милая?
– Я вспомнила бабушку: может быть, она лежит, как вы, такая же одинокая, заброшенная. Сыновья погибли, внук отрекся, а внучка… – и через несколько минут она задумчиво пробормотала слова полузабытого стихотворения:
L'arge a brise le chaine,
Qui seule etait mon soutien… [134]
Чайник все не закипал, дрова не столько горели, сколько тлели. Было уже около четырех, когда она подала наконец старой генеральше чай, а сейчас съела две картошки с чужого блюдечка.
– Мне пора уходить. Я хотела выйти в обратную дорогу в два часа, а сейчас уже четыре… Мне очень грустно вас оставлять, но до сумерек надо пройти десять верст, а в семь уже начнет темнеть.
Панова взяла ее руку:
– Простимся милая. Мы не увидимся, я это твердо знаю. Хотите, я расскажу вам сейчас одну странную историю? Она короткая и не задержит вас. Моя покойная мать когда-то у себя в имении (как видите, дела давно минувших дней) пошла из большого дома зачем-то во флигель – хорошенький был домик, весь тонул в сирени. В первой же комнате со спущенными жалюзи перед глазами у нее в полусвете закружилась и замелькала черная бабочка…
– Да, да, есть такие! Их называют траурницами, – перебила Ася.
– Сначала выслушайте, милый энтомолог, а название подыщем после. Мать никак не могла от нее отмахнуться, а потом вдруг потеряла из виду. Вернувшись, она при мне выражала удивление, откуда взялась бабочка в наглухо запертом помещении. В этот вечер скончалась моя бабушка. Тогда никто ничего не вообразил и не сопоставил. Спустя два года моя мать вновь, уже во сне, увидела такую же черную бабочку, которая так же кружилась перед ней. И в этот же день скоропостижно скончался ее отец. Тогда только мы припомнили и сопоставили… И что же вы думаете?… Пять лет тому назад, за день до того, как я получила официальное извещение о гибели моего мужа в концентрационном лагере, я сама увидела такую же траурницу. Странно – не правда ли?… Наша семья никогда не отличалась ни нервозностью, ни мистицизмом. Моя мать была уравновешенная разумная женщина, отличная хозяйка, мать пятерых детей. Откуда этот семейный доморощенный мистицизм, это предзнаменование, привязавшееся к нам?
– Да, странно! Очевидно, оттуда посылают иногда предупреждение… – прошептала Ася.
– Для верующего человека остается сделать только такой вывод. Я не делаю никакого, я только рассказываю. Но история-то моя еще не кончена: сейчас, как раз перед вашим приходом, я задремала, и…
Рука Аси дрогнула в ее руке.
– Опять она?
– Она. Покружилась и пропала. Очевидно, конец. Я сейчас напишу вам на этом вот клочке адрес моего сына. Напишите ему, что его мать, умирая, любила его так же, как любила маленьким, прощать мне нечего – я все поняла; фотография его у меня здесь, под подушкой. А теперь дайте я вас перекрещу; я с первого же дня нашей встречи в вагоне почувствовала к вам симпатию. Дай-то Бог, чтобы вы благополучно выпутались из ваших трудностей. Поцелуйте меня и ступайте. Мне никого не надо. Я хочу быть одна в последние минуты, а вас ждут дети. Идите, идите – скоро начнет темнеть, сегодня пасмурно и вьюжно.
«Этот Кочергин не захотел понять, что должен выждать хотя бы год!» Вытирая глаза, Ася послушно вышла и, переступив порог, тотчас попала в мир белых снежинок, круживших в воздухе. Дойдя до ближайшего угла, она повернула в проулок, но проулок этот вел не на окраину, а к поликлинике.
Вот это окно; оно светится; он еще не ушел. Если она постучит, он сейчас же выбежит, поведет к себе, чтобы отогреть, утешить и накормить, проводит ее до деревни и, конечно, выручит деньгами – сколько сможет, столько и даст. Как он обрадуется, что может помочь!… А потом он устроит так, чтобы перевести к себе детей, и своего маленького Мишутку сюда выпишет… Как бы я его любила!… И может быть, тогда холодная нищета отступит и станет легче, спокойней, уютней и Константину Александровичу и мне… Я не влюблена в него и уже никогда ни в кого не влюблюсь, но я знаю, что я привязалась бы к нему – он мне симпатичен, почти дорог… Но…
Вокруг мело и мело; снежинки облепили ее лицо, снег падал, падал, падал… Свинцовое небо темнело.
«Но… ведь взять от человека все, что только он может дать, достойно лишь при условии принести свою любовь и свою жизнь. Константин Александрович дружбу отверг и предпочел отойти вовсе, чтобы не гореть на медленном огне. Шутить его чувствами нельзя. Если я сейчас постучу, я должна буду пойти на любовную связь – иначе не может быть! Любовь!… "Другой разбудит когда-нибудь твою страсть", – говорил Олег… А она? Она под конвоем, в бараке, как Леля. И вот она вернется и бросится к мужу и ребенку… Как я взгляну тогда ей в лицо и что я сделаю? Тогда уйти будет труднее, чем теперь. Нанести удар человеку, который потерял все, – значит добить человека. Добить…»
Снег падал, падал, падал…
Как ее жаль! Я теперь знаю, что такое горе. Мне ее жаль больше, чем себя. Жаль той непереносимой жалостью, которая ранит, как бритва.
Снег падал, падал, падал…
«Что медлю? Чего жду? Я не хочу добивать – значит, я должна уйти, и уйти надо теперь же, пока он не вышел и не увидел меня; теперь, пока не ослабела моя воля… Уйду».
И решительно повернула к окраине, к сугробам – в холод и темноту.
«Метет так, что залепляет… Ноги почему-то слабые… Устала, устала я… Олег из Соловков вот так же шел – безлюдными дорогами, в метель, в мороз. Это наш крестный путь. "Русская интеллигенция гибнет", – говорит Екатерина Семеновна. Пути Господни неисповедимы – так, значит, надо!… Придут другие времена, другая культура – вот и все… Какая это птица кричит? Ворон? Жутко от его голоса. Зимний путь… "Ворон, бедный, странный друг…" В лирике Шуберта есть что-то захватывающее. Гений умер с голоду на чердаке! Сегодня рано темнеет… Разумней было бы переночевать у Екатерины Семеновны, а выйти, как только рассветет. Повернуть обратно, пока не ушла далеко?… Но Славчик не захочет без меня ложиться, а Сонечку я вчера не купала: если еще на день отложить – начнутся опрелости… И ручки и ножки у нее такие крошечные, жалкие, слабые… Славчик в это время уже приподнимался, а она… Нет, надо прийти до ночи. Дорога торная – не собьюсь. Опять кричит ворон; здесь у него гнездо, наверное. На этот раз лес кажется мне мрачным и угрюмым. Устала я. Если бы дома меня ждали мама или мадам и, как в детстве, уложили в белую уютную кроватку, – я бы тогда могла заснуть спокойно, зная, что мама рядом; спокойно – без этой мучительной тревоги, которая не проходит даже во сне, а где-то в подсознании остается… Эти рыдания, которые меня сотрясают во сне и от которых я часто просыпаюсь… Они так утомляют и надрывают грудь!… Странно – откуда они берутся? Оттого, может быть, что в течение дня я принуждаю себя сдерживаться? Никогда не бывает теперь, чтобы я проснулась бодрой и освеженной – не проходит усталость; ноги и те с утра такие, как будто я прошла версты… И всегда страх – то за Сонечку, то за Лелю, то за бабушку».
«Метет так, что по сторонам дороги из-за снежной завесы ничего не видно, и я не знаю, прошла уже половину пути или нет… Примерно на половине стоит этот большой серый валун, точно хмурую думу думает. Кажется, его еще не было. Как бы Славчик не убежал к колодцу или за околицу; я забыла сказать, чтобы его не выпускали. Неудачная погода – очень уж заметает дорогу. Тяжело вытаскивать из сугробов ноги и снова проваливаться. Хоть бы унялся ветер, дыханье бы не перехватывало… Все еще нет камня… Надо идти быстрее – сумерки начинают сгущаться. Волков здесь нет – меня все уверяли. Феклушка постоянно ходит по этой дороге – бояться нечего. Как это у Блока: "Завела в очарованный круг, серебром своих вьюг замела…" Будущее беспросветно – дети вырастут заброшенными, я всю жизнь одна, всю жизнь без музыки… "Баркарола" Шуберта… Как я мечтала ее исполнить!… А мое сочинение об ангельских крыльях?… Оно так и пропадет неоформленным. В голове все уже давно создалось: шорох в куполе, кадильный дым, воркование залетающих голубей, потом мотивы из литургии, чтобы передать таинственность совершающегося в алтаре… А потом восторженные возгласы светлых духов – таких как "ангел с кадилом" Врубеля… И опять таинственные шорохи, никому не зримая жизнь купола. В оркестре это бы звучало лучше, чем на рояле, но как сочинять без инструмента, без возможности сосредоточиться? Что же делается с гениями, которые не успели высказаться, а сами переполнены, как чаша? Ай! Падаю… Это я за корягу зацепилась… Теперь варежки мокрые, и за валенки набралось. Какая же я неловкая! Фу, холодно. Была бы со мной вместе Лада, мне не так одиноко было бы идти. Она и дорогу бы указала мне… Что такое? Или мне чудится… Кто это там за кустом? Как будто оттуда уже смотрят на меня глаза Лады? Собака… Да – собака! И глаза скорбные… Но это не Лада – большая собака, незнакомая, и уши острые, а у Лады висячие, мягкие. Волков здесь нет… Собачка, иди сюда, милая! Прижмись ко мне, пойдем вместе. Ты с хозяином или заблудилась? Ты голодна? Ты озябла? Что с тобой? Как она странно смотрит. Лязгает зубами… Ай! На помощь, на помощь! Волк! Пропал голос, хрипит, а звука нет. Я всегда думала, что в опасности не выкрикну! Как защититься? Проткнуть глаза? Перочинный нож в кармане… Нет, не могу. Ослепить – жестоко… Не могу! Помогите, помогите! Опять нет голоса – шипенье только. Тянет, тянет за ватник прочь от дороги! В чаще я ведь запутаюсь и пропаду… Если укусит ногу, мне не встать: умру тут, в ельнике, у него в зубах!… А дети?… Попробую вырваться! Кусает!… Ай! Схватил ногу! Где же вы, все святые, все светлые? Спасите! Я никому зла не делала. Я всех любила! У меня маленькие дети! Пошлите мне помощь! Вот палка! Ударить по морде так, чтоб не убить? Решусь! Нельзя иначе! Вот тебе! На, на! Все-таки выпустил! Выпустил! Теперь бежать… Скорей, скорей… Бежать, а я увязаю… и ногу больно… Господи, помоги мне! Опять он за мной! Страшно! Что это? И он хромает? Подшиблен охотниками? Вперед, еще, еще вперед! Да, отстает – видно, в самом деле лапа больная! Сел на снег… Спасена! Господи, благодарю! Только надо уходить, скорей уходить, а то может подняться и опять за мной. Как раз посреди дороги сел… Сверну в лес и обогну это место. Не встретить бы другого… Нет, нет, Сам Бог пришел мне на помощь. Чаща. Трудно продираться… и сугробы, и ветки… Больно щиколотку… Течет вдоль ноги что-то теплое – кровь!… До крови укусил. Нельзя теряться и ослабевать. Олег как-то раз говорил, что человек, который измучен, садиться не должен, иначе он уже не встанет. Надо идти, пока есть силы передвигать ноги. Совсем стемнело, но это потому что я в чаще. Вернуться на дорогу? Нет! Отойду подальше – снова вцепится. Я ударила, нанесла боль… Но ведь он мог растерзать меня, если бы я помедлила еще минуту, у меня дети, мне нельзя умирать. Мучительно ноет вся голень… Кого позвать? Кто здесь услышит? Я все-таки сяду вот сюда, под дерево. Перевяжу хоть платком ногу и передохну. Полный валенок крови, и сердце все еще колотится, а руки трясутся. Так, наверное, чувствует себя животное, которое преследуют охотники, а люди из этого делают забаву… Чаща такая черная… За каждой веткой как будто стоит опасность… Конверт с адресом Елочки должен быть здесь, зашит в мешочке. Надо написать… Мало ли что случится… Правда, что вьюга все следы заметает… Несколько слов и вслепую нацарапать можно… Вот – готово… Теперь упакую и обратно на грудь, рядом с крестом. Кажется, мне не дойти будет – надо подыматься, а сил нету, и кровь все не унимается. Переждать метель здесь, под деревом, а утром при солнышке попытаться дойти? Утром все будет выглядеть иначе, возможно, я встречу дровни, и меня подвезут, а сейчас и метет, и темень, и ступать не могу… Обниму вот сосенку и буду думать опять о музыке и о вечности – тогда не так страшно… В Царстве Духа ничто не должно пропасть, ничто, ничто! Там расцветает каждая творческая мысль, каждая растоптанная былинка выправиться, вздохнет свободно каждое замученное животное, вот и этот несчастный волк… И моя Лада. В преданности Лады была красота, которая пропасть не может, – канут в прошлое только ошибки и зло. В Ладе душа была – о, я знаю! Я совершенно безошибочно наблюдала в ней душу. Эта мысль о всеобщем воскресении мне с детства покою не дает, постоянно гвоздит мозг. Откуда это пошло? Светлая заутреня? Евангелие? "Китеж"? Мне кажется, предчувствие вечности поселилось во мне прежде, нежели я могла стать доступна воздействию этих факторов. Когда мы были в Италии, и папа показал мне Леонардовскую «Тайную Вечерю», мне было только пять лет, но я помню, что я погрузилась в чувство благоговения, как в давно знакомую привычную сферу. С тех пор как я себя помню, я всегда знала, что буду вечно жить! Возрождение каждого духа в каждом отдельном существе – что может быть прекраснее этой идеи?! Умираешь… охватывает оцепенение, закрываются глаза… и вдруг – приток новой жизненной силы, словно от магического прикосновения или от капли воды живой, как в сказке. Я так ясно представляю себе эту минуту! Новая жизненность раскроется ярче, чем на земле, где человеческое существование часто придавлено и смято. Но вечность никак не должна исключить совершенствование и творчество – ужасно было бы застрять на одной точке. Это будет непрерывный рост Духа. Именно в способности к творчеству, мне кажется, сказывается в человеке образ и подобие Божие. Я буду слагать чудесные гимны неведомой мне пока гармонии, а Олег… "Там Михаил-Архистратиг его зачислит в рать свою". Мой милый, милый, замученный! Его найдут на тюремном дворе и "сорок смертных ран" не помешают ему встать. Китеж… "Се жених пришел"… Я чуть не задремала. В снегу теплее и не так бьет в лицо; мне хорошо в этой ямке, но если засну, я боюсь, заметет меня… и ногам холодно… О чем я плачу? Жаль мне себя вдруг стало… В будущей жизни мы все духи, а мне жаль моего земного, простого счастья – счастья с Олегом! Аси – девочки, невыносимой ветреницы с косичками, Аси – молодой любимой жены уже никогда не будет! Не сидеть мне больше у Олега на коленях, не прижиматься к его груди… Этого счастья было так мало, а я почему-то уверена была, что буду счастлива всю жизнь. Серебряные нити и светлые утра пророчествовали совсем не то, что пришло… Все вокруг теперь чужое, враждебное, трудное… Даже Елочка, которая так добра и великодушна, – чужая: ее я уже могу любить так, как любила, например, Лелю. Все эти мысли – моя ограниченность. Холодно ногам… Всей становится холодно… Цепенею. Встать и все-таки попытаться дойти? Нет, нет – нету сил. Старец Серафим, уйми вьюгу! Если возможно – уйми вьюгу!… "Завела в очарованный круг, серебром своих вьюг замела…" Смерть для каждого приходит в один назначенный день… Смерть… а за ней вечность. Вечность! Вот закрываются глаза и открываются снова. Я в ином, уже воздушном теле, в расширенном сознании, которое потеряла при рождении. Светлые тени, тихое сияние, золотые лучи… Облака, как на закате… Праведные поют: "Ненавидящих нас простим…" и "Светися, светися, новый Иерусалиме…"; благословляя, шепчут: "Святая святым…" Я узнаю дорогие лица, уже просветленные, благостные – Олег, мама, дядя Сережа… А вот показывается вдали весь окруженный сиянием маленький седой старичок в скуфейке, в лапотках, а за ним плетется медведь… Это старец Серафим Саровский – наконец я его вижу! Он сохранил даже ту одежду, в которой мы его чтили – сохранил из любви к нам. Он кладет мне на голову руку и говорит: "Радость моя, мир тебе!", как говорил всем приходящим к нему на земле. А сколько еще потребуется усилий и подвигов моего духа, чтобы вот также приблизится и Иисусу Христу! В голове мотивы из "Невидимого града". "Без свещей мы здесь и книги чтем, и греет нас, как солнышком"… А вокруг темно… совсем темно. Ни зги… Заметает. Господи, охрани детей! Снег… снег… Вечность… Где же райские цветы и райские птицы?»
Глава двадцать пятая
Несколько урок, лежа и сидя на нарах, затянули блатную песню:
Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно…
Голоса звучали стройно, а скрытая тоска и напева, и текста отсвечивала, казалось, в каждом из этих подкрашенных лиц.
– Чего зенки воротишь? Покажь рыльце! Сестренку мою, Вальку, ты мне напомнила, – сказал, обращаясь к Подшиваловой, молодой уголовник, пробиравшийся между нар.
– Где же теперь сестренка? – осведомилась та.
– Эх, не спрашивай! Вся-то наша жизнь – шатание бесприютное!…
– И взаправду так! Ну, а от меня держись лучше подальше: потому – занята. Не про вашего братца мое рыльце. Проваливай!
– А я и так проваливаю. Зря напутствуешь.
Подшивалова потянулась, закинула руки за голову и вздохнула. В эту минуту глаза ее остановилась на Леле, которая повязывалась косынкой перед обломком зеркала.
– К хахалю опять?
– Женя, я тебя уже несколько раз по-товарищески просила не заговаривать со мной на эту тему, – ответила та.
– Ну, ступай, ступай! Кажинный по-своему с ума сходит.
– Но Леля уже выскользнула из барака, не давая себе труда
выслушать напутствие.
Тесное помещение дежурного врача; топчан, белый больничный шкафчик и стол. Свидания происходили обычно здесь, в те дни, когда среди дежурного персонала не было таких, в ком можно было заподозрить предателя. В распоряжении было всего полтора часа между ужином и вечерней перекличкой; туго натянутые нервы каждую минуту ожидали тревожного сигнала в виде предостерегающего стука в дверь; тем не менее, иногда удавалось относительно спокойно побеседовать шепотом, лежа рядом на топчане. В этот день их никто не спугнул, и Леля устало закрыла глаза, пристроив головку на плечо Вячеслава.
– Верю, Аленушка, что измучилась ты, – говорил он, – работа под конвоем – дело нелегкое. В этом отношении мы в привилегированном положении. Наша работа особая, хоть и тяжелая. Надо попытаться устроить тебя к нам в палаты санитаркой. Мыть полы и подавать судно придется, зато не будешь под конвоем, и человеческое отношение к больным даст тебе удовлетворение. А физический труд, да еще под понукание, тебе, конечно, не под силу.
– Только не в инфекционное устраивай. По мне всякий раз судорога пробегает, когда надо переступать порог. Приходить к тебе я не перестану: минуты с тобой – моя единственная радость, но работать у заразных не хочу.
– Поговорю с врачами. А мы привыкли все – не боимся. Смерть – старая штука!
– Тише, милый! Есть вещи, о которых не следует даже упоминать… Скажи мне лучше, кто тот старик, с которым мы столкнулись в сенях – его облик несколько необычен?
– Этот человек… Я не знаю, что о нем думать! Это – заключенный епископ. В прошлом он – хирург, и здесь поставлен заведовать хирургическим отделением. Я в первые две недели после водворения в лагере работал в операционной и попал под его начальство – прежде чем приступить к операции произносит: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!», крестит каждый подаваемый ему инструмент. Злился спервоначалу, а понемногу пригляделся – держится, вижу, с достоинством, оперирует, прямо скажем, блестяще; весь штат его уважает… В одно утро шасть к нам гепеушники: ты как смеешь, такой-сякой, религиозной пропагандой тут заниматься? А он им этак спокойно: без крестного знамения оперировать не стану; снимайте с работы вовсе, если угодно! Ну, схватили его и поволокли в штрафной. А тут как раз слегла с острым аппендицитом супруга одного из крупных начальников. Выяснилось, что операцию доверить желают только епископу Луке. Спешно тащат его назад. Подходит к операционному столу как ни в чем не бывало и опять крестит инструменты, а наши хозяева молча проглатывают пилюлю. Тут уж я радовался со всем штатом его возвращению. Друзья мы теперь. Я привык считать мерзавцами всех служителей культа, но в этот раз мерка не подходит!
Леля провела рукой по его волосам.
– Милый, обвинить в контрреволюции тебя, тебя!…
– Эх, кабы дело заключалось во мне одном! А то сама ведь видишь… Вот Ропшин, мой новый товарищ, обвинен за то только, что сказал где-то, будто бы стихи Гумилева предпочитает стихам нашего Маяковского. А то так работает у нас санитаркой девушка – ей и всего то шестнадцать, – они с несколькими другими школьниками в глухом сибирском городке составили самостоятельный кружок по изучению истории партии да совместно пришли к выводу, что генеральная линия партии допустила целый ряд непозволительных ошибок. Все приговорены к лагерю, прежде чем сделались выпускниками. Вот куда нас завела бдительность. Не поверил бы, если б услышал со стороны… Людей жаль, а дела еще больше! Это все нашим врагам на руку. Товарищ Сталин может погубить все наше дело! Знаешь, я не жалею, что попал сюда, – кое-что понял новое. Дай твое ушко: советской власти, по существу, уже нет, есть диктатура. Сталин должен быть устранен. Я не один так думаю. Только никому не повторяй моих слов, желанная! Я еще надеюсь кое-что сделать в будущем.
– Милый, ты теперь совсем иной! Когда ты так говоришь, ты кажешься мне таким же героем, каким Асе казался Олег.
– Зачем ты сравниваешь? Что может быть общего между царским гвардейцем и мной? Героического во мне, ей же Богу, ничего. Это мы оставляем для господ офицеров, романтиков. Я человек будней.
– А вот и неправда! Я лучше тебя знаю, какой ты. Мы с тобой могли бы быть очень счастливы…
– А разве мы не счастливы? Разве для счастья так уж необходимы безопасность, комната и кровать? Я, по крайней мере, счастлив. Подожди, мы с тобой еще и на воле поживем! У нас сынок когда-нибудь будет. Вот только здоровье твое меня тревожит. Вынимай градусник. Опять тридцать семь. Как бы, в самом деле, не было легочного процесса. А с ногой что? Покажи. Пятна эти цинготные; у меня обе голени в таких же пятнах. Я тебе сейчас дам всходы гороха: я размочил горсточку в консервной банке. Вот, жуй.
– Ну, зачем ты встал? Ложись, поболтаем еще. Хоть немножко отогреться в твоей ласке, хоть немного забыться!…
– Пора, девочка моя. Сейчас будет отбой. Я опасаюсь, как бы строгости еще не усилились после этой истории с побегом. Слышала?
– Да. Шептались у нас вчера, что сбежал один с большим сроком. Не знаю, преследовали его или нет. Разобрать трудно, что правда, что слухи.
– Аленушка, его уже поймали. И привезли сюда вчера вечером. Я сам видел: он прострелен и весь изгрызан собаками. Епископ Лука извлек сегодня пулю. Знаешь ты, кто этот человек? Один из организаторов комсомола. Я не стану восстанавливаться в партии, когда выйду отсюда, – истинному коммунисту в ней теперь не места. Ты плачешь, Аленушка?
– Я вспоминаю человека, которого вот так же искали с собаками. Он совсем по-отечески относился ко мне, но я ничего не ценила в те дни.
– Аленушка, послушай, что я придумал: послезавтра дежурить на разводе будет Михаила Романович – врач, с которым я работаю. Скажись больною; я ему объясняю загодя твое состояние и попрошу устроить тебя в госпиталь. Все-таки отдохнешь хоть несколько дней. Ну, а теперь беги, пока не хватились.
Они поцеловались.
– Вот и все наше счастье! И всего-то час! – вздохнула Леля.
– Держись, моя Аленушка! Мужества терять никак нельзя. – Вячеслав выглянул в сени и на улицу. – Никого! Беги, любимая…
На следующее утро, строясь на работу, Леля говорила себе: «Завтра, Бог даст, отдохну! Пролежать в кровати два или три дня – какое блаженство!»
Чья-то рука подтолкнула ее.
– Ступай, дэвушка, нэ задэрживай.
Она обернулась и увидела у себя за плечами конвойного Косыма.
– Карош русский дэвушка! Очень карош русский дэвушка! – сказал он ухмыляясь.
Леля прибавила шагу.
В середине работы, перетаскивая дранку, она увидела руки конвойного, протянувшиеся принять у нее тяжелую поклажу.
«Что за неожиданная предупредительность!» – подумала она, заметив, что он весь расплывается в глупой улыбке, глядя на нее в упор масляными, выпуклыми, похожими на чернослив глазами.
– Русский дэвушка такой гладкий!
Леля поспешно отвернулась. «Что за идиотские комплименты! Неужели начнет приставать? Пусть только эта обезьяна посмеет!»
Когда расходились после ужина, Подшивалова поманила ее к себе.
– Что тебе, Женя?
– Хочешь, новость скажу? Алешка мой сказывал, что конвойный Косым по тебе обмирает. – Леля невольно отшатнулась.
– Что за чепуха! Нашла о чем рассказывать! Любовь Косыма меня интересовать не может!
– Постой! Не так уж прытко! Я для твоей же пользы: ну, какой тебе от твоего хахаля интерес? Вечно ходи под страхом, что накроют, а пользы – ни крошки. Ну, а станешь с Косымом жить, сейчас поставят на блатное местечко, и хлеб будет тебе, и со стороны конвоя уважение. Сегодня они придут в барак вместе – он и мой Алексей.
– Для меня это невозможно, Женя! Можешь передать своему Алексею, что Косыму являться ко мне незачем.
– Не зазнавайся, Ленка! Больно уж ты горда! А Косым не такой человек, чтобы ему перечить: сейчас отплатит!
– Что?! Да какое право он имеет припугивать? Если я только вздумаю сообщить о его притязаниях начальству, нагорит ему, а не мне, – и, круто повернувшись, Леля отошла в сторону.
Свидания с Вячеславом у нее на этот день не намечалось – в эти часы как раз дежурила санитарка, которую подозревали как передатчицу. Тем не менее, решилась сбегать в больницу и через верных людей вызвать Вячеслава хоть на минуту в сени.
В лице Вячеслава заходили все скулы.
– Аленушка, держись, дорогая! Если ты будешь категорична, ему останется только уйти. Прибегнуть к насилию он не посмеет, ну, а если бы попытался – ведь ты не в лесу: кричи, рвись, подымай скандал. Им настрого запрещено жить с лишенными свободы. Не бойся поднять шум – начальство, ох эти ненавистные гепеу, в этом случае будут за тебя. И я тебя защитить не могу; пойми и это! Если только в дело вмешаюсь я, нас как влюбленную пару моментально найдут способ разъединить: штрафной лагерь – и кончено! Все будет зависеть от тебя, моя кудрявая овечка.
Он говорил, держа в своих ее руки.
– Можешь быть спокоен: я ему не дамся, но я боюсь его мести! – прошептала Леля, дрожа.
Барак она нашла в полном смятении: стояли кучками и шептались, конвойные разгоняли по нарам. Несколькими минутами раньше срока был дан сигнал к отбою. Соседки не замедлили сообщить Леле, что только что погибла Феничка: тихая, кроткая бытовичка, которая работала сторожем у одного из складов. Стоя у дверей с железными замками, она плела обычно кружева и всегда казалась невозмутимо спокойной. Но в этот вечер она внезапно побросала спицы и кинулась к забору с колючей проволокой. Предостерегающие крики стрелков ее не остановили – сделала это только пуля. Поступок был настолько странным, что истолковываться мог только как самоубийство…
Магда сказала Леле:
– Да простит ей Бог: она сделала хуже и себе и нам! Две подряд попытки к бегству не пройдут нам даром…
Леля вспомнила, что Вячеслав сказал точно то же самое.
Быть может, конвою нагорело за историю с Феничкой, или решено было одновременно с заключенными подтянуть и стрелков, – так или иначе, ни Алешка, ни Косым не явились в барак вовсе. Леля напрасно просидела всю ночь на нарах с тревожно бьющимся сердцем.
Как только проиграли утреннюю зорю, тотчас стало заметно, что персоналу сделаны соответствующие внушения: интонации стрелков были особенно повелительны и команды категоричны; старшее начальство прогуливалось тут и там, наблюдая за происходящим; заключенные двигались безмолвно, как манекены; пройдя на свое место, Леля с вопросительным взглядом взглянула на врача, и тот одними губами успел шепнуть ей: «Не сегодня!»
Повели опять Алешка и Косым.
Леля старалась держаться подальше от Косыма, но тот улучил минутку и, приблизившись к ней, заговорил, картавя:
– Нэ бойся, дэвушка, Косыма; Косым тэбя полюбил. Будут тобэ и хлэб и дэнги, коли приголубишь Косыма!
Леля с безучастным лицом продолжала вязать дранку, хотя сердце колотилось как бешеное. Очевидно, Подшивалова еще не успела переговорить с Алешкой, и до Косыма еще не докатились слова отказа.
Тот выждал минуту и заговорил снова:
– Жди Косыма сэгодня ночью, джан. Косым придэт вмэстэ с Алэксээм.
Леля быстро выпрямилась и, собравшись с духом, отчеканила:
– Я подыму на ноги весь барак, если вы осмелитесь только это сделать! – Произнося эти слова, она не смотрела ему в лицо: ей страшно было увидеть злобу, с которой засверкают его глаза.
Когда бригада возвращалась в жилую зону, урка, разметавшая по дороге снег, крикнула:
– А без вас был великий шмон!
Что бы это могло значить?… Леля еще не подошла к столовой, как другая урка, пробегая мимо, сказала:
– Шмон, шмон, великий шмон!
У Магды опять были красные глаза.
– Обыск в бараке устраивали, – шепнула она Леле, усаживаясь на свое место после сигнала к ужину. – Пересматривали наши личные вещи, всю солому перетряхивали. У меня забрали папочкин молитвенник – последнее, что у меня осталось на память о нем. А у вас оставалось что-нибудь в бараке?
– Икона и шерстяной жакетик, – и, говоря это, Леля тут только вспомнила, что в кармане несчастного жакета – первая и единственная записка Вячеслава! Как только закончился ужин, она тотчас побежала на свои нары – ни иконы, ни жакета (хотя последний относился к числу дозволенных вещей). Какая злосчастная звезда руководила ею, когда она в это утро отложила жакет в сторону, говоря себе, что морозы уже уменьшились и достаточно тепло в одном ватнике! Она сидела на соломе, поджав ноги и раздумывая, каковы могут быть последствия и возможно ли сбегать к Вячеславу, который должен находиться в страшной тревоге, не будучи извещенным, как прошла ночь. «Бежать к нему опасно… Слишком опасно… Могут следить…»
Подшивалова прервала ее думы:
– Вот, бери, Ленка. Это твое. Я вовремя подхватила и припрятала. – Лицо глупой девочки осветилось улыбкой, рука протягивала образок.
– Спасибо тебе, Женя! Ты часто бываешь очень добра. Ты бы могла быть гораздо лучше, чем ты есть. А впрочем, это одинаково относится к нам всем, и ко мне самой в первую очередь, – ответила тронутая Леля.
– Ну, ты меня с собой и не равняй! Я еще с малолетства пропадшая. Сколько раз мне мамочка моя говаривала: «Не водись ты со шпаной, Женечка! Не доведет тебя до добра твоя шпана. Пропадешь задаром. Я за тебя, говорит, вечор за всенощной Божью Матерь, Женечка, умоляла!» А я только засвищу – да опять на улицу. Вот все и вышло, как моя мамочка запредчувствовала. Каково ей, сердечной, нонече? – Подшивалова всхлипнула.
А записка? Боже мой, где же записка?! Леля напрасно перерывала солому и ползала по полу – поиски успехом не увенчались. Недопустимое легкомыслие – сохранять такой компрометирующий документ!…
За час до отбоя ее вызвали к начальству.
– Ты с кем это шашни заводишь, а? Кто это тебе свидание назначает? Нам беременных баб в лагере не нужно. Говори: к кому бегала?
Леля помолчала, обдумывая ответ.
– Я не могу быть в ответе за то, что еще хороша и мне не дают прохода ни заключенные, ни конвой. Я ни с кем не желаю иметь дела. Спросите соседей по нарам – они вам подтвердят. Из записки еще не следует, что свидание состоялось. Понятия не имею, кто этот «В», и узнать не пробовала.
– Ишь какую гордячку разыгрывает! Коли в самом деле не путалась – назови сейчас же имя. Ты воображаешь, дуреха, что мы не сумеем выяснить? Писал, разумеется, кто-то из медицинских. Допросим двух-трех санитарок и установим!. Ну, говори, или сейчас отдам приказ о переводе тебя в сорок первый квартал; тебе, наверно, уже известно, что это такое.
Леля похолодела. Штрафной… Там бьют, там морят голодом, там… Я никогда не выдавала, но они все равно узнают… слишком просто установить… а я… а мне… И не своим, чужим каким-то голосом выговорила:
– Фельдшер Вячеслав Коноплянников.
В бараке все провожали ее сочувственными взглядами, пока она шла на свою койку. Она не замечала ничего.
«Я его выдала! Я – предательница! Урки и те не выдали бы возлюбленного», – и в отчаянии бросилась на перерытые нары…
Вячеслав дежурил в палатах в этот вечер и, не находя себе места от тревоги, то и дело выбегал на черное крылечко больницы. «Ведь она знает, должна понять, что со мной делается! Неужели не прибежит шепнуть хоть слово?»
Сумерки сгущались, тени чернели, до отбоя оставалось только четверть часа; потом двери бараков закроются, и свидание отложится на сутки! Ему предстоит полная тревоги бессонная ночь, а потом новый день ожидания.
Она права: счастливыми быть в такой обстановке невозможно. Любовь здесь превращается в пытку. Необходимо хоть на минуту увидеться. Может быть, она на скамеечке возле женского барака? Он сбежал с крыльца, но едва сделал несколько поворотов, как в узком проходе между бараком и баней лоб в лоб столкнулся с Косымом.
– Ты что тут вертишься, мусульманская рожа? Кого высматриваешь? – забывая осторожность, заорал Вячеслав.
– У! Я тобэ нэ заключэнный, чтобы на мэнэ кричать! Уложу, как пса паршивого! – зашипел Косым.
– Подумаешь, какая птица! Вот что, мерзавец: даром тебе не пройдет, коли будешь приставать к заключенным девушкам. С головой начальству выдам, а то так сами расправимся. Я не барин, не белоручка! Всему тут у вас понаучился – вот, гляди! – Вячеслав показал ему два пальца и провел ими по своей шее. – Так и знай. Понял?
– Пожаловалась! Живешь с нэю, что ли?
– Нет, не живу, но и тебе не дам! А выдашь меня начальству – я выдам тебя. Я твой разговор слышал!
Косым, блестя глазами, взялся за ружье и, слегка присев, приложился, щуря один глаз.
– Чего кривляешься? Не напугаешь! Права не имеешь спустить курок, мы не у проволочного заграждения.
Косым перестал целиться, но медленно, кошачьей крадущейся походкой пошел к нему, покачивая ружьем.
– Смотреть тошно! Заруби на носу: сунешься после отбоя в женский барак – не быть тебе живому!
Вячеслав повернулся и, обогнув здание, вышел на площадку с укутанным снегом – перед женским бараком не было ни души. «Приструнили, навели свои строгости» – думал он, озабоченно оглядываясь.
Шестнадцатилетняя санитарка, о которой он рассказал Леле, скользнула мимо него к дверям.
– Здорово, Муха! Ты с работы?
Она остановилась:
– Бегу к себе. Сейчас будет перекличка и отбой. А к двенадцати придется возвращаться в больницу, в твой дизентерийный. Михаил Романович приказали прийти: ночью работать некому – ваша Поля свалилась, кровавая у нее.
– Муха, выручи. Ты мою Аленушку знаешь; вот тебе рецептный бланк и карандаш – шепни ей потихоньку, чтоб черкнула мне записку, и принеси в третью палату. Ладно?
Девушка пристально на него посмотрела.
– Для тебя сделаю, а только… будь, Славка, осторожен! Меня сейчас вызывали: о тебе спрашивали… Я-то не выдала, да ведь мной не ограничатся…
– Ага! Накрыл! Стой тэпэр! Товарищи, трэвога! Парочка! – завизжал, хватая девушку, Косым и потащил к фонарю упирающуюся Муху.
Перед Вячеславом, как из-под земли, вырос стрелок.
– Да в чем дело-то? – гаркнул Вячеслав. – Я, кажется, не в бараке, с девушкой мы не целовались, не валялись; стоять на площади как-будто не возбраняется, раз отбоя еще не было. С девушкой мы не целовались, не лежали. Чего орете?
Косым с неожиданным равнодушием выпустил свою добычу, и Муха скользнула в дверь барака. Вячеслав видел, как она закрылась…
«Следит. Придется на некоторое время прекратить свидания. Хорошо еще, если отделаемся только этим! Пожалуй, мне лучше было не заговаривать с ним, да с сердцем не всегда сладишь! Впрочем, коли допрашивали санитарок, значит что-то уже пронюхали… Как бы не было катастрофы!» – думал он.
Доставленная Мухой отчаянная покаянная записка Лели объяснила ему все случившееся. Он читал ее, стоя в белом халате около постели «пятьдесят восьмого», погибающего от тифа, в переполненной больными палате.
– Я не могу, не могу жить с этими большевиками, – бормотал интеллигент в бреду.
Вздохи и стоны неслись с каждой постели.
«Назвала мое имя? Ну и правильно! Что же ей, бедняжке, оставалось делать? Все равно докопались бы. Пахнет штрафным лагерем… Пусть уж лучше меня, только бы не ее… Она слишком слабенькая – не вынесет!»
И, сжав скулы, Вячеслав повернулся к постели умирающего:
– Давай сюда шприц, Муха. Пульс падает.
Глава двадцать шестая
Алешка и в эту ночь не появился в бараке, и Подшивалова, вздыхая, говорила:
– Нет и нет моего сокола! Строгости, видно, и до их докатились. Все-то гаечки подвинтили.
День тянулся мучительно медленно; нового прибавилось только то, что Косым шепнул Леле во время трелевки:
– Ну, ты мэнэ эще припомнишь! Косым обиды нэ забываэт.
После обеда и переклички Муха, озираясь, сунула ей рецептный бланк. Вячеслав писал: «Сегодня меня водили к допросу. Я не счел возможным отрицать, что писал тебе, но всячески уверял, что ты свиданий не пожелала и отношения между нами не завязались. Сознаться – значило бы подвести не только тебя, но и наших друзей. Как я и ожидал – объявили, что переведут в штрафной. Мое медицинское начальство пожелало подать рапорт, что я им необходим и в интересах госпитальной работы следует оставить меня на месте; я, однако, просил не подавать такого рапорта, так как опасаюсь, чтобы жребий в этом случае не пал на тебя: одному из нас, по-видимому, перевода не миновать. Представляю себе твой страх и твое горе, моя овечка пуганная. Держись. Будем надеяться, что в штрафной попаду я и что по истечении небольшого срока Михаил Романович и епископ найдут способ вызволить меня оттуда. Еще раз хочу сказать, что любил тебя и никогда ни одна девушка не покажется мне краше. Больно мне думать, что моя любовь принесла тебе только несчастье. Не забывай своего друга. Для тебя лучше не пытаться меня увидеть. Береги себя. Письмо это разорви немедленно».
«Безнадежно!» – сказала себе Леля, опуская руку с письмом. «Я ли, он ли – наше счастье кончено, а это было единственное, что поддерживало меня! Он старается не выказать отчаяния, чтобы не расстраивать меня, но, в сущности, в этом письме он навсегда со мной прощается. Мне не остается ничего кроме голода и изнурительного труда. Жить, не прижимаясь к его груди, пропадая в тоскливом одиночестве, терзая себя сознанием своего предательства, зачем жить?»
Подшивалова толкнула ее в бок:
– Гляди: почту принесли; сейчас раздавать будут. Первый раз за полгода! Авось и нам с тобой подкинут весточку.
Леля почти безучастно вскинула глаза: посреди барака стоял гепеушник с пачкой писем.
– Почта, Елена Львовна! – крикнула ей и Магда, может быть, желая ее ободрить.
«Писать может только Ася. Хоть бы у нее-то все было благополучно! Сжалься, Скорбящая!» – исхудалая рука нашла и сжала маленький образок.
Глаза всех обитателей барака впились в равнодушного человека, выкликавшего фамилии. Свесив голову с нар, Леля в свою очередь с жадным ожиданием смотрела на пачку писем. Пока все нет и нет… Вот уже осталось только три конверта… Не будет ей ничего! Вот уже только один…
– Нелидова!
Она задрожала и сделала движение, чтобы вскочить, но письмо уже устремилось к ней через десятки протянувшихся рук. Нет, это не от Аси – почерк Натальи Павловны! Она торопливо разорвала конверт.
«Элен, бедное дитя мое! Я все еще жива, хотя со вчерашнего дня у меня затряслись голова и руки, что ты можешь видеть по моему почерку. Вчера меня поразило известие, самое страшное, какое я только могла себе вообразить после кончины Сергея. Знаю, что оно больно поразит и тебя. Но ты должна знать, чтобы молиться о упокоении. Ася погибла, когда шла через лес на отметку 25 февраля…»
– Что? Что? – громко воскликнула Леля, роняя письмо. – Да что же это, наконец, такое? Да сколько же можно валить на одного человека? Рехнулись вы там, на Небе, что ли?
Все повернулись на этот исступленный возглас… Сидя на нарах, Леля сжимала руками виски, глядя на раскиданные странички широко раскрытыми остановившимися глазами.
– Что с вами Елена Львовна?
– У вас несчастье, Елена Львовна?
– Ах, она болезная! Беда небось… – послышались голоса с разных сторон.
– Оставьте! Отойдите! Не трогайте меня! У меня из-под ног ушла вся почва! Я так Ее просила! Просила о единой милости! А Она… Она… Где же Твоя хваленая любовь, Матерь всех скорбящих? Милосердия нет даже на Небе!
И в бешенстве швырнула икону на пол.
Магда бросилась к ней и обхватила ее обеими руками.
– Елена Львовна, остановитесь, опомнитесь!… Не кощунствуйте!… Вы после пожалеете. Дорогая моя, опомнитесь, скажите скорее: да будет воля Твоя! Перекреститесь!
Подшивалова наклонилась и подняла икону.
– Ошалела ты, что ли, Ленка? Ведь Она Пречистым Своим Ликом о пол ударилась!
Старая монахиня, которую за непригодностью уже перестали гонять на работы и которая целые дни просиживала в бараке, поджав посиневшие, отекшие ноги, опустила их теперь с нар и приковыляла к Леле.
– Что делаешь, безумная? Господь, любя, посылает скорби. Не губи душу. Сатана ведь не дремлет. Что себе готовишь? Молись скорей.
Одна из молодых напустилась на старуху:
– Отойдите вы с вашими глупостями, святоша… Девушка в истерике, ей помочь надо, а вы запугиваете.
– Тише! Тише, не ссорьтесь! – перебила в слезах Магда, обнимая Лелю. – Да не зайдет солнце в гневе ее и вашем! Только любовью нашей мы можем ей сейчас помочь!
Другая молодая женщина из бригады по трелевке подошла к Леле с полными слез глазами и, силясь говорить спокойно, сказала:
– Я тоже получила очень горькое известие: мой муж пишет, что не хочет более ждать и нашел себе другую женщину. Мне, наверно, сейчас не легче, чем вам. Поддержим друг друга.
Но Леля повторяла только:
– Оставьте меня, оставьте! Мне никого не надо! Все зашаталось! Я в черную дыру проваливаюсь! – и вырывалась из удерживающих ее рук.
Наконец она устала кричать, устала биться и затихла. Магда положила ей на лоб мокрый платок и села рядом. Леля уже не обращала внимания; в бараке напрасно шикали друг на друга, указывая на нее, – она не спала, она впала в оцепенение, сломленная усталостью, как всегда после истерики.
Уже во второй раз в ее жизни огненными зигзагами внедрялась в ее сознание мысль, что она не умеет ценить того, чем обладает! Вчера еще она считала себя несчастной, имея любовь двух таких людей, как Вячеслав и Ася. Если возможно было думать о выходе из лагеря, о конце срока, то только с надеждой на любовь сестры, на ее неистощимую нежность и ласку. Теперь – черная дыра, она словно бы уже раскрывается перед ее глазами…
Перед самым рассветом она забылась в тяжелой дремоте, из которой ее вывели звуки рожка.
Первой ее мыслью было: «Жить не для чего. Чем тянуть эту лямку, лучше в самом деле кончить, как кончили Феничка и Кочергина». Чувство стыда змейкой проползло по ранам ее души – эти две женщины пришли к тому же роковому решению молча… Феничка – простая мещанка, не получившая никакого воспитания, только в самую последнюю минуту выдала свою боль – бросила спицы и побежала… Переживания свои она унесла с собой в могилу, она не неистовствовала перед глазами всего барака… «Я всегда знала, что плохо кончу, что придет катастрофа, перед которой я не устою и обнажу все свое внутреннее банкротство, свое безобразие. Вот это и случилось!»
Разбитая, с тяжелой головой, она через силу поднялась с койки и никому не смотрела в глаза, как автомат, проделывая ряд необходимых движений. Когда садились за стол, Магда с участием пожала ей руку, не решаясь заговорить. Но Леля неприязненно покосилась на девушку: «Сегодня вечером она не захочет молиться за меня, потому что Церковь ей это запрещает. Вот Ася – та помолилась бы! Надо кончать теперь же. Если перебросят в штрафной, там могут быть иные условия, в которых отрежут возможность… А что если объявят о переводе немедленно и возьмут под стражу, прежде чем я успею?» Однако этого не случилось. После переклички она встала в обычное построение по четыре человека в ряд, чтобы следовать на трелевку. «Если я теперь не сумею и струшу – я полное ничтожество!» – думала она.
Прочитали обычную формулировку с угрожающим финалом:
– Шаг вправо, шаг влево считаю побегом; стреляю без предупреждения.
Алешка и Косым – один впереди, другой сзади – повели бригаду к месту работы.
Вышли за зону. Уродливые казармы и колючая проволока остались позади. В лицо повеяло чистым полевым воздухом; вдали зазеленела тайга; белые снега были залиты солнцем.
«Нельзя откладывать, нельзя… Надо теперь же, пока идем строем, пока открытое место… Небо по-весеннему светлое сегодня и голубое, голубое… Ну… Господи, благослови!»
Она стремительно вырвалась из строя и бросилась в сторону.
– Стой! – неистово завопил Алешка, а товарищи по бригаде подхватили каждый по-своему:
– Елена Львовна, остановитесь! Нелидова, вы себя губите!
И вдруг затихли… Все замерло… Должно быть, стрелки прицелились.
Она не оборачивалась и набавляла скорость, делая вид, что направляется к лесу, и перепрыгивая через рытвины и канавы.
– Рехнулась ты, что ли, Аленка! – опять крикнул кто-то. Голос Алешки-стрелка, и голос этот по-человечески дрогнул.
«Так он еще не целится, этот дурак?… Что же он медлит?» И вот другой голос – гортанный и резкий – рассек воздух:
– Цэлюсь!
«А! Вот оно! Ну, теперь – смерть. Господи, помоги! Сделай так, чтобы разом, чтобы скорее!» – поднялось со дна ее души, как последняя молитва.
Она закрыла глаза, но не остановилась. Удар!
Молодой Ропшин вошел в дизентерийную палату и взял Вячеслава за локоть:
– Вячеслав, на правах друга… Ведь мы с тобой друзья? Вячеслав, я знаю, как ты всегда мужественен, но… там опять принесли носилки… Выйди в приемный покой.
Это был четвертый выстрел за месяц, четвертая смерть, помимо дизентерии и тифа, уносивших жертву за жертвой.
В этот же вечер в лагере вспыхнула забастовка.
В женском бараке ничего не было известно о готовящемся. За ужином внезапно один из мужчин поднялся и сказал в самодельный рупор:
– Друзья заключенные! Не работать, пищу не принимать! Требуем комиссию из Москвы для пересмотра нашего режима и смены начальства и конвоя. Чем солидарнее мы будем, тем быстрее добьемся уступок, и да не найдется между нами штрейкбрехеров.
Это говорил политический – бывший эсер, побывавший перед тем в Соловках, где в одну из забастовок сам отрубил себе в виде протеста палец.
Восстание было подхвачено дружно, хотя многие втихомолку досадовали и шептались по углам.
Говорили: «Это все затевают "с большими сроками", которым терять нечего». Говорили: «Им-то легко все поставить на карту, а нам? Вот как прибавят накануне выхода еще лет пять – каково-то будет?»
Тем не менее равнялись на товарищей и старались держаться, может быть, опасаясь расправы со стороны уголовников, которые в большинстве присоединились к бастующим.
Комиссия прибыла только через две недели, когда многие из заключенных, обессиленные голодом, уже не вставали со своих нар, а отдельные единицы сдались и начали работать.
Конвой и кое-кого из начальников сменили; санитарное состояние было несколько улучшено: в частности, приняты меры против цинги; но режим и питание в основном остались те же.
Эсер, возглавлявший восстание, был расстрелян, а наиболее активные участники переведены в штрафные пункты с прибавлением срока лагерных работ; среди них – бывший красный партизан, бывший коммунист Вячеслав Коноплянников.
Заключенные по 58-й говорили о нем: «Этого человека ничто не сломит. Если он выберется из лагеря живым, он будет в рядах тех, кто обновит партию».
Другие говорили: «Это человек, который нужен России. Если ему суждено отсюда выйти, он окажется среди тех, кто вернет нам Родину. Мы еще услышим о нем».
Урки говорили: «Парень что надо! Эх, жаль миленочка!…»
О хрупкой девушке с золотыми волосами ничего не говорили – ее забыли очень скоро, и только Магда в течение некоторого времени шептала в своих молитвах:
– Спаси, Господи, душу грешной рабы Твоей Елены. По великой Твоей милости прости ей незаконную связь с мужчиной и самоубийство.
Эпилог
ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ
10 ноября 1937 года.
Я органически не досыпаю: каждое утро приходится подыматься в 7 часов. Пока приведу себя в порядок, добужусь детей, присмотрю за их умыванием да застегну на них все пуговки, пройдет, по крайней мере, час. Потом надо готовить утренний завтрак, а он у нас не обходится без историй – то молоко разольется, то один из детей язычок прикусит или обожжет, то приходится ставить в угол Славчика за непослушание, а чаще всего за то, что дразнит Соню; хлопочу, хлопочу, а сама даже поесть не успеваю. Сегодня, когда я расчесывала кудряшки Соне, Славчик завопил из кухни: «Тетя Елочка! Молоко пузится, через край ушло!» Бросаюсь в кухню, а Славчик уже мчится мне навстречу и, столкнувшись со мной, набивает шишку о дверь. В результате я опоздала на работу.
12 ноября. Думать некогда, грустить тоже некогда… Верчусь, как белка в колесе. Мысли все сконцентрированы на мелочах, как бы дети не простудились, как бы Славчик не ушибся, как бы Сонечка благополучно приняла рыбий жир. Дневник в загоне – писать можно только после того, как улягутся дети, но, во-первых, я каждый вечер неодолимо хочу спать, а кроме того, всегда остается множество незаконченных дел; всю жизнь я терпеть не могла домашние хлопоты, и вот попала в самую их гущу! Мне помогают Аннушка и та дама, смолянка Марина Сергеевна. Кто она Олегу? Помню, она пришла ко мне и сказала: «Дайте мне хоть один раз в жизни сделать хорошее дело», – и отрекомендовалась приятельницей Нины. Живет она неподалеку от нас, в проходной комнате, рядом с еврейской семьей, на которую очень жалуется. Живет только на то, что вяжет шерстяные вещи потихоньку от фининспектора и подбирая себе клиентуру из людей своего круга. И тем не менее отказывается брать с меня деньги, хотя каждое утро и гуляет с детьми, и тренирует их по-французски с девяти до двух.
15 ноября. Сонечка очаровательна, ресницы у нее до пол щеки, как у Аси, а кудряшки, подвязанные бархаткой, придают ей вид девочки с иллюстрации к «Ангелу любви». Из жалкого червячка вышла чудная бабочка, только здоровье у нее слабенькое – часто простужается. Сегодня утром она проснулась, прижалась ко мне спутанной головкой и шепчет: «Тетя Елочка, одень меня; мои медвежишки проснулись и куколки проснулись, надо их покормить. Потом, когда я вырасту большая и вырастут мои ножки и мое платьице и мое пальтишко, тогда я…»
И обнимает меня обеими ручонками, а щечки со сна розовые. Она очень любит песенки – очевидно, унаследовала музыкальность Бологовских; всегда просит спеть ей, но мои таланты в этой области уже известны. Надо будет попросить хоть Марину Сергеевну сыграть ей на рояле детские песенки Цезаря Кюи. Славчик – тот распевает во весь голос; к моему вящему ужасу, он где-то подхватил советскую красноармейскую песенку «три танкиста, три веселых друга, боевой машины эскадрон» и горланит ее сегодня, что есть мочи. Очень уж воинственный – все с палками и с барабанами возится; знает наизусть «Бородино» и воображает себя генералом двенадцатого года. Вот сейчас вбежал в комнату и кричит Соне: «Багратион, что же ты?! Наполеон уже в кухне около самой Москвы, отчего же ты не командуешь?» А девочка растерянно таращит глаза, которые так напоминают глаза Аси, что судорога сжимает мне горло. Невыносимый беспорядок они всегда учиняют в комнате – я только и делаю, что прибираю и складываю игрушки.
17 ноября. Сегодня сослуживец мой Михаил Иванович, бывший военфельдшер, остановил меня в коридоре и, подмигивая, рассказал про вечеринку у своего товарища: на этой вечеринке партийцы подвыпили и ударились в воспоминания о добром старом времени вплоть до водосвятия на Неве с «Елицы во Христе крестистеся» и великолепными басами диаконов. Кто-то предложил: «Давайте-ка, братцы, пропоем обедню». И пропели! Да еще всю до конца. А потом «Боже наш, слава Тебе» грянули!… Зато сегодня все хмурятся и не смотрят друг на друга… Дорого бы, наверно, дали, чтобы взять обратно нежные воспоминания, обнаружившие «преступное» нутро каждого!
18 ноября. Разгул террора. Сталин обезумел. Если бы те, которые мне были так дороги, не пострадали тогда, – они были бы схвачены теперь! А я и тут забыта! Я – дочь скромной сельской учительницы, я – исправная производственница, поглощенная заботами о детях, – призвана, по-видимому, безопасной за незаметностью… Мне хочется расхохотаться! Люди боятся ходить друг к другу в гости, вырывают и жгут альбомные карточки, письма и записки… Многие не раздеваются на ночь в ожидании гепеу, а я… Я все еще смотрю на мой дневник и берегу его! Да – хочется расхохотаться!…
Когда говорят друг другу по телефону: «Она нездорова», понимай – арестована! Когда говорят «уезжает», понимай – в ссылку! Комиссионные магазины переполнены, летят за бесценок целые квартиры; за пятьдесят рублей можно купить красное дерево и несколько предметов дорогой утвари. Любовницы гепеушников появляются между отъезжающими и выторговывают себе чудесные вещи, которым цены сами не представляют. Сегодня на улице я была свидетельницей грустной сцены: в такси усаживалась дама с младенцем и согнутой подагрой старухой; провожающие грузили в автомобиль чемоданы, двое плакали… На мой вопрос ответили: «Ссылка!»
Очень некрасивую роль играют жакты, которые, желая заселить ту или иную комнату своими родственниками или лицами, вручившими им взятку, фабрикуют доносы, а так как доносы у нас не проверяются – результаты самые печальные! В соседней со мной квартире старому ученому уже с месяц назад вручили предписание немедленно выехать, но тот слег с инфарктом. И вот примерно раза два в неделю к ученому засылают милиционера за разъяснением: встал ли он и когда сможет выехать? Ученый и милиционер подружились; жена ученого поит милиционера чаем с грушевым вареньем; ученый лежит, добродушно созерцая мирную картину из жизни бесклассового общества, а милиционер объясняется в чувствах: «Я тебя, Иван Николаевич, завсегда помнить и уважать буду, потому – душевный ты человек! Пошли тебе, Господи, здоровьица и успеха на чужом месте!»
Этой ночью ученого увезли-таки, и сегодня с утра в квартиру переезжает семейство весьма подозрительное.
О Леле Нелидовой никаких известий! Не знаю даже, жива ли она. Уже три раза я запрашивала гепеу, но в ответ получаю только: «В случае смерти вы будете поставлены в известность». Так ли? Они и родственников-то почти никогда не извещают.
19 ноября. Да! Большевизм оказался не скоропреходящим, насильственно перенесенным на нашу почву и чужеродным, по существу, явлением. Не было бы в нем ничего органически нам свойственного, он бы не удержался. Приходится с этим согласиться! Если хоть одно зерно среди господствующих теперь идей и приложения их на практике находится в родстве с извечным Ликом и заброшено в нашу действительность свыше, тогда даже этот чудовищный большевизм принесет в будущем свои плоды, но… есть ли это зерно? Вся муть и вся порочность всплыли сейчас на поверхность, как пена в котле с грязным бельем. Прекрасный Лик исполнен скорби…
20 ноября. Получила письмо от Юлии Ивановны; она в деревне под Муромом, куда была выслана после убийства Кирова, когда в массовом порядке – целыми поездами – стали высылать людей с дворянскими фамилиями, даже неродовитыми. Кирова убил цвет партии, а может быть, и сам Сталин (о чем втихомолку говорят все), но в ответе почему-то оказалось русское дворянство! Цитирую письмо:
«Моя милая Елочка! Можете вы себе представить всю глубину моего одиночества на окраине глухого городка, без рояля и без учеников?
Я готова жить в прокопченной избе, спать на скамье с клопами и питаться пшенной кашей, но мой инструмент мне необходим как воздух. Вы знаете, каким ударом для меня было в свое время увольнение меня за фамилию из числа профессоров консерватории? Мне казалось, что в техникуме я не найду талантов! Судьба однажды уже отняла у меня любимого ученика: юноша, в котором я видела будущего Гофмана, погиб во время мировой войны. Но когда я получила Асю, я вновь обрела свое место во вселенной. Талант этой девушки примирил меня с жизнью. Я снова стала смотреть на действительность с ожиданием. Никто, кроме меня, не сумел оценить Асю: ни эта холодная аристократка-бабушка, ни влюбленный муж, ни консерваторская профессура, ни даже наш прославленный маэстро. Я не могу простить Дашкову брака с Асей. Он должен был понять, что она – талант, который следует поберечь, как редкую жемчужину. А он со своим майн-ридовским прошлым вторгся в ее жизнь, сделал ее матерью в 20 лет и вдовой в 23, и вот уже нет моей жемчужинки! Видит ли она оттуда, что старая больная учительница не может ее забыть и грезит наяву игрой ее волшебных ручек! Не забуду никогда, как она исполняла один этюд Шопена и одну из его мазурок… Закрою глаза и слышу. Пришлите мне хоть ее фото, чтобы я могла взглянуть на это лицо, прежде чем сама отойду в вечность! Моя жизнь на закате, и пусть бы скорей догорал последний луч! Слишком много прекрасных воспоминаний, и слишком тяжела действительность! Как сладкий сон – путешествие с мужем по Европе, концерты лучших мастеров, Италия, Париж, а потом преподавание в консерватории в дни ее славы – Римский-Корсаков, Глазунов… все закатилось! Из моего окошка я могу наблюдать только баб в зипунах и слышать их крикливые голоса у колодца. Мрак окутывает меня со всех сторон. Не забывайте меня хоть вы и скажите мне "Вечная память". Ваша старая Юлия Ивановна».
Это письмо очень характерно и по-своему прекрасно, хотя глубоко субъективно, а потому несколько… однобоко. Сердце сжимается, когда читаешь… Что отвечать?
21 ноября. На могиле Аси, наверно, намело горы снега, и ни одна живая душа не повесит венка на бедный деревянный крест… К нему и тропинки, наверное, нет. В самом деле, кому из местных аборигенов придет в голову, какое исключительно одаренное и одухотворенное существо нашло себе упокоение в этой безвестной могиле? Никогда не забуду письмо, которое получила от доктора Кочергина и все это утро… Письмо было очень корректно и лаконично:
«Прошу извинить, что решаюсь обеспокоить вас. Я – врач при больнице в городе Галиче; вчера – то есть 28-го февраля – мне пришлось констатировать смерть молодой женщины, найденной в лесу в нескольких верстах от города, искусанной волком и замерзшей. На груди ее я обнаружил письмо, адресованное к вам. Немедленно пересылаю его по вашему адресу. Почти уверен, что в письме идет речь о детях, которых мне довелось лечить. Если я не ошибся, имейте ввиду, что дети эти находятся в настоящее время в десяти верстах отсюда в деревеньке Цицевино у старой крестьянки Мелетины. Берусь доставить их вам, если вы пожелаете. Сигнализируйте немедленно». Далее следовали подпись и адрес.
Письмо Аси было еще короче: «Умираю. Дети твои», – написано карандашом. Заготовила ли она заранее это письмо или в лесу писала? Помню, у меня затряслись и руки, и ноги… Стою с письмом и не могу поверить совершившемуся. Потом бросилась на телеграф и тотчас известила Кочергина, чтобы он привозил малюток. С этого дня все изменилось в моей жизни: мелкая хлопотливая озабоченность и постоянная тревога заполонили мои дни и вытравили начисто все мысли из моей несчастной головы. Я это предвидела, но поступить иначе, разумеется, не могла.
22 ноября. Устаю, очень устаю. Старая я, что ли, стала? Как будто еще не стара – 36 лет, а между тем я постоянно хочу спать. Всего вернее, что я попросту переутомлена. Давно уже прошло то время, когда, возвращаясь из клиники, я в полном одиночестве спокойно пила чай, а после тотчас садилась за книгу или за дневник, а то так отправиться в оперу. А теперь… По дороге со службы бегу по магазинам и уже с полной сеткой мчусь домой, а дома меня уже ждут дети, которых приводит к этому часу Марина Сергеевна. И потом уже не присесть до ночи. Я должна быть очень благодарна Аннушке и Марине Сергеевне – без них я бы не справилась с двумя детьми и со службой. Аннушка раза два в неделю обязательно зайдет постирать на детей или вымыть пол, причем ни за что не возьмет ни рубля, да еще лакомств притащит – то горячих пирожков с капустой, то пышек на молоке, а уходя, забирает с собой в починку белье и чулочки. Она уверяет, что ей Сам Бог велит позаботиться о сиротках теперь, когда она осталась совсем одинока. Это я еще могу понять, но вот Марина Сергеевна… Ее отношение остается для меня загадкой! Она появилась у меня в тот самый день, когда доктор Кочергин привез детей. Попала в самый переполох – дети ревели посередине комнаты, а я ходила вокруг, не зная как подступиться. Она сразу бросилась их тискать и целовать, ахала, охала, пришивала на них пуговки, а потом вызвалась постеречь их, пока я уйду на работу. На следующий день пришла снова и с тех пор приходит каждый день. Я сначала колебалась принимать ли мне ее услуги – не хотелось обязываться чужому человеку, но – выхода не было! Службу бросить, конечно, было немыслимо, а дети связывали по рукам и ногам. Как говорится у Достоевского: «Идти было некуда, а ведь надо же каждому человеку куда-нибудь идти». Дети Марину Сергеевну любят, и, кажется, больше, чем меня, – мне ведь от каждой привязанности достаются рожки да ножки. Это уже всем известно.
25 ноября. Подвиг меня избегает! Воображению рисовались грозные события, решающие жизнь моей страны. И я среди тех, кто не жалеет собственной жизни, – в партизанском ли отряде, снова ли в госпитальной палате – это уже все равно!… Может быть, молчание под пытками в гепеу; может быть, отчаянно смелая разведка и смерть среди костров и бивуачных палаток… Жизнь принесла совсем другое – подвиг, как любовь, прошел мимо!…
26 ноября. Странные бывают минуты в жизни человека: иногда точно ответ внезапно получаешь на свои самые сокровенные мысли. И притом через случайные, казалось бы, внимания не стоящие слова постороннего человека. Кто посылает этот ответ? Сегодня Марина Сергеевна принесла красненький шерстяной свитер, который связала для Сонечки, и когда я выразила тревогу, что она тратит на детей слишком много времени безвозмездно, в то время как сама существует только на вязание шерстяных кофт и варежек, и притом потихоньку от соседей, она сказала: «Не беспокойтесь за меня: дети эти – единственное, что еще привязывает меня к жизни и что мне удалось сделать полезного и хорошего. Я свою жизнь построить не сумела и сделала несколько грубых ошибок, одну за другой. Например: я сделала аборт и до сих пор не прощаю себе этого. Славчик… он почти ровесник моего несуществующего ребенка – около года разницы…» Я не решилась ничего ни спросить, ни возразить на такую деликатную тему. Марина поднялась, чтобы уходить и, надевая перед зеркалом шляпку, сказала: «Хороша бы я была, если бы ваш подвиг не пробудил во мне ответного отклика». Я возразила: «Почему же подвиг?» – «Я ваш поступок иначе расценивать не могу», – ответила она и уже у двери прибавила: «Подвиг есть и в сражении, подвиг есть и в борьбе… но заботы и жертвы каждого дня ради чужих детей – это подвиг самый трудный и самый большой». Не знаю права ли она… Не думаю… Я во всяком случае хотела совсем иного… но видно давно уже надо сказать «аминь» на все, что грезилось в юности.
27 ноября. Ого! Донос на меня! К счастью, в местком на службе, а не прямо в Большой дом. Вызывали вчера за объяснением. Я не растерялась и сразу перешла в контратаку:
– Донос, очевидно, состряпан гражданкой Дергачевой, моей соседкой. Прошу учесть, что между нами произошла ссора по поводу недопустимой неаккуратности гражданки Дергачевой в кухне. Я – ответственная за чистоту, и позволила себе сделать гражданке Дергачевой замечание; она раскричалась и при всех угрожала мне. Допросите свидетелей.
Председатель месткома улыбнулся и сказал:
– Так-так, учтем. Не тревожьтесь, представьте письменное объяснение. В доносе упоминается, что вы плевали на советскую газету. Коли вы принесете справочку, что страдаете бронхитом с мокротой, мы подошьем ее к делу. Мы ведь знаем, что вы – ценный работник, и общественница, и гражданка хорошая: чужих детей на воспитание взяли. Нельзя же и ребятишкам снова сиротами остаться.
Бухгалтерша наша, сидевшая рядом – тоже член месткома, всхлипнула и сказала: «Надо бы и в самом деле допросить квартирантов, Никон Федорович!» – из этих слов мне стало ясно, что донос действительно исходит от милейшей соседки. Справку я, разумеется, представила, хотя бронхитом не страдаю, и предместком обещал поставить на этом деле крест. Он, по-видимому, значительно мягче, чем предыдущий (тот, который травил покойного дядю Владимира Ивановича и Лелю). Трудно поверить, что кончилось благополучно. Кто же кого охраняет – я детей или они меня? Пока я туда бежала, чего только не передумала, но дневник все-таки не уничтожила.
29 ноября. Мне самой судьбой положено изнывать от ревности: сегодня я видела, как Сонечка обняла Марину Сергеевну и прижалась щечкой к ее лицу; ко мне она так не ласкается. По-видимому, на моем лице отразились взволновавшие меня чувства, так как Марина Сергеевна сказала: «Эти малыши не способны еще понять все, что вы для них сделали. Им мил тот, кто их забавляет. Но поверьте, что со временем они вас оценят». Я – по-своему резко – перебила: «Мне вовсе не нужно их благодарности!»
Марина Сергеевна рассказала, что получила недавно письмо от Нины Александровны, которая здорова и находится в условиях сравнительно неплохих: она постоянно выступает на вечерах самодеятельности и праздничных концертах лагерной сети. И всегда имеет большой успех. Начальник лагеря выхлопотал ей, как артистке, дополнительный паек; по его же приказу ее регулярно помещают на несколько дней в лазарет, чтобы поддержать ее силы и голос. Она не ожидала, что среди этих чудовищ могут находиться люди, которые ценят талант! В письме Нины Александровны есть интересная подробность: она и два других заключенных-музыканта, сыгрываясь по вечерам, проделывают это обычно в маленьком пустующем сарайчике, чтобы не попадаться лишний раз на глаза конвою. Скоро они заметили, что едва лишь они возьмутся за инструменты, тотчас из-под стены выползает маленькая ящерица и присаживается в уголке слушать. Ящерица обладает музыкальностью! (и, по-видимому, большей, чем я) Нина Александровна уверяет, что это факт, много раз проверенный, и что они все трое очень хорошо запомнили и полюбили маленького слушателя. Если бы собака или кошка – еще бы можно понять, но пресмыкающееся!…
30 ноября. Разгромлен кружок писателей с такими именами, как Бенедикт-Лившиц; умер, после того, как был избит в тюрьме талантливый переводчик Выгодский. Этому человеку, казалось, всегда было холодно: он слегка сжимал плечи, кутаясь с теплое кашне, а стакан чаю брал всей ладонью, точно желал согреться; скромный, талантливый еврей (Юлия Ивановна к евреям благоволила). Может ли вместить ум всю чудовищность преступлений гепеу? Кричат о зверствах немцев, а сами делают то же самое! В этом году у нас впервые досталось и евреям. В первые годы после революции они были в чести – очевидно, в качестве угнетенного нацменьшинства (и жадно штурмовали командные высоты науки, искусства и управления, пользуясь удобным моментом оттеснить русских). В тридцатые годы почти каждый директор хоть сколь-нибудь крупного учреждения носил еврейскую фамилию; председательствовали на собраниях тоже евреи, а еврейские сынки и дочки заполняли вузы, так как русскую интеллигенцию губили анкеты, а пролетарская часть населения еще не успела подготовить кадры. Но самостоятельно мыслящие головы, особенно среди интеллигентов, пугают т. Сталина, кому бы они ни принадлежали, а может быть, героический грузин испугался сионских мудрецов и вообразил, что наше еврейство поддерживает связь с международными сионистами? Ведь ему везде мерещатся тайные организации, которых он панически боится. Так или иначе, но террор распространился и на евреев. Вчера на службе врач-еврей, который, видно, мне доверяет, как и многие (хотя я на доверие никому не напрашиваюсь), вздумал жаловаться на угнетение, причем сказал: «Это особенно неожиданно после того равноправия, которое проводилось в тридцатые годы». На это я очень выразительно отчеканила: «В тридцатые годы проводилась классовая борьба, и если евреев не запирали в концлагеря, это еще не означает, что эти лагеря были пусты». Удивительная способность у этой нации подымать «хай», как только дело дойдет до них, а как легко и безжалостно еврейские администраторы увольняли, косили и заменяли русских своими в эти самые тридцатые годы!…
1 декабря. У меня в голове мысль; она проскользнула сначала, как мышонок, но понемногу прочно угнездилась в моем черепе, ростки пускает. Мысль чудовищная, мучительная, но логически обоснованная, которая может принести обильные плоды, мысль-намерение.
4 декабря. Приезжала Мери Огарева – жена Мики. Я не сразу ее узнала, поскольку видела давно и притом только однажды. Двадцать четыре года; волосы гладко зачесаны, пробор ниточкой; черные, умные, живые глаза; продолговатое личико; темное платье с белым воротничком, никаких украшений. Просила у меня разрешения переночевать, ибо в Ленинграде у нее теперь никого вовсе нет. (В коммунальной квартире это не так просто при наличии правительственного распоряжения не предоставлять убежища ни на одни сутки никому, кроме лиц с командировочным удостоверением, которое должно быть предъявлено управдому.) Тем не менее я разрешила: уж слишком неудобно было ей отказать. Она к тому же в положении, сколько я могла заметить. Приехала она по церковным делам – с поручением к митрополиту Ленинградскому (привезла ему иконы и письма). Тайная церковная почта. Смело!
После завтрака тотчас исчезла по дипломатическим поручениям и явилась только к вечернему чаю. На другой день опять пропадала и вернулась за час до отъезда. Кроме пакетов, которые принесла от епископа, притащила с собой книги, из Микиной библиотеки, оставшиеся частью на сохранении у Аннушки. Багаж получится настолько тяжел, что я у же собралась провожать ее на вокзал, боясь, чтобы она себе не навредила, но тут как раз появилась неизвестная мне особа, присланная «Владыкой» (как они выражаются). И они ушли вместе. Очень неосторожно, а по отношению ко мне даже нетактично давать мой адрес чужому человеку. Я не спала после этой эскапады всю ночь, опасаясь, как бы их не выследили и не нагрянули ко мне. Обошлось, к счастью. Вот Мери эта, кажется, сумела превратить свою жизнь в подвиг нераздельного служения идее. Она знает, что делает. Наверно, она и Мику-то держит в руках. Хочу записать разговор, который имела с ней за вечерним чаем, когда уже заснули дети. Заговорили о современности, и она сказала:
– У нас сейчас преобладает сила разрушения и укрепился отрицательный нигилистический дух, так гениально предсказанный Достоевским. Но эти силы долго не могут царствовать. «Придет день – Господь повелит нечистому духу выйти из тела России». Нашей Восточной Церкви предстоит оживить и обновить христианство. Господь послал ей мученичество, чтобы очистить ее и приуготовить к великой миссии. Именно России суждено повернуть к свету ход мировой истории: насадить коммунизм на новой, христианской основе. Церковь и государство должны будут примириться и, не подчиняясь друг другу, вместе вывести за собой к свету другие народы, начиная с славянских, самых близких. Об этом ведь еще славянофилы говорили.
Я была приятно поражена силой убеждения и восторженной верой этой девушки и узнавала частицы собственных заветных мыслей. Мне была чужда лишь эта церковность. Я спросила:
– Да разве в церковной среде найдутся одинаково с вами мыслящие идейные люди?
Она отвечала:
– Великое множество! Надо только уметь видеть, пожелать найти. Иначе в самом деле просидишь в углу всю жизнь в полной уверенности, что вокруг одно лишь ничтожество! Мне вот везет: я только оглянусь – и вижу! Я – жена ссыльного; отец мой погиб в лагере; у меня нет ленинградского паспорта и ни одного метра собственной площади, но я ни за что бы не согласилась уехать из России. Где-нибудь в Америке я задохнусь в безыдейности. Прошлым летом мы с Микой предприняли очень трудное путешествие в Сибирь, на Обь; там в маленьком селении живет один высокообразованный и просветленный человек, ссыльный. Мы нашли его почти умирающим, но успели все-таки многое от него почерпнуть. Мика должен был скоро уехать, так как его отпуск кончался, но я осталась, чтобы помочь чем могу старому христианину при переходе в иной мир. Он дал мне много, очень много знаний по части эзотерического христианства. Он сам был счастлив получить учеников на смертном одре. Он говорил, что видит в этом милость Божию. Он об этом молился, тут то мы и пришли!
Замечательная девушка! Но что она хотела сказать словами «эзотерическое христианство», мне не совсем ясно.
Появились они в хижине, где умирал ссыльный, наверно, так же, как появилось однажды у меня – в высоких сапогах, с рюкзаками за спиной, держась за руки, и обменивались сияющими улыбками… Другие бы на их месте на курорт поехали… Оригинальная пара (без желания оригинальничать!).
6 декабря. Забытый всеми старик в заброшенной хижине молится, чтобы Бог послал ему учеников прежде, чем он отойдет в вечность… Ему прискорбно уносить с собой в могилу богатство своих мыслей. Он молится, а на пороге уже показывается юная пара – «два чела». Сегодня мое воображение во власти этих образов.
8 декабря. Затирает с деньгами. На сверхурочные дежурства не хватает времени, а в долг брать не в моих привычках…
Из каких средств отдавать? Ломбардов боюсь как огня… Остается экономить и экономить… У меня есть Сонечкины драгоценности – серьги Дашковых и перстень с бриллиантом от Надежды Спиридоновны, но я считаю себя не вправе их тронуть. Пианино продать нельзя: Сонечку уже скоро можно начинать учить. Остаток библиотеки – своей и Бологовских – берегу для Славчика. Там есть книги, которые не достать теперь ни за какие деньги, например: Владимир Соловьев, Гумилев, Гофман, Метерлинк, Гюисманс…
Возвращаюсь к тому, что говорила по поводу своей мысли, – она уже величиной с дерево, но может случиться, что я еще обрублю этому дереву ветви и вырву его с корнями.
22 декабря. Две недели провела в больнице имени Раухфуса у кровати Сонечки, она подхватила дифтерию, и так как врач не сумел распознать вовремя, прививка была сделана только на вторые сутки, вследствие чего явилась опасность для жизни; сейчас она, слава Богу, уже миновала. Надеюсь сегодня выспаться после стольких бессонных ночей. Голову так и клонит, глаза слипаются. Горячие щеки… полураскрытый ротик… потный лоб, к которому прилипли колечки волос… Сколько я видела больных и умирающих, но ребенок, выращенный собственными усилиями, такой маленький и очаровательный… Потерять такого ребенка… Какое счастье, что опасность уже позади!
23 декабря. Я на квартире одна. Сонечка еще в больнице, Славчик – у Марины Сергеевны. И чем дольше он там останется, тем безопаснее. Меня же по-прежнему ничто неймет, даже дифтерийная палочка.
Странно, однако, оказаться без детей… Пустота, тишина… Растут и роятся думы, как бывало прежде. Их, видно, плодит и питает именно эта тишина. Олег… В последнее время я думаю о нем гораздо реже… в силу занятости, наверно. Олег – герой моей юности, прошлых и грядущих – воображаемых – битв. Многое изменилось с тех дней и в моей жизни, и в окружающей меня действительности. Я чувствую, что сознание мое неудержимо ширится и растет, точно мне вспрыснули в мозг дрожжи. Мне кажется, это находится в связи с тем отрешением от эгоизма, к которому меня принудили обстоятельства. Многое хочется сказать.
Я девочкой была, когда совершенно самостоятельно нащупала мыслями мистический лик России – великий дух нации в известном ее значении. В те дни представителем его на земле казался мне император, которого я воображала впереди полков на белом коне, на манер Скобелева. Трезвое наше семейство живо вытравило из меня институтские иллюзии, хотя патриотизм в целом подогревало. Позднее я связала идею Родины с белогвардейским движением; я и теперь преклоняюсь перед героизмом многих тысяч белых и офицерскими атаками, но мессианская идея, руководившая лучшими из них, уже умерла. Пролитая за эту идею кровь, может быть, послужит искупительной жертвой; она не получила свою награду здесь, но по ту сторону жизни, я верю, зачтется и будет принята на алтарь любви к Родине, как и кровь красноармейцев – таких, каким был, например, Вячеслав.
Большевизм… Процесс этот самобытен и глубоко органичен. Он слишком значителен, чтобы насильно – вмешательством извне – притушить его. Я вынуждена прийти к мысли, что и в нем должны быть черты все того же дорогого мне Лика, конечно, страшно искаженные. Диктатура пролетариата – омерзительная, роковая ошибка революции, осложнившая надолго пути России. А сейчас даже и этой диктатуры нет, а только диктатура Чудовища. Но святое тело России все-таки здесь, и я не могу допустить даже в мыслях, чтобы его растерзали на части, как Господнюю ризу. В случае войны я… с большевиками! Я не знаю, как у меня рука повернулась написать эти строчки, но так я прочла в своей душе! Сейчас на арене нет другого правительства, которое могло бы охранить наши границы, а на большую страну неизбежно набрасываются хищники. Россия в муках рождает новые государственные формы и новых богатырей, для которых все классовое уже должно быть чуждо, как дворянское, так и пролетарское, одинаково. Я ошиблась в сроках великой битвы, я ошиблась в источнике новой силы. Никакой реставрации, никакой Антанты! Россия спасет себя сама, изнутри. «Закат!» – говорит Юлия Ивановна. За закатом придет рассвет!
Будет долго Родина томима
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны!
Слезы сжимают мне горло. Наступит ли день, когда откроются двери тюрем и лагерей и будут возвращены все, кто безвинно принял страдание? Боюсь, что это будет еще не скоро, и те, о ком я думаю, не доживут до этой минуты, как не дожили Олег и Ася. Это будет началом «света с Востока». Тут мои чаяния сливаются с чаяниями Мери и Мики.
24 декабря. Сегодня мне снился огромный костер, котел над ним и Чудовище, которое помешивало в котле половником. Вокруг в молчании стояло множество народа. Светило только пламя костра; в котле что-то трещало, кипело и плавилось; я думала: он плавит наши жизни, но должно же быть тайное оправдание, та или иная сверхчеловеческая цель в этих гекатомбах жертв? И вдруг я увидела у котла Асю: она была вся прозрачная, в голубых тонах, со светлым лбом; Чудовище захохотало, схватило ее за косы и швырнуло в котел. Я проснулась в ужасе… но, раздумывая, пришла к мысли, что в этом сне есть связь с моей идеей об искупительных жертвах – жертвах всесожжения.
25 декабря. Перечитываю Гумилева и думаю об Олеге. Его образ неизменно вырастает за такими строчками:
…Тот ли это, или кто другой
Променял веселую свободу
На священный долгожданный бой.
Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею не тронутую грудь.
В этих строчках дан образ человека, который весь захвачен любовью к Родине и ради нее не жалеет собственной жизни. Надо внедрить в Славчика ощущение личности отца через эти строчки. Я уже давно сказала себе, что буду говорить с ним в день, когда ему минет 18 лет. До этого дня я буду молчать – это я умею! Я не хочу разменивать больше мысли на мелкую монету прежде, чем они будут ему понятны все в целом. Я являюсь ближайшим другом его отца – это большая гиря на чаше моего влияния. Это должно помочь мне уберечь Славчика от растлевающего духа времени – безверия и шкурничества.
Моя мысль, разросшаяся в дерево, – сейчас подходящий момент высказать ее. Вот она: в будущем я должна передать Славчику этот дневник! Образ его отца запечатлен в нем почти на каждой странице: с момента первой встречи в госпитале до дня казни; я цитирую его слова, его мысли. Это портрет человека в страшный, переломный момент истории, когда ему довелось существовать и действовать. Читая, Славчик пройдет все этапы наших надежд, разочарований и мук и подойдет вплотную к идее очищения и обновления Родины.
Мудры Божественные пути! Я любила безнадежно, но любовь эта, очевидно, будила во мне творческие силы, а от любимого человека мне оставался только флакон духов… И творческие силы эти клокотали в моей груди бесплодно. Тогда дано было человеку этому как бы из мертвых воскреснуть на четыре только года, с тем, чтобы дотерзать мое сердце, но одновременно оставить мне два сокровища, неизмеримо более ценных, – двух младенцев! Теперь у меня есть кому передать мои мысли и силы, кому передать дело Олега. Славчик должен стать достойным этой идеи. Я не хочу готовить из него мстителя. Структура, которая разделяет общество на победителей и побежденных, мне противна. Слишком долго уже господствуют у нас идеи возмездия, в существе своем чуждые России и русским. Славчик подымет знамя отца с новой на нем надписью. Я воодушевлю его! В высших планах, по-видимому, решено, что это могу сделать только я, а не Ася, коль скоро не Асе, а мне суждено вырастить ребенка. Сколько мук, прежде чем я могла осознать глубину своих задач!…
Передача дневника будет для меня новым распятием: любовь моя перестанет быть тайной для детей, но результаты могут быть слишком огромны, чтобы думать о себе в этом случае. Помог бы только Бог сохранить тетрадки и вырастить мальчика. Полагаю, однако, что теперь, после моего решения, уже не смогу писать этот дневник так же искренно, как писала его до сих пор вот уже двадцать лет, а потому я этот дневник заканчиваю.
О, Родина! Я жду твоего обновления! Когда догорит наконец костер, когда издохнет Чудовище и вскроется давний гнойник на твоем теле и на воскресшую Русь прольется с неба «страшный свет», тогда я пойму, для чего были нужны такие жертвы.
А покамест… весь мир еще окутан для меня траурной вуалью.