Глава первая
Весь мир превратился в поминки. Трудно вообразить, что на него можно смотреть радостными глазами. Елочка чувствовала себя так, будто стояла у дорогой могилы, где все говорят шепотом и не улыбаются, и лишь могильщики деловито переговариваются меж собой и даже осмеливаются смеяться.
Умерла ее Родина. Ее Россия. Умерла ее нежность. Умерли походы князя Игоря на половцев, Куликовская битва, Отечественная война, оборона Севастополя, победы на Балканах.
Еще в младших классах Смольного она была удивлена, когда в одном французском журнале натолкнулась на цитату: France c’est une Personne»*, — ведь она то же самое думала о России! Это была одна из самых заветных идей, рожденных в недоступной глубине ее существа: Россия — личность, светлый дух небесной высоты. Этот дух имеет в мире свою великую цель и свое тело, меняющее формы при каждом повороте истории. Государство — только жалкое несовершенное орудие. Ее сверхчеловеческих идей. Миссия России исполнена глубин: Россия стоит между западом и востоком, разделяя и соединяя два чуждых мира. Россия защищает и охраняет славянские народы и призвана объединить их вокруг себя; Россия — защитница христианской восточной церкви; в Россию изначально заложено искание истины и тоска по вечной правде; ее народ — «богоносец»; она никогда не станет буржуазной по европейскому образцу — самодовольное и тупое обывательское благополучие слишком бы исказило и унизило ее соборную личность! У нее свои избранники — деятели, подобные Петру Великому, и святые, как Сергий Радонежский; Она отражает Свой лик в неповторимой природе, Она наполняет своею благодатью нивы — хлеб, питающий нас!
Как дошла до таких мыслей тринадцатилетняя девочка? Читая, она встречала напечатанными свои собственные, никому невысказанные думы, и удивлялась, что сама дошла до них, а между тем отовсюду только и слышишь, что ты еще маленькая девочка и должна молчать, когда говорят взрослые!
Она была сиротой: мать умерла от родильной горячки, отец — земский врач — погиб в эпидемию холеры.
— Умереть, спасая народ, так же героично, как умереть на поле битвы! Почему не раздают Георгиевские кресты земским врачам! Это еще будет, когда оценят, наконец, подвиги нашего земства! — втолковывала она подругам.
В классе Елочка шла первой; держалась всегда очень сдержанно и серьезно; никогда не обнималась и не перешептывалась с подругами о своих или чужих тайнах. Сверстницы не столько любили ее, сколько уважали, и всегда просили рассудить в случае недоразумений или ссор.
— Елочка не будет выезжать в свет! — Елочка сказала, что ей все равно, сколько сантиметров в обхвате у нее талия! — Елочка пойдет на Бестужевские курсы — у нее уже все решено!
— Ваша Елочка Муромцева какая-то Шарлотта Корде или революционерка! — сказала о ней одна из пепиньерок*, но в ответ услышала:
— Вовсе не Корде и не революционерка. Она — Жанна д’Арк!
Тринадцать лет ей исполнилось в 1914 году, когда началась война. Вместе с другими институтками она стала писать письма солдатам, собирать посылки на фронт, шить платки, щипать корпию и жить ожиданием известий с театра войны. Ее сводила с ума героическая оборона Бельгии. Антверпен стал ей дорог не меньше Севастополя, а король Альберт занял в сердце место среди обожаемых героев России — портрет его лежал у нее под подушкой.
Но через год, когда началось отступление русских из Галиции, она забыла о Бельгии: в любви к Родине появилась тревога за нее, как за тяжелобольного близкого человека. Летом в имении у бабушки Елочка забиралась в гущину сада, становилась среди яблонь на колени и подолгу умоляла Бога послать победу русским войскам. И совсем еще по-детски давала обеты отказаться от сладкого или от интересной прогулки. При известии о поражениях горько плакала. Когда в газетах было объявлено о взятии немцами Варшавы, весь день она и ее француженка гувернантка проходили с красными глазами. Карманные деньги, которые дарила ей бабушка, она по-прежнему тратила на посылки солдатам и приходила в отчаянье, что по возрасту не может стать сестрой милосердия — в белой косынке с крестом.
И вдруг — позор, стыд — «Долой войну!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», Октябрь, революция, Россия — перед бездной!..
Не прозвучит ли тихий божественный голос к русской Жанне д’Арк:
— Молись! Господь избрал тебя спасти Россию! Святые Александр Невский и Сергий Радонежский помогут тебе!
Но своды институтской церкви оставались безмолвны, а в кадильном дыму не вырисовывались ни меч, ни знамя…
Скоро Елочке довелось увидеть этот революционный пролетариат, заявивший, что у него нет Отечества! Институт был эвакуирован в Харьков, город переходил из рук в руки, и вот наступило утро, когда толпа красных ворвалась в классы и погнала перепуганных институток по коридорам и лестницам на чердак:
— Пошевеливайтесь, белоручки! Быстро все наверх, офицерские да сенаторские дочки! Сейчас расстреливать будем! Всех вас на тот свет!
Загнали на чердак и заперли. Где было начальство, где классные дамы — никто не знал. Елочка твердо помнила, что с ними в этот час никого не было. Институтки рыдали; одни звали маму и папу, другие читали молитвы. Елочке казалось, что она одна сохраняет присутствие духа.
— Mesdames, mesdames, успокойтесь! Мы не должны обнаруживать страха! Наши отцы и братья героически гибнут в офицерских батальонах — неужели же мы не сумеем умереть? Разве можно ронять себя в глазах этих хамов? Медамочки, вспомните, когда Марию Антуанетту вели на гильотину, она настолько владела собою, что извинилась, наступив палачу на ногу, а вы?! — повторяла она, перебегая от одной подруги к другой.
Кто-то случайно толкнул дверь, и та распахнулась — их оказывается не заперли! Прислушались и, убедившись, что на лестницах пусто, толпой бросились на крышу; перед ними лежал город, и при ярком утреннем свете, как на ладони, видны были вступавшие в город колонны войск с одной стороны и уходившие колонны с другой. В эту как раз минуту серебром брызг рассыпалась взорванная водокачка. Город в десятый раз переходил из рук в руки…
Ни тогда, ни после, Елочке не пришло в голову, что эти хмурые люди с винтовками, может быть, намеренно не заперли их, а только припугнули — она непоколебимо была уверена, что их в самом деле хотели расстрелять, но не успели, и что спасло их чудо или случай.
Потом сполна были все муки гражданской войны, медленная агония белогвардейского движения. Наконец, все кончилось. Там, где были герои и святые, отныне ораторы и куплетисты, газетчики и недавние лавочники взахлеб издевались над прошлой историей растоптанной ими страны, и нужно было забыть бои и окопы, забыть море крови, «роты смерти» и атаки офицерских батальонов, забыть Самсонова, который застрелился, чтобы не пережить позора, забыть Колчака, который бросил свою шпагу в море, отказавшись служить большевикам… Забыть, но как?!
Шли годы, шла новая жизнь, и люди считали возможным интересоваться этой жизнью. Казалось, они и впрямь забыли обо всем.
Медицинская сестра в хирургической клинике; свой заработок, своя комната, обставленная хорошими вещами; никто из близких не арестован, не выслан, и это в годы жесточайшего террора — на первый взгляд жизнь Елочки складывалась благополучно. Но это лишь на первый взгляд.
Она не была красива. Несколько высока, несколько худощава, крупные руки и ноги, желтоватый цвет кожи. Лоб и виски слишком обнажены, рот очерчен неправильно. Красивы в ней были только задумчивые карие глаза и длинная черная коса, но она не умела красиво причесываться и не извлекала из своих волос и половины их прелести, закручивая сзади тугим узлом. Одевалась со вкусом и опрятно, но всегда с пуританской скромностью. Всем ухищрениям моды она предпочитала костюм с английской блузой. Уже в двадцать семь лет в облике ее преждевременно появилось что-то стародевическое.
Чувствуя инстинктивно, что природа, отказав ей в женской прелести, лишит ее многих радостей, она еще в раннем отрочестве перенесла их в свой внутренний мир. Эта способность уходить в себя спасала ее от уныния. Книги по-прежнему были ее отрадой, но теперь она избегала читать о русской военной истории, чтобы не бередить раны.
Когда-то в Смольном она училась игре на рояле. Теперь она решилась возобновить занятия на маленьком пианино, доставшемся ей от бабушки, и поступила в вечернюю музыкальную школу, куда принимали независимо от возраста всякого, кто готов был платить за обучение. Два раза в неделю после дежурства в больнице она появлялась в классе. Но толку, несмотря на старания, получалось очень мало — она не была музыкальна по натуре. Любая новенькая ученица, не отличающаяся ни любовью к музыке, ни прилежанием, очень скоро обгоняла Елочку и играла те пьесы, о которых Елочка могла только мечтать.
Неудача не охладила ее любви к опере, и обязательно два или три раза в месяц, когда в программе значились «Князь Игорь», «Борис Годунов» или «Псковитянка», она появлялась в последних рядах партера, всегда одна, скромно одетая, со старинным бабушкиным лорнетом из горного хрусталя на цепочке, что хотя и придавало некоторую старомодность ее облику, но вместе с тем сохраняло в нем от прошлого изящество и благородство. После каждого посещения театра она обязательно на несколько дней лишала себя завтрака и ходила на работу пешком, восполняя трату денег.
Вечеринки и танцы не только не привлекали ее — они казались ей святотатством. Веселиться и танцевать, когда Россия во мгле?! Театр — другое дело; на него она не смотрела как на развлечение, он не нарушал траура, в который она облекла себя.
Чем больше Елочка жила, замкнувшись в своем внутреннем мире, с ей одной ведомыми радостями и печалями, тем дальше отходила она от окружающих ее людей. На службе ее уважали, но держалась она особняком, не сближаясь ни с кем, ненавидя пошлый, развязный тон среды мелких служащих. Она смотрела на их жизнь, как на взбалмошный, вздорный спектакль. И этот спектакль, полный грубоватых флиртов, киношек, тряпок, зарплат, быстро делался скучным и непонятным, пьеса бездарной и безвкусной, где каждая героиня в первом акте позволяла мужчинам при всех хватать себя за плечи и за локти, водить себя в кино и навещать на дому, во втором — исчезала делать аборт, а в третьем — вновь появлялась как ни в чем не бывало. Никогда раньше в той среде, которая теперь сошла со сцены, не увидела бы Елочка ничего подобного. Все теперь было упрощено до грубости.
Иногда она думала о том, что если бы революция не помешала, она как первая ученица Смольного могла стать фрейлиной и появляться на придворных балах. Ее окружали бы гвардейцы и пажи… И она видела, что и там она оставалась бы самой собою. Дух веселья и кокетства не коснулся бы ее и там. Она и там оставалась бы серьезная, суровая, гордая, никому не нужная и не интересная.
Счастье… Она поняла, что жить можно и без него. Иногда, правда, появлялось у нее беспокойное сознание, что жизнь проходит или обходит, и молодость пропадает напрасно, что чего-то как будто не хватает… Но нет, в этой «совжизни», без красоты, без Родины, без героя, ей ничего не нужно!
Ни разу, ни одним словом никому не обмолвилась и не намекнула Елочка о тайне, которая лежала на дне ее души уже девять лет. Ей было всего девятнадцать, когда в первый раз шевельнулась в ней любовь и готово было расцвести чувство большое и глубокое, на которое способны только серьезные и цельные натуры.
В тысяча девятьсот двадцатом году, после всевозможных передвижений и эвакуаций, Елочка оказалась в Феодосии, где был старшим хирургом в военном госпитале ее дядя, взявший ее под опеку после того, как был закрыт Смольный. Томимая жаждой вложить наконец и свои силы в борьбу с теми, кого она считала заклятыми врагами России, Елочка умолила дядю принять ее в штат сестер милосердия. Она была совершенно неопытна, но в те дни в военных госпиталях так не хватало рук и такое количество людей лежало без помощи, что каждый желавший быть полезным являлся уже находкой, и Елочка очень скоро получила место.
Там, в этом госпитале, она и повстречала его.
Это был один из раненых в палате, где ей пришлось работать.
У него были красивые черты лица, но наружность не сыграла здесь роли — конечно, нет! Она полюбила его за то, что он приехал оттуда — с фронта, из этих бесконечных битв. Белый офицер, конечно, должен быть героем — как иначе! А если притом у него те черты, которыми наделяет героя воображение девушки, то, даже уверяя себя, что наружность никогда ничего не значит, возможно ли остаться совсем равнодушной, совсем холодной и не связывать с этим человеком затаенных дум? А где конец думам и начало мечтам? Где конец мечтам и начало надеждам?
Сыграло роль и то, что, работая в госпитале впервые, она вся отдалась чувству жалости и заботы, и ни за кого из раненых ей не пришлось переболеть душой так, как именно за этого офицера. Ее восхищала его выдержка — ни разу он не вскрикнул, не позвал на помощь, не упрекнул в неосторожности…
Быть может, в жизни это был самый банальный и пустой человек, но Елочке хотелось верить, что, обладая такой волей и мужеством, он прекрасен и в остальном.
Как он появился? В один из первых же дней, когда она еще не столько работала, сколько ходила позади более опытных сестер, присматриваясь к их работе. Она уже собиралась из госпиталя домой, но в дверях должна была посторониться, чтобы пропустить носилки с вновь доставленными раненым. Взглянув на носилки, Елочка увидела закинутую назад голову и красивые черты еще совсем молодого лица с закрытыми глазами. Напугала ли Елочку неподвижность и бледность, была ли случайно особенно изящна поза офицера и недвижно висевшая тонкая рука, или два Георгиевских креста на его груди и «мертвая голова» — знак «роты смерти» на рукаве шинели рядом с траурной черной перевязью зажгли романтичное воображение недавней смолянки, но она невольно проводила носилки взглядом.
Когда к ночи она снова пришла в госпиталь на свое первое самостоятельное дежурство, уходившая сестра, передавая ей дежурство, сказала:
— В палате новый раненый, очень слаб от потери крови. Велено следить за пульсом; в случае, если начнет падать, впрысните камфору. Вот посмотрите историю болезни и тетрадь назначений.
Елочка испуганно вскрикнула:
— Камфору? А если я не сумею? Я боюсь!
— Да ведь я вам показывала.
— Все-таки страшно. Я не привыкла.
Сестра успокоила ее — в соседней палате опытная дежурная, которая не откажется помочь.
Елочка уселась за маленьким столиком в слабо освещенной палате. Все было тихо; раненые спали или лежали в забытьи. Сколько раз, еще в институте, ее экзальтированное воображение рисовало такую минуту! Мечта начинала сбываться. Она в госпитале, в белой косынке с крестом; сейчас ее позовет кто-нибудь из тех храбрецов, которые не отказались еще от усилий спасти Родину. И она, наконец, с ними! «Я отдам все мои силы, я постараюсь сделать все, что только могу!» — шептали ее губы, и опять на ум приходили подвиги сестер в Севастополе и на Балканах.
Через несколько минут, однако, эти мысли поглотило уже знакомое ей волнение, происходившее от сознания собственной неопытности — это волнение расходилось по ней мутными волнами, щемило в груди и вызывало чувство, похожее на тошноту. Что, если как раз у того или другого раненого начнет падать пульс, а она упустит минуту? Что, если она начнет впрыскивать камфору и сломает иглу? Или кто-нибудь сорвет перевязку, а она не сумеет поправить? Она взяла пачку «историй болезни» и нашла между ними ту, на которую указала сестра. Там в обычных бесстрастных выражениях стояло: «Рана осколком в левый бок в область десятого ребра, рваные края, ребро раздроблено, кровоизлияние в плевру!..»
Она перескочила дальше: «Оскольчатое ранение левого виска… расширение зрачков от сотрясения мозга, доставлен в бессознательном состоянии…» Она захлопнула папку и вскочила. — Господи, как страшно! А еще уверяли, что палата легкая, не полостная. — И на цыпочках побежала между постелями.
Это был офицер из «роты смерти», которого она видела утром. Елочка остановилась в нерешительности. «Он, может быть, только что заснул…» — думала она, но в эту минуту он переменил положение головы на подушке, и она отважилась взять его руку, хотя ей было очень странно позволить себе такой жест по отношению к чужому мужчине. «Раз, два, три…» — считала она и чувствовала, что сама не понимает того, что у нее получается. Отыскав испуганными глазами минутную стрелку на своих часиках, она старалась вымерить частоту пульса, но этой ей не удавалось.
Раненый пробормотал что-то. Елочка взглянула ему в лицо, но глаза его были по-прежнему закрыты. «Бредит», — подумала она и уже хотела отойти, но он отчетливо проговорил:
— Приказ отступать… разбиты… Россия погибла!
Елочка застыла на месте. «Да! Погибла! А те, кто готовы гибнуть за нее, даже в бреду говорят о ней!», — подумала она, чувствуя, что слезы поднимаются к ее горлу.
Тяжело далась эта первая ночь в палате! Боясь упустить минуту оказать вовремя помощь, она всю ночь перебегала от постели к постели, все дрожа от волнения, и каждые пять минут возвращалась к запомнившемуся ей раненому, прислушиваясь к его дыханию и замирая от страха, что придется браться за шприц.
Он все же продолжал метаться и говорить что-то бессвязное. Только утром пришел в себя. Подойдя к его постели, она увидела, что он шарит рукой по столу, отыскивая стакан с водой.
— Сестрица, который это день, что я здесь? — спросил он.
Она поднесла к его груди стакан и приподняла ему голову.
— Вас привезли вчера утром. Как вы себя чувствуете? Ваша рана, наверное, болит очень?
Она еще не знала, что такие вопросы в госпитале не приняты.
— Нет, благодарю. Почти не болит, когда не двигаюсь, — как-то странно равнодушно ответил он и более не продолжал разговора.
В следующее дежурство она пришла в палату утром и должна была дежурить до вечера. У дверей палаты стоял солдат на костылях.
— Сестрица, явите Божескую милость! — начал он.
Елочка обернулась, готовая выслушать. На нее смотрело солдатское бородатое лицо — простое, открытое, мужественное.
— Мне про здоровье их благородия узнать. Давеча просил милосердную пропустить — не пущает! Говорит, дохтур не велел; очень будто бы их благородию худо, разговаривать вовсе не могут. Так уж будьте добры, сестрица, коли никак нельзя пройтись к господину поручику, скажите хоть, пошло ли дело на поправку. Я денщик ихний буду.
— Сейчас узнаю, солдатик. Как фамилия твоего офицера?
Он назвал фамилию, старую, княжескую.
«Это тот, молодой, с Георгиями!» — подумала Елочка. Она прошла к столику и развернула историю болезни: «С утра в сознании… Общее состояние по-прежнему тяжелое; дыхание короткое, затрудненное, почти не говорит, отказывается от пищи, жалобы на боль в боку…».
Она вышла к солдату и передала ему подробности.
— Премного благодарен, сестрица. Очинно я за его благородие тревожусь. Умирать-то им еще рано, хоть они и говорят, что им жизни не жалко, потому как горя у их и вправду много…
— Горе? Какое же у него горе? — спросила Елочка и вспомнила траурную перевязь на его рукаве.
— Ох, и не перескажешь всего, сестрица! Спервоначалу, года этак полтора тому назад, его превосходительство, папеньку ихнего, в Питере расстреляли; с месяц будет назад, здесь, под деревней Васильевкой, братец их старший убит был. Очень тогда горевали его благородие. Все мне, бывало, говаривал: «Василий, как я матери сообщу?» А мамаша-то их в Орловской губернии, в своей вотчине оставалась. Мы с его благородием сильно тревожились, как бы красные над госпожой генеральшей чего не учинили, потому как вестей от ее уже давно не было. Вдруг, дён этак пять тому назад, приезжает оттоль офицер и рассказывает господину поручику, что вотчину их краевые сожгли, а барыню нашу расстреляли. Нутро у меня все ровно перевернулось! Этакая барыня добрая — и такая смерть! Упокой, Господи, ее душу! Когда мы с господином поручиком в окопах под Двинском сидели, она нам посылки посылала и кажинный-то ящик, бывало, делила пополам — половину ему, а другая — мне. И махорки, бывало, пришлет, и чаю, и сахару, и колбасы копченой. С ума у меня теперича моя барыня нейдет. А каково-то господину поручику лежать с такой лютой думой? Очень они любили мамашу-то.
— Зайди попозже, я сама попрошу доктора и, если позволит, пропущу. А впрочем, не трудись, ведь нога у тебя больная. Я прибегу и скажу, когда можно будет. Ты в пятой палате?
— Так точно. Премного благодарен, сестрица!
Елочка хотела уже отойти, но, движимая теплым чувством симпатии, спросила:
— Вас обоих одновременно ранило?
— Так точно, обоих вместе! Тоже около деревни Васильевка, осколками засыпало, когда с донесеньем скакали. Пришлось ранеными добираться. Его благородию не подняться было — я их на руках донес!
Елочка еще раз взглянула на говорившего… Она была воспитана в безграничном уважении к русскому солдату и готова была бы просиживать ночи у изголовья героя, подобного этому, но все романтическое оставалось теперь для офицера.
Боясь показаться навязчивой в своем сочувствии или любопытной к чужому горю, она старалась приближаться к его постели незаметно, и он мог думать и думал, что она вырастает из-под земли, и всякий раз, как только он пытался пошевелиться, ей смертельно хотелось, чтобы он, подобно другим, заговорил с ней или подозвал ее, но он упорно не делал этого. Раздавая градусники, она подошла и, желая хоть чем-нибудь развлечь его, сказала:
— Вас очень хочет видеть ваш денщик.
Его лицо впервые оживилось:
— Добрый мой Василий! Как его рана?
— Кажется, лучше. Он уже бродит на костылях. Несколько раз он подходил к двери справиться о вашем здоровье.
— Вы знаете, сестрица, он нес меня на руках версты две или три. Я просил его прислать за мной санитаров, но он не захотел меня оставить.
Елочка предчувствовала что-то в этом роде.
— Я приведу его сюда, только вы не говорите много и не шевелитесь, — сказала она и, прибрав на его столике, пошла за солдатом, хотя врач не раз говорил ей, что с посещениями и разговорами следует подождать. Елочка решилась сделать по-своему, ей хотелось увидеть, как они встретятся друг с другом — офицер и денщик. Однако ей не удалось увидеть хоть издали — ее отозвал дежурный врач и оставалось только рисовать в воображении это свидание. «Дал ли он ему руку, усадил ли? — думала она, мотая бинты и раздавая лекарства. — Наверное, и руку дал, и усадил — между ними не может быть обычной субординации».
Госпитальный день шел своим порядком: часто приходилось подходить то к одному, то к другому, а он по-прежнему оставался безучастен ко всему и не находил нужным ее окликнуть, хотя тоскливо метался по подушке и брался рукой за больной висок. Когда она читала раненым газеты, несколько раз украдкой взглядывала на него и не могла понять, слушает ли он.
«Наверное, я так и уйду, не сказав ему ни одного задушевного слова!» — с грустью думала она.
Как раз в эту минуту в палату вошел санитар и громко выкрикнул заветную фамилию.
— Есть такой? Письмо из полка пересылают.
— Я, — ответил он, приподнимаясь.
Схватив письмо, он торопливо пытался вскрыть его левой рукой, опираясь на правую, но это ему не удавалось.
— Позвольте, я вам распечатаю, — сказала Елочка.
Он передал ей.
— Число! Покажите скорей число, сестрица! Рука моей матери… Если это письмо недавнее, значит, она жива! — голос его оборвался…
Елочка сама взволнованная, поспешно распечатала конверт. Секунду она помедлила с ответом.
— Это письмо, видите ли… Оно, по-видимому, уже давнее. Оно послано полгода тому назад. Оно, по-видимому, блуждало где-то.
Он молча опустился на подушку. Елочка протянула ему письмо и деликатно отошла к соседнему столику.
— Сестрица! — позвал его голос, который она уже не могла спутать ни с чьим другим. — Могу я просить вас прочесть мне? В глазах у меня сливаются почему-то строки…
— Это от расширения зрачков и скоро пройдет, — ответила она с видом заправской сестры милосердия и села у его постели. На всю жизнь запомнилась ей эта минута — слабо освещенная палата, его лицо и каждая строчка этого письма! — «Бесценное мое дитя, дорогой мальчик, — начала она и невольно остановилась, охваченная волнением… Незаметно покосилась на него и увидела, что он положил себе руку на глаза… — Уже давно я не имею известий ни от тебя, ни от Дмитрия и совсем изболелась за вас душой! Где вы? Живы ли? Или я уже одна на всем свете? Я говорю себе, что Бог милостив и сохранит мне вас, и тут же думаю, как смею я надеяться на Его милосердие и чем я лучше других, кого постигло несчастье? Меня измучила мысль, что, может быть, один из вас ранен и лежит среди чужих, а я ничем не могу помочь и не могу ухаживать так, как ухаживала, когда вы болели скарлатиной в детстве. Помнишь, как ты любил клюквенный морс, которым я тебя поила? Я молюсь за вас утром, молюсь вечером, а среди дня хожу в лес к моей любимой часовенке Скорбящей, и в этом все мое утешение. Я уже не живу в Залесье. Я должна сообщить тебе очень печальное известие — нашего Залесья больше не существует: беглые фронтовики, распропагандированные сельсоветами, и пришельцы из железнодорожного поселка сожгли его дотла. Но мне не состояния жаль, а дома, где родились выросли мои дети, где я была счастлива. Они свирепствовали, точно вандалы: грабили утварь, рубили наши трехсотлетние дубы, топтали цветники, разбивали оранжереи, даже воду в бассейне выпустили, очевидно, специально чтобы погубить золотых рыб. Бог им судья! За меня не бойся, я нашла себе приют у крестьян в деревне. Ты знаешь, как они меня любят. У меня есть хлеб и я под кровом, а больше мне теперь для себя ничего не надо. Ушла я в чем была, не смогла захватить ни драгоценностей, ни бумаг, ни денег. Со мной только твоя фотография — та, где ты двухгодовалым ребенком с медведем, и другая — ты и Дмитрий, сфотографированные вместе в кадетской форме. Но если Господь сохранит мне вас обоих, я буду считать себя еще неизмеримо богатой. Впрочем, я не совсем точна, со мной еще Рекс, вчера, когда я пошла на пожарище, я нашла его там — он выл перед останками дома. Видел бы ты, как он мне обрадовался, как прыгал мне на грудь и лизал руки. Я сама обрадовалась ему, как человеку. Не знаю, дойдет ли до тебя это письмо? Решаюсь послать его с верным Егором в Крицкое, оттуда уезжает один офицер, чтобы пробраться в Белые армии при посредстве Белого Орла. Он, может быть, тебя разыщет… Иногда я верю, что мы увидимся, иногда мне кажется, что я уже никогда не увижу вас. Вкладываю в письмо листочки уцелевшей от пожара яблони. Я знаю, что ни меня, ни Залесья ты никогда не забудешь. Твоя мама».
Во время чтения Елочка несколько раз останавливалась, тщетно стараясь справиться с душившим ее волнением. Как ни хотелось ей пожать руку и сказать несколько теплых слов участия, накипавших в груди, она была слишком замкнута, щепетильна и стыдлива, чтобы позволить себе выразить чувства там, где этого не ждали и не просили. Положив письмо и веточку около раненого, она отошла. Издали наблюдала за ним, видела, что он лежит всё в той же позе, и, подавляя вздох, продолжала свою работу. Только по окончании дежурства она подошла к нему и остановилась в нерешительности… Неужели так и уйти, оставить, не сказав ни слова? Словно почувствовав взгляд, он открыл глаза, показавшиеся ей особенно большими и блестящими.
— Я ухожу. Надеюсь, вам будет лучше… Господь с вами, — прошептала она, не находя слов. Он взял ее руку. Она думала, он пожмет ее или ответит что-нибудь, но он не сделал ни того ни другого. Быть может, он в своем полубреду уже забыл, что завладел рукой девушки, продолжая держать эту руку, закрыл глаза и беспокойно водил головой по подушке. Она постояла над ним и слегка потянула руку… Потянула еще раз и вышла.
На следующий день в его состоянии не было никакого улучшения: он дышал опять очень коротко, просил кислорода и метался. Елочка сначала не была уверена, что он узнал ее. К концу дня его потребовали в операционную: дядя Елочки должен был делать ему резекцию ребра. Елочка слышала, как сестры говорили, что это делается без наркоза. Когда санитар рявкнул около самого уха, что такого-то раненого следует безотлагательно доставить в операционную, согласно приказу господина полковника — старшего хирурга, она почувствовала, как по коже у нее пробежали мурашки.
— Осторожней! Осторожней! — говорила она санитарам, сама шла рядом, а он даже не спрашивал, куда и зачем его несут. Но когда его переложили на операционный стол, он поднял веки и медленно стал обводить глазами белые стены операционной и чужие лица людей в белых халатах, хирурга с приготовленными уже руками, которые тот держал слегка приподнятыми, покуда одна из сестер надевала ему маску.
Потом глаза его остановились на Елочке. Понял ли он всю глубину ее сострадания, которое не притупила еще ни привычка, ни профессиональность, или, может быть, среди совсем чужих, равнодушных лиц она показалась ему уже своей, знакомой и родной, но он сказал:
— Сестрица, останьтесь со мной… Не уходите.
И опять ее рука оказалась в его руке.
Эту минуту она вспоминала, как самую драгоценную. Он, стало быть, ее не только узнавал, но и отличал, если искал у нее сочувствие! Она надеялась, что ей позволят стоять возле, но одна из сестер отодвинула ее и сама уверенной рукой стала разматывать бинты, а дядя неожиданно обратился к ней:
— Ты здесь зачем? Молода для операционной. Иди в палату.
— Я хотела… я только… — начала было Елочка, но дядя не дал ей закончить:
— Никого лишнего! Смотри, Елизавета, отчислю! Ты бросила свой пост.
Елочка поняла, что в операционной не место для споров, притом дядя затронул ее слабую струнку — чувство долга. С печально опущенной головой она вернулась в свою палату.
Как только санитары внесли ее героя обратно и начали перекладывать с носилок на кровать, она подбежала, и от нее не укрылось, что он кусает себе губы, стараясь не вскрикнуть. Санитар наклонился к нему, чтобы передвинуть поудобнее.
— Не надо… Я сам, — проговорил он сквозь зубы.
Елочка наклонилась со стаканом чая.
— Не могу… Благодарю… Не надо.
Другой санитар хотел поправить неудачно положенную подушку.
— Не надо… Ничего не надо… Оставьте!
Стоять и наблюдать, ничего не делая для облегчения, казалось Елочке немыслимым, неделикатным, невозможным: она послала за дежурным врачом.
— Что, тут? — хмуро спросил разбуженный по ее распоряжению врач, измучившийся за день и только что пристроившийся на больничной топче.
— Раненому нехорошо… Я не знаю, можно ли морфий…
— Морфий впрыскивали уже. Часто повторять не рекомендуется, — и врач взял руку раненого. — Ваши слезы неуместны, сестра. Дайте шприц и камфору и попрошу вас повнимательнее следить за пульсом.
Елочка виновато молчала. Врач сделал укол и повернулся к ней, видимо, уже смягчившись.
— Нам не полагается расстраиваться, сестрица. Это не содействует ни точности в работе, ни уверенности. Будете так переживать за каждого, никаких сил не хватит, издергаетесь и заболеете. Ну да вы привыкнете, когда поработаете подольше.
Елочке показались циничными эти слова. Мысленно она обозвала врача «Бездушным». Однако врач этот назначил индивидуальный пост у постели раненого, опасаясь, как бы тот не сорвал перевязку, едва только у него начнется бред, наступавший все предшествующие ночи. Очередное дежурство Елочки кончилось, и она вызвалась остаться у постели. Но эта ночь не принесла ей ни одной минуты, похожей на минуту в операционной; всю ночь он метался в бреду, а она держала его руки, не отходя ни на шаг. Только утром, уже перед обходом хирурга, он немного затих, и Елочка смогла сесть. Совершенно измученная, она положила голову к его ногам. Вновь пришедшая дежурная поспешила отправить ее домой. За всю ночь ни одного слова, которое можно вспомнить потом!
Даже в бреду он говорил в этот раз о какой-то Весте — по-видимому, своей лошади, которая была под ним убита.
Нового к его образу прибавилось только то, что, завладевая его руками, она разглядела у него на мизинце кольцо, которое носили только пажи: это было очень интересно и романтично, но это было все! Она ушла огорченная его тяжелым состоянием и тем, что он даже не будет знать, кто так самоотверженно сторожил его! Ей не пришло в голову, что товарищи доведут это до его сведения; еще менее ей могло придти в голову, в какой форме это будет сделано.
— А знаете ли, поручик, наша дурнушка положительно неравнодушна к вам.
— Вы о ком, господин подполковник?
— О той высокой, смугленькой, она всю ночь просидела около вашей постели.
— Я бы не назвал ее дурнушкой. У нее глаза, как у лани.
— Вот оно что! Так, может быть, как в романе — после выздоровления «Исайя ликуй»?
— Зачем же сразу «Исайя ликуй»? Эта мера, так сказать, катастрофическая! Может случиться, все обойдется ему и не так дорого, — отозвался другой офицер.
С ним шутили, желая его развлечь, так как знали о его несчастьях, но он ответил совершенно равнодушно:
— Уверяю вас, что это все только в вашем воображении: ее назначили дежурить, и дежурила — в госпитале своя дисциплина.
— Дисциплина дисциплиной, однако она плакала над вами, когда вас принесли из операционной. Дежурный врач даже счел необходимым сделать ей небольшое внушение.
Но юноша не хотел переходить в шутливый тон.
— Она еще недавно работает и не успела покрыться полудой. Я во всем происшедшем не вижу ничего, кроме того, что она добрая и милая девушка. Не думаю, чтобы мной можно было сейчас заинтересоваться, — и устало закрыл глаза, желая кончить разговор, который стоил ему усилий.
Проводя этот день дома, Елочка испекла свое любимое печенье по рецепту, написанному рукой ее бабушки на пожелтевшей уже бумаге, а потом раздобыла у одной запасливой дамы немного клюквы и приготовила морс.
На следующее утро, отправляясь на дежурство, она понесла все это с собой.
«Он совсем ничего не ест», — думала она, вспоминая те порции, которые уносили нетронутыми с его столика.
Когда она предложила ему морс, который будто бы принесла для себя, он взглянул на нее несколько удивленно, но, встретив ее смущенную и ласковую улыбку, в свою очередь печально улыбнулся.
— Спасибо вам, сестрица! Вы очень добры. Я тронут.
Для нее огромным удовольствием было лишний раз подойти к нему и поить его, осторожно приподнимая ему голову, но в этот день она чувствовала себя нездоровой и к концу дня работала уже через силу; болела голова и чувствовалась странная разбитость во всем теле. Ему, между тем, было в этот день, по-видимому, лучше — не такой лихорадочный цвет лица, не такое короткое дыхание. Операция сделала свое дело, и Елочке уже мерещились дни выздоровления, но доносившийся отдаленный грохот артиллерийских орудий заставлял всякий раз жутко вздрагивать, напоминая о надвигающейся катастрофе, по-видимому, уже неотвратимой, которая грозила все разбить и смять, унося тысячи жизней, а с ними и эти хрупкие мечты. Взгляды сестер испуганно скрещивались, врачи озабоченно переговаривались, санитары угрюмо молчали.
— Без паники. Спокойствие. При раненых никаких разговоров, — несколько раз повторял, проходя по палатам, ее дядя.
Один раз он увидел ее у окна с руками, прижатыми к горевшему лбу.
— Елизавета, ты что там куксишься? Смотри у меня! — Но, приблизившись, прибавил вполголоса: — Придешь домой, передай тете, что я остаюсь на ночь в госпитале. Будь мужественна, девочка!
Она уже сдавала смену, когда раненый юноша окликнул ее… Отдавал ли он себе отчет в приближавшемся? Когда она подбежала, он улыбнулся и протянул ей флакон с духами. Это была «Пармская фиалка» Коти. Елочка вспыхнула и как-то по-ученически спрятала руки за спину.
— Не нужно. Я не ради подарков… Я не хочу…
— Сестрица, не отказывайтесь! Прошу вас? Это не плата — сочувствие оплатить невозможно — это только небольшой знак внимания от человека, к которому вы так добры в тяжелое для него время.
Опираясь на правую руку, он стал откупоривать флакон левой рукой, желая надушить Елочку, и пролил при этом около трети флакона ей на грудь.
Больше она его не видела.
В эту ночь она слегла в тифу, провалилась в горячий бред. Она пролежала семь недель, и, когда наконец встала, в городе уже распоряжались красные, а госпиталь был раскассирован.
Скоро слуха ее коснулось страшное известие о варварской расправе над ранеными офицерами. Уверяли, что в живых будто бы не осталось ни одного человека, называли имена предателей, которые выдавали фамилии и чины офицеров.
Елочка была потрясена; при одной мысли, что его постигла та же участь, охватывала дрожь… Убить безоружного, убить раненого, который не может защищаться, убить слабого, измученного, убить… Лучше было не думать, но мысль ее словно в заколдованном кругу возвращалась все к тому же: ведь ему только что стало лучше, только что стал яснее его взгляд, он в первый раз приподнялся, не меняясь в лице от боли…
Выздоровление после тифа осталось в ее памяти как самый тяжелый период в жизни: сразу две потери — любимый человек и последний оплот Родины! Тогда было навсегда смято в ней что-то свежее, благоухающее. Как будто в один миг расцвела и тотчас поблекла ее юность.
Исхудалая, вялая, апатичная, она целыми часами неподвижно сидела в кресле, без слов, без мысли.
— После, — отвечала она, когда ухаживавшая за ней тетка уговаривала поесть или выйти на воздух. — Не хочется, тетя, после!
Когда она немного окрепла, дядя и тетка увезли ее в Петербург. Она не представляла себе, как вернется к жизни, и не видела ни цели, ни смысла, Но жить надо было и, прежде всего, надо было содержать себя. Бабушки уже не было в живых, а имение и деньги, положенные в банк на ее имя, национализированы. Все тот же дядя, теперь уже снявший погоны, устроил ее под своим начальством в одной из петербургских клиник. И она начала работать… Уже без воодушевления, без интереса, и без креста на груди!
Понемногу она привыкла к своей работе и приобрела все профессиональные навыки.
Внешне она казалась уже вполне спокойной и уравновешенной, но всякий раз, когда ей приходила на память судьба раненых в феодосийском госпитале, она менялась в лице, у нее судорожно подергивались губы, и она подносила руки к голове, как будто защищаясь от удара.
А люди пытались приспосабливаться. Классная подруга — смолянка Марочка Львова — попробовала однажды уверить Елочку, что своими глазами видела, как белый офицер бил по щекам раненого красноармейца на улицах Харькова. Она уверяла также, что знает семью, в которой дочь была изнасилована белыми офицерами. Елочка прекратила дружбу с Марочкой.
Она знала, что больше уже никого не полюбит. Да, ее роман был мимолетный и печальный, зато герой был настоящий! Это не то, что у Марочки, вышедшей за матроса с «Авроры», или у Нади Хмельницкой, муж которой, еврей, заведовал складом… Нет! Ее герой — наследник древнего имени, русский офицер-гвардеец, из тех, которые умирают, но не сдаются! Он защищал Родину сначала от немцев, потом от большевиков, это был Георгиевский кавалер, командир «роты смерти», аристократ, белый офицер! В нем было все, что могло понравиться ей в мужчине. На кого же теперь она могла обратить свой взор?
Смешно было думать о всех этих мелких людях.
Глава вторая
Учительница музыки, Юлия Ивановна, в молодости была приятельницей Елочкиной матери. Вскоре после окончания войны она очень серьезно заболела ревматизмом. Елочка несколько раз навещала ее и даже дежурила две ночи у постели. Муж Юлии Ивановны был когда-то видным лидером кадетской партии в Киеве и заслужил прозвище «совесть Киева». Его давно уже не было в живых, но гепеу до сих пор не оставляло вдову в покое. Именно Юлия Ивановна навела Елочку на мысль заняться снова музыкой и определила в свой класс. Отлично понимая, что уровень музыкальных способностей Елочки очень невысок, Юлия Ивановна тем не менее любила часы занятий с нею — ей нравилось подолгу беседовать с серьезной и умной девушкой, а сами занятия сводились к 15 минутам. Однажды в декабре 1928 года Юлия Ивановна, еще не начиная урока, сообщила, что в классе появилась еще одна ученица, очень, по-видимому, талантливая.
— Хорошо играет или начинающая? — спросила Елочка, вынимая ноты.
— Трудно сказать, в какой мере она подвинута, — ответила Юлия Ивановна, — ей восемнадцать лет. Техника у многих в ее возрасте бывает гораздо лучше, но способности у неё очень большие. На приемном экзамене, в среду, она играла «Warum»* Шумана, я была в комиссии — вместе со всеми заслушалась: до такой степени чарующее у неё туше и так хороша фразировка. Чистота звука поразительная! Не хотелось ничего изменить в ее игре, как будто бы играла законченная пианистка. А вместе с тем она еще очень мало училась, и виртуозности у неё нет вовсе. Она держала экзамен в консерваторию этой осенью, но ее не приняли из-за происхождения. Такую талантливую девушку! Она Бологовская, внучка генерал-адъютанта, из приближенных к особе государя, а отец ее, гвардейский полковник, расстрелян в Крыму. Другой ее дед, кажется, сенатор… Сами понимаете, что все это значит теперь! Ко мне ее прислал мой друг — консерваторский профессор. Он хотел принять ее в свой класс, да вот не удалось: дал ей несколько уроков на дому, переставил руку, а теперь направил ко мне с тем, чтобы раз в месяц прослушивать самому — каждому педагогу интересна такая ученица.
Расстрелян в Крыму! Губы Елочки судорожно передернулись.
— Вы здесь еще не однажды встретитесь, — добавила Юлия Ивановна. — Вот с полчаса, как она ушла. Хорошенькая девушка, ресницы до полщеки. Живет она теперь с бабушкой и с дядей; матери у нее, кажется, тоже нет. По-видимому, нуждается: без ботиков, без зимнего пальто. Жаль девочку.
В следующий раз Елочка нарочно пришла целым часом раньше обыкновенного, так что принуждена была выслушать скучнейший урок с тупоголовым школьником. Он еще не успел окончиться, когда в класс вошла новенькая девушка.
Тонкая как тростинка фигурка в старом джемпере и по-модному укороченной юбке, две длинные косы без лент. И волосы, и ресницы мягкого каштанового цвета, красиво оттеняли белоснежный лоб и прозрачную глубину глаз.
— Ася, садитесь теперь вы, — сказала Юлия Ивановна.
Девушка, в ожидании очереди уж было уткнувшая носик в книгу встрепенулась и подошла к роялю.
Юлия Ивановна выслушивала вещь за вещью, и во взгляде, с которым она попеременно созерцала свежее личико и маленькие легкие руки, Елочка подметила нежность и восхищение. Ревнивое и даже завистливое чувство шевельнулось в груди.
Закончив, Ася тотчас же встала и стала собирать ноты.
— Вы слишком легко одеты, Ася, — сказала Юлия Ивановна, когда девушка запуталась в разорванной подкладке рукава демисезонного пальто.
— Благодарю, не беспокойтесь, я закутаюсь сверху в бывший соболь, — ответила Ася.
— То есть как «в бывший»!? Как это соболь может быть «бывшим» — с удивлением спросила учительница. Ася вдруг рассмеялась веселым детским смехом:
— Это было мое mot* в двенадцать лет. Я вокруг себя тогда только и слышала: бывший князь, бывший офицер, бывший дворянин… Вот и вообразила, что соболь мой тоже бывший — ci-devant**. С тех пор мы так и зовем его.
Она накинула на плечи старый мех и убежала.
Елочка с удивлением проводила Асю взглядом — ей казалось, что репрессированной аристократке не к лицу веселость.
И все-таки в следующий раз ее опять потянуло придти пораньше, взглянуть на эту Асю.
Девушка уже заканчивала игру. Прощаясь с ней, Юлия Ивановна сказала:
— Я должна вас огорчить, дитя мое. Мне сказали в канцелярии, что оплату с вас будут брать по самой высокой расценке. Это все решает бухгалтерия согласно каким-то инструкциям.
Девушка слушала ее с испуганным выражением на хорошеньком личике, она даже побледнела.
— И вы понимаете, дитя мое, — очень мягко продолжала учительница, — что от меня здесь ничего не зависит. Надеюсь, это не заставит вас бросить уроки?
— Ах, вот что! — с облегчением вымолвила Ася. — А я было испугалась, что меня постановили выгнать отсюда. Нет, сама я, конечно, занятий не брошу. Надо же мне хоть чему-нибудь выучиться. Но, видите ли, нас четверо: бабушка, дядя, я и мадам, моя француженка, Тереза Леоновна, она у нас уже как член семьи. Да еще борзая — любимица покойного папы. А зарабатывает на всех один дядя; он пристроился в оркестр, а раньше был безработный. Поэтому нам никак еще не свести концы с концами. Я бы могла поступить на службу, но бабушка говорит: «Увидеть тебя на советской службе для меня настоящее горе!» Я владею французским, но давать уроки бабушка тоже запретила.
— Позвольте, почему же?
— Я с уроками несчастливая! В прошлом году занималась с внуком нашего бывшего швейцара, дала уроков пять-шесть. Пришла раз, а они сидят, пьют чай с пирожными, и бабушка, швейцариха, приглашает меня сесть с ними. Я сначала отказалась, а потом подумала, что они еще вообразят, будто я из гордости за дедушку — я этого как огня боюсь! Я села и взяла одно пирожное, самое маленькое. А на следующий день мой умный ученик мне же рассказывает: «У нас, — говорит, — вчерась мамка на бабушку кричала. Чего, мол, ты учительниц всяких пирожными кормишь? Вот за эти пирожные ни копейки она с меня не получит!» Я не поверила сначала и еще целый месяц занималась — не платят! А я боюсь говорить с мамашей ученика. Она крикливая такая, как начнет наступать. Уж лучше я еще несколько лет отзанимаюсь за пирожное. Я так и сказала бабушке, и она говорит дяде: «Сережа, поговори ты». А дядя: «Нет уж, увольте! Я на пролетарские банды в атаку с одним стэком ходил, но пролетарских мегер пуще огня боюсь! Что тут делать? Вдруг наша мадам говорит: «Я француженка, парижанка. Наш народ дал Жанну д’Арк и Шарлотту Корде. Я никого не боюсь! Monsieur Серж ходил в атаку со стэком, а я пойду с мокрой тряпкой!» И в самом деле, взяла тряпку и пошла в атаку. Крик поднялся такой, что мы с моей кузиной Лелей, заперлись в бабушкиной комнате. Другой урок — новая неудача! Папаша ученицы, заведующий кооперативом, проворовался и сел. Мамаша пришла, так и так, мол, заплатить не можем. Тут же в долг у меня взяла и больше не показывалась. С тех пор бабушка постановила, чтобы я уроков больше не давала… Мне почему-то кажется, что толку из меня никогда не выйдет. Вот недавно тетя Зина хотела научить меня делать бумажные цветы. Мадам живо смастерила розу, а я такая неловкая и терпения у меня совсем нет; я и десяти минут не просидела и начала развлекать мадам. Пока она вертела цветы, я сыграла ей «Марсельезу» и вариации придумала. А потом прочла ей вслух Беранже. Вот так все у нас и кончается! Тетя Зина машет руками и на меня и на свою Лелю: «Пропадете обе, потому что неприспособленные, средств никаких! Хорошо, если найдутся молодые люди из прежних!» Но всегда тут же вздохнет, что в наших условиях надежды на это почти нет. Видно, и в самом деле пропадать. Я ведь к тому же еще дурнушка».
И не замечая удивления, с которым взглянула на нее учительница, она схватила свой порт-мюзик и с сияющей улыбкой пошла к двери.
Собираясь на ученический концерт, Елочка говорила себе, что необходимо хорошенько поаплодировать Асе, чтобы создать свой успех. Быть может, ей как аристократке будет оказан холодный прием, а потом скажут, что сыграла неудачно, и исключат из школы. С такими, как она, все можно сделать в стране большевиков.
Когда Елочка пришла в шумевшее учениками, родителями и педагогами большое зало музыкальной школы, она пробралась между этой публикой совсем как чужая, так как за три года учения еще ни с кем не завязала знакомства. Скоро она увидела Асю. Та стояла у стенки зала со своим порт-мюзик в черном закрытом платье с полоской брюссельских кружев у горла. На затылке у Аси был большой черный бант, а хвостик косы распущен. Десять лет назад Елочка сама так причесывалась по воскресеньям, и эта манера теперь очень расположила ее к Асе. Увидев, что девушка смотрит на нее, она кивнула и указала на место возле себя. Ася пробралась к ней и села.
— Ну, как у вас дома? Все благополучно? — ласково спросила Елочка после первого приветствия.
— Мерси, не совсем. Борзая наша заболела, у нее паралич задних лапок, она ведь старенькая. Это замечательная собака; она помнит моего папу, хотя уже восемь лет, как папа… как папы нет. Если бабушка скажет: «Диана, где Всеволод Петрович? Хочешь пойти с ним на охоту?» — она оглядывается и повизгивает, ищет папу. Каждое утро, когда бабушка пьет кофе, Диана подходит и кладет морду к бабушке на колени и смотрит так кротко, грустно и задумчиво. У нее глаза такие же красивые, как у вас.
— Как у меня? — воскликнула Елочка. — Разве у меня глаза красивые? Вот я так в самом деле дурнушка!
— О нет! Не говорите! У вас в лице есть что-то исключительное. Теперь не часто можно встретить такие лица.
И так как Елочка смущенно молчала, она заговорила снова:
— Жаль Диану! Он сказал: «Собаку надо усыпить! А ведь Диана все решительно понимает! Она вся съежилась, прижала ушки и задрожала. Я потом сказала ей: «Не бойся, мы тебя не отдадим ему! Ты до последнего дня будешь такая же любимая!» Она тотчас успокоилась и стала лизать мне руки. Она теперь только ползает и озирается виноватыми глазами. Бабушка очень огорчается! У бедной бабушки в память о папе только Диана. Да еще я.
Елочка погладила руку Аси, все более и более располагаясь к ней.
— Вы что играете сегодня?
— Две вещицы Шумана и одну Шуберта. Я играю во втором отделении.
— А кто-нибудь из ваших пришел вас послушать? — спросила Елочка и оглядела зал. Ей хотелось увидеть человека, который ходил в атаку со стэком. Но Ася ответила:
— Пришла мадам. Кузина Леля хотела придти, но заболела, лежит с горчичником. А дядя не придет, он рассердился на меня.
— Рассердился? За что же?
— Как всегда, неудача, и виновата, конечно, опять я. Бабушка отправила меня в комиссионный магазин отнести свой sortie-de-bal*, а там посмотрели, оценили в полторы тысячи и сказали, что сейчас не возьмут, а только через месяц. Я хотела уйти, вдруг подходит мужчина и говорит: «Я как раз ищу такой мех. Если вы согласны ко мне заехать, я тотчас выложу вам деньги». И представился как Рудин Дмитрий Николаевич. Ну, разумеется, я согласилась, деньги-то нам нужны! Он взял такси и усадил меня, а шоферу сказал: «В Лесной». И тут мне стало страшно; уже смеркается, а в Лесном глухо. Что, если он завезет меня и отнимет мех. Мне показалось странным, что он меня взял под руку, точно знакомую, а мех сразу же положил себе на колени. Вот я и говорю: «Знаете, я передумала, я лучше выйду». А он отговаривает, и чем больше отговаривает, тем мне страшнее, чувствую, что сделала глупость! Схватилась за дверцу, шофер затормозил, повернулся ко мне и открыл. Я выскочила — и в сторону. Я ведь быстрая. Только бы, думаю, он за мной не выскочил. Такси в ту же минуту умчалось, и только тут я вспомнила, что мех-то остался в машине! Вернулась я к бабушке вся зареванная. Бабушка, видя, в каком я отчаянии, даже не побранила. Она сказала: «Слава Богу, что кончилось только так». Но дядя… Господи, как он на меня кричал: «Безумная! О чем ты только думала! Я тебя на улицу выпускать не буду, сиди дома весь день. Ничего не понимаешь, так потрудись запомнить, что садиться в машину с незнакомыми людьми я запрещаю!» Ну, а чем я уж так виновата, скажите? Откуда я могла знать, что это не Рудин, а вор?
— Здесь дело не в том, что он вор, Ася. Надо вообще остерегаться чужих людей. Ваш дядя совершенно прав; вы были в самом деле очень неосторожны.
В эту минуту объявили начало концерта.
В антракте Ася убежала в ученическую артистическую, и Елочка увидела ее, только уже выходящей на эстраду. Елочка чувствовала, что волнуется, «Господи, да что же это я! Не все ли равно мне-то? Но ей было не все равно и уже не могло стать все равно.
— Вот это да! Это называется музыкальностью! — сказал кто-то шепотом позади Елочки, когда Ася начала Шумана. Елочка обернулась; говорил юнец лет шестнадцати, весьма демократического облика — без галстука, в рыжем свитере до самых ушей.
— Переливы подает очень тонко, — подхватил его товарищ-еврей в роговых очках, выступавший перед тем со скрипкой.
— А Шуберта-то, Шуберта как начала! — сказал опять первый мальчик. — Молодец девчонка! Откуда взялась такая? Я ее раньше не слышал.
Аплодисменты были дружные и бурные. Мальчики позади Елочки завопили «бис», многие подхватили. Ася выбежала раскланиваться, и это у нее получалось очень изящно. Вопросительно посмотрела на учительницу. Та кивнула, и Ася снова села к роялю. Взяла несколько печальных аккордов…
— Прелюд Шопена, — прошептал тотчас все тот же юнец в свитере.
Он в течение всего концерта безошибочно называл исполняемые вещи к немалому удивлению Елочки.
— Шабаш… Путается! — услышала она вдруг его шепот. — Эх, жаль! Хорошо начала!
Сердце Елочки тревожно забилось… Ася взяла еще два-три аккорда, прозвучавших неуверенно, и вдруг вскочила и бегом убежала с эстрады.
— Задала стрекача с перепугу! — добродушно засмеялся еврей. — Похлопаем ей еще, Сашка.
Когда концерт кончился, Елочка увидела Асю уже в зале. Она стояла около пожилой дамы с седыми буклями.
— Что случилось, Ася? Вы, кажется, сбились? — спросила, подходя, Елочка.
— Да, неудача! У нас на бис был приготовлен этюд Мошковского, но мне что-то не захотелось его играть. Вчера я слышала вот этот прелюд, мне и взбрело на ум — дай-ка сыграю. Начала хорошо, а потом спуталась. Дома-то я бы непременно подобрала, ну а на эстраде остановилась. Это мне хороший урок: не выходить, не отрепетировав хоть раз.
Елочка с изумлением посмотрела на нее.
— Как? Вы не играли ни разу эту вещь?
— Ни разу.
— И вы могли бы ее повторить?
— Вот и не смогла, как видите.
Елочка не верила своим ушам. Не обладая сама музыкальной памятью, она не могла вообразить себе ничего подобного.
— А педагоги будут знать, что вы играли без подготовки? — спросила она.
— Юлия Ивановна знает, а другие… Не все ли равно?
— А вы с Юлией Ивановной уже разговаривали?
— Да. Она поймала меня в артистической и строго сказала, что программа должна быть согласована с педагогом и никакие вольности не допускаются. А я почему-то думала, что бисом вольна распоряжаться, как хочу. Просила Юлию Ивановну меня простить, она поцеловала меня в лоб и, кажется, простила.
На следующий день Елочка краем уха услыхала в канцелярии школы разговор Юлии Ивановны с директором. Произнесла фамилию Аси, и Елочка насторожилась.
— На прошлом уроке эта девушка легко подбирала отрывки из «Снегурочки», которую накануне слышала в первый раз. У нее огромные данные, но нет школы, нет постановки руки и слабая техника. Притом она, по-видимому, не осознает степени своего дарования.
— А это бывает чрезвычайно редко, — кивнул директор.
— О, да! Еще бы! В этом отношении ее нельзя даже сравнивать с нашими вундеркиндами, которые уже так воображают о себе!
Эти отрывки из «Снегурочки» запали Елочке глубоко в душу. Лежа в тот вечер в постели, она думала об Асе, и в глазах ее плыли крупные белые снежинки — отрывки из той счастливой, розовощекой зимы, которая навеки ушла в прошлое; бедная Снегурочка — она и сама не знает, в какую страшную весну России занесло ее буйным ветром и на каком разбойничьем, языческом костре суждено ей растаять, погибнуть…
С детства в воображении Елочки сложился образ женского существа; сначала девочки, а позднее девушки, в котором было как раз все то, чего не хватало ей. Всякий раз, когда она в ком-либо ловила отдельные рассеянные черты этого манящего образа, она говорила себе: «Похоже». И понемногу слово «похоже» стало у нее именем существительным, независимым понятием, определяющим всю совокупность признаков того, чем она хотела бы стать, если б могла отказаться от себя.
Угадывая будущую судьбу Аси, Елочка страшилась и заставляла себя думать иначе, вспоминала свою бывшую подругу Марочку, с которой недавно разошлись бесповоротно. Как-то раз Марочка сказала Елочке: «Ах, оставь, пожалуйста, музыку ты любить не можешь, у тебя вовсе нет слуха. В оперу ты ходишь, чтобы смотреть, как умирает jeune premier»*.
Слова эти резанули по сердцу. Елочка самой себе не могла признаться в том, что так точно судила Марочка, — герой, и особенно герой трагически погибающий, пусть даже оперный, сохранял в душе Елочки притягательное обаяние.
Думая теперь об Асе, о том, что они могли бы стать хорошими подругами, Елочка внушала себе: «Нет, нет, это невозможно, мы слишком разные, по характеру и по возрасту. Она скоро выйдет замуж, как все они, хорошенькие. Я все равно буду ей не нужна и не интересна. Лучше мне не вылезать из своей улиточной раковины».
Решение было принято, и на следующий день она пришла на урок в свое время, чтобы не застать Асю.
Глава третья
В комнате, которая одновременно представляла собой и столовую и гостиную и где предметы изысканного убранства перемешивались с предметами самыми прозаическими, садились обедать.
В сервировке стола были старое серебро и дорогой фарфор, но вместо тонких яств на тарелки прямо из кастрюльки клали вареную картошку. Наталья Павловна — старая дама с седыми волосами, зачесанными в высокую прическу, и с чертами лица словно вылепленными из севрского фарфора, как те изящные чашки, что сияли на серебряном подносе с вензелем под дворянской короной, — сидела на хозяйском месте.
По правую руку от нее расположился Сергей Петрович, мужчина лет тридцати пяти. Ася расставляла на столе тарелки. Горничные в этом доме уже отошли в область предания.
— Обед для мадам придется подогревать. Я посылала Асю ее сменить, но мадам ее уверила, что достоит очередь сама, — сказала Наталья Павловна.
— Мадам — мужественная гражданка, ее героический дух не сломит ни одно из бесчисленных удовольствий социалистического режима, а двухчасовая очередь за яйцами — это пустяк; к этому мы уже привыкли, — усмехнулся Сергей Петрович.
— Ты принес мне контрамарку на концерт, дядя Сережа? — спросила Ася.
— Нет, стрекоза. Но не бойся, мы пройдем с артистического подъезда. Завтра концерт у нас в филармонии, мама, Девятая симфония. Нина Александровна солирует. Может быть, наконец соберешься и ты? У Нины Александровны сопрано совершенно божественное, не хуже, чем у твоей любимицы Забеллы.
— Ты отлично знаешь, Сергей, что я выезжать не хочу. Воображаю себе зало Дворянского собрания теперь и эту публику… Дома я, по крайней мере, не вижу этих физиономий. Не вздумай опять уверять меня, что публика там достойная — достойной публики не осталось.
— Но Девятая симфония во всяком случае осталась Девятой симфонией, мама. А солисты и оркестр…
— Я уже сказала, что не поеду, мне дома лучше, — сухо отказывалась Наталья Павловна. — Ася ничего прежнего не видела и не помнит, вот и веди ее.
— Обязательно поведу. Постараюсь устроить обеих девочек и Шуру Краснокутского. Я уже обещал.
Ася покраснела и отошла к буфету. Сергей Петрович, смеясь, сообщил Наталье Павловне, что Ася приобрела себе в лице Шуры поклонника. Вот уже месяц юноша неравнодушен к ней.
Улыбка проскользнула по мраморному лицу Натальи Павловны и смягчила строгие черты. Полуобернув голову, она взглянула на внучку.
— Зачем ты меня дразнишь, дядя Сережа? — отозвалась Ася, перебирая ложки и вилки на самоварном столике. — Ты ведь очень хорошо знаешь, что Шура мне не нравится. Ну вот! Бабушка уже вздыхает! — прибавила она с оттенком нетерпения.
— Вздыхаю, дитя мое, когда подумаю о твоем будущем. Я не представляю себе, кто может обратить внимание на тебя. Теперь почти нет молодых людей нашего круга.
— Найдутся, мама, — сказал Сергей Петрович, — беда лишь в том, что traine* жизнь теперь не та; все по углам попрятались, как мыши.
— Вот об этом я и говорю, Сергей, мы почти никого не видим. Не за выдвиженцев же и комсомольцев выходить Асе? А Шура Краснокутский из хорошей семьи, он вполне порядочный и хорошо воспитанный молодой человек. Я не хочу ни в чем принуждать Асю, но боюсь, со временем она пожалеет, если откажет ему теперь.
— Полно, мама. Она еще очень молода, еще может выбирать…
— Между кем выбирать, Сергей?
— Ах, бабушка! — вмешалась Ася, — да разве уж замужество так необходимо? Разве нельзя быть счастливой и без него?
— В жизни женщины это все-таки главное, Ася. Какие бы ни были революции, а без любви к мужу и детям не обойтись. Ты этого еще понять не можешь.
Ася молчала, не поднимая ресниц, но улыбалась исподтишка Сергею Петровичу. У нее были свои мысли насчет детей и замужества.
— Посмотри на нашу плутовку, мама. Она отлично знает себе цену и, конечно, пребывает в уверенности, что получит не одно предложение. И она права. Сейчас мы живем замкнуто, но это может измениться. Почем знать? Может быть, наша Ася еще будет заказывать себе приданое в Париже и поедет в свадебное путешествие в Венецию.
— О, не думаю, не думаю! Большевики слишком прочно засели в Кремле, — печально сказала старая дама.
— А как дела у Лели на бирже труда? Приняли ее, наконец, на учет? — спросил Сергей Петрович.
— Еще не знаем, — ответила Ася. — Она обещала прибежать сегодня, чтобы рассказать. Там, на бирже, заведует списками некто товарищ Васильев. Этакий рыбий жир. Товарищ Васильев уже четыре раза отказывался принять ее на учет, а добиться переговоров с ним тоже очень трудно.
— Вот где бюрократизм-то! — возмутился Сергей Петрович. — Для того, чтобы записаться в число безработных, нужно получить с десяток аудиенций у этой высокопоставленной креветки. Сидит, конечно, в фуражке, курит и отплевывается на гобелен. Лорд-канцлер новой формации! С наслаждением отдал бы приказ приставить к стенке этого товарища Васильева.
— Это не бюрократизм, Сережа. Это их система, их классовый подход, — возразила Наталья Павловна, — они не поставят Лелю на учет, потому что она внучка сенатора и дочь гвардейского офицера. Последний раз этот товарищ Васильев сказал совершенно прямо: «Мать ваша нетрудовой элемент, а отец и дед были классовыми врагами».
— Вчера Леля, уезжая на биржу, забежала сначала к нам, — вмешалась Ася, — мы все вместе старались придать ей пролетарский вид. Знаешь, дядя, мы замотали ей голову старым вязаным платком, а потом раздобыли у швейцарихи валенки и деревенские варежки, и получилась самая настоящая матрешка. Мы стоим и любуемся своей работой, а в это время входит Шура и заявляет: «В этом шарфике вы очаровательны, Елена Львовна, но вид у вас в нем сугубо контрреволюционный!». Это любимое выражение Шуры. У него все «сугубо» и «контро». Нам осталось только руками развести: «Вот тебе и на!».
— Ну, Шура и сам выглядит не менее «сугубым». Если бы на биржу отправился подобным же образом он, то и его не приняли бы за «товарища», — сказал Сергей Петрович.
— Шура на биржу не пойдет, у него нет нужды в работе. Он сам сказал: «Пока Бог даст здоровье моей тетушке в Голландии, я могу не встречаться с товарищем Васильевым». Почему это так, дядя?
— Сестра мадам Краснокутской высылает ей из Амстердама гульдены, а Шура все-таки подрабатывает переводами, — объяснил Сергей Петрович.
— Да, он переводит сейчас письма Ромена Роллана. Он очень хорошо знает литературу и может интересно говорить о ней, но… Слишком он весь изнеженный, избалованный. Я таких не люблю. Его мамаша всегда боится, что он простудится, заботится о нем, как о маленьком — это смешно! Мне нравится в Шуре только его доброта. Вчера, когда он провожал меня с урока музыки, к нам подошел человек весь в лохмотьях, но с университетским значком. И вдруг этот человек говорит: «Помогите бедствующему интеллигенту!» Шура выхватил тотчас бумажник и вынул все, что там было. Потом он обшарил свои карманы и даже вытащил рубль, завалившийся за подкладку. При этом у него дрожали руки. Тут я вдруг разревелась самым глупым образом. Но для того, чтобы влюбиться, мне доброты мало. Вот если бы он хоть немного походил на Гавена у Гюго или дрался за Россию, как папа, тогда бы я его полюбила.
— Тогда бы он давно был в концентрационном лагере, Ася. Те, кто любил Родину, все там.
— А ты, дядя?
— И я там буду. Все там будем.
Наталья Павловна положила вилку и нож.
— Даже в шутку не говори так, Сергей!
Наступило молчание. Каждый угадывал мысли другого. Первой заговорила Ася:
— Вот шекспировский Кориолан мне тоже нравится, когда он говорит: «Я, я — изменник?». Так мог бы сказать белый офицер?
— А кто тебе позволил читать Шекспира, Ася?
— «Кориолана» дядя сам прочел мне вслух.
— Ну, это другое дело. Однако, Ася, мы успеем кончить картофель прежде, чем ты принесешь нам соус.
— Прости, бабушка! — Ася убежала в кухню. Через минуту она уже уселась на свое место, но, едва съев кусочек, положила вилку и снова защебетала:
— Какое для нас счастье, что ты попал в оркестр, дядя. Ведь иначе у нас не было бы лазейки с артистического подъезда? Я страшно хочу услышать Девятую симфонию и хор «К радости». Я очень-очень счастливая! Ты, бабушка, часто смотришь на меня с грустью и совсем напрасно. В жизни столько интересного, и каждый день выплывает что-нибудь новое, что хочется увидеть, услышать или прочитать. Досадно только, когда вы мне говорите: «Это рано, это вредно», когда я лезу на лесенку в дедушкиной библиотеке. Вчера дядя вырвал у меня из рук «Дафнис и Хлоя», а я только страничку прочитала. Я боюсь, что библиотека будет распродана прежде, чем я ее прочту.
— Кстати, Ася! Мадам говорила, что под подушкой у тебя вчера опять лежала книга, — сказала Наталья Павловна, — а я ведь запретила читать тебе в постели.
— Это не книга, бабушка, это Шопен.
— Шопен? Зачем же он под подушкой?
— Так надо, бабушка, вот он пролежит ночь, а утром я играю наизусть то, что просматривала вчера.
— Ты и без этой телепатии играешь все наизусть, Ася, — сказал Сергей Петрович, вставая и целуя руку матери.
— А что такое телепатия? Ну вот, я уже вижу, что ты ответишь свое «рано» или «вредно»!
— А вот и нет! Для разнообразия скажу: «Отвяжись!». Объяснять у меня нет времени, так как вечером я играю в рабочем клубе и мне надо спешно репетировать «Рондо каприччиозо» Сен-Санса. Попробуй мне проаккомпонировать. Сумеешь?..
Камины еще доживали свой век в старых квартирах, в чьей-нибудь гостиной, где под хрустальной люстрой втиснута кровать, а кресла и рояль завалены старыми портретами или Энциклопедией Брокгауза из только что проданного шкафа. Мелькали еще у огня живые тени минувшего времени. Вот худая рука старика под ветхозаветным манжетом, длинные подагрические пальцы берутся за щипцы; вот освещенный игрой пламени профиль старушки с высоко поднятыми волосами, она зябко кутается в старую вязаную шаль, а безжизненный взгляд остановился на вспыхивающих угольках. А вот две девичьи головки, прижавшиеся друг к другу; одна золотистая, другая потемнее, две пары глаз одинаково смотрят в огонь…
Посмеет ли коснуться юности та обреченность, которая невидимо разгуливает между старой мебелью таких гостиных и отмечает все ненужное для новой эпохи, осужденное на умирание, лишнее, как и сами эти камины, которые скоро заменят газовые калориферы?
Посмеет, как показал жестокий век.
— Он говорил опять, что папа был классовый враг и что революционный пролетариат не может потерпеть в своих рядах остатки аристократии. Дети репрессированных лиц будто бы тем опасны, что они затаили зло. Это я-то опасна! Чем я могу быть опасна, хотела бы я знать? Когда такое говорят твоему дяде, это еще можно как-то понять, но мне! — Леля печально примолкла.
— Это в самом деле странно. Тетя Зина очень расстроилась?
— Конечно. Даже плакала потихоньку от меня. Ведь цветами разве можно прожить? Я вчера целый день вертела эти противные ненастоящие розы, исколола все пальцы. Продавать их все трудней и трудней становится. На работу маму не принимают, а за цветы штрафуют. Последний раз она пряталась от милиционера на пятом этаже какой-то лестницы вместе с бабой, продававшей корешки для супа. Если поймают — берут штраф, который сводит к нулю заработок целой недели. Мама всякий раз так волнуется, когда идет на улицу с цветами, что вся дрожит, а меня отпустить ни за что не хочет; ей кажется, что если с цветами выйду я, то ко мне непременно пристанет матросня, будет… что-то страшное. А я от милиции сумела бы убежать лучше мамы — ноги у меня быстрее. Вчера мама сказала про твою маму: «Какая счастливая Ольга, что умерла в восемнадцатом. Она не узнала тех мучений, которые выпали на мою долю!» Ну зачем говорить такие вещи? От них никому не лучше!
Ася помешала в камине и при его свете взглянула в огорченное лицо сестры.
— Мы с мамой теперь все время ссоримся, ни о чем договориться не можем, — продолжала Леля. — Жизнь такая безысходная, что можно с ума сойти. У твоей бабушки квартира сохранилась, можно продавать вещи, и Сергей Петрович зарабатывает в оркестре; очень много значит, когда в семье есть мужчина. А мы с мамой теперь одни, у нас пустые стены и впереди — ничего, никакой надежды. Оказывается, я дурная дочь! Мне и жаль маму и досадно за нее. Вчера мама опять устроила мне сцену за то, что я пошла на вечерок к нашей соседке-евреечке. Другая наша соседка — та, что слева, Прасковья, — монстр и вся пышет классовой злобой, а Ревекка, право же, очень симпатичная и всегда рада меня повеселить. Она со мной даже как будто заискивает, не понимаю почему. И тут, изволите ли видеть, совсем некстати мама со своей гордостью на дыбы: это, мол не твое общество и нечего тебе делать среди этих нэпманов. Noblesse oblige* — не забывай, что ты — Нелидова! Но если вокруг нас нет прежней среды, нет grande tenue**, — что нам остается делать, Ася? Подумай только, напрасно пропадают, уходят наши лучшие годы, наша молодость, которая уже не вернется! Мы не веселимся, не танцуем, сидим, как в норе. Мне скоро девятнадцать, а я еще ни разу не потанцевала. Если нет прежнего общества, надо довольствоваться тем, которое есть, а мама не хочет этого понять.
— Леля, не говори так! Тетя Зина изболелась за тебя душой; у нее всегда такое измученное лицо, — перебила Ася.
Глаза у Лели на минуту стали влажными, но она тряхнула головой, как будто отгоняя ненужную чувствительность.
— Зачем же мама отнимает у меня последнюю возможность повеселиться? У нее у самой было все в мои годы. Увидишь, Ася, жизнь пройдет мимо нас, и те, которым мы дороги, этого вовсе не понимают.
— Это ничего, Леля, так иногда бывает, сначала все идет мимо, а потом вдруг приходит очень большое счастье, как во французских сказках. Надо уметь ждать. Если бы все приходило сразу, было бы даже неинтересно.
— Ты сказочного принца ждешь? Это твоя мадам тебе внушает. Она зовет тебя Сандрильеной, но хоть мы было и заподозрили в ней фею Бирилюну под впечатлением Метерлинка, ты теперь хорошо знаешь, что она не оказалась волшебницей и не может вызвать для тебя из тыквы наряды и экипаж, а если б и вызвала — придворных балов и принцев теперь нет, поехать некуда.
Ася задумчиво смотрела в огонь.
— Я всегда очень любила читать про фей и волшебников, — сказала она, понижая голос. — Я помню, когда мама одевалась перед своими зеркалами, чтобы ехать в театр или на бал, мне разрешалось присутствовать и перебирать ее драгоценности. У мамы был шарф, воздушный, бледно-лиловый; я куталась в него и, воображая, что я — фея Сирень, танцевала в зале. Я говорила всем, что стану феей, когда вырасту. Теперь, конечно, я в фей уже не верю… Но в чудеса… Не удивляйся, Леля, в чудеса — верю. Когда человек чего-то пожелает всем существом, желание это, как молитва, поднимется к Богу, а может быть, оно само по себе имеет магическое действие… Так или иначе, оно должно найти свое осуществление, повлиять на будущее. Я верю, что в жизнь каждого, кто умеет желать и ждать, может войти чудо. К кому — сказочный принц, к кому — царство или принцесса, к кому — талант, или мудрость, или красота… Ко мне, я в этом уверена, придет если не принц, то рыцарь. Он не будет в доспехах, конечно, нет, но все равно рыцарь «без страха и упрека» — белый офицер, как папа, или наследник-царевич, который окажется жив… Я не знаю кто. Он будет гоним или нищ, и я должна буду его узнать в этом виде, как в образе медведя узнают принцев. Я сейчас же по лицу, по первому слову узнаю! Он принесет мне большое-большое счастье, но для того, чтобы это случилось, желание мое должно быть несокрушимым и цельным… Понимаешь, Леля?
— Ты экзальтированная, Ася, а я слышала, что именно экзальтированные девушки всего чаще оказываются с рыбьей кровью. Вот ты и есть такая. Ты способна будешь до седых волос прождать своего принца, а мне вот кажется, что наши рыцари заставляют себя ждать слишком долго. Никто еще не влюбился в меня ни разу, кроме этого меланхоличного барона Штейнгеля. Помнишь, как он мучил нас всех нескончаемыми философскими разговорами? Мама только теперь открылась, что он просил у нее моей руки и уехал за границу только после того, как она ему отказала. Ведь мне тогда было только шестнадцать, а ему — тридцать пять. Разве это мужчина? Наши рыцари придут, когда и мы будем старухами или сорокалетними старыми девами. Это будет чуть-чуть смешно. Нет ничего трагичней слов «слишком поздно»!
Ася вздохнула:
— Если ты будешь возмущаться и колебаться, Леля, боюсь, твой царевич вовсе не придет! В последнее время ты стала как будто другая.
— Сергей Петрович полагает, что я такая же девочка, какой, была четыре года тому назад; он не желает понять, что мне уже теперь хочется другого…
— Чего же?
— Общества моих ровесников, с которыми можно поострить, подурачиться, пококетничать, а его отеческий тон мне скучен. Я хорошенькая, и это стало меня тревожить. Я хочу, чтобы за мной ухаживали, хочу нравиться — вот что! У тебя есть твоя музыка, а меня ничто особенно не занимает. Почему ты смотришь исподлобья? Обиделась?
— Потому, что ты весь наш мирок развенчать хочешь! Наши мамы были так дружны, их даже называли inseparables*, я думала, и мы тоже, а ты теперь как чужая…
— Ты хорошо знаешь, Ася, что все запрещенное меня всегда особо привлекало; в детстве — недозволенные книги, потом — фокстрот, а теперь — новая, незнакомая мне среда. Ты вот говоришь: «Не мельчай», а я скажу тебе, что мы словно под стеклянным колпаком. Надо выйти из-под опеки старших. Они стараются отдалить нас от действительности и современного общества, а нам надо взглянуть в лицо жизни и найти свое место в ней. Только как это сделать, я и сама не знаю. Отовсюду гонят. Служба могла бы мне помочь сориентироваться, а без нее… Ася, помнишь, синие viola odorata**, которых так много всегда в дедушкином могильном склепе на Новодевичьем? Предок этого цветка — дикая лесная фиалка — растет повсюду, ну а эта культура уже так облагорожена, что она стала махровой, и синева особенная, но зато она требует особого ухода и непременно погибнет в среде, где отлично уживались ее предки. Вот ты такая viola, Ася.
— Сама-то ты разве не такой же оранжерейный цветок? Я слышала, что род твоего папы древнее рода Бологовских.
— Конечно, я тоже махровая и тепличная, только я не фиалка, я скорее гвоздика; страшно люблю ее пряный, немного эксцентричный запах. Но я переделаюсь, стану опять дичком, я акклиматизируюсь! — и она усмехнулась, довольная найденным выражением.
Глава четвертая
В это время Сергей Петрович сидел на низеньком диване, положив ногу на ногу, и курил. Посередине комнаты перед трюмо стояла дама, поправляя на себе тонкие пожелтевшие кружева. На вид ей было лет 30 с небольшим, но в черных, стриженых и завитых локонами волосах уже мелькали серебряные нити. Она была высокого роста и хорошо сложена, несмотря на некоторую полноту. Большие меланхоличные зеленовато-серые глаза, похожие на глаза русалки.
Комната имела несколько запущенный вид: среди стен, увешанных старинными французскими гравюрами, — афиши; посреди ваз и запылившихся портретов — недоеденный завтрак, утюги, куча недоглаженного белья на изящном столике с инкрустацией. Облупившийся потолок и отсыревшие обои придавали комнате оттенок обветшалости, но старинные вещи согревали ее своим неповторимым обаянием, а множество нот и переписанных от руки партий, томик «Нивы» и ваза с засушенным вереском вносили живую струю в это заброшенное под рукой нужды и горя жилье.
— Я не задержу тебя. Через минуту буду готова, — сказала дама.
— Я не тороплю тебя, Нина, — Сергей Петрович взялся за газету. — Что же, решила ты, наконец, что будешь петь? — спросил он через минуту.
— Ах, не знаю! Что вздумается! Арию из «Царской невесты», а может быть, колыбельную из «Мазепы». Гречаниновскую «Осень» и его «Спи-усни».
— Две колыбельные в одном концерте — не много ли? — спросил Сергей Петрович. — У тебя положительно страсть к ним.
— Да, я это знаю. Уж ты-то должен понять почему. Неужели этого никогда-никогда не будет? — прибавила она.
— Ну, сейчас не время говорить об этом, — ответил с досадой Сергей Петрович.
— Ты хмуришься? Ты эгоист, как и все мужчины.
— Ну и что же? — спросил он нетерпеливо.
— Неужели его никогда не будет?!
— Ах, Нина! Тебе не двадцать лет. Ты должна была думать об этом раньше, когда была замужем. Тогда ты желала быть свободной и изящной. А теперь от меня ты требуешь невозможного: у меня на руках мать, племянница и француженка. Нам едва хватает денег, которые я зарабатываю в оркестре и на этих случайных концертах. И у тебя никаких средств. И потом, мы не зарегистрированы, нельзя забывать это.
— Ну уж последнее… — Она махнула рукой. — Мы не в прежнем обществе. Советская бумажонка о браке никого не интересует. Скажи честно, что ты просто не любишь детей.
— Нет, я всегда любил их. Когда-то в Березовке я приходил смотреть, как просыпается Ася; щечки у нее бывали розовые, тельце теплое. Она протирала кулачками глаза и так очаровательно потягивалась, что я уже тогда думал: если женюсь когда-нибудь, то непременно у меня будут дети. Но это было тогда, а теперь все иначе! Вся жизнь! И сам я уже не тот — слишком утомлен и измучен, чтобы начинать что-то новое. Причем половину отеческого чувства я уже отдал Асе.
Сергей Петрович вдруг умолк. Ему вспомнилось, как после взятия Крыма красными, когда его старший брат Всеволод был расстрелян, он страшно беспокоился за судьбу Аси и едва отыскал ее потом на окраине Севастополя, в магазине. Она бросилась ему на шею, ободранная, худенькая, голодная. Всеволод сделал большую ошибку, когда взял с собой семью, уезжая в Киев, где концентрировались силы белых. Он втянул таким образом жену и детей в самый водоворот событий. Лучше было им пересидеть это тревожное время в деревне или в Петербурге с матерью; в Петербурге все-таки было тише… Никто, конечно, не мог предвидеть, как сложатся события, но результаты были самые печальные: жена и мальчик Всеволода погибли от сыпняка, а в Крыму, после его собственной гибели, легко могла пропасть и Ася. Теперь многие удивлялись, что они не расстаются с мадам, а ведь это она сохранила ребенка в самых тяжелых условиях. Есть услуги, которые забыть нельзя. Он посмотрел на Нину. Она тоже смотрела на него. Глаза ее были влажны.
— Прости меня, — сказала она и продолжала, будто прочтя его мысли: — вам всем пришлось столько испытать. Но ведь и я прошла через такие же ужасы. Кстати, Ася догадывается?
— О чем? О наших отношениях? Не думаю — она слишком наивна, чтобы быть проницательной. Притом, она видела нас вместе только однажды.
— Отчего же она смутилась, когда на последнем концерте ты знакомил нас?
— Не знаю… Не заметил… Неужели в самом деле догадывается?
Минуту они молчали.
— Я любуюсь ею, как растением, которое сам вырастил, — заговорил опять Сергей Петрович. Он вынул портсигар. — Она вызывает во мне постоянную тревогу и жалость. Моя мать с нею слишком строга. Я почему-то уверен, что она не будет счастлива в жизни. Вот увидишь. Неудачи гонятся за ней по пятам. К тому же она не из тех, которые умеют постоять за себя, а счастье ведь очень часто приходится брать с бою. Другое дело — Леля, маленький хищник, который при случае покажет свои коготки.
— Она тоже очень мила, ваша маленькая Нелидова! — сказала Нина, вспоминая, как в помещении какого-то рабочего клуба, в тесной неряшливой комнате, отведенной под артистическую, она поправляла себе волосы перед зеркалом, ожидая Сергея Петровича, с которым по обыкновению «халтурила», услышала его голос, обернулась и увидела рядом с ним двух молодых девушек. Обе были настолько непохожи на окружающую публику, что она тотчас признала в них Асю и Лелю, о которых столько от него слышала. Их лица показались ей настолько еще свежими, юными, невинными, что она невольно вздохнула о том, что сама уже давно потеряла. Розовые от мороза, они жались друг к другу и не отходили от Сергея Петровича, как будто чувствовали себя несколько растерянными в непривычной обстановке. Вскоре Сергей Петрович увел их, чтобы усадить в зале. Перед тем, как выходить на эстраду со скрипкой, он отозвался, потирая несколько лихорадочно руки: «Воображаю, как сейчас волнуется Ася: она всегда сама не своя, когда я выступаю». Когда пришла очередь Нины, она с эстрады отыскала глазами Асю; та сидела, тесно прижавшись к кузине, и в глазах у нее было столько внимания, тревоги и тепла, что Нина почувствовала себя согретой выражением сочувствия в этом молодом существе. Но после, в «раздевалке» (как говорили в клубе), она зоркими женскими глазами увидела, с какой бережливой нежностью закутывал Сергей Петрович Асю оренбургским платком. Так одевают любимого ребенка или обожаемую женщину… И Нина на минуту как будто задохнулась от острой боли в сердце… Ей показалось, что никогда она не видела у него этого взгляда, обращенного на нее.
Эту же боль она вспомнила и теперь.
Сергей Петрович заговорил первым:
— Сейчас, когда я шел к тебе, у меня была очень невеселая встреча: сестра вдовы моего брата — Нелидова, Зинаида Глебовна, с которой мы вместе бедствовали в Крыму, стояла у водосточной трубы, как нищая, и продавала жалкие искусственные розы… Боже мой, до чего она показалась мне измученной! Я поспешил у нее купить два цветка и, когда при этом поцеловал ей руку, то вызвал сенсацию среди прохожих; кто-то даже отпустил замечание на наш счет: «Двое недорезанных церемонии разводят». Очевидно, очень уж не вязалась моя галантность с ее обносками, да и с моими. Впрочем, в ней есть тот оттенок порядочности, который позволяет безошибочно отнести человека к категории «бывших». На улице, как нищая… Когда-то изящнейшая дама, дочь сенатора, жена гвардейского офицера… Вот она — наша действительность!
Нина взяла несколько арпеджио… Чистый серебряный звук наполнил комнату. Она была сегодня в голосе; когда ей бывало грустно, она всегда хорошо пела.
Сергей Петрович вздохнул при мысли об аудитории, которая их ждет в прокуренной зале заводского клуба; голые шеи, торчащие из матросских воротников, майки, одетые прямо на свитер, и красные платочки, и то нетерпеливо-жадное любопытство, в котором всегда чудилось тайное недоброжелательство: вдруг да как-нибудь оплошают «бывшие», вот смеху-то будет! Он рад был бы стать выше своей брезгливости и все-таки не выносил эту толпу и неохотно выходил раскланиваться в ответ на аплодисменты. Нина была менее постоянна в своих впечатлениях: «Хорошо слушают. Я чувствовала эти незримые нити, связующие артиста и публику!» — часто говорила она, вынырнув из маленькой дверцы, соединяющей клубную сцену с импровизированной артистической. В другой раз жаловалась:
— Плохая нам досталась доля — клуб за Нарвской заставой и отвратительный трамвай! Хоть бы мне раз выйти на эстраду в бриллиантах, шумя шелковым шлейфом, и увидеть перед собою сияющий огнями колонный зал, а после сесть в автомобиль, украшенный цветами, кивая направо и налево поклонникам — музыкальным знаменитостям и прочим господам. Не повезло!
— Пой для меня, Нина! Я никогда не устану тебя слушать и понимать во всех оттенках. Знаешь, я не мог бы полюбить женщину немузыкальную; для меня это так же невозможно, как полюбить глухонемую. Наш роман весь соткан из музыки. Когда я в первый раз тебя увидел два года тому назад, ты пела рахманиновскую «Сирень», и я вспоминал сиреневые аллеи в нашей Березовке. Твое лицо на один миг представилось мне окруженным сиренью, как на картине Врубеля; я подумал, что у тебя голос, как у Забеллы. Я в твой голос влюбился раньше, чем в тебя. Нас сблизили наши выступления. Странно, в детстве мне попадало за скрипку. Мать требовала, чтобы я стал военным, и слышать не хотела ни об университете, ни о консерватории. А вот теперь именно скрипка кормит нас.
Сергей Петрович так и не успел окончить университет, ему оставался последний курс, когда началась война. Он тотчас перешел в юнкерские классы Пажеского. В семье все приветствовали этот жест. Дома кумиром всегда был Всеволод — кадровый преображенец, а Сергей со своей скрипкой всегда был немножко «блудным сыном», но в те дни восхищение семьи на некоторое время перешло на него…
Нина подошла и запустила пальцы в его волосы.
— А я хотела сказать тебе… Тоже объяснить… Ты не совсем правильно представляешь себе мою замужнюю жизнь: я выходила очень молодой и была такой же невинной овечкой, как твоя Ася. Я вышла в семью самую патриархальную. Ребенка я, конечно, имела, но тогда такое было страшное время… Я очень скоро потеряла моего крошку… Еще прежде, чем узнала о гибели мужа. Я никогда об этом не говорю — тяжело вспоминать… Но я не хочу, чтобы ты думал обо мне, как о легкомысленной женщине.
— Я никогда не считал тебя легкомысленной. Клянусь честью! Ну, подожди, Нина, подожди. Ася такая хорошенькая стала, она, наверное, скоро выйдет замуж, и тогда мы устроим нашу жизнь.
Он поцеловал ее руку. Она продолжала теребить его волосы.
— Опять идут аресты среди бывших военных. Смотри, не попадись, а то твоей Асе придется вот так же стоять с цветами, как мадам Нелидовой.
— Это уж судьба, Нина! Один Бог знает, как я боюсь того, что может ждать ее и мать. Кстати, меня вчера вызывали в три буквы.
— В гепеу? Тебя?!
— Да. Мои не знают, я не сказал. Приятно побеседовали со мной часа два, потрепали имена моего отца и брата. И барона Врангеля. Спрашивали, у кого я бываю. Не пугайся, я тебя не назвал, я сказал, что очень занят и нигде не бываю… Ну и отпустили.
— Мне эта история не нравится, — сказала Нина озабоченно.
— Хорошего мало, но сейчас хватают чаще кадровых.
— Дорогой мой, да разве недостаточно того, что ты сын генерала и притом белогвардеец?
— Оснований, конечно, достаточно. Да им и основания не нужны: сегодня есть человек, завтра как в воду канул! Препоганое, однако, состояние, когда плетешься туда и воображаешь себе различные варианты разговора, расставляемые тебе силки. Но не стоит об этом. Спой мне колыбельную, и поедем. Твое пение выкуривает серые мысли, как по волшебству. Спой, Нина, и скажи, что ты простила меня.
Глава пятая
Рояль стоял в комнате Сергея Петровича. Здесь царствовал постоянный хаос от множества нот, партитур, раскрытых книг и нотных бумаг, разбросанных на рояле, на пульте и даже на стульях, так как ноты уже не помещались в ломившиеся от них шкафы. Сергей Петрович запрещал прибирать и перекладывать ноты и нотные листы во время ежедневной уборки и был одержим постоянной тревогой, что именно после вмешательства женских рук в хаос его комнаты он не отыщет наброска нового сочинения или места, на котором он остановился в читаемой им книге. Когда Ася и мадам вторгались с тряпками в его «святая святых», он приходил в отчаяние уверяя, что подобные чистки наносят удар по творческому вдохновению человека, и обвиняя Асю в измене его интересам. В один январский вечер Ася, сосредоточенно нахмурив брови и приложив к губам карандаш, сидела за роялем с самым озабоченным видом. Из ее осеннего прелюда ничего не получалось. В первый раз эти темы пронеслись у нее в голове, когда они с Лелей бродили вокруг арсенала в Царском Селе и листья кустарников были как кровь. Когда она наигрывала их в первый раз, эти мотивы были гораздо фантастичнее, а теперь они звучат как-то плоско! Она не могла понять, как записывать музыку! Все, что в ней рождалось, ускользало прежде, чем она заносила на бумагу хотя бы такт. Она никогда не могла повторить ни одной строчки и всякий раз играла по-новому. Иногда ей хотелось бы сочинять для церкви — музыка должна говорить о божественном! Если бы у нее был голос, она бы пела «херувимские» и «свят, свят, свят». Чудные, небесные, никому не ведомые, всякий раз новые! Шура уверяет, что у нее очень приятный тембр голоса, но это он говорит только из вежливости. А какой чудный голос у той дамы, с которой Асю познакомил дядя Сережа! Гречаниновскую колыбельную она спела так задушевно, что Ася вспомнила, как покойная мама, прежде чем уехать в театр или в гости, приходила, бывало, перекрестить ее перед сном и плотнее укрыть одеялом.
Старое детское горе… Десять лет тому назад по дороге из Петербурга в Киев ее братишка Вася подхватил сыпняк, от которого гибли сотни и тысячи людей в те страшные годы. Ася не слишком беспокоилась, уверенная, что Вася встанет и они опять будут играть вместе. Но он не встал. И только взглянув на застывшее личико одиннадцатилетнего брата, Ася поняла, что такое смерть. Через два дня в этом же самом тифу слегла мама. Напуганный Всеволод Петрович поспешил переселить девочку к Нелидовым, которые жили в том же самом доме, этажом выше. Ася замирала от страха, находясь теперь под впечатлением только что пережитого. Сыпняк представлялся ей длинным серым чудовищем, которое прячется в их квартире, отняло у нее брата и теперь задумало отнять мать. Когда наступали сумерки, ей начинало казаться, что чудовище проникло незамеченным в квартиру Зинаиды Глебовны и в темноте протягивает страшные щупальца, пытаясь схватить ее и Лелю. По вечерам она не отпускала Зинаиду Глебовну от себя, упрашивая сесть около своей постели.
— Тетя Зина, не туши лампу! Тетя Зина, а закрыты ли двери на лестницу? Папа говорил, что тифы ходят по городу.
Но страх потерять мать был настолько силен, что как только в квартире все ложились, она отваживалась вылезти из постели на ковер, и на коленях просила Бога защитить маму от страшилища — молитва на ковре с детства считалась у нее чрезвычайным средством. Если же случалось, спускаясь по лестнице, проходить мимо квартиры отца, она пробегала как можно скорее, закрывая при этом глаза.
В один вечер Леля уже давно заснула, а она, сжав маленькие пальчики в крестное знамение, чтобы вернее защититься от чудовища, лежала и думала о том, как страшно, должно быть, мадам в папиной квартире — прислуги нет, а отец в военчасти; он только вечером на минуту забегал узнать о мамином здоровье. Мадам одна с мамой, которая бредит. И вдруг она услышала голос мадам из соседней комнаты. Она приподнялась на локте, прислушиваясь. Теперь они уже жили не так роскошно, как в Петербурге — без анфилады комнат — и она услышала разговор Зинаиды Глебовны с мадам из смежной столовой и поняла из разговора, что только что ее мама скончалась. Мадам послала денщика в часть за Всеволодом Петровичем, а сама пришла в детскую.
Воспитание и выдержка сказываются иногда в ребенке с неожиданной силой — напуганная девочка не закричала и не выскочила из кроватки, даже когда Зинаида Глебовна вошла на цыпочках в детскую, чтобы приготовить ложе для измученной мадам. Ася только повернулась лицом к стене, но и тут не сказала ни слова. Через некоторое время она заснула в слезах. Утром, когда они одевались, мадам не было в комнате и Асю охватила слабая надежда, что все услышанное накануне просто приснилось ей. Тревожным признаком было только то, что Зинаида Глебовна ходила с красными глазами. Уже тогда Ася обладала тончайшим чутьем к интонациям, взглядам и жестам: от нее не укрылось, что тетя Зина была еще более, чем обычно, ласкова с ней — усадив ее и Лелю пить какао, она уговаривала ее есть, а сама не садилась. Одна из многих, прочно засевших в голове Аси заповедей гласила: «Маленькие девочки не должны лезть к старшим с вопросами», и, не смея заговорить, Ася водила тревожными глазами за тетей Зиной, причем у нее постепенно складывалось впечатление, что она нарочно отводит свой взгляд… Все это было настолько знаменательно, что Ася спешно переложила ложку из правой руки в левую, а пальцы правой сложила в троеперстие, приготовляясь к защите… В эту как раз минуту она услышала, что тетя Зина, подойдя к дверям, заговорила с кем-то полушепотом… Ася стремительно повернулась и, встретив печальный и пристальный взгляд отца, поняла, что непоправимое несчастье в самом деле пришло…
Бедная мама! Память о ней в семье как-то растаяла! Отца Ася больше помнила, хотя погиб он только годом позже: бабушка и дядя постоянно вспоминали его слова, поступки, привычки, а от мамы как будто не осталось и следа… Собираясь в театр или на бал, мама часто надевала колье с двумя бриллиантами и уверяла, что бриллиантик побольше — Вася, а поменьше — Ася, и что в театре, глядя на них, она будет вспоминать своих детишек.
Ася вздрогнула, услышав шаги за своим креслом.
— Как ты тихо сидишь, — сказал подходя, Сергей Петрович.
— Я не слышала, как ты вошел, дядя Сережа! — сказала Ася, вскакивая и принимая из его рук скрипку. — У бабушки голова болит, а мадам пошла в костел. Мне поручено разогреть тебе ужин.
Она подумала, что в кухне сейчас темно… Никого нет… Бояться темноты в восемнадцать лет — это, конечно, очень стыдно, но все-таки очень не хочется идти. Мадам говорила, что видела вчера там мышь.
— Не хлопочи, детка, я сыт: перекусил в буфете. Посидим лучше у камина. Попадало моей стрекозе сегодня?
— Конечно, дядя! Разве я могу провести день благовоспитанно? Сначала попало мне и Леле за то, что начали играть в мяч и угодили в самоварный столик. Бабушка рассердилась и сказала, что мы могли попасть в севрскую вазу и что она уже много раз запрещала игру в мяч в комнатах. Потом пришла графиня Коковцева, а бабушка еще не вышла из ванной; мадам велела нам занимать ее, а нам с Лелей это показалось очень скучным и мы стали поочередно друг друга подменять… Получалось иногда, что фразу начинает одна, а кончает другая. Мадам заметила наши маневры и пожаловалась бабушке. Опять попало. Ну, а вечером попало уже мне одной за то, что я опять бросила свой берет и перчатки на бабушкином ломберном столике.
— Неисправимая егоза! А была ты у консерваторского профессора?
— Да, была. Он нашел, что за месяц занятий с Юлией Ивановной я сделала успехи, но рукой моей остался все-таки недоволен и дал мне несколько указаний, как держать кисть во время октав. Зато мое исполнение Шуберта ему, кажется, пришлось по душе — он очень долго и пристально посмотрел на меня, когда я кончила, и сказал: «Здесь мне делать нечего, прикоснуться — значит испортить!» Говорят, он похвал никогда не произносит, а вот, когда надо разносить и критику наводить, тут он беспощаден и бывает резок; ученице, которая играла передо мной, он сказал: «Идите лучше чулки вязать».
— А свой прелюд ты ему сыграла?
— Да. Ему понравился этот повторяющийся каданс, в котором я изображаю шорох падающих листьев, но мне показалось, что он недоволен моими попытками сочинять: он сказал, что лучше мне не разбрасываться и что композиторство съело уже много талантливых пианистов. И еще он сказал: «Я вот стараюсь вложить в вас мастерство, а через год или два вы выйдете замуж и забросите рояль… Пианист должен быть аскетом». Я поэтому решила, что никогда не выйду замуж, я так ему и сказала, чтобы его успокоить. Отчего ты смеешься, дядя?
— Твои рассуждения иногда так по-детски забавны! Прежде я не хотел видеть тебя профессионалкой, зарабатывающей с помощью музыки, но жизнь складывается иначе, и теперь это лучшее, чего бы я мог желать! В детстве при звуках минорной музыки ты начинала жалобно плакать. Я уже тогда говорил, что ты музыкальна. В четыре года ты не хотела засыпать без колыбельных Лядова и Чайковского. В Березовке, войду, бывало, к тебе в детскую, а ты прыгаешь в кроватке и повторяешь: «Хочу гули-гуленьки!» Ты уже тогда была общей любимицей. Ну, а теперь скажи мне, какая кошка пробежала между тобой и Лелей? Кажется, Леле наскучили все наши увлечения, весь тот мирок, который мы себе создали, чтобы скрасить невыносимую жизнь.
Она тревожно и озабоченно взглянула на него:
— Дядя, милый, я вижу теперь, что счастлива была я одна и не замечала этого!
Как он любил эту детскую изменчивость ее лица! Она вдруг снова улыбнулась:
— Помнишь, дядя, как мы вернулись с тобой в прошлом году с представления «Китежа»? Помнишь, какой был восторг? Как мы полночи подбирали на рояле запомнившиеся нам отрывки, пока бабушка не поднялась с постели и не разогнала нас по углам. Ты был тогда безработный и на ужин была только вобла с пшенной кашей, а комнаты не топлены, потому что нет дров… Но мы так были счастливы, что не замечали этих невзгод! Какая дивная была тогда весна!
— Помню, — отозвался он и, улыбнувшись, стал смотреть в окно.
— Весна! — проговорил он и умолк, вновь погруженный в невеселые думы. — Вчера Нина… Нина Александровна пела мне романс, которого я прежде не слышал: «Дух Лауры» Листа, слова Петрарки. Боже мой, как это прекрасно! Какая редкая женщина — Нина Александровна! В нетопленной комнате, полуголодная, всегда без денег, затравленная семейными несчастиями — и всегда увлеченная искусством.
— Она много страдала?
— Она пережила много горя, Ася. Замуж она вышла тотчас по окончании Смольного, совсем юной, а тут — гражданская война; муж ее — кавалергард князь Дашков — убит в Белой армии, в Крыму; отец — у себя в имении отрядом латышских стрелков, который грабил округу. Тогда же она потеряла и ребенка. Как видишь, одно несчастье за другим, а теперь постоянные неприятности за титул. Она с ее голосом могла бы быть на первых ролях в Мариинском или Большом, а вынуждена петь на окраинах, по рабочим клубам. Хорошо еще, что ее в Капелле держат. Капелла и филармония — последние прибежища гонимой нашей аристократии — барон Остенсакен, Половцева, Римские-Корсаковы, брат и сестра, многие… Надолго ли?.. В следующий раз, когда ты увидишь Нину Александровну, постарайся быть с ней поласковей; она очень нуждается — она так одинока! Ты сумеешь.
— Дядя Сережа…
— Что, милая?
Сидя около него на полу, она положила щеку ему на руку, доверчиво глядя ему в глаза, и он видел, как ее щеки становились все розовее и розовее.
— Она, значит, твоя невеста? Да?
Он поднял за подбородок ее просиявшее личико.
— Так ты этого хочешь?
— Конечно, хочу! Я бы так ее берегла, я бы так старалась, что бы она была счастлива! Я научусь аккомпанировать ей и без конца буду слушать, как она поет. Ты уже сделал предложение?
Сергей Петрович замешкался с ответом, и тут в дверь сильно четыре раза подряд стукнули. Звонок с недавних пор не работал.
— Господи! Прямо-таки стук судьбы в Пятой симфонии. Кто же это так поздно? — всполошилась Ася.
Она побежала в переднюю, досадуя, что непрошенный гость перебил разговор. На пороге вырос дворник.
— Повестка вашему дяде. Распишитесь.
Она расписалась и закрыла дверь, вернулась в кабинет.
— Повестка тебе, дядя Сережа.
Он нахмурился, быстро вскрыл повестку, пробежал глазами и остался стоять неподвижно.
— Что ты, дядя Сережа? — спросила она, увидев изменившееся выражение его лица.
Он не отвечал.
— Что-нибудь случилось? Неприятность какая-нибудь?
— Предписание немедленно выехать в Красноярский край. Завтра в два часа я должен быть на вокзале. Ссылка! Только умоляю, без слез!
В семь часов утра вся семья была уже на ногах. Сергею Петровичу предстояла тысяча необходимых дел — увольнение со службы с «обходным листом», сдача продуктовых карточек и тому подобные формальности, которые неизбежно сваливаются на голову советского гражданина в подобном положении, хотя срок ему в лучшем случае дается три дня, а иногда лишь несколько часов. Наталья Павловна с удивительным присутствием духа распоряжалась и складывала вещи сына. Мадам, просидевшая всю ночь над починкой шерстяного свитера, взяла на себя самое ответственное поручение — раздобыть денег — и с этой целью, захватив с собой два серебряных подстаканника и старое бальное платье Натальи Павловны, отправилась на Кузнечный рынок, обещая выручить не менее двухсот рублей и надавать по морде всякому, кто вздумает ее надувать. Асю Наталья Павловна послала прежде всего к Нелидовым, без которых в доме у Бологовских нельзя было представить себе ни одного важного события. Близость эта между Натальей Павловной и Зинаидой Глебовной образовалась за последние несколько лет, после того, как обе понесли столько потерь.
Отправляясь к Нелидовым, Ася после недолгого колебания спросила Сергея Петровича, с которым вместе выходила из подъезда:
— Дядя Сережа, у тебя столько дел… Пошли меня к Нине Александровне, я сообщу ей, чтобы она пришла проститься.
— Бесполезно, Асенька, она вчера уехала в Кронштадт, там подвернулся шефский концерт. Она вернется только завтра. Я передал бабушке для нее письмо.
Ася остановилась.
— Вы даже не проститесь?! Господи, что же будет с ней?
Ася почти не спала эту ночь и теперь от бессонницы и от нервного возбуждения чувствовала, что вся дрожит, когда стучала в черную дверь квартиры, где жили Нелидовы. Парадный вход, как и в большинстве квартир в то время, был закрыт по непонятным соображениям «управдомов», этой хозяйственно-шпионской единицы — самого мелкого представителя власти на местах. Было только 8 утра и на лестнице темно, входная дверь приоткрыта и из кухни слышался визгливый женский голос. Когда Ася постучала, никто не открыл, а крик продолжался:
— Своими глазами я свет у тебя из-под двери видела! Ты всю ночь электричество жгла — цветы свои крутила! Умеешь жечь, умей и платить, вошь старорежимная!
— Я не отказываюсь платить, Прасковья Васильевна! Я заплачу, но неужели же в три раза больше других? Поймите, что мне это очень трудно, — лепетал в ответ голос Зинаиды Глебовны.
— Плати, говорю! А коли не заплатишь, сейчас сообщу фининспектору. Другие бы давно донесли, это уж мы с мужем такие люди, что терпим. Так умей за то уважать людей и не спорь, а дочку изволь приструнить — больно уж зазнается перед нами твоя бездельница!
Ася решилась, наконец, войти сама. Зинаида Глебовна, миниатюрная, с усталым, худым лицом, еще сохранившим следы былой красоты, и со свойственным ей теперь постоянным испугом в глазах, стояла около керосинки с чайником, а возле неё огромная туша разгневанной бабы занимала, казалось, половину тесной кухоньки
— Ася, деточка! Иди сюда, дорогая! — воскликнула Зинаида Глебовна, увидев племянницу, но баба явно не наоралась вволю:
— Наследила-то, наследила по всей кухне! Вытирать за твоими гостями кто будет? Я, что ли?
Только в маленькой, почти пустой комнате, где ютилась теперь семья бывшего камергера, Ася в первый раз расплакалась, бросившись на шею тете Зине и рассказывая о случившемся.
Зинаида Глебовна, как и Наталья Павловна, уже знала долгим мучительным опытом, что отчаяние ничему не поможет и что надо полностью сохранить ясность мысли, чтобы успеть сделать тысячу совершенно необходимых мелочей. И после первых нескольких минут овладела собой, угостила Асю булкой, стала подбирать для Сергея Петровича теплые вещи. У нее сохранился офицерский башлык и шерстяные носки. Зинаида Глебовна извлекла их из кованного железом сундука. Сундук этот с расписной крышкой, на которой были изображены цветы и райские птицы, служил семье Нелидовых еще со времени Иоанна Грозного, а теперь одновременно играл роль кровати — на него стелили тюфяк для Лели.
Через час Зинаида Глебовна, Ася и Леля вышли из дому. Зинаида Глебовна помчалась к Наталье Павловне, а девочки побежали сначала в комиссионный магазин с квитанциями от вещей, сданных на продажу. Магазины эти в то время были завалены самой изысканной утварью, и вещи ждали продажи иногда месяцами.
Сергей Петрович вернулся позже всех, только за два часа до того, как надо было выезжать на вокзал.
— Как ты поздно, Сережа! Мы измучились, ожидая тебя! — воскликнула Наталья Павловна.
— Что же делать, — ответил он, — срок — несколько часов, а нужно переделать тысячу формальностей.
— Садись ужинать, — сказала Наталья Павловна, — неизвестно, когда ты будешь есть!
Он стал отказываться, она настаивала. Садясь, он поймал и поцеловал руку матери; она прижала на минуту к груди его голову. Нелидова и француженка вытерли невольные слезы. «Она уже стара. Увидит ли она его когда-нибудь!» — подумала каждая.
— Продавайте хрусталь, фарфор, бронзу — всё, что найдете нужным, только книги и ноты сохраните по возможности, — говорил он, глотая наскоро завтрак. — Мои романсы… Отдайте Нине Александровне — она их любит. Ася, ни в коем случае не бросай занятия музыкой. Скоро ты сможешь давать уроки и аккомпанировать. Только музыка поставит тебя на ноги. Если я получу работу, тотчас вышлю вам денежный перевод. Только я очень сомневаюсь, что для скрипки там найдется работа, а если они пошлют меня чинить дороги и разгребать снег, то это — конечно, гроши.
— Пожалуйста. Сергей, ничего не высылай! Ведь мы здесь всегда сможем что-нибудь продать. Напиши. Если не будет заработка, мы тотчас вышлем и посылку и деньги, — сказала Наталья Павловна.
— Нет! Этого не будет — на хлеб себе я всегда заработаю, — сказал он, а про себя подумал: «Как знать, там могут запретить мне работать. С некоторым они так делали».
Семейные разговоры прервало появление старой графини Коковцевой. Она жила в том же доме, этажом ниже, и приходила иногда к Наталье Павловне поиграть в вист. Теперь она приплелась, опираясь на палку, поддерживаемая старой горничной, вся в черном, со старинной наколкой на седых буклях. Все поднялись, Сергей Петрович поцеловал ей руку.
— Это. Это Бог знает что! Это такое безобразие! Я напишу в Париж брату! — грассируя, говорила она, точно желая кого-то припугнуть этими словами. Через пять минут она удалилась, чтобы не стеснять своим присутствием в момент расставания. Тотчас вслед за ней в дверь постучала соседка, вселенная недавно по ордеру.
— Там пришел управдом — осведомляется, уехали ли вы?
И тут же на пороге выросла фигура непрошеного гостя.
— Что вам здесь угодно, товарищ! — спросил Сергей Петрович и вложил столько иронии в последнее слово, что человек, вошедший в комнату с фуражкой на затылке, учуял нелестное для себя в этом обращении.
— Я пришел проверить исполнение приказа. Я — при исполнении служебных обязанностей, так что вы, гражданин, не очень-то… — пробурчал он.
— Я должен уехать в два часа, а сейчас двенадцать с минутами. Я нахожусь в своем доме на законном основании, а вас попрошу немедленно отсюда убраться. Вы здесь лишний, могу вас уверить!
— Serge, au nom de Dieu!* — воскликнула Нелидова, хватая его за руку.
— Что вас страшит, Зинаида Глебовна? Это только управдом, а не комиссар чрезвычайки. Этот не имеет власти отправлять на тот свет.
Управдом потоптался на месте и вышел.
— Они изведут всех лучших людей России! И так уже мало осталось! — воскликнула Нелидова.
— Вы несправедливы, Зинаида Глебовна! Меня за мое происхождение следовало бы заморить в одиночке, а меня только высылают. Оцените великодушие соввласти!
Он взглянул на часы. Наталья Павловна стояла около дверей кабинета.
— Поди сюда, — позвала она сына и отступила в глубь комнаты. Там она прошептала ему что-то и перекрестила.
Решено было, что поедут провожать только девочки. Нелидова и француженка начали наперерыв объяснять Сергею Петровичу, что положено из теплых вещей и что из провизии следует есть в первую очередь. Они крестили его, он перецеловал им руки и уже двинулся идти, как вдруг послышалось слабое повизгивание — умирающая борзая выползла из-под рояля и делала отчаянные усилия, чтобы, добраться до уезжающего хозяина. Все с изумлением переглянулись: неужели она поняла? Она доползла, положила морду на передние лапы и подняла на него кроткие, печальные глаза. Сергей Петрович наклонился к собаке.
— Ну, прощай, бедняга! С тобою, видно, нам уже не увидеться! Да, Диана, плохие пришли времена! — и он почесал ей за ушами. — А где Всеволод Петрович?
Собака взвизгнула и оглянулась. Сергей Петрович повернулся к матери:
— Помнишь, мама, как в Березовке мы с Всеволодом возвращались, бывало, с охоты с полными ягдташами и всегда сохраняли в величайшей тайне, кем сколько убито птиц? Дело-то все в том, что убивал один Всеволод; я вечно палил мимо, а вот она, эта самая Диана, одна была в курсе событий и презирала меня тогда до такой степени, что отказывалась со мной ходить. Однако пора. Иначе опоздаю.
На лестнице он обернулся еще раз: мать стояла на пороге, за нею. — Нелидова и француженка. Все смотрели ему вслед. Наталья Павловна и теперь не плакала, но выражение глубокой скорби лежало на красивом старческом лице и тонкая рука крестила сына. Сколько раз этим жестом она провожала его сначала на фронт в Галицию, потом в Белую армию и, наконец, в ссылку. Он был единственным из ее детей, оставшимся при ней, — старший любимый сын расстрелян, дочь с семьей пропала во время оккупации Крыма. Была минута, ему захотелось подбежать к ней и, как в детстве, припасть к ее груди головой… Он сделал прощальный жест рукой и надев шляпу пошел вниз, шагая через ступеньку. Девочки шли сзади и вдвоем тащили за ремни тяжелый рюкзак который ни за что не хотели надеть ему на плечи.
Глава шестая
С тех пор как Елочка помнила себя, бабушка ее круглый год жила в небольшом розовом поместье куда на лето к ней слетались дочери. Все эти женщины — бабушка и сестры Елочкиной матери — курсистки-бестужевки — были несколько сухи и своеобразно аскетичны. Одевались строго: иначе, чем в английских костюмах, Елочка даже вообразить их себе не могла. Все ультрамодное вызывало колкие насмешки. «За модой можно следовать только издалека», — провозглашала бабушка. В деревне считали хорошим тоном ходить без зонтиков и без перчаток, балы и приемы считали ненужной потерей времени. Гостеприимство было не в моде: проводив соседей говорили друг другу «Надоели своей болтовней». Не было обидней клички, чем «светская пустышка».
Ни музыкой, ни балетом в этом доме не увлекался никто. Литература, художественные выставки, драматические спектакли — другое дело. Вкус к ним был весьма развит и утончен, а в деревенском доме была богатая библиотека с большим количеством иностранных книг.
Церковных праздников и постов в этой семье не соблюдали и, шутя, говорили друг другу: «Мы потрясаем основы», однако, венчались и отпевали усопших неизменно в церкви. Священников и военных не любили, и погоны Елочкиного дяди — хирурга — вызывали все ту же брезгливую гримаску. Елочкин отец, безвременно погибший талантливый земский врач, был в этой семье особенно уважаем.
К придворному миру и аристократии относились несколько иронически; Елочка хорошо помнила такие выражения, как «раздулся от сословной спеси» или «понес аристократическую чушь», но наряду с этим, сколько собственного превосходства вкладывалось в слово «провинциалы», с которым другие неизбежно связывали нечто отсталое и затхлое. Как артистично французили за столом, не желая быть понятыми горничной!
По политическим убеждениям все были кадеты. Монархисты и большевики одинаково подвергались беспощадной критике. Войну 1914 года приветствовали дружным взрывом патриотизма. В это время, перед лицом опасности, сплотились воедино все партии страны, кроме, разумеется, одной. А в миниатюре и все члены семьи. Что касается Елочки, тогда двенадцатилетней девочки, то именно в это время она ощутила духовную связь с материнским гнездом наиболее остро.
В этой семье все были сдержанны. Общая крепкая спаянность установила молчаливое взаимопонимание, при котором разговоры о чувствах и всякая задушевность не поощрялись. Сюда уходила корнями и замкнутость Елочки. Видеть смолянкой единственную внучку и племянницу не вполне согласовывалось с либеральными принципами этой семьи. Много толковали о том, что маленькую Елочку следует перевести в гимназию, и лучше бы всего в Стоюнинскую, как наиболее передовую, но в Петербурге заботиться о девочке было уже некому, и, таким образом, институт оказался незаменимым, как только Елочка достигла школьного возраста. Только каникулы она проводила в семье.
«Смольный принес мне новые веяния и многое во мне переделал, но та резкость в суждениях и манерах, которая нам органически свойственна, осталась. Моей суровости и гордости, а также отсутствию всякого кокетства я обязана вот этой семейной родовой специфике и ее передовым настроениям. Бабушка и тетки оставались ревностными хранительницами семейного духа, с которым покончить сумела только революция и в котором мне чудится нечто чеховское», — писала Елочка в дневнике.
Революция и в самом деле, не прибегая на сей раз к кровавым репрессиям, все-таки нанесла свой сокрушительный удар по этому дворянскому гнезду средней руки; поместье было отобрано, оторванная от родной почвы, очень скоро на городской квартире угасла бабушка. Одна из молодых теток Елочки попала в Финляндию, и известия о ней прекратились. Другая вышла замуж и преподавала теперь вместе с мужем в Екатеринбурге, который уже был Свердловском.
Таким образом, родных, кроме дяди-хирурга, у Елочки в Петербурге не осталось. Никто не дрожал над ее целомудрием, над ее здоровьем, над ее радостями. Она вынуждена была сама прокладывать себе дорогу, она — служащая!
Погруженная в печальные думы о своей семье и своей судьбе, она выходила однажды из клиники, когда уже в вестибюле ее окликнула пожилая, неопрятно одетая женщина, лицо которой показалось Елочке знакомым. Женщина поспешила себя назвать — это была бывшая сестра милосердия Феодосийского госпиталя. Про ее мужа, доктора Злобина, рассказывали, что он выдавал чекистам офицеров, поименно называя каждого. Елочка хотела пройти мимо, но Злобина задержала ее руку.
— Вы работаете здесь, Елизавета Георгиевна?
— Да, на мужском хирургическом. Простите, я тороплюсь.
— Погодите, погодите, миленькая! Вот вы и разговаривать со мной не хотите. Грешно вам. Видите ведь, что я совсем больная.
Елочка приостановилась:
— Что с вами?
— Ох, не спрашивайте! Недавно из психиатрической выпущена. Признали, будто выздоровела, и бумажку дали, что работать могу, а кому такая работница нужна? Все отделаться стараются, мыкаюсь из учреждения в учреждение — никто не берет.
— Как никто не берет? Вот у нас ведь работаете?
— Ох, нет! Только временно. На постоянную не примут. Я уже все пороги обила — нужда заела.
— А муж ваш? Или его в живых нет?
— Муж меня бросил на что я ему теперь?
Елочка взяла ее за обе руки.
— Извините, я не знала. Выйдемте вместе, поговорим.
— Я помню, что вы добрая, жалостливая! Иначе я к вам и не обратилась бы. Уж очень много я от людей презренья вижу, — всхлипнула Злобина.
Елочка еще раз оглядела ее: поношенное пальто, из воротника торчит вата, растрепанные волосы выбиваются из-под косынки, глаза припухшие, красные, перчаток нет. Даже странно, что медсестра может иметь такой неопрятный вид! А выражение глаз испуганное и растерянное — немудрено, что не принимают!
— Давно вы одна? — спросила Елочка.
— Давно… а с ним не легче было — корил меня… неприятности из-за меня были. Он партийный, главный врач больницы, а я богомольная очень — ему на вид ставили; в стенгазете меня нарисовали: в платочке и руки для молитвы сложены, а подписали: «Жена одного хирурга». Ему, конечно, неприятно.
— Ваш муж карьерист, это всем давно известно, — надменно произнесла Елочка.
— Я поняла, о чем вы… — проговорила Злобина. — Всего в двух словах, моя миленькая, не расскажешь… Загляните ко мне, мое золотко. Мне вот сюда, в этот дом. Зашли бы, чайку выпили, а то я все одна да одна!
Елочка заколебалась, тон этой женщины претил ей — Елочка была очень чувствительна к comme il faut*, а вместе с тем ей кое-что хотелось узнать…
Комната оказалась запущенная, неряшливая, почти пустая. Электрическая лампа, засиженная мухами, спускалась с потолка прямо на шнуре, стол оставался неубранным, на стенах Елочка разглядела следы клопов.
— Вот какое жилье-то у меня убогое! Пока сидела у Бехтерева, милые соседи все порастащили, а и было-то немного, — начала Злобина, и, только разливая чай, вернулась к вопросу, интересовавшему Елочку.
— Нелады с мужем, у меня именно с того времени пошли. Очень уж винить моего Мишу, конечно, нельзя — он по убеждениям всегда был красный и офицерство терпеть не мог… — продолжала та.
— Ну, знаете, — перебила Елочка, — такой поступок иначе как подлость нельзя и расценивать, каковы бы ни были политические симпатии человека. Если вы будете защищать своего супруга, я убегу! Я не буду сидеть у вас за столом. — И Елочка уже хотела встать.
— Правильно, миленькая, правильно! Я не защищаю. Я сама с того дня покой потеряла. Вы помните, какой я была хохотушкой? С того дня я смеяться перестала.
— Почему? — спросила Елочка, уловив что-то странное в ее голосе.
— Не знаю, как и рассказать. Вы сочтете меня и в самом деле за полоумную. Только это не сумасшествие, нет!
Она оглянулась и сказала шепотом:
— Они виделись мне иногда… Когда стемнеет, проходят бывало, по коридору мимо моей комнаты…
— Кто — они?
— То один, то другой… — те, расстрелянные!
Елочка с ужасом взглянула на нее. Господи! Да она в самом деле ненормальная! Очевидно, помешалась на этой почве.
— Знаю, что вы думаете. Так и врачи мне говорят: психоз, психуете. Да ведь психоз-то оттого и случился, что я вся извелась. Психоз только два года назад прикинулся.
— Анастасия Алексеевна, я никогда не поверю, чтобы мертвые ходили по коридорам — их души должны быть очень далеки. А кроме того… виноват ваш муж, а вы можете спать совершенно спокойно, уверяю вас.
— Вы это, миленькая, как медсестра мне говорите, я это отлично понимаю. Повадились они ко мне, это точно. Я и мужу рассказывала.
— Ну а он что?
— Ох, как сердится и кричит, и грозится, бывало, особенно как я с перепугу по церквам зачастила. Он меня и в больницу сплавил: кабы не больница, я бы и теперь работала, нужды не знала. Всё из-за него.
— В этом случае ваш муж прав был, Анастасия Алексеевна! Нельзя было вас оставлять без помощи.
— Нет, нет, голубушка моя! Вы мне этого не говорите! Я ему мешала! Он меня нарочно в больницу упрятал, чтобы скандалы кончились, да чтобы ему свободней было с другими женщинами водиться. Он и комнату хотел у меня отобрать. Хорошо, я комнату отсудила. В суде, небось, не помешал мой психоз. Началось еще с того вечера в Феодосии, в двадцатом году. Я пошла туда… в Карантин… Пошла к приятельнице и засиделась. А туда с наступлением вечера привезли расстреливать… и бросали тут же в колодцы… Вы помните, там же много колодцев было. Туда! Жители в дома запрятались и ставни позакрывали, а я сдуру в сад выскочила, да к забору. Вечер уже, и ветер гудит, и туда их бросают без молитвы, без отпевания… страшно! Доверху трупами колодцы набили и заколотили досками. Когда я потом домой бежала, я слышала, кто-то еще стонал. Я голову платком закрыла и опрометью…
— О, не говорите, не говорите! Слышать не могу!
— Так вот и я, подкатило мне что-то к горлу… Господи, думаю, и это все через моего мужа! Бегу и дрожу. Ну, а в ночь после того было у меня в госпитале дежурство…
— Как дежурство? Разве после прихода красных госпиталь еще функционировал?
— А как же! У красных свои раненые были и солдаты наши еще лежали.
— И вы остались работать? Это беспринципно, простите!
— Как сказать! И те и другие — люди, и тех и других жаль. К тому же и увольняться страшновато было — репрессий боялась. Осталась. А вы помните наш госпитальный коридор?
— Очень хорошо помню.
— Ну вот, я пошла ночью по этому коридору в буфетную за кипятком — озябла очень, хотелось чайком согреться. Коридор длинный, темный, совсем пустой. После расправы в коридоре этом по щиколотку крови было, опилками засыпали. Иду это я и думаю, что пол все еще мокрый… И тут, в первый раз… С тех пор пошло: как только одна останусь, так и страх приползет, что опять увижу их. Особенно, когда, бывало, муж на ночное дежурство уйдет. Этак навязывается, лезет в голову — сейчас, вот сейчас! Сердце заколотится, в груди холодно станет, и опять промелькнет перед глазами, а то так встанет, и стоит.
Они помолчали.
— Вы тени видели или разбирали лица? — спросила Елочка.
— Тени чаще, а случалось — лица. Полковника с усами помните? Он все, бывало, говорил, что ему нельзя умирать — семья большая, дети. Вот он и сейчас как будто стоит…
— Где стоит?
— А вот там у печки, в углу… Не видите? Угол-то левый не такой, как правый, — весь сереет и движется. А вот и фуражка николаевская проступила. Неужели не видите?
— Не вижу. Вот сейчас, чтобы доказать вам, что там пусто пройду и проведу рукой.
Елочка встала и храбро пошла к печке.
— Вот… — никого?
— Ну как так никого — рукой сквозь него прошли.
— У вас освещение нехорошо налажено. Это лампа раскачивается, тени колышатся, вот вам и мерещится.
Сестра милосердия улыбнулась на слова Елочки, как улыбаются на лепет младенца. Скрипнула половица, и Елочка вздрогнула. «Это начинает действовать на нервы», — подумала она. Она еще раз пристально взглянула на Анастасию Алексеевну: та сидела, устремив глаза на печной угол, губы ее слегка кривились, а все выражение лица было такое странное, болезненное, почти юродивое.
— А вот молодой не приходит, — сказала она.
— О ком вы говорите? — спросила Елочка.
— Молодой, говорю, не приходит. Помните, лежал у нас поручик, почти мальчик. У него было ранение в легкое и в висок с сотрясением мозга. Не помните?
Щеки Елочки стали пунцовыми.
— Нет, — прошептала она, застигнутая врасплох.
— Неужели не помните? Красивый такой юноша, гвардеец, с двумя Георгиями… у окна койка… бредил сильно… всегда ведь, кто в голову. В нашей палате он всех тяжелее ранен был. Я забыла сейчас фамилию…
Елочка хорошо помнила фамилию, но подсказать не решалась — боялась снова покраснеть.
— Вы про этого поручика какие-нибудь подробности знали? — все-таки выговорила она.
— Да, болтали у нас, что их самых сливок общества, паж, кажется. Уверяли, что смельчак; на самые, будто бы, рискованные рекогносцировки вызывался… а, по-моему, так маменькин сынок, недотрога…
Елочка возмутилась:
— С чего вы взяли? Он так героически держался на перевязках: никогда не застонет, не пожалуется, не позовет лишний раз.
— Положим, что и так, а из-за пустяков скандалы устраивать мастер был. Сколько раз персоналу из-за него доставалось. Помню, раз отказался взять стакан у санитара — уверял, что тот пальцы ему в чай обмакнул. А с сестрой Зайцевой скандал вышел.
— Что такое? Я ничего не знаю.
— Вы, помните, тогда уже больны были. Зайцева эта и в самом деле очень уж бойко держалась, не вашего дворянского воспитания. Какую-то она себе с этим раненым вольность позволила; сказала ли что, или… жест неудачный, а только тот поднял историю — вызвал дежурного врача и потребовал, чтобы Зайцева к нему не подходила. Волновался так, что дежурный врач, перепугавшись, поспешил перебросить ее в другую палату. Ходила она весь день с красными глазами, боялась, что вызовет главный врач. Зачем такую неприятность устраивать человеку, скажите? Что он — девица красная, которую оскорбили, подумаешь?
Но Елочка с достоинством вскинула голову.
— Если Зайцева была нетактична — поделом ей! Сестра милосердия всегда должна быть на высоте. Еще что было?
— Повязка раз у него вся промокла, а сестра не заметила — получила разнос от дежурного врача. А то раз санитар письмо какое-то, не спросив позволения врача, ему передал прямо в руки. Опять была от дежурного нахлобучка из-за него же!
Елочка встала при мысли об этом письме, которое помнила наизусть. Она стала прощаться.
— Анастасия Алексеевна, умеете ли вы носки штопать? У нас в больнице сторожиха хорошо этим подрабатывает. Хотите, я соберу вам штопку?
— Спасибо, миленькая. Не откажусь. Дело нетрудное.
— Прекрасно. Я соберу и занесу вам на днях.
Она шла домой душевно растерзанная: все как будто снова приблизилось к ней — госпитальная палата и он, который даже в бреду говорил: «Погибла Россия». Она любила воображать: как паук плетет свою паутину, так она придумывала и рассказывала себе длинные истории в которых действующими лицами были она и он — все он же! В историях этих она продолжала то, что оборвал скосивший ее тиф. В своем воображении она на следующий день опять приходила в госпиталь; ему было лучше, он мог говорить, и она придумывала фразы, которые они говорили друг другу: город берут красные… он еще слаб, и она помогает ему выбраться из госпиталя, и после скрывает в своей комнате, как скрывали у себя придворные дамы во времена Варфоломеевской ночи гугенотов — офицеров. Потом они вместе бегут из города, и, наконец, объяснение в любви. Это объяснение она воображала себе в самых романтических и возвышенных красках; ее целомудренное воображение ни разу не нарисовало даже поцелуя. Он говорил ей, что она — героиня, настоящая русская женщина, которая для спасения любимого человека не побоится ничего.
И на этом ее история кончалась. Дальше было уже неинтересно! Что воображать дальше? И, кончив на этом месте, она начинала эту историю сначала, с того же заколдованного места, по той же канве, но каждый раз с новыми деталями.
Этим историям она отдавалась обычно по дороге на службу и со службы, иногда в длинные часы по вечерам, в тишине своей молчаливой комнаты, когда сидела за починкой белья. У нее была уютная аккуратная комнатка с белой кроватью, старинным бабушкиным комодом красного дерева, книжным шкафом и маленьким пианино. У кровати висели фотографии родителей и ее самой в форме сестры милосердия, а в углу — икона Спас Нерукотворный. В этот вечер вид комнаты успокоительно подействовал на нее. Здесь как будто уже выкристаллизовалась и застыла в воздухе вся та внутренняя напряженная жизнь, которой она жила. Ее думы, ее воспоминания и фантазии, весь ее духовный мирок, запечатлевшийся на окружающих предметах, теперь как будто возвращал ей ее энергию, излучая невидимые токи. Она была здесь в своей стихии.
Раздевшись и поправив волосы, она подошла к комоду открыла один из ящиков и достала сестринский передник и косынку Феодосийского госпиталя, аккуратно завернутые в марлю. Теперь уже не носили такие! Косынки теперь надевали повойничком, а не длинные спущенные, а передники — без красного креста и затянутой талии — просто белый халат. С формой изменилось и название, из сестры милосердия она стала «медсестрой» — работающей за деньги советской служащей, и разом сброшен был ореол романтизма с белой косынки! Медсестра уже не имела того образа, который был у сестрицы в глазах как офицеров, так и самых простых солдат. Если она стала медсестрой, то только потому, что надо было зарабатывать на жизнь. Она развернула передник и косынку: знакомый тонкий аромат повеял от них в лицо, она воспринимала его как эманации уже ушедшей души, исполненной того изящного героизма и аристократического благородства, которые ей так нравились.
Пробкой от флакона, в котором еще оставалось немного жидкости, она коснулась своих волос, что всегда делала в минуты, когда особенно остро подступала тоска. «Вот это то, что есть у меня; все, что в нашем воображении гораздо реальней действительности», — сказала она себе. Это был ее символ веры, который спасал ее в минуты душевной слабости, когда вдруг охватывало тоскливое ощущение неполноценности существования. «Сегодня я буду думать дальше! Я остановилась на том, как он говорил бы со мной на следующий день, уже в полном сознании». Но сколько ни пыталась Елочка включить мысль в ритм своего повествования, со всеми разработанными уже ею деталями, ей не удавалось в этот вечер соткать любимую паутину. Словно ядовитая муха попала в неё и жужжала ей в уши о колодцах и призраках. Воображение упорно рисовало страшных комиссаров в кожаных куртках — они приставляли револьверы к груди метавшегося в бреду юноши… А может быть, он уже не бредил? Может быть, уже очнулся и знал, что они пришли убивать? Знал и смотрел им прямо в глаза! «Если бы я была там, я бы не допустила! Я что-нибудь бы придумала? Я бы спасла его! Это все тиф проклятый! Теперь я никогда никого не полюблю, потому что уже никогда не встречу такого! Таких теперь нет. Жизнь такая скучная, такая бесцветная, серая». И сколько ни убеждала она себя в реальности воображения, — глухая тоска подымалась со дна ее души. Она не спала ночь и утром встала бледная, с красными глазами.
Немые вещи способны иногда вмешиваться и обострять печаль… Один из старых книжных шкафов, принадлежавших раньше Елочкиной бабушке, не помещался в комнате и стоял в коридоре, вызывая постоянное неудовольствие соседей. Елочка держала его обычно запертым на ночь. В этот раз ключ, видимо, забытый ею, торчал в замке и ухватил ее за рукав. Елочка поспешно открыла дверцу, чтобы осмотреть, все ли книги на месте, и тут же впервые ей бросился в глаза, в укромном месте на нижней полке, сверток газет, перевязанный шнурком, и надпись, сделанная рукою бабушки, — «сохранить, как чрезвычайно интересное». Это оказалась газета «Новая жизнь», издававшаяся в 1918 году. Странно, почему раньше она не привлекала ее внимание? Почему для этого потребовалось вмешательство старого ключа? Там, в этой газете, в гневной статье, озаглавленной «января 1905 г.», расстрел большевиками манифестации в честь Учредительного собрания приравнивался к «кровавому воскресенью»!
«Правда» знает, что к Таврическому дворцу шли рабочие Василеостровского, Выборгского и других районов… Именно этих рабочих расстреливали, и сколько бы ни лгала «Правда», она не скроет позорного факта!» И дальше: «Лучшие русские люди почти сто лет жили идеей Учредительного собрания, — политического органа, который дал бы всей русской демократии возможность свободно выразить свою волю. На жертвенник этой священной идеи пролиты реки крови, и вот народные комиссары приказали расстрелять демонстрацию, которая манифестировала в честь этой идеи». И это писал ГОРЬКИЙ! Елочка была поражена! Так вот почему соввласть закрыла навсегда эту газету! И не выдает на руки ни одного экземпляра! Так вот почему в изданиях сочинений Горького нет ни одной статьи из этой газеты, а только избранные цитаты. Так вот как мыслил писатель — гордость пролетариата! Да, «людей, которые не признают авторитета и власти комиссаров, найдется в России десятки миллионов, и всех этих людей перестрелять невозможно» — статья от 3 мая 1918 года. Да, «Большевизм — национальное несчастье, ибо он грозит уничтожить зародыши русской культуры в хаосе возбужденных им грубых инстинктов» — 22 мая 1918 года. «Большевистские правители выбросили лозунг — «грабь награбленное», и это есть не что иное, как переведенный на современный язык клич волжских разбойников: «Сарынь на кичку!» — 8 мая 1918 года. Да, это все так, но какой же выход из этого тупика? Кто выведет из всего Россию? Великий ум писателя словно читал ее мысли. И на минуту поднялась опущенная голова. «Стало быть, мой ум не столь уж ограничен, он не женский, он не пустой. Он способен к историческому анализу!»
Следующий вечер опять принес болезненное впечатление. Она была приглашена к Юлии Ивановне, где часто собиралось небольшое, очень интеллигентное общество и заводились содержательные разговоры под оранжевым абажуром у круглого стола.
В этот раз среди гостей находился бывший генерал, выпущенный недавно из советского концлагеря. Человек этот своей красивой седой головой и старомодной изысканной вежливостью произвел большое впечатление на Елочку, напомнив своей осанкой тех военных, которых ей случалось видеть в институтских залах в дни приемов; отчасти и ее собственного дядю, но без боевых отличий. Говорил он умно и убежденно, и, как начинал гудеть его генеральский бас, она тотчас настораживала внимание. Но одна фраза больно врезалась ей в сердце. «Ясно было с самого начала, что из белогвардейского движения толку не выйдет. Оно было нежизненно! Слов нет — офицерские батальоны умирали красиво, но этого еще недостаточно, чтобы повернуть вспять колесо истории», — сказал этот человек.
Елочка, застенчиво притаившаяся в углу в своем темно-синем костюме, не смогла пропустить такую фразу без возражения.
— Почему нежизненно? — и покраснела при этом, как пятнадцатилетняя.
— Движение это не могло увлечь за собой массы. Царизм уже изживал себя, а лозунги большевиков — такие, как «братание на фронте», «земля крестьянам», или «долой империалистов» — были слишком многообещающи и ярки. Стихийно всколыхнувшиеся массы, разумеется, ринулись на эти лозунги. Надо было вовсе не иметь политического чутья, чтобы не понять, что победа большевиков предрешена. Белое движение уже никогда возродиться не сможет.
Елочка почувствовала, как судорога сжала ей горло, но все-таки выговорила:
— А разве мало было среди белогвардейцев героев?
Вдруг блеснули глаза из-под нависших седых бровей:
— Больше, чем это было нужно, милая девушка! И когда-нибудь история реабилитирует их память. Ведь это только теперь, при советской нетерпимости и идейной узости, можно всех противников полностью выдавать за презренных мерзавцев. Большевики шли под знаменем интернационала и марксизма, и уже одно это возбуждало протест в образованной части общества. Незаслуженное пятно будет смыто, но реабилитирована будет только память, отнюдь не задачи. Запомните, дитя мое.
Красивый старик галантно поцеловал у Елочки руку, но царапина, которую нанесли его речи, не закрылась тотчас же. Хотелось никогда больше не слушать никаких высказываний на эту тему, забиться в щель, заткнуть себе уши. Это было горше издевок и поношений, потому именно, что говорил это свой.
Чувства Елочки к монарху и монархии странно двоились. За эти годы она значительно развилась и многое прочла. У нее создалось уже достаточно ясное представление, что монархия, как таковая, обречена и уже нет ни одного крупного европейскою государства, где бы монарх являлся действительным правителем страны, а не декоративной фигурой. При той огромной сложности управления, которая наваливалась в двадцатом веке, монархический строй выглядел беззащитно. И вместе с тем он еще сохранял свое обаяние в глазах многих и многих людей, и даже в ее собственных. Среди интеллигенции она замечала в последнее время неожиданно возрождавшуюся симпатию к особе Государя. Даже в такой либеральной семье, как семья Юлии Ивановны, о Николае теперь говорили, отмечая его исключительный такт и воспитанность, а также ту смелость, с которой он показывался в обществе и перед народом (не в пример Сталину), удивлялись выдержке, которую он проявил в минуту отречения, подчеркивали его непричастность к событиям Кровавого воскресенья, опровергали даже его пристрастие к вину!
— Помилуйте, — я сидела в Бутырке вместе с Воейковой. Уж она-то стояла очень близко к царской семье, и сама говорила мне, что Государь вовсе немного пил; вся беда была только в том, что он хмелел после первой рюмки, и этим умели пользоваться.
Или:
— Позвольте! Да в чем же тут виноват Государь? Девятого января он был в Царском Селе, это уже всем известно.
Вот что теперь говорилось о убиенном Николае в споре с теми клеветническими выпадами и грубейшими издевками, которыми непрестанно осыпала недавнего монарха советская печать всегда бессовестная.
В институте, в первые дни войны, Елочка была влюблена в Государя, он представлялся ей впереди полков на белом коне, и она молилась по ночам в своей кровати, чтобы немецкая пуля его пощадила. Позднее она поняла, что живет в мире фантазий, но и теперь она не перестала видеть в Государе прекрасные черты. По своему внутреннему и внешнему облику это был идеальный тип гвардейского офицера. Не его вина, что он не обладал государственным умом; не каждый рождается Петром Великим! Ей жаль было его и его детей, но она соглашалась с мнением, что успешно царствовать он не мог. А Белая армия, как блок всех партий против большевиков, могла бы принести спасение России, если бы, победив, установила в стране строй, подобный английской конституционной монархии или передала власть Учредительному собранию.
Так, по крайней мере, казалось Елочке.
Глава седьмая
А тут еще эта Ася! При всем нежелании ее видеть, она наскочила на эту девочку в музыкальной школе. Ася стояла в коридоре у дверей класса и очень оживленно болтала с теми мальчиками, которые так бешено аплодировали ей. Глаза еврейчика и «Сашки» были устремлены на Асю с самым искренним восхищением, но разговор был вполне невинный — Ася и Сашка критиковали Верди, а еврейчик им восхищался.
Незамеченная Елочка несколько замедлила шаг, прислушиваясь к болтовне этих подростков, обладавших такой завидной музыкальностью, и, хотя ничего предосудительного не услышала, осталась тем не менее очень недовольна. «Сенаторская внучка, а хохочет по коридорам, как советская школьница, и позволяет плебеям ухаживать за собой!» — подумала она, забывая, что Ася еще почти девочка и что у всех троих много общих интересов. В чем состояло «ухаживание», Елочка не сумела бы объяснить, но тонкое очарование этой талантливой девушки пошатнулось в ее глазах.
Окончив урок, Елочка уже вышла из музыкальной школы, когда услышала быстрые легкие шаги, настигавшие ее по темному переулку. Она обернулась и увидела Асю в «бывшем» соболе с порт-мюзик в руках.
— Как вы поздно возвращаетесь? С кем-нибудь разговорились? — спросила Елочка не без стародевического ехидства.
— Юлия Ивановна назначила меня аккомпанировать в «Патетическом трио» Глинки; надо было договориться с виолончелистом и скрипачом, — ответила Ася.
— Как живете, Ася? — холодно бросила Елочка.
— У нас несчастье — дядя Сережа выслан по этапу в Сибирь, — печально ответила девушка.
— Выслан? За что? — и тут же Елочка осознала глупость этого вопроса.
— Да разве станут объяснять? За то, что дворянин, за то, что офицер! Принесли повестку вчера в одиннадцать вечера, а сегодня в два часа дядя должен быть уже на вокзале. Куда-то в Красноярский край.
— А как же… На что же вы теперь жить будете?
— Не знаю… Продавать вещи будем… я попробую давать уроки… Не это страшно… Разлука с дядей Сережей для бабушки большое горе, и потом еще неизвестно, в каких условиях он там будет.
Голос Аси дрогнул. Елочка, не двигаясь, смотрела на Асю, и ей странно было, как она могла отречься от дружбы с этой девушкой. Они стояли в эту минуту перед репродуктором (передавали «Пиковую даму»), и Елочке казалось, что звучавшие, несколько искаженные, темы рока, соединяющего Германа и старуху, звучат как рок, соединяющий ее и Асю.
— Дядя Сережа такой талантливый человек… — продолжала горестно лепетать Ася, — у него такие чудесные романсы… Он столько читал… Неужели он будет грузить дрова или разметать снег с ворами и разбойниками? Без симфонического оркестра и без книг он затоскует и не вынесет такой жизни… У нас в семье гибнут все, все! Один за другим! Я дома не плачу, совсем не плачу! — словно оправдываясь, прибавила она.
Елочка обняла ее.
— Царство тьмы! — сказала она и замолчала, так как по пустынному в этот час переулку прошла какая-то фигура. — Царство тьмы! — повторила она, когда фигура удалилась. — Они губят все лучшее, как светлое! К сожалению, еще не все осознали, что за ними безусловно стоит темнота, что их вожди — ее адепты. Им надо убить, понимаете ли, убить Россию, и в частности поразить ее мозг, русскую мысль, русское сознание. Для этого они губят носителей этого сознания. Ваше горе — горе России.
Ася подняла на нее изумленные глаза.
— Видели вы гравюру в Эрмитаже? — продолжала с увлечением Елочка. — Прекрасная девушка лежит, раненная, на спине, раскинув руки, а вокруг собираются хищные птицы, чтобы терзать ее, и подпись: «Belle France»*. Вот так лежит теперь наша Россия, смертельно раненная в мозг и в сердце!
— Да, да, это так! — прошептала Ася. Рука об руку они пошли медленно по направлению к Литейному.
— Если бы вы знали, как у нас грустно в доме, — опять начала Ася. — А тут еще борзая умирает и стонет человеческим голосом. Вот уже третью ночь она плачет, а я стою над ней, а чем помочь — не знаю!
— Позвольте! Ведь ей же можно впрыснуть морфий, нельзя же вам не спать, — воскликнула Елочка.
Ася тотчас насторожилась.
— Морфий? Это яд?
— Нет — болеутоляющее и одновременно снотворное. Я могу забежать и впрыснуть ей.
— А вы разве умеете?
Елочка усмехнулась.
— Боже мой! Как же не умею! Ведь я сестра милосердия еще со времени Белой армии… в Крыму.
Ася взглянула на нее с новым восхищением:
— А я тогда была еще девочкой и играла в куклы, и Леля, моя кузина, тоже!
Уговорились, что Елочка придет через час сделать впрыскивание собаке. Ася дала адрес и, прощаясь, спросила:
— Скажите… мне показалось или в самом деле вы холодны были со мной в первую минуту?
Елочка невольно подивилась ее чуткости.
— Да… была минута. Забудьте. Я одинока и дорожу каждой привязанностью.
В десять вечера с волнением Елочка нажимала на кнопку звонка. Отворили Ася и Леля вместе. Ася тотчас представила Лелю, говоря: «Моя двоюродная сестра». Это заставило Елочку зорко взглянуть на Лелю, так же зорко она оглянула комнату, в которую ее ввели: нужда придавала особенное благородство былой роскоши. Пожилая француженка, сидевшая за починкой белья около изящного столика под лампой с абажуром, переделанным из страусового веера, как бы дополняла интерьер. Елочка улыбнулась от удовольствия, услышав ее изящный парижский выговор.
Елочке показалось, что горе этой семьи невидимым отпечатком лежит на каждой вещи, сквозит во множестве незаметных деталей. В том, что Ася понизила голос почти до шепота, спрашивая мадам, можно ли войти к бабушке, присутствовало то же горе. И даже в том, что в комнате было немного холодно и Леля, зябко передернув плечиками, подула себе на маленькие руки, было что-то от того же.
Леля тоже подходила под мерку «похоже» — изящная блондиночка с пышными вьющимися волосами; черты ее по-своему повторяли черты Аси, но капризная линия губ и прикрытый челкой лоб, который у Аси был таким высоким и ясным, сильно отличали Лелю. На щеке улыбалась хорошенькая темная родинка. По всему было видно, что в семье этой Леля занимает свое уютное место и кровно с ней связана. Француженка называла ее, как и Асю, chere petite**. Постучали к Наталье Павловне, и Елочкой опять овладело беспокойство.
Комната Натальи Павловны еще больше хранила старый дух: мебель красного дерева, божница с серебряными образами, из которых некоторые были византийского письма, несколько изящных предметов датского фарфора, а главное — большое количество миниатюрных фотографий в овальных рамках, заполнявших всю стенку над письменным столом; большинство этих фотографий изображали людей в мундирах лучших гвардейских полков. Самая старая дама, державшаяся еще очень прямо, с красивыми, несколько заострившимися чертами лица и короной серебряных волос, оживляли собой эту иллюстрацию прошлого семьи. От Натальи Павловны веяло незаурядным самообладанием и чувствовалась аристократическая замкнутость. Говоря, она слегка грассировала — привычка, которая сохранилась у многих дам ее поколения и шла от постоянного употребления французского языка.
Представляя Елочку, Ася непременно упомянула, что та была сестрой милосердия у Врангеля. Наталья Павловна пожала ей руку и сказала, указывая на Асю и Лелю:
— Там, в Крыму, погибли отцы вот этих девочек.
Елочка наклонила голову.
Перешли опять в первую комнату; Ася и Леля полезли под рояль и за углы тюфячка осторожно выволокли несчастную собаку. Сразу было видно, что за парализованным животным заботливо ухаживают, аккуратно меняют подстилки. Время, когда Елочка замирала от страха при мысли о шприце, давно миновало. Теперь она уверенно и смело отдавала свои распоряжения: в одну минуту прокипятили инструмент, смазали йодом лапку, и Елочка ловко взяла иглу, Диана не сопротивлялась, лизала руки Аси, которая ее держала.
— Собаки — удивительные существа, — сказала Ася, — они знают вещи, которых не знает человек, и мне иногда кажется, что их понимание тоньше нашего, только направлено на иные явления. Больное животное всегда так жаль — ведь оно не может ни пожаловаться, ни объяснить…
— А помнишь, Ася, ту собаку? — спросила Леля.
— Какую? — заинтересовалась Елочка.
— Была одна собака, которую мы не можем забыть, — ответила Ася. — Это было в Крыму, летом, когда мы были еще девочками. Нас перегоняли в Севастополь.
— Как перегоняли? Кто же вас гнал? — опять спросила Елочка.
— Тогда были арестованы дядя Сережа и Лелин папа. Их вместе с другими арестованными вели под конвоем китайцы… Никто не знал, куда… Тетя Зина и несколько других жен шли сзади, и мы обе с мадам шли за ними… Куда же нам было деваться? Моей мамы и папы моего в живых уже не было… И вот, когда мы шли так далеко… среди мертвых песков… Ведь там, вокруг Коктебеля, холмы и желтые бухты выжжены летом от зноя. Вдруг к нам подошла собака. По-видимому, в этой партии вели ее хозяина, а она была поранена конвойным, который ее отгонял. Видно было, что она идет из последних сил. Споткнется, упадет, потом встанет, пройдет еще немного и снова припадет на передние лапы и смотрит умоляющими глазами… Она боялась отстать и умереть… Когда мы ее гладили, она лизала нам руки, точно просила ей помочь. Мы замедляли нарочно шаг, чтобы она поспевала за нами, а мы и без того отставали. Тетя Зина и мадам кричали нам, чтобы мы не останавливались и шли, потому что нас ждать никто не будет… Они боялись потерять из виду отряд. Мы шли и оборачивались.
— Я помню, — перебила Леля, — мадам кричала мне: «Погибла Россия, погибло все, а теперь ты теряешь отца и плачешь о собаке! Тебе не стыдно?» А я и сама понимала, что если уж плакать, то о папе, но ничего не могла поделать — мне как раз собаку было жаль.
— Со мной вот кто еще был, — сказала Ася и, подойдя к креслу у камина, сняла старого плюшевого медведя с оторванным ухом, ростом с годовалого ребенка. — Это мой любимец. Я несла его тогда на руках. Мы в то время много еще не понимали, что происходит вокруг нас. На другой день после того, как мы узнали судьбу Лелиного папы, мы с ней прыгали через лужу, которая натекла у порога нашей мазанки, и смеялись так звонко, что тетя Зина выбежала нас унять и обозвала бессердечными…
Наталья Павловна окликнула в эту минуту Лелю, та убежала, Елочка и Ася остались одни.
— Садитесь сюда, к камину, — сказала Ася, — жаль, он не топится, у нас почти нет дров. Расскажите немножко о себе. Ваши мама и папа живы?
— Нет. Родителей я потеряла еще в раннем детстве. Мой отец, земский врач, погиб при эпидемии холеры. Бабушка отдала меня в Смольный. Наш выпуск был последним. Теперь из родных у меня остался только дядя; он хирург, а я — операционная сестра. Иногда по воскресеньям у него обедаю. Вот и все. Говорить о себе я не умею. — Но через минуту она прибавила тише и мягче: — Я очень одинока.
Ася по-детски ласково прижалась к ней.
— У вас тоже на войне погиб кто-нибудь? Муж, брат, жених?
— Нет. Когда все кончилось, мне было только девятнадцать лет. И с тех пор никто никогда мне не нравился. Я не была замужем.
— Когда все кончилось? — переспросила Ася с недоумением в голосе.
— Ну, да. Когда они победили. С тех пор я уже не могла думать о счастье. Какое тут счастье, когда Россия в такой беде..
Большие невинные глаза Аси с недоумением взглянули на Елочку из-под длинных ресниц:
— Вы совсем особенная! Не думать о себе, потому что несчастна Родина! А я вот только о себе и думаю. Но мое счастье пока еще под покрывалом феи.
— Ну, вы — другое дело! Вы тогда еще были девочками и не могли пережить так, как я, трагическую муку тех дней. Вы почти не помните людей, которые тогда погибали. Россия взывала к своим героям: они шли, падали, вставали и снова шли. Вот и ваш отец был, очевидно, из числа таких же. Я работала в госпитале в те дни и видела, как эти люди умирали, — в бреду они говорили о России. А те, которые поправлялись, едва встав на ноги, снова бросались в бой. И этот героизм остался непрославленным — наградой были только расстрелы, лагеря… А теперь уже нет таких людей! В советской стране никто не любит Родину, нет рыцарского уважения к женщине, нет тонкости мысли, нет романтизма, ничего нет от Духа! Это — хищники, троглодиты, которые справляют хамское торжество — тризну на костях и на крови. Среди них мне никого и ничего не надо. Знаете, у Некрасова: «Нет, в этот вырубленный лес меня не заманят, где были дубы до небес, а нынче пни торчат!» — Говоря это, Елочка печально смотрела в холодную пустоту камина.
— Вы так говорите, как будто был кто-то, кто был вам бесконечно дорог и кого вы потеряли в те дни, — совсем тихо сказала Ася.
Елочка вздрогнула.
— Я вам напомнила, простите! И все-таки скажите… скажите мне — был такой человек, я угадала?
— Был, — тихо проговорила Елочка.
— Кто же он? Офицер, как мой папа?
— Да.
— Он был убит?
— Нет, ранен. Я в госпитале его узнала.
— Вы ухаживали за ним?
— Да, у него было тяжелое ранение. Никогда не забуду, как коротко и часто он дышал… Я все время боялась, что он задохнется.
— Эта рана была смертельная?
— О, нет! В том весь ужас. Ему только что стало лучше… и вот…
— Что же?
— Красные взяли город. Они окружили офицерские палаты и расправились с ранеными. А он ведь еще не вставал с постели. Я в это время болела тифом и ничем не могла помочь. Я даже не могу узнать, как это было. С тех пор все для меня кончилось. Все! — Наступило молчание. — Другие умеют забывать, а я — нет! — сказала опять Елочка. — Я видела его всего несколько дней и все-таки не могу забыть ни одного его слова, ни одного жеста! Я всегда о нем думаю, всегда.
— А он любил вас?
— Нет, состояние его было крайне тяжелое. Романа не могло быть — поймите, однако перед операцией он попросил меня не отходить — значит, все-таки чувствовал ко мне доверие, симпатию… Раз он подарил мне флакон духов и, откупоривая, залил мне передник. Это все, что осталось у меня о нем на память.
— Если попросил быть рядом — значит любил. А как его звали?
— Ну, нет! Имени и фамилии я вам не назову! — живо возразила Елочка. — Вам знать не для чего, а мне не так просто выговорить. Обещайте, что вы никому не расскажете того, что я рассказала. За все эти годы я не проговорилась никому — вам только.
— Обещаю. О, да — обещаю! Спасибо, что рассказали. А он был красивый? — Нота наивного любопытства прозвучала в голосе Аси.
— Об этом я тогда не думала. Красивый… но ведь я его видела перевязанным, в постели… И все-таки… по всему — по лицу, по разговору, по каждому жесту — было понятно, что этот человек очень тонко воспитанный. Храбрец с двумя Георгиями!
— Это было так давно… — сказала задумчиво Ася. — А он ведь не был вашим женихом… Неужели вам не хочется снова полюбить и быть счастливой?
Елочка быстро сделала отрицательный жест.
— Нет, не хочу. Не хочу и не могу, не сумею начать сначала. Я не вижу теперь таких людей, как он, а я могу полюбить только такого. Для меня в этом чувстве заключается все — моя любовь к России, моя любовь к героизму, мое преклонение перед человеком, который отдал жизнь Родине! Это все вошло в меня слишком глубоко. Тоска по нему — лучшая часть моей души. Я не хочу увидеть себя с другим, я бы тогда перестала себя уважать.
Ася смотрела на Елочку как завороженная, не смея пошевелиться.
— Я очень люблю стихотворения Блока, — заговорила опять Елочка. — Когда я их читаю, мне приходят иногда странные мысли, очень странные… Возможность новой встречи и любовного единения там… после смерти… вне тела. У Блока в стихах о «Прекрасной даме» мысль эта высказана совершенно ясно: «Предчувствую тебя, года проходят мимо…» или «Ты идешь! Над храмом, над нами беззакатная глубь и высь». Вот тогда, при такой встрече, он увидит и оценит мою верность; тогда найдет свое оправдание мое одиночество. Понимаете ли вы, что значит для меня такая мысль и как много она мне дает?
Глаза Елочки ярко светились, каждый нерв дрожал в ее худом и смуглом лице. Ася почувствовала себя совсем маленькой рядом с ней.
— Какая я жалкая и пустая по сравнению с вами. Никакого отречения, никакой жертвенности во мне нет, ни капельки! Мне всегда хочется только счастья! Он на коленях передо мною, белые цветы… чудные разговоры… полная задушевность во всем. Мне счастье представляется таким светлым, захватывающим, обволакивающим, как туман. Я очень люблю детей; я воображаю себе иногда, как буду купать моего бэби в ванночке, где плавают игрушечные золотые рыбки и лебедки: или пеленать его в кружевные конвертики. В семь-восемь лет я очень любила укачивать кукол. Я пеленала свою Лили или плюшевого мишку и ходила с ними по комнате, убаюкивая. Я любила колыбельную «гули-гуленьки» и еще казачью лермонтовскую. И всегда мне грустно делалось, когда я пела. Я даже представить себе не могу жизнь без бэби. Это тоже очень большой секрет от всех.
— Ну, это у вас будет! Можете не беспокоиться! Иметь детей может каждая прачка. Ни вашего таланта, ни вашего изящества тут не потребуется!
Ася почувствовала себя виноватой и свой лепет глупым.
Вошла француженка и сказала Асе по-французски:
— Сейчас звонила княгина Дашкова. Она вызывала мсье Сержа. Я не знала, что ей ответить, и сказала, что еще нет дома.
Елочка дрогнула.
— Дашкова? Вы знакомы с Дашковыми?
— Oh, oui! C’est une personne ďune famille tres aristocratique!* — ответила ей француженка.
У Елочки вертелось на губах множество вопросов, но она не решилась их задать. Ее пригласили к чайному столу, но, не желая показаться назойливой, она стала прощаться. В передней, уже у порога, отважилась, однако спросить:
— Скажите, у этой дамы… у княгини Дашковой, не было ли среди родственников белогвардейского офицера?
— Ее муж был убит под Перекопом, — ответила Ася.
«Убит!» — думала Елочка, медленно спускаясь по лестнице… Поразмыслив, она решила — очевидно, не он. Ведь он был ранен и добит. К тому же он, конечно, не был еще женат. Ему всего-то было 22 года, этот возраст значился в истории болезни; и обручального кольца у него не было, а только перстень пажей. Елочка была потрясена тем, что именно в семье у Аси, к которой ее так потянуло, услышала она эту фамилию!
Глава восьмая
Месяца полтора тому назад подруга Нины Дашковой по Смольному институту, в прошлом Марина Сергеевна Драгомирова, а ныне Риночка Рабинович, гуляя по парку Царского Села, вышла на площадь перед Екатерининским дворцом, около Лицея, и увидела двери любимой петербуржцами Знаменской церкви открытыми. Охваченная желанием перенестись в любимую ей когда-то атмосферу торжественности Храма, она переступила порог почти пустой в этот час церкви. Около Знаменской иконы Божьей Матери красными пятнышками теплились восковые свечи, тихий голос читал Канон. Она подошла к образу, встала на колени и на одну минуту припала головой к полу, в смутном порыве повторяя: «Господи, прости мне мои грехи! Я могла бы быть лучше, но Ты знаешь, как я была несчастна». Под грехами Марина подразумевала прежде всего то, что она вышла гражданским браком за еврея, не питая к нему никакого чувства, вышла потому, что он занимал хорошее место и был настолько обеспечен, что она в настоящее время одна среди всех своих подруг могла одеваться по моде, иметь прислугу и автомобиль, между тем как еще недавно она перебивалась с соленой воблы на картофель и работала за гроши регистраторшей в больнице. Но как ни хороши были модные туалеты и автомобиль, а полюбить человека, доставившего ей эти блага, — она не чувствовала себя способной, она не могла даже перестать стыдиться его перед подругами, упрекала себя за это и ее тяготило сознанье, что она оказалась способной отдаться по расчету. Временами ее охватывали порывы раскаяния и отчаянных сожалений.
Итак, она припала головой к полу, а когда подняла голову, то увидела в нескольких шагах от себя мужчину высокого роста, лет двадцати восьми, с благородным лицом. Ей бросился в глаза жест, которым он держал свою истрепанную кепку — так держали обычно свои кивера с плюмажем блестящие гвардейцы, и ей невольно вспомнились торжественные молебны в Преображенском Соборе. Она взглянула еще раз на его лицо и встретилась с ним глазами. Отводя взгляд, она подумала, что где-то видела этого человека, но где? Молитва уже не шла ей на ум, и через несколько минут она снова обернулась на него и увидела, что он в свою очередь пристально всматривается в нее. Глаза их встретились, и он наклонил голову, как будто желая выразить этим, что не может приветствовать ее более почтительно в церкви. «Неужели это Олег Дашков, beau-frere* Нины? Быть не может! Как он изменился! Она поднялась с колен и отошла на несколько шагов от иконы, как бы приглашая его этим подойти к себе. Он приблизился. Темные глаза, под которыми лежала тень от бессонных ночей, впились в нее.
— Марина Сергеевна? — спросил он.
Ей трудно было поверить, что этот человек с измученным лицом, одетый почти как нищий, тот блестящий кавалергард-князь, с которым она танцевала когда-то мазурку на свадьбе Нины.
— Олег Андреевич! Вы? Откуда вы? Не с того ли света? Нина считала вас убитым! Где вы пропадали все это время? — защебетала она.
— Так вы видитесь с Ниной? Стало быть, мне вас послал Сам. Бог! Я разыскиваю ее безуспешно уже несколько дней. Где она?
— Нина в Петербурге. Она, слава Богу, жива и здорова. Как она будет рада видеть вас! Господи, страшно подумать, как изменилась жизнь да эти одиннадцать лет, что мы с вами не виделись, и мы… Как изменились мы за это время!
— Вы сравнительно мало, Марина Сергеевна. Вы еще молоды, хороши, элегантны, а я… вот меня, я полагаю, трудно узнать, да это и лучше!
В его интонации было что-то подавленное и горькое.
— Если вас не шокирует разговаривать с человеком, похожим на нищего, выйдемте вместе, чтобы не мешать молящимся.
— Олег Андреевич, как вам не совестно говорить так! Теперь лохмотья — лучший тон. Я и сама еще недавно была в лохмотьях и уважала себя больше, чем сейчас!
Они вышли из храма и подошли к маленькой скамеечке под липами, покрытыми инеем.
— Где же вы были все это время? — спросила она, садясь.
Он не сел, а стоял перед ней по-прежнему с обнаженной головой, и в изяществе его осанки было что-то такое, что безошибочно изобличало в нем гвардейского офицера.
— Рассказывать о себе было бы слишком длинно и скучно для вас, Марина Сергеевна. Это очень безотрадная повесть. В настоящее время я только что освобожден из концентрационного лагеря; три дня назад вернулся из Соловков.
— Вы?! Из Соловков? Боже мой!
— Вас удивляет это? Да кто же из лиц, подобных мне, избежал этой участи? Я провел семь с половиной лет на погрузке леса в Соловках и Кеми и в настоящее время получил освобождение за окончанием срока. Освобожден я, сверх ожидания, без всяких «минусов», а потому приехал сюда, разыскать Нину. Она единственный человек, оставшийся в живых из нашей семьи. Я думал, что могу еще быть полезен вдове и ребенку моего брата.
— Ребенку? У Нины нет ребенка, умер тогда же, младенцем. Она была в ужасных условиях… Вы про это не говорите с ней — это ее трагедия.
Он нахмурился:
— Вся наша жизнь — трагедия самая неудачная. А брат считал себя отцом, и когда умирал… — Он замолчал, видимо, вновь подавленный.
«Сказать или не сказать ему, что Нина стала артисткой и что у нее есть любовная связь. Нет, не скажу, пусть говорит сама», — думала Марина.
— Итак, вы знаете ее адрес? Вы можете проводить меня к ней?
— Могу и с радостью сделаю это через несколько дней. Дело в том, что сегодня Нина уехала на Свирстрой в концертную поездку. Она теперь зарабатывает пением — надо же на что-то жить.
— Через несколько дней? Для меня это новое осложнение: видите ли, отыскивая Нину, я думал отчасти и о себе — мне необходимо получить где-нибудь пристанище. Я без всяких средств в настоящую минуту и не могу снять комнату или угол, а между тем, пока я нигде не прописан, меня отказываются принимать на работу. Получается заколдованный круг, из которого я не могу выпутаться. Ночевать под открытым небом мне не в диковину, но мне нужно начать зарабатывать как можно скорее. Четыре дня — это вечность для человека в моем положении.
— Ну, это пусть вас не беспокоит. Это мы как-нибудь устроим, а остановиться можно у Нины и в ее отсутствие: там ее братишка и тетка. Идемте, прежде всего, на вокзал, через сорок минут поезд, мы еще успеем на него. В вагоне мы обсудим дальнейшее, — и она быстро пошла вперед. — Сколько лет вы не были в Петербурге? — спросила она.
— С восемнадцатого года, уже десять лет! Все так изменилось, особенно люди. Я чувствую себя совсем чужим. Никого из прежних родных и друзей я до сих пор не могу найти. Вот и сюда, в Царское Село, я приехал, чтобы отыскать семью, очень близкую когда-то моим родителям, но их не оказалось, мне отворили чужие. А между тем, на эту поездку я истратил последние деньги. Я точно с другой планеты сейчас.
— А вас арестовывали разве не здесь?
— Нет, в Крыму, вскоре после взятия Перекопа, — сказал он, озираясь, не слушают ли их.
— Вы ранены были, у вас шрам на лбу?
— Да, еще тогда, в Белой армии.
Они входили уже в здание вокзала, когда она заметила, что он вдруг зашатался и схватился рукой за стену.
— Что с вами? — спросила она испуганно.
— Простите, пожалуйста, голова закружилась, сейчас пройдет.
Она смотрела на его бледное до синевы лицо, и с быстротой молнии у нее мелькнула мысль: он без денег, наверное, голоден, — и после минутного колебания сказала робко:
— Олег Андреевич, вы питаетесь теперь нерегулярно. Вы, может быть, проголодались и хотите закусить в буфете? Я с удовольствием одолжу вам.
— Благодарю вас, Марина Сергеевна, я буду вам очень признателен, если вы одолжите мне рубль или два, чтобы я мог купить себе булку и выпить стакан чаю — я верну с благодарностью, как только устроюсь на работу.
Она торопливо открыла сумочку:
— Вот, пожалуйста, простите, что я не догадалась с самого начала…
Как она, в самом деле, не догадалась? Неужели эти страшные десять лет ничему ее не научили, и нищета и голод в ее представлении до сих пор связывались с человеком из народа, протягивающим руку, а не с человеком ее круга, сохранившим благородную манеру и прямую осанку?
Через несколько дней положение несколько определилось. Олег был прописан в комнате с Микой — четырнадцатилетним братом Нины. Держа в руках документы Олега, Нина с удивлением увидела, что они выписаны на чужую фамилию. Он дал ей полное объяснение того, как это случилось. В ноябре 1920 года он был без сознания от ран, полученных во время отчаянных боев за полуостров. Денщик, желая спасти его от неизбежного расстрела, в ту минуту, когда отряд красных окружил госпиталь, отобрал у Олега его документы и положил к его изголовью чужие — только что скончавшегося рядового, по которым он значился уже не гвардейским поручиком князем Олегом Андреевичем Дашковым, а фельдфебелем, мещанином по происхождению, Осипом Андреевичем Казариновым.
Это спасло его от расстрела, которому были подвергнуты почти поголовно раненые офицеры.
Возвращаясь к жизни, Олегу пришлось забыть не только прежние привычки и образ жизни, но и прежнее имя. Скоро, однако, ему так опротивело имя Осип, что он пошел на риск и перед получением советских документов залил чернилами имя, оставив заметной лишь первую букву. Подозрений это, к счастью, не возбудило никаких, так как число букв совпало, как и первая буква. Таким образом ему удалось вернуть имя, полученное при крещении, и «совсправка» была выписана на Олега Андреевича Казаринова.
Нина слушала его со страхом.
— Олег, вы играете в опасную игру. Я понимаю, что она вам навязана всей обстановкой, что у вас нет выбора, и все-таки… Уверены ли вы, что вас никто не узнает и не выдаст из тех, кто знал вас раньше? Что ни в ком не возбудят подозрения ваши манеры, ваш разговор, ваше лицо, в котором нет ничего мещанского? Уверены ли вы, что не запутаетесь в бесконечных анкетах, которые вам придется заполнить при поступлении на любую службу? Ведь ваша биография теперь вся вымышленная.
— Вся. Но я ее зазубрил и повторяю в одном и том же варианте. Согласно моим документам, я сын столяра. Год моего рождения уже не тысяча восемьсот девяносто шестой, а девяносто пятый, я работал в Севастополе на заводе и был насильно завербован белыми; потом ранен и находился на излечении в госпитале, когда красные занимали Крым. Ну, а потом… Потом картина несколько меняется к худшему, так как Олег Казаринов уже выступает в роли укрывателя «классового врага». Дело в том, что, покинув госпиталь, я и мой денщик пристроились работать лодочниками, чтобы как-то существовать, а жили в заброшенной рыбацкой хибарке. Вскоре к нам присоединился знакомый мне гвардейский полковник, тоже скрывавшийся под чужим именем. Его узнали и выдали — очевидно, кто-то из местного населения, а мы были привлечены к ответу за укрывательство. Наказание я уже отбыл — семь с половиной лет в Соловках! Полагаю, достаточно! Надеюсь, что за «пролетарское» происхождение вина моя, наконец, забудется.
Он поцеловал ей руку, и она заметила горечь на его лице. Она почувствовала, что слишком холодна, а ведь у него, кроме нее, нет никого на свете, и она сказала тихо:
— Горе сушит человека, не правда ли, Олег?
— Не всегда, Нина, но я ничего больше не мог ожидать — я учитываю обстоятельства, ведь я и сам давно ожесточился и очерствел.
«Да, вот это, наверное, так», — подумала она, вспоминая его красивым юношей, кружившим головы ее подругам.
Однако ей в первые же дни стало ясно, что он хоть и не хотел признаться в этом, а был несколько уязвлен ее холодностью и теперь старался держаться как можно дальше, желая, по-видимому, показать, что не намерен докучать ей своей особой. Он ходил на вокзал грузить и носить вещи и покупал себе на вырученные деньги хлеб и брынзу. Зная, что он не может быть сыт, она несколько раз входила к нему, чтобы поставить перед ним тарелку с вареной треской или картофельным супом; два раза он принял это и поцеловал благодарно ее руку, пробормотав: «Я надеюсь, что в скором времени смогу отплатить за все…» Один раз отказался, говоря, что заработал на этот раз больше и сыт, но ни разу сам не вошел в ее комнату, когда она и Мика садились за свой, тоже скудный обед, ни разу не попросил даже стакана чаю. А с поступлением на работу оказалось не так просто, как думалось сначала. Олег владел свободно тремя иностранными языками — вот это и давало ему надежду получить место, так как после того разгрома, которому подверглись образованные люди за эти годы, владеющие языками, были наперечет и учреждения расхватывали их, отбивая друг у друга. И все-таки работа ускользала от Олега: в каждом учреждении его охотно соглашались принять, но как только дело доходило до неизбежных в то время анкет и автобиографий, картина менялась, начинали говорить:
— Мы вам дадим знать, наведывайтесь.
Или:
— У вас нет нужной квалификации.
Ясно, что каждый директор крупного учреждения заботился о своей безопасности и принимал только тех, кто никоим образом не мог быть отнесен к категории классового врага.
Дело грозило затянуться и неизбежно затянулось бы, если б не вмешалась Марина. Ее муж, Моисей Гершелевич Рабинович, занимал крупный пост в порту, где была как раз острейшая необходимость в людях, владеющих иностранными языками. После нескольких сцен, устроенных старому еврею хорошенькой женой, он согласился зачислить Олега в штат. Он был заранее предупрежден о содержании анкеты, и в этот раз прогулка Олега в порт не оказалась напрасной. Нина заметила, что Дашкову было неприятно это непрошенное вмешательство женщины в его дела, неприятно, что ради него происходили семейные сцены у чужих ему людей, но делать было нечего. Как ни страдала его гордость, он все-таки пошел представляться незнакомому еврею в назначенный час. В кабинете Моисея Гершелевича между Олегом и Рабиновичем произошел непредвиденный Мариной и Ниной разговор. Подавая заполненную только что анкету, Дашков неожиданно для самого себя сказал:
— Считаю своим долгом вас предупредить, что анкета эта соответствует моим документам, но не соответствует действительности.
Старый еврей зорко взглянул на него из-под круглых роговых очков, и Олег не мог не отметить проницательности этого взгляда.
— Ну, а вы думали, что я этого не понимаю? Ну, и какой же я был осел, если бы не понял сразу, что вы такой же Казаринов, как я князь Дашков? Но к чему нам об этом говорить? Я принял Казаринова и принял потому, что мне не хватает кадров, а это грозит срывом работы — я так и заявлю в парткоме. Я вас зачисляю не штатным работником, а временным. Ну, а фактически, если работа пойдет успешно, вы у нас останетесь надолго. И помните — я ничего не знаю.
Эта фраза сопровождалась характерным жестом рук. Олег поклонился и вышел. «А он умен, — подумал Олег, — говорит с акцентом и интонация самая еврейская, но даже это не делает его смешным».
Таким образом был улажен один из основных вопросов его существования. Оставалось — наладить отношения с Ниной, которая с появлением Олега окончательно потеряла спокойствие; ей постоянно чудилось, что приходят их арестовывать. По ночам она вскакивал в холодном поту, прислушиваясь к воображаемому звонку и рисуя себе все подробности обыска.
Общения ее с братом были очень далеки от задушевности, Мика, рождение которого стоило жизни его матери, был на шестнадцать лет младше Нины и еще учился в школе. Учился с отвращением, несмотря на хорошие способности и живой, любознательный ум. Но дело не в способностях и не в уме — преподавание велось бездарными и ограниченными, наспех подготовленными людьми, сбивать и путать которых меткими вопросами стало с некоторых пор любимой забавой Мики. Отвращению к школе способствовало и то, что все молодое поколение во главе с пионервожатой немилосердно травило Мику за княжеский титул и за «отсталое мировоззрение», под которым подразумевалась религиозность. Религиозность эта проявилась в Мике как-то неожиданно, с бурной силой, удивившей Нину. Он не только ревностно посещал церковные службы, но отправлялся иногда далеко, на правый берег Невы, на монастырское подворье Киновию, чтобы прослушать уставную монашескую службу. Мика очень по-взрослому рассуждал, что в жизни «правды нет», а только «ложь и суета», что большевизм послан в наказание за грехи их дедов и прадедов, которые вели слишком праздную и роскошную жизнь, и что он убежит в Валаам, как только станет взрослым. Он даже уверял, что у него уже составлен план бегства, и этим страшно раздражал Нину. Всякие объяснения между ними почти всегда кончались ссорами. В последнее время Нина заметила, что Мика начинает сторониться ее, и поняла почему. Он осуждал ее за связь с Сергеем Петровичем. Для него, нахватавшегося на свежую душу аскетической суровости, в этом было что-то постыдное и запрещенное. Она несколько раз собиралась поговорить с ним, объяснить ему положение вещей и те трудности, которые встали перед ней и Сергеем Петровичем, но гордость удерживала ее. «Ах, все равно, пусть думает что хочет». И она махнула на него рукой, как махнула уже на многие вопросы своей жизни, не разрешая их.
В первых числах января она уехала на два дня в Кронштадт подработать на шефском концерте, а когда вернулась, узнала в Капелле о ссылке Сергея Петровича. В первые дни не хотелось жить. Но со временем необходимость кормить себя и брата брали свое, и, преодолевая нестерпимую боль в душе, она волей-неволей подходила к роялю. Ей самой было странно, что она могла петь и что не только голос ее звучал серебром нетронутой юности, но по-прежнему каждая исполняемая вещь подхватывала ее, как на крыльях, и заставляла дрожать все струны ее души, как будто горести еще усиливали дар артистического упоения. «Но ведь это одно, что мне осталось теперь», — говорила она себе, как будто оправдываясь перед собой.
Как-то вечером она сидела в своей заброшенной, холодной комнате на старом диване, за шкафом; на коленях ее лежало старое, крашеное платье, служившее ей для выходов на эстраду; она безуспешно пробовала его чинить, но мысли ее были далеко — в теплушках для перевозки скота, где ехали ссыльные по великому сибирскому пути. Легкий стук в дверь заставил ее вздрогнуть. На пороге появилась Марина, они поцеловались, сели на диван.
— Я все знаю. Пришла тебя навестить. Когда это случилось с Сергеем?
— Три дна назад, я была в Кронштадте, мы даже не простились; мне в Капелле сказали.
Марина сочувственно взяла ее за руку и взглянула ей в глаза.
— Ну, как же ты?
— Что ж, вот и этот. Немного давал он мне счастья — я чаще плакала, чем смеялась во время его визитов, но все-таки был хоть какой-то луч — человек, которого я ждала. Он оживлял собой эту пустоту, он понимал мое пение; за роялем у нас бывали чудные минуты. А теперь — никакого просвета. Вот я сижу так, по вечерам, и чувствую, как из этой темноты на меня ползет холодный, мрачный ужас.
— У него, кажется, есть мать? — спросила Марина.
— Да, мать и племянница. Он был очень привязан к обеим, для них работал. Они теперь в отчаянии. Но я все-таки несчастнее их. У этой Аси — молодость, невинность, будущее, любовь окружающих, у меня — ничего. Мертвящая пустота, и так изо дня в день, как нарыв. Знаешь, я эгоистка: я убедилась, что думаю не столько о нем, что он оторван от всего и едет вдаль, сколько о себе, как я несчастна, потеряв последнее. Или я недостаточно его любила?
Она ненадолго умолкла и вновь стала жаловаться на свою жизнь — нечего есть, не во что одеться и одеть Мику, ни единого полена дров, не заплачено за квартиру.
— Теперь с халтурами будет труднее — ведь это Сергей постоянно подыскивал их себе и мне… Ну, а как ты? Всегда элегантна и цветешь, счастливая! — и она поправила на подруге модную блузочку.
— Не завидуй, Нина. Мне эта элегантность дорого стоила! Продалась старику, вот и одета.
— Марина, зачем так? Ты честная жена, во всяком случае жена вполне порядочного человека, который обожает тебя.
— И все-таки этот человек купил меня. Нина, милая, ведь это не секрет, это знают все, а лучше всех — я сама! Вышла я за моего Моисея только для того, чтобы не быть высланной и не умереть с голоду где-нибудь в Казахстане. Ни о какой любви с моей стороны не было даже разговора. Ведь ты же знаешь…
Она говорила это, вертя перед собой маленькое зеркальце и подкрашивая губки, говорила обычным тоном, как о чем-то решенном.
— Любит, да, — она усмехнулась, — но я-то не люблю! Нина, в этом все. Это делает мое положение мучительным и фальшивым. Для меня нет хуже, как остаться наедине с мужем, потому что мне не о чем с ним говорить, тяжело смотреть ему в глаза, отвечать на его ласки… А потом взгляну в зеркало и вижу, как я еще красива и молода, и делается так обидно и горько. Думаешь: природа дала тебе все, чтобы быть счастливой, но все, что могло бы быть радостью, превращается в пытку!
Она спрятала зеркальце.
— Во всяком случае ты уважаешь же его? — не унималась Нина.
— Уважаю, но как-то словно, отвлеченно. Я стараюсь ценить его отношение к себе, но он мне не интересен. Он вовсе не глуп, но мелок как-то. Ему не хватает культурных поколений. Мы уже перестали это ценить, а между тем, как это много значит! Нет-нет да и прорвется то грубость, то ограниченность… И потом его окружение… Терпеть не могу его родню. Когда они собираются, они устраивают настоящий кагал, и эта мелочность убийственная! Я всегда чувствую, какая бездна разделяет меня и их не потому только, что я интеллигентнее их, а еще потому, что мы — русские — пережили за это время такое море скорби, которое не снится этим самодовольным евреям.
— Скорби за Россию от них трудно и ожидать, — согласилась Нина, — но ты говоришь, как настоящая антисемитка. Я привыкла думать, что среди евреев есть множество прекрасных людей. Мой отец был о них высокого мнения. Вышла бы ты за русского из мещан, и было бы то же самое. Уж поверь.
— Может быть, и так. Но разве это меняет что-нибудь? Марины Драгомировой больше нет! Ну, довольно об этом. Что твой beau-frere, расскажи о нем, — сказала она по ей одной понятной ассоциации.
— Олег? Мы мало разговариваем, он все больше у Мики в комнате; мне кажется, что, узнав про мою любовь к Сергею, он стал меня сторониться. Но вчера, когда он узнал о ссылке Сергея, он пришел ко мне и провел со мной около часа, очень сочувственно расспрашивал, но, безусловно, только из вежливости.
Она помолчала, вспоминая что-то, и потом сказала с улыбкой
— А помнишь, как ты была неравнодушна к Олегу, когда была девушкой? Кто знает, может быть, и завязался бы роман, если бы не революция! Помнишь наш разговор в моем будуаре, когда ты меня уверяла, что в Олеге есть что-то печоринское?
— Я и теперь скажу то же.
— Теперь? Нет. Раньше действительно он был интересен, и кавалергардская форма шла ему. А сейчас у него вид затравленного волка, и этот шрам на лбу его портит. Марина, ты плачешь? Да что с тобой, моя дорогая? Или ты опять неравнодушна к нему?
Марина открыла лицо:
— Все, что было тогда, — пустяки, Нина. Так, девичьи мечты. Разве я тогда умела любить? Я была слишком легкомысленна и весела для большого чувства. А вот теперь… Теперь, когда мне уже тридцать один, когда я уже так истерзана, а счастлива еще не была, теперь я могу любить каждым нервом, теперь это действительно женское чувство. Нина, душечка, ты как будто удивляешься… он не в твоем вкусе, я знаю, но ты послушай, пойми. Помнишь, тогда, в тот вечер, когда я его встретила, — я подумала тотчас же, что он и в лохмотьях смотрится с достоинством. А потом, когда я привела его к тебе на квартиру, Мика очень скоро ушел ко Всенощной, и я, видя, что Олег от усталости почти падает, велела ему ложиться на диване, а сама уже надела шляпку, чтобы идти домой, но зашла к твоей тетушке и немножко с ней поболтала. Потом я хотела уже выйти, да вдруг подумала, что ему очень неудобно лежать, а сам он о себе не позаботится. Я взяла диванную подушку, вот эту, чтобы подложить ему под голову. Он не ответил, когда я постучала: тогда я вошла совсем тихо: он лежал одетый на диване и уже спал. Я смотрела на его заостренные черты и темные круги под глазами, и так мне его было жаль! Знаешь, той волнующей, женской жалостью, от которой до самой безумной любви всего один шаг! Мне кажется, что если бы он тогда проснулся и раскрыл объятия — я бросилась бы к нему на грудь и отдалась без единого слова, забыла бы мужа, забыла бы все… но он не шевелился. Я стала подкладывать подушку, тут он открыл глаза и, увидев меня, тотчас вскочил — корректно, с извинением, как чужой. Что мне было делать? Я вышла и ничем не выразила этой невыносимой, душившей меня жалости, не обняла, не положила его голову на свою грудь. Все похоронила в душе, все! — она плакала.
В дверь постучали. Марина встрепенулась, как вспугнутая птица:
— Это Олег! Он увидит, что я плакала. — И, схватив любимое зеркальце, спешно стала пудрить свой носик. Нина надвинула абажур и сказала:
— Войдите
Олег вошел. Он был высокого роста, худощавый, стройный шатен. Черты лица его были красивы, особенно в профиль, но несколько заострены, как после тяжелой болезни. Лоб рассекал глубокий шрам — след старой раны, который шел от брови к виску и скрывался под волосами Он вошел и, поцеловав руки обеим дамам не сел, пока Нина не предложила ему. Эта церемонность, по-видимому, была ему свойственна.
— Ваша жизнь кажется, налаживается понемногу, Олег Андреевич? — спросила Марина, и даже голос ее звучал как-то иначе в обращении к нему.
Он отвечал вежливо, но сдержанно, видимо, не желая переходить в задушевный тон. Разговор завертелся на трудностях жизни и неудачах большевиков: Марина, что-то рассказывая, небрежно перелистывала страницы бархатного альбома с серебряными застежками, взятого ею со стола.
— Простите, если я перебью вас, Марина Сергеевна, — сказал Олег, — я вижу в альбоме портрет матери. Позвольте взглянуть. Я не знал, Нина, что у вас сохранились семейные карточки.
— Возьмите этот портрет себе. Я буду рада подарить вам его, — сказала Нина.
— Благодарю, — ответил он коротко и вынул карточку
— Дайте и мне взглянуть, — сказала Марина.
Он передал портрет, но как-то нерешительно, как будто не желал расставаться.
— Какая ваша мама красивая! У нее прекрасный профиль и такие кроткие глаза. Давно она скончалась?
Последовало минутное молчание, и Марина почувствовала, что этого вопроса лучше было бы не задавать.
— Княгиня расстреляна у себя в имении, — сказала Нина.
Марина не удержалась от восклицания ужаса:
— Расстреляна? Женщина?! За что?
— Вы спрашиваете? Вы разве забыли, где вы живете? — жестко усмехнулся Олег, — жена свитского генерала, тоже расстрелянного, мать двух белогвардейских офицеров — разве этого недостаточно?
И, обращаясь к Нине, он спросил:
— А портретов моего отца и брата у вас не сохранилось?
— Нет. Они на всех фотографиях в мундирах, я вынуждена была сжечь все карточки, а вчера я занималась тем, что сжигала записочки Сергея. Я стала труслива, как заяц, — продолжала она, — по ночам я не могу спать, я все жду что придут за мной или за Олегом, или за обоими. Я вскакиваю при каждом шорохе. Это становится у меня idee fixe. Представляешь, Марина, мой социальный профиль — ее сиятельство, вдова белогвардейца, у себя принимала другого белогвардейца, только что сосланного, а в квартире у меня… — она запнулась.
— А в квартире у вас, — подхватил Олег, проживает под чужим именем третий белогвардеец. Вы ведь это хотели сказать? Да, наша с вами безопасность сомнительна!
Глава девятая
Нина была убеждена, что несчастливый рок, тяготевший над ее жизнью, имел способность распространяться на всех окружающих и особенно на живущих с ней под одной кровлей людей. «Не сближайтесь лучше со мной, я приношу несчастье, — часто говорила она. — Радость избегает даже тех, кого я люблю». Старый дворник, Егор Власович, единственной отрадой которого были церковные службы, постоянно журил Нину за ее философию, усматривая в ней нечто противное вере и промыслу Божию, но прочие обитатели квартиры соглашались с Ниной.
Если кто с утра шел в очередь, в кухне предрекали: «Ну, наши не получат, мы ведь несчастливые»; если на улицах начиналась очередная кампания по штрафованию прохожих, говорили: «Уж из наших непременно кто-нибудь попадется, нам так не везет». Кухня играла роль клуба в этой квартире и одновременно служила и прачечной, и прихожей. Парадный ход, как в большинстве домов в это время, был наглухо закрыт. Причину не сумел бы объяснить ни один управдом. Всего в этой квартире было восемь комнат, и все они, не считая кухни и самой большой проходной комнаты, были заселены людьми самых разнообразных возрастов и профессий. Это была так называемая «коммунальная квартира» — одно из наиболее блестящих достижений советской власти!
Самой коренной обитательницей квартиры была старая тетка Нины — Надежда Спиридоновна Огарева. Раньше квартира принадлежала ей. Всю революцию старая дева высидела здесь, одна, как сыч. Когда Нина, потеряв мужа, отца и ребенка, приехала из деревни в 1922 году с семилетним Микой и двумя чемоданами, она прямо с вокзала отправилась к тетке, так как ни от квартиры отца, ни от квартиры мужа не осталось и следа.
Тетка, сверх ожидания, встретила ее крайне недоверчиво и недружелюбно. Отнюдь не потому, что старухе было жалко пустых комнат — пустые комнаты все равно начали брать на учет и по ордерам заселять новыми, никому неведомыми личностями; тут-то как раз вселение племянницы давало Надежде Спиридоновне лишнюю возможность избежать вторжения «пролетарского элемента».
И все-таки, все-таки появление Нины с Микой показалось Надежде Спиридоновне покушением на ее спокойствие и благополучие. Она тотчас, как мышь в нору стала перетаскивать в свою спальню все самые лучшие свои вещи из бронзы, серебра и фарфора, будто опасалась за их целостность. Она едва согласилась выделить Нине старый кожаный диван, старый шкаф и стол со сломанной ножкой. На счастье Нины, рояль уже не мог войти в спальню к Надежде Спиридоновне. Он стоял в большой проходной комнате — бывшей гостиной, и Нине было разрешено им пользоваться. Быть может, здесь Надежда Спиридоновна руководствовалась соображением, что без рояля Нина не сможет заработать и сядет ей на шею. Это опасение все первое время неотвязно преследовало Надежду Спиридоновну и рассеялось далеко не сразу
Не меньше опасалась Надежда Спиридоновна и Мики: ей казалось, что мальчик непременно все сокрушит и переломает, что он обязательно будет шуметь и не давать ей спать. Мике строго-настрого был запрещен вход в ее комнату, запрещено приближаться к книжному шкафу и буфету, которые, как наиболее громоздкие вещи, остались вместе с роялем в проходной, запрещалось бегать, шуметь — запреты сыпались на него, как из решета. Понемногу Мика лютой ненавистью возненавидел старую тетку — называл ее за глаза ведьмой и жабой, и по утрам, когда Нина уходила на спевки, мстительно изводил старуху: то нарочно вызывал ее к телефону, отрывая от вышивания, то начинал мяукать под ее дверью, то подбросит ей в комнату дохлую мышь, вынутую из мышеловки, то выпустит на нее таракана, иногда он выбегал на лестницу и давал неистовый звонок, заставляя ее открывать ему дверь, и потом убегал, показывая язык.
Изобретательность Мики оставила далеко за собой изобретательность Надежды Спиридоновны, и старуха позорно отступила с поля сражения, от атаки перейдя к обороне. С годами военные действия между теткой и племянником значительно ослабели, но взаимная антипатия осталась та же.
Когда в квартире появился Сергей Петрович, Надежда Спиридоновна всю остроту своей ненависти перенесла на него. Она умела как-то особенно фыркать в ответ на его поклон и, спешно убегая к себе, с легким шипением демонстративно захлопывала дверь. Сергея Петровича очень мало трогали такие выходки старой девы, он пользовался ими, как средством развеселить Нину, уверяя ее, что Надежда Спиридоновна убежденная девственница и принадлежит к тем избранным, глубоко целомудренным натурам, которые даже слово «мужчина» считают неприличным и которых смущает вид этих грубых существ. Уходя от Нины, он уверял, что если встретится в коридоре с этой весталкой, то обязательно, ради опыта, попробует лобызнуть ее, хотя и допускает, что это будет ему стоить жизни.
Появление Олега уже не вызвало со стороны Надежды Спиридоновны никакой особой реакции. К этому времени квартира была заселена до отказа и старая дева покорилась необходимости жить с чужими, да к тому же с непривычными существами. Она сложила оружие. Изредка только когда кто-нибудь дерзал передвинуть или переставить что-нибудь из ее вещей, у нее случался прилив воинской доблести, но все всегда кончалось новым поражением, так как считалась с ее вкусами и удобствами одна только Нина.
Кроме Надежды Спиридоновны, Нины и Мики, в квартире очень скоро поселился дворник с женой. Дворник этот был раньше кучером в имении отца Нины; он и его жена были очень преданы Нине и приехали вслед за ней в Петербург. Устроившись дворником в этом доме, по протекции Нины же, бывший кучер сумел получить ордер на комнату в их квартире. Чуждый «пролетарский элемент», явившийся с ордером от РЖУ, был представлен двумя лицами, поселившимися сравнительно недавно. В бывшей «людской» жил выдвиженец-рабфаковец — Вячеслав Коноплянников, в соседней с ним — тоже маленькой комнатушке — молодая кассирша, именуемая всеми просто Катюшей. Говоря об этой Катюше, Нина не выражалась иначе как — «наша совдевушка». Весь облик этой девицы буквально дышал тем поверхностным налетом наскоро приобретенного городского лоска и модности, которыми щеголяли все «совдевушки», красившие себе губки и ногти в кроваво-красный цвет и пропадавшие в кинематографе. За Катюшей числились два коротких замужества, два развода и два аборта. Свою убогость она с легкостью замещала хамовитым, хозяйским тоном, заимствованным у своей власти. Если разговор заходил о политике или бытовых трудностях, она тотчас с запальчивостью выступала на защиту существующего строя и при этом, как исправный патефон, высыпала на слушателей целый арсенал газетных фраз и цитат из популярных брошюр. «Ее начинили, словно колбасу, вот из неё и прет», — высказался однажды Мика на своем характерном мальчишеском жаргоне. Полностью ее имя звучало — Екатерина Фоминична Бычкова, но она именовала себя Екатериной Томовной, недовольная выпавшим ей на долю отчеством. Ей было двадцать пять лет.
Однажды, когда Катюша визгливо рассмеялась над каким-то замечанием Олега и кокетливо убежала из кухни, Нина, проводив глазами ее покачивающиеся бедра, заметила с усмешкой:
— Мне кажется, Олег, что кое над кем вы без особого труда могли бы одержать полную победу.
— Благодарю вас, — сказал он с насмешливым полупоклоном — Но едва ли поспешу воспользоваться вашим советом. Я не падок на demi-vierges*, да еще в советской редакции.
— Знаю я ваши гвардейские вкусы: святая невинность под фатой или кутежи с примадоннами и цыганками, и никакой середины. Не правда ли? — продолжала язвить Нина.
— Совершенно точно изволили определить, — отвечал Олег полураздраженно, — только я, к своему несчастью, не успел вкусить от кутежей с цыганками, так как прямо из Пажеского попал на фронт в тысяча девятьсот шестнадцатом году.
— Вы безнадежно опоздали, Олег. В современном обществе нет ни примадонн, ни кокоток, ни ореола невинности. Советские девушки отдаются за билеты в театры и новые туфли, но по влечению. Прогулка в загс желательна, но необязательна, а срок любви колеблется между двумя неделями и двумя-тремя годами. Ну, а так выходить, как выходила я, — так теперь не выходят.
— Благодарю за науку, — щелкнул каблуками Олег.
Вячеслав был высокий, широкоплечий юноша лет двадцати четырех с густой шапкой русых волос. Он обладал довольно правильными и даже красивыми чертами лица, но во всем его облике сквозило что-то простоватое, «бурсацкое», как говорила Нина. Его комсомольский значок служил своего рода печатью отвержения в этой квартире: при Вячеславе старались вовсе не высказываться ни на какие темы: поэтому при его появлении на кухне разговор тотчас умолкал или словно по команде переходил на незначительные мелочи. Даже у себя, в своей комнате, Нина говорила обычно своим гостям: «Мы можем сегодня говорить свободно, наш комсомолец ушел». Или напротив того: «Тише, тише, наш комсомолец сегодня дома!» А Надежда Спиридоновна доходила до того, что при его входе в кухню тотчас бросалась уносить серебряные ложки.
— Меня, кажется, трудно обвинить в пристрастии к комсомольцам, но я позволю себе вам напомнить что партиец и вор все-таки не одно и то же, — сказал однажды Олег, которого раздражала мелочная подозрительность старой девы.
Трудно было понять, замечал ли общее предубеждение Вячеслав, Олегу казалось, что по его губам скользила быстрая усмешка, но ни разу он не вступил ни в какие объяснения по этому поводу. С Катюшей Вячеслав по обычаю своей среды был на «ты», но между ними по-видимому не было ни дружбы, ни флирта. Он останавливал ее иногда в коридоре словами «Что у тебя на службе, уже проработали решение ЦК?». Или «На вечер собралась? Губы-то подмазала, а доклада Кагановича, наверное, не читала!». А если оказывалось, что и доклад и решение «проработаны», он бросал небрежно «Знаю я вас — в одно уже впустила, в другое выпустила!»
На дом к Вячеславу ни разу не явилась ни одна девчонка — какая-нибудь выдвиженка или работница, и в этом отношении даже Нина признавала, что он жилец, безусловно, удобный, хотя манеры юноши «хамоваты». Вячеслав и в самом деле не отличался утонченными манерами, но в нем решительно не было той распущенности и зазнайства, свойственных партийной среде — людям, подобно ему вышедшим из темных неизвестных низов и призванных к общественной деятельности, прежде, чем они достигли хоть какого-то культурного уровня. Мика уверял, что юный пролетарий с утра до вечера «грызет гранит науки» и что в этом деле настойчивость заменяет ему способности. Это было довольно метко, как, впрочем, и все замечания Мики, Вячеслав в самом деле с головой ушел в свои занятия, очевидно, решив во что бы то ни стало получить образование.
Он не был особенно разговорчив, но ни одного антисоветского высказывания не оставлял без яростных возражений. Говорил он теми же стереотипными фразами, что и Катюша, но в его устах они получали характер искреннего убеждения. Дворничиха одна решалась нападать на него и журила за безбожие, называя отступником, между ними завязывались споры, но от этих споров он не переходил к враждебности, и когда у этой же самой дворничихи заболел муж, Вячеслав, к всеобщему удивлению, вызвался доставить старика в больницу.
Другой раз он с такой же готовностью донес Нине тяжелый чемодан. С этим человеком, безусловно, можно было ладить, но сблизиться с ним и подружиться — почти невозможно.
Очень скоро Дашкову стало казаться, что Вячеслав к нему присматривается. Олег слишком привык скрываться, чтобы переносить равнодушно пристальное наблюдение постороннего человека, это начинало нервировать его.
В один вечер, стоя в кухне возле примуса, на котором он варил себе сосиски, купленные по дороге из порта, Олег раздумывал над этим ощущением, стараясь понять, как, и когда оно родилось. Не было никаких точных фактов или факты были неуловимы, а что-то все-таки было.
Началось с того, что как-то раз Мика вбежал в кухню и сказал, обращаясь к Олегу «Запутался в логарифмах, спасайте погибающего!». Олег с готовностью пошел за ним и уже по выходе из кухни сообразил, что все произошло в присутствии Вячеслава, а потому некстати — тому могло показаться странным, что Мика просит слесаря объяснить алгебраическую задачу.
Другой раз он, также в кухне, стоя возле примуса, читал по-французски маленький рассказ Додэ из библиотеки Надежды Спиридоновны, которая ему и Нине, в виде исключения, разрешала брать свои книги. В это время Нина зачем-то позвала его, он ушел, оставив открытой книгу, а когда вернулся, увидел, что Вячеслав разглядывает ее.
И был еще случай: к Нине пришла старая графиня Капнист; Олег и Нина вышли в кухню ее провожать, и пока графиня и Нина обменивались прощальными фразами, Олег стоял, вытянувшись в струнку и держа обеими руками на уровне ключиц пальто графини. Прощаясь с ней, он поцеловал ей руку и с почтительным полупоклоном, пропуская ее в дверь, по-военному щелкнул каблуками: «Честь имею кланяться». Когда он отвернулся от двери, то увидел, что Вячеслав с некоторым удивлением наблюдает.
Быть может, было еще что-нибудь, не ускользнувшее от внимания Вячеслава. Олег слишком хорошо знал, к чему может привести скрытая враждебность при строе, который поощряет всякие доносы и выслеживания, хотя бы они вырастали на почве личной неприязни, ссоры или ревности. Он размышлял над этим, когда в кухню как раз вошел Вячеслав и начал разжигать примус за соседним столом. Молчание начинало принимать напряженный характер.
— Тут у ворот сейчас потешная сцена вышла, — первым заговорил Вячеслав, — какая-то гражданка, увесистая такая, растянулась во весь рост. Я бросился ее поднимать, а она налегла всей тяжестью мне на простреленную руку; так я подумал — переломает и вывернет скорее; она снова бухнулась, разлила сметану и ну ругать меня на чем свет стоит.
— У вас прострелена рука? Вы были на войне? — спросил Олег.
— Да, вот здесь, в локте, пробила меня белогвардейская пуля под Перекопом.
— Вы были под Перекопом? — быстро спросил Олег. — Я потому только спрашиваю, что вам на вид не больше двадцати пяти лет.
— Двадцать четыре. Я шестнадцати лет пошел добровольцем.
«Ах, ты, гаденыш!» — подумал Олег и закусил губу.
— А вы на каком фронте были ранены? — спросил Вячеслав.
Олег почувствовал, будто к нему прикоснулись электрическим током.
— Я? Я тоже в Крыму… Я был завербован белыми.
— Вы? Завербованы? А вы разве не… Я думал — вы бывший офицер.
— Я — бывший офицер? Откуда это у вас такое странное предположение? Я слесарь Севастопольского завода…
Он хотел прибавить: «…и мои документы подтверждают это», но ему противно было дальше плести эту фальшь. Вячеслав молча смотрел ему в лицо, как будто не находил нужным поддерживать подобный разговор, а может быть, вникал в какую-то мысль, внезапно пришедшую в голову… Олег взял вилку и, выуживая из кастрюли сосиски, проговорил с равнодушным видом что-то по поводу их цен и качества, вышел из кухни.
Встретив Мику, Олег спросил, не говорил ли он о нем с Вячеславом, не проговорился ли случайно. Мика даже обиделся:
— Разумеется, нет! А что, Вячеслав догадывается?
— Кажется, он начал что-то подозревать.
— И немудрено! Из вас офицерское так и лезет наружу — все эти ваши «так точно», «здравия желаю», «я вам уже докладывал»… На вас достаточно один раз взглянуть и сразу понять, что вы за птица. Уж если Вячеслав вас раскусил, то опытный гепеушник в два счета накроет. Вы должны следить за собой.
— Ты прав, мой мальчик. Но это не так-то просто. Привычка вторая натура. Да, неприятно было бы. — Олег поморщился. — Начнут копаться: отец, брат, Белая армия… Неприятно.
Олег сел за свои сосиски.
— Вам бы не надо теперь ссориться с Вячеславом, — посоветовал Мика. — Вообще как-то цеплять его.
— Я не думаю, чтобы он способен был донести из злобы. Скорее из превратно понятого чувства долга. Ведь там, на партийных собраниях, им каждый день вбивают в головы, что шпионить и доносить — первейший долг каждого гражданина.
— Вы так спокойно обо всем этом рассуждаете, — восхитился Мика. — Когда я смотрю на вас, во мне просыпается какой-то другой человек. Я перестаю с благоговением думать о монашестве, начинаю завидовать вам. Помните, как у Пушкина:
Как весело свою провел ты младость:
Ты видел двор и роскошь Иоанна.
Ты рать Литвы при Шуйском отражал,
А я по келиям скитаюсь, бедный инок…
У Олега заблестели глаза:
— Да, Мика из тебя бы получился хороший офицер… Но не завидуй мне. Жалкая участь человека, преданного всеми. Да, я боролся за Россию. Да, мы бесстрашно шли в бой. Но те, кто видел, как мы умирали на фронте, дали себя распропагандировать, пошли на поводу у мерзавцев. С нас, офицеров, срывали погоны, нас расстреливали, словно каких-нибудь предателей или дезертиров. И это — за окопы, за битвы, за раны — так нас отблагодарили! А теперь те из нас, кто чудом уцелел, томятся в лагерях… За что? За доблесть, за любовь к Родине, за верность долгу и присяге! Ты завидуешь моим воспоминаниям! А я хотел бы вырезать их из сердца, да не могу. Они преследуют меня днем и ночью, с ними невозможно жить!
Олег бросил вилку о тарелку, вскочил из-за стола и стал шагать по комнате из угла в угол, словно тигр, запертый в клетке. Наконец, он понемногу начал оттаивать. Остановился, вздохнул глубоко:
— Довольно об этом. Ты уроки сделал? Давай я проверю задачи.
Глава десятая
Declasse*. Раньше Олег не вполне понимал значение этого слова, только теперь оно стало ясным: выбит из жизни, выбит из привычной среды, все идет мимо. В последние годы он начал замечать, что тоска стала забирать его глубже, чем раньше. В лагере, где он был измучен непривычным физическим трудом и всегда полуголодный, где каждый его жест был под контролем негодяев, — самообладание ни разу не изменило ему; нервная энергия поддерживала его истощавшиеся с каждым днем силы. Эту энергию вырабатывал, быть может, инстинкт самосохранения, но, так или иначе, он жил в непрерывном нервном подъеме, стараясь не заглядывать внутрь своей души чтобы не предаться отчаянию. Теперь же, когда обстоятельства его жизни изменялись мало-помалу к лучшему, когда он получил какой-то минимум комфорта и отдыха и возможность располагать двумя-тремя часами свободного времени, тоска его, задавленная усилиями воли, проснулась и заговорила, словно вырвалась на волю. И вместе с ней он ощущал невероятное утомление, бессонницу и потерю сил. Он не хотел обращаться к врачу, понимая, что это была естественная реакция организма после чрезмерного напряжения всех сил, а между тем состояние это было мучительно. Приходя со службы, он бросался на диван с ощущением странной разбитости во всем теле — каждое движение стоило ему усилий, и не было желания приняться за что-нибудь; встать, заговорить, пойти куда-нибудь; да и куда бы он мог пойти? Друзей и знакомых у него теперь не было; общественные места — кинотеатры, рестораны, красные уголки — были приспособлены к вкусам и требованиям новой среды, которая была ему чужда и противна. Часто, очень часто бродил он по городу и как будто не узнавал его. Улицы были насквозь чужие, дома, силуэты, лица — все изменилось. Ни одной изящной женщины, ни одного нарядно одетого ребенка в сопровождении няньки или гувернантки. Исчезли даже породистые собаки на цепочках. Серая, озабоченная, быстро снующая толпа! Ни поданных ландо, ни рысаков с медвежьей полостью, ни белых авто, ни также извозчиков, — гремят одни грузовики и трамваи. В военных нет ни лоска, ни выправки — все в одних и тех же помятых рыжих шинелях, все с мордами лавочников, и ни один не поднесет к фуражке руку, не встанет во фрунт, не отщелкает шаг. Хорошо, что они не называют себя офицерами — один их вид опорочил бы это звание! Вот Аничков дворец без караула. Вот полковой собор, но нет памятника Славы из турецких пушек. Вот Троицкая площадь, но — где же маленькая старинная часовня? Вот городская ратуша, но часовни нет и здесь. В Пассаже и Гостином дворе вместо блестящих витрин зияют пустые окна… Цветочных магазинов и ресторанов нет вовсе. А вот здесь была церковь в память жертв Цусимы… Боже мой! Да ведь все стены этого храма были облицованы плитами с именами погибших моряков, висели их кресты и ордена… Разрушить самую память о такой битве! Еще одно преступление перед Родиной. Еще одна обида.
Душа города — та, что невидимо реет над улицами и отражается в зданиях и лицах, — она уже другая. Этот город воспевали и Пушкин и Блок — ни одна из их строчек неприложима к этому пролетарскому муравейнику. И как не вяжется с этим муравейником великолепие зданий, от которых веет великим прошлым и которые так печально молчат теперь!
Вот вам особа женского пола из автомобиля высаживается. Язык не поворачивается назвать ее дамой; кокотка — и то много чести. О, да она с портфелем, и шаг деловой: вон с какой важной миной вошла в учреждение. Бывшая кухарка, наверное, — теперь ведь каждая кухарка обучена управлять государством. А вот еще портфель — наверно, студент нынешний, второй Вячеслав Коноплянников. А давно ли Белый в своих стихах о Петербурге изобразил студента — «я выгляжу немного франтом, перчатка белая в руке…» До чего много этих «пролетариев». Легион. На бред похоже. «Где вы, грядущие гунны, что тучей нависли над миром», — вот они. Они все здесь, а этот шум — их чугунный топот. Не зря пророчили поэты, но им не внимали вовремя. Из заветных творений, наверное, скоро не сохранится ничего. И в самом деле колыхнется поле на месте тронного зала, а книги уже теперь складывают кострами. Завернули же Олегу пшено в страницу из Евангелия. Остается появиться белому всаднику или Архангелу с трубой. «Я, может быть, начинаю с ума сходить? Последствие черепного ранения?»
Несколько раз он заходил в церковь на углу Моховой. Тянуло туда не потому, что хотелось молиться, — со дна опустошенной души не подымалось молитв, но обстановка храма, давно знакомая и родная, она одна, казалось, не изменилась за эти страшные десять лет. И напоминала ему детство, переносила в прошлое.
В один из своих «выходных» дней он стоял утром в храме, погруженный в печальные думы, и вдруг заметил, что в боковом пределе идет исповедь: как раз в эту же минуту церковный хор грянул «Дева днесь». Тут только он вспомнил, что этот день — канун Рождества, и тотчас целый рой воспоминаний детства затопил теплой волной. Охватило желание подойти к Причастию, как подходил мальчиком, когда вместе с другими кадетами пел на клиросе и выносил свечи из алтаря. «Я словно вывихнутый. Быть может. Причастие, как нечто другое, вернет мне силы», — подумал он и уже хотел присоединиться к исповедникам, но… Точно страшное земноводное на дне прозрачного бассейна зашевелилось в нем воспоминание, с годами побледневшее, но не изгладившееся. Воспоминание о проявленной им однажды жестокости…
Это было в разгар гражданской войны. Отряд, которым командовал Олег, проходил по только что занятой территории, ликвидируя последние очаги сопротивления. Они поравнялись со старым поместьем и Олег увидел аллею и две белые колонны у ворот — все, что так напоминало ему отчее гнездо. Внезапно две старые женщины — по виду служанки — с криком выбежали из ворот и, признав в нем начальника, бросились к нему. Ломая руки и причитая, они нескладно рассказывали, что какие-то неизвестные люди, безобразничавшие в поместье, перепились и начали насиловать горничных, а сейчас поволокли за руки барышню… Олег тотчас устремился со своим отрядом во двор поместья. Отдав приказ оцепить дом, он в сопровождении нескольких солдат ворвался в комнаты. Впоследствии он неизменно вздрагивал от отвращения, вспоминая ту разнузданную картину грабежа, насилья и пьянства, которую он застал в господских комнатах и тех полулюдей-полуживотных, с которыми ему пришлось сцепиться. Когда позднее он вышел из дома на крыльцо и оглядел уже окруженных его солдатами и обезоруженных «красных», он почувствовал, как мутная злоба душит его за горло. Никогда до сих пор он не чувствовал ее ни в одной битве. В тот день эту злобу усугубил дошедший до него слух, будто бы Нина, оставшаяся с ребенком в имении отца, была окружена там толпой, явившейся с полномочиями от сельсовета; люди эти убили дубиной ее отца и, по слухам, изнасиловали ее… Одна мысль, что так могли поступить с женой его брата, кормившей новорожденного сына, приводила его в бешенство.
Через полчаса, выезжая из имения, Олег увидел, как осужденных им людей вели через аллею для выполнения приказа. Они знали, зачем их ведут, их лица больше не были ни красными, ни безобразными, а только злобными и угрюмыми; они уже протрезвели. Особенно запомнилось Олегу одно лицо — лицо юноши его лет. Еще безусый паренек, смертельно бледный с расширившимися, полными ужаса глазами. Вспоминая лицо этого юноши, он не мог не чувствовать, что был жесток. Рассказывать все это священнику было бы слишком тяжело. Да и опасно. Он не верит теперь священникам. Чекист в рясе мог обречь человека на смерть. А над Олегом они могли затеять гнусный «показательный» процесс, выставляя перед всеми жестокость белого офицера. Они не дали бы труда вникнуть в его чувства, в то, как гибель семьи озлобила его. Им никогда не узнать, как он, белый офицер, любил солдат, как еще мальчиком любил денщика отца и брата и потом своего денщика. Он мечтал бы, даже теперь, встретиться с кем-нибудь из солдат своего взвода; да ведь эти же солдаты и спасли его, когда он лежал в бреду. Но товарищи ничего не захотят узнать, они будут только кричать о том, что он приказал расстрелять девять человек, что он «белогвардейское охвостье» и «недобитая контра» — любимые выражения советской печати, пересыпавшие тексты даже такого официального органа как «Ленинградская правда».
Олег издали видел, как вынесли Святые Дары, и слышал чудную молитву, которую помнил с детства наизусть, она кончалась словами — «не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзанья Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедую Тя: помяни мя, Господи, во Царствии Твоем».
«Господи. я был честным боевым офицером, а вот теперь не смею приблизиться, как разбойник. И нет мне утешения даже здесь».
Дома он застал Нину одну; они редко разговаривали задушевно, каждый замкнувшись в своем горе. Но в этот раз, весь под впечатлением пережитого в храме, он сказал:
— Говорят, советский служащий имеет право на отпуск после того, как проработает сколько-то месяцев. Если против ожидания я продержусь этот срок и получу отпуск, поеду туда, где был наш майорат и попробую найти могилу мамы.
Нина с удивлением взглянула на него:
— Что вы, Олег! Безумие — показываться там, да еще с расспросами что и как. Ведь вас признают.
— Крестьяне не выдадут меня. А где могила вашего отца?
— В Черемухах, около деревенской церкви. Но я туда не поеду, нет!
— Как это вышло, Нина, что вы оказались в Черемухах, а не с моею матерью?
— Отец увез меня в Черемухи, когда узнал, что Дмитрий у белых. Он говорил, что ему спокойней, когда его дети с ним. Кто мог знать, как сложатся события.
— Александра Спиридоновича арестовали там же, в имении?
— Да. Нагрянули чекисты и комиссар, латыш. Требовали, чтобы отец сдал немедленно оружие, уверяли, будто бы он сносится с белыми, которые стояли на ближайшей железнодорожной станции. Помню — обступили Мику и стали допытываться, не зарывали ли чего-нибудь отец и сестра. А Мике было всего четыре! Слышим он отвечает: «Зарывали!» А они ему: «Веди». Вот он их и повел, а мы с отцом, стоя под караулом, со страхом следили через стеклянную дверь; мы боялись, что он приведет их к месту, где у отца были зарыты сабля и наган. Но оказалось, что он повел к могиле щенка под кленами. Никогда у меня не изгладятся из памяти эти минуты… Отец… Его крупная фигура, закинутые назад седеющие кудри и та величавая осанка, с которой он объяснялся с чекистами. Он отказался выдать им ключи от винного погреба… Уж лучше было бы не препятствовать…
— Ваш батюшка, очевидно, опасался, чтобы они не перепились и не начали бесчинствовать.
— Так вы, значит, знаете? — вырвалось у нее.
— Я? Нет… ничего не знаю…
Прошла минута, прежде чем она опять заговорила:
— Кучер и садовник отбили меня — все-таки успели спасти, но отец уже был мертв… Из-за них… Из-за этой пьяной банды я потеряла и отца и ребенка. Тогда… от этого ужаса… от страха… у меня разом пропало молоко.
Он обратил внимание, какой трогательной нежностью зазвенел ее голос при слове «молоко».
— Кормилицы под рукой не было… пришлось дать прикорм, а ему было только три месяца… И вот — дизентерия. — И она уронила голову на руки, протянутые на столе.
Он подошел и поцеловал одну из этих, беспомощно уроненных бессильных рук.
— Вы вот сейчас, наверное, думаете, — проговорила она, поднимая лицо. — «Она не оказалась русской Лукрецией и все-таки осталась жить…»
— Что вы, Нина! Я не думаю этого! Нет! Ведь тогда еще был жив ваш ребенок — имея малютку, разве смеет мать даже помыслить… и потом вас успели спасти. А вот что мне прикажете думать о самом себе — меня, князя Рюриковича, Георгиевского кавалера, офицера, выдержавшего всю немецкую войну, меня хамы гнали прикладами и ругали при этом словами, которые я не могу повторить. Нина, я помню один переход. Я отставал, у меня тогда рана в боку не заживала — она закрывалась и снова открывалась… конвойный, шедший за мной, торопил меня… потом поднял винтовку: «Ну, бегом, падаль белогвардейская, не то пристрелю, как собаку!» И я прибавлял шаг из последних сил…
Теперь она посмотрела на него с выражением, с которым он перед этим смотрел на нее.
— Не будем говорить, — прошептала она, утирая слезы.
— Не будем.
И каждый снова замкнулся в себе.
В следующий свой выходной день Олег с утра вышел из дома. Накануне он получил «зарплату» (так теперь называлось жалованье) и в первый раз мог располагать деньгами по своему усмотрению, покончив с уплатой долгов Марине и Нине. Пока долги не были сполна уплачены, он тратил на себя ровно столько, чтобы окончательно не ослабеть от голода. В это утро, сознавая себя впервые свободным от долгов, он решил, следуя советам Нины, пойти на «барахолку» и поискать себе что-нибудь из теплых вещей, так как до сих пор ходил по морозу в одной только старой офицерской шинели с отпоротыми погонами; в этой шинели он проходил все шесть лет в лагере и выпущен был в ней же. Январский день, морозный, яркий, солнечный, искрился жизнерадостностью русской зимы, но эта радость не трогала Олега. Войдя на «барахолку», он тотчас попал в движущуюся, крикливую, беспорядочно снующую толпу. Выискивая фигуру с ватником или пальто, он ходил среди толпы, когда вдруг до слуха его долетел окрик:
— Ваше благородие, господин поручик!
Совершенно невольно он обернулся и увидел в нескольких шагах от себя безногого нищего, сидевшего на земле около стены дома. В нем легко было признать бывшего солдата, и даже лицо его показалось как будто знакомо Олегу; впрочем, он так много видел подобных лиц — типичное солдатское лицо. Нищий смотрел прямо на него, и не было сомнения, что этот возглас относился к нему. Олег подошел.
— Из какого полка? — спросил он. И в ту же минуту подумал, что безопаснее было бы вовсе не подходить и не откликаться на компрометирующий оклик. Если бы говоривший не был калека — он так бы и сделал.
— Лейб-гвардии Кавалергардского, Ефим Дроздов, из команды эскадронных разведчиков! А вы — господин поручик Дашков? Я с вами на рекогносцировки хаживал.
— Тише, тс… смеешься ты надо мной, что ли?
— Никак нет, ваше благородие. Оченно даже рад встрече. Поверите, даже дух захватило, как вас увидел. А я ведь вас в усопших поминал, недавно еще записочку подавал за вас и вашего братца. Замертво ведь вас тогда уносили в госпиталь.
— Да, я тогда долго лежал, ранение было тяжелое, но с тобой, я вижу, обошлись еще хуже, бедняга. И Олег наклонился, чтобы положить ему в шляпу десятирублевую бумажку.
— Очень благодарен, ваше благородие. Пусть Бог вас вознаградит за вашу доброту! А меня ведь в том же бою, что вам, немногим позже хватило; думал, помру, а вот до сих пор маюсь. Теперь бы уж я и рад, да смерть про меня забыла.
— Чем же ты живешь, мой бедный?
— Да промышляю понемногу — то милостыней, то гаданьем; книга тут мне одна вещая досталась от знакомого старичка; по ей судьбу прочитать можно. Сяду, раскрою — подойдут, погадаю, заплатит. Не погадать ли вам, ваше благородие?
— Нет, благодарю, я свою судьбу и сам знаю. — И Олег усмехнулся с горечью.
— А то перепродам что, — продолжал солдат, — вот и сейчас товарчик хороший есть, как раз бы для вас.
— Что именно?
— Да товар такой, что на людях не покажешь, за него пять лет лагеря по теперешним порядкам. Я уже много раз приносил его с собой на рынок, да боязно и предлагать. Не знаешь, на кого нападешь, на лбу у человека не написано. Уж очень теперь много шпионов развелось, ваше благородие.
— Оружие?
— Револьверчик, хороший, новенький, — не желаете ли? Сосватаю.
Словно от капли шампанского теплота разлилась по жилам Олега — как давно уже он не держал оружия, а ведь он с детствам привык считать его символом благородства, власти и доблести. Первое время, после того как он лишен был права носить оружие, ему казалось, что у него отняли часть его тела, и вот теперь, — такая редкая возможность!
— Пять лет лагеря — совершенно верно! А за сколько продашь?
— Да сколько дадите, ваше благородие. Цены на его я не знаю, никогда до сих пор не продавал. И теперь не слукавлю — хочу сбыть с рук, больно опасно держать. Ну, так чего я буду запрашивать? Может, он вам и беду принесет. Сколько не пожалеете, столько и дайте.
Олег вынул портмоне.
— У меня при себе девяносто, довольно тебе?
— Премного благодарен, ваше благородие.
— Бери, только помни, не проговорись никому, что ты меня видел и что я здесь. И о револьвере тоже. Слышишь? Полагаюсь на твою солдатскую честь.
— Так точно, ваше благородие. Заряжен. И запасные патроны тут же завернуты.
— Прощай. — Олег протянул было ему руку, но солдат быстро поднес свою к истрепанной кепке, похожей на блин. И Олег невольно ответил ему тем же жестом, который в нем был настолько изящен, что разом изобличил бы его гвардейское прошлое опытному глазу. После этого он, не оглядываясь, быстрыми шагами ушел с рынка, говоря себе, что осторожность требует удалиться как можно скорее от места неожиданной встречи. Чтобы проверить, не следят ли за ним, он свернул в проходной двор и, только убедившись, что никто его не сопровождает, направился к дому. «Теперь, — думал он, — я уже не попаду живым в их руки!»
Письменного стола у Олега не было и он невольно задумался, где будет держать револьвер, не имея своего угла. Только днем, когда Мика ушел, он заперся в комнате, чтобы осмотреть револьвер и, убедившись в его полной исправности, перезарядил вновь. Он многое вспомнил, пока возился с револьвером. Нерешительный стук в дверь прервал теплые мысли. Сунув поспешно револьвер под подушку дивана, на которой он спал, Олег подошел, чтобы отворить дверь, и увидел на пороге незнакомую девушку в пальто и меховой шапочке, всю засыпанную снегом, свежее личико было румяное от мороза, во взгляде ее он заметил нерешительность.
— Чем могу служить? — спросил Олег, беря руки по швам.
Ему одного взгляда на эту девушку было достаточно, чтобы определить ее принадлежность к несчастному разряду «бывших», и это тотчас освободило всю его изысканную вежливость.
— Простите, я не туда попала… Я искала Нину Александровну Дашкову.
В сердце у Олега защемило, когда он услышал свою фамилию, произнесенную вслух этой милой девушкой.
— Нина Александровна дома. Сию минуту я провожу к ней. Если желаете снять пальто, пожалуйста, здесь, — сказал он, выходя к ней в коридор, а сам еще раз мельком взглянул на нее, потому что она показалась ему замечательно хорошенькой. В полутемном коридоре на него серьезно взглянули большие глаза из-под длинных ресниц, на концах которых повисли снежинки.
— Ася, вот неожиданность! Войдите, милая, — воскликнула Нина, появляясь на пороге.
«Ася! Милое тургеневское имя!» — подумал Олег. Он вернулся, было, в свою комнату, но револьвер более не занимал его. Не вытерпев и четверти часа, он придумал какой-то предлог и направился к Нине, мимоходом соображая, что там еще сидит Марина Сергеевна, которая любит его и наверняка удержит в комнате. Так и случилось. Его представили Асе, и через пару минут он уже участвовал в общем разговоре, незаметно посматривая на Асю. Что с ним случилось? В нем как будто проснулся интерес к благородной посадке головы, к длинной и горделивой, как стебель лилии, шее, к голубоватым жилкам на висках, к глазам, мерцающим из-под ресниц… Ему понравилось, что у нее коса — так приелись уже стриженные женские головы и бритые затылки! Он с восторгом отметил у Аси тонкие запястья и тонкие щиколотки. Посмотрев на Нину и Марину, увидел их лица изношенными, даже банальными — осенними, рядом с этим свежим весенним цветком. В лице Аси не было ничего неестественного, ненакрашенные губы не казались бледными, незавитые волосы сами по себе складывались в красивую прическу, чудесная чистота линий сквозила в рисунке лба, губ и носа, ресницы бросали пушистую тень на белизну кожи. И что самое милое — во всем облике Аси дышало по-детски наивное незнание собственной привлекательности.
Он отметил, что платье ее спускается ниже колен, хотя последняя мода разрешала открывать их. Она сидела одновременно очень изящно и скромно — дико было бы вообразить ее в развязной позе или с папиросой. А ведь теперь даже в лучших семьях упадок и распущенность. Десять лет назад он бы не удивился, встретив такую девушку, но теперь… Откуда она могла взяться такая — теперь?!
Разговор шел о родителях Аси — отец, полковник Бологовский, расстрелян красными в Крыму, мать умерла от сыпняка во время гражданской войны. Стали говорить о высланном дяде Сереже. Траурный тон разговора еще больше подчеркивал белоснежность девушки. «Лилия на гробнице», — подумалось Олегу, как вдруг лицо Аси засветилось счастливой улыбкой:
— Ой! Воробьи-то!
Все с невольной улыбкой посмотрели сначала на нее, потом на окно, где за стеклом, на карнизе, галдели и дрались воробьи, урвавшие откуда-то не то сухарик, не то еще что-то.
Ася вдруг покраснела:
— Бессовестная я! Дядя теперь страдает, а я смеюсь. Сама не знаю, почему я такая!
— Напрасно, — сказал Олег. — Ваш дядя только радовался бы, услыша ваш смех.
— Да, дядя очень любит мой смех, — сказала Ася вслух. — Однажды в апреле мы гуляли вокруг Арсенала в Царском Селе, а там кусты ольхи стояли, все осыпанные розовыми почками. Они были такие настороженные, готовые вот-вот распуститься. Я так и кинулась их целовать, а дядя смеялся и говорил, что я сама будто весенняя почка.
Ее воспоминания передались Олегу. Он вообразил себе лес в имении отца, себя юношей и своего пойнтера Рекса. Как хороша бывала весна в березовых перелесках, и как радовал его тогда талый снег, первые фиалки, пробивающаяся робкая трава… Куда девалось все это? Есть ли оно хоть где-нибудь?..
— Я тоже люблю Царское Село и особенно Знаменскую церковь, — сказала Марина и покосилась на Олега своими черными глазами, но не встретила его ответного взгляда — Олег увлеченно смотрел на Асю.
— Знаменская церковь особенная, — подхватила Ася. — Мы всегда туда заходим из парка, я приношу ветки и листья и ставлю свечки.
— И молитесь о спасении России. Мне Сергей Петрович рассказывал, — добавила Нина.
Щеки Аси вспыхнули, будто ее уличили в чем-то постыдном.
— Зачем он! Нельзя рассказывать о таких вещах!
Марина вновь взглянула на Олега и с досадой отметила, что он так и не может оторваться от Аси.
— Разве это предосудительно — молиться о России? — сказал Олег очень мягким голосом. Таким мягким он давно уже не говорил.
— Дядя Сережа любит говорить о таких вещах шутливо. Мне это не нравится, — сказала Ася. — У меня душа, кажется, живет не внутри, а где-то снаружи, очень близко. Ей бывает больно оттого, отчего, может быть, не должно быть больно… Я, кажется, опять что-то не то говорю…
— Ах вы, девочка моя милая! Душа живет снаружи, какой в самом деле тяжелый случай! — засмеялась Нина, привлекая к себе Асю и целуя ее.
Олег тоже улыбался. Марина вдруг ревниво подумала, что впервые видит его улыбку. Нина попросила Асю что-нибудь сыграть. Та не стала ломаться и послушно пошла вслед, за всеми к роялю в соседнюю комнату. Олег нарочно слегка отстал, чтобы успеть увидеть ее походку и фигуру, легкую, летучую. В комнате он сел совсем близко к роялю, но когда Ася стала играть, Олег так разволновался, что пересел в темный угол комнаты на диван. Он узнал мелодию?»* Шумана. Потом Ася играла отрывок из «Крейслерианы», а потом «Арабески», но для Олега все эти звуки сплетались по-прежнему в грустно повторяющийся вопрос: Warum? Warum? Warum?
Зачем? Зачем все так сложилось? Зачем была вся его жизнь, по которой словно бы проехало слепое колесо. Боже, что «они» сделали с его жизнью! Он не знал, что в душе его еще есть уголок, в котором все еще так живо — родители, люди, дети, кошка, собаки, дамы, военные… Музыка достигла этого потаенного уголка и отворила его. И все они, оказавшиеся еще живыми, выскочили и закружили вереницами по развалинам его души. И ожила в нем та мечта, та затаенная мечта, не связанная еще ни с чьим образом, неясная, но уже смутно предчувствуемая — та, которая реяла над ним незримо, покуда кровавый туман не застлал собой всю его жизнь. О, зачем все это так сложилось!
Он слушал и не сводил глаз с чистого профиля Аси. Несколько раз он пробовал отвести глаза. И он не замечал, что Марина в свою очередь не спускала с него взгляда, в котором он мог бы прочесть многое, если б хотел. Когда Ася кончила на каком-то обрывистом прекрасном аккорде и встала, его охватило отчаяние, что сейчас она уйдет и он снова останется в той же холодной пустоте, из которой не было выхода.
Ася подошла к Нине и подставила ей для поцелуя свой лоб. Он слышал, как Нина говорила:
— Тот же лиризм, что у Сергея и редкое туше.
Когда он подавал ей пальто и надевал ботики, он чувствовал, что руки его дрожали почему-то, и не мог совладать с непонятным ему самому волнением. Уже у самой двери Ася повернулась к Нине и, внезапно краснея, сказала:
— Бабушка просила вам передать, чтобы вы непременно навестили ее и что горе легче переносить вместе.
По-видимому, она только теперь собралась с духом сказать то, зачем ее прислали.
— Передайте Наталье Павловне, что я приду и что я очень тронута и благодарна за приглашение и за то, что она отпустила вас ко мне, — сказала Нина, целуя Асю, а Олегу осталось только сказать: «Честь имею кланяться» и закрыть за ней дверь. И ему тотчас показалось, что в комнате сделалось темнее, как только не стало светлого лба и глаз, похожих на фиалки.
— Не помните ли вы, в каком это романсе Вертинский поет о ресницах, в которых «спит печаль»? — спросил он Нину.
Она отфыркнулась:
— Ох, уж эти мне гвардейские вкусы! Романсы писали гении — Глинка, Чайковский, Римский-Корсаков, а вы мне будете припоминать Вертинского! — и ушла к себе с Мариной.
— Ну вот! Я так и знала! — воскликнула Марина, как только они оказались вдвоем. — Я так и знала, что он не придет сюда; ему уже не интересно с нами, когда она ушла!
Нина с удивлением взглянула на подругу.
— Да, да — она понравилась ему! Неужели ты не заметила? Ненаблюдательна же ты! Он, всегда такой мрачный, сдержанный, был так разговорчив, так оживлен! Его глаза поворачивались за ней и только из приличия он обращался иногда к тебе и ко мне. А как он смотрел на нее, когда она играла, как подавал ей пальто, как надевал ботики… Павлин, который распускает свой хвост!
— Да, в самом деле… Пожалуй, что-то было…
— Вот видишь! А Вертинский? Эти ресницы… Господи! Неужели еще это досталось на мою долю!
— Марина, будь же благоразумна! Чего ты хватаешься за голову? Ничего серьезного еще нет. И потом… для меня это новость, что ты мечтаешь о взаимности… А муж? Разве ты решишься на все?
— Нина, тебе тридцать два года, а рассуждаешь ты как в восемнадцать. Конечно, если я замечу в нем хоть искру чувства, я… пойду на все! Не говори мне о необходимости сохранять верность моему Моисею. Я не рождена развратницей и могла бы быть верной женой не хуже других, но теперь, когда жизнь так надругалась надо мной, когда я волею судеб оказалась за стариком — я не хочу думать ни о долге, ни о грехе. Пропадай все, — она махнула рукой. — Все, за минуту счастья! И вот только что я стала надеяться, только начало возникать что-то задушевное, как вдруг эта Ася! А ты, словно нарочно, еще удерживаешь ее, усаживаешь играть… Обещай мне, клянись на образ, что ты сделаешь все, чтобы он не увидел ее больше, что ты не будешь приглашать ее и ни в каком случае не представишь его старухе Бологовской. Обещай!
— Успокойся, Марина, все будет, как ты хочешь, он будет твоим, я уверена.
— Полюбит меня, ты думаешь?
— Чувства его предсказывать не берусь, а покорить его, я думаю, труда не составит… Это верно, что нам с тобой не восемнадцать лет и мы отлично понимаем, что молодой мужчина после заточения, где его морили без женщин шесть лет, вряд ли устоит против искушения… А привязать его потом к себе всегда в твоей власти.
— Господи, это все так поворачивается, точно я какая-то Виолетта, которая соблазняет неиспорченного юношу. Но разве я такая? Нина, скажи, ведь я же не такая?
— Ты не Виолетта, да и он не мальчик, — сказала Нина.
Когда Марина ушла, Нина быстро прошмыгнула к роялю, в знаменитую проходную; эта комната, давно не ремонтированная, с грязными обоями и грязным потолком, холодная и мрачная, эта разнородная, тяжелая мебель из числа той, которая не уместилась к Надежде Спиридоновне, пыльные бархатные портьеры и китайские вазы с сухими желтыми травами, которым, наверное, было лет двадцать, но которые старая тетка запрещала выбрасывать, — все это было какое-то затхлое, ветхое, угрюмое. Но не это заставило сжаться сердце Нины — здесь все слишком напоминало Сергея Петровича, с которым она проводила около рояля так много времени по вечерам, когда пела ему вновь разученные романсы и пыталась аккомпанировать, если он брался за скрипку. Сколько здесь было переговорено о деталях исполнения и о музыке вообще! Казалось бы, комната не располагала к вдохновению, но они приучили себя не замечать обстановки. Это он подарил ей маленькую лампочку, которая стоит на рояле, и сам подвел к ней электричество. Часы за роялем были самыми лучшими в ее безотрадном настоящем, теперь и они отняты. Он теперь без музыки — как он по ней тоскует! Наверное, больше, чем по любимой женщине.
Посидев некоторое время за роялем с опущенной головой и руками на коленях, она вздохнула и заставила себя взяться за ноты — нельзя было предаваться унынию! Ее с утра тянул к себе один романс, слышанный накануне; весь день он заполнял ее воображение. Она положила руки на клавиши и стала напевать. Спела раз, спела еще… Голос звучал лучше и лучше, но почему-то она никак не могла сосредоточиться и войти в эту вещь. Из-за текста и музыки упорно поднимались другие звуки и другие слова. Она не могла больше противиться их обаянию, она вскочила и, порывшись на пыльной этажерке, вытащила старые, пожелтевшие листки, поставила на пюпитр, расправила и запела. И даже голос ее задрожал от прорвавшегося откуда-то из глубин чувства, и слезы зазвенели в нем:
Она пела и скоро почувствовала, что вся находится под впечатлением светлого образа. Углы в этой комнате были всегда темные, там водились пауки; бывало, даже жутко иногда, когда она оставалась одна, портьеры как будто шевелились, и темнота выползала из-за них. Кроме того, здесь всегда было холодно, вот и сейчас Нина вся слегка вздрагивала, но, может быть, это не от холода, а просто от увлечения — это тоже бывает: слишком хороша эта тонкая, нежная романтика слов и музыки…
Бедный Олег! Ведь и он мог бы сказать о себе: «В глуши, во мраке заточенья, тянулись тихо дни мои, без божества, без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви…» Бедный Олег! Он еще молод, и это так понятно, что у него сердце загорелось, когда он смотрел на юное, прелестное создание. Его очарование Асей было гораздо лучше и чище, чем то, чего от него хотела Марина. Там был что-то от духа, а здесь… Зачем же насильно обламывать его, когда он и так уже покалечен жизнью? Она вспомнила свой разговор с Мариной, и он вдруг показался ей таким пошлым сейчас, когда она была как бы вознесена над землей, когда музыка окрылила, утончила ее, когда она почувствовала себя втянутой в красоту этого чувства… «Кажется, я ненадежная союзница», — подумала она.
Олег слушал ее пение из своей комнаты и, чтобы лучше слышать, открыл дверь и стоял, прислонясь к косяку. «Как она замечательно исполняет, — думал он, — это все прямо ко мне». И он весь отдался во власть ощущений, которые все острее и острее сжимали грудь. «Нет, мне лучше всегда быть занятым, на ненужной и скучной работе, но занятым. В свободное время меня одолевают мысли и воспоминания, а они для меня, как острие ножа», — думал он и даже обрадовался, когда Нина кончила петь и все стали собираться спать. Ночь не принесла ему успокоения: в темноте и тишине, установившейся в доме, ему мерещилась Ася. В ее образе светились все те чистые земные радости, которых он был лишен. Он видел ее перед собой, как живую: видел ее лицо, глаза, волосы, плечики, откинутые несколько назад, тонкую фигурку, как будто созданную для движения, он слышал ее голос.
Он старался не думать о том, что если бы он жил свободно, под своим именем, в свободной, той России, то непременно сделал бы ей предложение… Старался не думать, но все равно думалось и думалось само собою. А то вдруг пытался представить себе, что она делает сию минуту. Наверное, спокойно спит в белой кроватке и не подозревает, что перевернула вверх дном всю душу одинокому человеку. Она ставит свечки за Россию, милое дитя! Но что могут сделать вздохи ребенка, когда вся страна бессильна!..
Оклик Мики неожиданно оборвал ход его мыслей. Усевшись на постели Мика крикнул ему:
— Да что вы все мечетесь и вздыхаете? Блоха вас кусает — зажгите свет и поймайте!
Олег несколько минут молчал.
— Тоска… — проговорил он тихо и прибавил: — Послушай, ты бы мог говорить со мной немного повежливее?
— Тоска? — повторил Мика иронически. — Встаньте и прочтите молитву, коли так. Тоска — тоже искушение дьявола, не лучше всех прочих. От нее верное лекарство: «Да воскреснет Бог» — вот что!
Мика повернулся на другой бок и всхрапнул.
«Он со своим аскетизмом становится нестерпимым», — подумал Олег и постарался заставить себя уснуть, как вдруг пронзительный звонок прорезал тишину комнаты. Звонок среди ночи! Олег сел на диване, прислушиваясь; сердце часто и тяжело стучало.
Звонок повторился. Он вскочил и стал торопливо набрасывать одежду. «Они! Кто еще в такое время? На рынке проследили или Вячеслав выдал?.. Опять лагерь… Нет, довольно!» С лихорадочной поспешностью он схватил револьвер. Теперь, или уже будет поздно! Нет ни Родины, ни имени, ни семьи, ни деятельности, ни славы, — ничего! Олег приставил револьвер к виску: «Господи, прими мою душу» — и спустил курок. Но выстрела не последовало. Что такое? Разряжен! Но каким же образом? Ведь он заряжал его! Или он начинает сходить с ума и сам не помнит, что делает!
Дверь распахнулась, и в комнату без стука ворвалась Нина в халатике с растрепавшимися волосами:
— Гепеу! Что у вас, Олег? Что это?! Боже мой, Олег, не смейте! Отдайте его, сейчас же отдайте! — И она повисла на его руке. — Безумный, что вы делаете! Аннушка, сюда, помогите!
Звонок повторился в третий раз, Олег вырвал руку.
— Он не заряжен, Нина, пустите, — и, подойдя к отдушине, открыл ее и сунул туда револьвер.
— Олег, что мы будем говорить, что делать?! Неужели за вами или за мной? Я знала, что это будет. Она схватилась за голову.
— Успокойтесь, Нина, возьмите себя в руки. Теперь уже ничего предпринять нельзя. Идемте. Одевайся, Мика!
Мальчик смотрел на обоих широко раскрытыми глазам и послушно потянулся за бельем. Они вышли в коридор; в кухню уже входили незнакомые люди с револьверами. Вячеслав и дворник открыли им.
— Олег, если за мной, так Мика… Вы Мику… — шепнула они, останавливаясь.
— Да, Нина, конечно! Но, даст Бог, не за вами, уж лучше, чтоб за мной. Идемте.
Явившиеся люди потребовали «квартуполномоченного». Нина, бледная как полотно, обрывающимся голосом отвечала на их вопросы, что из посторонних, непрописанных лиц в квартире никто не ночует. Потребовали документы, жильцы стали их предъявлять. Подавая свои, Олег закурил и спросил, усиливается ли мороз; он тем более старался быть спокоен и небрежен, что чувствовал на себе замирающие взгляды Нины и Мики. Ему казалось, что Вячеслав тоже внимательно наблюдает его. Документы протянули ему обратно и сказали, что обойдут квартиру, дабы установить, не присутствуют ли посторонние лица. Кого они искали — оставалось неясным. И Олег и Нина страшились убедиться, что ищут бывшего князя — гвардейского офицера Дашкова. Только когда непрошеные гости двинулись из кухни в коридор, дворник и Нина спохватились, что Катюша не появлялась в кухне и не предъявляла своего удостоверения личности. Они поспешили сказать, что забыли еще одну жилицу и стали стучать в ее дверь. Катюша выползла с заспанными глазами, полураздетая — она одна во всей квартире не слышала возни и суетни, поднявшихся в доме, и теперь, к удивлению всех, облизываясь и улыбаясь, объявила; что у нее ночует ее подруга, с Васильевского острова. Агенты тотчас потребовали «подругу» и, когда та назвала себя, объявили ей, что уже являлись к ней на Васильевский остров, где им подсказали искать ее на Моховой, 13; затем велели развязной и растрепанной девице следовать за ними. Как только дверь захлопнулась, Нина стала истерически кричать на Катюшу, глаза которой еще слипались.
— Как вы смеете? Вы обязаны были известить меня! Как вы смеете приводить сюда спекулянток или проституток! Так переволновать всех! Вам все нипочем, а вы посмотрите, на кого вы похожи! — и разрыдалась.
Дворничиха бросилась подать ей воды. Понемногу взбудораженный муравейник квартиры стал успокаиваться; скоро в кухне остался один Олег. Он сел на табурет и, облокотив руки на стол, опустил на них голову. Он вдруг ощутил страшную усталость, очевидно, в результате чрезмерного нервного напряжения и минуты под дулом револьвера. Голова у него кружилась. Дворничиха вошла в кухню и, увидев его одного с лицом, закрытыми руками, подошла.
— Устал, поди! Накось, какая передряга. Ах они, воры, разбойники! Измотают человека, да еще пужают без толку. Может, тебе чайку заварить крепкого? Согреешься, заснешь лучше!
— Благодарю вас, мне ничего не нужно.
Но она не уходила.
— У меня вот сыночек твоих лет был бы, да белые под Псковом уходили. Может, через то мне тебя и жалко. Другой раз, как я погляжу, какой ты худой да бледный, завсегда невеселый, — так за сердце и схватит. Надо ж судьбу такую: и война-то, и раны-то, и тюрьма-то, и все напасти на человека, да еще и пожалеть-то некому.
Олег так давно не слышал задушевного тона, что от этих простых, бесхитростных слов он вдруг обмяк и почувствовал почти детскую обиду на жизнь, мир, весь свет.
— Матери-то нет у тебя?
— Нет, у меня нет матери, — с усилием ответил он.
— А ты бы хоть женился, все ж лучше, чем одному, было б хоть кому о тебе позаботиться.
— Кто за меня теперь пойдет, Анна Тимофеевна? Кому я такой нужен? Оборванный, прострелянный, кандидат на высылку; у меня даже угла своего нет.
— Не всякая девушка выгоду соблюдает. Другая — пожалеет, захочет пригреть и утешить. Ты еще молод и пригож — понравиться можешь. Так принести чайку-то?
— Нет, Анна Тимофеевна, спасибо на добром слове, пойду лягу.
Когда он вошел к себе, то, не раздеваясь, бросился на диван. Мика, уже забравшийся снова под одеяло, исподлобья наблюдал его, не решаясь заговорить. Глаза их встретились.
— Мика, ты разрядил револьвер? Отвечай!
— Не я, — Вячеслав. Я не сумел бы.
— Как, Вячеслав? Так он, стало быть, знает, что я держу оружие? Мика, в уме ли ты!? Да разве можно вмешивать в такое дело партийца!
— Я не стал бы ему рассказывать. Я уронил перочинный нож под диван и попросил Вячеслава помочь его отодвинуть, а револьвер выпал. Ведь я не мог же предполагать! Вячеслав повертел его в руках и говорит, «Ну, заряженным я его не оставлю». И выходит, что правильно сделал.
— Отчего же ты не рассказал мне?
— А вам жаль, что вы не сделались трупом? Вот из-за недоразумения какого-то, из-за этой дуры, Катюши, вы бы лежали сейчас с простреленной головой. А ведь самоубийство — грех непростительный, за самоубийц даже не молятся. Вы это понимаете?
— Нет, Мика, я этого не понимаю; Бог и святые должны видеть насквозь мое сердце и видеть все, что заставило меня взяться за револьвер. Если есть вечная жизнь, тогда где-то в сферах существует душа моей матери, и она будет молиться за меня, дозволено это или не дозволено по церковным канонам. Это все, что я знаю, и, пожалуйста, помолчи, Мика, не вздумай читать мне проповедь.
Мика озадаченно ерошил волосы.
Вдруг шальная мысль пронзила Олега — ведь Вячеслав разрядил револьвер только благодаря тому, что он в это время любовался Асей. Значит, сама того не зная, она спасла ему жизнь!
— Можно? — послышался за дверью голос Нины.
Олег быстро спустил ноги с дивана.
— Лежите, пожалуйста, лежите, — сказала она, входя, и села к нему на край дивана, — я так переволновалась, что не могу заснуть. Какие мерзавцы! Если они искали определенное лицо, эту девицу, зачем не назвали ее сразу? Зачем проверяли документы у мужчин?
— Ах, Нина! Неужели вы не понимаете — это их излюбленная система заводить неводом — авось попадется золотая рыбка; и в самом деле, едва не попалась. — Он злобно усмехнулся.
— Олег, я хотела вам сказать… Мне невыносимо думать, что вы покушались на свою жизнь! Обещайте мне не повторять эту безумную попытку.
— Меньше всего я хочу обсуждать это, — сказал он.
— Олег, послушайте. Вы младший брат моего мужа, могу я хоть раз говорить с вами как старшая сестра?
— Как сестра? — переспросил он, и в его интонации прозвучало подчеркнутое удивление.
Она поняла его интонацию: почему же раньше, когда я пришел к тебе как брат, ты была так не по-родственному холодна со мной? Она все поняла и долго молчала.
— Олег, все-таки послушайте: вы не должны считать свою жизнь конченной. Мало ли какие могут быть перемены и в политической жизни, и в нашей личной. Ведь вы еще молоды. Может быть, у вас будет большая любовь, семья. Зачем думать, что впереди один только мрак?! А то, что вы хотели над собой сделать, — это ужасно своей непоправимостью. Как вам не стыдно!
Он молчал.
— И еще я хотела сказать, — продолжала она, — вам необходимо показаться врачу. Вы выглядите совсем больным, да и не удивительно — разве оттуда можно выбраться здоровым? У вас наверняка переутомление, малокровие, цинга, может быть… Со всем этим еще можно бороться, а если не будете за собой следить — навсегда потеряете здоровье.
— Мне не для кого беречь его, — сказал он.
— Опять, опять, — сказала она и положила свою руку на его руку. И вдруг ей пришло в голову предложить ему сопровождать ее к Бологовским и быть представленным Наталье Павловне. Если Ася действительно понравилась ему, это будет лучшим лекарством. Но тут же она вспомнила Марину и свое обещание. И опять их разговор показался ей пошлым, и какая-то досада на подругу закралась ей в сердце. Как неудачно переплелись все эти нити!
Неожиданно в ее памяти отчетливо возникла страшная, постоянно угнетавшая ее незабываемая минута в Черемушках, когда они набросились на нее и нанесли смертельный удар отцу, который пытался заслонить собой дочь. Мика тогда весь затрясся от испуга и долго потом заикался, иногда и теперь это заикание возвращалось к нему…
Она подошла к мальчику, обняла его:
— Перепугался?
Мика понял, что, спрашивая это, она вспомнила гибель их отца. Он сел на постели и порывисто обхватил сестру обеими руками, но уже в следующую минуту поспешно оттолкнул. — Да ну тебя, Нинка! Всегда ты со своими глупыми нежностями! Ничего не испугался! Сама ты трусиха известная.
Нина с материнской заботливостью поправила на нем одеяло.
Клены… уже красные сентябрьские клены, могилка щенка в траве, ветер гонит свинцовые тучи, а испуганного мальчика обступили люди с револьверами и дубинами… Агония помещичьей жизни…
«Нет, они все-таки не совсем чужие и дороги мне!» — думал Олег, глядя на них обоих.
Утром, заряжая вновь револьвер, он говорил самому себе: «До следующего звонка!»
Глава одиннадцатая
Через два дня в семь утра, в кухне, как обычно в этот час, столпились почти все обитатели квартиры, собираясь на работу: кто мылся у крана, кто грел себе спешно завтрак. Какая-то угрюмая торопливость лежала на всех людях; перебрасывались короткими, деловыми фразами. Олег, вопреки обыкновению, вышел позже других. Он вообще не выносил общей суеты, поднимавшейся по утрам в кухне, и умывания на виду у всех, когда один торопит другого. Он предпочитал вставать на час раньше, чтобы мыться свободно, а потом уходил к себе. Сравнивая коммунальную квартиру с лагерем, он приходил к заключению, что по санитарным условиям она немногим лучше.
В этот день он вышел, когда кухня была полна народа, и спросил, обращаясь ко всем вместе:
— Кто мне скажет, что должен делать советский служащий, если идти на работу он не в состоянии?
Все повернулись к нему.
— Что с вами? — спросила Нина, ожидавшая с полотенцем своей очереди у крана.
— Никак заболел? — спросила дворничиха.
А Вячеслав ответил за всех:
— Если советский служащий заболел, он обеспечивается бесплатной медицинской помощью на дому и ему выписывают бюллетень, который он предъявляет на своей работе. По этому бюллетеню он получит позднее свою зарплату за дни болезни. Можно подумать, это вам неизвестно!
— Нет, неизвестно. Я знаю, что у нас в лагере болеть нельзя было, можно было только замертво свалиться к ногам конвойного; тогда вас уносили в лазарет и там всевозможными уколами в два — три дня наспех восстанавливали вашу трудоспособность и снова гнали вас на работу. Вот это мне хорошо известно.
— И вы поставили себе задачей рассказывать об этом? — спросил Вячеслав опасным тоном.
— К случаю пришлось, — ответил Олег, и взгляды их опять скрестились.
Нина за спиною Вячеслава отчаянно махала Олегу руками, призывая к осторожности, но он как будто не замечал ее сигналов.
— А где же я достану этого доброго гения, который выпишет мне бюллетень? — насмешливо спросил он.
— Из районной амбулатории, — в каком-то даже восторге торжественно возвестил Вячеслав. — Вы сейчас спросите, где она, — тут, недалеко; мне идти мимо, так я могу сделать вызов, а вы, коли больны, не выходите.
Олег с удивлением взглянул на него и хотел ответить, но Мика, стоявший на пороге с ранцем, перебил его:
— Мне тоже по дороге, давайте я сбегаю.
Олег потянул его за рукав:
— Сбегай, Мика. Только не забудь, что я Казаринов, тихо прибавил он.
— Не бойтесь, не забуду, — и Мика съехал по перилам лестницы вниз.
Олег ушел к себе, а за ним по пятам пошла Нина.
— Какая вас муха укусила? Зачем вы так говорите с ним! Вы его словно дразните. Или вы хотите, чтобы он окончательно убедился в вашей ненависти к существующему строю? Смотрите; если он сообщит об этом кому следует, вас опять сцапают и тогда уже до всего дознаются.
— Он и так знает обо мне достаточно, чтобы донести, однако пока не доносит, — ответил Олег. — Знает, что я держу оружие, подозревает, что я офицер и ваш родственник, а не пролетарий, вопреки анкетным данным. Почему не сообщает — не знаю. Притворяться перед ним я, кажется, больше не в состоянии.
— Смотрите! — серьезно сказала Нина и спросила: — А что с вами?
— Лихорадит сильно и бок болит: я, наверное, простудился.
— Немудрено, что простудились, когда по такому морозу ходите в одной шинели. Я эту вашу шинель видеть не могу: от нее за полверсты веет белогвардейщиной. Ложитесь скорее, вы дрожите. Досадно, что комнаты не топлены. — И она ушла.
Олег был несколько шокирован, когда к нему вместо невольно воображаемого им традиционного седого профессора явилась молодая, разбитная еврейка. Однако она оказалась достаточно внимательной и бюллетень выписала. Успокоившись на этот счет, он лежал, тщетно стараясь согреться, когда к нему заглянула дворничиха.
— Вот я тебе чайку принесла и кусок пирожка горячего, сейчас из печки. Кушай на здоровье. Ишь, руки-то у тебя холодные, зябнешь, поди. Истопить мне, что ли, тебе печку? У Нины Александровны ни полена дров, придет с работы, пошлет еще Мику за вязанкой на базар, да еще с полчаса поругаются, не раньше вечера истопят; так и пролежишь в холоде, а я мигом.
— Какая вы добрая женщина, Анна Тимофеевна, спасибо вам!
— Чего там спасибо! Да давай прикрою тебя ватником — ишь, ведь трясется весь.
— Анна Тимофеевна, у вас есть иголка?
— Как же не быть иголке-то, а на что тебе?
— На мне все рвется, хочу попытаться зашить.
— Нешто сумеешь? Я тебе ужо вечером поштопаю, а теперь спи. — И, затопив печку, она ушла.
Нина пришла действительно поздно, как всегда усталая, и между ней и Микой началась тотчас обычная «война».
— Накрой на стол и сбегай за хлебом, Мика!
— Погоди, потом.
— Не потом, а сейчас.
— Не пойду, пока шахматную задачу не кончу. Отвяжись со своими глупостями.
— Как тебе не стыдно так отвечать, Мика! Я целый день бегаю: все утро я пела в Капелле, а вечером мне петь в рабочем клубе; я, как кляча, тащу непосильный воз, а ты ничем мне помочь не хочешь!
— Ну, затараторила! Ладно — уж так и быть, накрою, только без скатерти, а то опять ругать будешь, что залил соусом; скатерть — это дворянские предрассудки.
— Ах, ты вот какой! Ты ведь это мне назло говоришь! Я тебя знаю! Все равно: умирать буду, а есть буду со скатерти!
Несмотря на весь накал военных действий, она все-таки не забыла забежать к Олегу и принести ему их обычное «дежурное» блюдо — треску с картофелем.
— Что сказал врач? — спросила она.
— Четыре болезни с длинными названиями написала. Вот, извольте видеть: в начальной стадии. Звучит устрашающе и непонятно.
— Отчего же вы не спросили у врача, что это такое?
— Я спрашивал, она говорит, что мне знать совершенно не для чего: важно только, чтобы в карточке было написано. Очевидно, так полагается при советской власти.
— Олег, вы шутите, а тут вовсе нет ничего забавного, — озабоченно сказала Нина, созерцая загадочный иероглиф.
На следующий день Олег точно так же лежал один с книгой, когда кто-то постучался в дверь, и голосок Марины спросил: «Можно?» Он стремительно вскочил с постели, поправил ее, провел рукой по волосам, потом открыл дверь; она стояла у самого порога — очаровательно одетая, розовая, хорошенькая — и улыбалась ему.
— Это я, — защебетал а она, — муж говорил мне, что вы не вышли на работу, а Нина звонила по телефону и говорила, что позапрошлой ночью пережила что-то ужасное. Вот это так взволновало меня, что я прибежала узнать. А вот Нины-то и нет. Скажите хоть вы, в чем дело?
Он предложил ей стул и сам сел уже не на постель, а на табурет, коротко ответил на вопрос о здоровье и рассказал о ночном приключении, не упоминая ни о револьвере, ни о разговорах с Ниной.
— Боже мой! Какой ужас! Воображаю, как испугалась Нина! — восклицала Марина. — А вы не подумали, что они — за вами?
— Я всегда к этому готов, — ответил он.
— Это ужасно, то что вы говорите, — воскликнула она, и голос ее чувственно сорвался, так, что у Олега вдруг взволнованно заколотилось сердце. Он тонко ощутил, как она этим дрогнувшим голосом давала ему понять, что он ей не безразличен.
Марина продолжала наступление:
— Я почему-то особенно волнуюсь за вас, — сказала она и в изящном порыве прикоснулась к его руке — будто электрическая искра пробежала от нее к нему. Он все-таки еще делал вид, что ничего не замечает.
«Не может быть, — думал он, мне показалось, Бог знает что… не может быть!» — и чувствовал, что весь дрожит с головы до ног.
Она еще что-то говорила о том, что если бы его взяли, тогда она бы… тогда… И вдруг замолчала. Он быстро поднял голову и взглянул на нее: она опустила глаза, слегка краснея, и наклонила головку, как будто говоря «да» или «можно».
Он вскочил, быстро перешел комнату и сел на подоконник, глядя на засыпанный снегом, пустой дворик.
— Марина Сергеевна, не шутите со мной… и лучше… лучше уйдите!
У нее на губах мелькнула блаженная улыбка.
— Подите сюда, — прошептала она совсем тихо и протянула к нему руки, но он не шел.
— Марина Сергеевна! Я не гожусь в возлюбленные. У меня нет никаких средств, чтобы вас побаловать… Я нигде не могу бывать. Вы же видите — я почти в лохмотьях.
— Олег Андреевич, на вас не видны лохмотья, для меня вы всегда остаетесь изящным кавалергардом, в мундире с иголочки.
Он не шевелился. Слишком долго его продержали в этому аде, где не было места ни любви, ни даже грубой связи, и вот теперь, в тридцать лет, он не приобрел еще никакого опыта при объяснениях, никакой уверенности в себе и, как мальчик, которого соблазняли в первый раз, не решался ни приблизиться, ни сказать решительное «нет». Ее удивила его сдержанность, и от одной мысли, что все, вдруг так приблизившееся, может от нее уйти — она, не отдавая уже себе ясного отчета в своих поступках, вскочила, подбежала к нему и обхватила его шею руками, привлекая к себе, чтобы сломить его сопротивление.
— Я вас люблю… Я хочу любви, хочу счастья! У меня ничего нет. Всегда только со старым, некрасивым, нелюбимым! Олег, если вы любите меня, берите, берите! Должна же и у меня в жизни быть хоть одна счастливая минута!
Когда Нина вернулась с работы, дворничиха мыла пол в кухне, подоткнув подол, — она была чем-то очень недовольна.
— Приходила тут, без тебя, твоя вертихвостка, — начала она, когда Нина, надев передник, расположилась у стола чистить картошку.
— Какая вертихвостка?
— Сергеевна твоя.
— Да что вы! Марина? Как жаль, что она меня не застала!
— Ну, она, почитай, не очень о том жалела. Бойка! Уж больно бойка-то! Сладила свое дельце!
— Не понимаю, Аннушка, о чем вы?
— Дельце, говорю, сладила с Олегом твоим, за тем и прибегала.
— Аннушка! Как вам не стыдно! — Нина чуть не выронила нож.
— Как ей не стыдно, скажи. А мне-то чего? Я не солгу. Коли говорю, то, стало быть, знаю. — И Аннушка энергично выжала тряпку над ведром.
— Перестаньте, Аннушка. Я не хочу слушать сплетен.
— Да уж какие тут сплетни! Пришла, да тотчас к ему — и шасть! Шу-шу да шу-шу. Слышу, в дверях задвижка — щелк; я прождала этак минут с пятнадцать, туфли сняла, да и прошла по коридору послушать у двери — тишина у их… Какие уж сплетни! А выползла — волосы трепаные, щеки розовые: «До свидания, Аннушка, засиделась я», — и бегом. У, бесстыжая!
— Ну, даже если и так, никого это не касается, — сухо сказала Нина. — Стоять у замочной скважины некрасиво, и бранить Марину не за что: Олег не мальчик, он сам первый начал, я полагаю.
— Ну да, рассказывай! Так и поверю я. У нее все наперед обдумано было. Говорю, на то и приходила, знает, она очень хорошо, что тебя в это время нет. Она, видать, ловкая. Муж пущай одевает, да на машинах катает, да в театры водит, ну а целоваться с молодым приятнее, чем со старым. И-и, негожее это дело. Олегу бы жениться на хорошей девушке, а не шашни заводить с балованной барыней, да где уж устоять, когда сама идет в руки, соблазн такой… он же после тюрьмы напостившись.
— Довольно, Аннушка! Как вы не понимаете, что есть вещи, которых нельзя касаться. И зачем вы говорите «тюрьма» — точно он уголовник какой-то; он был интернирован, был в лагере, а не в тюрьме. — И она вышла из кухни. Однако она не могла не сознаться, что Аннушка права, ворча на Марину, и впрямь — бойкая балованная барынька. Нина постучалась к Олегу. Он все так же лежал на диване, кутаясь в рваную шинель, и совсем не имел вида торжествующего любовника.
— Опять лихорадит и усталость, — ответил он на ее вопрос.
— Вы спали?
— Нет, больше читал. Приходила Марина Сергеевна, хотела вас видеть; просила вам передать, что придет вечером.
— Ах, вот что! — Волей-неволей Нине приходилось довольствоваться этой весьма сокращенной редакцией.
Через полчаса у двери Олега в коридоре разыгрался новый эпизод домашней войны:
— Мика, ты ходил за дровами?
— Как же, ходил. Принес две штуковины, приткнул у двери.
— Мика, да ведь это метровые бревна! Надо было вязанку взять, а с этими еще так много возни! Я от усталости падаю, а придется пилить и колоть. Ты совсем меня не жалеешь!
Олег с усилием поднялся с дивана и вышел в коридор.
— Идем, Мика. Бери пилу и топор, — сказал он, надевая шинель, и вспомнил почему-то, как в вестибюле отцовского дома произносил небрежно: «Шапку и пальто!» — и вскакивавшие при виде его денщики бросались исполнять приказание.
Нина запротестовала:
— Олег, вам выходить нельзя: вы получите воспаление легких.
— Успокойтесь, Нина! Пилить было моею специальностью в Соловках все шесть лет. Для меня здесь работы на пять минут. Но что за жизнь! — прибавил он с раздражением. — Певица с таким голосом, как у вас, не имеет самого необходимого! В царское время мы могли бы иметь особняк и вас осыпали бы цветами! Я поднес бы вам белую розу в бокале золотого, как небо, «Аи».
Она слегка прищурила ресницы, как будто всматриваясь в картины, проплывающие перед ее мысленным взором, и неожиданно разразилась тирадой:
— Совершенно верно! Певица с таким голосом, как у меня, могла бы в царское время утопать в роскоши; но я-то не была бы певицей — ни мой отец, ни ваша семья не пустили бы меня на сцену. Мой голос ушел бы на то, чтобы петь колыбельные в детской и романсы в салоне. А вот теперь — измученна, усталая, я пою, пою без конца все и везде, и только в эти минуты я счастлива!
Марина шла по набережной Невы в своей хорошенькой беличьей шубке, запрятав в муфту ручки в лайковых перчатках. Пушистые локоны стриженых волос выбивались из-под шапочки, ямочки на розовых щеках как будто подчеркивали выражение счастья. Изредка улыбка слетала и брови хмурились, потом опять расцветала улыбка. Мысли ее разбивались на два русла. Одно из них было заполнено счастливыми воспоминаниями. Как он схватил ее и понес, будто тигр свою добычу! Откуда силы взялись! Как приятно, когда тебя несут, как соломинку! А этот бесконечно долгий поцелуй… как будто выпила кубок шампанского — так тепло стало крови в сердце. У нее голова начала сладко кружиться, показалось — она падает. Должно быть, она была очень хороша тогда. Это комбине с розочками, которое она надела на всякий случай, ей очень идет; хорошо, что она догадалась надеть его!
Но за этими мыслями вырастали другие, менее отрадные, несколько смутные, уяснить которые даже самой себе было больно: ведь она так и не услышала от него слова «люблю», а между тем первая сказала это слово. Кроме того, она не могла не понимать, что сама, своими собственными усилиями придвинула это. Воспоминание о том, как она подбежала к нему и прижалась всем телом, наполняло ее острым чувством стыда. Но нет! Сам он никогда бы не сделал первый шаг, ведь он без средств: у него нет костюма, нет денег, чтобы веселить и дарить подарки. Он сам сказал. Он не понимает, что ей ничего не нужно, милый, глупый кавалергард. А значит, она все сделала правильно. И Марина опять возвращалась к воспоминаниям о поцелуях и о своей красоте.
Короткий зимний день начинал уже погасать, когда она опомнилась немного и сообразила, что ей давно надо быть дома: усталый муж, наверное, уже вернулся с работы и ждет обеда, а впрочем, домработница подаст ему — не обязательно самой!
Около десяти вечера она постучалась в дверь Нины.
— Душечка Нина, здравствуй! Я ведь приходила сегодня. Я так жалела, что не застала тебя. Вот принесла торт: зови Мику и Олега и давайте пить чай.
— Жалела, что не застала? — переспросила Нина, и оттенок недоверия помимо воли прозвучал в ее голосе.
— Ну да, конечно, жалела, а что? — и щеки Марины предательски вспыхнули.
Нина вертела в руках нож для разрезания бумаги, и на ее выразительном лице лежала тень.
— Ты только не играй со мной в прятки, прошу тебя, — сказала она, глядя куда-то мимо подруги.
— Ты что-нибудь знаешь? Откуда ты знаешь? — несколько смущенно спросила Марина.
— Это все равно, откуда. Знаю.
— Так ведь не он же сказал тебе?
— О, Боже мой! Конечно, нет!
Они постояли молча.
— Ты недовольна мной, Нина?
— Мне жаль Олега. Я знаю, что душевное состояние его очень тяжелое сейчас. К нему надо очень бережно относиться, а ты… ты для своего удовольствия поиграешь с ним, а его запутаешь… ему так трудно было устроиться на работу, а теперь ты этой связью можешь осложнить его положение на службе. Хоть бы об этом подумала! И вообще, что, кроме осложнений, может эта связь дать? Никаких удовольствий и развлечений Олег предоставить тебе не может, пойми же. А муж? Ты что ж, обманывать его собираешься?
— Вот ты какая, Нина! Хорошо тебе говорить. Ты вышла по любви, в двадцать лет, вышла за блестящего офицера, целовалась с ним сколько хотела, а потом целовалась с моим Сергеем. А я? У меня никого не было. Ты отлично знаешь, в каком положении оказались девушки, которые не успели до революции выскочить замуж: нищета, никаких выездов и балов, никого из нашего общества, никакого выбора… Ты только подумай: я сегодня в первый раз узнала, что такое поцелуй мужчины, который нравится. А ведь мне уже тридцать два года! Пусть ты потеряла своего мужа, пусть потеряла Сергея, но ты была любима и любила, а я — пропадала зря. Ты горечи этого чувства даже понять не можешь. И ты еще меня осуждать будешь! — У Марины от досады даже слезы выступили на глаза.
— Да я не осуждаю тебя, Марина, я беспокоюсь только. Всегда все складывается так, что я должна за всех беспокоиться. И Моисея Гершелевича жалко, ты его, по-видимому, даже за человека не считаешь, а он так всегда добр с тобой!
— Моисей Гершелевич получил меня, и пусть с него этого будет довольно. Ты, Нина, всех жалеешь, кроме меня.
Нина помолчала.
— Ну, а беременности ты не боишься?
— Нина, почему ты во что бы то ни стало хочешь окатить меня ледяной водой?
Нина молчала.
— Нинка, ты ведь меня не разлюбишь? Ну, ругай меня сколько хочешь, дорогая, только люби! Это все, что мне надо.
Она знала власть своей кошачьей ласки над одинокой подругой, ей было достаточно обнять Нину и, взглянув ей в глаза, потереться щекой о ее плечо, чтобы получить ответную улыбку.
— Ты знаешь отлично, что не разлюблю. Но ты безумная какая-то, Марина.
— Безумная — вот это верно! Хочу быть счастлива и буду!
Через несколько минут они уселись за чайный столик и по настоянию Марины кликнули «мальчишек». Но пришел один, с неожиданным известием: «Не знаю, что такое с Олегом Андреевичем, он чего-то разговаривает сам с собой, уже не бредит ли?»
— Ну вот, я так и знала! — воскликнула Нина, вскакивая.
Марина метнулась было к двери, но Нина, поймав ее за руку, выразительно сдвинула брови и повела глазами на Мику; Марина поняла и опустилась на диван.
— Садись и разливай чай, а я пойду к нему, посмотрю, что такое, и сейчас вернусь. — И она вышла. Через несколько минут вернулась. — Да, бредит, не узнал меня. Боюсь — не воспаление ли легких. Придется звонить в больницу — дома ухаживать некому, а он целый день один, и в комнатах холодно, у меня нет денег даже на лишнюю вязанку дров.
Марина вытирала глаза.
— Это глупо, что я плачу, — пролепетала она, встретив удивленный взгляд Мики, — но мне так жаль тебя, Нина, на тебя сыплются все несчастья! Нина, дорогая, позволь мне — вот сто рублей, — это для вас всех. Смотри, какой Мика бледный. Возьми, пожалуйста. Неужели я ничем тебе помочь не могу?
Нина начала возражать. После небольшой перепалки решили, что Нина вернет эти деньги, когда будет продан только что снесенный в комиссионный магазин маленький Будда слоновой кости. Нина уверяла, что этот Будда приносит несчастье и что ей не жаль расстаться с ним.
— Чудак Олег Андреевич, — сказал Мика, увлекаясь тортом, — бредит почему-то по-французски: сначала так, какие-то несвязные слова бормотал, а потом вдруг говорит: vin est tire, il faut ke boire»*, — вина какого-то ему захотелось, видите ли!
Нина незаметно покосилась на Марину: щеки Марины вспыхнули и губы задрожали, как у обиженного ребенка.
Проводив Марину, Нина велела Мике лечь в ее комнате, а сама пошла спать к Олегу и села около него в ожидании санитарного транспорта, который вызвала по телефону. В этот день она очень устала и была полна множеством впечатлений. После пилки дров, которая все-таки дорого обошлась Олегу, она, покончив с печкой и другими хозяйственными делами, собралась наконец нанести визит Наталье Павловне. Совершенно для нее неожиданно ее встретили очень тепло, как невесту Сергея Петровича, о чем говорилось открыто. Наталья Павловна обнимала ее, Ася бросилась на шею, а француженка осыпала ее любезностями. Наталья Павловна передала ей письмо Сергея Петровича, читая которое она расплакалась, и это еще больше сблизило их. Вернулась она только за пять минут до того, как к ней постучала Марина, но ничего не рассказала ей, так как Марина была слишком полна своими собственным романом, а говорить мимоходом о таком важном событии в своей жизни Нина не хотела. К тому же сообщить о своем будущем браке как раз в тот день, когда ее подруга очертя голову решилась на измену, показалось ей неделикатным. Теперь, сидя в тишине комнаты, она припоминала все подробности своего визита и чувствовала себя отогретой и очарованной отношением этой семьи. Ей захотелось перечесть письмо. Она вспомнила, что оно осталось в ее муфте, принесла и, усевшись снова у постели Олега и заслонив от него свет лампы, развернула письмо.
«Милейшая и лучшая из женщин, свершилось: еду в неизвестность! Мать и Асю оставляю на произвол судьбы без всяких средств к существованию, с тобой лишен возможности даже проститься, а между тем многое бы хотелось сказать. Слова твои о потере тобой ребенка совершили какой-то переворот во мне. Все последние дни я все время думал об этом и, если ты еще хоть немного любишь меня — считай своим женихом. Делаю тебе формально предложение. Матери и Асе я уже сказал, что считаю тебя своей невестой, уверен, что они окажут тебе какое только смогут внимание. Счастлив буду, если это принесет тебе хоть каплю радости. Я и раньше ничем, кроме любви, не мог бы украсить твою жизнь, а теперь как жених я и вовсе ничего не стою. Всякая другая женщина не колеблясь отвергла бы предложение человека в моем положении, но ты не из таких. И все-таки, считая себя связанным данным тебе словом, я оставляю тебе полную свободу ждать с решением сколько ты захочешь. Может быть, этим я искуплю свою вину. Пишу письмо ночью. Не знаю, когда мы увидимся, когда я опять обниму тебя и услышу божественное сопрано моей Забеллы. Не могу представить себе жизнь без любимых людей и без оркестра!»
Она опустила письмо на колени, и опять слезы полились из ее глаз.
Олег начал водить головой по подушке и что-то бормотать… Она оглянулась и, что-то сообразив, поднялась и поспешно стала шарить около его изголовья. Вот он! Хорошо, что она вспомнила, — если бы санитары обнаружили, немедленно составили бы протокол и передали дело в гепеу. Она спрятала револьвер в муфту и энергично задернула молнию, твердо решив завтра же бросить его в Неву. Она смотрела на мечущегося в бреду Олега и чувствовала, что, вопреки намерениям, все больше и больше привязывается к нему и что его жизнь возбуждает в ней с каждым днем все больше и больше сестринского участия.
Глава двенадцатая
В начале февраля Наталье Павловне сделалось нехорошо, когда она подымалась по лестнице, возвращаясь домой.
Когда мадам раздевала ее, та проговорила, обращаясь больше к самой себе: «Попались в сети наши оба сокола… Кажется, это у Пушкина?» И француженке ясно стало, что мысль о судьбе сыновей не оставляла ее ни на минуту.
Вызванный на квартиру старый врач, лечивший ее еще в добрые старые времена, нашел упадок сердечной деятельности, прописал несколько сердечных средств и покой и велел несколько дней полежать.
На третий день болезни бабушки Ася выудила наконец из почтового ящика письмо от Сергея Петровича. Он писал:
«Дорогие мои!
Я все еще в дороге. Едем очень медленно, постоянно стоим на запасных путях. Везут нас в закрытом наглухо вагоне, но сквозь решетку окна мы, когда поблизости нет конвойных, выбрасываем письма на станциях и полустанках, в надежде, что кто-нибудь из добрых людей их подберет и опустит. Таким образом, я уже бросил два письма к Нине и два к вам. За меня не беспокойтесь — я здоров. Вагон, разумеется, не слишком благоустроен, зато общество свое избранное. Очень многие из моих спутников прямо из мест заключения. Нам, более счастливым, пришлось поделиться с ними запасом провианта, конвертов и папирос, а теперь мы договорились с одним из конвойных, чтобы он за небольшую мзду покупал нам на наши деньги необходимые вещи, которые он передает, влезая на станции под вагон, через трубу в уборной. (Извините за такую деталь). Хорошо было бы, если б нашу компанию не разъединили, а поселили в одном месте. Коротаем время в бесконечных разговорах на самые разнообразные темы, вплоть до философских. Я организовал маленький хор, и мы поем иногда «Очи черные, очи жгучие», «Как ныне сбирается» и другие общеизвестные песни. Посередине вагона стоит жаровня, около которой мы греемся и на которой кипятим воду — нам ее приносят в медном чайнике три раза в день. Я был бы почти доволен, если бы не постоянное грызущее беспокойство за всех оставшихся.
Ваш Сергей».
Когда Ася вслух прочитала письмо, Наталья Павловна попросила: «Дай мне, я хочу увидеть его руку». Ася молча протянула письмо, в котором ее больше всего поразили слова: «сквозь решетку окна» — ей вспомнилась картина «Всюду жизнь». «За решетку такого человека, как дядя Сережа!» — подумала она, чувствуя, что слезы сжимают ей горло, и, отвернувшись, разглядывала давно знакомые ширмы лионского бархата со сценами из жизни аркадских пастушков.
Наталья Павловна перечитывала письмо в полном молчании и, когда взглянула на своих домочадцев, встретилась с тревожным взглядом Аси, устремленным на нее из-под ресниц, и озабоченными глазами француженки. Она сложила письмо и спокойно проговорила:
— Приготавливайте чай и садитесь сюда, ко мне. Ася бледная, ей надо пораньше лечь.
Своим тоном она вновь установила тот градус выдержки и спокойствия, который должен был держаться в семье, что бы ни случилось. Никто из них, словно по уговору, не говорил другому о тяжести своего душевного состояния, о том, что Сергею Петровичу никогда не разрешат вернуться, что не сегодня — завтра Наталья Павловна получит точно такую же повестку, а двери консерватории для Аси окончательно будут заперты. Мадам любила поговорку: faut faire bonne mine a mauvaise jell»*. Казалось, фраза эта стала девизом в семье.
Ася болезненно переживала в эти дни свою неприспособленность к жизни. В течение одной недели она потерпела крах в двух попытках заработать. Урок музыки ей предложили в музыкальной школе. Семья рабочего получила по разверстке комнату репрессированного «бывшего», посередине этой комнаты стоял брошенный рояль, теперь бесхозный. Вновь поселившаяся семья завладела им, и старая бабушка порешила учить музыке маленького внука. Мальчик оказался кругленький, русоголовый, обстриженный в скобку, подпоясанный ремешком, ни дать ни взять — мужичок-с-ноготок! Ножки его еще не дотягивались до педали, а пел он очень чисто и мог с голоса повторить любую музыкальную фразу.
— Какой же у тебя тонкий слух, Миша! — радостно восклицала Ася.
Вид рояля, вклинившегося в эту типично мещанскую обстановку, болезненно царапнул ее сердце — владелец рояля, быть может, ехал в одной теплушке с Сергеем Петровичем.
Учительница и ученик просидели за роялем больше часа, а старая бабушка, подперев рукой щеку, с нежностью созерцала их.
— Слава Те, Господи! Сподобил ты меня сыскать учительницу! Больно молода, а в роялях, видать, понимает и ласковая… Пошли теперь, Господи, разумение Мишеньке!
Когда учительница уходила, старушка вынесла ей коржиков собственного изготовления.
Ася возвращалась ликующая: одна деталь вдруг зацепила ее воображение — уходя, она столкнулась с рабочим, отцом ребенка, и увидела, как Миша прыгнул тотчас же на сундук так, что головка пришлась вровень с головой отца, и обвил руками его шею. «У меня тоже так будет! — решила Ася. — Мой сынок будет прыгать на бабушкин кофр, который в передней. Пролетарии вовсе не троглодиты, как уверяют бабушка и мадам, а такие же хорошие, как мы». Только когда она уже подходила к своей квартире, ее прожгло — что же она наделала! Она вспомнила, как, увлекшись слухом и голосом ребенка, сама подрубила сук, на котором собиралась усесться: когда выяснилось, что старушка приравнивает оплату за урок к своей зарплате за мытье полов, Ася брякнула:
— Мне денег не надо вовсе! Ваш Миша такой способный, я буду заниматься бесплатно!
Эти великодушные фразы легко слетели с ее губ, но где, спрашивается, был ее разум? Бабуля тотчас и поймала ее на слове. «Ах, какая я глупа! Эти люди живут, по-видимому, лучше нас — за один пакетик чаю для мадам стоило бы съездить на этот урок, а я от всего отказалась разом!» И Ася горько расплакалась.
Другая попытка была предпринята уже без ведома Натальи Павловны. Выходя на следующий день из подъезда, она увидела пожилую даму, державшую закутанного младенца. Ася придержала дверь, пропуская ее пройти, и с готовностью вызвалась подержать младенца, пока дама эта дошла до булочной и обратно.
Благодаря Асю, дама сказала, что очень устала нянчиться с внуком.
— Не можете ли мне порекомендовать какую-нибудь женщину, которая согласилась бы выносить на ежедневную прогулку нашего Алешу? — спросила она.
— Возьмите меня! — выпалила Ася и покраснела, как рак.
На другой день под предлогом репетиции глинкинского трио, Ася ушла из дому в нужный час, и вот она спускалась с лестницы, бережно держа на руках укутанного бутуза. В подъезде стояла группа молодых людей, по-видимому, студентов.
— Расступитесь, товарищи, молодая мать идет! — сказал один из них.
— Ай, ай, какой хороший бутуз! — сказал другой.
— Мальчик? — спросил третий.
— Сын, — ответила с важностью Ася.
— Новый защитник революции, стало быть! А как имя?
— Алеша.
— А по батюшке?
Ася встала в тупик. Кажется, чего проще — скажи первое попавшееся имя, и все тут; но, как нарочно, все мужские имена вылетели из ее памяти. Юноши расхохотались.
— Да зачем ему отчество! — воскликнул один из них. — Он и без отчества будет хорош! Да здравствует товарищ Алексей, защитник мировой революции!
— Ура! — загалдели все, а один из них, положив руку на плечо Аси, сказал:
— Молодец. Так именно должна поступать истинная коммунистка. Семья — пережиток.
Ася поспешила отойти в маленький сквер напротив подъезда и села там на скамью; Алеша широко улыбался беззубым ротиком: новая няня ему очень нравилась. Две пожилые женщины, сидевшие тут же, с любопытством оглядели Асю, живой пакетик на ее руках и даже «бывшего» соболя.
— Сын?
— Сын.
— Только со школьной скамьи — и уже мамаша! А что, роды-то трудные были? Таз-то у вас, поди, узкий, а может, ребенок и лежал-то неправильно? Где рожали?
Широко раскрыв глаза, Ася с ужасом смотрела на них, не зная что ответить. В эту минуту молодые люди махнули ей за изгородью уроненной перчаткой.
— Бегите, заберите, а ребенка отдайте пока нам, — покровительственно сказала одна из женщин, и едва Ася передала им Алешу, ребенок сейчас же сморщился и заплакал, а в подъезде, как на грех, показалась его бабушка.
— Это что же? Вы уже поспешили отделаться от ребенка? — и, отбирая Алешу, прибавила: — И это девушка из порядочного дома!
Ася растерянно оглянулась и, почувствовав в этих словах что-то еще непонимаемое ею ясно, но оскорбительное для себя, вспыхнула от обиды. Ничего не объясняя и не оправдываясь, она убежала в подъезд, забыв и про перчатку. Во второй половине дня она возвращалась из музыкальной школы в сопровождении Шуры Краснокутского.
Этот юноша, бывший лицеист с изысканными манерами и томными глазами, окончивший неожиданно для себя вместо лицея советскую трудовую школу, ухаживал довольно безнадежным образом — Ася неизменно потешалась над каждым проявлением его любви. В этот раз, разговаривая очень мирно, они только что повернули с Литейного на Пантелеймоновскую, когда высокий сумрачный человек в рабочей куртке и кепке почти столкнулся с ними и, смерив их недоброжелательным взглядом, громко сказал:
— Аристокрация… Не всех еще вас перевешали!
Юноша и девушка растерянно взглянули друг на друга.
— Господи, что же это?! — воскликнула Ася и остановилась.
— Пойдемте, пойдемте скорей! — воскликнул Шура и повлек ее за руку. — Не оборачивайтесь! Впрочем, он не идет за нами. Какое у него было злое лицо!
— Шура, что мы ему сделали? Они ведь уже расстреляли наших отцов… Неужели же и наше поколение надо резать и гнать? Неужели же мало крови?
— Это называется классовой борьбой, Ася. Мы хотим жить, учиться, быть счастливыми, но мы уже приговорены — вопрос о сроках только. Мы хватаемся, кто за иностранные языки, кто за науку, наша образованность пока еще якорь спасения, но они хотят иметь свои кадры, и когда создадут их — нас, бывших, будут выкорчевывать, как пни в лесу.
— Шура, да в чем же мы виноваты? Когда началась революция, мне было семь лет, а вам десять. И еще, как мог он знать, кто мы по происхождению? Если бы мы прогремели мимо в золоченой карете, но мы — как все, мы одеты ничуть не лучше окружающих!
Он прижал к себе ее локоть:
— Тут не нужно кареты, Ася! Вас выдает лицо — оно слишком благородное. У вас облик сугубо контрреволюционный. Да и мой вид тоже очень и очень характерный! Недавно я зашел в кондитерскую, а продавщица говорит: «Вид господский, килограммный, а покупаете вовсе незаметную малость».
Ася засмеялась, а потом сказала:
— Милый килограммный Шура, мне очень грустно!
В этот вечер неожиданно раздался звонок — редкость в опальном доме. Открыв, Ася увидела невысокую худощавую фигуру молодого скрипача — еврея из музыкальной школы.
— Доди Шифман! — радостно воскликнула Ася и вылетела в переднюю.
— Здравствуйте, Ася! Я пришел сообщить, что репетиция нашего трио состоится не в пятницу, а завтра; заведующий инструментальным классом поручил мне вас предуведомить. И еще… у меня вот случайно билеты в «Паризиану», идет хороший фильм… Не пойдете ли вы со мной?
— С удовольствием, конечно, пойду! — Ася подпрыгнула и уже схватилась за пальто, но, обернувшись на француженку, встретилась с ее суровым взглядом.
— Вы разрешите мне, мадам? Или следует спросить бабушку? — растерянно пролепетала она.
— Laissez-moi parter moi-meme avec M-me votre grande mere*,— ледяным тоном отчеканила француженка и вышла.
Напрасно прождав две или три минуты, Ася выбежала в соседнюю гостиную и оказалась перед лицом выходившей из противоположной двери Натальи Павловны.
— Это что? В пальто прежде, чем получила разрешение? Ты не советская девчонка, чтобы бегать по кинематографам с неведомыми мне личностями.
— Бабушка, это Доди Шифман, — скрипач из нашей музыкальной школы.
— Что за непозволительная интимность называть уменьшительным именем постороннего молодого человека? Выйдешь замуж, будешь ходить по театрам с собственным мужем, а этот еврей тебе не компания.
— Бабушка, да ведь Доди слышит, что ты говоришь! За что же его обижать! А по имени у нас в музыкальной школе все называют друг друга.
Ася выбежала снова в переднюю и, увидев, что Доди там уже нет, вылетела вслед за ним на лестницу.
— Додя, подождите, остановитесь! Мне очень неприятно, что вас обидели! Бабушка — старый человек, у нее много странностей; меня она ни с кем никогда… — и, настигнув молодого скрипача, ухватилась за рукав его пальто.
— Я все отлично понял, товарищ Бологовская, бабушка ваша не дала себе труда даже снизить голос.
— Доди, милый! Не подумайте, что я в этом участвую и тоже думаю так! В первый раз в жизни мне стыдно за моих! Евреи — такой талантливый народ — Мендельсон, Гейне… Пожалуйста, не обижайтесь, Доди! Иначе мне тяжело будет встречаться с вами, и трио потеряет для меня свою прелесть. Извините? Ну, спасибо. До завтра, Доди!
В этот день Наталье Павловне дано было еще дважды выявить всю неприступность своих позиций и величие своего духа, которого не могла коснуться тень упадничества. Этот день поистине был днем ее бенефиса.
Вскоре после того, как она указала надлежащее место молодому скрипачу, зазвонил телефон и трубка попала в руки Натальи Павловны. Говорил профессор консерватории — шеф Аси, который просил, чтобы Ася явилась к нему на урок в виде исключения в один из номеров Европейской гостиницы. Дело обстояло весьма просто — маэстро был в гостях у приезжего пианиста — гастролера и, сидя за дружеским ужином, внезапно ударил себя по лбу и воскликнул:
— Ах, Боже мой, я забыл, что через десять минут у меня урок! — и рассказал собеседнику о своей неофициальной ученице.
— Так пригласите ее сюда, и тогда это оторвет у вас какие-нибудь полчаса, кстати, и я ее послушаю, — отозвался второй маэстро.
Сказано — сделано. Но для Натальи Павловны вся ситуация представилась совсем в иной окраске…
— Что? Девушку в гостиницу? Этому не бывать. Нет. Нет. Если ваш гость желает послушать мою внучку — милости просим к нам. И никаких исключений!
Но завершающее выступление Натальи Павловны было великолепно в самом истинном значении этого слова: она уже сидела за вечерним чаем со своими друзьями-домочадцами, когда навестить ее явился один из прежних знакомых. Разговор зашел о положении эмигрантов.
— Как бы ни было оно тяжело, а все-таки несравненно легче нашего, — позволил себе заметить гость. — Мы с вами, Наталья Павловна, сделали очень большую ошибку — нам следовало уже давно уехать с семьями. В двадцать пятом году в Германию выпускали очень легко, и я уверен, что там наша жизнь шла бы нормально.
Наталья Павловна нахмурилась:
— Нормальной жизнь на чужбине быть не может. Мне, русской женщине, просить убежища у немцев? Мой муж, мой брат и оба мои сына сражались с немцами.
— Помилуйте, Наталья Павловна, вы предпочитаете иметь дело с большевиками? Кажется, они уже достаточно себя показали!
— Я бы отдала все оставшиеся мне годы жизни, лишь бы увидеть конец этого режима, — с достоинством возразила старая дама, — но это наша, домашняя беда. Пока я в России, я дома и лучше кончу мои дни в ссылке, чем буду процветать за рубежом.
Головка Аси слегка вскинулась от радостной гордости за бабушку, а глаза мадам восторженно сверкнули.
Впечатления этого дня растравили Асю. Перед сном она по своему обыкновению поцеловала маленький эмалевый образок, стоя уже раздетая на коленях в своей кровати. Этот эмалевый образок и плюшевый старый мишка — две только вещи принадлежали лично ей во всем доме. Но ей и не нужно было ничего. Улегшись, она некоторое время ворочалась с боку на бок, вспоминая обиду Шифмана, звонок из Европейской гостиницы и гордый ответ бабушки о жизни в эмиграции; но потом мысли Аси стали отлетать куда-то вдаль, где сияло голубое детское небо.
Глава тринадцатая
Печальное оцепенение этих дней было прервано неожиданным событием: к Наталье Павловне явился внук ее приятельницы еще по Смольному институту, а потом всегда желанный гость — Валентин Платонович Фроловский — и сообщил, что, находясь в командировке в Москве, он в одном крупном учреждении встретил внука Натальи Павловны от дочери, которая пропала без вести со всей семьей во время военных действий в Крыму, — Мишу Долгово-Сабурова.
Наталья Павловна была поражена — до сих пор люди только пропадали, и вот наконец, кто-то нашелся! Хоть одна утешительная весть! Она хотела тотчас писать внуку, но Валентин Платонович разразился речью, исполненной дипломатических тонкостей и очень длинной.
Смысл ее сводился к тому, что Михаил не захотел узнать Фроловского и тот на всякий случай узнал в справочном окне, работает ли в данном учреждении Долгово-Сабуров. Выяснилось, что такого нет, а есть только Сабуров. Так как имя и отчество совпали, можно было заключить, что Михаил, по всей вероятности, нашел удобным несколько изменить свою фамилию… Быть может, он точно так же изменил и кое-что в своей биографии. Все это очень извинительно в такое жуткое время. Очень быстро составился план действий, Валентин Платонович через три дня уезжал в новую командировку в Москву: порешили, что Ася едет с ним и с вокзала он отвозит ее в учреждение, где работает Михаил. Все складывалось очень удобно, к тому же в комиссионном магазине продалось хрустальное блюдо и ваза баккара — еще одно осложнение было, таким образом, устранено. Наставлений Ася получила великое множество от всех окружающих, но Наталья Павловна изложила ей свои только перед самым отъездом, пригласив ее в свою комнату, — ни в какие театры или рестораны даже с Валентином Платоновичем, с вечерним поездом обязательно обратно, по пути — никаких знакомств, чтобы не повторилось историй вроде той, с Рудиным. Михаилу было велено передать, если служит, пусть бросает службу и едет — семья дороже. Только в случае, если он студент — пусть остается пока в Москве: попасть в высшее учебное заведение настолько трудно, что бросать его было бы легкомысленно. В этом случае пусть приезжает на первые каникулы.
— Передашь ему от меня вот эти деньги, объяснишь, почему я не могу прислать больше. Расспроси подробно обо всем, что ему известно про родителей. Христос с тобой! — И Наталья Павловна перекрестила внучку.
На вокзал с Асей поехали француженка, Леля и Шура Краснокутский. Ася сияла, заранее воображая себе встречу с двоюродным братом и гордясь ответственностью поручения.
— Передай Мише, что я раздумала выходить за него замуж и что обещала я это ему от моей великой глупости в десять лет, — сказала Леля.
— А от меня передайте Мише, — подхватил Шура, — что я жажду продлить с ним старое единоборство, которое началось на елке у Лорис-Меликовых и закончилось тем, что он подбил мне правый глаз. Обещаю подбить ему левый по заповеди: оно за око, зуб за зуб.
В Москве, однако, все сложилось не так, как ожидали. В учреждение Асю дальше вестибюля не пустили. Она написала записку и умолила швейцара снести ее «Сабурову». В записке стояло: «Дорогой Миша! Пишет твоя сестра Ася. Мы с бабушкой страшно рады, что ты нашелся. Скорее выйди, я внизу у лестницы». Курьер принес ей ответ: «Весьма рад и изумлен. Не имею возможности сейчас выйти, занят на спешном совещании. Кончаю работу в 6. К этому времени жди меня в сквере напротив учреждения. М.». Она удивилась сначала, что он так отсрочивает свидание, но после сообразила, что он не мог знать плана, разработанного Натальей Павловной, и сообразоваться с ним. Оставалось пять часов времени. Они прошли незаметно — Ася отправилась в Третьяковскую галерею, которая оказалась поблизости. Заодно там как следует отогрелась.
К назначенному сроку она уже бродила по расчищенным дорожкам сквера и скоро увидела, как из учреждения начали быстро выходить люди. Одна фигура завернула к скверу. Он! Но какой же он стал высокий!
— Миша, милый! — она бросилась навстречу и сжала обеими руками его руку.
— Ася? Здравствуй! Рад, очень рад встрече. Я тоже ничего не знал о вас. Необходимо поговорить. Плачешь? Не надо, успокойся. Не о чем. Как видишь, жив и здоров. Покажись, какая ты? Выросла, похорошела! Сколько тебе теперь лет, Ася? Восемнадцать? А мне двадцать два. Не замужем?
— Ну, что ты! Конечно нет. Я живу с бабушкой.
— А почему с бабушкой? А твои родители?..
— Мама умерла от сыпного тифа, а папу расстреляли…
— Дядю Всеволода? Печально. Ну, а мой отец в эмиграции. Для меня потерян, как и твой. А мама… Моя мама пропала без вести…
— Миша, милый, бабушка прислала меня за тобой, чтобы ты жил с нами. Она так ждет тебя, так обрадовалась известию о тебе. Вот она прислала тебе двести рублей, чтобы ты мог выехать к нам. Ты больше не будешь один…
— Подожди, не торопись! Надо все обдумать и обсудить. Все это не так просто. Дело не в деньгах. Спрячь их пока в свою муфту. Пойдем со мной в кафе: скушаешь пирожное и выпьешь чашку какао, тем временем поговорим. Я должен перед тобой извиниться, я не могу пригласить тебя к себе домой: я — женат. Жена моя — человек несколько иной формации, чем ты, может быть, думаешь: она из рабочей семьи, комсомолка; я от нее пока скрываю, что я сын гвардейского офицера и сам — бывший кадет… Не хочется ворошить то, что удалось замять. Поэтому я не хотел бы вас знакомить. Ну, чего ты удивляешься? Отрекомендовать тебя просто знакомой я не могу — ты слишком молода и хороша собой! А представить как кузину — неосторожно! Ты, конечно, не сумеешь маневрировать в разговоре. Итак — в кафе? — Ася молча кивнула. Он взял ее под руку.
— Ну, пойдем. Рассказывай. Сначала скажи про бабушку: такая же она подтянутая, выдержанная и строгая или горе согнуло ее?
— Нет, бабушку не согнешь. Пережито было, конечно, очень много, и голова у бабушки совсем серебряная, но она не поддается. Ум у нее до сих пор такой светлый и ясный, что подивиться можно, и даже держится бабушка по-прежнему прямо.
— Не могу себе представить Наталью Павловну в современных условиях. Такая grand-dame* заперта в одну комнату и, очевидно, вынуждена стоять в очередях за керосином и картошкой, или мыть посуду в переднике. Просто представить себе не могу! Где же вы все живете?
— В прежней бабушкиной квартире, где всегда бывала такая чудесная елка, помнишь?
— Помню, конечно. А другие дети? Что с ними сталось? Где Вася, твой брат?
— Вася тоже… Тоже тиф. Тогда же, когда мама.
Они помолчали, охваченные холодным дуновением.
— Я им командовал когда-то на правах старшего. Помнишь, как мы играли в разбойников в Березовке? Делали себе украшения из гусиных перьев и прятались в парке. Ты Березовку помнишь?
— Березовку помню и никогда не забуду. Я до сих пор постоянно вижу ее во сне. Аллея к озеру, дубовая беседка, балкон, увитый виноградом… Вот закрою глаза и вижу. — Она сощурила ресницы, а про себя подумала: «Нет, он прежний, хороший!» Миша спросил, закончила ли она среднее образование, попутно поиронизировав, какая, должно быть, поднялась паника, когда благородные институты и великолепные гимназии, вроде Оболенской и Стоюнинской, превратились в «советские трудовые школы», широко доступные пролетарским массам.
— Меня только в двадцать втором году привез из Крыма дядя Сережа, да я еще долго болела тифом, — ответила Ася, — а потом бабушка отдала меня во французскую гимназию г-жи Жерар. Там все было еще по-старому — экзамены, классные дамы, реверансы. А преподавание велось на французском, поэтому поступать туда могли только дети нашего круга. Эту гимназию охраняло французское консульство. Все просились отдавать туда своих дочек, вот и мы с Лелей попали туда. Но окончить не успели — гимназию все-таки закрыли за идейное несоответствие.
Он усмехнулся:
— Я думаю! Французская гимназия! Эх, бабушка… Как вы все не понимаете серьезности момента! Ну, а потом что было?
Она стала рассказывать про то, как ее не приняли в консерваторию, потом про Сергея Петровича. Лицо Миши становилось все сумрачней и сумрачней. Пришли в кафе. Когда они сели за маленьким столиком, стоящим несколько в стороне от других, Миша сказал:
— Да, все это очень неприятно: сослан, конечно, за прошлое, — и опер на руку нахмуренный лоб. — Я должен поговорить с тобой очень серьезно, Ася. Мне бы хотелось, чтобы ты поняла меня. Я все время думал об этом с тех пор, как получил твою записку. Видишь ли, тот класс, который нас создал, уже сыграл свою роль и сходит со сцены. Пойми: он уже не возродится, а мы — дети этого класса — еще только вступаем в жизнь и должны отвоевать себе право на существование, если не хотим быть выброшенными за борт. Если до революции перед нами за заслуги отцов распахивались все двери, то теперь мы расплачиваемся уже не за заслуги, а за «грехи» отцов, и наше происхождение превращается в своего рода печать отвержения, которую мы должны стараться сгладить. Не будем обсуждать, справедливо это или несправедливо — это факт, с которым необходимо считаться, а кто прав, кто виноват, рассудит история. Задача наша усложняется еще и тем, что готовили нас к существованию гораздо более изысканному, чем та суровая борьба, в которую мы теперь брошены. В нас развивали утонченность мысли, эстетическое чувство, изящество манер, обостряли нашу впечатлительность, а теперь вместо этой культуры тела и духа нам нужнее была бы здоровая простота чувств и непоколебимая самоуверенность, которая часто происходит от ограниченности, но за которую я теперь охотно бы отдал всю свою и развитость и щепетильность. Что делать! Мы должны приложить все усилия, чтобы наша неприспособленность не оказалась гибельной. Не давай себя уверить, что большевики скоро взлетят на воздух. Нельзя жить как в ожидании поезда, нет. Нам остается только приспосабливаться к новым условиям существования. — Он остановился и посмотрел на Асю, которая внимательно слушала его, стараясь понять.
— Каким же, по-твоему, образом нам надо приспосабливаться? — спросила она спокойно.
— Каким?.. Ну вот, скажем, ты Ася. В тебе слишком светится вся твоя идеалистическая душа. В твоих словах, в твоих движениях и манерах есть что-то сугубо несовременное. Ни практичности, ни бойкости, ни самостоятельности. Ты производишь впечатление существа, случайного заблудившегося в нашей республике. Тебе необходимо изменить если не душу, то хотя бы манеру держаться, перекрасить шкурку в защитный цвет. Я знаю, что это нелегко с аристократической отравой в крови, а все-таки необходимо. Когда-нибудь ты убедишься, что недостаточно солгать в анкете (если можно солгать), надо суметь перед окружающими поставить себя так, чтобы никто на службе или в учебном заведении не смог заподозрить в тебе дворянку. Вот я заметил, что ты вместо «спасибо» всякий раз отвечаешь «мерси» и при этом очаровательно грассируешь, обнаруживая идеальный парижский выговор. Будь уверена, что одним этим словом ты можешь предубедить против себя всю окружающую среду. Я говорю это на основании собственного горького опыта, что не сумел держать себя так, как это было необходимо перед своими же товарищами, да всевозможными месткомами и партячейками. С тех пор я стал иначе говорить, иначе смотреть. Отчасти это пошло мне во вред, но я предпочитаю лучше покраснеть перед бабушкой, нарушив правила хорошего тона, чем обнаружить свое подлинное лицо перед любым рабочим. Ася, пойми, достаточно только промаха перед кем-либо из «сознательных» товарищей, и вот в стенгазете появляется колкая заметка, где на тебя не то чтобы доносят, нет, зачем, — тебя высмеивают, на что-то намекают, и этого уже довольно. На следующий же день тебя вызывают в комсомольское бюро или в местком и начинается травля, в которой ты непременно будешь побежден, так как оправданий твоих не выслушают и не напечатают.
Она молчала; видно было, что она очень хочет понять его, и это тронуло юношу: он наклонился к ней и внезапно теплая нота прозвучала в его голосе:
— Да ты не обиделась ли на меня? Ты вся такая, как ты есть, мне очень нравишься, я не желал бы лучшего от кузины, но… Нельзя забывать, в какое время мы живем.
— Нет, я не обиделась. Я отлично понимаю, что все это у тебя выстрадано, Миша. Но вся эта твоя теория — защитная шелуха, как вокруг каштана или ореха. Я пока не вижу сердцевины.
— О, да ты не глупа! Ты очень хорошо мне ответила! — воскликнул он, как будто чем-то удивленный.
К ним подошла официантка, и оба выждали, пока она удалилась.
— Ты говоришь — выстрадано. Да, выстрадано! — опять начал он. — А вот отчего-же они, старшие, ну, если не бабушка, то хотя бы дядя Сережа, не сумели понять того, что понял я — мальчишка? Отчего дядя Сережа не сумел найти место в новом обществе? Подумала ли ты, в какое положение поставил он тебя своей ссылкой? — Ася покраснела.
— Нет, об этом я не подумала! Я думала о том, что он попадет в очень тяжелые условия, что у него не будет, может быть, угла и он затоскует без книг и без оркестра. Ты говоришь, что дядя Сережа не сумел себя поставить в новом обществе, но это не так; он был полезен, он работал, как вол. Сначала в «оркестре безработных», потом в Филармонии, а по вечерам в рабочих клубах — они это называли «халтурой».
Она замолчала. Ей показалось, что Миша слушает ее с безразличием.
— Оставим этот разговор, — растерянно молвила Ася. — Скажи, когда ты приедешь к нам и что я должна передать бабушке?
— Видишь ли, Ася, скажу откровенно — да ты и сама могла бы уже понять, после всего сказанного — встреча с Натальей Павловной не входит в мои планы и очень меня озадачивает… Ты росла под крылышками родных и, конечно, не представляешь себе, какую суровую школу прошел я за эти годы! Отец думал только о себе, когда бежал с полком в Константинополь, а меня бросил тринадцатилетним кадетиком отвечать здесь за моих предков! Я едва не умер с голоду. Я продавал газеты на улицах, я чистил сапоги; приходилось доказывать, что я не наследник-царевич или не верблюд, а двуногое! И вот только лишь я встал на ноги, сумел отбросить частицу «Долгово» и навсегда покончить с прошлым, я узнаю; что у меня есть родственники, которые жаждут раскрыть мне объятия! Пойми: для тебя бабушка и дядя Сережа — близкие и дорогие люди, а для меня — враждебные признаки, которые являются опять возмутить едва лишь наладившуюся жизнь. Мое происхождение уже достаточно мешало мне!
— Миша, Миша, не говори так! Бабушка, конечно, взяла бы тебя к себе, как сына, если бы раньше напала на твои следы. Ведь мы же не знали, где тебя искать. И бабушка, и дядя Сережа сделали бы все для тебя, как для меня! Ты говоришь так раздраженно и сухо, точно совсем не рад нашей встрече. Миша, вспомни, как бабушка всегда баловала нас: помнишь, как ждали мы всегда ее приезда в Березовку и какую кучу игрушек она привозила?
— Я все помню, Ася. Память у меня очень хорошая. Но дело-то все не в том: баловать меня тогда не стоило бабушке Наташе никаких усилий и уж, разумеется, никакого риску, а мне теперь возобновить отношения с ней — значит, поставить на карту все! Репрессированные родственники и громкие фамилии для меня — петля! Я занимаю хорошее место, весной мне обещана путевка в ВУЗ с сохранением содержания, и вдруг на горизонте появляется бабушка — «ее превосходительство» и опальный дядюшка — белогвардеец в ссылке — тут задумаешься. Я предпочитаю не изворачиваться. На меня не рассчитывайте. Я сам выбился на дорогу, ни одна живая душа не пришла мне на помощь. Я ни у кого ничего не просил и теперь прошу только одного — оставить меня в покое.
Ася порывисто поднялась.
— Так будь спокоен, Миша, совсем спокоен: ни бабушка, ни дядя Сережа, ни я никогда больше тебя не потревожим. Я могу уйти сейчас же.
— Нет, пожалуйста, не торопись. Ты меня этим обидишь. Раз уж мы встретились, я был бы рад провести с тобой вечер.
— «Мерси», мне некогда. Я должна сегодня же уехать и еще… Если ты не хочешь быть родным бабушке, я не хочу быть родной тебе. Меня и бабушку разделять нельзя.
— Неудобно здесь препираться на глазах у всех. Подожди, я выйду тоже.
Он бросил деньги на стол и вышел вслед за ней.
— Я не хотел с тобой ссориться, Ася. Все, что я сейчас говорил, относится больше к бабушке, чем к тебе. С тобой я с радостью встречался бы иногда на нейтральной почве. Переписываться не предлагаю, так как в своей записке ты ясно показала, что не имеешь понятия о конспирации. Я отлично понимаю, что обманул твои ожидания, но и ты должна понять, что не мог говорить с тобой иначе.
— Извини, Миша, но я этого не понимаю и никогда не пойму, — ответила она, поспешно застегивая пальто. Губы ее дрожали.
— Ася, ты обиделась, и совершенно напрасно. Мне тоже очень больно. От всех прелестей жизни я стал неврастеником и уже знаю, что не засну всю ночь. Ты многое недооценила: другой на моем месте стал бы вором или гопником, или просто спился.
— Лучше бы ты спился, Миша. Будь счастлив, если можешь. Прощай!
Старая приятельница Натальи Павловны с утра ожидала Асю и давно уже беспокоилась, куда девалась девушка. Только в восемь вечера Ася наконец прибежала. Она показалась старушке очень милой и воспитанной, но, несомненно, чем-то расстроенной. Старушка даже забеспокоилась — не было ли у девушки какой-то тайной встречи и не случилось ли чего-нибудь непоправимого… Не считая себя вправе расспрашивать, она только обласкала ее и посадила обедать. Едва только Ася кончила обед, во время которого успела рассказать все, что ей поручила Наталья Павловна, как раздался звонок и в комнате появилась высокая фигура и прилизанная голова Валентина Платоновича. После обычной процедуры представления он сообщил Асе, что кончил служебные дела и готов уехать десятичасовым поездом; билеты у него в руках.
— Не пожелал поддерживать родственных отношений? — спросил Валентин Платонович, когда они вышли на лестницу, и пристально взглянул на молчаливую девушку.
Она обернулась на него.
— А вы почему так думаете?
— Я с самого начала допускал эту возможность! Уже потому, как он шарахнулся от меня, можно было это предвидеть.
Ася грустно усмехнулась я подумала о Валентине Платоновиче: вот этот ведь не отрекается же от родных и от своего круга, а между тем он сын члена Государственного Совета и его мамаша сама говорила бабушке, что у нее всегда готов чемодан с бельем и сухариками для Валентина Платоновича на случай его ареста.
Молча спускались они вниз. Перед подъездом стояла элегантная машина, Валентин Платонович открыл дверцу.
— Прошу вас, Ксения Всеволодовна. Мы сейчас покатаемся по Москве.
— Как? Ведь поезд в десять часов?
— Поезд не в десять, а в двенадцать тридцать. Я присочинил немного, боясь, чтобы вам не стало скучно со старушкой. Мне хотелось показать вам белокаменную, пользуясь случаем, что знакомый академик предоставил мне на этот вечер машину.
— Да как же так вы распорядились за меня?
— А что ж такого? Ведь смотреть-то Москву интереснее?
— Конечно, конечно, интересней… но…
— Ксения Всеволодовна, уверяю вас, что запреты относятся только к случайным знакомствам; а впрочем, если вы сомневаетесь, что я — это я, или опасаетесь за «бывшего соболя», я тотчас отпущу машину.
— Да нет, я не сомневаюсь… вовсе нет… — И она замолчала, смущенная.
Покатались по Москве. Было и в самом деле интересно, хотя боль от разговора с Михаилом не проходила. В середине пустого разговора Ася проиграла пари a discretion*, предложенное Валентином Платоновичем, и должна была выслушать целую лекцию о том, что оплата за пари — такой же долг чести, как карточный и всякий другой.
— Да вы не беспокойтесь, Ксения Всеволодовна: ничего особого страшного я от вас не потребую. Под машину, например, броситься вас не заставлю, — прибавил он ей в утешение.
— Ну, так говорите уж скорее, что надо, — сказала она с тревогой в голосе.
— А вот сейчас выйдем из машины и скажу. Они вышли, и когда он отпустил машину, то, наклоняясь к ней, сказал тоном волка из «Красной Шапочки»:
— Вы должны поцеловать меня!
Она вспыхнула и отшатнулась:
— Что вы! Я не хочу! Придумайте что-нибудь другое.
— Нет, Ксения Всеволодовна, отказываться нельзя никак — долг чести! Да и что страшного? Коснетесь прелестными губками моей щеки. У меня нет ни кори, ни скарлатины: никакая зараза не перескочит. Дешево отделаетесь, уверяю вас. А впредь примите мой совет: ни с кем не заключайте пари.
Ася растерянно смотрела на него.
— Господи, какая же неудачная вышла эта поездка в Москву! — со вздохом так и вырвалось у нее.
— И в самом деле неудачная. Разрешите выразить сочувствие. Но так как времени у нас мало, приступимте к делу немедленно. Целоваться на улице несколько неудобно… Зайдемте вот в этот подъезд.
Вошли в подъезд.
— Поднимемся повыше — в верхних этажах спокойнее.
Ася уныло поплелась сзади, опустив голову.
— Ксения Всеволодовна, я вас точно не эшафот веду! Повеселей!
Они остановились друг против друга на площадке. Было уже поздно, и лестница безмолвствовала.
— Ну-с, я жду!
Ася стояла с поникшей головой.
— Смелее, Ксения Всеволодовна! Минута — и все будет кончено, как говорили мне в детстве, когда держали передо мной ложку ужасного лекарства. — Он шагнул к ней, и она заметила в нем внезапную перемену: глаза у него как будто загорелись, дыханье стало прерывисто, исчезло насмешливое выражение. Инстинктивно почувствовав опасность, она попятилась, но он уже обхватил ее шею и приник к ее губам, насильно разжимая их. Когда наконец он выпустил ее и, как ошарашенный, сел на подоконник, она напустилась на него, встряхиваясь, как зверек:
— Гадкий! Как вы смеете? Кто же так целуется? Не умеете, так не предлагайте!
— Не умею? Как так «не умею»? Позвольте, почему же не умею? — искренно изумился бывший паж. — Впрочем, если вы искуснее меня, может быть, дадите мне несколько уроков? Буду очень счастлив. — Он уже овладел собой и вернулся к обычной манере говорить.
— Сколько я целовалась со всеми, и никто не целовал меня так! — кипятилась Ася.
— А что, женщины целуются одним способом, а мужчины другим?
— Я не только с женщинами целовалась, я и с мужчинами!
— Вот оно что! Любопытно узнать — с кем же это?
— Ах, Господи. Каждое утро дядя Сережа целовал меня в лоб, а в Светлое Воскресенье я христосовалась с Шурой и с бабушкиным старым лакеем, который всегда приходит поздравить, и все целовалась нормально, а не как вы!
— Прекрасно! Умозаключения ваши преисполнены мудрости, хотя несколько скороспелы. Когда-нибудь, вспоминая эту сцену, вы отдадите мне должное во всех отношениях, а теперь бежимте, иначе опоздаем на поезд и тогда застрянем в Москве надолго.
Испуганная этой перспективой, она припустилась вниз.
Стоя у окна в коридоре вагона и глядя на исчезавшие одно за другим предместья, она потихоньку вытирала слезы. Валентин Платонович, вышедший из купе с папиросой, подошел к ней:
— Не плачьте, Ксения Всеволодовна. Не стоит Михаил ваших слез. А ну его! Скрывать от собственной жены свое происхождение! Хотел бы я знать о чем он говорит сейчас с ней. Ренегат! Право, если бы меня спросили, что я предпочитаю: сесть за первомайский стол с махровым пролетариатом и неизбежной водочкой и икотой или на расстрел со всем бомондом — я выбрал бы второе!
Ася недружелюбно покосилась на него исподлобья, и он поспешил начать длинную тираду, клонившуюся к тому, что рассказывать дома о поцелуе немыслимо: расплата за пари всегда должна оставаться втайне; к тому же он рискует навсегда утратить расположение Натальи Павловны и тогда не сможет бывать в их доме и забавлять ее и Лелю в дни рождений и именин. Требование это возмутило Асю. Она не сразу дала слово и в самом мрачном расположении духа ушла на свою койку.
Мысли ее перебросились на Михаила, затем на бабушку, наконец натолкнулись на детское, но горькое воспоминание. Двадцать второй год, Сергей Петрович и мадам везут ее из Севастополя в Петербург к бабушке. Грязные продувные теплушки кишат вшами и битком набиты людьми в полушубках. Люди эти пьют, курят, ругаются и называют друг друга «товарищи». Она еще никогда не видела таких людей с таким бесцеремонным отношением друг к другу. Страшнее всех матрос Ковальчук, который то и дело рассекает топором поленья для «буржуйки» посередине вагона. Угодив щепкой ей в лицо, он закричал на возмутившегося было Сергея Петровича: «Сиди тихо, белогвардеец недострелянный! К стенке приставлю!» Совершенно измученные, оборванные и больные, они все трое дождаться не могли конца этого переезда, длившегося четверо суток, и еле живые дотащились до Натальи Павловны, которая все годы гражданской войны провела в Петербурге одна, со старой преданной служанкой. Бабушка тут же, в передней, сорвала с Аси все тряпки и велела своей Пелагее сжечь их, а Асю на руках перенесли в ванну. Вечером дядя Сережа уже лежал в бреду, а на другой день заболела сыпняком и Ася. Мадам видела, как тяжело ухаживать за двумя беспамятными и, когда через несколько дней пришла ее очередь свалиться, умоляла отправить ее в больницу. Но бабушка так не сделала: вдвоем с покойной Пелагеюшкой они и днем и ночью переходили от постели к постели, из комнаты в комнату. Зарабатывать было некому, и приходилось продавать вещи. Едва очнувшись, Ася всегда видела бабушку рядом с собой. «Моя бедная крошка! Моя птичка! Ну, открой ротик, глотни воды!» Чуть что — сразу менять белье! Пелагеюшка почти не отходила от корыта. Дядя Сережа все порывался в бреду куда-то бежать: два раза они настигали его у выходной двери и находили силы тащить обратно и укладывать снова в постель. Когда пришли трудные дни, эта grand-dame, как выразился Миша, никакой работой не побрезговала и заразы не боялась. А через год, когда случился удар у Пелагеюшки, бабушка точно так же ухаживала и за ней, и Асю заставляла около нее дежурить. Пелагеюшка целовала бабушке руки и все повторяла:
— Барынюшка моя! Ангелица моя!
Она, должно быть, полагала, что ангел — мужчина, а если женщина, то — ангелица. С такими словами и померла на руках у Натальи Павловны.
«Crand-dame»! «Ее превосходительство!»
Глава четырнадцатая
Забавные гримасы; иногда строит советская действительность! Это настоящие анекдоты; их рассказывают, смеясь и оглядываясь тут же на дверь — как бы не дошло до ушей соседа, пролетария или гепеушника, который как раз в эту минуту, не дай, Господи, притаился у двери!
Вот, например, маленькая Ася Бологовская побежала в лавку получить макароны, и ей завернули их в лист, который оказался вырванным из трудов Лихачева и как раз на странице, повествующей о предках бояр Бологовских! А вот другой случай: в Академии наук праздновался чей-то юбилей: банкет, речи — и вот с бокалом поднялся высокий седой Перетц. Легкий трепет пробежал по лицам присутствующих, ибо сей академик в своих речах упорно не желал проявить должную лояльность. На этот раз Владимир Николаевич пожелал нырнуть в глубь истории и припомнить времена татарского владычества и поездки князей в Орду. Закончил он свою речь так: «Мы все любим и уважаем вас, дорогой коллега, за то, что вы в Орду на поклон не ездите и ярлыков на княжение не выпрашиваете». После этих вдохновенных слов наступила тишина; все глаза опустились в тарелки, многие из присутствующих съежились, как бы желая исчезнуть вовсе… А бедный юбиляр?
Вот анекдот забавней: председатель верховного Совета Калинин в юности служил казачком в имении сенатора Мордухай-Болтовского; молодые господа, которым он копал червей для удочек, снабжали его книгами и первыми познакомили будущего столпа революции с творениями Маркса и Энгельса. Позднее, когда поместье Мордухай-Болтовских уже было отобрано, бывший казачок заступился за внуков сенатора и дал им возможность поступить в университет. Недавно явились арестовывать одного из Мордухай-Болтовских, и вот, перерывая книги и вещи, агенты ГПУ внезапно меняются в лицах и подталкивают друг друга локтями — на стене перед ними портрет председателя Верховного Совета с надписью «Дорогому Александру Ивановичу от благодарного Калинина».
А вот анекдот еще острее: молодой человек, студент, сын профессора, увидел на улице уже дряхлую даму в черной соломенной шляпке, съехавшей набок, и с перепачканным сажей лицом. Однако черты этой дамы и жест, которым она придерживала рваную юбку, изобличали даму общества. Несколько мальчиков гнались за ней с хохотом, выкрикивая обидные слова. Молодой человек отогнал мальчишек и предложил старой даме руку, чтобы проводить до дому. «Как редко теперь можно встретить таких воспитанных молодых людей. Вы, должно быть, из хорошей фамилии?» — спросила дама. «Римский-Корсаков», — представился, кланяясь, юноша. Дама оторопела: «Однако… Позвольте… Римская-Корсакова — я». Они стали разбираться, и выяснилось, что старушка — Полина Павловна — приходится по мужу кузиной покойного композитора и grand-tante* юноше. Пришли в квартиру Полины Павловны, и глазам студента представился огромный портрет одного из его предков рядом с закоптелой времянкой посередине гостиной. Усадив родственника, старая дама начала сетовать на бедственное положение и при этом обмолвилась, что составляет прошение в Кремль, чтобы ей как бывшей фрейлине ее величества установили наконец заслуженную пенсию… Молодой человек вскочил, как ужаленный: «Склероз мозга, она уже не понимает, что делает, а нас погубит!» Прямо от неожиданно обретенной тетушки бросился он к отцу и прочим родственникам, и скоро на экстренном семейном совете было постановлено выплачивать Полине Павловне по пятьдесят рублей в месяц с каждого гнезда, лишь бы она не напоминала кому не следует о былом величии рода…
Много ходило трагикомических анекдотов по поводу заселения квартир недопустимо разнородным элементом; даже в газете раз промелькнула статья под названием «Профессор и… цыгане!».
Наталью Павловну всегда беспокоили именно такие рассказы. Весьма возможная перспектива заселения ее квартиры пролетарским элементом превратилась у нее в последнее время в навязчивую идею и лишала ее сна. Великолепная барская квартира Натальи Павловны с высокими потолками и огромными окнами уже несколько лет назад по приказу РЖУ была разделена на две самостоятельные квартиры: пять комнат вместе с кухней и черным ходом отпали. Теперь оставался один парадный ход, а бывшая классная превратилась в кухню с плитой и краном. Мадам содержала эту кухню в величайшей опрятности и чувствовала себя в ней полной хозяйкой. Но и оставшиеся шесть комнат показались РЖУ слишком обширной площадью для одной семьи, и скоро столовая — одна из самых больших комнат, отделанная дубом, — была отобрана и заселена красным курсантом с женой. Теперь за Бологовскими осталась спальня Натальи Павловны, бывшая библиотека и маленький будуар; в библиотеке спала на раскладушке мадам, в будуаре на диване — Ася. Попадать в библиотеку и будуар можно было только через гостиную, откуда еще вела дверь в переднюю. Комната, как проходная, на учет не бралась и не подлежала заселению, но за «излишки» площади приходилось платить вдвойне. Небольшой зимний сад, отделенный от коридора стеклянной стеной, представлял собой теперь беспорядочный склад ломаной мебели и ненужных вещей, но поскольку стены в нем были стеклянные, он не мог быть использован как жилая площадь. Отобрать для заселения могли теперь кабинет или спальню, и через два дня после возвращения Аси из Москвы в квартиру беззастенчиво вторглась комиссия из РЖУ, сопровождаемая управдомом. Не снимая фуражек, с папиросами в зубах они обошли комнаты и выбрали жертвой кабинет, который велено было очистить тотчас же, поскольку новые жильцы явятся уже завтра.
Одна беда за другой — едва занялись разгрузкой кабинета, как в тот же вечер скончалась, наконец, знаменитая борзая. Вызвали Шуру Краснокутского, поплакали и повезли собаку на кладбище. Похоронили Диану на семейном месте под скамейкой. Потом пришлось еще полночи заниматься кабинетом. Лишь под утро все было готово, вычищено и прибрано: только концертный рояль — очередная жертва — стоял неприкаянный посередине комнаты: за ним должны были приехать из комиссионного магазина.
Новые жильцы не замедлили явиться. Во время утреннего завтрака раздался звонок и затем в передней чей-то грубый бас начал что-то доказывать, все повышая и повышая голос. Неожиданно, без предварительного стука, дверь гостиной распахнулась и в комнату ввалилась крупная фигура в засаленной гимнастерке, с замотанным вокруг шеи шарфом и взлохмаченной головой.
— Так что я явился с ордером на вашу комнату. Давайте-ка, господа хорошие, ключи, да пошевеливайтесь! Даром, что ли, мы кровь проливали?
Наталья Павловна вышла из-за стола.
— С кем я говорю? — спросила она с достоинством.
— Отставной матрос, потомственный пролетарий Павел Хрычко! — гаркнул хам. — Коли, если желаете увидеть ордер, пожалуй, поглядите, а чинить себе препятствия я не позволю. — Я — инвалид; у меня в боях с Деникиным кисть изувечена, у меня жена и дети. Я жаловаться буду!
— Никто не собирается чинить вам препятствия, — тихо сказала Наталья Павловна, — если у вас ордер, вы вправе переселяться. Ключа от комнаты у меня нет, так как мы жили своей семьей и комнат не запирали, а ключ от квартиры я вам дам. В свою очередь, прошу вас стучаться, прежде чем входить.
— Ишь ты! Я гляжу, спесь-то с вас еще не сбита. И чего смотрят товарищи комиссары? Ну ничего, мы еще разберемся! Ждите!
Вслед за этим началось «великое переселение народов». Неизвестные женщины в валенках и платках перетаскивали домашний скарб — тюфяки, подушки, табуретки, кружки, корыто, пустые бутылки, портреты большевистских вождей… Матерная ругань, детский плач, харканье и плевки служили музыкальным сопровождением этому действу. Едва только водворили вещи, тотчас сели, по-видимому, за стол, так как послышалось нестройное пение и пьяные мужские и бабьи голоса. Наталья Павловна, мадам и Ася поспешили закрыть задвижки из гостиной в переднюю и из спальни в коридор, изолировавшись в своих комнатах, как в осажденной крепости, а выходя в ванную или в кухню, конвоировали друг друга. Чувство беззащитности, покинутости обрушилось на трех женщин. Неожиданно подоспела помощь в лице Валентина Платоновича и Шуры.
— На экстренном заседании решено было произвести мобилизацию на случай, если потребуется вмешательство вооруженных сил дружественной державы, — отрапортовал Валентин Платонович, целуя руку Натальи Павловны.
Мадам отважилась выйти в кухню поставить чайник, чтобы напоить гостей, но тотчас прибежала обратно с сенсационным известием: из кухни исчез самый большой медный чайник, а из коридора — круглый стол черного мрамора, стоявший обычно на нем телефон был попросту переставлен на пол. Это вызвало всеобщее возмущение, особенно кипятилась мадам. Одна Ася пыталась заступиться и, перебегая от одного к другому, тщетно восклицала:
— Не надо поднимать шума из-за пустяков! Пожалуйста, не надо! Он такой жалкий, с больной рукой! Вспомните Достоевского — может быть, эта семья вроде семьи Снегирева или Мармеладова!
— Но, Ксения Всеволодовна, согласитесь, что с первого же дня брать без спроса чужие вещи — бесцеремонность исключительная, — воскликнул Шура.
— Которой должен быть положен конец, или эти наглецы, сядут нам на шею! — твердо закончил Валентин Платонович. — Приглашаю вас, Александр Александрович, атаковать вражеские позиции и отбить трофеи!
Краснокутский выпрямился и, отбивая ногами шаг, начал насвистывать марш Преображенского полка. Способность Шуры все превращать в шутку всегда раздражала Асю.
— Под этот марш ходили наши герои, а вы его профанируете! — воскликнула она с гневом. Через пять минут стол был водворен обратно, а одна из женщин, по-видимому, супруга «потомственного пролетария» явилась объясняться по поводу чайника:
— Так что мы очень просим… Гости, видите ли, у нас — не в чем подать… Уж будьте так любезны, мы новоселье празднуем! А если кого из гостей вырвет в коридоре, так уже вы не беспокойтесь — я завтра весь пол перемою, — лепетала она довольно жалобно.
Это была еще молодая женщина тридцати пяти лет, круглолицая мещаночка, достаточно миловидная. Что-то приниженное и подобострастное было в ее манерах в противоположность наглому тону ее супруга. Предупреждение о рвоте произвело настолько ошеломляющее впечатление, что несколько минут все окаменело молчали. Наталья Павловна опомнилась первая и разрешила оставить чайник на этот вечер, но с тем, что впредь без ее ведома вещей не касались. Женщина проворно убежала.
— Ну и публика! — воскликнул Валентин Платонович.
— Ну и сброд! — подхватил Шура, и опять закипело возмущение.
Дверь в гостиную внезапно распахнулась и на пороге выросла фигура самого «потомственного». Жена, видимо, удерживая его, тянула обратно.
— Вы уж очень зазнались тут! — зарычал он, вырываясь. — Со скандалами являются! Ишь ты! Что же мне с семьей в подвале, что ли, оставаться? За что боролись? Да я, если захочу, упеку вас, офицерье переодетое! Нашли кого пугать! Прошло ваше время!
Наталья Павловна поднялась, дрожа от бессильного негодования, остальные замерли. Один Валентин Платонович не растерялся. Он сделал шаг и толкнул в грудь непрошеного гостя:
— Вон, или сейчас вызову милицию и привлеку к ответственности за хулиганство! Угроз ваших здесь никто не боится. Здесь все советские граждане. Я сам был красным командиром! — и выволок Хрычко в переднюю. Тот с размаху ударил его кулаком в лицо, Валентин Платонович тоже ударил мерзавца, но на этом все и кончилось — жена увела «потомственного».
— Наталья Павловна, не расстраивайтесь, он немного навеселе. В трезвом виде он этого не повторит, — сказал Валентин Платонович, держа платок у глаза. Оказалось, что у него порядком подшиблен висок и глаз. Ему стали делать примочки арникой, и Шура с завистью наблюдал, как хлопотала около него Ася.
— Ксения Всеволодовна, если мне суждено погибнуть во цвете лет, умоляю вас, в память обо мне, не заключать а discretion с вашим новым соседом, — голосом умирающего проговорил он.
Девушка с досадой отвернулась, вспомнив московский поцелуй.
Пьяные крики начали смолкать; молодые люди собрались уходить, и Шура уже взял под руку раненого героя, когда послышался женский визг. Разведка показала, что сцепились жена красного курсанта с женой Хрычко, которая забралась в бочку с ее квашеной капустой, Валентин Платонович был очень доволен этим известием и разъяснил Наталье Павловне, что междоусобные войны всегда ослабляют противника.
Проводив своих защитников, женщины проверили на всякий случай все задвижки и собрались спать. Перед тем как нырнуть в постель, Ася тихо стукнула в дверь бабушкиной спальни.
— Entrez*, — отозвалась Наталья Павловна. Она еще сидела в кресле. Свет от лампы, затемненной голубым абажуром, падал на ее печальное лицо.
— Бабушка, бабушка, не грусти! Впереди еще будет и счастье!
— О, нет, дитя. Ничего хорошего я уже не жду. Здесь, в комнате моего сына, валяется пьяный хам, в то время как мой сын пропадает в Сибири в глухом поселке, а мой внук не хочет меня знать! Трудно примириться с этим. И мне страшно, Ася, за тебя, за твою судьбу.
Ася прижалась щекой к руке Натальи Павловны.
— Я люблю твои руки, бабушка. Ни у кого нет таких изящных длинных пальцев. Не беспокойся за меня: я очень хорошо знаю, что буду счастлива. Когда я просыпаюсь по утрам и лежу совсем тихо, на меня часто идут длинные золотые лучи; я боюсь тогда даже пошевелиться, чтобы не порвать их, как паутину, и это — как обещание счастья! Такие вещи лучше не рассказывать, и я никогда не рассказала бы, но мне хотелось утешить тебя, бабушка!
С наступлением утра новые жильцы показались уже не столь устрашающими. Гости их удалились: великолепный глава семейства, которого Валентин Платонович тоже наградил синяком, отправился на работу. Осталась только его жена с двумя мальчиками четырнадцати и четырех лет. Она суетилась, мыла пол, визгливо кричала на детей и на кошку, но в общем не выходила из рамок приличия. Чайник был возвращен вычищенным и блестящим.
Столкновение за весь день было только одно — по поводу грязного белья, намоченного в ванне. Соединенными усилиями мадам и жены курсанта принудили новую жилицу вынуть белье и вымыть ванну. Вечером, когда мадам заглянула в кухню, обе женщины мирно стирали белье и вели разговоры, весьма притом поучительные. Они делились впечатлениями по поводу абортов — одна имела их пять, другая — три. Мадам постояла, послушала и сказала себе, что Асю и Лелю теперь нельзя будет вовсе выпускать в кухню.
Глава пятнадцатая
Олега выпустили из больницы только в начале марта. Воспаление легких прошло скоро, но плеврит затянулся. За время болезни, впервые после лагеря, Олег получил возможность отдохнуть и отоспаться. Кроме того в больнице обратили внимание на общее состояние организма — истощение и малокровие — и подлечили впрыскиванием мышьяка с железом и глюкозой. Кормили неплохо. Заключение врачей о плеврите было неутешительно: Олегу объяснили, что застрявший в плевре осколок, неудаленный при прежних операциях, дает и будет давать постоянное воспаление плевры. Вячеслав ошибался, когда с таким азартом доказывал, что заболевший служащий обеспечивается зарплатой: выяснилось, что правило это относится лишь к тем, кто проработал более или менее значительный срок в одном учреждении, а Олег, проработавший всего месяц и притом внештатным работником, не имел права на получение зарплаты, и бюллетень имел значение только как оправдание за пропущенные дни.
В городе свирепствовал грипп и доступ посетителям в больницу был воспрещен. О Марине Олег не знал ничего. Думая о ней, он испытывал стыд за то, что случилось между ними в последний день. Он понимал, что не влюблен, и не пытался себя обманывать. Вместе с тем, он говорил себе, что она — порядочная женщина, с которой нельзя было после происшедшего обратить отношения в ничто. Если связь между ними упрочится, он должен будет уйти из порта, ведь не может же он, обманывая ее мужа, встречаться с ним на службе.
Постоянно возникал в его мыслях другой образ — белизна лба, густые длинные ресницы, невозмутимая чистота взгляда.
В день, когда его выпустили из больницы, была оттепель; он вышел все в той же шинели. Без калош он тотчас промочил ноги. Идти пришлось пешком, так как не было даже тридцати копеек на трамвай. Отвыкнув ходить, он очень устал и еле добрался до дому. Подымаясь по лестнице, мечтал, чтобы ему отворила дверь Аннушка. Он знал, что она его жалеет, и надеялся, что она его тотчас покормит и посушит. Но дворничихи не оказалось дома — отворила ему Катюша. Ей, по-видимому, уже было известно, что Марина удостоилась его выбора. Сердито фыркнув, она повернулась спиной и вышла. Нина была в Капелле, Мика — в школе. В комнате Мики, оказавшейся не закрытой, на столе лежала записка: «Олег, согрейте себе суп, вы найдете его в кухне за окном, в маленькой кастрюле, хлеб на столе. Я приду только вечером. Рада буду вас видеть, Нина». Он нашел суп, но устал настолько, что не стал разогревать, а поставил холодным на стол. Вся его тоска и одиночество как будто подстерегали его в этой комнате и с прежней силой тотчас обрушились. «Лучше было мне умереть в этой больнице. Кому я нужен? Кто мне рад?» — думал он. Правда, было одно существо, которое радостно вертелось около его ног, — домашний щенок, дворняжка, с висячими ушами и безобразным хвостом. Он жил у Аннушки. Олег любил собак, привыкнув к ним с детства, и собаки его чувствовали. Со свойственной собакам бескорыстностью, щенок бросился к Олегу, как будто его возвращение сулило неистощимые собачьи радости. Олег погладил щенка и слегка отстранил, но тот снова стал приставать к нему. Олег сел, и щенок положил ему на колени передние лапы. Встретив собачий взгляд, исполненный немого обожания, Олег снова потрепал его по голове, тронутый выражением любви.
— Ах ты, глупый пес! Ну чему ты так радуешься? Скажу я тебе, поправился и совсем некстати. Ну, да нечего делать! Давай вместе обедать, вот бери кусочек хлеба. Не хочешь? Э, да ты сытее меня! Впрочем, ты на харчах у Анны Тимофеевны, а уж она-то не даст голодать. Ну, тогда не мешай мне самому есть, слышишь?
Щенок смотрел на него все с тем же обожанием.
— Чего ж ты, дурачок? — И вдруг невеселые мысли с такой остротой стеснили ему грудь, что он уронил на стол голову и несколько минут не подымал ее. Щенок, встревоженный этой позой отчаяния, напрасно теребил его лапами.
Чьи-то поспешные шаги раздались около двери. Олег быстро выпрямился. В комнату стремительно вбежала Марина и бросилась ему на шею.
— Вернулся? Здоров? Ну, слава Богу! Я так расстроилась, когда узнала! Я так скучала! Просто не могла дождаться!
Что-то теплое, искреннее, идущее от души услышалось ему в ее ласке. Целуя ее руки, а потом губы, благодарный за ее теплый порыв и вновь охваченный страстью, Олег забыл все свои колебания и соображения. В этот раз он не мог бы сказать, что инициатива принадлежала ей! Когда, поправив себе волосы, вся розовая и счастливая, она села и, прижавшись к нему, сказала: «Как я счастлива!», он почувствовал, что тоже счастлив каким-то внезапным и недолговечным счастьем.
— В ближайшие дни мы не сможем видеться, и за это время надо будет что-то придумать — где мы будет встречаться потом, — сказала Марина.
— Почему не придется видеться? Разве ты не придешь в один из вечеров к Нине? — спросил он. — Если не наедине, то при Нине, во всяком случае, увидимся.
— Нет, видишь ли… В ближайшие дни — нет. Меня не будет дома.
— Ты уезжаешь куда-нибудь?
— Я не понимаю, в чем дело?
— Нет.
— Мне придется лечь в больницу на несколько дней.
— Ты больна?
— Да нет же, не больна. Ах, глупый! Неужели ты не понимаешь. Ты был слишком неосторожен прошлый раз, и вот теперь… Ну, пойми же!..
Он схватил ее за руку:
— Ребенок?
— Да! — и она припала головой к его плечу.
— И ты уверена, что мой?
— Конечно, уверена. Я мужу не позволяю… так. Я его держу в ежовых рукавицах. Это тебе только… Одним словом — я знаю! Да пусти же мои руки, ты мне пальцы сломаешь!
— Ты не пойдешь в больницу, я не позволяю! Нет, нет — не позволяю.
— Как не позволяешь? Чего же ты хочешь? Ты в уме?
— Марина, как можешь ты даже думать об этом?! Теперь же поговори с мужем, завтра же! А я подам заявление, что ухожу из порта. Большевики во всем невыносимо осложнили жизнь, но уж по части расторжения брака дело у них налажено блестяще — довольно желания одной стороны, и в несколько дней все будет кончено… Получишь развод, и мы зарегистрируемся.
Она смотрела на него с удивлением.
— Знаешь, ты безумный какой-то! Тебе в твоем положении только жены и ребенка не хватало!
— Марина, ты меня любишь?
— Обожаю! — она потрепала его волосы.
— Почему же ты так отвечаешь?
— Милый, ну взгляни же на вещи трезво. Если я разойдусь с мужем, а ты уйдешь из порта, у нас не будет ни работы, ни зарплаты, ни жилплощади, ни вещей… Ничего. Как же мы будем жить? Это все не так легко! Верить, что с милым рай в шалаше, может только тот, кто не испытал нужды, а я уже достаточно намучилась, когда после революции осталась вдвоем с мамой. Знаешь, я служила регистраторшей в какой-то гнусной поликлинике; на меня кричал каждый, кому было не лень. Получала я только пятьдесят рублей, домой возвращалась только в шесть часов, ела воблу и картошку, стирала сама большую стирку, сама мыла полы, ходила вся драная… Только два года, как я сыта и одета — с тех пор, как Моисей женился на мне. И опять возвращаться к этому же!
— Что ж, я больше не смею настаивать, — мрачно сказал Олег. — Бедная Россия! Если ее женщины так измельчали, тогда в самом деле конец нашей Родине! Значит, мы обречены на вымирание. А хам будет плодиться.
— Какой ты неблагодарный! Я так тебя желала. А ты меня же упрекаешь!
— А я в ответ на все это делаю тебе предложение. Ты этим недовольна? Так чего же ты хотела от меня?
— Я не «недовольна», я очень тронута, но я не могу. Пойми, не могу пойти на такой риск.
Он встал с колен.
— Как хочешь. Я сказал все, что может желать услышать женщина в такой момент. Больше мне сказать нечего. Но знай, если ты сделаешь аборт, а разорву с тобой.
— Но почему же?
— Ты не хочешь от меня ребенка, ты мне отказываешь в моей руке, ну а я не хочу этих встреч. Мне твой отказ оскорбителен. Вот и все.
— С операцией все уже решено: я записана на койку. Завтра в двенадцать часов Моисей Гершелевич повезет меня.
— Моисей Гершелевич? А как же он принял это?
— Ну… Я сумела представить дело… Втерла ему очки… — и она повертела рукой перед его глазами.
Его передернуло от этой фразы.
Из коридора послышался звонкий голос Мики, вернувшегося из школы и препирающегося с дворничихой — она кричала, что он не снял галоши и наследил по всему коридору. Марина вскочила и пошла навстречу мальчику. Мика весело поздоровался с обоими.
— Поцелуй от меня Нину, Мика, и скажи, что мне очень хотелось с ней поговорить. До свидания, Олег Андреевич.
Олег подал ей шубку и надел ботики. В кухне, бросая любопытные взгляды, вертелась Катюша. Олег вышел за Мариной на лестницу.
— И все-таки, Марина, последний раз прошу тебя — одумайся! Если ты выйдешь за меня и оставишь этого ребенка, я всю жизнь посвящу тебе.
Она стояла, опустив голову и разглядывая хвостики своей муфты. Он взял ее руку:
— Согласна?
Не поднимая глаз, она отрицательно покачала головой. Он выпустил ее руку и пошел наверх, она — вниз. «Никогда он не разорвет со мной, — думала она, спускаясь, — достаточно мне будет на одну минуту остаться с ним наедине и броситься ему на шею, и он снова мой. Я его уже знаю». И все-таки слезы наворачивались на глаза.
Вечером Нина сказала Олегу:
— Вы можете поздравить меня — я официальная невеста Сергея Петровича. У меня установились самые лучшие отношения с его матерью, и при первой возможности мы обвенчаемся.
Он поцеловал сначала одну ее руку, потом другую:
— Очень, очень рад за вас. Значит, не перевелись еще на Руси женщины, готовые идти за человеком даже в Сибирь. Я уверен, что у вас будут счастливые дни! — Я не ожидала, что вы будете поздравлять так горячо и искренне. Я думала… память брата… растрогалась Нина.
— О нет! Если бы вы выбрали человека из враждебного лагеря — преуспевающего большевика… Но для белогвардейца, сосланного… Я рад. Я горжусь вами.
Зазвонил телефон. Марина просила Нину немедленно приехать к ней и выслала машину. Нина поехала. Олег взволновался. «Может быть, Марина передумала и хочет передать это мне через Нину?» — подумал он. Нина не возвращалась долго, но он не ложился, дожидаясь. Услышав, наконец, ее шаги, он вышел в коридор снять с нее пальто, вопросительно на нее взглянул: «Знает ли она, что я честно предлагал брак?» Она встретила его взгляд и, по-видимому, угадав его мысль, пожала его руку:
— Вас не в чем упрекнуть. Марина сама не знает, чего хочет.
На следующий день Олег должен был идти в поликлинику, выписываться на работу, но, против ожидания, его задержали еще на три дня, которые он провел то за книгой, то за шахматами, то за колкой дров, и, наконец, вызвался исправить электропроводку в комнате Нины, не зная, чем заглушить тоску. На третий день он подошел открыть дверь на звонок и увидел перед собой Моисея Гершелевича в прекрасной шубе с каракулевым воротником. «Объяснение!» — мелькнула в его голове, и сразу составилась фраза: «Готов дать вам удовлетворение, в какой бы форме вы ни пожелали!» Но еврей протянул ему руку и, улыбаясь золотыми зубами, сказал:
— А, уже дома! Приятная неожиданность! Ну, как здоровье? Вас заменяет один юноша, но с работой плохо справляется. Ждем, очень ждем. Когда думаете выйти?
— Завтра иду в поликлинику. Буду просить, чтобы выписали на послезавтра.
— Нет, нет. Торопить врачей никогда не следует — здоровье прежде всего. А к первому мая я выпишу вам премиальные, чтобы вы могли поправить свои дела.
— Благодарю, не надо. Я еще так недавно работаю… На вас нарекания будут.
— Устроим все, устроим. Как-никак, имею некоторую власть. А скажите, Нина Александровна дома? Меня командируют в Москву, а у меня жена в больнице — хочу просить, чтобы Нина Александровна ее навестила.
Олег повел его к Нине.
— Ну, что Марина? — было одним словом из ее первых восклицаний. Олег решил, что при таком разговоре он может показаться лишним, и пошел из комнаты, но у двери намеренно задержался, закуривая для вида. Муж отвечал:
— Не совсем благополучно. Выскабливание делал сам профессор, а, между тем, она температурит. Хотел просить вас навестить ее завтра. Там впускной день. Передайте ей, пожалуйста, от меня эти груши и виноград.
Олег вышел.
Он стоял на табурете в коридоре, натягивая провода, когда Нина и Моисей Гершелевич вышли из комнаты и остановились у вешалки. Еврей говорил:
— Как я умолял ее не делать этого! Согласитесь, что уж мы-то при нашем материальном положении можем позволить себе роскошь иметь детей! Я специально ездил к ювелиру, купил ей браслет за пятьсот рублей, обещал после родов серьги — ничего нельзя было с ней поделать. А теперь вот целый день плачет и температуру себе нагоняет.
При этом он весь так и разбухал от гордости — и за материальное преуспевание, и за мнимое отцовство. Ему явно невдомек было, что бестактно рассказывать такие интимные вещи, не стесняясь присутствия постороннего человека. И как это мелко — упоминать о материальном процветании и приводить цифру за браслет. А что за самоуверенность в том жесте, каким он перебросил одну из груш Мике. Олег брезгливо поморщился, и когда Моисей Гершелевич наконец ушел, он заметил с горькой усмешкой:
— Процветающий еврей среди разоренных, униженных русских дворян! Знамение времени!
Глава шестнадцатая
Елочка стала частой гостьей у Бологовских — врач прописал Наталье Павловне впрыскивания для укрепления сердечной мышцы, и та, питая ужас перед районной амбулаторией, решила обратиться к Елочке, которая охотно согласилась, заранее предупредив, чтоб об оплате не было и речи. Каждый раз, когда она приходила, Ася или француженка выкатывала маленький чайный столик, как если бы дело происходило в великосветской гостиной девятнадцатого века. Архаический столик с севрским сервизом на фоне давно не ремонтированной, запущенной комнаты, и усталая француженка, раскладывающая жалкую повидлу на очаровательные блюдца, а рядом — Ася, натирающая паркет или стирающая пыль с бесчисленных бабушкиных овальных миниатюр…
— Eh bien, Helene?* — спрашивала Наталья Павловна у Лели, когда та в очередной раз возвращалась с биржи. Ответ всегда был один и тот же — товарищ Васильев, видимо, находил для себя неизъяснимое наслаждение в том, чтобы всеми способами не давать дорогу «непролетарскому элементу». Елочка взялась хлопотать, чтобы ее дядя, старший хирург, пользующийся большим весом в больнице, попросил своего приятеля рентгенолога взять Лелю к себе в ученицы, а как только она овладеет специальностью, можно будет ее устроить на работу, минуя биржу с плотоядным товарищем Васильевым — специальность дефицитная и рентгенкабинеты переманивают друг у друга рентгенотехников. Все пришли в восхищение от этой выдумки.
Елочка была счастлива хоть как-то помогать этой семье. Она все больше и больше привязывалась к Бологовским, хотя при этом считала их семью не из передовых, не из тех либеральных помещичьих семей, где девушки шли на Бестужевские и медицинские курсы и потом работали в земских больницах и школах, как покойная Елочкина мама. Конечно, не погибни Россия, Ася и Леля блистали бы в светских салонах и крутили романы с офицерами. Это вызывало в Елочке только презрение. И все же она четко сознавала, что готова на любую жертву ради Аси и Лели, Натальи Павловны и мадам. Елочке, с ее замкнутостью и чувством собственного достоинства, противно было просить и добиваться чего-то. Для себя. Но не для других, особенно для тех, кого она любила.
Один случай запал ей в сердце. Женщина привезла на операцию своего мальчика лет двенадцати — русоволосого, загорелого, с темными печальными глазами. Это была крестьянка, в домотканой холстине, цветном платке и зипуне, с котомкой за плечами. Глаза ее были такие же темные и печальные, как у сына. Скорбь и страшная тревога смотрели из них, когда она обнимала мальчика, который в свою очередь обхватил руками мать, как будто ища у нее защиты. Когда Елочка пробегала обратно, мальчика уже увели, а мать сидела на скамейке и слезы текли ручьями по загорелым худым щекам красивого лица… Толстая равнодушная санитарка сидела тут же и урезонивала ее:
— Ну чего ты? Чего, глупая? Медицина нонече сильна, лечат умеючи. Сперва, вишь, смотрит ординатор, а завтра, поутру, потом прохвессору покажут — не сразу на стол. Нонече все для народа! Уход за им будет, какой тебе и не снится: с кровати встать ни в жисть не позволят! Все подносить станут; потому — медицина! — А ты в слезы!
Елочка приостановилась, и санитарка увидела ее.
— Вот и сестрица тебе то же скажет. Ейный папаша первеющий какой ни на есть хирург. Вот проси, чтобы он твоего сына резал. Дюже в этом деле горазд.
Женщина обратила испуганный, умоляющий взгляд на Елочку и бухнулась ей в ноги… Елочка вела себя слишком сухо, она заторопилась сказать!
— Хирург вовсе не мой отец, а только дядя. Трудные случаи он и всегда оперирует сам. Встаньте, это не принято.
Правда, она пожала при этом ее руку, но сей жест, не принятый в простонародье, вряд ли сказал что-нибудь сердцу крестьянки! И вот теперь Елочка мучилась, думая о себе, что нет в ней сердечности и простоты.
Помнился ей постоянно и еще один случай: в операционную принесли на носилках залитого кровью человека. Это оказался испытатель гранат — ореол храбрости, который не мог не сопутствовать такому человеку, и знакомый вид военной травмы расшевелил немного сердце Елочки, но только на несколько минут. Когда она взяла в руки историю болезни и увидела в соответствующей графе — партиец с 18 года, — все в ней тотчас же снова омертвело. Тогда она записала у себя в дневнике: «Конечно, я всегда готова исполнить свой долг по отношению к каждому, но души моей пусть с меня не спрашивают. Я вольна вложить ее куда сама захочу. Если Господь Бог вернется в Россию, то воскреснет сестра милосердия, а сейчас я — медсестра, и пусть этого довольно будет тем, кто так исказил, заштемпелевал и прошнуровал нашу жизнь!»
У входа в вестибюль клиники ее всегда встречала величественная фигура швейцара. Швейцар этот — бывший кучер Александра III, богатырски сложенный старик, весь был преисполнен чувства собственного достоинства. За свою жизнь он столько перевидел высоких особ, так наметал глаз, что лучше любого агента ОГПУ распознавал «господ», в каком бы виде эти господа ни появлялись перед ним. Он считал для себя унизительным приветствовать партийцев и, напротив, радостною обязанностью — поклониться «бывшему». Из всего персонала больницы поклоном своим он удостаивал лишь несколько лиц по своему выбору, главным образом лишь старых профессоров. Дядя Елочки, пожилой хирург, сохранивший манеры и выправку царского офицера, также входил в их число. Молодых врачей-ординаторов нового времени швейцар глубоко презирал и упорно титуловал «фельдшерами», на которых некоторых и в самом деле походили; на врачей-женщин он откровенно фыркал. Елочке имел обыкновение кланяться, перенося на нее частицу уважения, выпавшего на долю ее дяди, а также зная, что она из славной стаи прежних «милосердных».
Швейцар стоял обычно не у наружной двери, а несколько поодаль, у внутренней лестницы близ лифта, бездействующего со дня великой революции, как и все лифты в городе. Тут же помещалась вешалка для нескольких привилегированных лиц, снимать пальто с которых швейцар почитал высокой обязанностью.
— Пожалуйте, Елизавета Георгиевна! — сказал он теперь. — Дяденька ваш уже ушли. Наказали передать вам, чтобы вы к ним обедать завтра пожаловали. — Снимая с Елочки пальто, прибавил: — Вечор из Москвы зять воротился; рассказывал, что Страстный монастырь и Красные ворота вовсе снесли, Сухареву башню и Иверскую Матушку тоже срыли, а в Кремль не токмо что не пущают, а у ворот караулы стоят и по Красной площади милиция шмыгает — спокойно не пройдешь. Зять приостановился было, чтоб взглянуть на Спасскую башню, ан милиционер к нему: «Гражданин, здесь останавливаться воспрещатся!» Трусы они, Елизавета Георгиевна, как я погляжу. Покойный император — Александр Александрович — всегда-то повсюду езживали: и в церковь, и в Думу, и на гвардейские пирушки. Я на козлах, да два казака позади — только и есть! А ведь знали же они, как убили их папеньку. И сами Александр Николаевич после десяти покушений все один езживали, а как в одиннадцатый раз бомбу в Их Величество бросили — и только были с ними адъютант и два казака. Ни в жисть не прятались, русские были люди — не то что нынешняя мразь: жиды да прочая нехристь!
Елочка оглянулась и прижала палец к губам, но швейцар не пожелал снизить голоса:
— Я не боюсь! Меня и то моя старуха донимает: «Я, — говорит, — домой спешу и слышу через открытую фортку, как ты в комнате советскую власть ругаешь. Голос больно у тебя зычный, — говорит, — и уж будет нам от твоего голоса беда неминучая». А я так полагаю, что это все в руках Господних.
— Вы молодец, Арефий Михайлович, побольше бы таких, как вы, — сказала Елочка.
Ходатайство ее увенчалось успехом. Хирург не откладывая обещал поговорить с рентгенологом. Елочка тотчас побежала сообщить радостную весть, но в нескольких шагах от подъезда Бологовских ей мелькнуло свежее личико и кокетливая шляпка.
— Леля!
Девушка обернулась. С ней был долговязый молодой человек, который тотчас потянул руку к фуражке. Леля представила его, говоря:
— Валентин Платонович Фроловский, мы знакомы еще с детства.
Она выслушала и поблагодарила Елочку очень мило, но сдержанно, если не холодно.
— Довольны вы, милая маркиза с мушкой на щечке? — спросил молодой человек. — Милое дитя, могу вас уверить, что на советской службе не слишком весело.
— Поживем — увидим! Вон там идет полковник Дидерихс. — И, кивнув Елочке, Леля ускользнула в сторону, как изящное видение.
Молодой человек сказал, скандируя:
— Гвардейский полковник продает газеты на улицах. — Красивым жестом поднес к кепке руку и поспешил за Лелей приветствовать полковника.
Елочка взглянула ему вслед и увидела высокого старика. У него было странно длинная шея, большие скорбные глаза под мохнатыми бровями напоминали чем-то глаза затравленного зверя. Сумка почтальона, надетая через плечо, не могла скрыть военную выправку и остатки гвардейского лоска.
Направляясь к Бологовским, Елочка рассчитывала на задушевную теплую минуту и веселый щебет за чайным столом и, брошенная теперь посредине тротуара, почувствовала себя разочарованной и уязвленной.
Идти к Асе теперь было не для чего, и она направилась к Анастасии Алексеевне, чтобы передать ей приготовленные для штопки носки. Анастасия Алексеевна по своей привычке тотчас начала охать и жаловаться, при этом сообщила, что недавно проработала несколько дней сестрой-хозяйкой в больнице «Жертв революции».
— Понадеялась я, что поработаю там, но сотрудница, которую я замещала, почти тотчас поправилась. А мне там обед полагался, и работа нетрудная — сами знаете — порции больным раскладывать. — Две слезы выкатились из красных глаз.
Елочка озабоченно смотрела на нее, и чувство неприязни опять перемешивалось в ней с чувством жалости.
— А как здоровье? — спросила она.
Анастасия Алексеевна поднесла руку к голове.
— Нехорошо… Все что-то мерещится. Темноты боюсь, одна в квартире оставаться боюсь. На днях соседи поразошлись, и от единой мысли, что я в квартире одна, такой на меня страх нашел, что я выскочила пулей на лестницу, а дверь, не подумавши, захлопнула. Ключа при себе у меня не было и два часа это я на лестнице в одной блузке продрожала, пока соседи не подошли. Странные рожи какие-то лезут: раздуваются, ползут из углов. Только и мысли, что, как сейчас, там на сундуке надуется страшный лиловый старик, повернусь, увижу — так уж лучше не поворачиваться! А то как бы в кухне под столом опять та рожа, что вроде большой лягухи, не квакала свое: плюнь на икону, плюнь!.. Ничего этого другой раз и нет. Повернусь — и сундук пустой, и под столом никого… А вот навязывается в мысли. Я ведь сызмала с темнотой путаюсь. Впервые это ко мне пришло, когда я еще гимназисточкой была: билась, помню, над арифметической задачей. Помните, какие трудные бывают, потруднее алгебры… Вдруг откуда ни возьмись пришло мне в голову попросить, шутки ради, помочь мне нечистую силу: «Помогите, — говорю, — уж как-нибудь рассчитаюсь!» Только сказала, и так это быстро уяснилась мне вся задача — ровно занавесочку в мозгу отдернули. А ночью вижу около своей кровати огромную рожу и пасть раскрыта: «Дай мне есть», — говорит. Жили мы тогда на самой окраине Пензы, мать сама пекла хлебы. В этот день как раз испечены были, лежали накрытые полотенцем. Я схватила и бросила ему. Утром проснулась и думаю: «Экий сон противный привиделся!» Вдруг слышу, мать кричит: «Дети, кто хлебы трогал? Не могли ножом отрезать? Обезобразили буханку, и полотенце на полу!» Она ругается, а я ни жива, ни мертва! Весной причащаться пошла, вдруг кто-то мне ровно бы в самое ухо: «Выплюни, а ну-ка выплюни!» А я и выплюнула недолго думавши. Ага, вздрогнули небось?!
— Да, вздрогнула, ведь это кощунство — плюнуть на портрет человека и то непростительно, а Дары — святыня! Зачем же вы?
— А сама не знаю, зачем. Так просто. Тогда все нипочем было — бегаю да хохочу, а вот теперь расхлебываю. Кабы муж другим человеком был, думается мне, ничего бы теперь со мною не было — Крымская история очень уж нервы поиздергала. Помните, говорили мы с вами про Дашкова, поручика? Я фамилию его тогда вспомнить не могла?
Елочка мгновенно выпрямилась, как струна.
— Помню. И что же? Его видели?
— Представьте! Как раз ведь толковала, что его никогда не вижу, да тут-то и увидела!
— Как это было? — Брови Елочки сдвинулись, и голос прозвучал строго.
— Разливала я больным чай, а санитарки разносили; после ужина это было; взглянула этак вперед, да за дальним столом вдруг вижу — сидит среди других, в таком же сером халате, что остальные; ну как живой, совсем как живой.
— Однако какой же? Одно из ранений у него было в висок, голова была перевязана. Таким и видели?
— Нет, перевязан не был, а только — он. Помню, след от раны мне в глаза бросился — шел от брови к виску. Кабы не знала я, что убит, подумала бы, что живой. Малость только постарше стал.
— Странно! — прошептала Елочка. — Стал старше, зарубцевалась рана… На галлюцинацию не похоже. Неужели же не подошли, не заговорили? Не справились в палатном журнале? Анастасия Алексеевна, отвечайте же мне!
— Испугалась я, Елизавета Георгиевна. Помнится, чашку выронила и расколола. Засуетились санитарки; дежурный врач подошла и спросила, что со мной, а когда я снова в ту сторону взглянула — никого уже за столом не было.
— Ну, а на другой день?
— А на другой день я уже не работала — это было в канун расчета.
Мысль Елочки работала лихорадочно быстро: если бы она видела его в один из многих дней, это была бы явная галлюцинация, но его появление в последний день могло произойти оттого, что ему с этого только дня разрешено было выйти в столовую. Неужели в самом деле он? Надо сбегать в больницу «Жертв революции» и справиться, не было ли там на излечении Дашкова. И как будто мимоходом она спросила:
— А вы там на каком отделении работали?
— Подождите… Вот и не припомнить… Плоха я стала… На терапевтическом.
— Этот случай показывает только одно — подобные разговоры вам безусловно вредны, — сказала авторитетно Елочка.
Раздался стук в дверь, и Анастасия Алексеевна подошла отворить, Елочка услышала ее восклицание: «Ты? Вот не ждала!» Она обернулась на дверь и увидела человека, которого там, давно, в Феодосии, ей приходилось видеть ежедневно в часы работы. Она, как ужаленная, вскочила. Он успел измениться с тех пор: она привыкла видеть его в офицерской форме, а теперь он был в сером помятом пиджаке; не было прежней выправки, слегка облысели виски и какое-то выражение гнусности показалось ей в слегка обрюзгшем лице… Он выглядел теперь почти мещанином.
— Кого я вижу? Сестра Муромцева! — Что-то прежнее, офицерское, мелькнуло за обликом измочаленного советского служащего: по-офицерски он выпрямился, подходя к ней, щелкнул каблуками и вытянул по швам руки.
Елочка схватила пальто, брошенное на стуле, и поспешно пошла к двери с гордо поднятой головой… Чтобы она пожала руку предателю Злобину, который выдавал палачам «чрезвычайки» последних русских героев? Никогда! Этой чести он не удостоится!..
На следующий день она забежала со службы домой, намереваясь тотчас отправиться в справочное больницы, и увидела Анастасию Алексеевну, ожидавшую ее в передней.
— А я к вам… Вы ушли, не простились. Не рассердились ли вы? — как-то униженно начала она. Они прошли в Елочкину комнату.
— Вы вольны принимать у себя кого вы желаете. Странно было бы, если бы я сердилась. Но, я полагаю, вы понимаете, что мне неприятен этот человек.
— Это я поняла, но и вы поймите, что я не могу не принимать его, если он время от времени все-таки приносит мне деньги.
— Совершенно верно, если вы берете от него деньги, вы не можете не принимать его. Но я лично нахожу, что нельзя брать деньги от человека, который помогал большевикам убивать.
— То, Елизавета Георгиевна вы! Вы, известно уже, — первый сорт, отборные чувства! А я о себе не обольщаюсь, — второсортная я. Это как в магазине чая пакеты: этот — цейлонский, этот — экстра, а этот — дешевенький. Я и круга не того, что вы: мои родители простые лавочники были. Им невесть какой честью показалось, когда я за врача замуж выскочила. Кабы он кадровый военный был, а не по призыву, мне бы и не видать его, как своих ушей. Зачем я от него деньги беру? Да ведь я, как-никак, с ним прожила двадцать лет, я его от тифа спасла: сколько около него бодрствовала, насильно на постели удерживала… А теперь болею я. Мое состояние никуда не годится, он сам говорит. Почему же не принять помощь? Вот этот… как, бишь его? Дашков, поручик — муж осведомлялся — такого на излечении не было; значит, опять галлюцинации.
— Что? Не было? Не было! — голос Елочки оборвался. — А вы, зачем рассказывали вашему мужу?
— Почему же не рассказать? Рассказала.
— Так, очень хорошо! Вы рассказали, а он отправился наводить справки. — Елочка грозно засверкала глазами.
— Ох, уж вижу я, что вы, Елизавета Георгиевна, опять сердитесь, а вот за что? Ну, пошел, спросил; там просмотрели по книгам за текущий месяц и ответили, что такого не было. Только и всего!
— А зачем он осведомлялся? Ведь не зря же пожилой, занятой человек, таскался за сведениями? Безусловно, он имел цель: он хотел выследить офицера, который однажды каким-то чудом ускользнул из его рук. Допустим, ему сообщили бы, что такой человек был, и при нашей системе протоколирования выложили бы тотчас и адрес, и место работы. Что ж было бы дальше — как вы полагаете?
— Да ведь его же не оказалось! Стоит ли толковать? — хныкая, твердила Анастасия Алексеевна.
— Да, его не оказалось, зато гнусность вашего супруга оказалась налицо! Готовность свою к новому предательству он доказал со всей очевидностью, — яростно обрушивалась Елочка. — И вот что я вам скажу, Анастасия Алексеевна: наши с вами отношения кончены. Я больше не хочу ни видеть этого человека, ни слышать о нем, а вы, по-видимому, не так уж редко видитесь. Вы способны передавать ему и наши с вами разговоры… Вы удивительно беспринципны! Нам лучше прекратить знакомство.
— Ох, Елизавета Георгиевна! Легко вам говорить о принципах, вы молоды, здоровы, квалифицированны, твердо стоите на ногах… А вот были бы в моем положении, не то б запели!
— Не беспокойтесь, не запела бы!
— Не зарекайтесь! Ну что ж, я пойду! Оттолкнуть человека очень просто — чего проще-то! Обещали помочь: собирали работенку, жалели, угощали, а чуть раздосадовались — и гоните! И никакой жалости. А еще мужа моего за жестокость осуждаете, он подобрей вас, как посмотришь. Это ведь уже не в первый раз, что мне от дома отказывают, все знакомые открестились. — И она всхлипнула.
Елочка боролась с собой.
— Извините мне мою горячность, — сказала она, наконец, протягивая руку. — Останемся друзьями. Я приготовлю вам работу. Только на квартиру к вам я больше не пойду. Приходите вы сами. Я буду вас ждать через неделю в пятницу. Согласны?
— Ну, спасибо вам, миленькая. Не сердитесь, моя красавица. Ведь я одинокая. — И она опять всхлипнула.
— Вы только должны обещать мне не говорить мужу, что мы с вами видимся, — продолжала Елочка.
— Вот вам крест. Хотите икону поцелую?
— Нет, не надо. И запомните, поручик убит, забудьте все это.
Когда Анастасия Алексеевна, наконец, вышла, Елочка опустилась на стул и закрыла лицо руками.
Больного с такой фамилией не было! Конечно, не было! Безумно было надеяться. Мир так пуст! Мертвые не воскресают!
Глава семнадцатая
Олег опять начал ходить на службу. Работа и дорога из порта и в порт с бесконечными ожиданиями трамвая занимали так много времени, что домой он возвращался не раньше семи часов вечера. Стараясь заглушить безотрадные мысли, порывшись в библиотеке Надежды Спиридоновны, он брался за книгу. Обедал Олег на работе, в столовой для служащих, а ужинал вместе с Ниной и Микой по желанию Нины, которая нашла более целесообразным общее хозяйство. Теперь, когда он мог вносить свой пай, он с радостью согласился на это.
Недели через две после выхода на работу он услышал в коридоре голосок Марины, которая, здороваясь с Ниной, чему-то смеялась. Впрочем, смех ее показался несколько искусственным. Как только она прошла к Нине, он поспешно оделся и вышел из дому. Весь вечер бродил по городу и только к двенадцати часам, когда, по его расчетам, Марина уже должна была уйти, вернулся домой. Ни в каком случае он не желал ее видеть, не желал ни близости, ни объяснений.
Когда Марина пришла в следующий раз, он поступил точно так же. Нина, конечно, поняла его маневры, хотя не заговаривала с ним об этом; точно так же она ни разу не упомянула при нем об Асе: а ведь, по всей вероятности, теперь она нередко видела ее.
Однажды Олег сидел на кухне и читал. Вячеслав стоял у примуса и по обыкновению зубрил что-то. Через несколько минут вошла, позевывая, Катюша и, увидев себя в обществе двух молодых людей, тотчас сочла необходимым уронить платочек. Олег, в которого слишком глубоко въелось светское воспитание, автоматически сорвался с места и поднял ей платок. «Боже мой, ну и духи! Это тебе не «Пармская фиалка», — подумал он и уткнулся снова в книгу. Катюша, между тем, просияла и присела на табурет, обдумывая следующий ход.
— А у меня пол-литра есть! Я бы угостила и сама выпила — одной-то скучно! — сказала она куда-то в пространство. Оба молодых человека продолжали читать.
— В «Октябре» идет «Юность Петра Виноградова». Вот кабы один из мальчиков хорошеньких сбегал за билетами, я бы, пожалуй, пошла.
Ни Олег, ни Вячеслав не шевелились.
— Ишь, какие кавалеры-то нонеча пошли непредупредительные! Уж не самой ли мне пригласить которого-нибудь?
Глаза Олега скользнули по ней с таким выражением, как будто он увидел у своих ног жабу. Вячеслав оставил книгу.
— Эх ты! Постыдилась бы! Комсомольский билет позоришь! Тут, поди, с балеринами водились, Кшесинскую видывали, а не таких, как ты. Нашла кому предлагаться!
Катюша немного как будто смутилась, но стала отшучиваться, Олег делал вид, что поглощен чтением. «Он меня за великого князя, кажется, принимает… Вот еще не было печали!» — подумал он со смехом, затем отложил книгу и решил пойти побродить по городу, посмотреть на особняк Дашковых.
Едва только он вошел в комнату, чтобы положить книгу, как его догнал Вячеслав.
— Товарищ слесарь! Я вот тут в прогрессиях путаюсь — не поможете ли?
— Садитесь, — сказал Олег.
Вячеслав слушал его объяснения, мобилизуя, по-видимому, все свое внимание, — с нахмуренными бровями и сжатыми губами. Выражение Мики — «грызет гранит науки» — было очень метко. Олег невольно сравнивал его с Микой, который схватывал все на лету и шел к нему за объяснениями только потому, что на уроках математики занимался чтением или игрой в шашки с соседом.
— Спасибо, — сказал Вячеслав и собрался уходить, но вдруг взгляд его упал на портрет матери Олега.
— Это кто ж, мамаша ваша или сестрица будет? Сразу видать, что вы с ней похожи.
В каждой черте лица и в каждой детали туалета у дамы там — на портрете — была такая тонкая, аристократическая красота, которую никак нельзя было отнести к матери слесаря. Олег ответил:
— Да, это моя мать.
Вячеслав еще несколько минут всматривался в портрет.
— Красивая дамочка! Вся, видать, в бархатах, а на шее жемчуга, надо думать?
— Вот что! — сказал Олег, бросая на стол карандаш и сам удивляясь тому, как властно и жестко прозвучал его голос. — Вы, по-видимому, уже знаете — я не сын столяра и не слесарь, я — поручик лейб-гвардии Кавалергардского полка, князь Дашков. Считаете нужным доносить на меня — сделайте одолжение! Запретить не могу, но изводить себя слежкой и намеками — не дам. Предпочитаю сказать прямо.
— Так вы в открытую перешли? Я ничего определенного не знал — подозревал что-нибудь в таком роде. Плохие вы конспираторы, господа офицеры!
— Плохие — не спорю! Ну-с, что же вы теперь намерены делать?
— Да ничего. Доносить я пока не намерен.
— Что значит «пока»? Сколько ж это времени желаете вы оставить меня на свободе?
— А при чем сроки? Пока чего дурного не запримечу, пока не станете нам вредить.
— Вредить? Странное какое-то слово! Я не вредить умею, а бороться! Пока, к сожалению, не вижу возможности.
— Ах, вот как! Вряд ли и впредь будет у вас эта возможность! Наше ОГПУ молодцом работает.
— А если вы сигнализируете касательно меня — будет работать еще лучше.
— Я уже сказал, что сигнализировать не буду. Коли что запримечу, тогда другое дело, а напрасно зачем. Хватит с вас семи лет лагеря за белогвардейщину-то. Может, вы нам еще и пользу какую принесете. У вас преимущества еще очень большие.
— Преимущества у меня? Теперь? Смеетесь вы? Какие же это преимущества — хотел бы я знать?
— Умны, а не понимаете? Знаний у вас много, говорить и держаться умеете! А мы вот с азов начинаем. Ну, спасибо за задачу, пойду пока.
И Вячеслав вышел.
«Я теперь в руках этого рабфаковца! — подумал Олег. — Игра, по-видимому, приходит к концу».
На следующий день, когда он вернулся с работы, Нина предложила ему контрамарку на концерт в Филармонию.
— Я достала ее для Мики, а он не хочет идти из-за церковной службы, — сказала она. — Имейте только в виду, что придется стоять.
— Этого я не боюсь, меня смущает мой вид.
Она принялась уверять его, что теперь в Филармонии не только мундиры, но и фраки и смокинги повывелись, хотя публика более пристойная, чем во всяком другом месте.
— Смотрите только, чтобы вы вернулись целым и невредимым после Шестой симфонии, — прибавила она. — Вы такой впечатлительный.
— Чего вы опасаетесь, Нина? Револьвер мой при вашем благосклонном участии покоится на дне Невы, а это единственный способ, которым я мог бы действовать наверняка. Бросаться под машину и сделать себя в довершение всего инвалидом — у меня не хватит храбрости,
— Странное признание из уст Георгиевского кавалера! — сказала она и вручила ему билет.
Когда Олег Дашков вошел в знакомый зал бывшего Дворянского собрания и обвел глазами его белые колонны, он почувствовал тесноту в груди от боли воспоминаний, а начать вспоминать значило вспоминать слишком многое! Он занял место около одной из колонн и стал осматриваться. Памятника Екатерине нет, красных бархатных скамеек тоже, гербы забелены. Да, публика выглядит совсем иначе: многие вроде него — такие же общипанные и затерроризированные. Ни блеску, ни нарядов! Если бы покойная мама могла появиться здесь такой, какой бывала прежде!.. И он вспомнил ее со шлейфом, с высокой прической и в фамильных серьгах с жемчужными подвесками. Как он гордился ее утонченной красотой, когда, бывало, почтительно вел ее под руку. И знал, что в зале нет ни одной дамы красивее его матери. Расстреляна! Сбродом под командой комиссара «чрезвычайки»! Никого рядом — ни мужа, ни сыновей, ни преданных слуг! Нет, лучше об этом не думать. С этими мыслями можно в самом деле под машину броситься.
Он снова стал оглядывать зал. Странно, что военные сидят! Раньше садиться не смели до начала. Как все было стройно, изящно, изысканно, и как бедно и уныло теперь! Что за количество еврейских лиц! Откуда повыползли? Здесь, кажется, весь Бердичев! Одеты добротней русских, а вот здороваться не умеют — только головами трясут, как Моисей Гершелевич. Рассеянные остатки «бывших», евреи и наспех сформированная советская интеллигенция «от станка» — вот что такое современный свет, в котором никто друг друга не знает и все чужие.
Начавшаяся музыка прервала его мысли. Шестая симфония должна была исполняться во втором отделении. В антракте, стоя по-прежнему у колонны, он снова и снова наблюдал толпу, выискивая благородные лица и стараясь прочесть в них следы пережитого. Внезапно глаза его остановились на одном лице — это была девушка, не слишком молодая, ее никак нельзя было назвать красивой; но в ней привлекал внимание неуловимый оттенок порядочности и благородства, который чувствовался и в том, как она сидела, и как держала руки, и даже в том, как лежал белоснежный воротничок около ее горла. Прирожденная культура чувствовалась во всем ее существе. Но не только этим несовременным отпечатком приковала она его внимание — чем больше он всматривался в нее, тем неотвязней донимала мысль, что она кого-то напоминает, что эти черты ему знакомы. «Где мог я видеть ее?» — спрашивай он себя, продолжая всматриваться в этот профиль. Но вот она повернула голову, и он увидел ее лицо.
«Сестрица из госпиталя, где я лежал! Та сестрица, та — особенно милая, особенно заботливая!» И мысль его разом перенеслась в сферу воспоминаний, которые он обычно от себя гнал, где боль душевная и боль физическая сливались в одно, и трудно было решить, которая из них мучительней.
Это тогда он выработал в себе ту стойкость, с которой мог теперь принять равнодушно все; именно тогда залегла в его душе та скорбная складка, которая — он это чувствовал — уже не разгладится. Невыносимо было лежать пластом без движения, нельзя было сделать вздоха без острой боли в боку, ни поднять головы без мучительной тошноты. Невозможно было отогнать мысли, что у него уже никого нет, что все, кто ему дороги, — погибли. Свет заслоненной лампы, белые косынки, письмо, которое она читала. И над всем этим надвигающаяся конечная катастрофа… Если бы можно было все это забыть!.. Он был тогда еще очень молод, в госпиталь попал впервые, ему не хватало матери и материнской заботы. Тоска по ней душила, а лежать одному среди чужих было непривычно странно. Он ни в чем не мог упрекнуть окружающих — они исполняли все, что требовалось, он видел, что они сами измучены и переутомлены, но отсутствие живого, теплого, личного отношения к себе угнетало его. Он всегда был несколько замкнут с посторонними, но с детства особенно дорожил теми, с кем его связывали незримые нити душевной привязанности. И такого человека рядом не было! Но вот понемногу на фоне этих чужих лиц, как среди теней на экране, выделилось и запечатлелось в памяти лицо — то, на которое он смотрел сейчас. В этой сестре было что-то непрофессиональное, домашнее, милое, отличавшее ее от всех. Видно было, что она тревожится и огорчается за него; забота ее была более тонкая и нежная. Ни разу выражение усталости, раздражения или безучастия не мелькнуло в ее лице. Стоило ему сделать малейшее усилие — приподнять или пошевелить рукой — тотчас она появлялась возле: «Что вы хотите! Не шевелитесь! Нельзя, надо позвать, для чего же я здесь?» Она никогда не дожидалась зова, и вместе с тем забота ее была полна застенчивой сдержанности и ни разу не перешла в навязчивость. Утонченность его воспитания помогла ему, несмотря на его юность, оценить и понять эти нюансы. Когда его завтрак оставался нетронутым, она садилась на край его постели и кормила его с ложки, уговаривая и упрашивая есть. Она всегда находила время, и казалось, каждый его глоток доставлял ей радость. Он припомнил одну из самых мучительных перевязок, когда он искусал в кровь все губы, чтобы подавить стон, считая неприличным малодушием позволить себе выразить страдание. Врачи и сестры говорили: «Еще минуту терпения, поручик. Сейчас все будет кончено, сейчас. Мы знаем, что вы у нас всегда герой». Но это звучало заученно и, очевидно, повторялось каждому изо дня в день. Конечно, и они жалели его, но жалость эта была притуплена привычкой и обезличена. За этими словами он не слышал ничего, кроме желания, чтобы сопротивление раненого не осложнило и не замедлило дела… Да, он и не хотел ничего от этих чужих людей! Но вот эта сестрица… Ее тотчас он узнал по той особенной бережности, с которой она приподняла ему голову, давая глотнуть из рюмки. Он открыл глаза и увидел, что она плачет… Так могла стоять над ним мать или сестра! Он уже начинал поджидать часы ее дежурства, но она вдруг перестала приходить, и на его настойчивые вопросы ему отвечали, что эта сестра заболела сыпным тифом. И вот теперь — через девять лет — она неожиданно снова перед ним.
Он решил, что подойдет к ней! Тогда, в Крыму, в сестрах были дамы и девушки из лучших семейств. Нельзя допустить, чтобы могло быть опасным заговорить с ней. Жаль упустить встречу с человеком из прежнего мира, с этой милой девушкой, которая была так добра. Недостойно было бы не подойти к ней. На минуту ему вспомнились шутки офицеров по поводу того, что девушка эта с глазами газели неравнодушна к нему…
Дирижер взмахнул палочкой.
«После окончания тотчас подойду к ней», — и Олег стал слушать. Стихия безнадежности, разлитая во всей симфонии, так завладела им после охвативших его печальных мыслей, что несколько минут по окончании он простоял неподвижно, а когда встрепенулся — публика уже начала расходиться. Это мешало ему видеть ее. «Пойду скорее оденусь и подожду в вестибюле». Но вестибюль был полон народа. «Здесь я могу упустить ее — пойду встану лучше у выхода. Он выбежал на улицу и встал у подъезда. Люди шли и шли, выходя из большой двери, а ее все не было. «Неужели ушла раньше? Он прозяб на ветру до костей в своей шинели, но все-таки не уходил.
Глава восемнадцатая
До сих пор Елочка посещала только оперу. Послушать Шестую симфонию она решилась под впечатлением слов Аси. «Чистая музыка, не связанная ни со зрительными впечатлениями, ни с текстом, выше, глубже оперы», — сказала раз при ней Ася. Оказалось, однако, что Елочке отвлеченная музыка говорит мало: сколько она ни старалась вслушиваться, она никак не могла перестать думать о посторонних музыке вещах… Как в первом акте, так и во втором, когда началась симфония. Чудесные звучания скользили мимо. «Как я бездарна! — с горечью думала она, — одна я такая во всем зале». Она стала обводить глазами соседние кресла, а потом взглянула на людей, стоящих за барьером между колоннами. «Вот эти ради музыки даже стоять готовы. Все слушают и понимают, кроме меня!» Глаза ее скользнули по одному лицу, и сердце застыло…
Он? Неужели? Быть не может? Мерещится? Трепещущей рукой она схватилась за лорнет — несовременную, но неизменную деталь своего туалета. Кажется, он… Он или кто-то на него поразительно похожий! Она вспомнила примету, по которой Анастасия Алексеевна узнала его. Шрам! Да! Должен быть шрам от раны! У него было ранение левого виска… Да — левого! Ах, если бы он повернулся немного, чтобы увидеть. И она продолжала лорнировать его. Он стоял, прислонясь к колонне, с руками, скрещенными на груди, мрачно сдвинув брови, и, видимо, весь находился под впечатлением музыки. Но Елочке было уже не до музыки: почти каждые пять минут она наводила на него лорнет и вот, наконец, он слегка повернул голову и она увидела шрам, обезобразивший левый висок. Сомнения не оставалось — он! Она оставила лорнет и похолодевшей рукой коснулась горячей щеки. Так значит, он жив, спасен! Что же было с ним за все эти годы? Какой он теперь? Кто он? Она считала его погибшим, всю свою юность она его оплакивала, никого не ждала, ни на кого не смотрела, никем не интересовалась… Она забыла о себе и не думала о том, чтобы устроить свою жизнь! Все свои ожидания она перенесла на иную сторону жизни, а он оказался на этом берегу. Может быть, он счастлив и доволен жизнью, может быть, он женат. Странная обида накипала в ее груди. Опять она схватилась за лорнет… Но он не выглядел счастливым — от нее не укрылись его худоба и бледность, его заштопанный китель, по-видимому, еще старый — офицерский. Он несколько старше, чем был, но опять такой же измученный и печальный… Впрочем, он, очевидно, после болезни. Теперь уже ясно, что именно его видела тогда в больнице Анастасия Алексеевна. Что же делать? Подойти к нему — неприлично, а больше такого случая не выпадет… Роковые минуты не повторяются — нельзя упускать их!
Прозвучали последние аккорды, зашумели аплодисменты, публика стала подниматься. Елочка опять взялась за лорнет и увидела, что он смотрит в ее сторону. Испуганно выпустив лорнет, она опустила голову, ей захотелось убежать, спрятаться перед неизбежным… И снова, уже без лорнета, обернулась в его сторону. Но его на том месте уже не было. Она сидела не шевелясь… Может быть, он пробирается к ней через эту толпу? Прошло минут пять-десять, он не шел. Ясно стало, что он покинул зал. Безнадежная тоска легла ей на сердце, точно могильный камень. Конец. Неповторимый случай упущен. Остается сказать — «аминь». Люди расходились, она все сидела, не в силах встать и уйти. Она еще ждала чего-то… Изредка подымая голову, обводила глазами зал. Но вот притушили свет, последние группы стали выходить. Ей тоже пришлось встать. Она медленно вышла, окинула глазами лестницу, прошла в гардероб; медленно оделась, спустилась вниз, безнадежно оглядела вестибюль и пошла к выходу. Она была одна из последних. Вот она закрывает за собой тяжелую дверь и слышит голос: «Разрешите приветствовать вас! Мы были когда-то знакомы? Вы узнаете меня?» Его голос! Она вся задрожала и подняла глаза — он стоял перед ней с фуражкой в руке! Она прижалась к стене и молча, не отрываясь, смотрела на него — каждая жилка в ней трепетала. Он иначе объяснил ее волнение.
— Это уже не в первый раз, что при встрече на меня смотрят, как на выходца с того света, — сказал он. — Тем не менее это все-таки я.
Она не шевелилась.
Так эта встреча все-таки осуществилась здесь, по эту сторону!
Оборванные тучи то закрывали звезды, то открывали их; деревья сквера раскачивались от ветра, за реальным вставало нереальное. Сердце бешено билось, голоса не было, чтобы отвечать.
— Вы меня не узнаете? Но ведь вы были сестрой милосердия в Феодосии в двадцатом году, не правда ли?
— Я вас узнала… но… Я, я удивлена. Я вас считала погибшим, — прошептала она наконец.
— Как видите, я не погиб. Не знаю уж для чего, но жив остался. Я увидел вас в зале и осмелился подождать. Вы были так добры ко мне когда-то, что я не мог уйти, не засвидетельствовав вам своего глубокого уважения. Я надеюсь, вы извините мне мою смелость?
Она кивнула головой, довольная этой корректностью.
— Вы разрешите мне немного проводить вас, чтобы поговорить хоть несколько минут?
Она отделилась от стены и пошла по тротуару. Дашков пошел рядом, он не взял ее под руку по советской моде, и ей это понравилось.
— Сестрица… Ах, что это я?! Извините за старую привычку.
— Это слово мне дорого. Им вы меня не обидите, — ответила она, и голос ее дрогнул.
— Я ведь не знаю вашего имени и отчества; не откажитесь сообщить, — проговорил он опять с той же почтительностью.
— Елизавета Георгиевна Муромцева.
— Я с очень теплым чувством смотрел на вас в зале, Елизавета Георгиевна. Я вспоминал, какой вы были замечательной сестрой — всегда терпеливой, внимательной, чуткой, — вот таких описывают в литературе. Ведь я, бывало, ждал и дождаться не мог ваших дежурств.
«Так вот что!» — подумала Елочка, и слезы полились из ее глаз. Пришлось вынуть из муфты платочек.
— Я так любила всю мою палату, — прошептала она, вытирая глаза, — для меня таким горем было, когда я узнала о расправе с моими ранеными… Я была тогда больна тифом.
— Да, я помню… Я о вас спрашивал.
— Даже теперь горько вспомнить, — шептала она, — это была жестокость свыше меры.
— О да! Жестокими они быть умеют, — сказал Олег, а про себя отметил, что она не боится быть откровенной, она смелее его.
— Я была уверена, что и вы… Что и вас тоже… Как вы спаслись?
— Меня спас все тот же денщик. Он подменил мне документы и перенес меня в солдатскую палату. Там нашлись предатели, которые многих выдавали, но меня это каким-то образом не коснулось. Елизавета Георгиевна, я вижу, я вас расстроил; эти воспоминания, по-видимому, вам тяжелы… извините.
— Пусть тяжелы. Я хочу знать. Вы долго лежали?
— Последние три недели лежал уже при красных. При первой возможности — едва лишь смог встать на ноги — я поспешил убраться из госпиталя. Мы с Василием укрылись в заброшенной рыбацкой хибарке. Потом нас все равно выследили и задержали.
— Как «задержали»? Так вы все-таки подвергались репрессиям?
— Да, Елизавета Георгиевна: семь с половиной лет я провел в Соловецком концентрационном лагере. Я совсем недавно вернулся и почти тотчас попал в больницу. Вы видите, мне рассказывать нечего: я все эти годы не участвовал в жизни.
Она остановилась.
— Соловки! Соловки! — и схватилась за голову. Муфточка и маленький платочек упали к ногам. Олег поспешно поднял.
— Какие чудесные духи! Из тех, которые я любил раньше. Вы вся прежняя, не теперешняя, Елизавета Георгиевна.
Щеки Елочки вспыхнули при упоминании о духах.
— Я надеюсь, что с вами, Елизавета Георгиевна, жизнь обошлась милостивее — надеюсь, что вы репрессиям не подвергались?
Она рассказала о себе, но очень коротко. Тысячи вопросов к нему вертелись на ее губах, но она не решалась задавать, опасаясь показаться навязчивой.
— А как ваше здоровье? После такого ранения концентрационный лагерь… Как вы выдержали?
— Я и сам удивляюсь. Выдержал как-то. Рана в висок зажила бесследно, а рана в боку несколько раз открывалась. Мне сказали, что в ней остался осколок, который дает постоянный плеврит. Плеврит, однако, привязался ко мне после «шизо».
— Что такое «шизо»? — спросила она с недоумением.
— Так называются в лагере штрафные изоляторы, в которые сажают за провинности.
— Да разве же можно с плевритом так легко одеваться? Вы зябнете в этой шинели.
— Что делать! У меня нет пока многого необходимого. Хорошо еще, что моя belle-soeur* приютила в комнате моего брата, а то и жить было бы негде.
— Вы служите?
— Начал, но поправить свои дела и обзавестись необходимым еще не успел. Вот и вынужден пока что ходить в таком виде, что совестно перед вами.
— Передо мной, пожалуйста, не извиняйтесь. Мне сейчас противны как раз все те, кто имеет расфранченный вид.
Мы четыре дня наступаем,
Мы не ели четыре дня!
Та страна, что должна быть Раем,
Стала логовищем огня, —
неожиданно продекламировал Дашков.
— Это ведь Гумилев? — улыбнулась Елочка.
— Да. Из нашей стаи — русский офицер.
— И расстрелян, — добавила девушка.
В эту минуту они подошли к подъезду дома, в котором она жила.
— Мне сюда, — сказала она тихо.
Они остановились у подъезда и несколько минут молчали. Оба думали об одном и том же — как продлить знакомство.
— Елизавета Георгиевна, — сказал он, понимая, что сам должен сделать первый шаг. — Неужели же мы с вами расстанемся, чтобы больше не увидеться? Теперь так редко случается встретить людей из прежнего мира. Я бесконечно одинок. Я был очень рад еще раз увидеть вас. Есть у вас родители, которым вы могли бы меня представить?
— Нет, я живу совсем одна, — прошептала она.
— Вы можете быть уверены, Елизавета Георгиевна, что мое отношение к вам всегда будет исполнено самого глубокого уважения, — сказал он опять с тою же почтительной покорностью.
Легкий румянец покрыл щеки Елочки. Ей уже было 27 лет, никогда еще в жизни не приходилось объясняться с мужчиной. Принять его у себя она нисколько не опасалась, ее останавливало другое — назначив после первой же встречи свидание, она могла показаться легкомысленной как в его, так и в своих собственных глазах. Она стояла молча, растерянная. Он видел, что она колеблется, но ему понравилось это. «Благородная девушка! С прежними устоями, с гордостью!» — думал он, покорно дожидаясь. Находчивый ум Елочки скоро отыскал выход из создавшегося тупика.
— Я не об этом думаю — меня беспокоит ваше здоровье, — сказала она. — Приходите ко мне на службу в больницу, я свожу вас на рентгеновский снимок и, если осколок в самом деле есть, покажу снимок дяде. Он — прекрасный хирург. Это он оперировал вас когда-то. Пусть скажет свое авторитетное мнение.
Олег понял, что она все-таки не захотела принять его на дому и таким образом нашла выход, но понял также, что разговор об осколке не был только предлогом в ее устах и что к его здоровью она по старой памяти не могла относиться безучастно. Поблагодарив ее, он спросил:
— Елизавета Георгиевна, вы помните мою фамилию?
— Да, князь Дашков. — Елочка умышленно употребила титул.
— Ci-devant* прибавьте! Так вот теперь по документам я уже не князь, и не Дашков, а всего-навсего Казаринов. С того времени я так и застрял под этой фамилией. Выявить свое подлинное лицо — значит, попасть снова в лагерь, если не на тот свет. Признаюсь, пока еще не имею желания. Это все надо держать в строгом секрете.
— Я понимаю, — сказала она очень серьезно.
После нескольких слов, уточнявших время и место встречи, они простились. Входя в подъезд, она еще раз обернулась на него, он тоже обернулся и, встретившись с ней взглядом, поднес к фуражке руку. Этот офицерский жест заставил сладко заныть сердце Елочки; институтская влюбленность в гвардейскую выправку, в изящное движение еще уживалась в ней рядом с сестринским состраданием и мистическими чаяниями и еще вызывала затаенный девичий трепет во всем ее существе.
Она вошла в свою комнату и в изнеможении бросилась на кровать. «Жив! Нашелся! Узнал! Пришел ко мне! Я буду его видеть! Господи, что же это! Могла ли я думать, собираясь на концерт здесь вот, в этой комнате, что меня ждет такое счастье!» — Она вдруг бросилась на колени перед образом:
— Господи, благодарю Тебя! Благодарю, что Ты спас его! Благодарю за встречу! Ты справедлив — теперь я знаю! Ты видел мою тоску, мое одиночество, мою любовь! Ты все видел! Ты велик и мудр, а любовь к своим созданиям Ты дал мне почувствовать на мне же самой. Ты дал мне сегодня так много, так много! Ради одного такого вечера стоит прожить жизнь.
Порыв прошел, она опустила сложенные руки и опять задумалась.
Соловки! Странно, святое, многострадальное место. Древний монастырь, с белыми стенами, окутываемый белыми ночами, омываемый холодным заливом. Белые древние стены смотрятся в холодную воду… Еще со времен Иоанна Грозного ссылали туда опальных бояр, которые жили, однако, настолько весело, что игумены посылали царям частые грамоты с просьбами взять от них бояр, которые образом жизни соблазняют братию. Этот монастырь рисовал Нестеров на картине «Мечтатели»: белая ночь, белые стены, белые голуби и два инока — старец и юноша — на монастырском дворе грезят о подвигах подвижничества. А вот теперь этот монастырь стал местом крестного страдания лучших людей России. Коммунистическая партия пожелала устроить «мерзость запустения на месте святом». Они разогнали монахов и место спасения превратили в место пыток, о которых по всей Руси шептались втихомолку… Она видела раз это место во сне — вот эти самые белые стены и холодную воду, а над ними стояло розовое сияние — может быть, излучения молитв за тех, кто томился за этими стенами? И он был там! Не потому ли всегда так больно сжималось ее сердце всякий раз, когда она слышала о Соловках! Ей захотелось теперь узнать все подробности быта узников и обращения с ними, но расспрашивать было бы неделикатно — ему, наверно, тяжело вспоминать. «После такой войны, таких ран — семь лет лагеря! Боже, Боже! А когда, наконец, выпустили — некуда идти! Ни дома, ни Родины, ни родных… Как бы помочь ему? Я многое могла бы сделать, да ведь он не позволит». И только тут она вплотную подошла к мысли, что лишь одним путем могла бы помочь ему — если бы стала его женой. «Как бы я берегла его!» — с невыразимой нежностью думала она, смакуя в памяти жест, которым он простился с ней. Она забыла, с каким пренебрежением фыркнула на Асю, когда та заговорила о «земной» любви; думая о счастье жить для Дашкова, уже не находила это счастье мещанским. Внезапно ее целомудренное воображение содрогнулось: за двадцать семь лет своей жизни она не узнала даже поцелуя. В ней уже начала вырабатываться стародевическая нетерпимость. Одна мысль о близости с мужчиной заставляла ее вздрагивать от отвращения. И даже сейчас, влюбленная в его лицо, голос, осанку, в упоении вызывая их в своей памяти, она содрогнулась при мысли о том, что делают с девушкой, когда она становится женой… Но тотчас отмахнулась от этой мысли: все равно! Ради счастья заботиться о нем можно пойти даже на это! Она принесла себя мысленно в жертву, совершенно уверенная, что в объятиях и поцелуях мужчины никогда не найдет радости для себя, хотя одна мысль об этом мужчине заставляла ее влюбленно трепетать. И снова погрузилась воображением в картины тех забот и того внимания, которым стала бы окружать его. Бронзовые часы на камине пробили два часа, потом три, четыре, пять — она не ложилась; сидела одетая, напряженно глядя в темноту и не замечая времени.
Глава девятнадцатая
В больницу Дашков поехал прямо со службы; великолепный старообразный швейцар, стоявший у лифта, зорко взглянул на его лицо и простреленную многострадальную шинель…
Так зорко, как будто что-то заподозрил… Однако необыкновенно вежливо поклонился ему:
— Пожалуйте! Кому прикажете доложить? — узнав, что требуется сестра Муромцева, швейцар тотчас же вызвал Елочку по коммутатору и накинул на Олега белый халат, без которого его бы не пропустили дальше. Олег нащупал в кармане рубль и, обрадовавшись находке, протянул швейцару. При этом он с удивление заметил, что около швейцара на полу стояла большая картина, по-видимому, голландской школы — курица с цыплятами на темном фоне.
Елочка выбежала к нему навстречу в белом халатике и форменной косынке. Щеки ее горели. Тотчас она повела его по лестницам и коридорам, что-то говорила о нем людям в белых халатах, и его тотчас вызвали на снимок, которого в районных амбулаториях приходилось дожидаться неделями и на руки не выдавали. После снимка они условились о новой встрече, когда он должен был явиться сюда же узнать поставленный диагноз.
Елочка вернулась к себе заряжать автоклав, а Олег спустился на выход. Там, около швейцара, стояла, надевая перчатки, молодая девушка с длинными косами. При взгляде на нее у Олега перехватило дыхание.
— Ксения Всеволодовна! — он вытянулся со свойственным ему изяществом, словно на нем и сейчас был аккуратный, с иголочки, мундир гвардейского офицера.
Ее глаза, которые он так часто вспоминал, смотрели в течение секунды с недоумением, потом приветливая улыбка осветила лицо.
— Извините, я не сразу узнала вас! Олег Андреевич Казаринов, так, кажется?
— Так точно, — отчеканил он с интонацией, которую она не поняла. — Каким образом вы здесь и притом одни, Ксения Всеволодовна?
— Это целая история! — доверчиво защебетала она. — Бабушка послала меня в Эрмитаж, в закупочную комиссию с этой картиной. — Тут он, наконец, отметил значение «куриной» картины. — Леля взялась помочь мне ее донести. Леля работает здесь со вчерашнего дня практиканткой в одном из рентгеновских кабинетов, я зашла посмотреть на Лелю в медицинской форме, а теперь пойду по бабушкиному поручению. Вот только картина очень парусит — как бы не унесла меня в стратосферу.
— Разрешите мне вам помочь! — подхватил он тотчас, с радостной готовностью забирая картину. И они вышли.
Связному разговору очень мешала несчастная курица, которая действительно все время парусила и норовила вырваться из рук, к тому же Ася призналась, что проболтала с Лелей и боится опоздать — закупочная комиссия заканчивает работу в семь часов. Припомнив, что у него в кармане двадцатирублевка, на которую он рассчитывал жить до следующей получки, Олег махнул рукой на все соображения и предложил нанять такси, но лицо девушки приняло такое испуганное и настороженное выражение, что он тотчас же оборвал фразу:
— Вы не желаете ехать, Ксения Всеволодовна?
— Да я бы очень желала, но бабушка запретила настрого.
— Ксения Всеволодовна… Я далек от желания подбивать вас на непослушание. Я как-то не сообразил, что еще не представлен вашей бабушке. Извините, но не относите меня к разряду совсем чужих. Я все-таки не первый встречный, а beau-frere Нины Александровны и познакомились мы с вами в ее комнате.
Ася остановилась.
— Как beau-frere? Каким же образом? Ведь Нина Александровна — княгиня Дашкова, а вы… Казаринов?..
Олег спохватился. Секунду он колебался, но встретив иронично-недоумевающий взгляд ясных глаз, остановился и, прислоняя картину к фонарному столбу около Александровской колонны — они пересекали в это время пустынную площадь Зимнего дворца, — сказал:
— Я вижу, что проговорился, и хочу вам сказать прямо: я не Казаринов, я — Дашков. — И опять ему пришлось в общих чертах пересказывать невеселые подробности своей жизни. Кончилось все неловкой сценой:
— Я вам не дам нести картину, отдайте, если так! — вдруг сказала Ася очень воинственно.
— Позвольте, почему?!
— Нельзя носить такие тяжести, если было ранение!
— Ксения Всеволодовна! Ведь уже девять лет прошло… — Он чуть было не стал откровенничать, как грузил тяжелейшие бревна в Соловках и в Кеми с утра до ночи, да еще по пояс в воде. Но успел подумать: жалобиться?.. И посмотрел ей прямо в глаза.
Странные были у нее глаза: их светящийся центр, казалось, находится впереди орбиты и, накладывая голубые тени, озаряет лицо и лоб.
— У вас кто-нибудь оставался здесь? Кто-нибудь встретил вас, когда вы вышли из лагеря: мама или папа, или сестричка?
— Никто. У меня все погибли.
Секунду она не сводила с него испуганного взгляда и вдруг залилась слезами, прижавшись головой к фонарному столбу:
— Я не знала, я ничего не знала! Простите, что я говорила с вами, как с чужим!
Олег подошел к ней вплотную и застыл:
— Не огорчайтесь, милая! Не я один. Я думал, вам это все известно, иначе не заговорил бы. Вытрите ваши глазки и пойдемте, а то в самом деле опоздаем.
Она все еще всхлипывала. Очень медленно стала успокаиваться.
Олег опять поднял картину, и они пошли.
В Эрмитаже он остался ждать ее в вестибюле. Очень скоро она вернулась, волоча за собой картину.
— Эта курица такая несчастливая. Который раз я ношу ее в разные места и всегда неудача! Сначала сказали: прекрасный экземпляр, подлинная Голландия, семнадцатый век, оцениваем в две тысячи. Я, как на дрожжах, подымаюсь и вдруг слышу: «Но…» У меня душа в пятки! «Семнадцатый век у нас представлен очень многими экспонатами и в приобретении данного Эрмитаж незаинтересован, предлагайте любителям». Как вам это понравится? Где я возьму этих любителей? Что же мне теперь делать?!
— У вас острая нужда в деньгах? — спросил Олег.
— Через неделю у меня день рождения — девятнадцать лет. Недавно было именины, а их не праздновали — бабушка сказала: «Не до того». А день рождения обещала отпраздновать и обещала мне белое платье. Английские блузки уже так надоели. Теперь — ни платья, ни вечеринки не будет! — Она была так очаровательна в своем детском огорчении, что он не в силах был свести с нее глаз.
— Ксения Всеволодовна, снесемте картину в комиссионный магазин. Здесь есть один поблизости. Бежимте!
Он зашагал саженными шагами, она рысцой побежала рядом! Увы! Курицу и здесь принять не захотели! Указывали, что магазин перегружен товарами, что картина с дефектами… Оба вышли понурые.
— Ну, теперь кончено, — сказала Ася. — Что же, противная курица, поехали домой!
— Не огорчайтесь, Ксения Всеволодовна, быть может, бабушка ассигнует для вашего праздника другую вещь.
Она вздохнула:
— Уж не знаю. У нас стоит в комиссионном рояль, но выручка за него пойдет дяде Сереже, а если бабушка сказала — так и будет.
Она повернула на Морскую и через несколько минут остановились у подъезда.
— Я был очень счастлив встретить вас, Ксения Всеволодовна! Надеюсь, мы еще увидимся. Желаю, чтоб праздник ваш состоялся.
— И я буду надеяться! Знаете что? Приходите к нам в день моего рождения. — И тут же смутилась, покраснела до ушей: — Ах, что я сделала!
— Вы и в самом деле непослушный ребенок, Ксения Всеволодовна. Что ж, придется мне как можно скорее быть представленным вашей бабушке. До свидания.
Она улыбнулась и исчезла за тяжелыми дубовыми дверями старинного подъезда.
В тот же вечер он попросил Нину представить его дому Бологовских.
Между тем, Асю ждала буря. Француженка за опоздание повела ее тотчас пред очи бабушки. Пришлось Асе признаться, что ее сопровождал князь Олег Андреевич Дашков.
— Что? Какой князь? Муж Нины Александровны давно убит, а больше нет князей Дашковых.
— А вот и есть, оказывается! Он мне сам сказал.
— Чепуха! Тебе можно наговорить что угодно, ты всему веришь. Ясно, что опять выдумки, как с Рудиным. Ты не дала адреса?
Асю усадили заштопывать белье. Сидеть было скучновато, тем более что иголку она органически не выносила. Желая развлечься, напевала вполголоса все, что ей приходило на память.
В середине второго дня мадам, выходя в булочную, наткнулась в подъезде на высоченного рыжего детину в кепке, сдвинутой на затылок, с косматым чубом, выпущенными на лоб. Он стоял, запустив руки в карманы и тараща глаза на лестницу. Француженка покосилась на него, обошла сбоку и опять покосилась. Возвращаясь из булочной, она снова увидела его на том же месте.
— Le voila!* — сказала она себе, и закипело ретивое. Она замахнулась на парня корзиной:
— А ну пошель! Пошель! Вот нашелься князь! Ваше сиятельство! Я тебе покажу, какой ты князь! Не лезь к благородной дьевушка! А ну — пошель!
Детина вытаращился на нее.
— Пошель! — наступала неугомонная мадам. — Наш дьевушка не по тебе! Ты — du простой**, так и не льезь! Милиций вызовю! Вот нашелься князь!
— Че привязалась, заморская ведьма! — пробормотал рыжий дуралей, отмахиваясь руками. — Какой я тебе князь?! Пошла вон, немецкая рожа!
От последних слов мадам взорвалась, как бомба.
— Я немецкий рожа?! Я?! Mon Dieu!***. Я француженка, парижанка! Я тебя в милицью, в милицью! — и она хлопнула его с размаха по физиономии.
Рыжий, явно не ожидавший такой расправы, позорно бежал.
Явившись домой, мадам торжественно поведала о своей блестящей победе. Все весело посмеялись, но Асю от наказания штопкой не освободили.
Некоторое время помаявшись, Ася не выдержала и, решившись просить помощи со стороны, осторожно прокралась в коридор к телефону. Набрав номер, она попросила позвать Нину Александровну.
— Нины Александровны нет дома. Что прикажете передать? — услышала она мужской голос. Сердце ее забилось от волнения.
— Тогда попросите, пожалуйста, Олега Андреевича, — отважилась выговорить она, точно в воду бросилась. — Ах, это как раз вы! Говорит Ася, то есть я хотела сказать — Ксения Всеволодовна. Олег Андреевич, выручайте меня! — и она описала ему, как ей попало за встречу с ним. — Теперь я сижу наказанная и вот штопаю белье, а это невыносимо скучно! Мне задали новую фугу, так хочется ее проиграть, а вместо этого надо вырезать ножницами круглые дыры. Олег Андреевич, пожалуйста, расскажите Нине Александровне, что случилось со мной, и пусть она идет скорее на выручку, только пусть не говорит, что я ее вызывала. Больше не могу говорить — боюсь разбудить бабушку. Вы передадите? Ну, спасибо! — и повесила трубку. Щеки ее пылали.
Нина прибежала в тот же вечер. Усевшись в качестве бесспорной любимицы на край кровати Натальи Павловны, она тотчас спросила, где Ася, а выслушав рассказ Натальи Павловны, призналась, что это действительно ее beau-frere — князь Олег Дашков, и поведала свекрови о трагической судьбе Олега. Послали за Асей, которая все еще сидела за бельем. Кроме объявленного прощения, сопровождавшегося милостным поцелуем в лоб, ей сообщили, что сейчас она будет мерить платье. Ася не знала, что, несмотря на «опалу», переговоры о платье продолжались, и накануне вечером мадам вынимала из сундуков и раскладывали перед Натальей Павловной всевозможные сборки, нижние юбки и лифы, обсуждая, что можно сделать из этого для Аси. Мадам умела мастерски переделывать и обладала большим вкусом, как истинная француженка. За день она успела подготовить платье к примерке. Восхищенную и разрумянившуюся Асю поставили на маленькую скамеечку перед трюмо в уютной спальне Натальи Павловны, и мадам стала закалывать на ней что-то легкое, отделанное кружевами валансьен, которые были еще очень хороши, хоть и отпороты с нижней юбки. Нина и только что прибежавшая Леля принимали самое горячее участие в обсуждении деталей. Ася и Леля умоляли сделать платье немножко моднее, чем все, что они носили до сих пор, но решающее слово осталось за Натальей Павловной — она не разрешила увеличить вырез и потребовала прибавить еще два сантиметра к длине платья.
Заговорили о предстоящем дне рождения и решили, что beau-frere Нины Александровны непременно должен быть в числе приглашенных.
— Il doit etre distingue, се monsieur*, — вставила свое слово и француженка. Она была несколько разочарована тем, что неведомый незнакомец оказался подлинным князем Дашковым, а не тем парнем, с которым она имела этим утром столь успешное столкновение. Теперь ей пришлось срочно перестроиться и окружить Олега романтическим ореолом. Патриотка и республиканка во всем, что касалось Франции, мадам была яростной противницей революции в России и была влюблена в русскую аристократию.
— Est-il beau, monsieur le prince?** — спросила она Асю, чрезвычайно заинтригованная.
— А вот увидите сами, — ответила Ася, вся сияя. Она чувствовала себя совершенно счастливой; ей хотелось петь и прыгать, и даже судьба Сергея Петровича и плата за учение перестала ее беспокоить. Вечеринка состоится — это было сейчас всего важнее!
Даже при таких невыносимых условиях жизни того времени, всякие родители старались повеселить свою молодежь. Если танцевать было негде — обходились без танцев и все-таки собирались. Возникали и другие осложнения, стоило лишь собраться тесным кружком, как тотчас это кому-то казалось подозрительным: враждебно настроенная соседка или бдительный сосед сигнализировали управдому или прямо в гепеу о подозрительном собрании «бывших», и часто в минуту веселья звонок возвещал о непрошеном вторжении. В лучшем случае — управдома, в худшем — самих несгибаемых рыцарей революции, гепеушников. Чтение собственных стихотворений, стихов Гумилева, Блока или Бальмонта, мистические или философские разговоры, рассказывание анекдотов — все считалось предосудительными и могло служить достаточным основанием для обвинения в политической неблагонадежности или прямо в контрреволюции и кончиться ссылкой или лагерем. Известен случай, когда в вину было поставлено переодевание в старорусские костюмы — двое юношей оделись рындами, а девушки — боярышнями. Хозяин дома был обвинен в великодержавном шовинизме, получил семь лет лагеря, из которого не вышел, а юноши-рынды и девушки-боярышни отправились в ссылку в Туркестан. Квартира и обстановка погибли.
Почти на каждом вечере узнавалась какая-нибудь страшная новость — один посажен, другой сослан, третий вовсе сгинул без следа. Собираться старались по возможности незаметно: разговаривали вполголоса, а расходились поочередно, осматривая, пуста ли лестница. Трудно было сохранить жизнерадостность в таких условиях, но жизнь брала свое: к постоянной опасности привыкают, и молодежь находила возможность веселиться под этим дамокловым мечом. В сороковые годы война перемешала общество, но в двадцатые и тридцатые дворяне и интеллигенты еще не смешивались с пролетариатом, и порожденный большевистской пропагандой антагонизм был чрезвычайно обострен. Слово «интеллигент» широко применялось как ругательное. Нечего уже говорить о таких кличках, как «офицерье», «буржуй», «помещица» — эти слова превращались в клеймо, с которым человека можно было безнаказанно травить. В свою очередь, в противоположных кругах слова «пролетарий» и «товарищ» произносились с насмешкой и становились синонимами тупости, хамства и зазнайства.
Наталья Павловна и мадам, как ни трудно им это было теперь, решили во что бы то ни стало повеселить Асю. Места в квартире, у них всё ещё было достаточно, с деньгами выручил продавшийся из рук на руки бинокль, и вопрос о вечеринке был решен.
Глава двадцатая
У Елочки появилось много забот. Недавно в списке неплательщиков, намеченных к исключению, она увидела фамилию Аси и спешно внесла за нее требуемую сумму, а потом записала на себя несколько сверхурочных дежурств в больнице, чтобы пополнить месячный заработок. В рентгеновском отделении она опекала Лелю, кроме того постоянно приходилось подкармливать и снабжать работой Анастасию Алексеевну. И вот теперь — Олег! За него больше, чем за всех прочих, болела душа, но всего сложнее было помочь как раз ему. Ясное дело, что он не допустит никаких одолжений.
На рентгеновском снимке действительно был обнаружен осколок неправильной формы с зазубренными краями 6–7 сантиметров. Хирург сказал, что если этот осколок не вызывает болезненных явлений — лучше его не трогать, но в противном случае он должен быть удален. Елочка ухватилась за эту мысль. Если бы он согласился лечь в клинику, у нее была бы тысяча возможностей окружить его своей заботой и вниманием, от которых ему никак нельзя было отказаться. Она мечтала подежурить около него ночь после операции и воскресить таким образом былые дни, оживить и продлить то, что было прервано на девять лет. Пересказывая Олегу мнение хирурга, она, сама того не замечая, нажимала на необходимость операции несколько больше, чем это делал сам хирург.
Олег решительно отказался от операции. Он сказал, что более не в состоянии находиться в казарменной или больничной обстановке, подчиняясь тому или иному режиму. Это наскучило ему свыше сил! Бог знает, долго ли ему доведется быть на свободе… Надо воспользоваться этим временем! Он хочет послушать музыку, он хочет съездить на воздух за город в лес — эти пустяки значат для него очень много. Главного соображения он не высказал — ему, наконец, мелькнула возможность более близкого знакомства с Асей и отказаться от этой возможности или отсрочить ее ему не хотелось, даже если бы осколок причинял ему гораздо большие неприятности.
Елочка огорчилась, но старалась не выдать своих чувств, и ей это удалось. Они разговаривали, сидя на скамье в вестибюле больницы.
— К тому же мне надо работать, — продолжал Дашков. — Мне необходимо поправить мое материальное положение. Вы сами заметили, что я недостаточно тепло одет. У меня нет даже перчаток. Я только что начал сколачивать сумму на костюм, откладывая от каждой получки. Потеря места поставила бы меня в положение самое безвыходное, тем более что устроиться снова очень трудно — анкета меня губит.
— Вы не потеряли бы места, — возразила Елочка, — пока человек на бюллетене или в больнице, сократить его не имеют права. Это одно из немногих гуманных нововведений новой власти.
— Удивительно, что таковое имеется, — ответил Олег. Ему захотелось переменить разговор, и через минуту он заговорил о Бологовских.
— Я как раз буду у них завтра, — сказала Елочка
— Завтра? На рождении Ксении Всеволодовны? Я тоже буду — я получил приглашение. Там мы увидимся!
— Я еще не знаю, приду ли… Танцы, новые люди… это не для меня.
— Приходите, Елизавета Георгиевна! Я почти ни с кем не знаком в этом доме, мне очень было бы приятно вас там встретить. А возвращаться одной вам не придется — я вас провожу до вашего подъезда, не беспокойтесь.
Это послужило приманкой, перед которой Елочка не устояла. Четвертая встреча с ним, и притом в частном доме и таком респектабельном, могла окончательно закрепить их знакомство. Она пообещала прийти.
Ася была необычайно мила в своем новом платье с легкими воланами и полукороткими рукавами. Шею ее обнимала тонкая нитка старинного жемчуга, подаренного ей в этот день Натальей Павловной. Подлинный фамильный жемчуг, задумчиво и загадочно мерцающий на грациозной шее девушки, придавал облику Аси еще большую утонченность. Ее пушистые пышные волосы, закрученные ради праздника в греческий узел, легкость и стремительность ее движений, темные ресницы — были восхитительны. Ну почему одной — все, а другой — ничего! Разве нельзя отдать Елочке, ну, если не ресницы, то хотя бы улыбку Аси? Только хорошенькая девушка может так непринужденно двигаться, смеяться, говорить, она знает, что ей все можно, потому что она от всего хорошеет, она инстинктивно чувствует, что ею любуются, и это ее окрыляет, ей не приходится опасаться неудачного слова или неудачного жеста — в ней мило все, ей все простительно!
Елочка сделала открытие, что ее трагический герой, несмотря на все свои злоключения, остался великосветским донжуаном, который легко поддается женским чарам и, едва попав в гостиную, готов к ухаживаниям. Расцветающая юность, улыбки и волны волос, легкость бабочек здесь значат больше, чем долгая и безнадежная верность ее сердца! Вот если бы он был в больнице, где нужны помощь и сочувствие, никто бы не мог соперничать с ней — там она легко установила бы душевный союз с ним, а здесь…
Как только Олег вошел в гостиную, инкогнито с него было тотчас сорвано; один из молодых людей, тот, которого Елочке представляли под фамилией Фроловского, пошел к Олегу навстречу с восклицанием:
— Ба! Дашков! Старый дружище! А меня уверяли, что ты убит!
Они оказались однокашниками по пажескому корпусу. Елочка забеспокоилась: не следовало знать эту тайну широкому кругу лиц! Некоторое время она участвовала в общем разговоре, вместе со всеми умилялась крошечным щенком, которого подарил Асе Шура Краснокутский. Но как только начались игры, она отделилась от общего кружка: игру в фанты она не переносила с детства — одна мысль, что ей придется играть, петь или декламировать перед всеми, наводила на нее ужас. Она вымолила себе разрешения не участвовать в игре и стала наблюдать за ходом событий со стороны.
Фроловского усадили на стул, и он с необыкновенной изобретательностью выдумывал штрафные наказания для каждого фанта, вынимаемого из передника мадам. Больше других проштрафилась Ася: в переднике лежали две ее вещицы и обе заработали очень странные задания — она должна была ответить настоящую правду на любой вопрос, заданный поочередно каждым из играющих, а также сознаться перед всеми, кто из присутствующих нравится ей больше и меньше всех. Леля получила задание рассказать историю своей вражды к кому-нибудь. Олег, как и Ася, — ответить правду на любой обращенный к нему вопрос. Сам себе Фроловский приказал изобразить выступавшего на митинге оратора. Шура получил обязательство выступить с игрой на рояле и пришел в отчаяние, умоляя разрешить ему поменяться фантом с Асей. Но Фроловский был неумолим!
— Никаких мен, или это неинтересно! Начинаем с виновницы торжества. Пожалуйте сюда в середину, Ксения Всеволодовна! Садитесь на стул. Итак — извольте отвечать правду. Кто желает спрашивать первым? Все молчат! Извольте, начну я, ибо я за словом в карман не полезу. Желаете ли вы выйти замуж, Ксения Всеволодовна?
— Валентин Платонович, вы ужасный человек! — сказала она, глядя на него без улыбки.
— Весьма польщен. Однако же отвечайте.
Ася секунду помедлила.
— За свой идеал хотела бы, — сказала она очень серьезно, — только не теперь, попозже, теперь мне еще так у бабушки пожить хочется.
— Точно и ясно, — сказал Валентин Платонович, но Шуру Краснокутского этот ответ почему-то взял за живое.
— Уточните же, про крайней мере, что за идеал и каковы его отличительные признаки? — воскликнул он.
— Александр Александрович, если я правильно понимаю, вы задаете ваш очередной вопрос? — пожелал навести порядок Фроловский.
— Да, пусть это будет мой вопрос! Воспользуюсь своим правом, уж если до этого дошло!
Все улыбнулись.
— Мы ждем ответа, Ксения Всеволодовна, — сказал Фроловский.
— Да не торопите же! Дайте хоть подумать, — пролепетала сконфуженная Ася. — Мой идеал… Это такой… человек, который очень благороден и смел, а кроме того обладает возвышенным тонким умом. Он должен глубоко любить свою Родину, как папа, за Россию отдал жизнь.
— Ксения Всеволодовна, — сказал Олег, улыбаясь и не спуская с Аси ласкового взгляда, — как же так: «отдал жизнь?» Выйти замуж за покойника только в балладах Жуковского возможно.
— Ах, да! В самом деле! Я, кажется, сказала глупость… Ну, если не погиб, то во всяком случае много вынес за Россию — бедствовал, скрывался, был ранен… — Она замерла на полуслове. Ей пришло в голову, что слова ее могут быть отнесены прямо к Олегу, и, опустив голову, она не смела на него взглянуть.
— Тяжелый случай! — безнадежно сказал обескураженный Шура.
— Ваши дела плохи! — сказала ему Леля.
Асе хотелось поскорее уйти от этой темы, и она спросила:
— О какой балладе упоминали вы, Олег Андреевич?
— О балладе «Людмила». Девушка роптала на Провидение за то, что жених ее пал в бою. И вот в одну ночь он прискакал за ней на коне. Был ли это он сам или дьявол в его образе — история умалчивает, но он посадил ее на своего коня и умчал на кладбище.
Олег не продолжал далее, но неутомимый Валентин Платонович закончил за него:
— И могила стала их любовным ложем.
— Monsieur, monsieur! — предостерегающе окликнула француженка, хлопотавшая около стола.
— Milles pardons!* — воскликнул Валентин Платонович, — но это сказал не я, а Жуковский!
Шура, между тем, не мог успокоиться по вопросу о «герое».
— Ксения Всеволодовна, вы несправедливы! — воскликнул он, — я по возрасту моему не мог участвовать в этой войне и проявить героический дух. А теперь господа пажи попадают в выгодное положение по сравнению со мной потому только, что старше меня.
Олегу стало жаль юношу.
— Успокойтесь, Александр Александрович, еще никто никогда не жалел, что он молод. У вас еще все впереди, а наша молодость уже на закате, — сказал он.
— Аминь! — замогильным голосом откликнулся Фроловский. — Будем, однако, продолжать. Спрашивайте теперь вы, Елена Львовна.
— Какое сейчас твое самое большое желание? — спросила Леля Асю.
— Вернуть дядю Сережу, — это было сказано без запинки, и лицо стало серьезным.
Очередь была за Олегом.
— Я буду скромней моих предшественников. Что вы больше всего любите, Ксения Всеволодовна, не «кого», а «что»?
— Что? О, многое! — она мечтательно приподняла головку, но Фроловский не дал ей начать.
— Учтите, что собаки, овцы и птицы относятся к числу предметов одушевленных — не вздумайте перечислить все породы своих любимцев.
— Какой вы насмешник! Я грамматику немного знаю, — на минуту она призадумалась. — Люблю лес, глухой, дремучий, с папоротниками, с земляникой, с валежником, фуги Баха, ландыш, осенний закат и еще купол храма, где солнечные лучи и кадильный дым. Ах, да, еще белые гиацинты, вообще все цветы и меренги…
— Ну, вот мы и добрались до сути дела! — тотчас подхватил Фроловский. — Теперь вы начнете перечислять все сорта цветов и все виды сладкого. Что может быть, например, лучше московских трюфелей?
— Трюфеля я последний раз ела, когда мне было только семь лет, и не помню их вкуса, — было печальным ответом.
— За мной коробка, как только появятся в продаже! — воскликнул Шура, срываясь со своего места, и даже задохнулся от поспешности.
Все засмеялись.
— Коробка за вами. Решено и подписано, а теперь переходим к следующему пункту, — провозгласил, словно герольд, Фроловский. — Ну-с, кого из числа играющих, Ксения Всеволодовна, любите больше всех?
— Что ж тут спрашивать? Ясно само собой, что Лелю. Ведь мы вместе выросли.
— А кого меньше всех?
Наступила пауза.
— Я облегчу ваше положение, Ксения Всеволодовна! — сказал Олег. — Меня вы любите меньше всех, так как вы только теперь узнали меня, а все остальные здесь ваши старые друзья.
Он сказал это, желая подчеркнуть, что не принял на свой счет ее высказываний по поводу идеального мужчины, и дать ей возможность выйти перед всеми из неловкого положения, но она в своей наивной правдивости не приняла его помощи. — Вот и нет, не все вовсе, — ответила она с оттенком досады.
— Меня, наверно, — уныло сказал Шура.
— И не вас! — сказала она тем же тоном.
— Так кого же?
— Вас, — и взгляд ее, вдруг потемневший, обратился на Валентина Платоновича.
— За что такая немилость, Ксения Всеволодовна? — воскликнул тот.
Все засмеялись.
— Мораль сей басни такова, не задавать нескромных вопросов, — сказал Олег.
Исповедь Аси, наконец кончилась. Наступила очередь Лели
— Враг у меня один — товарищ Васильев, — объявила она.
— О, это становится интересно! Друзья мои, слушайте внимательно, — воскликнул тот же Фроловский. — Кто он, сей товарищ?
— Инструктор по распределению рабочей силы на бирже труда. Он восседает в большой зале на бархатном кресле в высоких сапогах, в галифе и свитере, а поверх свитера — пиджак, на лбу хохол, на затылке кепка. Посетителю он сесть не предлагает. Я стою, а он говорит, что я дочь врага. «Ежели вы этого понять не желаете, моя ли то вина? Я охотно верю, гражданочка, что работа вам нужна, но заботиться о семьях белогвардейского охвостья нет возможности. Возьмите это в толк и не мотайтесь сюда зря, гражданочка» — Леля остановилась.
— Передано с художественной правдивостью. Браво, Елена Львовна! — сказал Олег. — Некоторые выражения вы, по-видимому, заучили наизусть.
— Почти все. Я столько раз все это слышала, — сказала она со вздохом.
— Страничка из истории! — подхватил Валентин Платонович. — Валенки и платок тут не помогут — родинка на вашей щечке, Елена Львовна, слишком напоминает мушку маркизы; не хватает только седого парика.
Ася держала на коленях щенка, которого все время тискала и ласкала:
— Щенушка, милый! Ты спать захотел, мой маленький? Сейчас я тебя пристрою в колыбельку. Ушки вместо подушки, хвостиком прикроем нос, и заснешь сладко-сладко!
Олег заметил, что Валентин Платонович тоже смотрит на Асю; глаза их на минуту встретились, и Олегу показалось, что его товарищ думает совершенно то же самое… «Не уступлю!» — твердо решил Дашков.
— Господа, я, как признанный церемониймейстер, предлагаю продолжать, — заговорил Фроловский. — Садись сюда теперь ты, князь.
— Не трепли, Фроловский, пожалуйста, мой титул, — сказал, усаживаясь в круг, Олег. — Не следует заново привыкать к нему, чтобы не сказать при чужих. К тому же он бередит мне слух.
— Извини. Не буду, — ответил Фроловский. — Кто желает задать вопрос? Видно, начинать опять мне? А ну-ка скажи, дружище, которая из присутствующих девушек тебе нравится больше других?
Взгляд Олега упал на молчаливую печальную Елочку, сидевшую в стороне; ему почему-то стало жаль ее, захотелось втянуть в игру и поднять во мнении окружающих…
— Вот уже не думал, что попаду в положение Париса! — громко сказал он. — А нравится мне всех больше Елизавета Георгиевна!
Елочка вздрогнула и вся загорелась.
Ася, как попугайчик, спросила Олега то же, что он спросил ее:
— Что вы любите больше всего, не «кого», а «что»?
— Россию, — ответил Олег после минутного молчания.
— Россия не «что», а «кто», — неожиданно для всех строго и серьезно произнесла Елочка, и глубоко сдерживаемое, потаенное чувство прозвучало в ее голосе густым красивым звоном, будто где-то на далекой колокольне ударили в колокол.
Все умолкли на минуту, как будто упомянулось имя недавно скончавшегося близкого человека.
— О! — воскликнул Валентин Платонович. — Мысль интересная, но обсуждение отведет нас слишком далеко от вашей прямой задачи. Эту мысль мы обсудим за чайным столом.
Шура, который никак не мог успокоиться в вопросе о героизме, спросил Олега:
— Считаете ли вы себя героем — таким, как охарактеризовала Ксения Всеволодовна?
— Героев рождает эпоха и обстановка, а не всегда личные качества, — сказал Олег. — Я видел сотни и тысячи героев среди офицеров и солдат и даже среди оборванцев-пролетариев во враждебном лагере. Героями в наше время были все, кто не бросил оружие. Думаю, что я был не лучше и не хуже других.
«Ну уже нет, — подумала Елочка. — Оценка слишком скромная! Командир «роты смерти» и два Георгия! Но вслух не произнесла ни слова.
Между тем, Леля, Ася и Шура напали на Фроловского:
— А вы-то сами, наш церемониймейстер? Свой номер вы, кажется, зажуливаете? Теперь ваша очередь!
Фроловский взял из передней фуражку, надел ее на затылок, взлохматил себе волосы, и принял тупое и угрожающее выражение лица.
— Товарищи, — начал он зычным голосом, делая ударение на последнем слоге и словно выдавливая из себя слова, — в дни, когда все советские гражданы, в том числе и мы — ударники нашего завода — с небывалым подъемом трудимся на пользу социалистического строительства, капиталистические акулы и их прихлебатели замышляют погубить молодую советскую республику. С помощью кулаков, буржуев и белобандитов всех мастей они хотят насадить нам снова ненавистный капиталистический строй. Но этому, товарищи, не бывать! Подлые капиталисты просчитались — мы не дадим им сунуть к нам свои свиные рыла! Даром, что ли, мы кровь проливали? В ответ на их происки мы — пролетарии завода «Красный Утюг» — заверяем партию и правительство, а также товарища Сталина, что будем работать еще лучше и еще бдительней будем следить, чтобы в наши ряды не закралось ни одного предателя-контрреволюционера, особливо из белогвардейского охвостья. Товарищи, будьте бдительны!
Слушатели зааплодировали так горячо, будто были и впрямь рабочими завода «Красный Утюг», собравшимися на митинг.
Шура Краснокутский, отбывая свой фант, сел к роялю и стал наигрывать кое-как «Дон-Грея», охая и жалуясь на свою судьбу. Услышав звуки фокстрота, Валентин Платонович насторожился, словно боевой конь, и расшаркался перед Лелей, но та растерянно пролепетала:
— Я не танцую… Наталья Павловна и мама не позволяют… фокстрот.
— Господи, прости мне! Кажется, я уже во второй раз нарушаю благонравие этого дома! — сказал Валентин Платонович. — Пройдемтесь разочек, милая маркиза, пока старших нет. Уж неужели вовсе не умеете?
Леля робко положила руку ему на плечо.
— Попробую, только не проговоритесь при маме, пожалуйста! Я у вашей соседки танцевала раз… Если мама узнает, она меня к ней не пустит.
Оба танцевали очень хорошо, но как только у двери послышался голос француженки, Леля вырвалась из рук Валентина Платоновича.
— А ты, Дашков, что же не танцуешь? — спросил Фроловский, подходя к Олегу.
— Не умею и я, — ответил Олег. — Просидев семь с половиной лет в чистилище, не имел возможности научиться, а в те годы, когда я был в числе живых, этого танца еще в заводе не было.
— В чистилище? — повторил Фроловский, и лицо его стало серьезно. — Так ты уже отбыл это? А я пребываю в приятном ожидании. Моя maman не засыпает раньше шести утра, все ждет… Даже сухарей мне насушила и чемодан собрала на всякий случай.
Звуки вальса прервали их разговор. Валентин Платонович живо поймал Асю и закружил по комнате, но почти тотчас им пришлось остановиться, так как Шура сбился. Воспользовавшись паузой, Ася сказала тихо:
— Валентин Платонович, я вас хотела предупредить: не расспрашивайте Олега Андреевича — у него все погибли и я заметила, что ему тяжело говорить.
Олег видел со своего места, что они переговариваются вполголоса и что Валентин Платонович взглянул раза два в его сторону. Опять ревнивая досада всколыхнулась на дне его души.
Между тем, Ася и Леля побежали в спальню, где разговаривали старшие, и вытащили оттуда Нину, умоляя ее сыграть им вальс. Нина должна была в этот вечер петь во втором отделении какого-то шефского концерта и уже собиралась уезжать, но, уступая просьбам молодежи, села к роялю. Если звуки фокстрота ничего не говорили сердцу Олега, то звуки знакомого вальса расшевелили в нем воспоминание о вальсах в доме отца под эти же «Маньчжурские сопки». Однако мысль, что Валентин Платонович сейчас подойдет к Асе и опять обнимет ее талию, подхлестнула, и он поспешил пригласить ее.
«Какая прекрасная пара! — подумала Нина, проследив за ними глазами. — Ну, слава Богу, что хоть сегодня он доволен и весел!» Наталья Павловна тоже наблюдала за порхающей внучкой; глаза ее и Нины встретились, и обе без слов поняли друг друга — если бы не постоянная опасность, нависшая над головой Олега, можно был бы мечтать о…
Француженка смотрела с умиленной улыбкой:
— Ma pauvre petite Sandrillone va bientot devenir une princesse et plus tard une dame d’honeur peut-etre!*
Елочка из своего угла смотрела с укором: «Танцевать, когда Россия распята? Когда в лагерях томятся его товарищи? Он после всего, что пережил, может танцевать?» Вечеринка все менее и менее делалась ей по душе.
И уже с неприязнью думая о цветущих и все больше и больше хорошеющих Асе и Леле, Елочка хмурилась: «Куклы! А у него за этот вечер даже улыбка стала глуповатой!» Он нравился ей измученным и пламенеющим ненавистью, и ей хотелось видеть его всегда только таким.
Глава двадцать первая
Через два или три дня после вечеринки к Олегу зашел Валентин Платонович. Они долго разговаривали, перебирая имена погибших и пропавших друзей и делясь фронтовыми впечатлениями. Олег только теперь узнал, что Валентин Платонович состоял в союзе «Защиты Родины и Свободы» и после разгрома организации некоторое время вынужден был скрываться.
— Выслеживали меня, как хищного зверя. Ночевал я то в лесу, то на стогу сена, то на крестьянском дворе. Перебегал с места на место. Мать больше года не знала, где я нахожусь, а я не мог подать ей о себе вести. Наконец один из товарищей по полку выручил: самый, понимаешь ли, провинциальный офицеришко, грубый мордобойца, которого у нас в полку все сторонились, оказался нежданно-негаданно партийцем — сумел вовремя переменить курс. Преподносит мне этак покровительственно, с важностью: «Я тебя вытащу, если станешь нашим. У меня людей не хватает, а я знаю тебя как лихого офицера. Хочешь — бери роту, только уж не подведи, дай слово». Ну, от этой чести я, разумеется, отказался и попросил самое ничтожное местечко, чтобы только заполучить красноармейский документ и таким образом замести следы. Получил справку, надел шлем с «умоотводом» и шинель со звездочкой и сделался легальным. Дрянненькая эта бумажонка до сих пор меня безотказно выручала и ни в ком не возбуждала подозрений. В моем трудовом списке, а следовательно и в анкете, так и значится: с 1917 года по 22-й — красноармеец, хотя таковым я являюсь только с девятнадцатого. Чин, правда, у меня незавидный был — каптенармус! Ну да мы люди скромные — довольствуемся малым. В той же роте на должности заведующего снабжением тоже был офицер. Свой свояка видит издалека — скоро мы с ним сблизились и вместе изобретали остроумнейшие трюки ради наивозможно лучшего снабжения родной и любимой Красной Армии: крупа у нас систематически подмокала, бутылки бились. Отправим, бывало, отряд стрелков бить рябчиков в Вологодской губернии и хохочем вдвоем до упада. Такой метод борьбы не в твоем вкусе, я знаю, но если иначе нельзя — хорошо и это! Наша аристократия проявляет часто излишнюю щепетильность, а большевики не брезгуют никакими методами.
Олег с некоторым раздражением перебил его:
— Да неужели же нам по большевикам равняться? Разве аристократизм только привилегия? Если так, он уже не существует! Я считаю, что аристократизм понятие столько же внутреннее, сколько внешнее; благородная порода осталась — у лучшей части дворянства еще надолго сохранятся рыцарские черты и чувство чести, и это отнять у нас никто не властен! Такие люди вызывают к себе доверие больше, чем люди другой среды. Я — офицер. Теперь часто говорят «бывший» — почему? Никто не снимал с меня этого звания и не ломал шпагу над моей головой.
Валентин Платонович усмехнулся, и в усмешке его Олегу почудилось что-то вольтеровское.
— Вполне с тобой согласен, напрасно ты горячишься. Но а la guerre comme a la guerre*. Я не считаю, что, получив документ и обличье красноармейца, я был морально обязан прекратить борьбу. Я никому не приносил там присяги, я был и остался семеновским офицером; это как раз то, что говоришь ты. Если бы попал к красным ты сам, полагаю, и ты бы стал радеть им на пользу.
— Я прежде всего бы старался ускользнуть от них.
— Эта задача, разумеется, первоочередная, но она не всегда удается. Что прикажешь делать тогда?
— Ты прав, Валентин. Я возражаю только против твоей фразы о щепетильности в методах.
— Я дважды пробовал ускользнуть к белым, как только оказался в прифронтовой полосе, — продолжал Валентин Платонович, видимо, задетый за живое. — Оба раза неудачно. В Пскове вижу: стоит бронепоезд, готовый к отходу, уже дымит, а командует знаменитый Фабрициус. Я к нему. Шлем и знаки отличия долой, а для пущего пролетарского вида подвязал платком щеку: кланяюсь в пояс, прошу подвезти к своим на соседнюю станцию. Дурачком прикидываюсь. Разыграно мастерски было. Неустрашимый коммунист сжалился и разрешил, с отеческим, впрочем, напутствием: «Смотри же, паренек, не трусь — дело будет жаркое!» Я забрался в вагон и поспешно забился в угол с самым робким видом. Очень скоро начали свистеть пули — свои тут, близко, а как прикажешь перебраться? В эту минуту Фабрициус проходит через вагон: «Ну что, парень, трусишь? Наклал, поди, в портки?» Я ему в ответ в том же тоне, а при первой возможности — к смотровой щели. Как на беду, Фабрициус прибегает обратно. Я шарахаюсь, будто бы насмерть перепуганный, он смеется, но, видимо, что-то заподозрил и решил наблюдать. Я только что метнулся на буфер, выжидая удобную минуту, чтобы спрыгнуть, как слышу у себя за спиной: «А ты, парень, не очень-то трусишь! Говори, кто таков?» — И хвать меня сзади за обе руки. Казалось бы, пропала моя душа! Ан, нет, выкрутился! Повинился, что дезертирую, чтобы похоронить мать, и, проливая крокодиловы слезы, протянул красноармейский документ. Фабрициус был человек с сердцем — опять я сухим из воды вышел, только что к своим не перебрался. Последнее в конечном результате, пожалуй, вышло к лучшему.
Олег в свою очередь рассказал товарищу то, чему был свидетелем в Крыму. Валентин Платонович выслушал, потом сказал:
— Со мной, кажется, вышло несколько удачнее в том смысле, что обошлось без ранения и без лагеря, хотя бедствий и голодовок было достаточно. Тем не менее, оба мы в любой день одинаково можем свергнуться в пропасть. Много ли надо? Чье-нибудь неосторожное слово, а то так непрошеная встреча и — донос! Вот недавно зашел я в кондитерскую купить коробку пирожных Елене Львовне, с которой мы вместе были в кино. Девушка спрашивает: «Кто этот человек, который вас так пристально разглядывает?» Я поворачиваюсь — батюшки мои! Один из союза «Защиты Родины». Едва только он заметил, что и я на него смотрю, тотчас отвернулся и вышел. Испугался меня. Я тебя уверяю! Вот каково положение вещей! Однако все это ни в каком случае не должно нам мешать жить полной жизнью. Во мне лично опасность только обостряет жизнерадостность, а если я в один прекрасный день загремлю вниз — недостатка в компании у меня не будет.
И после нескольких минут молчания он сказал:
— Очаровательные девушки у Бологовских, не правда ли? Я знал обеих еще девочками. В них породы много. У лучших кавалерийских лошадок, — помнишь, щиколотку, бывало, обхватишь двумя пальцами, — ножки этих девчонок нисколько не хуже. Тебе, вероятно, более по вкусу Ксения. Ты любишь девушек в стиле мадонн, в ореоле невинности. А я нахожу, что маленькая Нелидова интересней, пикантней. В ней есть, как теперь говорят, «изюминка».
Олегу показалось, что его приятель, говоря это, дает ему понять, что не намерен соперничать с ним и не хочет, чтобы что-нибудь помешало их дружбе. Расставаясь, они обменялись крепким рукопожатием, и Олег приободрился. «Не я один в таком положении: у Валентина, как и у меня, все построено на песке, и, однако же, он считает возможным радоваться жизни и надеяться! Пора встряхнуться и мне».
Он, наверно бы, не подумал этого, если бы слышал разговор, который вели два человека как раз в этот вечер неподалеку от его дома.
— Ваше благородие, господин доктор! — окликнул безногий нищий человека лет сорока в штатском, который быстро проходил мимо.
Тот обернулся:
— Какое я тебе «благородие»?! В уме ты?
— Да ведь вы — господин офицер, «доктор Злобин»?
— Ну да. Только не господин и не офицер, а товарищ доктор. Господ у нас с восемнадцатого года нет, пора бы уж запомнить. Ты из моих пациентов, что ли?
— Так точно, товарищ доктор! В Феодосии ноги вы мне отнимали вместе с господином хирургом Муромцевым, сперва левую, а после и правую. Сколько потом перевязок выдержал… Как мне забыть-то вас?
— Понимаю, что не забыл, а только не нравится мне что-то твой разговор — не по-советски и говоришь, и держишься! Вот и георгиевский крест нацепил… Ну для чего?
— А как же без Егория-то, ваше благородие? Егорий только и выручает. Прежние-то дамочки как его завидят, так сейчас в слезы, да трешницу или пятерку пожалуют; вестимо, те, что постарше. Молодые — тем все равно!
— Эх, ты! Ничему тебя жизнь не научила! Обеих ног лишился, а все еще не вытравилась из тебя белогвардейщина!
— Так ведь, ваше благородие, товарищ доктор, война-то война и есть! Вот как мы, убогие калеки, у храма Господня Преображения рядами сядем да начнем промеж себя говорить, так и выходит: кто у белых, кто у красных — одинаково и ноги, и руки, и головы теряли.
— Пожалуй, что и так, а все-таки возразить бы тебе я мог многое, да некогда мне с тобой тут философией заниматься. Скажи лучше, отчего ты не протезируешь себе конечности?
— Как это, ваше благородие?
— Отчего, говорю искусственные ноги себе не сделаешь?
— Ваше благородие, товарищ доктор, да как же сделать-то? Денег-то ведь нет. Сами видите, милостыней живу. В царское-то время, может, за Егория мне что и сделали бы, а теперь — сами видите, заслуги мои ни к чему пошли.
— А теперь у нас медицинская помощь бесплатна, и всякий имеет право лечиться. Пойди в районную амбулаторию к любому хирургу, и тебе будет оказана квалифицированная помощь. Пожалуй, я дам тебе записку в институт протезирования — я там кое-кого знаю.
Он вынул блокнот.
— Фамилия как?
— Ефим Дроздов, разведчик.
— Звания твои старорежимные мне не нужны, дурачина.
И он стал писать.
— Вот, пойдешь с этой запиской по адресу, который здесь стоит. Я попрошу сделать что можно, чтобы протезировать тебе хотя бы одну конечность. Только Георгиевский крест изволь снять и «господином» и «благородием» меня там не величай. Я ничего о себе не скрываю, но в смешное положение попасть не хочу, слышишь?
— Слушаю, товарищ доктор! Премного благодарен. Посчастливилось мне за последнее времячко: месяца этак два назад его благородие поручика Дашкова встретил, а теперича вас. И с им тоже все равно как родные повстречались.
— Дашкова? Князя?! Ты уверен? Ты узнал его?
— Вестимо, узнал. Ведь я с их взвода. Постояли, поговорили…
— Дашков! Это тот, у которого было тяжелое ранение в грудь, кажется?
— Так точно, ваше благородие! Вы же их и на ноги поставили, дай вам Бог здоровья!
— Дашков… Он назвал себя?
— Никак нет! Я сам их окликнул, как и вас, а они тотчас подошли и ласково этак со мной говорили. Сотенку я получил с их.
— Он не дал тебе своего адреса?
— Никак нет. К чему ж бы? Попросили о их не рассказывать, что здесь находится, я запамятовал. Ну да ведь вы свой человек — тоже крымский, худого не сделаете.
— Так, все ясно. Ну, прощай. Завтра же поди с моей запиской.
И разговор на этом кончился.
В этот же вечер двумя часами позже в один из «особых» отделов шло телефонное сообщение осведомителя:
— Имею все основания предположить, что в Ленинграде скрывается опасный контрреволюционер — офицер-белогвардеец, бывший князь Дашков. Активный контрреволюционер. Командовал «ротой смерти», отличался храбростью в боях, идейно влиял на окружающих. Был ли у Деникина, не могу сказать, а у Врангеля был — могу совершенно точно заверить, так как он лежал в Феодосийском госпитале, где каким-то образом избежал репрессий. Какие основания предполагать? Видите ли, его примерно в оно и то же время опознали в лицо бывшая сестра милосердия и бывший солдат — нищий. Оба сообщили мне… Что? Извольте, повторю: бывший князь Дашков, имени и отчества не помню. Гвардии поручик. Возраст… Теперь примерно должно быть лет тридцать… Наружность? Я его девять лет не видел! Тогда был высокий красивый шатен, гвардейская повадка… Особые приметы? Да, пожалуй, что и нет… разве что рубцы от ран… Было ранение черепа и, кажется, грудной клетки… Точнее локализировать не берусь — забыл… Адрес медсестры? Это, видите ли, моя жена. Очень больная… Мне не хотелось бы ее тревожить, притом и болтлива не в меру. Я попробую сам ее расспросить и если что-либо поточнее узнаю — сообщу дополнительно… Адрес нищего? Не спросил! Дал маху! Впрочем… погодите… его можно отыскать через институт протезирования. Берусь это сделать. Он и для очной ставки может вам пригодиться. Я зайду потолковать в ближайшие же дни. Завтра не могу — занят. Всего наилучшего!
Глава двадцать вторая
ДНЕВНИК АСИ
30 марта. Во всем виноваты фиалки! Если бы не они, я не сидела бы за этой тетрадкой. Было так: вчера я в первый раз пошла к Елизавете Георгиевне Муромцевой. Бабушка сама послала меня, говоря, что пора и нам оказать ей внимание. Я купила на улице несколько букетиков фиалок (это не наши фиалки — одесские). В комнате Елизаветы Георгиевны как будто сконцентрирована та настроенность на высокую ноту, в которой она живет: порядок, тишина, книги — здесь царство мысли! Я не утерпела и заглянула в две книги, где лежали закладки. Это оказались «Роза и крест» и «Три разговора» Соловьева. Но ни то, ни другое я не читала. Как мне нравится в Елизавете Георгиевне возвышенность ее мысли! Я терпеть не могу разговоров про новую шубу, про зарплату, про тесто и магазины, а вот у Муромцевой этого совсем нет — она всегда au-dessus*.
Когда она вышла в кухню приготовить чай, я осталась одна на несколько минут, подошла к ее столику, чтобы разместить фиалки в вазочке, и, разглядывая фотокарточки в маленьких рамках, нечаянно толкнула вазочку. Вода пролилась, а рядом лежала раскрытая тетрадь. Я взглянула, не расплылись ли чернила, и совсем нечаянно прочитала несколько строчек. Это оказался ее дневник, и там под сегодняшним числом было написано: «На меня наплывает мир моей любви, в котором тысяча и тысяча глубин. Меня сводят с ума его горькая интонация и изящество жестов. И в то же время я люблю в нем не внешний облик, и будь он изуродован или искалечен, я бы любила его не меньше!»
Я остолбенела, когда прочитала. Я не сразу сообразила, какое преступление сделала: бабушка много раз говорила, что прочесть без разрешения чужое письмо — такое же воровство, как вытащить деньги из кармана, а тут еще, как нарочно, попалась такая большая значительная фраза… Я тотчас решила, что выход из этого положения лишь один — тут же попросить извинения. Я так и сделала. Елизавета Георгиевна простила меня, но пожелала узнать, какой именно текст стал мне известен, и когда я процитировала, сказала очень серьезно: «Если уж вы заглянули в мою душу, узнайте: эти строчки относятся все к тому же человеку — никого другого я не люблю и любить не буду». И рассказала, что пишет дневник с 16-ти лет и всегда запирает его в ящик, а ключ носит на шее рядом с крестиком. «В этом дневнике моя душа, — сказала она, — до сих пор еще ни единый человек не прочел из него ни единой строчки, а перед смертью я сожгу его». Все это меня очень заинтересовало. Я решила тоже писать дневник, тоже носить ключик на шее и сжечь все перед смертью.
31 марта. Часто говорят вокруг меня, что теперь жизнь скучна и прозаична, и что из-за трудных бытовых условий мы погрязаем в мелочах. А мне кажется, что многое зависит от нас самих, и что те, которые так говорят, сами не умеют или не хотят сделать себе жизнь достаточно прекрасной. Мелочам нельзя отводить значительного места — иначе они засосут! Надо уметь жить искрой небесного огня, как говорили египтяне, или уж навсегда оставаться в квашне, как Хлеб у Метерлинка. Я очень люблю «Синюю птицу» и, когда играю без воодушевления, всегда кричу бабушке: «Я сегодня в квашне!» Вчера вечером я много и с увлечением играла сначала «Арабески» и Шумана, потом «Баркароллу» Шуберта — Листа. Юлия Ивановна не позволяет мне играть эту «Баркароллу», а я все-таки играю потихоньку. Бабушка сначала читала, а потом оставила книгу и заслушалась. Новый жилец испортил нам вечер, так как стал стучать кулаками в стену и кричать:
«Надоела ваша шарманка! Прекратите безобразничать!» А было только десять часов… Бабушка очень огорчилась, я понимаю, почему: ей так грубо дали понять, что она не хозяйка в своем доме.
1 апреля . Странное явление: я очень хорошо помню, что в раннем детстве я умела летать, только я летала не так, как птица, а как бабочка — порхая над кустами в саду в имении у дедушки. Я помню некоторые подробности, помню, как Леля стоит на лужайке — той, где были ульи, — и говорит мне, что я не смогу подняться выше сирени, а я перелетела сирень и увидела под собой ее чудесные, бледно-лиловые кисти, потом помню, полетела во двор и опустилась на крышу каретного сарая. Вася и Миша стояли во дворе и увидели меня. Они показывали на меня друг другу и даже целились в меня из игрушечного ружья. Братишка Вася это хорошо помнил. Когда он умирал от сыпняка, он бредил, я раз вошла к нему, а покойная мама сидела с ним рядом и спросила: «Ты узнаешь сестричку?», а Вася сказал: «Ты все еще летаешь или уже ходишь по земле, как все?» Мама приняла это за бред, а я отлично поняла! Леля тоже еще недавно помнила во всех подробностях мои полеты, а теперь вздумала уверять, что этого никогда не было! Как же так — «не было»?! Я этих ощущений никогда не забуду! Теперь я летаю только во сне, а это уже совсем не то, что наяву.
2 апреля. Господи, до чего же хорошо жить и сколько тепла и привета находишь в окружающих! Я не знаю, совсем не знаю ни злых, ни плохих людей — или это мне так посчастливилось? Из книг я знаю, что есть они, но в своей жизни не встречаю, разве что Хрычко, но они скорее жалкие, чем дурные. Все вокруг меня так согревают своей любовью. Я уже не говорю о бабушке, о мадам и о тете Зине, но вот те, кого я узнала за последнее время, — Нина Александровна, Елизавета Георгиевна, Олег Андреевич, — какие они замечательные! Олег Андреевич пришел к нам вчера вечером — его прислала Нина Александровна, чтобы передать мне контрамарку в Капеллу на концерт, который будет в среду. Я играла на рояле по просьбе Олега Андреевича. Мне кажется, ни Леля, ни Елизавета Георгиевна, ни Шура не любят и не понимают так музыку, как Олег Андреевич. Елизавета Георгиевна и Шура не музыкальные, но у Лели хороший слух, а между тем, в ее восприятии музыки чего-то не хватает, и в суждениях есть какая-то банальность. У Олега Андреевича вкусы не установившиеся еще, но мне кажется, это потому, что он совсем не слушал музыки эти десять лет и судит о ней по впечатлениям, вынесенным из детства и ранней юности. По природе его музыкальность очень тонкая, и видно по всему, что музыка производит на него неотразимое впечатление. Я не всегда охотно играю, когда меня просят, а уж если играю, совсем не выношу, когда, слушая, начинают разговаривать, а Олег Андреевич, когда слушает, всегда сосредоточен. Несколько раз, когда я, играя, взглядывала на него, то встречалась с его взглядом — он так долго, ласково и внимательно смотрел на меня и как будто хотел разгадать…
3 апреля. Я почему-то уверена, чутьем безошибочно знаю, что никогда не буду эстрадной пианисткой. Все словно сговорились уверять меня, что я талантлива. Даже мой профессор, который всегда очень строг, прошлый раз подошел ко мне, взял меня за подбородок и, глядя мне пристально в глаза, сказал: «У вас большой талант, потрудитесь запомнить это! Вы себя недооцениваете». Талант! Я рада, что у меня талант! От радости мне даже «в зобу дыханье сперло», и все-таки я совершенно уверена, что никогда не стану известностью. Прежде всего я не слишком люблю эстраду. Присутствие слушателей меня волнует и всякий раз при этом я играю хуже, чем могу, и после недовольна собой. Кроме того, часто бывает, что какая-нибудь вещь мне вдруг не по душе. Для того, чтобы сыграть действительно хорошо, мне нужен час… минута… не знаю что… условия, которые связаны с душевным состоянием. У меня еще не выработалась профессиональная дисциплина, и я почему-то уверена, что и в дальнейшем ее не будет. Овладеть в совершенстве роялем — мое заветное желание, и слово «талант» прозвучало как обещание, а эстрада, успех… Я о них до сих пор как-то не думала…
5 апреля. Вчера у нас был Шура Краснокутский со своей мамашей, которая пожелала навестить бабушку. Мадам Краснокутская очень хочет, чтобы мы с Шурой поженились, и уже намекала об этом бабушке. А к чему это, если я ни капельки не влюблена? Мне всегда невозможно казалось полюбить нерешительного, неволевого мужчину, а вот Шура как раз такой — немного тюфяк, немного Сахар из «Синей птицы». Вчера за чаем я так и сказала ему. Бабушка и мадам стали выговаривать мне за невежливость, а Шура сперва пытался возражать, а потом говорит: «Правильно, Ася: тюфяк — принимаю, расписываюсь!», и круглые черные глаза его так виновато посмотрели на меня, что мне его жалко стало. Нет, мой герой таким не будет. Вот Валентин Платонович — тот не тюфяк: глаза смелые, держится прямо, был на войне, на коньках во весь дух носится, плавает как рыба. Не растеряется, не дрогнет. Но он мне не нравится — он недобрый! С ним никогда не поговорить просто — непременно шутка или остроты, как тогда, на лестнице. Леле Валентин Платонович очень нравится за то, что он будто бы остроумен необыкновенно и прекрасно танцует. Да разве же это так важно? Мне больше нравится Олег Андреевич — он сердечный и глубже. У него печальный взгляд, и это почему-то тревожит. Кажется, Шатобриан сказал, что большая душа и горя, и радости вмещает больше, чем заурядная. Прошлый раз, встретившись с ним взглядом, я вспомнила эти слова.
6 апреля. Была вчера на концерте с Олегом Андреевичем и Ниной Александровной. В ушах у меня до сих пор звучит величественное: «Sanctus, Benedictus!»* Я уже пробовала подобрать это на рояле. Несколько раз вспоминала вчера дядю Сережу. В оркестре место его — во вторых скрипках — уже занято, а какое бы ему наслаждение доставил этот концерт! Нина Александровна сказала, что карточка дяди Сережи с ней в сумочке. Голос ее звучал в этот вечер совершенно божественно. Мы с Олегом Андреевичем сидели на приставных стульях, а потом просто на ступеньке, но это ничему не мешало. Мне очень хорошо с Олегом Андреевичем. Он не говорит общих вещей и любезностей, как Шура, и не упражняется в остроумии, словно в спорте, как Валентин Платонович. С ним разговор такой, как я люблю — содержательный и задушевный: на смех он никогда не подымет. Когда он провожал меня после концерта домой, сказал: «Вы — волшебница! Когда я с вами, моя душа обновляется. Я опять начинаю верить в свои силы и в будущее. На меня точно новые светлые одежды надеваются, точно я переношусь в храм перед заутреней». Когда он это говорил, я чувствовала себя как струна рояля, на которой гениальный пианист сыграл божественный ноктюрн, и которая готова порваться от чрезмерного напряжения и еще звучит, еще рыдает. Это чувство сопутствовало мне и во сне — проснулась я с ощущением, что накануне совершилось что-то светлое, точно я ходила к причастию… Я не сразу сообразила — это «Месса» и слова Олега Андреевича о светлых ризах и обновлении. Он должен быть очень тонким человеком, чтобы думать и говорить так! О, насколько это выше всего мелочного, житейского, насколько это ближе моей душе, чем любезности Шуры! Высоко, так высоко, светло и грустно! Я знаю цену его словам, что человек, который всегда так серьезен и сдержан, не преувеличит и не подсластит. Я знаю, наверно знаю, что слова эти вынуты из самых глубин души. Если бы он в самом деле мог забыть хоть ненадолго свое горе! Если бы я могла поделиться с ним моей жизнерадостностью! Я бы от этого не обеднела. Я вспомнила последний акт «Китежа», весь затопленный светом. Все утро я просидела за роялем; сначала подбирала мотивы «Мессы», потом наигрывала «Сказание», а к уроку не подготовилась вовсе. Я даже отвечала рассеянно. Бабушка спросила: «Что с нашей Стрекозой сегодня?», а Юлия Ивановна на уроке разбранила за невнимательность. Когда мы увидимся? Он ничего об этом не сказал, а мне неудобно было спросить.
7 апреля. Вчера вечером пришла Нина Александровна. Я пулей выскочила ей навстречу. Я очень хотела ее видеть и еще я думала, что она пришла с Олегом Андреевичем, но его не оказалось. Нина Александровна пришла с письмом, полученным от дяди Сережи. Он пишет, что живет на окраине местечка, в хибарке, на днях пойдет на работу в тайгу. Скрипкой там ничего не заработаешь, но он все-таки просит выслать ему тот ящик с нотами, который он упаковал, уезжая, так как он будет играть для себя, чтобы не потерять техники и не свихнуться с тоски. Я весь вечер вертелась около бабушки и Нины Александровны. Я хотела услышать побольше о дяде Сереже, а кроме того, все ждала, что Нина Александровна передаст мне несколько слов от Олега Андреевича, но она не передала мне ничего, зато, уже уходя и целуя меня, сказала: «Вы что ж это смущаете покой человека, моя душечка? Ведь эдак ему и влюбиться недолго!» Я сразу поняла, о ком она говорит, и покраснела до того, что не знала, куда деваться. А старшие еще, как нарочно взглянули на меня. Очень глупо вышло…
8 апреля. Ура! Ура! Ура! Олег Андреевич вызвал меня только что к телефону и сказал, что завтра поведет меня на «Князя Игоря». Слушать с ним оперу и опять так чудесно разговаривать! Господи, какая же это радость! Я так взвинчена, что ничего не могу делать. Какая-то лихорадочная светлая тревога носится во мне… Не могу писать больше!
9 апреля. Сегодняшний день что-то нестерпимо долго тянется! Ему, кажется, конца не будет. Все еще только два часа. Смотрелась сейчас в зеркало — я в самом деле очень хорошенькая. Вот ведь какая бабушка — она всегда уверяла меня, что я некрасивая! И дядя Сережа туда же! Он дразнил меня безобразным утенком.
Конечно — надо бежать давать урок Мише. Я вообще эти уроки очень люблю, но сегодня не хочется!
10 апреля. Он пришел, наконец, и кончился этот чудесный неповторимый вечер! Как только я отзанималась с Мишей и получила свободу — вихрем помчалась домой. Бабушка позволила надеть новое платье и жемчуг. Я смотрела на себя в зеркало и думала, что он посмотрит на меня опять тем же взглядом, в котором любование, преданность и грусть, и опять скажет, что я хороша, очень хороша… И что-то томительно сладкое, замирающее подымалось во мне… А мадам не оставила меня в покое: она все ходила и ходила вокруг меня, поправляла что-то на мне и давала последние наставления, чтобы я как-нибудь, видите ли, не нарушила хорошего тона, и все прибавляла свое постоянное le prince est si distingue!»*
Когда Олег Андреевич позвонил, я помчалась открыть и тотчас нарушила этикет: узнав, что мы сидим во втором ряду партера и что Игоря поет Андреев, я подпрыгнула чуть не до потолка. Мадам сделала страшные глаза, но бабушка только улыбнулась.
Сочетание его присутствия и музыки одно из самых необыкновенных — скажу по правде! Мне особенно запомнилась одна минута: во время арии Игоря я вдруг подумала: не отзывается ли она в его душе воспоминаниями о боях, кончившихся таким поражением и такой неволей? Я обернулась на него и встретилась с его серьезным и грустным взглядом… Чуть коснувшись моей руки своею, в которой он держал бинокль, он шепнул: «Голубка Лада». Это потому, что Игорь в ту минуту пел: «Ты одна, голубка Лада, сердцем чутким все поймешь», — я поняла, что эти слова он относит ко мне за мой взгляд, за то, что я поняла все, что пришлось ему пережить в беде, которая пришла на Родину. Мне стало до боли жаль его и папу, и дядю Сережу, и того офицера, которого любит Елизавета Георгиевна… Судьба русских военных трагична! Я как-то по-новому это поняла. А потом, когда мы гуляли в фойе, он сказал: «В юности каждый из нас создаст в мечтах образ девушки, которую полюбит; мне хочется сказать вам, что вы — воплощение образа, созданного моим воображением». Как сладкую музыку слушала я эти слова и вовсе не потому, что в них заключается похвала мне, — я уж не так узко самолюбива. Эти тончайшие неуловимые оттенки чувств очаровывают меня, как высокая тоска по всему лучшему, по всему идеальному!
11 апреля. Я как-то вырвана из привычного строя, как-то потревожена. За роялем я не могу сосредоточиться: начну фугу или пассаж и обрываю, опускаю голову на пюпитр и улыбаюсь, не зная чему. А то так вскакиваю и бегаю по комнате… К уроку опять не приготовилась, и Юлия Ивановна была недовольна уже второй раз. Читать тоже не могу, только все думаю и припоминаю. Да, этот вечер был волшебным, но я хочу еще и еще таких вечеров. Мне хочется лететь навстречу этим переживаниям, как летели, бывало, бабочки на огонь свечей, когда мы ужинали на веранде в августовские вечера, а вокруг тихо шелестели дубы и липы. Мне кажется, я не могла бы жить одними воспоминаниями, как Елизавета Георгиевна. Он, по-видимому, любит стихи. Он спросил, знаю ли я стихотворение Блока «…Мне не вернуть этих снов золотых, этой веры глубокой, безнадежен мой путь!» Эти строчки он, наверное, относит к себе. Безнадежен! Неужели безнадежен? Я не хочу, чтобы так было! Его поколению слишком досталось, слишком! А ведь в молодости были же у него «золотые сны», которые до сих пор еще тревожат мою душу, и все погибли, как ранние цветы от мороза: ускоренный выпуск Пажеского в пятнадцатом году — и в 18 лет уже под огнем на фронте. С тех пор четыре года в огне, а потом — госпиталь и лагерь… Как это страшно! Когда я с ним, я точно у постели больного; я боюсь каждого неосторожного слова, боюсь спросить, боюсь напомнить… Никогда еще не бывало, чтобы разговор хоть с одним из мужчин так западал в душу, чтобы я слышала слова, в которых звучат такие большие настоящие мужские переживания. У него бровь и висок исковерканы раной; все находят, что это его несколько уродует, но мне он делается все дороже, как только взгляд мой падает на вдавленную бровь.
12 апреля. Я совсем забрасываю свои занятия в музыкальной школе. Сегодня опять играла не то, что задано, — один из этюдов Шопена, который гармонировал с моим состоянием, и напевала: «Все, что распустилось, умертвил мороз…» И весь день прошел под этим впечатлением.
13 апреля. Вчера… я видела его вчера. Ведь у меня день теперь начинается с того, что я думаю: увидимся ли мы? Вечером вдруг раздался звонок, и я услышала голос Нины Александровны в передней. Я вылетела навстречу и позади нее увидела его высокую фигуру. У нас сидел в это время Шура, а потом пришла Елизавета Георгиевна — получилась, таким образом, небольшая soiree*. К ужину была подана только вареная картошка, но все уверяли, что очень вкусно, а Шура заявил, что это блюдо богов. Я не помню точно, что происходило и кто что говорил; я разговаривала с ним не больше, чем с другими. Я ко всем одинаково обращалась, но с кем бы я ни разговаривала — я говорила для него. Каждое слово приобретало большой, исключительный смысл, а когда он говорил, я слушала, а если в эту минуту со мной разговаривал кто-нибудь, я выслушивала улыбаясь, отвечала, но главная, лучшая часть меня слушала другой голос, другие слова, и я не пропустила ничего из того, что он говорил. Разговор каким-то образом зашел о лошадях, и он упомянул про свою лошадь, которую звали Вестой, и о том, какая она была умница; она была ранена одновременно с ним, и его денщик выстрелил ей в ухо, чтобы она не мучилась — бедная лошадка! Кто-то сказал, что по радио передают романсы Чайковского. Шура включил репродуктор, и Сливинский запел «Страшную минуту». Между Олегом Андреевичем и мной тотчас же словно натянули провод. Неужели он в самом деле меня любит? Любит — я знаю! Любит его душа и вся раскрыта мне, любит его голос и звучит тепло и ласково, любит его взгляд и так грустно, задумчиво устремляется на меня из глубин души. Пришла великая любовь — та, которой все ждут, о которой мечтают. Мне она казалась далекой сказкой, а вот она уже здесь — стучится в дверь! Как странно! Мадам всегда называла меня Сандрильоной и с детства меня уверяла, что ко мне придет «принц», и теперь всякий раз, как она произносит в разговоре le prince», мне кажется, что к нам протянулась нить из сказки, и что он и есть этот «принц». В сказке принца узнают иногда в образе медведя, а я, может быть, должна узнать его лишенным богатства, блеска и титула. Что суждено? Если бы я могла приподнять край таинственной завесы и увидеть свою судьбу!
13 апреля. Вечер. Только что говорила с ним по телефону. В воскресенье мы пойдем в Эрмитаж; он свободен в воскресенье, а не в эту глупую пятницу, так как он работает в порту. Ну а завтра вечером мы решили ехать в Царское Село. Вдвоем, я заметила, всегда лучше говорится, но бабушка не захотела отпустить нас вдвоем, она настояла, чтобы ехать компанией, и сама пригласила Лелю и Шуру.
14 апреля. Жду Олега Андреевича. Сейчас он должен за мной зайти. Он кончает работу в 5. Жаль, времени для прогулки мало! Бабушка велит к 11 вечера быть дома. День сегодня чудесный, солнечный — в этом году весна ранняя. Мое демисезонное пальто старое и куцее, шляпа без пера, тоже куцая — вид у меня Золушки. Перчаток нет. Старые — фильдекосовые — изгрыз щенушка. Я хотела ехать вовсе без перчаток, но мадам устроила «бурю в стакане воды». Она стала с азартом доказывать, что лучше мне вовсе не ехать, чем показаться без перчаток, что это дурной тон, и что я перешагну только через ее труп. Я ответила, что будь я в лохмотьях, я все равно поехала бы, а Олег Андреевич и внимания не обратит на такие пустяки и сам одет не лучше меня. Тут мадам напустилась на меня; она сама, кажется, неравнодушна к Олегу Андреевичу. Шум у нас поднялся такой, что бабушка вышла нас разнимать. Она тотчас велела нам снять одну из старых картонок со шкафа и, порывшись там, вытащила пару не новых, но еще целых лайковых перчаток. При этом бабушка сказала: «Привкус дурного тона хуже лохмотьев, Ася. Лохмотья могут быть благородны, а вульгарность — никогда». Теперь, когда я в перчатках, я с этим, пожалуй, согласна! Перчатки мне пришлись как раз впору, и руки в них кажутся маленькими. Сейчас должен прийти Олег Андреевич. Каждые 5 минут я смотрюсь в зеркало. Господи, Господи, какая захватывающая в самом деле история — Любовь!
15 апреля. Я! ЕГО! САМА! ПОЦЕЛОВАЛА! Что же это такое, и как мне теперь быть? Если бы бабушка знала, что я уже два раза целовалась и оба раза на лестнице! И отчего это со мной что-нибудь непременно случится не как со всеми? А между тем, если бы НАДО БЫЛО НАЧАТЬ СНАЧАЛА, я сделала бы то же самое и даже в мыслях я не хочу взять назад этого поцелуя.
Вошли мы в Екатерининский парк и очень скоро подошли к озеру против Чесменской колонны. Было чудесно, вода неподвижная, розовая от заката, деревья в почках, тишина… Мы тоже затихли. Вдруг кто-то запел. Голос был слегка разбит, но красивый и верный, манера петь странная — артисты не так поют. Песня незнакомая, полная тоски. Я запомнила только отдельные фразы: «Я вор, хулиган, сын преступного мира! Меня невозможно любить!» Это пел человек, который сидел неподалеку один на скамейке, развалясь в небрежной позе. Волосы у него были растрепаны, кепка набекрень, грудь распахнута. Шура оглянулся на него и сказал: «Уйдемте. Нам незачем слушать эту хулиганскую лирику». А Олег Андреевич прибавил: «Эту песню я часто в лагере слушал, ее любили петь уголовники». Мы уже двинулись было, но у Лели подвернулся каблук, и ей пришлось снять туфлю. Шура стал приколачивать гвоздик камнем, а тем временем незнакомый человек опять запел, опять с той же тоской — в этой тоске было что-то артистическое! Надо было вовсе не иметь ушей, чтобы такое исполнение назвать хулиганским! «Люби меня, девочка, пока я на воле! Пока я на воле — я твой! Когда меня поймают, меня ведь расстреляют, а тобой завладеет кореш мой!» Олег Андреевич связывал в эту минуту мой bouquet* из тополя и вербы, и вдруг глаза наши встретились… Он схватил мою руку и стиснул ее… Леля и Шура не могли этого видеть, занятые туфлей. Уже в следующую секунду он мою руку выпустил, но я поняла, о чем он подумал. Леля, надевая туфлю, спросила: «А что такое кореш?» Олег Андреевич объяснил, что «кореш» — это хулиганское слово, обозначающее друг. Тогда я возразила, что именно друг-то не станет жениться на невесте дорогого ему человека, попавшего в беду. Мне показалось при этом, что Шура и Олег переглянулись, и я поскорей замолчала, чтобы не сказать глупость. Мы ушли. Я попробовала было воспротивиться, убеждая, что следует прежде подойти к этому человеку и уверить его, что у него талант, чтобы он поступал в консерваторию, а не с топором ходил, но оба мои денди возмутились: «Вам говорить с этим типом?! Это нахал, хулиган! Мы не допустим». Я послушала, послушала и сказала: «А в Евангелии ведь сказано: дух дышит, где хочет! Вы забыли?» Пришлось, однако, уступить, но я уже не могла быть веселой. Эта песня и взгляд Олега Андреевича переполнили мою душу, я была рада, что несу ветки тополя и могу спрятать в них лицо. Вокруг арсенала было дивно — кусты черемухи и ольхи стояли все в розоватых почках, но мне становилось все грустней и грустней. Мне хотелось взять его руку и сказать ему что-то хорошее, утешающее, вынутое из самых бездн души, но почему-то я не смела. Сколько чудных слов говорит он мне, и все остаются без ответа. Я всякий раз молчу, как рыба, молчу, как сосулька замороженная! Моя душа полна, как чаша, но все остается в глубине, внутри, слова замирают на губах. Когда, разыскивая первые цветы мать-и-мачехи, мы забрели в кустарник, он оказался рядом и спросил: «Отчего загрустила наша фея?» Я ответила: «Я не хочу, чтобы ваше будущее казалось вам безнадежным!» Он на это ответил: «Я знаю, что у вас «душа живет слишком близко» и, как эолова арфа, отзывается на чужую грусть. Я уже покалечен жизнью. Если бы мне пришлось теперь потерять свет, который «блеснул на мой закат печальный», это было бы слишком большим ударом для меня. Вы даже представить себе не можете ту бережную и благоговейную нежность, с которой я, прошедший через огонь, воду и медные трубы, отношусь к девушке, тонкой, как эолова арфа, и чистой, как кристалл. Я только от нее жду обновления». И вот на такие-то слова я опять ничего не ответила! Сдерживающее начало опять запечатывало мне уста! Я чувствовала, что на нас надвигается что-то огромное, заволакивающее, откуда льются волны грусти, любви и света. И я стояла растерянная перед этим… Я, всегда во всем слишком живая, молчала там, где до боли сильно чувствовала! Подошел Шура и напомнил, что бабушка взяла с него обещание вернуться к 11 часам. Мы пошли к выходу из парка, и только когда уже вернулись в город и в присутствии Лели и Шуры простились в подъезде нашего дома, тут только я вдруг почувствовала, что нельзя отпустить его без утешения. В эту как раз минуту он крикнул мне снизу, что я забыла взять свои вербы, и побежал за мной наверх по лестнице. И тут, от натиска затоплявшего меня чувства, я бросилась ему на шею и поцеловала его, а потом так же стремительно — наутек наверх. Я очень боюсь теперь, что он будет меня считать дурочкой или невоспитанной. Я не знаю, что будет теперь и как мы встретимся. Мне кажется, что мы уже дошли до грани, и теперь ничто не остановит нашего стремления друг к другу. Сейчас уже поздно, а мне не хочется спать. Я все думаю, все о том же!
ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ
29 марта. На меня каждую минуту наплывает мир моей любви. В нем тысяча глубин и тысяча пустяков. Меня сводит с ума горечь его интонации и изящество его жестов, и вместе с тем я знаю, что люблю его не за наружность, и если бы он был изуродован или искалечен, я любила бы его не меньше. Любовь моя, любовь моя — заветная, сокровенная… Годами лились ее слезы, а вот теперь хочется всю свою жизнь до самозаклинания отдать этой любви.
2 апреля. Я до сих пор как в сладком чаду: «Нравится мне всех больше Елизавета Георгиевна». Пусть это была игра, но ведь игра в «правду».
3 апреля. Эти девочки — Ася и Леля… Есть в них что-то слишком уж несовременное, наследие салонов! Никакой идейности, никакой интеллектуальной жизни, а только уверенность в собственной неотразимой прелести. Ася хлопает ресницами и смотрит исподлобья, и у нее это естественно — кривлянья в ней нет (бабушка живо вытравила бы кривлянье). Так же и Леля со своей капризной манерой вскидывать голову и надувать губки. Уверенность, что это мило, коренится где-то в их женском инстинкте. Но умный мужчина ценит в женщине прежде всего идейность и героизм, которыми всегда отличалась русская женщина…
4 апреля. Когда он провожал меня домой поле вечеринки, мы шли сначала все вместе и только понемногу расходились. Валентину Платоновичу, по-видимому, хотелось поговорить с моим Олегом. У них, наверно, много общих воспоминаний, но при мне они не начинали серьезного разговора, а только обменялись адресами. Фроловский — тоже настоящий тип прежнего военного, но в нем и следа нет того байронического оттенка, который так пленяет меня в Олеге. Расстались мы с Валентином Платоновичем уже недалеко от моего дома и с Олегом с глазу на глаз говорили недолго. Я спросила, видится ли он со своим денщиком. Он ответил: «Это одно из моих больных мест! Человек, который дважды спас мне жизнь, пострадал из-за меня. Я покинул госпиталь, едва лишь мог встать на ноги, чтобы не быть узнанным. Василий отыскал заброшенную рыбацкую хибарку, где укрывал меня, а сам работал лодочником на пристани и приносил мне хлеб и воблу. В первый и единственный раз, когда я, желая испробовать свои силы, вышел сам из хибарки и добрался кое-как до хлебного ларька, я увидел знакомого полковника, который в рваной рабочей куртке стоял около этого ларька, безнадежно ожидая, что кто-нибудь подаст ему хлеба. Вы поймите, что я не мог пройти мимо человека, который бывал в доме моего отца, а теперь оказался в еще худшем положении, чем я сам; я привел его в нашу хибарку. Встреча эта оказалась роковой — за ним, по-видимому, следили, так как в эту же ночь к нам нагрянула ЧК. Когда я вышел, наконец, из лагеря и поселился у Нины Александровны, я написал Василию на его родную деревню и подписался: «твой друг рядовой Казаринов». Он не мог забыть эту фамилию, а из лагеря должен был освободиться раньше меня — он получил три года, и тем не менее он не ответил мне, не ответил ни на это письмо, ни на повторное, а почему — не знаю!» Этот короткий разговор вывихнул мне всю душу, живо напомнив ужасы тех дней. Боже мой, что тогда было!
5 апреля. Большевики молчат о том, что сделали в Крыму, и, кажется, надеются, что это забудется, и Европа никогда не узнает их подлостей… Не выйдет! Найдутся люди, которые помнят и не прощают! Они напишут, расскажут, закричат когда-нибудь во всеуслышание о той чудовищной, сатанинской злобе, с которой расправлялись с побежденными. Желая выловить тех белогвардейцев, которые уцелели при первой кровавой расправе (немедленно после взятия города), советская власть объявила помилование всем, кто явится добровольно на перерегистрацию офицерского состава белых. Ведь очень многие из офицеров перешли на нелегальное положение, скрываясь по чужим квартирам, сараям и расселинам в городе и окрестностях. Многие, подобно моему Олегу, обзавелись солдатскими документами, многих выручил химик Холодный, он в имении Прево под городом устроил мастерскую фальшивых паспортов. Любопытно, что однажды к нему нагрянули с обыском, но кто-то из его домашних успел набросить тряпку на чашку, где мокли паспорта, и чекисты не заинтересовались грязным бельем… Своими паспортами этот великодушный человек выручил множество лиц. И вот чекисты путем перерегистрации задумали выловить ускользнувших. Я никогда не забуду этот день! Из наших окон было видно здание, где должна была происходить перерегистрация. Мы с тетей стояли у окна и смотрели, как стекались туда раненые и больные измученные офицеры — кто в рабочей куртке, кто в старой шинели, многие еще перевязанные! Наш знакомый старый боевой генерал Никифораки прошел туда, хромая, в сопровождении двух сыновей-офицеров. Моя тетя сказала: «Ох, не кончится это добром!» И в самом деле, едва только переполнились залы и двор и лестницы, как вдруг закрылись ворота и подъезды, и хлынувшие откуда-то заранее припрятанные отряды ЧК оцепили здание (гостиницу около вокзала). Я помню, как рыдала моя подруга по Смольному, она проводила туда жениха, отца и брата, радуясь, что они дожили до прощения! Наше офицерство слишком доверчиво, оно привыкло иметь дело с царским правительством, которое было немудрым, близоруким, легкомысленным, но воспитанным в рыцарских традициях. Кто мстил побежденным? Когда сдалась Плевна, раненного султана усадили в экипаж и пригласили к нему русского хирурга. А Шамиль? Его сыновей приняли в пажеский корпус и допустили ко двору. В нетерпимости большевиков есть что-то азиатское! Никакого уважения к противнику, ни признака великодушия ни в чем, никогда! Из этих ворот — там, в Феодосии, — не вышел ни один человек.
Сегодня я весь день воображаю себе Олега в этой темной хибарке, на соломе. Никто не перевязывал его ран, никто не ухаживал за ним. Он так нуждался в моей помощи, он был так близко… Я плакала о нем в те дни с утра до ночи… Видит Бог, если бы я знала, где его искать, я бы пришла, я бы не побоялась, но я не знала, не знала. Так было суждено!
Полковник, который стоит в ожидании подачки, не решаясь просить… Он понимал, что рискует, выходя из убежища, но голод… Голод решил все! Хорошо, что в черепную коробку никому не проникнуть, и никто не может увидеть моих мыслей и той мощной яростной ненависти, которая душит меня сегодня. Неужели ненависть эта не принесет никаких плодов?
Я не спала сегодня ночь под давлением все тех же мыслей. Без конца воображала нашу встречу в хибарке. Вот я приблизилась, огляделась… Вот вхожу и тихо окликаю. Он приподымается… Я рисовала себе даже этот жест. Осторожно меняю ему повязку, так осторожно, что он не чувствует боли. Он кладет мне на грудь голову… Я замечаю, что у него холодные руки, и закутываю его своим плащом… И на каждой детали я замирала, затягивая мгновение… Всю мою действительную живую любовь я вкладывала в небывшее, в воображаемое… Узнает ли он когда-нибудь, что я люблю его? Пройдет время, будут еще и еще встречи, и когда, наконец, он скажет мне, что полюбил меня, я отвечу: «Люблю, давно люблю», но в этих тайных грезах, в том, что ночи не сплю, воображая его раненым и гонимым, в том, что влюблена я даже в оттенки его голоса, даже в жесты, — я не признаюсь никогда! Это умрет со мной. А ведь есть натуры как раз противоположные — такие, которые, не чувствуя и сотой доли того, что чувствую я, найдут потоки слов!
7 апреля. Он — первый, он же — последний. Ничем не поколебать теперь моей уверенности, что встреча, пришедшая после такого испытания верности, — таинственна и значима! Как неясная звездочка, мелькает мне вдали надежда, что здесь же кроется связь с освобождением и спасением Родины. Я хочу, чтобы так было! Да будет так!
10 апреля. Я видела его — встретила у Аси. Когда после чаю он провожал меня домой, я спросила, за что он получил Георгиевский крест. Он ответил: «За те шесть безумных атак, в которые я увлек моих храбрецов». Но ничего не стал рассказывать.
11 апреля. Любовь смотрит ясными неослепленными глазами, хотя и говорят, что она слепа. Я знаю, что именно я постигаю его индивидуальность со всеми ее тончайшими особенностями. Именно мне, которая любит, один жест или слово открывает доступ в глубины и может объяснить сложнейшие движения души. Идеализация любимого человека — выдумки! Любовь, как раз любовь снимает покровы и позволяет проникнуть на дно другой души.
12 апреля. Мне показалось… О, как мне больно! Мне показалось… Я только что вернулась от Бологовских. Он был там… опять был. Я заметила, что он смотрит на Асю так долго, так особенно. Они улыбались друг другу, как люди, которых соединяет что-то, которые понимают друг друга без слов. Потом, когда передавали по радио «Страшную минуту», они переглянулись, и она смутилась, а он улыбнулся ей. Я никому не нужная была, чужая… О, да — любовь смотрит ясными неослепленными глазами, и я увидела ясно, совсем ясно, что они влюблены! Я не знаю, как у меня рука повернулась написать это, но ведь это правда!
13 апреля. Боже мой, неужели?!
14 апреля. Если бы оставалась хоть капля сомнения, но сомнения нет. Я вспоминаю еще одну фразу, которая подтверждает открытие, сделанное мной. Случайно за столом заговорили о том, как мало теперь не только благородных, но просто благообразных лиц. Ну хотя бы таких, какие бывали раньше у наших крестьян, лиц, исполненных патриархального благородства, с высокими лбами, с правильными чертами, с окладистой бородой — иконописных лиц. Теперь такие лица остались только у стариков, а лица молодежи тронуты вырождением. Отсюда перешли на женские лица, и он сказал: «Красивые женщины, может быть, и есть, но изящных нет. Не знаю, как другим, а мне слишком яркая красота часто кажется вульгарной. Мне в женском образе нравится одухотворенность, изящество, нежность!» Он взглянул мельком на нее, и она тотчас опустила ресницы. Она великолепно знает, какие они густые и длинные, и пользуется каждым случаем показать их. Природа дала ей слишком много. Нельзя было разве дать мне хотя бы эти ресницы, которых оказывается довольно, чтобы свести мужчину с ума. Я никогда никого не хотела пленять, ничьей красоте не завидовала, а теперь… Теперь меня словно ядом опоили. Обида и зависть клокочут во мне. Я привыкла всегда говорить самой себе правду и сознаю это.
15 апреля. Пока я вспоминала и грезила, эта девчонка сумела покорить — быстро и ловко прибрать к рукам. Так вот она какая! Отнять у меня, у неимущей, мое единственное сокровище!
17 апреля. Так, значит, не мне суждено утолить его скорбь, сберечь его для спасения Руси, вырастить в нем эту мысль, вернуть ему силы? «Те, кто достойны, Боже, да узрят царствие твое!» Или мое самомнение безгранично, но я полагала, что миссию эту заслужила, выстрадала — я, с моей великой скорбью за родную землю, я, которая как икона Скорбящей, впитывала в себя все горести, разлитые вокруг, я, а не она, не эта девочка с ее улыбками и легкостью бабочки; она еще ничего не пережила, ничего не понимает. Наше идейное родство, все пережитое нами раньше — все оказалось для него пустяками по сравнению с ее физической прелестью! Это какое-то чудовищное искажение божественной мысли, это неслыханная ошибка… Это… Я не могу поверить! Если так будет, я, кажется, превращусь в дерево или в камень. Я не знаю, как я теперь буду жить.
Глава двадцать третья
— Говорите же, Ася, что вы хотели сказать мне?
Длинные ресницы опустились под взглядом Елочки:
— Мне это очень трудно! Прежде чем прибежать к вам, я всю ночь плакала.
Брови Елочки сдвинулись:
— Прошу вас говорить, и говорить прямо — это единственная форма разговора, которую я признаю. Случилось что-нибудь?
— Нет, ничего, а только… — Ресницы поднялись и снова опустились.
— Ася, уверяю вас, мне можно сказать все!
Опять поднялись ресницы:
— Видите ли, я ненавижу хищничество… там, где оно появляется, уже нет места ничему прекрасному… Каждый хватает себе, отталкивает другого… Это безобразие!
— Согласна с вами. Но хищничество это лежит в человеке очень глубоко, и формы его очень разнообразны…
— И все одинаково отвратительны, — перебила Ася. — Хватать… Отбивать… Я не хочу, чтобы так было в моей жизни. — Она остановилась, точно ей сдавило горло.
— Что ж дальше? — тихо спросила Елочка, уже предугадывая, что последует. — Дальше?
Ася как будто задохнулась.
— Олег Андреевич говорит мне чудесные слова, и я… Мне кажется, что он… мы… Скажите, Олег Андреевич не тот ли офицер, который?.. Скажите правду! Если тот — я ему откажу, я отвечу — нет, никогда! Вы спасли ему жизнь, вы узнали его раньше, чем я. Он дорог вам. Я ни за что не хочу отнять у вас… кого-нибудь.
Наступила тишина. Только тикал будильник. Елочка смотрела мимо Аси в окно. Прошли минуты три, потом четыре…
— Глупый ребенок! — прозвучал вслед за этим ее голос. — Откуда могла вам прийти в голову такая фантазия? Ведь я уже говорила вам раз, что тот, которого я любила, погиб от удара дубины или приклада.
— Да, говорили, но видите ли… Олег Андреевич лежал тоже в вашей палате, и его тоже считали погибшим… Могли и вы думать, что он погиб, а он нашелся… В тех строках вашего дневника, которые я прочла еще двадцать девятого марта, мне уже показалось, что вы о своем любимом говорите уже как о живом — не так, как говорили мне в первый раз. А сегодня ночью мне вдруг пришла мысль: не он ли этот человек?
И опять наступила тишина.
— Не он. Тот, кого я любила, не воскрес. Я ведь неудачница — для меня не случится чуда. Ну а если б даже это был он, — и оттенок горькой иронии зазвенел в голосе Елочки, — что бы вы могли изменить в ходе вещей? Вы не сумели бы заставить его полюбить меня вместо вас, а только сделали бы его несчастливым. Это по меньшей мере было бы глупо, Ася. Я отвыкла от мысли о замужестве, мужчины мне противны. Мне жертв не нужно, можете спокойно наслаждаться жизнью.
Ася подняла ресницы, на концах которых дрожали слезинки:
— Вы так суровы со мной… Почему? Не думайте, что я болтаю зря, я в самом деле уйду, если…
В третий раз наступила пауза.
— Так как это не он, то и уходить бессмысленно. Не бередите моих ран. Вам показалось странно, что он из той же палаты? Еще странней было бы, если бы единственный спасшийся оказался как раз «мой».
— Да, в самом деле! Не знаю сама, почему я вдруг вообразила… Извините, Елизавета Георгиевна, что я вас взволновала. Вы так добры со мной и с бабушкой.
— Он уже сделал вам предложение?
— Нет, — ответила Ася шепотом.
— Говорил, что любит вас?
— Да… вчера мы ездили в Царское Село… Я была счастлива… Так счастлива!
— Не будьте легкомысленны, Ася. Если вы согласитесь выйти за Олега Андреевича, вы обязаны думать не о себе, а о нем. Нет никаких данных, чтобы он доставил вам благополучие и процветание. Не смотрите на жизнь сквозь розовые очки. Его вымышленная фамилия, его анкета, его здоровье… Осложнений может быть множество. Взвесьте, чтобы не упрекать потом — недостойно, по-бабьи. Этот человек очень горд и издерган.
Девушка приложила палец к губам, как будто говоря: «Не надо слов». Она бросилась на шею Елочке и убежала… От нее пахло свежестью, как от сирени или молодой березки.
«Так вот что, вот что! Вся его мужская страсть — ей! А мне… мне — дружба в тяжелые минуты, и только! Он теперь не вспоминает, как искал мою руку, — зачем вспоминать?» Ей представились на минуту кровавые тампоны, которые вынимали из его ран, и от которых у нее зазеленело в глазах… «Тогда были боль, жар, бред, отчаяние. Тогда была нужна я. А для счастья, для поцелуев — другая, хорошенькая. Мужчины все чувственны. Она молода, мила, женственна, мечтает о младенце… О, это она получит! Она получит все, но хватит ли у нее самоотверженности, нежности, внимания? Где ей в восемнадцать лет понять всю глубину его издерганности и усталости? Как бы она не оторвала его от мыслей о Родине! Запутает его в семейной паутине. Со мной было бы иначе, совсем иначе!» Она встала и подошла к зеркалу. Посмотрела внимательно на себя. Она должна была бы быть другая, совсем другая! Это ошибка, недоразумение! В жизни нет справедливости — стой теперь и смотри, как счастье проходит близко, совсем близко, но мимо… Мимо! С тоски хоть на стенку бросайся, а до старости еще так далеко. Сколько еще будет летних вечеров и лунных ночей, которые своей непрошенной, ненужной прелестью будут кричать в уши: «И ты могла бы быть счастлива!»
В дверь постучала Анастасия Алексеевна.
— Елизавета Георгиевна, извините, голубушка, что я к вам опять суюсь без приглашения. Я к вам по делу.
— А что такое? — Елочка продолжала стоять в дверях и не приглашала гостью войти. Как противна ее навязчивость! Какое у нее может быть дело? Клопов давить и носки штопать? Тоска, о, какая тоска! Она разлита во всем: в чистоте и аккуратности этой слишком знакомой комнаты, которая выскоблена, как кухня голландской хозяйки; в одинокой чашке крепкого чаю, допить который помешало появление Аси; в томике Блока, который выгрыз ей душу мечтами; в сестринском белом халате, который напоминает госпиталь; а больше всего в портрете матери, которая передала ей свои интеллигентные, но некрасивые черты, однако сама все-таки была счастлива. Впрочем, виноват не портрет — всего больше источает тоску флакон на туалете с остатками духов «Пармская фиалка».
Анастасия Алексеевна мялась на пороге:
— Подумала я, что следует рассказать… опять… этот… как, бишь, его?.. Аристократическая фамилия… Дашков, поручик…
Елочка вспыхнула:
— Зачем вы треплете это имя? Я вас просила забыть о нем!
— Знаю, знаю, миленькая! Дайте рассказать, не сердитесь! Я для вас же стараюсь, когда вы выслушаете, так еще похвалите. Ох, задохлась я и устала. Сесть-то позволите?
Сконфуженная Елочка поспешила усадить Анастасию Алексеевну и притворить двери.
— Чудное дело, голубушка! — заговорила та. — Сдается мне, что этот гвардеец, Дашков жив. Может, вы что и знаете, да мне не говорите?
— Как так жив? С чего вы взяли? — Елочка уже овладела собой и была настороже. — Рассказывайте, рассказывайте все, что знаете!
— Видите ли, Елизавета Георгиевна, пришел ко мне вчера муж. Не в урочное время, приветливый этакий… О том о сем покалякал, а потом давай расспрашивать про поручика. Гляжу — норовит незаметно выведать, ровно кот меня обхаживает. Думает, что я вовсе дура, а я хоть и припадочная, а сейчас смекнула, что ради этого только он и пришел.
— Что ж спрашивал? — с невольным содроганием спросила Елочка.
— Начал с того, точно ли, что два ранения. Незаметно этак подъехал — вот, дескать, помнишь ли, какие случаи тяжелые бывали? На этом я попалась — поддакнула, ну а после насторожилась. Всякие это подробности подай ему: имя да отчество, брюнет или блондин, да верно ли, что красив, да локализацию ранения. Это, говорит, раненый из твоей палаты, мы, врачи, с утра до ночи в перевязочной да в операционной. Перед нашими глазами все равно что калейдоскоп — носилки да носилки… Где уж запомнить каждого! А ты, мол, должна помнить — он лежал долго, сколько ты около него вертелась! Ради вас взяла я тут грех на душу — понапутала! Сказала, что кроме виска ранен поручик был в правую руку, с волосами тоже сбила — уверила, что рыжеватый блондин, а он ведь темный шатен. Ну а имени и отчества я и в самом деле не помню. Потом пристал муж ко мне, точно ли в больнице «Жертв революции» Дашков мне померещился? Может быть, это было у Водников, говорит (оттого, что я примерно в эти дни у Водников замещала). Это мне было на руку: у Водников, отвечаю, у Водников! Нарочно и коридоры, и выходы водниковской больницы ему расписала.
— Поверил?
— Поверил всему, насчет раны только усомнился. Сдается мне, говорит, что путаешь ты что-то! Задыхался он, помнится, — ранение было легочное. Нашлась я и тут: нет, говорю, задыхался Малинин — подполковник, который рядом лежал. Запутался он, заходил по комнате… Потом говорит: «Слушай, ты видишься с сестрой Муромцевой — устрой мне возможность с ней поговорить, позови ее и сообщи мне. Я бы порасспросил ее незаметно. Я твоей памяти не очень доверяю. Мне, говорит, в научном докладе нужно сослаться на легочное ранение с оперативным вмешательством — не достает фамилии. Устрой это мне, только ей ни слова — навяжешь ей свое, коли натрещишь, а мне важно первое ее слово — свежий след в памяти, поняла?» — «Поняла», — говорю, а сама, как только он ушел, сейчас к вам. Знал бы он, какая передатчица, может, поколотил бы меня!
— Он не должен знать и не узнает, — твердо сказала Елочка. — Ну, спасибо вам, дорогая. Я приду завтра же. Постараюсь быть приветливой, говорить буду то же, что и вы. Перепутать его с Малининым вы удачно придумали, только, пожалуйста, уж стойте на своем, не подводите! Он может начать проверять нас на клинических деталях, на уходе. Все, что вспомните про Малинина, относите к Дашкову, и наоборот. Не спутайтесь, пожалуйста, не спутайтесь! — она нервно ходила по комнате,
— Спутать не спутаюсь, а только хотела я спросить вас… Стало быть, жив Дашков, коли розыск идет?
Елочка молчала, обдумывая ответ.
— По всему видать, что жив, — продолжала Анастасия Алексеевна, — и понимаю уже я, что дорогой вам. Жених ваш или, может?..
Красные глаза с любопытством поворачивались за девушкой.
Елочка, все так же молча, завернула остатки колбасы и масла и прибавила к этому неначатый пакетик чаю.
— Вот, возьмите с собой, а теперь я с вами прощусь. Мне пора на дежурство собираться. Итак, до завтра!
— До завтра! Да вы не беспокойтесь, Елизавета Георгиевна! Сделаю, что смогу! Видите, как привязалось ко мне это имя. Теперь, если что случится с этим человеком — если поймают да к стенке, — ведь он от стенки прямо ко мне, уж ведь я знаю. Счастливая вы, Елизавета Георгиевна, счастливая, что спите спокойно, что ничего-то у вас на совести нет. А я вон с таким Иудой связалась и духу не хватает разделаться.
Она вышла. Елочка стояла не шевелясь.
Глава двадцать четвертая
Олег стоял у телефона, обсуждая с Асей планы на ближайшие дни; а Надежда Спиридоновна, нетерпеливо вздыхая, демонстративно прохаживалась тут же. Забыв об учтивости, Олег ничего не замечал, и счастливая улыбка не сходила с его губ. Как только он повесил трубку, Надежда Спиридоновна тотчас протянула к ней руку, похожую на лапу аиста. Но как раз в эту минуту раздался телефонный звонок, и девичий голос спросил: «Можно Олега Андреевича?» Старая дева с легким шипением окликнула уже удалявшегося донжуана и пробормотала что-то о том, что для таких длительных разговоров с девицами телефон следовало бы иметь свой собственный, а не общего пользования, но Олег, по-видимому, пропустил это мимо ушей.
— Я слушаю, Елизавета Георгиевна! Рад слышать ваш голос! Дело? Приду с удовольствием. Когда прикажете? В воскресенье я целый день занят. В понедельник? Прекрасно, я буду.
Надежда Спиридоновна только плечами пожимала: «Боже мой, второе рандеву! Современные девушки совершенно бесстыдны!»
Олег почти тотчас очень галантно попросил у нее извинения и, отыскав ей по справочной книжке требуемый номер, принес к телефону для нее стул. Этим он в два счета восстановил пошатнувшуюся благосклонность.
В комнате его ждал сюрприз: там, за письменным столом Мики, расположилась, как у себя дома, Катюша. Она, видите ли, записалась у себя на службе в кружок французского языка и первые два занятия уже пропустила… Так не может ли он помочь ей? Было ясно, как Божий день, что французский язык только предлог… Не желая оказаться с Катюшей наедине, Олег, не входя в комнату и прислонясь к косяку открытой двери, старался «отбить атаку», ссылаясь на недостаток времени. Попросту выставить ее он не мог. «Не позавидуешь тому, кто клюнет на эдакую дуру, — думал он, оглядывая Катюшу и слушая ее стрекот. — Уж лучше пойти к «прости Господи», там, по крайней мере, заплатил и ушел, а с этой… Изволь выслушивать всякий вздор. А голос до чего противный!» Проходившая к себе Надежда Спиридоновна оглядела их с таким удивлением, что Олег закусил губы, чтобы не рассмеяться. Зато Нина, пробегая по коридору, обменялась с ним взглядом, говорившим: «Что, пора выручать?» Через минуту она выискала предлог и позвала Катюшу в кухню.
— Благодарю вас, — сказал он, когда Нина пробегала обратно.
— Не стоит благодарности! — засмеялась она.
Олег взялся было за книгу, но как раз, словно стайка воробьев, налетели Мика и двое его друзей «зубрить» дарвинизм, и Олег, уступив им поле действий, пошел на кухню. Там было очень оживленно. Аннушка в белом переднике пекла пышки из белой муки на молоке! Около нее в ожидании подачки разложили хвосты кот и щенок, а позади них, томимый, по-видимому, теми же надеждами, расположился Вячеслав с неизменной тетрадью. Олег присоединился к обществу, усевшись с книгой на подоконник. В этой квартире Аннушка являлась самым зажиточным элементом. Все прочие по сравнению с ней были просто голь перекатная. У Аннушки водились крупчатка, сало, квашеная капуста и тому подобные деликатесы советского времени. По воскресеньям она неизменно пекла пирог; если она жарила блины, то они плавали в масле. Нередко она отливала в миску собаке великолепных щей и такой щедрой рукой, что вызывала завистливые взгляды по адресу собаки со стороны молодого, полуголодного мужского населения квартиры. Она была не жадная и постоянно раздавала половину. Так и в этот раз: вытащив из духовки лист, на котором сидели красиво разрумянившиеся пышки, она тотчас отложила две для Мики и Нины, а затем обратилась к Олегу и Вячеславу, которые пользовались ее особенной симпатией:
— Забирай кажинный ту, какая на его глядить.
Олег взял небольшую с краю, Вячеслав — самую крупную и, уписывая ее, нахваливал:
— Эх, вкусно! Душа вы человек, Анна Тимофеевна!
На пороге показалась Катюша.
— Чего выползла? Никто здесь по тебе не соскучился! — тотчас напустилась Аннушка. — Глаза б мои на тебя не глядели! Опять свою линию гнешь? Крути с кем хочешь, а мальчиков моих не трожь!
Олег невольно улыбнулся при мысли, что он кому-то может показаться мальчиком.
— Вы, Анна Тимофеевна, очень уж любите не в свои дела нос совать, — огрызнулась Катюша, усаживаясь на табурет.
— Ах ты, паскудная! Никакого в тебе уважения к старшим! Даже барыни наши бывшие — Надежда Спиридоновна и Нина Александровна — завсегда во всем со мной посчитаются, а эта в глаза грубить! В комсомоле, что ли, вас так учат? Проституток там, видать, из вас делают, вот что!
— Анна Тимофеевна, уж вы через край хватили! — сказал Олег.
А Вячеслав, вскочив, как ужаленный, гаркнул:
— Проституток в Советском Союзе нет, запомните, Анна Тимофеевна! В комсомоле же нас учат, что женщина в чувствах своих свободна, и выказывать их для нее не зазорно! Ясно? — и снова сел, словно урок ответил.
Речь Вячеслава вызвала в Олеге бурю сарказма:
— Неужто советская власть покончила с проституцией? Видит Бог, более могучей власти не знала история! Вчера я позднее обычного возвращался домой; так вот, три или четыре раза неизвестные особы заговаривали со мной. Одна попросила закурить, другая осведомлялась, как пройти на какую-то улицу, третья поинтересовалась, нет ли у меня билета в кино. Я, грешным делом, подумал, что это… Кто же были эти ночные тени на тротуарах, как по-вашему?
— Кто они были? — и глаза Вячеслава сверкнули искренней ненавистью. — Наследие проклятого царского режима, вот кто!
Взгляды их скрестились — насмешливый Олегов и гневно-идейный Вячеслава. Олег решил уйти, чтобы не продолжать ссоры. В эту минуту кто-то очень энергично постучал в дверь. Принесли повестку для Катюши.
— Мама родная! — вскрикнула она, распечатав конверт, и выронила повестку, как будто бумага обожгла ей пальцы.
— Что такое? — спросила Аннушка.
Олег, уже выходивший, обернулся.
— В ГПУ вызывают! В ГПУ, меня! Уж, кажется, я своя! Уж, кажется, советскую власть я завсегда уважаю! Я — дочь рабочего! Никто никогда не слыхал, чтобы я…
Вячеслав строго осадил ее:
— Дура ты, что ли, Катя? Что ты орешь-то? Если советский гражданин нужен по какому-либо делу органам политуправления, он должен прежде всего сохранять это в тайне, а не трепаться направо и налево. Тебя и вызывают-то, может быть, только для того, чтобы собрать о ком-нибудь сведения.
Неприятное чувство внезапно шевельнулось в душе Олега. В самом деле, может быть, только для сведений, но вот о ком?
Едва успел он выйти в коридор, как из кухни послышался испуганный вскрик Вячеслава и вопль Аннушки. Олег ринулся назад, в кухню: Вячеслав опрокинул свой примус, и на полу уже растекался вспыхивающий керосин. Аннушка и Вячеслав бросились с ведрами к крану.
— Нельзя воду! — закричал на них Олег и сильным толчком повалил на пол шкаф. Все вздрогнули от грохота и замерли в ожидании. Огонь не показывался.
— Всё, — сказал Олег и подошел было подымать шкаф, но из коридора выскочила Надежда Спиридоновна с двумя картонками, а за ней по пятам Катюша с узлом и подушкой.
— Куда вы, сумасшедшие? Паникерши несчастные! — заорал Вячеслав.
— Остановитесь, огня уже нет! — крикнул Олег и подхватил Надежду Спиридоновну, которая чуть не упала.
Обе женщины трусливо озирались. Потревоженные мальчики вбежали в кухню и в свою очередь оглядывались, не понимая, что случилось. Олег и Вячеслав стали подымать шкаф.
— Эк меня угораздило! Чуть было беды не наделал. Ну, спасибо вам, Казаринов, — бормотал Вячеслав.
— Запомните, что керосин нельзя заливать водой, — сказал ему Олег.
— Господи-батюшки! Уж и напужалась же я! Ажно ноженьки мои затряслися! — заголосила Аннушка, опускаясь на стул.
— Мой шкаф! — завопила Надежда Спиридоновна, только теперь получившая способность ориентироваться. — Почему на полу мой шкаф? Там простокваша, суп на завтра, фарфоровая посуда…
Несчастный шкаф поставили на место и, когда открыли дверцы, обнаружили следы катастрофы: великолепные кузнецовские блюда были разбиты. Старая дева схватилась за голову.
— Мои блюда! И мясные, и рыбные! Все пять штук! А я как раз намеревалась отнести их в комиссионный! У других, небось, все цело! Такой уж в этой квартире порядок завелся, чтобы обязательно подгадить старому человеку — Она с ненавистью покосилась на Вячеслава.
— Виноват я! — вступился Олег. — Но преднамеренности никакой у меня не было: я не знал, чей это шкаф, но если б и знал — медлить было нельзя!
— Мне здесь урону рублей на триста, а ведь я на продажу вещей только и живу! — не унималась старая дева.
— Успокойтесь, Надежда Спиридоновна! Я вам верну эти деньги из следующей получки… — начал было Олег, но Вячеслав яростно обрушился на обоих:
— Посмеет эта старая ехидна получить их с вас — шею ей сверну! Еще немного — и нам не выскочить, а она блюда свои старые жалеет! Запрудила тут все углы своим хламом! Старая барыня! Крыса царская! Сидит на своем добре, и ни единому человеку ни от нее, ни от ее добра пользы нет! Завтра же все пораскидаю, чтобы ни единой вещи ее на общей площади не осталось!
Надежда Спиридоновна расширившимися, обезумевшими глазами уставилась на Вячеслава:
— Крыса?! Это я крыса?! Мои вещи пораскидать? — пролепетала она, вся дрожа.
— Ваши! Ишь, какая персона! Чтобы человеку спасибо сказать, ан нет — ругается! Видно, мозги заплесневели!
— Вячеслав, прекратите! — резко сказал Олег. — Как вам не стыдно!
— Господи, Микола Милостивый! — вступилась в свою очередь Аннушка. — Богом, видно, проклята наша квартира! Нет у нас никакого порядку, никакого ладу! Руготня одна с утра до ночи! Всяк-то тянет в свою сторону! Да нешто этак жить можно? Я давно говорю: с той самой поры, как домовой вышел, одни только беды и напасти!
— Как домовой? Почему вышел? — и все повернулись к Аннушке, ожидая объяснений.
— А вестимо как, не житье ему у нас стало. Домовой, он может, в которых домах десятками лет держался, ну, а при советской власти вмиг повывелся. Нешто он — сударь-батюшка — станет в коммунальной квартире гнездиться? Он должен с хозяином душа в душу жить. Он другой раз любит котом прикинуться, придтить на груди помурлыкать, да незаметно, за мурлыканьем, смотришь, что и присоветует и дело скажет. Ему любовь да уважение нужны. А у нас что? Кто у нас хозяин? Где порядок? Уж вы мне поверьте: ни в единой коммунальной квартире домового не будет. Оттого и жисть в них не ладится, оттого и тошно в них кажинному, и квартиры разваливаются, и во всем обиходе безобразие. Эти домоуправления ничего-то не смыслят, а послушать старых людей не хотят.
Олег и Нина с улыбкой переглянулись. Прелесть эта Аннушка! Катюша и мальчики откровенно фыркали, а Вячеславу было не до домового — он угрюмо собирал поломанные части своего примуса.
На следующий день Нина, вернувшись из Капеллы, прилегла на диване, чтобы отдохнуть перед концертом, в котором ей предстояло петь. Едва она задремала, как к ней постучался дворник, муж Аннушки.
— К вам я, барыня-матушка! Уж простите, потревожу. Дело больно важное. Попрошу только я вас ни единой душе о нашем разговоре не сказывать, даже его сиятельству без нужды не говорите.
— Егор Власович, — Нина, приподымаясь, усталым движением поправила волосы. — Не надо титуловать Олега, дорогой мой. Сколько раз мы говорили это.
— Так ведь мы, кажись, вдвоем, барыня-матушка! При посторонних я в жисть не скажу. Я человек верный, сами знаете.
— Знаю, голубчик. Садись и говори, в чем дело.
— Видите ли, барыня-голубушка, вызывали меня сегодня в ихнюю гепеушную часть…
— Что?! — Нина похолодела. — Обо мне? Об Олеге? Говори, говори!
— Дознавались все больше про супруга вашего, про князя Дмитрия Андреевича покойного. Взаправду ли убит князь Дашков, али, может, только так показываете? Как же, говорю, не взаправду? Убит. Когда известие получено было, и сам он с той поры ровно бы в воду канул. При мне, говорю, и известие пришло, сам я тоже свидетель, присягнуть могу. Сколько слез Нина Александровна пролила, цельный год траур носила. Откуда же ему живому быть? Потолковали они меж собой и сызнова ко мне приступили: а кто этот молодой человек Казаринов, что в вашей квартире проживает? Кем он гражданке Дашковой приходится? Может, он и есть ейный муж князь Дмитрий Дашков? Да Господь, говорю, с вами! Я мужа Нины Александровны в лицо хорошо знал. Жилец у нас всего-навсего этот Казаринов. К Нине Александровне касательства не имеет. Как так не имеет, говорят, если меж собой он и по имени, и ужинают, и чай пьют вместе, и все это у нас уже установлено свидетельскими показаниями. Из вашей же квартиры люди подтверждают, что же ты, старик, будешь нас уверять в противном? Стал я тогда втолковывать, как вы в домоуправлении при прописке отвечать изволили: молодой, говорю, человек, сын столяра, молочный брат Дмитрия Андреевича. Его очень, говорю, любили в семье их превосходительнейшего папеньки. Он в Белой армии с Дмитрием Андреевичем вместе был, и как из лагеря ослобонился, пришел к Нине Александровне рассказать про кончину Дмитрия Андреевича, а так как жить ему было негде, Нина Александровна по доброте своей и прописала его в комнате со своим братцем, там он и спит. Все это я доподлинно знаю, а коли кто другое что говорит, тому должно быть стыдно, семейных делов не знаючи, чернить напрасно Нину Александровну, потому как она дама гордая и благородная.
— Спасибо, Егор Власович, что вступились за мою честь. Так они его за Дмитрия приняли? Стало быть, им неизвестно, что молодых князей Дашковых было двое?
— Да видать, неизвестно, барыня! Это счастье еще, болезная вы моя. И кто это наговорил им, что вы с Олегом Андреевичем так коротко знакомы? Уж не Катенька ли эта паскудная? Коли Олега Андреевича вызовут, пусть он говорит то же, что я, точь-в-точь. Думаю я, обойдется это дело. Не тревожьтесь, барыня милая! Побелели вы, ровно бумага.
— Спасибо, Егор Власович, родной мой! Сколько раз вы уже выручали меня. И отца помогли похоронить, и из Черемушек выбраться, и прописку мне устроили, а потом и Олегу. И теперь выручаете… Все вы! А мне вот вас и поблагодарить нечем.
— Что вы, Нина Александровна! Я и слушать таких речей не хочу. Я довольно милостей видел от покойного барина Александра Спиридоновича. Ввек не забуду, как задарили они нас с Аннушкой на нашей свадьбе и посаженным отцом ейным соизволили стать — этакую честь оказали. Хоть тому уже скоро тридцать лет, да ведь для благодарности нет срока. Всегда у меня мой барин перед глазами, как они в своей чесучовой толстовке, с бородкой, с тросточкой по аллее идут, а за ними ихний таксик Букашка плетется. А коли завидят Александр Спиридонович окурок брошенный или бумажку конфетную, сейчас концом тросточки в песок зароют — не выносили они ничего такого в своем саду. Коли норка кротовая али сухой лист на дорожке — это пускай, это ничего, лишь бы не след человеческого присутствия, так и втолковывали они и садовнику, и мне. Поди, Мика уж и не помнит отца-то? Теперь, когда оба вы сиротинушками остались, сам Бог велит мне о вас позаботиться. Не кручиньтесь, барыня, Бог милостив. Минует чаша сия, как в церкви читают. Вы вот, барышня, в церкву ходить не желаете, а теперь дни такие подходят — страстная седмица…
— Я на Бога обижена, Егор Власович. Стоя у гроба отца, я сказала себе, что никогда больше не пойду к причастию.
— Напрасно, барыня! Ох, напрасно! Великое это утешение — церковь Божия. Как войдешь в храм — ровно душ принял, только душ не для тела, а для духа нашего. Ну, я пошел, барыня. Отдыхайте покамест.
И дверь за стариком затворилась.
Нина сидела не шевелясь. Как близко! Рядом ходят! Протянули свои щупальца! Эта версия с молочным братом не слишком удачна… Теперь придется держаться именно ее, если начнут трепать по подробностям.
Она решила поговорить с Олегом, предупредить его, до концерта оставалось слишком мало времени. Вечером она вернулась поздно и, проходя мимо комнаты Олега и Мики, увидела, что свет у них уже погашен, и решила не будить.
Утром, во время чая, оба торопились на работу, к тому же в комнате был Мика, и она отложила разговор до вечера. Вернувшись из Капеллы, она собралась с духом и пошла к Олегу. Он был в шинели с фуражкой в руках.
— Я к Бологовским, — с огоньком в глазах, с улыбкой он показался ей юношей — так изменилось его лицо! Сердце Нины болезненно сжалось при мысли, что она должна омрачить эту радость. «Потом, попозже! За два часа ничего не изменится!»
Библиотека Надежды Спиридоновны принадлежала, в сущности, отцу Нины, старая дева перевезла ее во время гражданской войны из опустевшей квартиры брата к себе и этим спасла от расхищения. Поэтому Надежда Спиридоновна считала библиотеку своей собственностью и без всякого угрызения совести запрещала Мике притрагиваться к книгам своего отца. Для Нины и Олега она делала исключение. Книги уже не помещались в шкафы, стоящие в гостиной, и частично были расположены на стеллажах в коридоре.
Вернувшись в этот вечер домой, Олег остановился перед одной из полок, чтобы выбрать себе книгу на ночь. Он стоял около самой двери в кухню и услышал слова, произнесенные голосом Вячеслава:
— А ты зачем на Казаринова наплела? С досады, что ль, что в свою постель его затащить не удалось? Слишком уж несознательно сводить свои счеты этаким образом.
Олег невольно замер на месте.
— А ты почем знаешь, что я говорила? — сказал голос Катюши.
— Как почем знаю? Следователь мне весь разговор про балерин привел от слова до слова. Только ты да я, да он тут были — кто ж кроме тебя?
— Почему ж «наплела»? Я одну правду сказала.
— Правду! Порасписала: столбовой дворянин и офицер и в родстве с Ниной Александровной, а ведь ничего ты про это не знаешь. Ну, а следователь, конечно, ко мне как с ножом к горлу: что да что вы о нем знаете? Как так «не осведомлены», когда другие в вашей квартире все знают? Вот и прочел: «Казаринов держит себя не по-советски, постоянно нападает на наши порядки, все повадки изобличают в нем бывшего гвардейца. С гражданкой Дашковой — бывшей княгиней — он явно в родстве…» Вон сколько понаписала! А я что должен делать? За тобой повторять или прослыть за укрывателя классового врага? Нет, я свою правду выложил. Коли это показание Катерины Фоминичны Бычковой, говорю, — грош ему цена, она за этим Казариновым гонялась, да успеха не имела, вот и отплатила ему по-своему, по-бабьи. Учтите, товарищ следователь. Получила? Другой раз осторожней показывай. Следователь руку мне пожал, отпуская.
Олег повернулся и пошел к себе, закурил и стал ходить по комнате. «С какого же конца они меня выследили? С чего началось? Опасно не то, что наговорила очаровательная Катюша, опасно, что они заинтересовались мной. Честный, хороший мальчик этот Вячеслав! Я правильно рассчитал, что лучше самому сказать все — благородного человека это больше свяжет». Он ходил, курил и чувствовал, что радостное восприятие жизни, которое появилось у него после праздника у Аси, улетает безвозвратно! Как будто он легко плыл по красивой, залитой солнцем реке, но вдруг что-то схватило за ноги и тянет его вниз, под воду! Сквозь сетку безрадостных соображений — как миновать расставленную западню и какие пустить в ход уловки — просачивалась убийственная мысль, та, прежняя: он должен уйти от Аси, и чем скорей, тем лучше, чтобы не затянуть и ее в эту пучину.
Вошел Мика, говоря, что Нина зовет к чаю. Дашков вспомнил, как панически боится Нина гепеу, а между тем переговорить с ней совершенно необходимо. Когда он сел за стол и, принимая из ее рук чашку чая, взглянул ей в лицо, то обратил внимание на темные круги под глазами и тревожный опечаленный взгляд.
Несколько раз он взглядывал на нее и всякий раз встречался с тем же озабоченным взглядом… Мика начал было что-то рассказывать, но скоро тоже смолк. Вставая из-за стола и свертывая в кольцо салфетку, он сказал:
— Удивительно веселые собеседники вы оба! — и убежал.
— Вы ничего не имеете мне сообщить, Нина? — спросил тогда Олег.
— Имею.
— Я тоже имею кое-что и уже вижу, что сведения эти одного порядка. Говорите же, Нина, не жалейте меня.
Они проговорили до полуночи, сопоставляя все данные и разрабатывая детали на случай, если вызовут одного или обоих.
Вставать раньше других настолько вошло в привычку Олега, что даже по свободным дням он подымался первым, желая избегнуть общей суеты на кухне. Но в это воскресенье он не встал, а, лежа на своем диване, курил папиросу за папиросой, тоже против обыкновения. В этот день у него была назначена и рушилась теперь встреча с Асей.
— Вы больны, Олег Андреевич? — спросил Мика.
— Здоров, — сумрачно ответил он.
В дверь постучали.
— Вам повестку принесли, выйдите расписаться, — окликнул голос Вячеслава.
Он хмуро усмехнулся и, накинув на плечи старый китель, вышел. Никто из женского населения квартиры еще ни разу не видел его таким — небритым, в подтяжках… Молча расписался и повернулся уходить, но увидел Катюшу, которая стояла около своего примуса, наблюдая его. Прищурившись, он смерил ее пристальным насмешливым взглядом. Отомстила? Довольна?
Она покраснела и отвернулась.
— On ne perd pas du temps en notre troisieme bureau*,— сказал он Нине, показывая повестку.
После чая Олег подошел взять горячей воды для бритья. Нина удержала его руку:
— Не брейтесь ни сегодня, ни завтра… Этот ваш джентльменский вид…
— Думаете, лучше будет, если обрасту щетиной?
— Ну, все-таки! Хоть одичалым, что ли, покажетесь…
На следующее утро она вернулась к той же теме:
— Олег, вы уходите прямо туда, в пасть?
— Нет, сначала еду в порт. В ГПУ к двум часам.
— Олег, этот ваш джентльменский облик, когда вы кланяетесь, когда берете папиросу… Это все слишком, слишком гвардейское! Это во сто раз убедительней Катюшиной болтовни.
— Ну, что поделать, Нина? Я ведь себя со стороны не вижу.
— А все-таки постарайтесь, хотя бы в отношении жестов. Вы хорошо помните, что надо говорить?
— Урок зазубрен раз и навсегда. Все дело в том, какими данными располагают «они». Я ведь не знаю, какой мне сюрприз преподнесут, быть может, имеется кто-то из прежних слуг или прежних солдат, с кем мне будет устроена очная ставка. Быть может, имеются сведения о ранениях или моя фотокарточка. Я ничего не знаю.
— Олег, я сегодня вернусь только вечером. Чтобы мне не изводиться от тревоги весь день, позвоните мне в Капеллу, как только выберетесь оттуда. Скажите мне… ну, скажете мне что-нибудь.
— Слушаюсь. — Он двинулся уходить, но она опять остановила:
— Олег, будьте начеку! Все время будьте начеку, умоляю!
На службе для того, чтобы уйти с половины дня, пришлось предъявить повестку. Моисей Гершелевич, всегда с ним очень приветливый, сказал только:
— Что там? Ага, так. В час можете уйти, — но лицо его как-то вытянулось, и во всех последующих разговорах с Олегом он был подчеркнуто официален, даже обращался к нему по фамилии, а не по имени и отчеству.
«Трус! Вот и выявилась вся твоя жидовская натура!» — подумал Олег и в свою очередь начал склонять по всем падежам: «товарищ Рабинович»…
Перед тем как войти в мрачное здание, он остановился взглянуть на залитую солнцем улицу, на весеннее небо… «Ну, да что там! При товарищах мне все равно нет счастья!»
И князь Дашков исчез в дверях ОГПУ.
Глава двадцать пятая
— Вот, явился по вызову, — сказал он, входя в указанный ему кабинет и протягивая повестку следователю. Тот зорко оглядел его.
— Садитесь.
Олег сел и, стараясь подражать манерам Вячеслава, стал трепать свои густые волосы, угрюмо и равнодушно уставившись на следователя. Полицейские приемы сказались тотчас: следователь сидел спиной к окну, а Олега посадил против света.
— Казаринов? Так. Расскажите кратко свою биографию, — и, откинувшись на спинку стула, следователь закурил.
— Обо мне уже все известно. Я ведь из лагеря, а там не один раз проверяли все сведения. Был в Белой армии, не скрываю.
— Не скрываете? Очень хорошо, что не скрываете. А все-таки расскажите, я хочу послушать.
Олег стал повторять заученный рассказ, но следователь очень скоро перебил его:
— Скажите, а каким образом вы, пролетарий по рождению, так хорошо владеете иностранными языками? Вот у нас есть сведения, что вы свободно говорите и по-французски, и по-английски.
— Ну, свободно не свободно, а говорю. Видите ли, я в детстве… — и он выложил версию, которая была ему невыгодна из-за близости к аристократическим сферам и своему собственному имени, но она уже была вплетена в его рассказ другими людьми, и ее никак не обойти.
— Мальчиком я постоянно слышал французскую и английскую речь, когда учили молодых господ, а я к языкам очень способен, меня постоянно в пример господским детям ставили, — закончил он.
— Допустим, что так, — сказал следователь, — но вот нас как раз очень интересует семья Дашковых. Расскажите все, что вы о них знаете.
— Да какие ж такие Дашковы? В живых ведь осталась одна только молодая княгиня, и та неурожденная — перед самой революцией княгиней стала.
Недобрые глаза пристально уставились на него.
— Из кого состояла семья Дашковых? — твердо отчеканил следователь.
Олег подавил невольный вздох.
— Ну, говорите же. Перечисляйте членов семьи.
— Сам князь, генерал, командир корпуса, Андрей Михайлович, — он остановился. Ему показалось, что какая-то рука сжала ему горло.
— Дальше.
— Княгиня, жена его, — он опять остановился.
— Имя княгини! Что же вы молчите? Не знаете, что ли?
— София Николаевна, — тихо сказал Олег.
— София Николаевна? Так… так. Запишем, София Николаевна…
— А вы зачем повторяете? — вырвалось у Олега с нетерпеливым жестом.
Ему показалось кощунственным, что святого имени матери касается этот язык, привыкший к ругательствам, угрозам и лжи.
— А почему же я не могу повторить? Или надо было спросить разрешения у вас? Да ведь она вам не мать родная? Или, может быть, я должен был прибавить «ее сиятельство»?
Олег молчал.
— Ну, дальше! Кто еще? — сказал следователь.
— Сын их, Дмитрий.
— Еще какие дети?
Пауза в долю секунды.
— Была еще девочка Надя, она умерла в детстве от воспаления легких.
Скажет или не скажет: «А второй сын, Олег?»
Но следователь сказал совсем другое и как бы невзначай, по пути:
— Этот корпусной генерал был, говорят, отчаянный мерзавец и собственноручно избивал денщиков…
— Что? — вспыхнул Олег. — Этого не было, это неправда, этого не было и быть не могло… Наша армия… Генерал был строг, но справедлив, и за это очень любим солдатами. С офицеров он взыскивал гораздо строже, чем с рядовых, — это было его правило. А всего строже он был… — он остановился, едва не выпалив: с нами, с сыновьями.
Следователь все так же пристально всматривался в него.
— А он, видно, дорог вам, этот генерал, если вы так горячо заступаетесь.
Олег спохватился, что проявил излишнюю горячность, — эти слова были, очевидно, просто ловушкой, в которую он и попался тотчас. Он постарался принять равнодушный вид:
— Не то чтобы дорог, а все-таки… Я ведь привык с детства к этой семье — худого не видел. Денщики у них живали годами, никогда не жаловались, их задаривали. Отчего не сказать правду?
— Вот правду-то я и хотел бы услышать. А какова, скажите, конечная судьба этого генерала?
— Расстрелян в Петрограде в девятнадцатом году. — Говоря это, Олег поставил локоть на стол и положил лоб на ладонь. Он понимал, что с точки зрения конспирации этот жест вовсе неудачен, но, предвидя следующий вопрос, чувствовал себя не в состоянии выдержать взгляд допросчика.
— А княгиня? Что же вы молчите? У вас голова, кажется, болит? Хотите, дадим порошок?
— Не надо, — и Олег отвел руку.
— Ну, тогда отвечайте.
— Когда молодой князь уезжал в добровольческую армию, была еще жива. Я только недавно узнал, что ее нет в живых. Подробностей не знаю.
— Так-таки совсем не знаете? Да неужели же? А до меня вот дошли некоторые подробности. Была расстреляна неподалеку от поместья на железнодорожном полустанке. Дамочка, по-видимому, задумала ускользнуть из-под чекистского надзора, который был учрежден над ней в имении. Однако не удалось! Находившийся на полустанке отряд комиссара Газа задержал беглянку. Во время ареста горничная, задержанная с княгиней, выходила из себя, кричала и грозила красноармейцам, но сама княгиня не произнесла за все время ни слова. Не слышали об этом? Ходил слух, что обе были изнасилованы конвойными, прежде чем расстреляны. Княгиня ведь была красивая бабенка, несмотря на свои сорок пять лет, и горничная приманчивая такая. Об этом тоже не слышали?
Олег молчал… Следователь, сощурившись, пристально всматривался в него:
— Там была еще княжеская собака. Говорят, она выла всю ночь над трупом княгини, пришлось прикончить ее и бросить там же, на мусорной куче… Что вы так повернулись вдруг? — Внезапно он перешел в участливый тон: — Вы очень нервны, Казаринов. Вам не худо бы полечиться.
— Посидите столько лет в Соловках, так, полагаю, будете нервны и вы, — отрезал Олег.
— Весьма вероятно. Допускаю также, что сама тема разговора вам слишком небезразлична. Ну-с, а что вы можете нам сказать про молодого князя?
— Дмитрий Дашков окончил Пажеский корпус в тысяча девятьсот тринадцатом году. Гвардейский офицер.
— Какого полка?
— Вышел в кавалергардский. В пятнадцатом году попал на фронт, в конце шестнадцатого, после контузии, получил отпуск и приехал в Петербург, в январе семнадцатого женился…
— Что вы можете сказать о его жене?
— Я видел Нину Александровну мельком еще в семнадцатом году. Когда в настоящее время меня выпустили из лагеря, я пришел к ней, намереваясь сообщить ей о гибели мужа. Кроме того, я надеялся, что она разрешит мне у себя остановиться, так как мне негде было жить, а никого из прежних друзей я не мог отыскать. Она и в самом деле согласилась прописать меня в комнате со своим братом-мальчиком. Пока все еще живу там.
— Что вы можете нам сообщить об этой женщине?
— Сообщить? Да право не знаю… Это талантливая певица, артистка Государственной Капеллы. Она, кроме того, постоянно выступает в рабочих клубах…
— Ее отношение к Советской власти, должно быть, резко отрицательно?
— Я никогда не слыхал ни одного антисоветского высказывания у этой дамы. Подождите… Я припоминаю сейчас ее подлинные слова: «В царское время семья мужа не пустила бы меня на сцену. Только революция дала мне возможность выступать перед широкими массами».
Следователь усмехнулся:
— Скажите, какая сознательная! Ну а почему вы, пролетарий по рождению, так прочно связались с белогвардейским движением? Почему ни разу не попытались перейти на сторону красных?
— Да ведь я с самого начала попал через Дмитрия Андреевича в белогвардейские круги. О красных знал только понаслышке. Думал, если перейду, расстреляют как белого… Ну и держался белых. Отступал с частями, попал в Крым. Сказать «перейти» легко, а как это сделать?
— Делали те, которые хотели. А скажите, присутствовали вы при смерти Дмитрия Дашкова? Вы это почему-то обошли молчанием. Ну! Чего же вы опять молчите? Тому, кто говорит правду, раздумывать нечего. Видели вы его мертвым?
— Да, — сказал Олег и почувствовал, что непременно запутается.
— Это странно. У нас вот есть сведения, что он был не убит, но ранен и после поправился. Что вы на это скажете?
«Эти сведения обо мне! — лихорадочно проносились мысли в голове Олега. — Да, они путаются между мной и Дмитрием, поскольку фамилия одна, а сведения отрывочны. Что отвечать? Если я буду настаивать, что Дмитрий убит, то натолкну их на мысль, что есть другой Дашков, к которому относятся сведения из госпиталя…»
— Не знаю, что вам сказать, — ответил он. — Я видел его на носилках без памяти, его уносили в госпиталь. Я думал, он умирает… Может быть, он прожил еще несколько часов или дней, но, во всяком случае, не поправился, так как к жене он не возвращался.
— Вы в этом уверены?
— Уверен. Она всегда говорит о нем как о мертвом. Все, кто ее окружают, знают, что муж к ней не возвращался. Свидетелей достаточно.
— А вы не осведомлялись о его здоровье тогда же?
— Нет. Я сам был ранен через два дня и еще не успел поправиться, когда пришли красные.
— Вот этот шрам на вашем виске, очевидно, след ранения?
— Да.
— Забавно! Два неразлучных друга, Казаринов и Дашков, оба ранены в висок, один — в правый, другой — в левый.
Олег настороженно молчал, стараясь проникнуть в значение этих непонятных для него слов.
— Вы только в висок ранены или было еще ранение?
«Ну, конечно, — подумал Олег, — очевидно, у них имеются сведения, что Дашков лежал с осколочным ранением ребра и раной в висок кроме того».
— Было еще второе, — пробормотал он сквозь зубы. И увидел при этом, что следователь заглядывает в какие-то бумаги, лежащие перед ним на столе.
— Ага! Второе! — и какой-то блеск, напоминающий глаза кошки, когда она играет с мышью, мелькнул в глазах следователя, обратившихся опять на Олега. Он нажал кнопку коммутатора: — Алло! Попросите в тринадцатый кабинет дежурного врача. Без промедления.
На ногах следователя были коричневые краги. Он бойко переменял положение ног, и краги скрипели. Звук этот задевал по нервам Олега.
— Раздевайся! — сказал следователь и прошелся по кабинету. Он уже обращался к Олегу на «ты», очевидно, уже считая его разоблаченным.
— Для чего это нужно? Я не скрываю, что у меня было еще ранение в правый бок.
— Раздевайся, говорю, — повторил следователь и, вынув револьвер, щелкнул им перед носом Олега.
Олег знал этот прием и не мог испугаться, но окончательно понял, что на него уже смотрят как на арестованного.
В кабинет вошел пожилой мужчина, тоже в форме, поверх которой был накинут белый халат.
— А, доктор! Простите, побеспокою. Вот осмотрите-ка этого молодчика. Тут должны быть рубцы от ранения левой почки. Ну, левая и правая сторона могут быть спутаны… Этому я значения не придам… Почки, одним словом. Освидетельствуйте его да снимите пробу с волос — не выкрашены ли. Должны быть рыжие.
Олег с удивлением поднял голову. «Почки? Рыжие волосы? Так госпитальные сведения не обо мне?» — мелькнуло в его мыслях.
Доктор приблизился к нему.
— Товарищ следователь, попрошу вас сюда, — сказал он через минуту. — Вот, взгляните сами: здесь было разбито ребро и, очевидно, повреждено легкое. Но это не то ранение, о котором говорите вы. — И он обратился к Олегу: — Вам резекцию ребра делали?
— Да, — процедил сквозь зубы Олег.
— Плевали кровью?
— Да.
— Клинически тоже совсем другая картина, товарищ следователь, — авторитетно подчеркнул врач.
— Да мало ли что он вам скажет! А тем более при подсказке, — с досадой возразил следователь. — Он тут с три короба врал. Не верьте ни одному его слову. Я вам повторяю: здесь должно быть ранение почки.
— Я вовсе не его словам верю, а собственным глазам. Почки расположены ниже, эти рубцы не могут относиться к ним.
— Ага! Ниже! — и следователь опять повернулся к Олегу. — А ну! Снимай пояс!
— Вы третьего ранения не найдете. С меня и двух вполне достаточно! — выговорил Олег, но револьвер опять щелкнул перед его носом.
Пришлось раздеваться. Заметно было, что следователь очень удивился, не обнаружив более рубцов и выслушав уверения врача, что цвет волос натуральный. Он попросил врача зафиксировать, на бумаге результаты осмотра, а сам тоже сел к столу, сказав Олегу:
— Можете одеваться.
«Ордер на арест выписывает», — думал, одеваясь, Олег, и какое-то безразличие вмиг нашло на него.
— Скажите, гражданин Казаринов, лежали вы в больнице Водников в феврале этого года? — спросил следователь.
— Нет, — мгновенно настораживаясь, ответил Олег.
— Предупреждаю, что врать вам смысла нет: мы пошлем в больницу запрос.
— Запрашивайте сколько хотите, — ответил Олег и уже хотел прибавить: «Лежал в больнице Жертв революции», но какое-то неясное чувство удержало его: чем меньше сообщать о себе, тем лучше! К тому же есть еще непонятная связь между его болезнью и вопросом о больнице.
— Скажите еще, каковы у вас отношения с гражданкой Бычковой Екатериной Фоминичной?
— Никаких отношений нет, живем в одной квартире и только.
— Нет у нее каких-либо оснований быть недовольной вами?
— Насколько мне известно — никаких, — сухо ответил Олег и почувствовал, что даже угроза ареста не может заставить его изменить тем правилам, в которых он был воспитан.
— Подойдите сюда и подпишите свои показания, — сказал следователь.
Олег внимательно прочел протокол: записано было более или менее точно. Он подписал. Следователь отпустил врача и начал ходить по кабинету, поскрипывая крагами.
— Вот что, Казаринов, — сказал он, останавливаясь перед Олегом. — В вопросе о гибели Дмитрия Дашкова есть странные противоречия. Вы здесь чего-то недосказываете. Вы у меня на подозрении, и положение ваше очень шаткое. Вполне возможно, что вы не пролетарий и не рядовой, а такой же гвардеец, как и Дашков, а может быть, даже… — Он не договорил.
— Весьма странно! — сказал Олег. — Такие документы, как у меня, ни один человек не пожелал бы выдать за свои! Наведите справки в Соловецком концлагере — нас там проверяли и фотографировали сотни раз. Вам вышлют самые точные сведения, что то был я собственной персоной.
— Это все ничего не значит, — ответил следователь, закуривая. — То будут сведения, начиная с двадцать второго года, а я говорю о том, что было до этого.
— Не могу запретить вам подозревать себя, — возразил Олег, — но моя вина была установлена по свежим следам боевыми отрядами чека, и мне было инкриминировано только то, что я не выдал властям белогвардейского полковника. Наказание за эту вину я уже отбыл. Разве в Советском Союзе могут что-либо значить подозрения, основанные на личной неприязни?
— Могут, если тут затронуты интересы рабочего класса. Вы — махровая контра. Я это чую носом. Лагерь ничему вас не научил, и вы напрасно принимаете такой независимый вид — приказ о вашем аресте уже готов. — Он подошел к столу и помахал какой-то бумагой, однако Олегу ее не показал. — Поймите, что отсюда два выхода — в тюрьму и на волю!.. — И, подойдя к Олегу, как бы невзначай прижег папиросой его руку. Олег не шевельнулся. — Однако у вас все-таки есть один шанс сохранить свободу, но это будет зависеть от вас.
— Как от меня?
— Да очень просто. Если вы согласитесь приносить нам пользу, мы могли бы с вами договориться.
— Я приношу уже пользу там, где я работаю. Какая же еще польза?
— Может быть и другая, если вы захотите.
Олег молча смотрел на следователя ОГПУ.
— Могли бы уже понять. Я предлагаю вам заключить с нами некоторое условие, помочь нам кое в чем. У нас есть несколько лиц, за которыми нам необходимо установить наблюдение. Ваши давние знакомства и симпатии в бывших дворянских кругах, ваше умение себя держать с бывшими господами могли бы нам пригодиться. Желаете вы сотрудничать с нами?
— Нет, не желаю.
— Почему же это, Казаринов? Напоминаю вам, что положение ваше весьма шаткое. Ваша готовность служить интересам Советской власти изменила бы к лучшему ваше положение во всех отношениях. Знать об этом никто не будет. Тайну мы вам гарантируем — это в наших интересах столько же, сколько в ваших.
Олег молчал.
— Вы, очевидно, предполагаете, что мы попросим вас наблюдать за гражданкой Дашковой? Это было бы очень желательно, особенно ввиду неясности в конечной судьбе ее мужа, но если в вас еще так сильны прежние привязанности, мы можем вас освободить от этой, обязанности и дать вам список других лиц.
— Не трудитесь! У меня к этому делу нет ни навыка, ни способностей. Хитрить и изворачиваться я не умею. Короче говоря, я не желаю.
Следователь подошел к нему совсем близко.
— А дрова в гавани по пояс в воде грузить желаете? — прошипел он почти над его ухом и вновь прижег папиросой руку Олега.
— Я семь лет грузил — привык. Этим вы меня не запугаете.
— Показалось мало? Еще захотели?
Олег не отвечал.
— Ну так как же, Казаринов, в тюрьму или на волю?
— Агента гепеу вы из меня не сделаете! А запрятать в тюрьму, конечно, в вашей власти.
Следователь опять схватил револьвер и приставил его к виску Олега. Сохраняя бесстрастное выражение, Олег смотрел в окно.
— Вам, что ли, жизнь надоела?
— Да, пожалуй, что и так.
Следователь положил револьвер и подошел к столу.
— Вот вам пропуск, чтобы выйти из здания, а вот ваше удостоверение личности. Подпишите, что разговор наш останется в тайне. На днях я вас вызову еще раз. На досуге обдумайте мое предложение. А теперь вы пока свободны.
Когда Олег вышел, то удивился, что все еще был день и светило солнце. Странно было опять увидеть залитую солнцем улицу, воробьев и детей, радовавшихся жизни. Он остановился у подъезда и, охваченный внезапной усталостью, прислонился к стене, но тотчас мелькнула мысль, что лучше скорей уйти от этого здания. Он побежал за трамваем и вскочил на ходу, лишь бы убраться скорей от проклятого места.
Глядя, как в окнах трамвая сменяются улицы, он пытался вспомнить, кого напоминал ему этот следователь. Напоминал кого-то, знакомого с детства… И вдруг вспомнил… Когда восьмилетним мальчиком он поправлялся после скарлатины, мать читала ему вслух Киплинга. И он, и маленькая сестричка особенно любили «Рики-тики-тави», который охотился за Нагом — страшной коброй с зелеными глазами и гипнотизирующим взглядом. Наг этот казался Олегу необыкновенно отвратительным, особенно когда он обвил шеей кувшин и заснул. Образ этого Нага настолько прочно завладел тогда его воображением, что позднее стал олицетворением нечистого духа, с которым ассоциировалась мысль о загробных мучениях. Если жизнь его будет греховна, он будет отдан после смерти во власть этому Нагу, и тот обовьется вокруг его груди и станет медленно душить. Это не описано в дантовском «Аде», но мог ли Данте предвидеть следователей большевистских карательных органов!
Боже! Неужто еще полтысячелетия пройдет, и вновь Наг будет гипнотизировать кого-то холодным и злым взором? Следователь так и стоял перед глазами Дашкова, задавал и задавал свои вопросы, ерзая на стуле, будто примериваясь прыгнуть на свою жертву. Это ерзанье, по-видимому, распаляло Нага, помогало привести самого себя в ярость.
«Нет, больше я туда не пойду! Плохую услугу оказала мне Нина, выбросив мой револьвер. Он бы теперь пригодился! Но где же это я?» Он сошел с трамвая и огляделся — он оказался почему-то около греческой церкви. Куда идти? Что делать с собой? Он знал, что тоска пойдет за ним, куда бы он ни пошел. Эта тоска только стала расходиться, светлеть, а вот теперь опять сгустилась и сплошным мраком встала перед ним, словно стена, и почти физически давила грудь.
Тело матери, брошенное на кучу мусора, и воющая рядом собака…
Был уже седьмой час. В семь он должен быть у Елочки — у нее какое-то дело, придется идти. Он вспомнил, что небрит, и завернул в первую попавшуюся парикмахерскую, потом позвонил Нине из автомата. Усталость все усиливалась, он чувствовал, что еле идет. Со вчерашнего дня он ничего не ел, так как утром и у него, и у Нины кусок останавливался в горле.
«Войду ненадолго, извинюсь и уйду», — думал он, нажимая кнопку звонка.
Ему отворила женщина в платочке, две другие в этом же роде стояли здесь же, в кухне, куда он попал прямо с лестницы. Все три в упор уставились на него и продолжали пялиться, пока он кланялся выбежавшей навстречу Елочке и проходил следом за ней. Оживленный говор послышался тотчас за ними.
— У вас здесь, кажется, любопытная публика, — сказал Олег. — Может быть, я своим появлением скомпрометировал вас?
— Было бы перед кем! — с невыразимым презрением отчеканила Елочка. И пропустила его в дверь.
— Как у вас хорошо! — сказал он, озираясь. — А вот этот образ — Нерукотворный Лик — наверное, еще византийского письма?
— Да, он старинный, — ответила Елочка. — Мы вывезли его из поместья. Там почти тотчас сгорел дом, и между крестьянами пошла молва: «Все потому, что Спас ушел». Садитесь, пожалуйста.
Едва они перекинулись несколькими словами, как в двери послышался стук. Это был политический акт, разработанный экстренным собранием кумушек в кухне. Они были уверены, что Елочка появится на пороге в накинутом наскоро халатике. Было очень заманчиво пристыдить гордячку. Елочка, однако, предчувствуя что-либо в этом роде, выросла на пороге в ту же минуту.
— В чем дело?
Женщина замялась:
— Одолжите стопочку маслица.
Елочка извинилась перед Олегом и вышла. На ней были мягкие туфельки — возвращаясь, она подошла к своей двери неслышно и с порога увидела, что Олег припал лицом к бархатной спинке дивана. Это была секунда! Услышав стук двери, он мгновенно принял подобающее положение.
— Что с вами? — очень мягко спросила она, подходя. — У вас вид совершенно измученный. Что-нибудь случилось?
— Ничего, уверяю вас. Устал немного.
Но она пристально и тревожно всматривалась в него:
— Скажите, скажите мне правду! — И видя, что он колебался, прибавила: — Вас не вызывали ли в гепеу?
— Елизавета Георгиевна, — сказал он тогда, — вы не только умны, вы очень проницательны. Да, я как раз оттуда, но вы не беспокойтесь, я не привел за собой никакого шпика — есть один безошибочный способ…
Она перебила:
— Ах, это неважно! Я вовсе не так пуглива. Мне можно сказать все, уверяю вас.
Он начал рассказывать, коротко, как всегда, когда говорил о себе. После нескольких фраз он все же распалился:
— Это возмутительно! Нигде ни при какой власти так не было! Для них не существует разницы между политическим и уголовником. Они третировали меня, как вора или убийцу. Щелкнуть револьвером у самого лица: «Молчи! Раздевайся! А ну, раздевайся!..»
— Ах, вот что! Раздеваться заставляли, — сказала она.
— Да, осматривали следы ранения, очевидно, в качестве особых примет. В этом пункте мне кое-что неясно: я ожидал, что тут-то меня и уличат, но сведения из госпиталя, по-видимому, перепутаны — меня отпустили.
Елочка молчала. Невеликодушно было бы рассказывать, что это она спутала следы. Она бы точно напрашивалась на благодарность.
— Подлецы! — продолжал взволнованно Олег и стал ходить по комнате. — Они осмелились мне предложить стать их агентом и бегать к ним с доносами… Что за люди?! Люди ли это? Им кажется диким, что я не принял этого гнусного предложения! Я еще не арестован, а они уже приставляют револьвер к виску. Безнаказанно убить, задушить — им все нипочем! Ответ один: в интересах рабочего класса! Они еще во время гражданской войны показали свою жестокость! В Ростове они подожгли госпиталь с ранеными и оставили их погибать в огне. В Харькове пленным офицерам вырезали глаза и уши, прежде чем расстрелять. В Киеве… Киев они и вовсе затопили кровью. Когда мы его отбили, все городские сады оказались полны казненными, на площадях красовались десятки виселиц… В Липках, где в одном из особняков обосновалась чрезвычайка, были обнаружены горы трупов и все стены забрызганы мозгами и кровью. Это рассказывает вам очевидец! Тела свозили потом день и ночь в анатомический театр для массовых захоронений, сколько было девушек, дам! По всему городу шли непрестанные панихиды… А в Петербурге после взятия Зимнего? А в Ярославле? В Крыму цвет русской интеллигенции расстреливали по приговору чека китайцы, и Европа допустила это! Ну а теперь? Ведь теперь нет военных действий; нет сопротивления, никакой остроты момента и однако же эта недопустимая, неслыханная, небывалая жестокость продолжается. В ней есть что-то не русское, не наше. Русские жестокостью никогда не отличались. Наша толпа может рассвирепеть, и тогда она страшна, как и всякая толпа, но жестокость толпы — нечто стихийное, проходящее, а ведь здесь жестокость преднамеренная, входящая в систему. Эти сети лагерей, эти пытки в подпольях, где оборудована вся аппаратура вплоть до глушителей… Во всем этом что-то несвойственное нам, что-то чужое!
— Чье же? — спросила Елочка. Его волнение передалось ей, она вся дрожала.
— Не знаю. В цека очень большое количество евреев, вообще в партии. Сейчас они, несомненно, в чести, очевидно, как угнетаемое нацменьшинство. Директора крупных учреждений, политруки, лекторы по марксизму — евреи в огромном большинстве… Но они не жестоки! Я их терпеть не могу — они способны высосать из человека все соки, как пиявки, но они не жестоки, даже отзывчивы, когда можно, когда неопасно. Нет, эта жестокость какая-то нечеловеческая, это гнусный сплав нашего отечественного пугачевского хамства, еврейского самого злостного вампиризма и чего-то сатанинского, что не от людей. России больше нет! Даже имя ее не произносится! Недавно на службе я сказал нечаянно: «У нас в России…», и мой начальничек-еврей меня поправил: «У нас в Союзе…» России больше нет! А с моим поколением безвозвратно погибнет и белогвардейская идея о ее возрождении, идея, ради которой полегло столько жертв!..
Елочка следила, как он взволнованно мерил шагами комнату, словно тигр, запертый в клетку.
— Я тоже… Я тоже приходила к мысли, что за всем этим стоят оккультные силы, что этот сплав — продукт темноты! — дрожащим шепотом решилась она высказать заветную мысль.
— Может быть, — ответил он.
Елочке показалось, что он недостаточно оценивает эту мысль, но усталый звук его голоса коснулся ее сердца. Она встала выключить электрический чайник, который уже в течение нескольких минут шипел и плевался, и сказала опять с тою же мягкостью, которая звучала в ее голосе только в обращении к Олегу:
— Вы прямо «оттуда» и устали. Вам надо поддержать силы. Я вам налью стакан крепкого чаю… Пожалуйста, не отказывайтесь. — И стала накрывать на стол.
Через несколько минут Олег сказал, мешая ложкой чай:
— Теперь я в приятном ожидании: следователь сказал, что пришлет на днях новое приглашение. Жить, предвкушая новый допрос… Благодарю покорно! Впрочем, я туда больше не пойду!
— Как не пойдете? Если получите повестку, придется идти. Иначе ответите за уклонение. Олег Андреевич, не теряйте благоразумия.
Он молчал, как будто что-то обдумывая.
— Ну, да об этом рано говорить, поскольку приглашения еще нет, — сказал он через несколько минут.
Она коснулась его руки:
— Да вы о чем думаете? Вы должны беречь себя, для России беречь. Быть может, придет минута, когда будут нужны как раз такие люди — с военным опытом, с именем, с несокрушимой энергией и преданности делу!
Он взглянул на нее загоревшимся взглядом.
— О, если б такая минута пришла! Россия, Родина! Если б я знал, что доживу до ее освобождения, что еще могу быть полезен! Кажется, только в этой мысли я могу почерпнуть желание жить. Бог свидетель — я совсем не думаю о своих выгодах, о том, чтобы вернуть потерянное достояние или привилегии, или титул. Пожалуй, я даже не хотел бы реставрировать монархический строй. Я был связан с ним семейными традициями и привязанностями, но этих людей уже нет, а действительность показала, что эта форма правления уже отжила. Или пока неуместна. Я думаю теперь только о России.
Нужен строй, при котором наш великий народ действительно получил бы возможность выправиться и расцвести и развить свои лучшие свойства. Погибнуть в боях, которые сметут с лица земли это подлое цека — на три четверти нерусское, — вот все, чего я хочу для себя, в этом все мое честолюбие! Вы знаете, там, в лагерях, мне мерещилось иногда всенародное ополчение, подобное Куликовской битве или Смутному времени, — могучая, светлая устремленность всего народа, решающая великая битва, хоругви, знамена, звуки «Спаси, Господи, люди твоя» и колокольный звон! Но прежде чем это осуществится, я, наверное, погибну на дне их подвалов. Все глухо, все оцепенело — ничего, что могло бы предвещать желанный бой!
Елочка слушала как зачарованная, не смея пошевелиться, каждая жилка в ней дрожала. О, да! Он способен на подвиг! В нем еще не сломлен дух его великих предков. Он такой, каким она хотела его видеть, — «мой Пожарский!»
Кто-то постучал в дверь. Елочка с досадой пошла отворять и едва не ахнула: перед ней стояла Анастасия Алексеевна, а за ней, подталкивая друг друга локтями, три кумушки.
В одну минуту Елочка учла всю сложность положения: она отлично поняла, до какой степени она себя скомпрометирует, если не разрешит войти Анастасии Алексеевне, но поняла и то, что нельзя допустить ни в каком случае, чтобы она увидела и узнала Олега. Она пошла ва-банк — встала перед дверьми, заслонила их собой и сказала:
— Анастасия Алексеевна, милая, извините меня, я не могу вас принять сейчас.
Но когда, проводив сконфуженную и извинявшуюся гостью, она закрыла входную дверь и повернулась, то оказалась лицом к лицу со всем женским составом квартиры: все, хихикая, оглядывали ее — туалет Елочки был в загадочном порядке, вплоть до белого воротничка и черного бантика у горла, однако в комнату она не пустила… «Из постели выскочила…» — долетели до ее ушей гаденьким шепотом сказанные слова.
Она быстро обернулась и смерила взглядом говорившую.
Подымаясь, чтобы уходить, Олег спросил:
— У вас какое-то дело ко мне? Рад быть полезен.
— О нет! Пустяки: мне предложили урок французского, а я к этому не привычна. Не хотите ли вы взять?
Он поблагодарил, записал телефон, и у него не мелькнуло догадки, что она отдала ему заработок, которому очень обрадовалась сначала, мечтая тратить его на книги.
Сколько теплых слов хотелось ей сказать Олегу, когда она прощалась с ним! Как хотелось ей крепко сжать его руку! Но она ничего не посмела, лишь отрывисто шепнула:
— Держитесь! Думайте о грядущей битве! Все остальные мысли — слабость!
Вечером она глубоко задумалась около уже приготовленной на ночь постели. История не идет назад! Совершенно очевидно, что простая реставрация монархии явилась бы нелепостью, как реставрация Бурбонов во Франции. И все-таки что-то противится глубоко в душе, когда слышишь: «Монархические формы правления явно отжили».
Святая! Любимая! Вечная! Какая нужна Тебе форма правления, какая? Либералы? Да им бы только чтоб все было как в Европе. Навпускают иноземцев, и те, как шакалы, бросятся расхватывать лакомые кусочки, они вернут Тебя к пределам времени Иоанна Грозного, наделают десятки русских республичек величиной со Швейцарию, чтобы удобнее было грабить. Исцели Свои раны силами Своего же народа, Сама, изнутри. И да не вступит никто, никто на Твою землю. Омой, очисти Себя Сама и роди нового Государя, Хозяина, любящего Тебя Господина!
Стоя на коленях перед иконою, Елочка шептала сквозь поток горячих слез эти сладостные слова, и Россия внимала ее мольбам, скорбно глядя на Свою дочь глазами Нерукотворного Спаса.
Глава двадцать шестая
ДНЕВНИК АСИ
20 апреля. Сегодня с утра так же серо и скучно, та же тоска, а вопросы бабушки и мадам: «Что с тобой? Здорова ли?» — невозможно раздражают. Я знаю, что все это делается из очень большой любви ко мне, но уж лучше оставили бы меня в покое. Вчера мы должны были идти в музей, но Олег Андреевич вдруг позвонил по телефону и сказал, что очень занят. Может быть, я перестала ему нравиться? Вчера весь день неподвижно высидела на диване, не спуская глаз с телефона; сегодня предавалась этому же занятию и опять напрасно. Сейчас пора идти спать; я знаю, что опять буду плакать ночью.
22 апреля. Со мной делаются страшные вещи: я просыпаюсь иногда с ощущением света. На каждой вещи в моей комнате словно бы лежит отблеск, во всем особенная прозрачность и легкость. Чувство это, раз начавшись, обычно сопутствует мне в течение всего дня, если что-либо особенно неприятное не спугнет его. Откуда оно приходит — не знаю, почему и как надолго исчезает — тоже не знаю. Сегодня утром я проснулась с ним; оно было так явственно, что мне не хотелось двигаться и разговаривать. Я лежала, боясь пошевелиться, отдаваясь этой странной блаженной легкости. Потом, конечно, пришлось встать, умыться, одеться, пить чай — чувство ослабело, но не ушло. И вот, вся в его власти, я вдруг ясно вспомнила, как Олег Андреевич, стоя на лестнице, смотрел на меня, когда я убегала после поцелуя. Он, слегка закинув голову, провожал меня взглядом, и из глаз его шли на меня светлые, длинные лучи, которые ласкали и золотили. Я так и вижу эти лучистые глаза — в них совсем не осталось печали, в лице не осталось обычных скорбных теней. Если бы он разочаровался во мне, не мог бы он так смотреть! Мне это сделалось совершенно ясно. Как могла я забыть его лицо и дать такое толкование случившемуся? Сто раз я приводила его себе на память, а после телефонного звонка от досады и обиды попала в круг самых банальных, мелко-самолюбивых мыслей — не хочу даже вспоминать их. Минута поцелуя была прекрасна, и если он не идет, есть причины, но другие — не разочарование… Что-то идущее извне и временное, но вот что?
23 апреля. От Олега Андреевича по-прежнему нет вестей. Я мучительно остро чувствую, что кроме него мне сейчас ни до кого и ни до чего нет дела. Сегодня заговорил о своей любви Шура и грянул мне предложение! Он пришел в музыкальную школу, чтобы проводить меня домой, на что уже давно имеет разрешение бабушки. Погода испортилась, шел мокрый снег, под этим снегом он бежал за мной, стараясь занять разговорами, а я все ускоряла шаг, погруженная в свои собственные думы. Только в подъезде мы остановились, отряхиваясь. Он снял с меня бывшего соболя, а потом, накидывая мне его опять на шею, вдруг сказал: «Ася, я люблю вас! Вы это уже давно знаете. Будьте моей женой, и счастливее вас не будет никого в целом мире». Я ответила ему так: «Вы такой добрый, умный и милый, Шура, что заслуживаете большой любви, а ведь у меня ее нет — я не смогу дать вам счастье. Не обижайтесь на меня». Он поцеловал мне руку — это было первый раз в моей жизни!
24 апреля. Вчера в 9 часов вечера раздался звонок. Я вообразила, что это Олег Андреевич, и меня охватило сумасшедшее волнение — сразу бросилась к иконе. Но пришла всего только старая графиня Каковцева. Право, она отлично могла бы остаться у себя дома — никто по ней не соскучился.
25 апреля. Еще один день без весточки! Что же разъединяет, что?
Эти Хрычко мало любят своих детей: на закуску и водку у них всегда есть деньги, а дети голодают. Младший мальчик Павлетка, такой худенький и бледный. Ему только пять лет, а мать постоянно оставляет его одного. Она уходит то в гости, то в баню на целые часы, а ребенок тоскует. Мне слышно, как он скулит, не плачет, а именно скулит — жалобно; как больной щеночек. Я сегодня не выдержала и вошла в их комнату: «Что с тобой? Болит что-нибудь?» Он ответил: «Мамка ушла и сказала, что Едька принесет мне булку, а Едька не приходит, потому что он не в булочную пошел, а в кино». Едька — это его брат Эдуард. Я принесла ребенку французскую булку, а бабушка на меня рассердилась, она сказала: «Мне не жаль булки, но ты должна понять, что следует держаться как можно дальше от этих людей. Это не наш круг. Мальчишка расскажет, что ты входила в комнату, и еще неизвестно, как это будет перетолковано. Твои самые лучшие чувства могут быть оплеваны этими людьми». Может быть, это и так, но зачем иметь «самые лучшие чувства», если не давать им ход? Этот мальчик такой заброшенный и бледный до синевы — неужели мы должны приучить себя смотреть на это равнодушно?
26 апреля. Страстной понедельник. Неужели все кончено?
27 апреля. Страстной вторник. Дома уже начинаются приготовления к Пасхе. Утром мыли окна и выколачивали ковры. Творог уже куплен и лежит в кухне под толстыми книгами. Когда я была маленькой, я всегда бегала смотреть, сколько накапало из него воды, когда он так же отжимался под лоханью, и звуки капель напоминают мне детство. Была у вечерни. «Чертог твой» и «Се жених» такие красивые и такие грустные! Вернувшись, я забралась в кресло в бабушкиной спальне и долго смотрела на огонек в голубой лампадке перед старинной божницей, не переставая думать об измученном одиноком человеке. Я чувствую, что его душа ищет, зовет мою. Я знаю, что я нужна ему. Его судьба была трагична, а я была счастлива почти каждый день моей жизни! Желание утешить его и отогреть истомило меня. Неужели он не придет уже никогда? И никогда больше не засветятся, не засияют эти глаза? Я не хочу, чтобы так было! Я не хочу! Не буду больше писать. Проведу черту и кончу. Все!
* * *
В страстную среду вечером Нина сидела с Натальей Павловной в ее уютной спальне. Дрожащий огонек лампадки освещал полные слез глаза и растрепавшиеся волосы Нины.
— Ну, успокойтесь, успокойтесь, Ниночка! Сколько бы вы ни плакали, слезами не поможешь. — Наталья Павловна говорила со своим обычным самообладанием. — Поезжайте вначале на время, а там видно будет. Как только устроится продажа рояля, я всю эту сумму тотчас отдам вам на поездку к Сергею. Он все эти годы заботился только о нас, и я дала себе слово устроить вашу встречу. Возьмите очередной отпуск и дополнительно отпуск за свой счет и поезжайте на месяц или полтора. А Мику я возьму на это время к себе. Только не ждите церковного венчания, Ниночка: это новостройка, и церкви там, конечно, нет, зарегистрируйтесь и поселяйтесь вместе, иначе ваш брак отложится на очень неопределенное время. Если позднее будет возможность — повенчаетесь. Мы поставлены в такие условия, что волей-неволей приходится изменять самым заветным традициям.
Нина поцеловала руку Натальи Павловны с тем покорным видом послушной девочки, который она принимала в этом доме.
— Надо мной ведь еще дамоклов меч, — сказала она, — если в ОГПУ дознаются, кто Олег, они дадут мне пять лет лагеря, а его… Его прямым сообщением на тот свет.
— Мне кажется, что со стороны Олега Андреевича было несколько неосторожно поселиться у вас и открыто встречаться с вами, — задумчиво сказала Наталья Павловна. — Этим он навел ОГПУ на след…
— Может быть, но видите ли, он уже с двадцать второго года Казаринов, и до сих пор все в этом отношения обстояло благополучно. Я не могу винить его, что он разыскал меня, — мой Дмитрий, умирая, ему говорил: «Нина… ребенок… Нина» — как будто нас ему поручал. Когда же Олег узнал, что ребенок мой скончался, а я невеста Сергея, он хотел уйти, но куда? Наталья Павловна, куда? Такие тиски, такие препятствия со всех сторон!
Тихие шаги послышались за ее креслом.
— Ася, ты, деточка? Ты уже вернулась?
— Да, бабушка. В церкви народу было так много, что тете Зине дурно сделалось. На улицах какие-то люди останавливают богомольцев, и тетя Зина говорит, что завтра нельзя будет нести огонек от двенадцати евангелий. — Минуту помолчав, она тихо спросила: — Вы про Олега Андреевича говорили?
— Да. — И Нина бросила на девушку внимательный взгляд.
— Скажите, что он вам рассказывал про лагерь? Его там очень… очень мучали? — и голосок Аси дрогнул.
— Он неохотно рассказывает, но кое-что все-таки говорил. Знаю, что грузил дрова, стоя по пояс в воде по десять часов, конечно, всегда впроголодь… Там, кроме того, чрезвычайно жестокая система наказаний — деревянные срубы без окон и дверей, куда запирают на ночь провинившихся без верхней одежды в самые лютые морозы. Да, да! Поверить трудно, но это так! Он сам это испытал два раза. Запирают, да еще приговаривают: «Вам не нравится власть советская, так вот отведайте власти соловецкой!»
— В чем же провинился Олег Андреевич? — спросила Наталья Павловна.
— Один раз, когда они шли строем на работу, старый мужчина, шедший перед Олегом, выронил какую-то бумажку. Олег поспешил поднять и вручить ему. Разом подняли свист и тревогу — конвойные вообразили, что они обменялись секретными сведениями, и затевается побег. Всех тотчас окружили и обыскали, и хотя ничего не нашли, засадили на всю ночь Олега и старика.
— Ужасно, — сказала Наталья Павловна.
Ася молчала.
— Другой раз при нем поволокли в карцер женщину, — продолжала Нина, — тоже политическую. Только она была бывшая революционерка, еврейка. Она кричала: «Мы не за это боролись! Вы — узурпаторы революции! Вы жестокостью давно превзошли царских жандармов!» Тогда они, чтобы заставить ее замолчать, навалились на нее, зажимая ей рот. Тут несколько мужчин из заключенных, в том числе Олег, бросились на ее защиту. Получилась потасовка. За это им прибавили по полтора года каждому.
— А еврейка? — обрывающимся голосом спросила Ася.
— С тех пор как в воду канула. Расстреляли, наверное.
Несколько минут все молчали.
— Я этих лагерей как огня боюсь! — продолжала Нина с остановившимися глазами, полными ужаса. — Счастье, что Сергея миновал этот жребий.
— Когда же выпустили Олега Андреевича? — спросила Наталья Павловна.
— В прошлом году, в октябре. Месяц он проработал там же вольнонаемным, чтобы собрать хоть немного денег на дорогу, а потом в течение двух месяцев добирался сюда. Дорогой окончательно измучился — приходилось идти огромные расстояния пешком по тракту. Там, около Кеми, в ноябре уже зима, от деревни до деревни много верст, одежды теплой у него не было, а крестьяне не хотят пускать на ночлег — принимают всех прохожих за беглых лагерников и боятся отвечать за укрывательство. Видно, тоже напуганы. Один раз даже комический случай был: в одно село Олег вошел ночью, никто не хотел пускать в дом, гонят от ворот, даже камни бросают, как в собаку. Он показывает им бумагу, что освобожден, а они неграмотны, прочесть не могут, а верить не хотят. Он страшно прозяб и изголодался, говорит: думал, что упаду тут же на улице. С отчаяния стал разыскивать отделение милиции. Все село спит, ворота на запоре, сугробы… Вдруг его кто-то хвать за ворот — стой! Откуда взялся? Предъявляй документы! Милиционер! Олег обрадовался ему, как другу: вас-то, говорит, я и ищу! Ну, взяли его на ночь в часть, усадили у печурки и даже чаю горячего дали. Добрые милиционеры попались. В другой раз он на одном переходе волка встретил. Волк был, по-видимому, такой же голодный и полуживой, как сам Олег, — тащился сзади, а нападать не решался. Олег хромал — у него от негодных сапог нога была стерта, а волк тоже припадал на лапу — из капкана, что ли, вырвался. Олег рассказывал: «Я иду, да время от времени обернусь и посмотрю на приятного спутника, а он остановится и тоже уставится на меня — лязгнет зубами да слюну проглотит: дескать, рад бы съесть и уже съел бы, да маленько опасаюсь — силушек не хватает».
— Чем же это все кончилось? — спросила Наталья Павловна.
— Олег набрел, к счастью, на дубину, которая валялась на снегу. Он замахнулся ею и заулюлюкал по-охотничьи. Волк убежал, но представляете ли вы себе, в каком виде Олег вернулся сюда после таких удовольствий? А здоровье уже не то, что было: у него ведь в боку осколок. Участковый врач хотел положить его на операцию, да он не захотел.
— Почему же не захотел? — спросила Ася.
— Говорит, что зарабатывать нужно, говорит, что здоровье его никому не дорого… Мне иногда кажется, что он близок к тому, чтобы покончить с собой. Он однажды уже делал попытку застрелиться… К счастью, неудачно.
Ася перехватила ее руку:
— Стрелялся?
— Да. Это было примерно на Рождество. Револьвер дал осечку. Я выкрала после этого его револьвер и забросила в Неву.
— Но ведь он может еще раз… иным способом… может как-нибудь иначе!
— Этого боюсь и я. В офицерстве это и всегда было распространено, а при таких условиях…
— А почему он перестал бывать у нас? — и щеки Аси запылали.
— Он считает свое общество опасным и не хочет подводить друзей. На днях его вызывали в ОГПУ — по-видимому, заподозрили неподлинность его документов. Пока туча прошла стороной, но…
Часы на камине пробили десять.
— Ася, твоя ванна, наверно, уже готова, простись с Ниной Александровной и иди, — сказала Наталья Павловна. — Она не будет сегодня ужинать с нами, Ниночка, — она завтра причащается.
Ася подошла к Нине и обняла ее за шею, прощаясь.
— А сегодня… сейчас он ничего над собою не сделает? — прошептала она дрожащими губами.
Утром Ася стояла в церкви в ожидании причастия. Ее глаза смотрели вперед, на алтарь, за которым только что таинственно задернулась завеса. Она только что исповедалась, но ей казалось — мало.
«Господи, прости меня! Я знаю, я очень дурная! Я ленюсь помогать мадам и так часто оставляю ее одну возиться и в кухне, и в столовой. Я совсем бросила штопать чулки — все одна мадам. Я и к бабушке недостаточно внимательна — часто она грустит у себя в спальне, а я хоть и знаю, да не иду, если книга интересная или на рояле играть хочется. Иногда бывает, что я целый день даже не вспомню о дяде Сереже. Я раздражаюсь на Шуру Краснокутского, а он так любит меня, так всегда терпелив и бережен. Я слишком много смеюсь, а кругом так много несчастий. Я люблю наряды и постоянно мечтаю о новом платье или новых туфлях. Прости меня, Господи! Вот опять ектенья… Это за усопших! Спаси, Господи, души мамы моей Ольги с отроком Василием. Воина Всеволода, убиенного, и папиного денщика воина Григория — убиенного! Какой он был хороший и добрый! Никто лучше его не умел надуть мне мяч. И дедушку, и всех воинов, и ту бедную еврейку, которая так храбро кричала в лагере… Упокой их всех со святыми… И мою собачку умершую — мою бедную Диану, она была вся любовь! За животных тоже можно молиться, я уверена. Ведь говорит же Христос, что ни одна из птиц не забыта у Бога. Вот опять отодвигают завесу… Сейчас запоют «Херувимскую». Ах, если бы спели Девятую Бортнянского — это совсем небесная музыка, точно слышишь шорох ангельских крыльев, какие Врубель нарисовал царевне Лебеди. Ангелы должны быть в куполе — вон там, высоко, где солнечные лучи. Это туда подымается кадильный дым. Шорох ангельских крыльев… Я напишу когда-нибудь увертюру и назову ее так. Там будет слышаться вот этот шорох и неземные голоса. Если бы я сидела сейчас за роялем, я бы начала сочинять. Во мне уже забродило… Сколько света под веками, когда закроешь глаза, и кажется мне, Господи, что Ты меня слышишь, или кто-то из Твоих Святых… Господи, спаси Олега Андреевича! Светлые, чудные гении, помогите совсем исстрадавшемуся человеку! Не дайте ему погубить себя, остановите! Неужели никто не придет ему на помощь? Человек, который молится, сам должен быть готов сделать все. Ну, что ж, пусть берет всю мою жизнь, я не боюсь, совсем не боюсь «безнадежного пути». Только бы он не бросился в Неву или под трамвай. Надо на что-то решиться… Как мне поступить? Написать? Я напишу сегодня, сейчас напишу!»
Отпели «Отче наш» и «Ектенью», причастники стали подвигаться к амвону.
«Сейчас!» — говорила себе, дрожа от ожидания, Ася.
Она расстегнула ворот темного синего жакетика, перешитого из английского костюма Натальи Павловны, и вытащила наружу отложной воротничок белой блузки, поправила на шее медальон с портретом отца и сложила на груди руки крест-накрест.
«Господи, прими меня причастницей и мою запричастную молитву: спаси Олега! Я причащаюсь за него! Я не знаю, можно ли это, но для Тебя, Господи, нет ничего невозможного. Пусть вся Твоя благодать и радость прольются в его душу! Помоги мне спасти его!»
Отдернулась таинственная завеса, открылись Царские врата. Вместе со всеми она опустилась на колени и, повторяя за священником шепотом предпричастную молитву, меняла местоимения «мя» и «мне» на имя Олега. Потом тихо пошла за другими к Чаше.
Ближе! Уже совсем близко! Сейчас прольется на нее из алтаря та чудная свежесть, в которой веянье рая. Ей вспомнились строки:
Не из сада ли небесного ветерки сюда повеяли?
Прямо в душеньку усталую, прямо в сердце истомленное!
За ней кто-то пробирался и задевал ее. Она обернулась и увидела безногого калеку — очевидно, старого солдата, — в петлице у него висел Георгиевский крест. Солдат полз, двигаясь при помощи рук. Она смиренно посторонилась, чтобы пропустить его.
— Ксения, — ответила она перед Чашей. «И Олег», — добавила она мысленно.
Причастившись и выпив теплоту, она вышла из потока тихо передвигавшихся причастников и отошла в сторону. В кармане нашелся карандаш и листочек бумаги. Она прошла в конец храма и села на ступеньку у подножия иконы, пока в церкви продолжал струиться не прекращающийся поток причастников. Она быстро написала несколько слов и сложила записку.
Неподалеку от Аси остановились две пожилые дамы в старомодных накидках и шляпках. Одна — Вера Михайловна Моляс, жена бывшего камергера, находящегося ныне в Соловках. Другая — дочь генерала Троицкого, Анна Петровна. Она осталась с двумя детьми младшей сестры, которая была взята в концентрационный лагерь по той только причине, что муж ее был морской офицер, белогвардеец и эмигрант. Дамы делились горестями. Моляс, грассируя, жаловалась на ужасное безденежье, а в печали старой генеральской дочки проблеснула гордость: бедствуя с двумя детьми, она не продавала и как святыню хранила доставшиеся ей от отца трофеи — турецкие малахитовые полумесяцы, снятые со стены Плевны и поделенные в свое время русскими генералами, бравшими крепость. Но в коммунальной квартире можно ли уберечь что-нибудь? Соседи выкрали ее полумесяцы и продали их на барахолке.
— Я снесла бы их в музей, если бы знала, чем кончится! Ведь это память о славе русского оружия. Ах, нынче русские потеряли всякую любовь к своему прошлому! — и она прикладывала платок к глазам.
Ася услышала, как Анна Петровна сказала Вере Михайловне:
— Voila la fille du colonel Bologovskoy, qu’on a fusille a Crimee. Elle est charmante, cette orpheline!*
Ася подошла поздороваться. Когда старые дамы прошли к причастию, она вернулась к своим думам, ей хотелось скорее пойти на почту, купить конверт и отправить письмо, но она знала, что нельзя уходить, пока не отнесут в алтарь Чашу, и ждала. «Завтра вынос Плащаницы, — думала она, — будут петь «Разбойника» и «Даждь ми Сего странного». Какие прекрасные напевы! Даждь ми… Господи, даждь ми Олега! Даждь ми сего странного, иже не имеет, где главу преклонити…»
Мимо нее прополз, отталкиваясь от пола руками, искалеченный солдат, она сунула ему три рубля, проговорив:
— С принятием святых тайн, солдатик.
— Спасибо, добрая барышня! И вас тоже, — ответил он.
Вот, наконец, осенив толпу высоко поднятой Чашей, священник унес ее в алтарь. Вместе со всеми она склонила голову, затем протеснилась к двери и как коза помчалась по улице.
Глава двадцать седьмая
Солдат, прощавшийся с Асей, долго не покидал храм, а все переползал от иконы к иконе. «Отпусти мне грехи мои, Господи, — шептал он перед Распятием. — Знаю я все окаянство мое, ох, грешен я! Но за убожество и за скорби мои прости меня, Господи! Ибо ведаешь ты, сколько намаялся я, калека, без семьи, без дома, без лишней копейки. Все это Тебе, Господи, ведомо, за то и не внидешь Ты в суд с рабом Твоим». Он с грустью смотрел, как люди из церкви домой торопятся, каждого хозяйка ждет, детки или другие родичи, а он, убогий, как перст, и нет на земле человека, который бы пожалел его или порадовал чем к празднику. Кабы он только одну ногу потерял, мог бы еще жить припеваючи. Да видно, лютое горе — как привяжется, и конца ему нет. Была бы жива его Аленушка — не посмотрела бы она, сердечная, что он, аки червь, по земле пресмыкается, не погнушалась бы — еще пуще бы его пригревала и жалела, оттого, что сердце золотое ей Господом в грудь было вложено. Да ведь Господь дал, Господь и взял! Со святым она, поди, радуется теперь на небесах, может, и на него другой раз глазком взглянет: как это, дескать, Ефим мой мытарится? «Погляди, погляди, Аленушка, да помолись за меня святым, чтобы мне Господь по скорости даровал кончину мирную, непостыдную и упокоил в месте злачном, да с тобой сподобил встретиться, — гостьюшкой желанной мне тогда смерть покажется!»
«Помяни, Господи, усопших! — шептал он перед кануном. — Жену мою Алену и сынов моих, иже без вести! Помяни родителей моих Симеона и Авдотью и полковника моего Константина, раба Твоего! Помяни и благоверного императора нашего Николая, убиенного со чадами, и всех моих товарищей-однополчан. Как начнешь припоминать, все-то уже, вон на том свете! Пора бы и мне…»
Церковь опустела, он все не уходил.
На трехрублевку, что дала барышня, он решил купить себе чайку, заварить крепенького да горяченького, побаловать грешную душеньку. Добрая барышня! По всему видать, из бывших — генеральская или полковничья дочка. Пожалела солдатика — за Егория, видно, дала. Из себя-то больно пригоженькая — беленькая, как сахар, и вся этакая тонкая, куколка-фарфорка, а ресницы — что покрывало. На смотрах он, бывало, в каретках этаких барышень видел, а теперь и нет таких. Царскую дочку Татьяну Николаевну она ему малость напомнила. Как живая, покойница у него перед глазами, какой подходила к нему христосоваться в Светлое Воскресенье. Полковник — его превосходительство Константин Александрович — в первый ряд роты его тогда поставил: знали, что он поведения смирного и собой ладный — не стыдно показать. Был ведь и он не из последних — было времечко. Пожалуй, ему и на судьбу роптать грешно, когда сама вот великая княжна пристрелена или придушена в двадцать лет! Упокой, Господи, ее душу! Россию любила: за царевича румынского сватали — не пошла! Хочу русской остаться! Вот и осталась: вместо царского венца — могилка, да, почитай, и могилки-то нет. Ох, грехи наши, грехи тяжелые!
Сторожа пришли затворять церковь, и волей-неволей он заковылял к выходу.
— Никак Ефим Семеныч! Ты, земляк? — окликнул его пожилой, со степенной осанкой мужчина, стоявший около церковного ящика.
Он узнал в нем своего однополчанина и соседа по деревне, с которым видался время от времени. Обменялись несколькими фразами.
— Вот и я сподобился приобщиться. Пойдем ко мне, Ефим Семеныч. Моя жена с чайком поджидает, и коржики постные у ней припасены. Чайком с сахаром да с коржиками побаловать себя дозволяется. Пойдем погуторим, вспомянем добрые старые времена.
Разговор и в самом деле то и дело возвращался к старым временам: вспоминали бои с немцами под Львовом и под Двинском, и с большевиками под Перекопом, вспоминали генералов и солдат — даже выпили по рюмочке за их память, вспоминали смотрины и великих княжен и согласились на том, что Россия-матушка нонче «не тая» — ровно подменили. И лета-то бывали раньше теплые, и зимы морозней, и рожь-матушка стояла прежде стеной, не то что нынче, и печки-то горели прежде жарче — видно, дров в них тогда не жалели, и косы-то у девушек были длинней и лучше, и песни протяжней, и блины масляней! А главное, люди веселей и добрее!
— Да, не та нынче Россия, не та! Спортилася. Это все жиды проклятые. Пей чай, земляк, не вешай голову, такая уж, видно, нам с тобой планида выпала.
— Да твоя-то планида, смотришь, еще ничего, Макар Григорьевич. У тебя вот комнатка да жена, дети выросли. Не гневи Господа. Нас с тобой и равнять нельзя.
— Дети? Эх, земляк, не знаешь ты наших семейных делов — знал бы, не сказал. Как уходил я в германскую на фронт, Егорке моему еще шел тринадцатый годок. А в двадцатом году при взятии Феодосии довелось мне с им повстречаться. Гонят это нас красные на разоружение да переформировку. Гляжу: никак, мой парнишка? Точно, он! Идет с винтовкой в красноармейской шинели и шапке, да статный, пригожий такой, нас окарауливает. Ну, я его окликнул по-отечески: дескать Егорка, дескать — сын! А он мне: «Тятька! Вот ведь где нашелся! Ишь, развоевался, старый хрыч! Смотри, как бы наш комиссар не велел засадить в тебя малую толику свинца. Вот при товарищах скажу: мне царский унтер-вранговелец — не отец!» Вот оно как натравили-то, понял? С тех пор и не заявляется. А на след напасть нетрудно бы — в нашей деревне мой адрес знают. Это, вишь, сын. Ну а с дочкой друга беда. Поля наша за партийцем уже пятый год. Парень непьющий и на всякую работу горазд, да безбожник первостатейший и к старшому уважения вовсе в ем нет. Дети народились — им прозваний христианских мало показалось, они Кимом сыночка нарекли, а девочку, вишь, Электрофикацей. Ким — это, изволишь ли видеть, коммунистический интернационал или другое что-то коммунистическое. Внучку-то мы с женой потихоньку от родителей в церковь снесли да окрестили, а внучок так нехристем и остался. Кабы мне кто в прежнее время наперед сказал, что у меня внук некрещеный будет, — я бы того человека, кажись, из дому бы вытолкал, не жиды мы и не турки. Не поверил бы я, что возможно такое дело. А что крику и ругани у нас было, как проведали они, что девочку мы окрестили! Насмерть они с нами переругались — с тех пор и глаз не кажут. Жена моя Аграфена Кононовна по полу каталась: «Не хочу, — кричит, бывало, — Электрофикации; Кима твоего, нехристя, с лестницы спущу!» А сердце-то болит; спечет что аль пожарит — сейчас охнет: вот бы внучаток попотчевать! В баньку соберется: ах, внучаток бы прихватить, веничком попарить! Ким! Ах они, безбожники! Ким! И завоет. Опять же и от фининспектора нам покоя нет: я сапожничаю, починяю — так он житья не дает, в любой день и час открывай окаянному! Лезет колодки пересчитывать. Налог прислал — думал, не выплачу! Продали женин салоп, самовар да кольца обручальные — рассчитались. «Довольно, — думаю, — пойду-ка лучше на завод». И уж было устроился, так ведь выгнали! Подал я, видишь ли, в союз, проработав положенное время, ну а там, прежде чем принять, собрание актива, и меня, значит, на проверку, да как дознались, что унтер царского времени, пристали: где был в гражданскую, зачем служил в Белой армии? Ты-де изменил рабочему классу. Я служил, говорю, верой и правдой, кому присягнул: рабочим до тех пор я никогда не был; коли вы теперь меня в свою рабочую среду примете, буду и на вас работать так же верно, как служил моему государю. Вы, говорю, по моей царской службе видеть можете, что я не перебежчик и не проходимец, а человек верный. «А зачем сапожную мастерскую держал?» — кричат мне. Дураки вы, дураки, говорю, жить мне чем-то надо? Тут один безусый паренек как вскочит: «За тобой, — кричит, — выступает звериная морда вражьего класса!» Ничего, говорю, за мной не выступает, окромя твоей глупости! Разгалделись они, и пришлось мне брать мое заявление обратно. Ну а ден через пять сократили как враждебный рабочему классу элемент. Снова за сапоги взялся, малость только похитрей стал: готовую обувь держу в печке али в буфете горохом засыпаю. Всю молодость провоевал — вот уж не думал, что под старость ровно вору какому изворачиваться придется. Опять же и квартира коммунальная — соседка заела. Ни к плите, ни к ванной жену не допускает. «Только сунься, — кричит, — я ваших заказчиков считаю, сейчас фину сообщу!» Что ты тут будешь делать? Вот и сидим тише воды ниже травы. Ночью с боку на бок ворочаюсь: «Господи, — думаю, — кабы я что дурное делал, а то за свой труд такую муку терплю». Отчего ж это раньше ни коммунальных квартир, ни фининспекторов не было? Заработал человек, и слава Тебе, Господи! Захочу — один в целом доме живу, и никто мне не указчик! Да и то сказать, во всех странах, слышал я, памятник неизвестному солдату поставлен, а у нас вот как травят бывших фронтовиков… Да ты что это, Ефим Семенович, так призадумался, что ровно и не слушаешь?
— Дело такое, браток… Посоветоваться мне с тобой, что ли? Своего ума вроде бы и не хватает. Помнишь ты, был у нас в полку Дашков — поручик, сын нашего корпусного?
— Помню, как же! Дмитрий Андреевич, не поручик только, а капитан.
— Э, нет! То старший братец евоный. А этот только из учения вышел, когда к нам в полк прибыл. Мы тогда под Двинском стояли. Я в его взвод попал, коли помнишь, да потом так с ним и провоевал всю немецкую и гражданскую. Ничего, в нашем взводе его любили. Чтобы этак попросту, по-свойски с солдатами — нет, этого за ним не водилось; с нашим братом особенно не якшался, но в обиду своих людей не давал — чинно всегда заступался, а как получит, бывало, посылку из дому, так всегда раздаст половину — и сахару, и табаку, и чаю. И себя не берег, надо правду сказать: на всякое опасное дело вызывался. Говорил: я заколдованный, меня пули не трогают. И в самом деле, четыре года под огнем и все цел оставался. Зато потом и досталось же ему разом. Наш взвод без шапок стоял, как укладывали его на носилки. Думали, помирает. У него в денщиках был Василий Федотов. Он его на руках в часть принес — в секрете они, что ли, были? Ты Василия помнишь?
— Помню! Рубаха парень! Он, говорят, в лагеря исправительные попал, да там и сгинул. Ну, так чего ты начал про поручика?
— А вот, видишь, месяца этак три тому назад в самые лютые морозы повстречал я его благородие на улице. Подивился, завидевши: я его в «заупокой» поминаю, а он жив, оказывается! Шинелишка заплатанная, сам — краше в гроб кладут. Тоже, поди, из лагеря — ведь их, господ офицеров, хватают безо всякого сожаления: вы-де оплот старого режима, а этот еще генеральский сынок. Ну, постояли, поговорили, да и разошлись в свою сторону. А вот теперича… — и солдат рассказал про Злобина и его настойчивые расспросы. — Сдается мне, что выслеживает доктор моего поручика. Нашел меня в больнице, заговорил о том, о другом, и опять норовит свернуть на поручика. Адрес мой спросил, на дом заявился, выложил на стол сто рублев и опять на то же поворачивает. А теперича вон что выдумал: послезавтра, в Великую Субботу, должен это я в полвосьмого как из пушки явиться на Моховую улицу к воротам дома тринадцать. Там меня посадят у стенки. Ровно в восемь выйдет из подъезда человек, агент ихний, остановит его и попросит закурить, а я должен глядеть в оба и после отлепортовать, кто этот человек — поручик ли Дашков али кто мне незнакомый. Хорошо, коли нет, а коли и в самом деле окажется поручик Олег Андреевич, как бы мне Иудой перед ним не выйти? Почем знать — может, он скрывает свое имя? Он просил меня никому о ем не сказывать, а я вот по дурости своей сболтнул доктору, да не в добрый час, видно, сболтнул и не доброму человеку. Спервоначалу я думал, может, приятели они с доктором, что он этак разыскивает поручика, да теперь выходит, что-то не то, не тем пахнет! Что скажешь, Макар Григорьевич?
— Скажу тебе, дело дрянь. Беспременно выслеживают. Ничего другого и быть не может. Услышал от тебя, что знаешь в лицо, ну и пристал. Советую тебе, браток, выходить из этого дела, а то и в самом деле предателем соделаешься. Сегодня вон об Иуде в церкви читали… Теперича у нас шпиков этих самых до черта развелось. Деньги, говорят, зашибают большие, за то и творят дела. Видно, и доктор твой из таких же. Посулил чего?
— Для начала — место на койке и хороший санаторий. Подлечим, говорит.
— Ну, это для начала, а там подговорит пособлять ему, и из трясины этой ты ввек не выпутаешься. Берегись, браток! Не дело для старого солдата выдавать боевого товарища — генерал ли, солдат ли, поручик ли — все едино.
— Вестимо, не дело, я про то и толкую. Сегодня, как подходил к Чаше, меня ровно что толк в сердце: к Святым Дарам подходишь, а завтра будешь человека губить? Ему же никак не больше тридцати; почитай, жена, дети маленькие… К тому же и по книге моей, как на него раскрою — сейчас выходит насильственная кончина. Никак нельзя выдавать, да еще в Великую Субботу — ни в жисть не соделаюсь Иудой. Как бы мне только половчей все это спроводить? Вовсе к ним не пойтить — завтра же явится каналья доктор и снова начнет нудить.
— А ты пойди, отлепортуй: явился, мол. А потом говори: не знаю и не знаю этого человека. Как они тебя уличат? Легко, что ль, в оборванце узнать офицера, да еще десять лет спустя?
— Ладно, так и сделаю. А уж без санатория обойдусь. Только б он сам не заговорил со мной. Спасибо, браток, что поддержал ты меня на добром решении. Не пора ли нам к двенадцати евангелиям собираться?
Глава двадцать восьмая
— Нет уж, в школу ты не суйся! — кричит Мика. — Мне и без княгинь достается, а ты, с твоими ухватками, — только покажешься, так мне и вовсе житья не будет! Оставайся лучше дома, ваше сиятельство!
Натянутые нервы Олега не выдержали, он выскочил в коридор:
— Мика, иди сюда! — И втащил мальчика в комнату. — Ты как смеешь издеваться над сестрой и трепать с таким пренебрежением наше имя и титул? Разве что-нибудь позорное в ее браке? Она вышла по любви за благороднейшего человека, который отдал жизнь за Родину! А вырастить тебя ей было легко? Другая на ее месте давно бы отправила брата в детский дом — посмотрел бы я на тебя тогда! Ты непомерно неблагодарен и дерзок! Если я еще раз услышу что-нибудь подобное, ты получишь от меня, Мика, такую затрещину, что своих не узнаешь! Хочешь на кулачки? Ты, кажется, воображаешь, что у меня сил нет? Да я справлюсь с двумя такими, как ты!
— Олег, успокойтесь! Что с вами? — твердила испуганная Нина. — Уверяю, что эти издевки только по моему адресу: он не хочет допустить меня переговорить с учителями, а между тем к нему настолько несправедливы, что пора уже вмешаться кому-нибудь.
— Нина не хочет понять, что сделает только хуже, — запальчиво сказал Мика. — Они занижают мне отметки, а на мои возражения откровенно заявляют: «Не делать же первым учеником княгининого братца!», или: «А крест на шее не носишь?»
— Это говорят педагоги? С кафедры? — перебил Олег.
— Педагоги. Чаще всех политэкономша и физик.
— Это возмутительно! — воскликнул Олег. — Разрешите, Нина, мне пойти к директору, я заставлю его ответить мне прямо: есть ли распоряжение сверху, из РОНО, травить мальчика за происхождение и родство? Посмотрим, что он ответит. Если будет необходимость, пойду и в РОНО.
— Не знаю, удобно ли… В качестве кого же вы пойдете? Родственником вы называться не можете…
— Как хотите, я не настаиваю.
— Вы лучше скажите Нине, чтобы она сама-то меня не грызла. Сколько мне от нее достается за крест! — сказал Мика.
— За крест, от Нины?!
— Ну да! Она каждый день приступает ко мне то с просьбами, то с угрозами, чтобы я снял его с шеи.
Олег повернулся к Нине, которая сконфуженно бормотала, что хочет оградить от неприятностей Мику.
— Не мешайте мальчику, Нина, остаться честным перед самим собой. Нельзя же всем до одного измельчать и исподличаться.
Это было во вторник, на Страстной. Вечер вторника и среду Олег провел в одних и тех же мыслях. Он решил, что не будет ждать нового приглашения от Нага. Вечер в парке в Царском Селе представлялся ему непременно ясным и тихим. Там серебряные ивы и вековые дубы напоминают Залесье; он пройдет под ними спокойно, совсем спокойно, гуляя. Никто его не увидит, не будет торопить… Надо только дождаться пятницы, чтобы получить зарплату и оставить ее Нине.
В четверг вдруг замучили воспоминания. Они шли, как морская волна, одно за другим — придет, подержит на гребне и отхлынет… Почему-то с особенной силой вспоминалось раннее детство — прогулки в Залесье, ласки матери, приготовления к Пасхе, игры, шалости… Несколько раз его мысль возвращалась к тому, как дорого стоило его рождение матери: боясь повредить младенца, она отказалась от наложения щипцов после тридцати шести часов мучений, когда все окружающие уже отчаялись в благополучном исходе… А он вот теперь собирался прекратить эту жизнь, данную ему с такой любовью!
В пятницу Олег получил, наконец, зарплату и собирался уйти пораньше. Моисей Гершелевич назначил производственное совещание в своем кабинете, но Олег на виду у всего правления, собиравшегося в кабинете шефа, пошел к выходу.
— Казаринов, вы куда? Попрошу остаться! — начальственно окликнул его Моисей Гершелевич.
— Куда вы, товарищ? — окликнула его другая портовская шишка.
Олег обернулся на них, и вдруг на него нашло озорство: «Нате, скушайте!» — подумал он и сказал громко:
— Куда я тороплюсь? Да ведь сегодня Страстная Пятница — хочу приложиться к Плащанице! — И оглянул всех, точно желая увидеть, не сделаются ли корчи с этими жидами-азиатами и отступниками из русских.
Корчей не сделалось, но лица у всех вытянулись и глаза опустились. Караул — не знают, как реагировать. Олег усмехнулся, оглядывая их. Оригинальное для советского служащего состояние! Он осмелился им напомнить о большой тысячелетней культуре старой России, которую они ненавидят и желали бы вовсе вычеркнуть из памяти. Когда-то для всех русских этот день был единственным и неповторимым в году.
Он просто так сказал про Страстную Пятницу, чтобы их побесить, но пока он ехал в трамвае, мысль о вынесенной на середину Храма Плащанице, украшенной живыми цветами, окруженной горящими свечами и толпой молящихся, настойчиво встала в центре его сознания. Он не был у Плащаницы все те же десять лет, роковые в его жизни, и сейчас решил зайти в храм.
Поразительная картина ждала его около церкви, ему еще не случалось наблюдать ее, так как все последние годы он провел вне города. Вдоль всей церковной ограды к дверям храма вилась очередь! Пожилые интеллигентные мужчины, простолюдины, бабы в платочках, дамы в туалетах от Вога и Брисак — тех, что были модны пятнадцать лет назад, — все серьезные и тихие, терпеливо стояли под медленно накрапывающим дождем. Мужчины почти все стояли с обнаженными головами — даже те, которым было еще далеко до церковных дверей. Это та Русь, которая не дала за полтора десятилетия изменить себе и лицо, и сердце. Олег тотчас уяснил себе, в чем тут дело: ведь в этом огромном городе осталось 11 церквей. Он поспешил занять место в очереди и подумал, что если бы он был неверующим, то встал бы ради этого молчаливого протеста. Торжественная тишина ожидания сообщилась его душе, и сонм воспоминаний опять закружился в сознании. В детстве у него был хороший голос, и в корпусе он был отобран в хор кадетской церкви. Он вспомнил, как на Страстной пел в стихаре трио в середине храма. Да исправится молитва моя! Какие они были тогда еще невинные, все три мальчика — херувимы у подножия рафаэлевской Мадонны! Фроловский выносил в тот день свечу из алтаря, тоже в стихаре и с самым благоговейным видом, но это не помешало ему вечером того же дня, заманив Олега в пустой класс, наговорить ему всевозможных вещей по поводу того, откуда берутся дети… Теперь Олег мог только улыбнуться на свою растерянность в те дни…
Когда после часового ожидания подошла его очередь, он не осмелился коснуться священного изображения и приник к нему лишь наклоненным лбом…
Дома он прежде всего запечатал письмо, которое приготовил для Нины накануне: «Дорогая Нина, я не вернусь — так будет лучше для всех вас. Я не вижу ни цели, ни смысла в своем существовании. Простите, если огорчаю вас. Думаю теперь, что мне было бы лучше вовсе не появляться — этим я избавил бы вас от многих тяжелых минут. Не упрекайте себя — вы сделали для меня все, что могли. Вы найдете в ящике стола мою зарплату — пусть это будет для Мики на лето, за вычетом долга Н. С. Ваш Олег Дашков». Запечатывая письмо, он думал:
«Бросив письмо в ящик, я отрежу этим себе дорогу к отступлению». Впрочем, он не видел в себе колебания — посещение церкви лишь освежило душу, но не изменило решения. Он взглянул последний раз на комнату. Стал шарить по карманам. Веревка здесь. Так. Денег на обратную дорогу не нужно — эти два рубля лишние, он прибавил их к Микиным. Авторучку тоже оставил Мике, портрет матери взял с собой — вместо иконки. Вошел Мика:
— Наши последние школьные новости: в Светлое Воскресенье мы обязаны с десяти до двенадцати утра ходить по квартирам собирать утиль и это уже третий год подряд такая история! Нарочно, конечно, чтобы вырвать нас из домашней обстановки и испортить нам праздник! Ну, да мы в этот раз устроили им хорошую штуку — я и мой товарищ Петя Валуев, — мы написали в классе на доске крупными буквами: «Товарищ, становись сознательным ослом, иди собирай металлолом!» Что тут поднялось: шум, крики, комсомольское собрание, негодующие речи… Пионервожатая из кожи вон лезла: как так?! Кто посмел издеваться? Контрреволюция! Черносотенцы, белогвардейцы, сыскать!
Нина, вошедшая вслед за братом, хоть и смеялась, но спросила с тревогой в голосе:
— А не дознаются? Никто не выдаст?
— Никто не видел, а буквами мы написали печатными.
Олег ждал, когда они уйдут. А Нина, как нарочно, спросила:
— Вы куда это собрались, Олег?
— Я? За город…. Хочу подышать воздухом, — ответил он.
Они заговорили снова и все не оставляли его. Наконец, Нина пошла к двери.
— Прощайте, Нина! — воскликнул он тогда с неожиданным для себя волнением.
Она быстро обернулась и тревожно взглянула на него.
— Я вернусь, когда вы уже ляжете, — поспешил он прибавить и поцеловал ей руку.
Она вышла, вышел, наконец, и Мика. Ему он не сказал даже «до свидания», боясь возбудить подозрение. Оставшись один, тотчас схватил портрет и остановил глаза на прекрасном лице. «Видишь ли ты сейчас своего сына? Если ты не хочешь, чтобы я попал в темноту, — соверши чудо! А так я больше не могу». Если он ощущал идею бессмертия, то только через ее любовь, через мысль, что эта любовь не могла исчезнуть, прекратиться. Ее возвышенная душа оставила после себя неуловимый след — чистую струю, которой он иногда умел коснуться внутренним напряжением. И вот это, неясное, но сильное ощущение не давало ему разувериться в истине бессмертия. Нечто похожее показалось ему в этой девочке, в Асе, — она тоже словно бы освещена изнутри…
Он вынул портрет из рамки, надел шинель, взял конверт, адресованный Нине, и двинулся к двери. Теперь все уже было готово, обречено, назначено: только доехать, да выбрать дерево — два часа жизни! Чудес в наши дни не бывает, и ничто уже не спасет его!
В дверях он столкнулся с Аннушкой:
— Письмо тебе, — сказала она.
— Повестка, вы хотите сказать? — поправил он, переносясь мыслью к Нагу.
— Да кака така повестка? Письмо говорю, сейчас из ящика вынула. Бери вот.
Он взял письмо в недоумении: от кого? Почерк был незнакомый и как будто несколько детский… Перед его фамилией стояло большое «Д», вычеркнутое, и уже после было поставлено: «Казаринову» — стало быть, писал кто-то, кто знал тайну его происхождения… Он разорвал конверт.
«Я вам пишу в церкви. Я только что причащалась. Сейчас поют «Тело Христово примите», а я сижу на ступеньке и вот пишу. Я за вас молилась и поняла, что необходимо скорей открыть вам одну тайну: я не боюсь «безнадежного пути» — вот эта тайна! Ваша Ася».
Он стоял с этим письмом неподвижно… Что это? Ведь это как раз то спасение, о котором он только что мысленно просил у матери. Иначе отчего именно сегодня, сейчас написала ему письмо эта девушка? Ведь она же не могла знать, что он задумал, или все-таки знала, чувствовала, уловила в воздухе?
Ее душа живет «слишком близко», совсем снаружи, ее душа — эолова арфа, ее душа — тончайшая мембрана! Задержись это письмо на несколько минут, пролежи лишнюю секунду в ящике, и он бы ушел из дому, и все было бы кончено… Это — чудо, это в самом деле чудо, что его все-таки остановили, задержали, спасли в самую последнюю минуту. Кто-то оттуда сверху, стало быть, оберегает и защищает его от преступного шага к самоубийству. В этом письме был призыв к жизни, оно было обещанием любви, в нем был порыв, нежность и все та же очаровывающая его чистота — «Ваша Ася». С бесконечной нежностью смотрел он на эту подпись, которая обещала ему все те радости, по которым так тосковала душа!
Все знали, что он на грани отчаяния. Но день и час угадала одна, и руку помощи протянула она же!
Убивать себя сейчас было бы подлостью. Спрятав письмо в карман, он бросился из дому, вскочил на ходу в трамвай, выскочил тоже на ходу, едва не попав под колеса огромного грузовика, и вбежал в знакомый подъезд. На звонок отворила Ася. Она была в хозяйственном переднике поверх юбки и блузки — очевидно, занята пасхальной стряпней.
— Вы? — воскликнула она и умолкла; он тоже молчал, дыханье у него захватило… Она отступила из передней в гостиную, он вошел за ней и огляделся: они были одни в комнате, залитой светлыми весенними сумерками. Он упал на колени и обхватил руками ее ноги.
— Милая, чудная, дорогая! Ася, я люблю вас!
— Люблю и я вас, — прошептала она.
— Вы будете моей женой?
Она молча кивнула и стала теребить его волосы. Он опять прижался лицом к ее ногам.
— Слишком, слишком много счастья после этой мертвящей пустоты! Ведь у меня никого, никого не было!
На пороге показалась Наталья Павловна. Олег стремительно вскочил с колен.
— Наталья Павловна, я только что сказал Ксении Всеволодовне, что люблю ее, и просил быть моей женой. Я, может быть, должен был сначала обратиться к вам, но все вышло непредвиденно… Я прошу у вас ее руки…
Наталья Павловна опустилась в кресло. Ася приподняла руки, которыми закрыла лицо, и взглянула из-под них на бабушку.
— Подойдите оба ко мне, — сказала Наталья Павловна.
Они подошли.
— Наталья Павловна, я знаю, что это очень большая дерзость — добиваться такого сокровища, как ваша внучка. Я в моем положении не должен был решаться на это — я почти обреченный человек. Но я безумно ее люблю…
Ася молчала и только припала головой к груди Натальи Павловны, опустившись на колени около ее кресла. Наталья Павловна стала гладить ее волосы.
— Я рада, что вы ее любите, Олег Андреевич. Я знаю, что вы благородный человек. Не доказывайте мне, что вы плохая партия: я не знаю, кто может считаться теперь хорошей партией для моей внучки. Вы должны понимать, что я не хотела бы увидеть рядом с ней партийца из пролетариев или еврея, а люди нашего круга — все не уверены в своей безопасности, и один Бог знает, чья очередь придет позже, чья раньше. Будем надеяться, что Бог смилуется над вами ради этой малютки: она в самом деле сокровище.
Мадам, вошедшая в комнату с какими-то рассуждениями по поводу творога, положила конец этому разговору: увидев Олега и Асю на коленях около кресла Натальи Павловны и ее — обнимающей их головы, она наполнила комнату восклицаниями и поздравлениями, причем ее доброе лицо все сияло от радости. Она, по-видимому, уже рисовала себе в воображении, что в недалеком будущем, как только la restauration* завершится, Олег водворит Асю в особняке предков и представит ее ко двору.
Заговорили о том, когда назначить свадьбу. Ася, вырвавшись из объятий мадам, закружилась по комнате, напевая на мотив арии из «Дон Жуана»:
— Очень не скоро! Очень не скоро! Очень не скоро! Очень не скоро!
— Как не скоро? — с отчаянием воскликнул Олег. — Не огорчайте меня, Ксения Всеволодовна! Если вы назначите слишком далекий срок, неизвестно, доживу ли я!
— Mais taisez-vous, dons, monsieur!** — замахала на него руками француженка.
Ася приостановилась и взглянула на него с внезапной серьезностью:
— А мне еще немножко с бабушкой пожить хочется! Ведь видеться мы будем каждый день — чего еще нужно?
И закружилась снова; косы ее и передник развевались по комнате. Наталья Павловна сохраняла вполне спокойное выражение лица, но француженка, гордясь тем ореолом невинности, которым сумела украсить воспитание Аси, как на дрожжах поднималась.
— C’est un tresor, monsieur, voyez-vous? Un tresor!*** — повторяла она, сияя.
— Согласен с вами! — ответил он, следя восхищенными глазами за кружившейся девушкой.
Наталья Павловна предложила сделать свадьбу перед отпуском Олега, с тем, чтобы они могли поехать куда-нибудь вместе. Олега оставили пить чай, к которому, точно по заказу, явились Нелидовы. Зинаида Глебовна со слезами поцеловала Асю, повторяя:
— Как бы счастлива была сейчас твоя мама!
Но в карих глазах и хорошеньких губках Асиной кузины можно было заметить недоумение: «Странно, что Ася, а не я! Ведь я же интересней — это все говорят! У меня каждая прядь волос отливает по-своему и все волосы в локонах, а у Аси прямые, у меня родинка, как у маркизы, и еще… Это все виноват Сергей Петрович со своим «не лижи чужих сливок». Ну, да не беда — я теперь буду умнее: остальные все будут мои!» Ася, очевидно, смутно что-то почувствовала. Она оттащила сестру в угол и, точно извиняясь, шепнула:
— Знаешь… я не виновата… я очень его жалела и молилась о нем сегодня… оттого все вышло!
Глава двадцать девятая
Затворившись у себя в этот вечер, Ася, уже раздетая, опустилась на колени на коврике у постели. О, что за день! Он весь был полон любви и света! Она будет умирать и будет помнить этот день. Ей опять стало страшно за него. Надо помолиться. Старец Серафим всегда всех слышит, уж если он слышал ее тогда за крокетом, то тем более услышит теперь. Перед глазами Аси на минуту возникла Березовка и крокетная площадка, где шла ожесточенная битва — Ася и кузен Миша с одной стороны, братишка Вася и Сергей Петрович — с другой; силы явно неравные. Это было в 1916 году. Сергей Петрович — в те дни молодой офицер — приехал на несколько дней в отпуск с фронта и, появляясь между детьми на крокетной площадке, производил фурор: метали жребий, кому играть с ним в одной партии, и приходили одни в восторг, другие в отчаяние от каждого удара его молотка, так как бил он без промаха. И вот в этот знаменитый вечер шар его по обыкновению прошел с первого же хода весь путь и, став разбойником, объявил крокировку шару Миши; крокировка эта грозила тем, что новоиспеченный разбойник, забрав себе все ходы, сгонит с позиции шары противной партии и под своей опекой в одну минуту поможет закончить Васе. Ася, страстно увлекавшаяся игрой, приходила в отчаянье от этой возможности. Шары стояли на таком коротком расстоянии, что даже среднему игроку легко было попасть, а такому чемпиону, как Сергей Петрович, удар этот, казалось, не стоит усилий. Спасения не было никакого: Сергей Петрович уже взялся за молоток с артистической небрежностью и изящной самоуверенностью. Замирая от страха, семилетняя Ася надвинула на лицо пикейную шляпку и, закрыв глаза, на минуту сосредоточилась: «Старец Серафим! Милый, чудный, родной старец! Помоги мне и Мише! Сделай так, чтобы гадкий дядька промазал! Защити от него!»
Она услышала короткий сухой удар и вслед за этим всеобщий вопль, в который слились и восторг, и ужас. Она отодвинула шляпку от лица и оглядела поле сражения: шар Миши стоял невредимым, сам Миша прыгал и визжал от радости, а у Васи глаза были полны слез — оказалось, что Сергей Петрович не только «промазал», но и умудрился каким-то образом задеть собственным шаром колышек и теперь должен был выйти из игры. Дело кончилось полной победой Аси и Миши.
«Даже в таких пустяках Старец слышал меня, тем более услышит теперь, когда я буду молиться за жизнь человека!» — говорила она себе, — за крокетом он это сделал не ради пустяшной игры, а ради славы своей: он явил могущество молитвы, чтобы на всю жизнь запомнила Ася, с какой любовью относятся к людям там. «Старец, милый! Я знаю, какой ты добрый — ты даже медведя пожалел. Пожалей моего Олега! Олег такой хороший! Устрой чтобы они спутались со следа. О, пожалуйста, пожалуйста, старец Серафим! Сделай это для меня, для Аси».
Однако молитвенного напряжения хватило ненадолго, голубой свет лампадки придавал фантастические очертания предметам, и скоро она задумалась, глядя на причудливые тени на потолке. Так трудно быть сосредоточенной! Надо все время делать усилие. «Старец Серафим, Серафим…» Закинув голову, она твердила его имя, стараясь отрешиться и сосредоточиться на образе святого. Были ведь молитвенники — она слышала о них и читала, — которые умели всю полноту мысли и чувства вкладывать в молитву Иисусову и достигали озарения: у них открывались внутренние очи, и дивные потусторонние лики становились доступны их взгляду…
«Вот оно — это сияние под веками, которое я так люблю! Вот это веяние на лбу… точно кто-то коснулся меня крылом… Я приближаюсь к черте, за которой неведомое… Еще одно усилие, и я ее перейду!»
Но молитвенный взлет, достигнув небольшого напряжения, стал постепенно ослабевать. Нет, не проникнуть! Не вырваться из теней земного сознания… Только тем, которые достигают святости, это дано — они могут слышать нездешние голоса и видеть невидимые облики. В «Consolation»* Листа и в «Китеже» Корсакова есть что-то от этого состояния… Экстаз Скрябина? Нет, там не то — там усилие сверхчеловечности, но нет умиления! Какое благородство мелодии у Римского-Корсакова… А Глинка? Кто это сказал: «Глинка, Глинка, — ты фарфор, а не простая глинка!»?
Голова ее склонилась к подушке, и она заснула на коленях около кровати. Когда она очнулась и с недоумением огляделась, в комнате было уже совсем светло и доносился городской шум. Она озябла и, дрожа от холода, поднялась с колен.
Седьмой час.
Страх за любимого человека сжал сердце, и опять она бросилась на колени.
«Господи Иисусе Христе! Я не хочу верить и не верю, что, пока я спала, черная карета приехала и увезла его! Я не хочу верить, что Ты можешь украсть его у спящей! Я нечаянно заснула — я устала! Господи Иисусе Христе, будь милосерден к нему и ко мне! Не отпускай его в тюрьму, не отдавай его этим страшным людям — довольно уже они мучали его. Дай ему немного счастья, хоть один год чудного светлого счастья! Господи! Ты слышал разбойника и Магдалину — услышь же теперь и Асю!»
Она накинула на плечи халатик и босиком выскользнула в коридор. Вздох облегчения вырвался из молодой груди, когда она услышала в телефонной трубке его голос.
— Вы? Слава Богу! Простите, что я так рано. Я… видите ли… я в середине молитвы нечаянно заснула… так вот поэтому я хотела узнать, всё ли благополучно… Да, да — молилась. Да, всю, всю ночь… Ничего, не заболею… Любите? И я люблю. А теперь до свидания, мне хочется согреться и заснуть. Меня в постели ждет мой щенушка… Не расслышали, кто? Бабушка не позволяет мне с ним спать, а я беру его… Все-таки не расслышали? Ну да, собачка, щенок, поняли? Наконец-то! Ну, я бегу. Приходите обедать прямо из порта.
В восемь часов француженка пришла будить Асю. Спутанная головка с розовыми щеками приподнялась с подушки, а рядом зашевелилась кудрявая мордочка пуделя.
— Мадам, не гоните его и не говорите бабушке. Я так люблю с ним спать. Мне без него скучно. Мадам, душечка, можно мне заснуть еще часочек, пока не встанет бабушка? Закройте меня хорошенько.
Француженка заботливо поправила на ней одеяло и перекрестила ее. «Право, можно подумать, что малютка решила заспать вперед все те бессонные ночи, которые у нее будут после свадьбы, когда молодой муж не даст ей покою. Вот тогда ей скучно не будет», — подумала она и, воображая себе поцелуи, которыми Олег станет осыпать Асю, вся расплылась от умиления.
Повесив трубку после разговора с Асей, Олег поспешно допил чай и вышел из квартиры, торопясь в порт, В подъезде, едва он открыл дверь, к нему под ноги кубарем подкатился ребенок, споткнувшись о приступку подъезда, и пронзительно разревелся. Олег подхватил его на руки.
— Что ты, мальчуган? Ушибся? Да не кричи так — визжишь, как поросенок, которого режут. Разве мужчины плачут? Э, да ты, наверное, девочка! Девочка в штанишках, да?
Ребенок обиженно и озадаченно смолк.
— Вовсе не девочка. Я — мужчина! — ответил он.
— Да как же так? Мужчины-то ведь не плачут и не кричат. Видишь, какая у меня дыра во лбу? Это была рана, а я не плакал.
— Нет, не плакал?
— Нет, не плакал.
— Ну, и я не плачу!
— Не плачешь? Ну, это — другое дело! Мне, значит, только показалось! А что ты здесь на улице делаешь?
Продолжая разговаривать с мальчиком, он смотрел на тротуар, где шагах в десяти от себя видел безногого нищего, в котором узнал солдата, продавшего ему револьвер. Как он попал сюда? Случайно? Странно! Нет, это не случайность — подстроено. Он и есть тот доносчик, который заварил всю эту кашу. Зашифрованная очная ставка, по всей вероятности. И все продолжая разговаривать с ребенком, Дашков зорко обводил вокруг глазами, по-военному оценивая положение. Нищий здесь, конечно, по приказанию Нага. Но где же сам Наг? Притаился в соседнем подъезде, наверно. Всего вернее, что подлец-нищий окликнет, и вряд ли поможет, если не обернуться на его оклик. И все-таки ни на фамилию, ни на «господин поручик», ни на «ваше сиятельство» оборачиваться не следует… Дело плохо. Но так или иначе идти надо.
Он спустил с рук ребенка, потрепав его по щеке, и пошел вперед быстрым шагом с видом равнодушного, торопящегося человека. Он не смотрел на нищего и все-таки видел его. Ему показалось странным, что нищий смотрел мимо и тоже как будто не хотел его узнавать — отсутствующим, безучастным взглядом он обводил вокруг себя…
— Гражданин! — услышал вдруг Олег чуть ли не около своего уха. Так и есть, останавливают!
Он обернулся — незнакомый человек в штатском подходил к нему.
— Извиняюсь, товарищ, нет ли прикурить? Спички забыл, — сказал этот человек. Условный сигнал. Нищий должен опознать князя Дашкова — все ясно.
Олег протянул спички. Человек закурил.
— Благодарю, товарищ, — и пошел вперед. У него было странное чувство в спине — какая-то связанность, каждый нерв позвоночника словно ощущал на себе пристальные недобрые взгляды, которыми, очевидно, провожали его. Не останавливают пока. Дошел до угла… Прибавить шаг. Оборачиваться не следует ни в каком случае. На Симеоновской сразу бежать за трамваем — это покажется вполне естественным. Таким образом выяснится, идут ли следом. Поворот уже близко… есть! Никто не остановил его.
На работе с минуты на минуту он ждал, не вызовут ли в спецотдел. Быть может, сразу не остановили только потому, что задержали переговоры с нищим?
День прошел благополучно. Подымаясь по лестнице в свою квартиру, он встретил Мику, который «сыпался» вниз (патент на это выражение был собственностью мальчика).
— Что скажешь, Мика? Все благополучно дома?
— Все, кроме того, что мне опять влепили три! — крикнул Мика, не останавливаясь.
Вечером Олег стоял с Асей на площади перед Преображенским собором. Площадь была полна народа, который уже не вмещался в церковь. Не жгли свечей, колокола молчали, крестный ход не выходил наружу — все было запрещено. Но толпа вокруг храма все-таки росла и росла — каждый шел с надеждой, что до него долетит хоть один заглушенный отзвук, с надеждой что-то все-таки уловить и почувствовать. И сколько ни старались подосланные со специальным заданием люди встревожить торжественную тишину свистками, давкой и хулиганскими выкриками, все их бесовские старания оставались напрасны. В одном месте в ответ на какую-то выходку в толпе закричали: «Шапки долой!» — и зажатые со всех сторон провокаторы волей-неволей должны были поснимать их. Конная милиция теснила толпу по краям, милиционеров было так много, что люди опасались облавы — примеры бывали. Но толпа не расходилась и постепенно заполняла все ближайшие переулки. Велосипеды и даже мотоциклы буравили ее, она молча размыкалась и смыкалась снова.
Олег стоял около ограды, на которую ему удалось поставить Асю и Лелю. Он опять обнимал ножки Аси, придерживая ее. Ни одного звука не долетало из-за наглухо закрытых дверей, и все-таки было хорошо! Ася думала о гиацинтах и колокольном звоне — от Пасхи в царское время всего ярче в памяти у нее осталось это. Олег, прижимаясь головой к ее коленям, с нежностью думал об ожерелье из пасхальных яичек на тонкой золотой цепочке, которое было у Аси на шее. Это было принято раньше, а теперь давно уже он не видел ни на ком такого ожерелья. Как хотелось верить, что встречу с Асей даровала душа матери, воскресшая после своей Голгофы!
Идея бессмертия носилась в эту ночь над толпой. Перед этой величайшей идеей красный террор был бессилен.