Побеждённые

Головкина (Римская-Корсакова) Ирина

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

Глава первая

Тихими, тяжелыми шагами В дом вступает Командор…

Торопливо одеваясь, он говорил себе, что это, по всей вероятности, милиция, высчитав, что он и Эдуард явятся на праздники к родным, решила сделать налет и оштрафовать нарушителей.

На его вопрос: «Кто там?» — ответом было: «Откройте, дворник!» Голос и впрямь принадлежал дворнику. Дашков открыл дверь. Пятеро в нашивках и с револьверными кобурами выросли позади бородатой фигуры в старом ватнике.

— Вот гражданин Казаринов, — сказал дворник, виновато моргая.

— Руки вверх! — закричали те и навели свои револьверы. — Бывший князь Олег Дашков, вы арестованы.

Вот она — эта минута! Она все-таки пришла! Уплывают и жизнь и счастье! Ему послышался легкий вскрик — Наталья Павловна, стоя на пороге гостиной, схватилась за косяк двери, как будто боясь упасть… Он рванулся было ее поддержать, но был тотчас же схвачен за плечи.

— Стоять на месте! — рявкнул один. — Оружие есть? Отвечайте! — и торопливые руки стали ощупывать его.

— Оружия у меня нет.

— Вот ордер на обыск и арест — смотрите. Ведите в свою комнату, а вы, товарищ дворник, подымайте соседей: нам нужен свидетель при обыске.

Там, в спальне, Ася, проснувшись от шума в передней, стояла в халатике, растерянно оглядываясь, и при виде мужа под револьвером застыла на месте с широко раскрытыми глазами, полными ужаса. Ни кровинки не осталось в этом лице. Мадам выскочила из диванной с шумными французскими восклицаниями и тоже остолбенела. Мерцание белой ночи, заливавшее комнату, вытеснил электрический свет, включенный властной рукой. Всех заставили сесть — поодаль друг от друга.

— Начнем с этого угла, — сказал старший и указал на зеркальный шкаф. Среди гепеушников оказалась женщина — она подошла к Асе и стала ее обшаривать. Послушно стоя с поднятыми руками, Ася не спускала с мужа все тех же остановившихся глаз.

— Есть, товарищ начальник! Записка! — воскликнула гепеушница.

— А ну читай, что там, — откликнулся старший, наблюдая, как двое других перерывают шкаф.

— Читай, я очки позабыла, — женщина передала записку самому молодому из агентов; тот стал читать, запинаясь: «Сегодня на рассвете я долго любовался выражением покоя на твоем лице. Милана твоя очаровательно выглядывала из-под кружев…»

Ася вспыхнула, Олег поднес руку ко лбу; Наталья Павловна и француженка сидели с отсутствующими лицами.

— Читай, чего остановился? — пнула паренька женщина.

Но тот пробормотал:

— Товарищ начальник, тут видать, дело молодое на контрреволюцию больно непохоже… читать-то некстати будет.

— Брось, — сказал старший. Записка упала к ногам Аси, и та ее тотчас подхватила.

— Что, взяла? Уличили небось! Не заводи в другой раз шашней, — прошипела гепеушница. Ася с наивным изумлением обернулась. Гепеушница приблизилась к Наталье Павловне и начала теперь ее обшаривать крючковатыми растопыренными пальцами, злобно бормоча — Давай-ка, карга старорежимная, тебя пощипаем!

Ася встала и сделала несколько нерешительных шагов по направлению к двери.

— Куда, куда, княгиня сиятельнейшая? Изволь-ка на месте посидеть! — крикнула гепеушница. Никогда не слышавшая этого титула в приложении к себе, Ася не обернулась. Это дало Олегу новую мысль.

— Моя жена не знала, что я живу под чужим именем, — сказал он, — вы видели, она даже не обернулась ни на «сиятельство», ни на «княгиню». Не откажитесь подтвердить следствию, я сошлюсь на вас.

Ася озадаченно смотрела на мужа.

— Ася, я не Казаринов, я скрывал свое имя, — продолжал Олег; она все так же молчала.

— Гляди-ка, неужто и вправду не знала? — сказал один.

— Свежо предание, — возразил старший. — Это как понимать, гражданочка, вы что, не знали, за кого выходили? Будто бы уж никогда не слышали, кто он на самом деле?

Гепеушники с любопытством посмотрели на Асю. С полсекунды стояла тишина.

— Знала все, — тихо сказала она, махнув рукой.

— То-то же. Ну да ладно: нам в это дело мешаться нечего. Сядьте и сидите, а вы, арестованный Дашков, не разводите тут плешей. У следователя еще успеете наговориться: там вас не токмо говорить — петь научат.

Двое агентов перешли в комнату Натальи Павловны, остальные продолжали начатый обыск, двигаясь из угла к середине комнаты. Строгость, с которой обыск начался, была несколько ослаблена: Олега уже не держали под дулом, может быть, из-за недостатка людей. Гепеушница приблизилась к кроватке Славчика.

— Возьмите кто-нибудь ребенка, я кровать перетряхну.

Олег, который оказался ближе всех, поспешно подошел, отогнул одеяльце и поднял на руки теплый спящий комочек. Спутанная головка с розовыми щечками упала к нему на грудь, ребенок что-то прошептал, не открывая глаз. Олег отвел рукой темную прядку с его лба и поцеловал кудрявую головку, пока женщина с профессиональным азартом перетряхивала простынки и одеяльце. Темные глаза ребенка открылись:

— Па-па…

Олег сжал обеими руками маленькое тельце. Славчик посмотрел на гепеушников:

— Дяди! Дяди!

В эту минуту женщина вытряхнула из-под подушки плюшевого зайца и отшвырнула его.

— Зая упа, — сказал Славчик и потянулся рукой к игрушке.

— Ничего, зайка не ушибся, зайка у нас никогда не плачет, — сказал Олег. — Покажи, как ты умеешь обнимать папу.

Крошечные ручки в перетяжках обхватили его шею, а губки прижались к щеке.

— Oh, mon Dieu! — простонала со своего места француженка.

— Дай мне его, — проговорила Ася и протянула руки к ребенку. Что-то надтреснутое, странное и больное прозвучало в ее голосе. Олег догадался — она боится, что ее тоже арестуют, и тоже торопится проститься с сыном.

— Сидеть на месте! — предостерегающе крикнул на Олега старший гепеушник. Ася уронила протянутые руки.

Один из младших сотрудников вошел, спрашивая, как быть со шкафами и стеллажами книг в гостиной и в библиотеке:

— Коли кажинную перетряхивать, мы до следующего вечера отсюда не выберемся. И на хрена им столько этого добра!

— Трясите на выбор одну из трех, — сказал старший и велел идти на помощь им гепеушнице, трудившейся теперь над постелями Олега и Аси. Сам же он все время переходил из комнаты в комнату со строгим и важным видом. Вызванный в свидетели Хрычко без толку толкался вслед за агентами, переминался с ноги на ногу, теребил свой пояс и угрюмо молчал. Ни злорадства, ни ехидства в нем не наблюдалось — скорее плохо скрываемое сочувствие. Только во время чтения несчастной записки он позволил себе улыбнуться весьма недвусмысленно.

Через некоторое время из соседней комнаты опять вышел агент и сказал:

— Там дура эта. Ну, как ее?.. Мунакен. На которую одежу примеряют. Сами, что ли, будете ее раскулачивать?

— Так называемая «лэди», — ехидно сощурился старший, обводя взглядом Асю, Олега, Наталью Павловну и француженку. — Интересно полюбопытствовать, чем вы ее нафаршировали.

Олег сурово сдвинул брови.

— Ты проговорилась кому-нибудь? — спросил он жену.

— Нет! Нет! — воскликнула она с отчаянием — Никто не знал! Никто!

— Et се jеune hommе? Cе Gеnnadi? Il a, done, vu* — промолвила в нос француженка.

Ася схватилась за голову

— Gennadi? Oui, il a vul! Mais c’est impossible! Incroyable! Pauvre Héllène!**

— Ася! Sois tranquille! Silence!*** — сразил Олег

— Семенов, ты что смотришь? Что еще за иностранные разговоры! — сказал, входя, старший агент молодому. — Вы что это там меж собой — курлю курлю, а? Молчите! Ну, ничего, скоро вас не то что по-французски — по-китайски говорить заставят!

Олег отвернувшись, смотрел, как настенные часы отсчитывают последние минуты в этом доме.

Около девяти утра обыск гостиной, спальни и библиотеки был наконец закончен.

— Ну теперь сюда, и будем закругляться, — сказал старший агент, подходя к диванной. Француженка вскочила как ужаленная и загородила вход.

— Ордер на обыск? — спросила она

— Мы предъявляли ордер еще пять часов тому назад. Вы что, с неба, что ли, свалились?

— Вы предъявляли ордер на комнаты Казариновых и Бологовской, а это моя комната. Я — иностранка.

— Иностранка? Латышка, что ли? Или эстонка?

— Я — латышка?! Я — француженка, парижанка! — гневно грассируя, воскликнула мадам. — Вы ответите за все ваши грубости! — и весьма решительно покрутила указательным пальцем перед самым носом старшего агента, да так, что даже оцарапала ему кончик носа длинным и острым ногтем.

— Хватайте эту ведьму! — крикнул тот, хватаясь за нос. Но Тереза Леоновна уже вошла в раж.

— Только попробуйте! Только прикоснитесь! Вы будете иметь дело с консулом! Сейчас звоню к консулу, сейчас!

— Валяйте, звоните!

Madame подбежала к телефону и схватила трубку, но едва лишь она назвала требуемый номер, как рука агента легла на ее руку.

— Гражданка, успокойтесь. Никто на вашу безопасность не посягает. Оскорбляете пока только вы. Я настоятельно прошу вас удалиться в свою комнату. Вопрос по поводу вас мы выясним в ближайшие же дни. Семенов, что стоишь? Принести французской гражданке воды.

Француженка с самым воинственным видом прошла в свою комнату и встала перед раскрытой дверью. Семенов поднес ей стакан воды, но она его отпихнула.

— Гражданка, пройдите к себе и закройте дверь, — пытался еще приказывать ей старший.

— Я уже у себя, на свободной территории, и никто не имеет права мною здесь командовать, — возразила Тереза Леоновна. Она была великолепна.

Славчик, проснувшийся снова от шума голосов, потянулся, заворковал и сел на кроватке; но когда он опять увидел «дядей», вдруг нахмурился и затянул жалобную ноту. Один из агентов кивнул Aсe в ответ на ее вопросительный взгляд, она подошла к ребенку.

— Агунюшка, мальчик мой! Сейчас мама оденет тебя, а потом согреет тебе молочко. Где наш лифчичек? — Голос вдруг оборвался, и она уткнулась лицом в мягкую шейку ребенка, который топотал по кроватке голыми ножками.

— Так, — неожиданно громко сказал старший агент. — Ну-с!

Все вздрогнули, с ужасом глядя на его поцарапанный француженкой нос.

— Гражданин Дашков, приготовьтесь следовать за нами.

У Олега вырвался вздох облегчения — он один, слава Богу! Асю не берут!

Агент повернулся к Асе.

— Можете собрать в дорогу вашего мужа.

Глядя в ее огромные глаза, Олег сказал, стараясь как можно спокойнее:

— Дай мне, пожалуйста, шерстяной свитер, два полотенца и перемену белья.

Она подошла к нему и стала надевать на него свитер, растягивая последние минуты. Застегивавшие ему ворот пальцы двигались все медленней и медленней, потом совсем остановились, и она прижалась лбом к его груди. Он поцеловал руку, лежавшую на его плече.

— Спасибо тебе, дорогая, за любовь, за счастье. Будь мужественна. Если тебя вышлют, постарайся всеми силами устроить так, чтобы уехать с Натальей Павловной и с Нелидовыми — репрессия, наверное, коснется и их. Я верю, что ты сумеешь вырастить наших детей. Я хочу, чтобы они знали судьбу своего отца и обоих дедов, чтобы не было этого безразличия, которого я не выношу, чтобы в дальнейшем… ты поняла меня? Ну, поцелуй меня в последний раз.

Она посмотрела ему в глаза, чтобы он взглядом ответил на ее безмолвный вопрос; он понял и ответил, но не глазами, а вслух:

— Ты не жди меня назад. Путь был безнадежен, ты это знала с самого начала. Ну, вот он и кончился. Перекрести меня.

Жена осенила мужа крестом. Это сразу вызвало злобную реакцию. Опять раздался резкий, сухой голос:

— Гражданка, отойдите, довольно! Арестованный, берите ваши вещи. Отправляемся.

Наталья Павловна тоже перекрестила Олега, мадам опять что-то кричала агентам. Сопровождаемый конвоем, он вышел на лестницу и стал спускаться, намеренно замедляя шаг. У подъезда стоял «черный ворон». Олег обернулся в последнюю минуту: да, она здесь — стоит на приступе подъезда и смотрит на него, закусив губы. Вот теперь в самом деле это лицо мученицы, а у ног ее — белый шерстяной комок с тремя черными точками — нос и два черных глаза с тем же замирающим, полным тревоги и мольбы взглядом, что и у нее.

— Олег, прощай! Я буду мужественна, буду! Не бойся за сына! — зазвенел надтреснутый голос.

Руки втолкнули его в машину, дверь захлопнулась. Это кончился тот отрывок счастья, который был отмерен для них! Горе России, как темное облако, заволокло и их.

Помяни за раннею обедней мила друга, светлая жена!

Ася стояла и смотрела вслед «черному ворону».

— Гражданка, давайте-ка возвращайтесь. Выходить из квартиры запрещается! — повторял кто-то около нее. Не могли оставить хоть на минуту в покое! Куда она убежит, когда дома остался оторвавшийся от нее маленький теплый комочек? Она начала медленно подниматься, держась за перила; войдя в гостиную, опустилась на первый попавшийся стул. Наталья Павловна подошла к ней и привлекла на свою грудь ее голову.

— Дитя мое, ты ради ребенка должна взять себя в руки, — сказала она.

Эти слова «взять себя в руки» Ася с детских лет постоянно слышала от бабушки. Человек, произносивший их, сам настолько владел собой, что имел полное право требовать того же от других. Ася почувствовала, что ожидала именно этих слов, но они ничем не могли помочь ей сейчас: она слишком опустошена и разбита, ничто не доходит… оставьте ее!

Вошел агент — опять тот самый, с царапиной на носу. Он сказал:

— Там гражданочка какая-то прибежала, молоденькая. Очень чувствительная. Только на нас взглянула да и повалилась замертво. Может, вы опознаете да разрешите сюда внести?

Ася вскочила.

— Леля! Она, значит, все знает! Бедная Леля! — и бросилась в переднюю.

 

Глава вторая

ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ

2 мая. Это то, чего я страшилась всего больше в течение последних трех лет! Теперь для меня потерян последний смысл жизни. Лучше мне было умереть, чем пережить то, что я переживаю! Три года назад, раненная в самое сердце, я оплакивала надежды на собственное счастье; мне стоило очень больших усилий не пасть духом и удержаться в жизни. Сейчас к моему отчаянию уже не примешивается никаких личных чувств — погибает человек, который был способен на подвиг, который жаждал борьбы и выжидал минуту, чтобы броситься противнику на горло. Он — Пожарский, и вот он погибнет в их застенках! Он погибнет, а эта ничтожная масса, эти жалкие твари — воспитанники коммунистической партии, в которых нет ни чести, ни благородства, ни величия, эти распропагандированные ироды останутся жить! Я вижу впереди полную гибель России — моральное разложение, оскудение… Я вижу ее конец, как черную бездну, кишащую выродками вместо людей! Мне страшно смотреть в эту бездну! Моя вера в великую миссию «последних могикан», которые призваны возглавить великую грядущую борьбу, терпит поражение: таких людей не остается! Единицы, которые еще скрываются, — обречены! Россия не будет спасена или спасется совсем другим путем, а для меня смерть моей мечты — моя моральная смерть! Я — убита.

Ася… Это ее горе, а мое — никому не известно! Я в стороне, как всегда. А между тем силу моего горя даже измерить невозможно… Конец. Бездна.

3 мая. Что удерживает меня от самоистребления? Мне хочется до конца искренне ответить себе на это. Прежде всего, еще живет слабая, правда, надежда иметь о нем известие — проштемпелеванное, сто раз проверенное письмо или свидание с Асей… Еще принимают передачи — значит, еще можно что-то для него сделать. Второе — мне жаль Асю! Я стараюсь помочь ей, чем только могу, и это спасает меня от прострации. Мелькает мысль о преступности самоубийства; и православие и теософия одинаково порицают его. Пресечь курс духовного роста и свести к нулю все очистительные испытания настоящего существования — такая возможность удерживает. Допускаю, что за всем этим прячется и звериный, естественный страх смерти. Я его не замечаю, но я не настолько самоуверенна, чтобы исключить вовсе его роль. Вот так и бьюсь изо дня в день, но долго такое состояние тянуться не может.

4 мая. Вспоминаю его слова, сказанные в последнюю встречу — он словно простился со мной ими! Я никого не ждала в этот вечер; сначала читала, потом грустила, сидя у окна. Вечер был так прекрасен, что не хотелось ни прибираться, ни шить. Слышу звонок — открываю: чета Дашковых! У него на руках карапуз, который начинает немного походить на своего отца (хотя существо это, прямо скажем, несносное!); она — с букетом ветрениц и фиалок, прехорошенькая в своей соломенной шляпке с большими полями. Были они недолго, и разговор был самый общий — ребенок все время отвлекал внимание; одна только минута была значительна и наполняет меня сознанием удивительных тайн, скрытых за внешней, фактической стороной жизни! Ребенок заявил — «пипи», и Ася вывела его за ручку, а мы остались на минуту вдвоем. И вот он сказал: «Елизавета Георгиевна, у меня давно нарастает в душе желание выразить вам то глубокое уважение, которое я питаю к вам еще с первой печальной встречи в дни нашей юности. Вы настоящая русская женщина — такая, каких описывал Некрасов. Нравственная красота вашего образа всякий раз заново поражает меня», — и он поцеловал мне руку. Поразительно, что это как раз те слова, которыми в моих мечтах оканчивались наши воображаемые встречи. Не хватает трех ничем не заменимых слов — «я вас люблю»! но все остальное — вплоть до ссылки на Некрасова — точно списано со страниц моего дневника. Он точно прочитал тайком и высказал… Разве не удивительно? Что побудило его вдруг заговорить? Предчувствие, что более мы не увидимся? Ведь не эти же пустяки — ветчина и масло, которые я ему подсунула будто бы от Аси? Визит их состоялся 30-го вечером, а на другое утро… Боже мой! У меня заранее было решено уехать первого мая в Царское Село, в парк, чтобы не видеть парада, гулянья, пьянства и прочих прелестей «пролетарского праздника». Но дело в том, что еще вечером я обнаружила сумочку, которую Ася забыла у меня на пианино; там могли быть ключи и деньги… И вот на другое утро по дороге на вокзал я забежала к ним, чтобы вернуть ридикюль. На мой звонок открыл гепеушник с винтовкой. Очевидно, я очень изменилась в лице, потому что тотчас услышала; «Не пугайтесь, гражданочка, не пугайтесь. Входите и, пожалуйста, нам ваши документики». Хорошо, что всегда ношу их с собой! Я стала открывать мой портфель, но руки мои так дрожали, что я не тотчас смогла это сделать. Ведь я могла предполагать себя арестованной! Это были только две-три минуты, но, Боже мой, сколько я успела передумать! Ужасней всего была мысль, что текущая тетрадь дневника не спрятана и находится в ящике письменного стола, а там упоминается фамилия Олега! Вторая, не менее убийственная мысль была, что он, по всей вероятности, уже арестован — почему бы иначе гепеу засело в этой квартире? И третья мысль — какова будет теперь моя собственная судьба? В моем дневнике есть фразы, которые мне не простятся… Я слышала, как стучит собственное сердце! Через минуту они сказали: «Пожалуйте-ка теперь нам ваш портфельчик». К счастью, в портфеле ничего не было, кроме завтрака и книги для чтения в поезде; а в сумочке у Аси — зеркальца, надушенного платка и засушенной розы. Все это мне тотчас вернули со словами: «Так, гражданка! Аресту мы вас не подвергаем, но отпустить из квартиры в течение нескольких часов не можем. Пройдите во внутренние комнаты и посидите. К телефону и к наружной двери не подходить». С этого момента я успокоилась за себя, тем более что увидела бабу-чухонку, по всей вероятности молочницу, которая сидела тут же с кувшинами — стало быть, я задержана была в общем порядке: это была засада — хотели кого-то выловить или кого-то поджидали и механически задерживали всех приходящих, чтобы о засаде не стало известно. Но, успокоившись за себя, я еще сильней заволновалась за Олега и Асю, тем более что навстречу мне никто не выходил. Вступив в гостиную, я увидела Наталью Павловну и мадам; француженка пошла мне навстречу со словами: «Oh, quel malheur! Monsieur le prince est arrêté!*»

Помню: я оперлась о стол и видела, как дрожат мои руки! Наталья Павловна с обычной спокойной корректностью выразила мне сожаление по поводу того, что я попала в засаду, и двумя-тремя словами объяснила происшедшее, говоря, что при обыске ничего не обнаружили и что пришли уже с готовым ордером на арест, так как им стала известна подлинная фамилия Олега.

— Каким же образом это могло случиться? Чей-нибудь донос? — спросила я.

Наталья Павловна ответила: «Не знаю», но ответила после минутного молчания, как будто не пожелала сказать правду. Это оставило во мне неприятный осадок, даже промелькнула мысль — уж не подозревают ли они меня!

Наталья Павловна сидела на диване около Лели Нелидовой, которая лежала с закрытыми глазами, всхлипывая, как ребенок.

— Ну, успокойся, детка, успокойся! — как-то необыкновенно мягко и ласково повторяла Наталья Павловна. Даже странно было видеть эту нежность — естественнее казалось бы утешать Асю. Я нарочно тут же спросила — где Ася? Мне ответили, что у себя со Славчиком и что боялись, как бы не подвергли аресту и ее, но, к счастью, этого не случилось. Я села около самой двери, не желая никому навязывать своего общества и чувствуя, что вся дрожу от нервного напряжения. Гепеушников теперь присутствовало только двое, и они оставались в передней. Наталья Павловна и француженка были очень бледны и осунулись за одну ночь. Леля вдруг села и, поправляя волосы, стала отрывисто говорить: «Мама… беспокоится… ждет. Домой… к маме!» — и снова разрыдалась, припав к плечу Натальи Павловны.

— Ну, перестань, перестань, дорогая, выпей воды! — повторяла Наталья Павловна и гладила ее волосы, а мадам держала рюмку с валерьянкой. Это все показалось мне чрезвычайно странно — что за претензия быть в центре внимания, когда в семье такое горе! Заставлять утешать себя людей, которых несчастье коснулось гораздо ближе, — невоспитанность, которой я не ожидала от Лели Нелидовой. Я ведь молчу! Это горе меня касается, во всяком случае, ближе, чем ее. К чему все эти рыдания?

Вошла Ася. Она мне показалась почти восковой, только веки были наболевшие, красные. Мы пожали друг другу руки молча, потом она тотчас же приблизилась к дивану, на котором впору было бы лежать ей, и сказала:

— Опять? Бабушка, что же с ней будет? Ведь это который раз! Зазвонил телефон, к которому подошел гепеушник; нам слышно было, как он говорил кому-то: «Подойти к телефону не может. Не беспокойтесь, гражданочка, ничего не случилось, а подойти не может. Елена Нелидова? Да, да, здесь есть такая. К телефону не подойдет, сколько же мне повторять-то?» Все переглянулись.

— Сейчас прибежит Зинаида Глебовна, — сказала озабоченно Наталья Павловна.

И действительно: через полчаса она была здесь же, испуганная непонятными словами, и, разумеется, ее тоже задержали. Наталья Павловна увела ее к себе в библиотеку и долго говорила с ней наедине, потом обе опять сидели около Лели, которая все так же или лежала молча, или начинала плакать так, что ее отпаивали водой, но не говорила ни слова. Ася держалась очень сдержанно и молчаливо; мне хотелось узнать у нее несколько подробностей, но видя ее подавленность, я не решилась заговорить. Славчик прибежал с какой-то игрушкой и стал было дергать Лелю, повторяя: «Тетя Леля, смотри — зая!» — но его заставили отойти. Обстановка создавалась чрезвычайно тяжелая. Было уже 3 часа, когда madame вскипятила чайник и пригласила всех за стол, чтобы немножко подбодрить себя чашкой крепкого чая. Лелю, однако, не удалось заставить сесть: она попросту не отвечала, как в столбняке; Ася принесла Славчику кашку, но сама не ела, уверяя, что у нее в горле комок и глотать она не может. Я решилась выпить чашку, потому что все время дрожала, как в ознобе. В эту минуту опять послышался звонок и чей-то испуганный возглас, а в ответ на него все то же: «Не пугайтесь, входите!» Женский голос произнес еще несколько слов, и Наталья Павловна сказала:

— Это Нина! Ах, Боже мой! — взялась рукой за лоб.

— Какая княгиня Дашкова? Почему Дашкова? Я — Бологовская! — послышался уже около самых дверей взволнованный голос Нины Александровны.

— Ну, стало быть, урожденная Дашкова.

— Я урожденная Огарева.

— Постой, постой, товарищ Иванов: она княгиня по первому мужу; а вы не рыпайтесь зря, гражданочка. Из-за чего спорите? Неужели же мы не разберемся? Нам о вас все доподлинно известно — Нина Александровна Огарева-Дашкова-Бологовская, так? Так! Ну и не из-за чего волноваться! А ты, Иванов, не лезь. Товарищ начальник не с тебя, а с меня порядок спрашивать будет. Пойдите в эту дверь, гражданочка, и сядьте там.

На пороге показалась Нина Александровна и, увидев Наталью Павловну, бросилась ей на шею. Они заговорили полушепотом, Нина Александровна плакала. Жизнь абсолютно была выбита из колеи — чувство было такое, что к обычной действительности с ее повседневным укладом мы уже не вернемся вовсе. Прошло еще с полчаса… Вдруг вошел агент, по-видимому старший (который, как мне сказали, распоряжался во время обыска, а потом уходил). Он сказал:

— Кто здесь Нина Александровна Бологовская — бывшая княгиня Дашкова?

— Я, — проговорила княгиня, бледнея.

— Приготовтесь следовать за нами.

Мы все так и ахнули. Первой нашлась Наталья Павловна — она подошла к княгине и обняла ее:

— Успокойтесь, Ниночка, не дрожите так, дитя мое! Мадам, будьте так добры, дайте Нине Александровне мой чемодан и мешочек с ржаными сухарями, которые у меня приготовлены на всякий случай. А ты, Ася, вынь из моего шкафа перемену белья и два полотенца. У меня только сорок рублей, а деньги обязательно надо иметь при себе… Зинаида Глебовна, дорогая, не найдется ли у вас сколько-нибудь?

Нелидова вынула пятнадцать рублей; княгиня, вся дрожа, поднялась, поцеловала руку Наталье Павловне, потом приникла на минуту к ее груди.

— Господь с вами, дитя мое, — сказала Наталья Павловна.

Потом княгиня повернулись к Асе, взяла ее за виски, молча, долгим взглядом посмотрела на неё, поцеловала и пошла к выходу. Со мной она не простилась. У порога она обернулась и сказала:

— Брат… Мика… дайте ему знать, — и вышла между двумя агентами.

Очень скоро после этого тот же человек вошел и сказал, что засада снята и мы можем расходиться. Уходя, я незаметно положила тридцать рублей на самоварный столик в надежде, что сочтут своими в этом переполохе. Дома ждала пустота и отчаяние.

5 мая. Сегодня была у них и видела Лелю Нелидову. Она страшно осунувшаяся и бледная — не лучше Аси, — но держится теперь вполне прилично. Они все ждут репрессий. Чудовищно страшно чувствовать себя накануне приговора, высылки, разлуки, разоренья… Звонки пугают всех — ждут то вызова к следователю, то повестки с предписанием немедленно выехать, Наталья Павловна торопит с распродажей вещей, Ася бегает на Шпалерную, тщетно стараясь попасть к прокурору… и это все вместе взятое создает крайне удручающую атмосферу. Все почему-то уверены, что опасность грозит в первую очередь Леле Нелидовой. Я слышала, как ее мать говорила: «Я совершенно перестала спать, мне все время чудится, что идут за Лелей». А вчера Наталья Павловна сказала:

— Почему не идет Леля? Уж не случилось ли чего-нибудь? Господи, спаси нас и помилуй! Мать с ума сойдет, если возьмут девочку!

Я или чего-то не улавливаю, или от меня что-то скрывают: аристократическая каста всегда тяготеет к замкнутости, а я чужая! И вот даже то, что я между ними одна не обреченная, уже отъединяет меня от них и, наверное, именно потому в обреченности мне чудятся элементы «похоже». Я жизни себе не представляю без Олега, без Аси и ее семьи. Они и не подозревают, что я приношу к ним в дом полностью все мое сердце! Без них — абсолютное одиночество, и любовь моя никому не будет нужна… Вот так и случается, что человек переносит любовь на животное, а еще смеются над старыми девами и одинокими стариками, которые привязываются к собакам, кошкам и лошадям. Смешного тут, впрочем, ничего нет.

6 мая. Француженку сегодня вызывали к консулу: у нее неприятности по поводу ее поведения во время ареста Олега — говорят, она бранила во всеуслышание советскую власть и, кажется, расквасила физиономию старшему гепеушнику. Арестовать ее, конечно, не могут, а вот принудить выехать за пределы СССР отлично могут, и Наталья Павловнна очень этого опасается.

7 мая. Что делает он в заточении, что думает, что чувствует? Томится ли за свою Родину или его мысли все только о семье? Вспомнил ли меня хоть один раз? «Почти наверное расстрел, — это мне сказала Наталья Павловна и прибавила: — Асе я не говорю, но она и сама, мне кажется, это понимает».

Расстрел… Выведут, завяжут глаза и… такого человека больше не будет! Пролетариат расправится с аристократом! Впрочем, нет, вздор говорю! Вот когда жгли их майорат и убивали его мать — это была пролетарская месть, а сейчас это идет не с низов, не стихийно, это резвится верхушка во главе со Сталиным; им не нужны люди, они хотят стада баранов, которых «железным посохом» погонят к «неизведанным безднам». Древних имен они боятся не только как знамени, вокруг которого может сгруппироваться оппозиция, — они знают, что это головы, в которых мозги отточены из поколения в поколение, которые отлично разбираются во всем происходящем и не пойдут слепо.

Допросы… Я все знаю. Зять Юлии Ивановны вышел недавно оттуда с отбитой почкой — следователь на допросе! Сначала это были темные слухи, которые ползли, передаваясь шепотом: «Знаете ли, ему отбили почку…»; «Знаете ли, у него переломлены пальцы…» Теперь истязания в тюрьмах перестали быть тайной; об этом знают все! Вчера вечером от беспокойства и тоски я дошла до исступления: я металась по комнате, свет белой ночи за окном изводил, нагоняя невыносимую тоску… потом я как-то вся застыла. Я не могу позволить себе истерику, как Леля, — около меня никто не сядет на диване и некому отпаивать меня водой.

8 мая. Гром грянул еще раз! Наталья Павловна получила повестку о высылке в Самарканд в трехдневный срок. Чтобы оттянуть время, заявили, что по состоянию здоровья она ехать не может, и теперь ждут врача от гепеу. С Аси взяли подписку о невыезде — это значит: жди репрессии. Ася страшно волнуется, как она уедет, оставив Олега в тюрьме; однако лица, присоединенные к обвинению только по родству, высылаются обычно после приговора над обвиняемым. Во всяком случае, и я и Леля клялись и божились ей, что будем носить передачи и к прокурору пойдем, на это Ася ответила Леле: «Ты сама под ударом». Почему? Они все недостаточно практичны и много теряют драгоценного времени: надо было давно рассовать по комиссионным магазинам мебель и вещи, а они до сих пор еще ничего не сделали; Ася машет рукой и отвечает: «Все равно», а на что она будет жить? Сегодня у них весь день какие-то споры, чего никогда не бывало: Наталья Павловна, обычно такая выдержанная, даже возвысила голос и почти кричала на Асю: «Сейчас же за рояль! Через две недели выпускные экзамены, а ты не прикасаешься к клавишам! Ты обязана закончить, или ты пропадешь! Подумай о ребенке!» И потом сказала, обращаясь ко мне: «Это все последствия ее глупости: когда была беременна, из кокетства не пожелала сдавать экзамены и задержалась на целый год, а вот теперь может сорвать себе окончание!»

Ася со своею кротостью не возражала ни слова и послушно села к роялю, но, не начиная играть, только приникла лбом к крышке. Я обняла ее, а она сказала: «Не могу играть, не могу!» — и осталась сидеть в том же положении.

Второй предмет недоразумений — собаки: белый пудель — Лада ждет щенят, а тут еще Олег привез из Луги породистого старого сеттера, который пристал к нему на улице. Наталья Павловна, которая, оказывается, несколько практичней остальных, уверяет, что собак необходимо подарить или продать, так как содержать их не на что, а таскать с собой по ссылкам немыслимо, но Ася ни за что не соглашается, я даже не ожидала от нее такого упорства. Сеттер, по-видимому, успел очень привязаться к Олегу и целыми часами воет около входной двери, что производит очень тяжелое впечатление.

10 мая. Сегодня опять разговоры о собаках. Ася твердит свое: «Олег так любит его». Я посмотрела на сеттера с длинными шелковыми ушами и тоскующим взглядом, и меня вдруг охватила нежность к этому псу. Я сказала, что готова его взять, и уже вообразила, как буду его любить и беречь, но к великому моему изумлению Ася ответила: «Нет, не могу, не расстанусь!» Как раз в эту минуту маленький Славчик ласкался к ней, и мне пришла в голову совсем новая мысль: у нее ведь остается ребенок — ребенок от любимого человека, ребенок, который уже теперь походит на него, а у меня никого, ничего! Я хватаюсь за собаку, которую он любил, чтобы плакать, когда она будет выть, и даже в этом получаю отказ! Мне стало очень горько, и досада на Асю сегодня весь день преследует меня.

11 мая. Эта мадам — симпатичная, добрая, энергичная, живая, но у нее есть склонность к игривости, которая ее не покидает даже в самые трудные минуты. Вчера Ася рано легла, так как очень устала, простояв в тюремной очереди 6 часов; а мадам и Наталья Павловна оставались в гостиной; мадам вертела цветы. Я подошла к ним проститься, и в эту минуту как раз до нас донеслись заглушенные рыдания Аси из спальни. Они переглянулись, и француженка сказала:

— La pauvre petite… Elle est si jeune encore!*

Зачем такое сопоставление слов? При чем возраст? Было вложено что-то специфическое, какой-то намек… Ей, мол, объятий и поцелуев в этой спальне не хватает… Наталье Павловне, по-видимому, тоже что-то не понравилось в словах француженки: она нахмурилась и встала, говоря: «Пойду успокоить».

12 мая. Мадам уезжает завтра. У них полное отчаяние. Ася, которая до сих пор держалась очень мужественно, в этот раз разрыдалась с таким отчаянием, точно она теряет мать. Мадам — всегда очень экспансивная — ревела, как белуга, обхватив шею Аси. Вещи никто не продает, а ведь каждую минуту можно ждать конфискации. Я опять говорила, но до них не доходит. Сегодня Наталья Павловна подозвала меня к себе и говорит: «Дайте мне вас поцеловать за все ваши заботы, моя милая, добрая. Спасибо, что вы нас не оставляете». Эти слова согрели мне сердце, а то я уже, начинала думать, не лишняя ли я у них. Я предлагала делать Наталье Павловне инъекции, укрепляюще сердечную мышцу, но она отказалась, говоря: «Сейчас мне чем хуже, тем лучше». Гепеушный врач отложил срок высылки на неделю.

13 мая. Не верю, что больше никогда не увижу его, не верю! Эти белые ночи я возненавидела!

 

Глава третья

Ася бегом возвращалась со Шпалерной. Она ушла из дома в шесть утра, когда все еще спали, и теперь сквозь всю глубину ее горя пробивались тревоги и заботы предстоящего дня! Завтрак не готов, Славчик, наверное, очень проголодался… он не мыт, не гулял… бабушка тоже не обслужена, в комнатах не прибрано… Как обходиться без помощи мадам теперь, когда весь день — на Шпалерной в бесконечных очередях!

Потерять француженку казалось ей в некоторых отношениях тяжелее предстоящей разлуки с бабушкой. Отношения с Терезой Леоновной уходили корнями к самым первым воспоминаниям. Ее забота всегда окружала Асю со всех сторон, с ней было проще, теплее, ее всегда можно было упросить, с ней можно было покапризничать, она знала все ее вкусы и слабости, например, знала о ее неприязни к молочной пенке, которую мадам тщательно вылавливала потихоньку от бабушки из Асиной чашки. Только мадам умела варить ей яичко именно в мешочек, без жидкого белка; мадам до сих пор ее причесывала, к мадам можно было выбежать полураздетой и сказать: «Застегните мне пуговку на лифчике!» или крикнуть из ванной: «Потрите мне спину!» Наталья Павловна, вся prude* и distinguée**, вносила в отношения строгость и легкую натянутость. Она всегда вызывала у Аси очень большое уважение, но также и то, что называется «страх Божий». Целая вереница запретов и требований, многие из которых никогда не произносились, но предполагались сами собой, определяла отношения; ежеминутно приходилось считаться с желаниями и привычками Натальи Павловны; нельзя было вообразить себя повиснувшей на бабушкиной шее или распорядившейся бабушкиным временем; возражать или просить о чем-нибудь — Боже сохрани! Плакать — ни в каком случае! Простоты в отношениях с Натальей Павловной не было и не могло быть.

Отворяя теперь ключом дверь, Ася думала: «Кажется, madame выбежит и спросит: «Est-tu bien fatiguée ma petite?***» и побежит разогревать кофе! Милая, дорогая, родная madame! Она относилась ко мне, как к дочери, — кто же теперь будет любить и беречь ее на старости лет? Во Франции у нее уже никого нет. Как она горько плакала, обнимая своего «дофина!».

В передней было пусто, и никто не встретил Асю, кроме собак. «Где мой хозяин?» — спросили глаза сеттера, беременная Лада лизнула ей руку. Ася любовно погладила обе толкавшие ее морды и вошла в гостиную — Наталья Павловна в печальной задумчивости сидела одна за обеденным столом.

— Я уже начала беспокоиться за тебя, детка. Мой руки и садись, ты, наверное, устала и проголодалась, — сказала она.

— А где Славчик, бабушка? — спросила Ася, целуя руку Наталье Павловне.

— Прибегала Леля и увела его гулять на Неву. Леля сегодня работает с трех часов.

Ася устало опустилась на стул.

— Бедная Леля! — тихо сказала она.

— У тебя приняли передачу? — спросила Наталья Павловна.

— Нет, бабушка; мы простояли два часа сначала на улице, а потом столько же в здании, потом вышел агент и сказал, что сегодня он будет принимать только для уголовников. Завтра придется идти снова.

— Завтракай, детка: здесь горячая картошка, а я пожарю тебе греночки к чаю. Славчик очень хорошо покушал и, когда одевался, был умницей. Штанишки его я выстирала и повесила в кухне.

— Бабушка, ведь тебе нельзя утомляться, а ты все утро хлопотала.

— Все эти «нельзя» хороши, пока можно! — и, произнеся этот афоризм, Наталья Павловна ушла в кухню.

Раздался звонок; Ася побежала в переднюю, ожидая увидеть Лелю со Славчиком, и невольно подалась назад, увидев перед собой Геню. Сердце у нее забилось со страшной быстротой; не приглашая его войти, она остановилась в дверях.

— Привет, Ксения Всеволодовна! Придется побеспокоить вас, — сказал он, приподнимая шляпу, — я, видите ли, никак не могу добиться встречи с Леночкой. Два раза был у нее на квартире, но меня всякий раз уверяют, что Леночки нет дома и что она будто бы не желает меня видеть, а между тем завтра день, который был у нас назначен для прогулки в загс. Я очень опасаюсь интриг со стороны одной особы: может быть, Леночке не передают, что я наведываюсь, и стараются уверить ее, что я смылся? Удивляюсь бесцеремонности, с которой старшие вмешиваются в дела молодежи! Не откажите передать Леночке эту записку, если увидите ее сегодня, а может быть, найдете времечко и сбегаете к ней, а?

Сердце все так же стучало у Аси, что-то подымалось и застилало глаза, даже ноги вдруг ослабели. Она сделала над собой усилие и сказала:

— Я думаю, вам лучше узнать правду, Геннадий Викторович: тетя Зина передает вам только то, что ей поручает Елена Львовна. Вам лучше не искать больше встреч с Еленой Львовной. Извините, — и захлопнула дверь.

Когда Ася рассказала, кто приходил, Наталья Павловна еще и отругала ее за излишнюю кротость, прибавив:

— Я не узнаю в тебе Бологовскую!

— Бабушка, не сердись на меня! Разве кротость может быть излишней?

— Даже очень часто, — отрезала Наталья Павловна и прибавила: — Какая, однако, безмерная наглость со стороны этого субъекта!

Через полчаса Леля привела Славчика. Смех и щебет ребенка странно звучали в тишине этих комнат.

— Ну, пошли ручки мыть! Славчик, беги к маме, — и Ася присела на корточки и раскрыла для объятия руки. — Душечка, маленький, бедный мой! — прошептала она, целуя мягкую шейку.

— Звонок! — сказала, настораживаясь, Леля. — Не агенты ли? Ложитесь скорее, Наталья Павловнна!

— On me chasse!* — проговорила старая дама, торопливо подымаясь с кресла и запахивая на себе черную шаль дрожащими руками.

— Нет, нет, бабушка, это не за тобой! Это, наверное, Елочка — она обещала прийти к двенадцати, — поспешно сказала Ася.

— Классная дама — эта твоя Елочка. Прежде про таких говорили — «проглотила аршин». И зачем ходит в скомпрометированный дом? Нам от ее визитов не легче, а себе она хуже делает, — и, говоря это, Леля побежала к входной двери.

— Как? Вы? Сюда? В этот дом? Вон отсюда, гадина! Не то я задушу вас своими руками! Я вам все лицо расцарапаю!

Наталья Павловна и Ася бросилась в переднюю на эти исступленные возгласы, обе соседки не замедлили высунуть носы.

— Видали ли вы что-либо подобное, видали? Пудами не вымерить того горя, которое он нам принес, и он является со мной объясняться! Подлый, гнусный! — в бессильном бешенстве кричала Леля, стоя посередине передней.

— Успокойся, успокойся! — воскликнула, бросаясь к ней, испуганная Ася.

— Нélènе, Hélène, pas devant les gens!** — воскликнула Наталья Павловна, выразительно сжимая ей руку.

На пороге двери, которая оставалась открытой, показалась Ёлочка.

— Что случилось? Не повестка ли? Кто это вышел от вас? Гепеушник?

— Да, да! Гепеушник! Гоните его, гоните! — кричала Леля.

Елочка в изумлении озиралась.

— Никакая не повестка, дались вам эти повестки! Поскандалила малость с молодым человеком; и у благородных, видать, случается! — Буркнул ей в ответ Хрычко.

— Пойдемте в комнаты, — сказала Ася.

— Пожалуйста, не думайте, что я опять буду плакать, как плакала тогда. Не надо мне валерьянки. Я теперь уже не плачу! Вот спросите маму, совсем не плачу! — говорила Леля, отстраняя воду.

— Мне жаль, что ни одна из вас обеих не нашла правильного тона с этим человеком, — сказала, опускаясь в кресло, Наталья Павловна. — Мы, очевидно, что-то упустили в вашем воспитании! — и характерное для последних дней выражение глубокой озабоченной скорби легло на ее мраморные черты.

Елочка, не посвященная в тайны этого разговора, почувствовала необходимость направить его в другое русло.

— Наталья Павловна, я принесла вам деньги, — сказала она, — я отнесла в комиссионный магазин те вазы, о которых мы с вами говорили. И, представьте себе, их тут же, при мне, купили! Ими очень заинтересовался элегантный иностранец, который оказался английским послом. Вот девятьсот рублей и квитанция.

— Благодарю вас, благодарю! — сказала Наталья Павловна. — Английский посол? Очень грустно, очень!

— Почему же грустно? — переспросила удивленная Елочка.

— Эти вазы — уникум; они были нашим русским богатством! Если бы их купил русский музей, я бы не сокрушалась! Но наши драгоценности выкачиваются за границу, и мне больно за мою Родину и за то, что я невольно содействую этому.

— Бабушка, ну зачем думать о таких вещах! — воскликнула Ася. — Не все ли равно? Помнишь наши луврские вазы? Их тоже, может быть, обливала слезами французская маркиза, а ты ведь любовалась же ими?

Но Наталья Павловна не удостоила Асю ответом и повернулась к Елочке.

— Вот, вы видите — ни у нее, ни у Лели нет вовсе ни патриотических, ни гражданских чувств! Никакого душевного величия! Это все — кончилось! — с горечью сказала она.

Всегда замкнутая и сдержанная Елочка бросилась на колени к креслу Натальи Павловны и прижалась губами к ее руке.

— Какая вы замечательная! Таких, как вы, больше не остается! — воскликнула она.

Наталья Павловна погладила волосы девушки.

— Спасибо на добром слове! Мои дни уже на исходе, и тем отрадней видеть родные мне чувства в молодом существе. Мне случалось уже ловить их в вас.

Леля и Ася, виновато прижавшись друг к другу, растерянно смотрели на Наталью Павловну и Елочку, и они подумали одно и то же: в их молодой жизни было слишком много личного горя, чтобы испытывать высокую патриотическую скорбь!

Спустя час, собираясь уходить на работу, Леля заглянула в ванную, где Ася полоскала детское белье. Ася стояла, прислонившись к стене, с руками около лба.

— Что с тобой? — спросила Леля. — Тебе как будто дурно?

— Да… устала очень и замучила тошнота…

— Тошнота? Ты, может быть, в положении?

Ася прижала палец к губам и оглянулась.

— Молчи: я бабушке еще не говорила. Не хочу ее тревожить. Если ей придется уехать — пусть лучше не знает!

Леля опустилась на табурет.

— Ася, да что же это! За что на нас сыпятся все несчастья сразу! Надо скорее аборт — нельзя оставить. Кажется, делают только до трех месяцев… сколько у тебя?

— Про аборт мне не говори: я это делать все равно не буду.

— Не будешь? В уме ли ты! Накануне ссылки и полного разорения… без мужа… Аська, ты бредишь просто!

— Ты, Леля, сначала выслушай: это будет дочка Сонечка… у нас уже все решено. Леля, ты помнишь: у тебя был нарыв на пальце и я водила тебя к хирургу? Там стояло ведро с ватой и кровью… я не могу себе представить, что мой ребенок будет растерзан по жилкам и выброшен в такое ведро… Это убийство! Не убеждай меня ни в чем, если не хочешь со мной поссориться.

— Нет, буду убеждать! Это слишком серьезно, и времени терять нельзя. Надо в больницу, немедленно в больницу, а то поздно будет!

В эту минуту у двери остановилась Елочка.

— Елизавета Георгиевна, помогите мне убедить Асю, устройте ее в больницу: у нее беременность, а она не принимает мер! Ведь она же пропадет с двумя детьми! Елизавета Георгиевна, помогите нам.

— Замолчи Леля! Не распоряжайся за меня! Я хочу второго ребенка, понимаешь, хочу!

Елочка молча смотрела на обеих.

— Елизавета Георгиевна, что же вы ничего не говорите? Нельзя же допустить… мы и так погибаем! Не сегодня-завтра она поедет в ссылку… хорошо, если с Натальей Павловной или с нами, а может быть, совсем одна… Надо скорей принять меры, скорей! — В интонации девушки звучало отчаяние.

— Мне кажется… — начала Елочка, пропуская слова, как сквозь заржавленную мельницу, — мне кажется, Леля права: я завтра уже устрою вас, Ася, к нам на койку, надо в самом деле торопиться…

— Не трудитесь, я не пойду! Сонечка мне горя не прибавит, не в ней мое несчастье! Я обсуждений больше не хочу… кончено!

Леля перед уходом все же сообщила Наталье Павловне. Вечером Наталья Павловна строго поговорила с Асей, но, видя ее непреклонность, сказала:

— Что ж, никто не вправе решать за тебя. Олег Андреевич не осудил бы тебя ни в том, ни в другом случае.

На следующий день к Бологовским явился агент с билетом дальнего следования для Натальи Павловны, а почти по пятам за ним — управдом с известием, что комнаты Натальи Павловны и мадам будут в ближайшие же дни заселены по ордерам и должны быть освобождены немедленно. Ася, поглощенная сборами Натальи Павловны, покорно выслушала сообщение, чувствуя, что не может вникнуть в суть дела, и снова бросилась к чемоданам.

В этот же вечер она вместе с Нелидовыми провожала бабушку. Местом ссылки был назначен Самарканд.

Наталья Павловна вышла из квартиры вся в черном, с опущенной креповой вуалью, держась необыкновенно прямо и величественно кивая направо и налево старым жильцам дома, собравшимся у подъезда. Спокойствие не изменило ей даже на перроне.

— Бог даст, еще увидимся! — говорила она Зинаиде Глебовне. — Как только получите предписание уехать, тотчас же подавайте просьбу назначить вам Самарканд. Вместе мы не пропадем нигде. Если доведется увидеть Олега или Нину, скажите им, что я все время думаю о них и молюсь за них, как за своих детей. Поддержите Асю; что бы ни случилось, она должна сдать выпускные экзамены.

Только в самую последнюю минуту, когда к ее груди припала головка внучки, у нее чуть дрогнули губы и увлажнились глаза:

— Христос с тобой, дитя мое! Не падай духом!

 

Глава четвертая

«Товарищ Казаринова, уведомляю вас, что в силу занятости не могу более уделять времени прослушиванию вас у себя на дому» — и великолепный профессорский росчерк.

Вытащив это письмо из ящика и прочтя его, Ася грустно покачала головой — и этот! Человек, чья седая голова напоминала ей бетховенскую. Как он был благовоспитан, изыскан, и на тебе — «товарищ Казаринова». Куда все подевалось? Какая гнусность! Остается только надеяться, что хоть Юлия Ивановна не опустится до такого.

Было утро следующего дня после проводов Натальи Павловны. Лада весело вертелась у ног Аси, будто напоминая: «Уж я-то, во всяком случае, тебя никогда не брошу».

Едва Ася усадила Славчика на высокий стульчик пить молоко, раздался звонок и на пороге появился Мика. Он догадался извиниться за раннее посещение и, не входя в комнаты, отрапортовал, что добился, наконец, аудиенции у прокурора. Аудиенция эта длилась две минуты; прокурор не предлагал посетителю сесть и, держа руку на звонке, удостоил Мику лишь несколькими словами. Нина обвиняется по статье пятьдесят восьмой, параграфы одиннадцатый и двенадцатый; когда же Мика осведомился по поводу Олега, прокурор сердито ответил, что дает справки только самым близким родственникам, и нажал кнопку звонка, которым вызывался следующий посетитель.

— Эдакая подлая морда! С наслаждением бы шею ему свернул! — закончил Мика свой доклад и, метнув на Асю быстрый взгляд, опустил глаза.

Два с половинной года тому назад он каялся на исповеди в страсти к ней; скоро после этого он увидел ее беременной, когда явился к Бологовским с каким-то поручением от Нины. Его эстетическое чувство было оскорблено ее изменившейся фигурой, и он сказал себе, что мужская страсть отвратительна, потому что уродует такие совершенные создания, а его собственная страсть, как легкая птичка, выпорхнула из шестнадцатилетнего сердца. Теперь эта же самая Ася стояла перед ним стройная, как козочка, в темном платье, перетянутом ремешком; тяжелый узел каштановых волос сползал ей на плечи мимо маленького уха, лоб был почти прозрачной белизны, а глаза смотрели печально и очень серьезно; они показались ему темнее и глубже, чем раньше, траурным покрывалом ложились на них ресницы; отпечаток чего-то лучшего, совершенного почудился Мике в ее лице. «Так выглядела, наверное, святая мученица Агния, когда палачи привели ее в Колизей и волосы окутали ее с ног до головы!» — подумал он; понятие высшего женского благородства еще не входило в его мысли — понятие святости было роднее и ближе. «Как бы мне не влюбиться опять, а то ведь тотчас прикинется и начинай сначала! Уйду-ка подобру да поздорову. Господи, спаси меня от искушения!» Он уже повернулся к двери, но Ася сказала:

— Не можете ли вы, Мика, помочь мне передвинуть мебель? У меня отнимают две комнаты.

— Приду, приду сегодня же вечером, и товарища приведу — Вячеслава, соседа, он как раз сегодня из отпуска должен возвратиться. Вдвоем мы вам в полчаса все устроим, — и Мика умчался. Он шел по улице и размышлял: «Как хорошо! Работницы на заводе и наши школьные девчонки все дрянь по сравнению с ней: противная у них бойкость. Мэри… Мэри умная, милая, серьезная, но этой как будто ничто земное не касается!»

Ася между тем вернулась к ребенку. Что делать с малышом? Надо бежать к прокурору и в комиссионный магазин, надо переделать тысячу дел, а ребенка оставить не на кого. Отвести к тете Зине? Она помочь не откажется, но она такая усталая… однако другого выхода нет.

— Кушай поживей, Славчик, и поедем к тете Зине — поиграешь с ней в кубички и в мишек. Кончай скорей: кашка сладенькая, ложечка маленькая! Ну, полетели, на головку сели!

Опять раздался звонок; привычная мысль: только бы не повестка о высылке, и сердце опять стучало, пока бежала в переднюю. За дверьми стояла еврейка Ревекка, соседка Лели, вывозившая ее в советский «свет», — тридцатилетняя, цветущая, рыжие пейсики мягкими кольцами выбиваются из-под модной шапочки, надетой набекрень, накрашенные губки приятно улыбаются. Олег окрестил ее «mademoiselle Renaissance»*.

— Здравствуйте, Ася. Я с поручением от нашей Лелички. Ревекка всегда была фамильярна и не слишком церемонна. Не ожидая приглашения, вошла в комнату Аси, стала все рассматривать, будто прицениваясь.

— Хорошая у вас комната, Ася, и сколько дорогих вещиц… дедовские, наверное? Я к вам вот по какому случаю: Зинаида Глебовна у нас заболела, ночью «скорую помощь» вызывать пришлось — удушье! Лучше, уже лучше, не беспокойтесь. Сделали укол и тотчас остановили припадок. Однако велели лежать. Леличка наша страшно расстроилась, недостаточно ведь она бережет мать, все мы это знаем, люди свои. Вчера опять поскандалила вечером, нам за перегородкой слышно, а как та начала задыхаться — Леля наша совсем обезумела: ворвалась к нам и за голову хватается. Уж мы с мужем ее урезонивали, чтобы хоть ради больной поспокойнее держалась. Просила передать вам, чтобы пришли поухаживать: ей сегодня на работу к десяти часам, а Зинаиде Глебовне велено лежать без движения. Придете? Ну вот и отлично. А что, Асенька, вы не знаете ли: как у нее с этим молодым человеком — Геннадием? Ходил, ходил, да вдруг перестал, а она невеселая что-то… Не придется, что ли, свадьбу праздновать, не знаете? Очень мне нравится ваша комната, Ася, если будете что продавать из этих ваз или канделябр — скажите мне: я куплю за хорошую цену, муж теперь получает достаточно. Ну, а теперь мне пора, — в Пассаж хочу забежать, занавески купить тюлевые. Всего! — и Ревекка, еще раз окинув внимательным взглядом комнату, ушла.

Собрав Славчика, Ася отправилась к Нелидовым. Зинаида Глебовна лежала с виноватым видом:

— Ты мое золото! Вот пришлось побеспокоить нашу девочку! Допрыгалась я! Укатали, наконец, сивку крутые горки! Слыхано ли — в сорок шесть лет стенокардия! Доктор сказал: если отлежусь, еще могу поправиться. Я просто устала. С семнадцатого года ни одного дня покоя. Славчик, подойди ближе — сейчас посмотрел совсем как Олег Андреевич…

Дав нужные наставления, Леля попросила Асю проводить ее до двери. Почему-то горячее обычного простилась со Славчиком. На лестничной площадке она показала Асе бланк:

— Вот оно, «приглашение на бал». В большой дом. Со службы прямо туда. Знает один Бог, вернусь ли. Убийственно, что именно сегодня; доктор сказал мне потихонечку, что второй приступ мама не перенесет. Все против нас! Не целуй меня — я злая, колючая, меня теперь раздражает каждая мелочь. Если я не вернусь, ты скажешь маме, что я ее люблю безумно и не пережила бы ее потерю. Пусть она мне простит все мои дерзости. Ты и мама — вот два дорогих мне человека, — холодные пальцы схватили руку Аси. — Я помню все сейчас — наши игры в белых нарядных детских, а после мазанку в Крыму… и Сергея Петровича, и потом двух мужчин: твоего Олега, и этого мерзавца Геннадия. Ты полюбила человека, я — ничтожество, но ты меня не винишь, я знаю, знаю. Ну, выпусти меня и беги, а то моя мама заподозрит и начнет беспокоиться. Деньги, все какие есть, я оставила на столе под пресс-папье. До свидания… или — прощай.

Ася вернулась в комнату, где на старой походной кровати, на штопаной наволочке с вышитой белым по белому дворянской короной покоилось милое усталое лицо, обрамленное седеющими, тонкими, как паутина, волосами.

— Ася, о чем вы говорили на лестнице? Не получила ли Стригунчик приглашения к следователю? Бога ради, не скрывай ничего.

— Лежи, лежи, не садись, тетя Зина! Леля говорила, что беспокоится за тебя, и винила себя в раздражительности. Вот и все.

— Милая девочка! Ведь я и сама знаю, что это все у нее от нервов. Так понятно после всего, что она пережила. Смотри, у Славчика чулочек разорвался, дай мне иголку, я зашью.

Заглянула мадемуазель Ренессанс и предложила, что возьмет с собой ребенка, так как шла в Летний сад; Ася замялась было, но Зинаида Глебовна шепнула ей: не бойся, Ревекка Исааковна очень заботлива.

Ребенок послушно ушел с чужой тетей. И в комнате наступила тишина.

— Ася, сядь ко мне на постель, дорогая.

— Ты не спишь, тетя Зина?

— Нет. Я все эти годы вертелась, как белка в колесе. Некогда и думать было, а вот теперь осаждают то мысли, то воспоминания. Ася, если я теперь умру… не перебивай, милая, дай сказать! Если я теперь умру, обещай мне, что никогда не оставишь мою Лелю. Ведь у нее кроме тебя никого. В этой истории с твоим мужем она виновата без вины. Кто же мог знать, что этот Геннадий такой мерзавец! Леля ему не проговорилась: вы обе были одинаково неосторожны с фотографиями.

— Да, тетя Зина, да — я знаю. Леля так выгораживала Олега у следователя, мне даже в голову не приходит винить Лелю.

— Ну, спасибо, милая, спасибо. Я — так, на всякий случай. Леличке очень дорого стоила эта история. Ты все-таки была счастлива, Ася, а это очень много значит — первая счастливая любовь всегда оставляет в женщине чарующий след, как ни сложилась бы дальше ее судьба. Под венцом мы все любовались вами: по возрасту, по наружности, по воспитанию вы были идеальной парой. Твоя первая брачная ночь, наверное, навсегда останется для тебя чудесным воспоминанием, а моя Леличка… не знаю, говорила ли она тебе… Подлый, подлый! Еще посмел ее успокаивать — сказал: не бойтесь последствий, я был осторожен в ласке… еще воображал, что мы потом его предложение примем.

— Тетя Зина, ты волнуешься, а тебе это вредно. Ляг, тетя Зина.

Но Зинаида Глебовна не могла успокоиться.

— Ах, как ужасно, что выслали тогда Валентина Платоновича! Все бы могло быть иначе!

Часы шли. Славчик вернулся с прогулки с новым мячиком, и Ася уложила довольного мальчугана спать на фамильный нелидовский сундук. Зинаида Глебовна не засыпала и все что-то говорила.

— Все воспоминания! То отец перед глазами совсем как живой, то муж, то сестра! И это море крестов под Симферополем! Помнишь ты нашу мазанку, Ася? Надо было спускаться по глиняным ступенькам, окна — вровень с землей. Ты спала на одной наре с Лелей. Каждую ночь наведывалось ЧК. Кого они искали — не знаю: никого из мужчин с нами уже не было. Потом пришел выпущенный из ям Серж — бедный Серж! Помню, у него была любимая трость, в которую был заключен трехгранный штык. Чекисты не догадались и не отобрали во время обысков. Я сберегла ему эту тросточку и, помню, все хромала, для вида, чтобы не возбуждать подозрений. Серж так обрадовался, что она нашлась, — он перецеловал мне за нее все пальчики, он был тогда ко мне очень внимателен, бедный Серж. А впереди еще было так много — почти пятнадцать лет мук! Только теперь виднеется конец, но тут мысли о вас, и опять нет покою. Ася, если я теперь умру, не тратьтесь вы обе на мои похороны: ведь это вам рублей триста, а то и больше будет стоить! Наше положение сейчас такое тяжелое! Отдайте меня в морг, а помолитесь дома… Обещай, Ася.

— Нет, тетя Зина, ни Леля, ни я не согласимся на это — все будет сделано как надо. Только не думай о смерти — ты полежишь и поправишься. Попробуй теперь заснуть.

— Что ты! Какой тут сон! Я все о вас думаю: на кого я вас обеих оставлю, да еще без средств, да еще накануне высылки! Хоть бы вас не разлучили… Боже, Боже!

В три часа у Лели заканчивался укороченный рентгеновский служебный день. К этому времени Ася по желанию Зинаиды Глебовны сварила картошку и накрыла на стол. Слушая, как тетя Зина рассказывает Славчику сказку про Красную Шапочку и Серого Волка, она тревожно наблюдала за часовой стрелкой, чувствуя, что начинает дрожать.

— Леличка что-то запаздывает, — проговорила вдруг Зинаида Глебовна.

Ася нервно передернулась от этих слов.

— Странно, что Стригунчика все еще нет, — сказала Зинаида Глебовна еще через полчаса. — Она никуда не собиралась заходить и знает, что я ее жду.

Ася выбежала в темную прихожую и, спрятавшись между пальто у вешалки, закрыла глаза: «Боже, пожалей нас, спаси! Мы погибаем!» Потом открыла дверь на лестницу и прислушалась — тишина! Боа-констриктор засосал, задушил, не выпустил. Все страшней и страшней! Когда уводили мужа, у Аси еще оставались бабушка, мадам, тетя Зина и Леля, теперь она стояла перед страшной пустотой!

Она всегда любила Иисуса Христа. Когда ей было пять лет, она видела Его однажды во сне: зелено, солнечно, тепло-тепло… Он стоял в поле на холме, а рядом с Ним маленький кудрявый барашек. Этот барашек, наверное, была она сама. За богослужением в храме она всегда замирала, когда произносилось Его имя — в одном только слове «Христос» уже что-то благодатное! Что же значит диктатура, чья бы она ни была, перед Его любовью? И что значат все наши страдания перед тем вечным блаженством, которое распахивается впереди!

— Ася, Ася, — послышался слабый, разбитый голос, — поди сюда, скажи мне: в чем дело? Она не на службе, она у следователя? Не лги мне!

Ася припала к рукам Зинаиды Глебовны.

Бьет четыре, бьет пять, бьет шесть часов… Асе давно надо быть дома: собаки тоскуют и воют, в пять должна прийти покупательница на бабушкин трельяж, в шесть — мальчики передвигать мебель… Пропадай все!

— Посмотри еще раз на лестнице, Ася!

— Я только что выходила — пусто!

— Посмотри еще раз, деточка, пожалуйста! Опять никого!

— Стригунчик в тюрьме! Стригунчик! А я-то ее не перекрестила, не простилась с ней! Ася, ты помнишь картину «Княжна Тараканова»? Ее изведут, ее изнасилуют, ее — мою девочку, моего ребенка! Это свыше моих сил! Этого я не переживу! Конечно — я ее больше не увижу!

У Аси льются слезы, она целует худые руки и умоляет успокоиться; одновременно что-то бормочет Славчику:

— Мишка сел, Мишка пошел гулять… да, милый, да… вот построй Мишке дом: сюда положи кирпичик и сюда… тетя Зиночка, не волнуйся так… может быть, еще вернется!

Но вот уже вечер, Славчик уже спит, а Стригунчика нет. Белая ночь раскинулась над городом со своим загадочным белым светом: окно раскрыто, и со стороны Летнего сада льется запах цветущих лип, но Зинаида Глебовна жалуется на духоту и боль в груди.

Испуганная ее тяжелым, свистящим дыханием, Ася хватается за нитроглицерин.

— Ну — все! — говорит в эту минуту Зинаида Глебовна и откидывается на подушку.

— Что ты, что ты, тетя Зиночка! Нет, нет, не все! Вот лизни пробку — сразу лучше станет, — обрывающимся голосом лепечет Ася.

— Стригунчик, Стригунчик, — едва шепчет Зинаида Глебовна.

Ася бросается в сотый раз на лестницу — лестница пуста. Она бежит обратно и, увидев, что Зинаида Глебовна схватилась за грудь и ловит воздух посиневшими губами, бросается стучать к соседке.

— Ревекка Исааковна! Умоляю — выйдите! Я бегу вниз вызывать «скорую».

Ревекка выходит, запахивая на ходу халат, идет к постели. Ася стремглав мчится вниз.

— Кажется, уже не дышит, — говорит ей Ревекка, когда она возвращается.

Ася берет холодную руку Зинаиды Глебовны, смотрит на изменившееся, иное лицо. Где ты, где ты, тетя Зина?

 

Глава пятая

Предъявив главному врачу больницы повестку о вызове в большой дом и, разумеется, тотчас получив разрешение отлучиться, Леля вернулась в рентгеновский кабинет. Угрюмая и молчаливая, она машинально выслушивала болтовню молоденькой, курносой и быстроглазой санитарки, которая застегивала на ней сестринский халат.

— Больных много? — перебила она санитарку.

— Со стационара — пятка, плечо и череп, да двенадцать — на просвечивание грудной клетки, а из большого дома — двое на просвечивание кишок; опять тот же конвойный привел, ждут за дверьми.

— Какой «тот же», Поля?

— А тот, которому я приглянулась в прошлый раз — помните, смеялись мы? Я уж ему сказала: коли кишок просвечивание — значит, барием кормить, да смотреть по три раза, засидитесь тут. А он смеется: сколько потребуется, столько и просидим, говорит, время-то казенное!

Леля устало вздохнула.

— Начать придется с них. Достаньте барий, Поля, я приготовлю смесь. Опять проглотили что-нибудь?

— Гвоздей, говорит, наглотались, ну и народец! — усмехнулась Поля.

— Это не с радости делают, Поля! Где сопроводительные бланки? Дайте мне, я занесу в журнал. А рентгеноскопию легких придется перенести на завтра — сегодня я работаю только до двенадцати, санкция начальства уже имеется.

Поля протянула ей бланки со штампом большого дома, Леля бросила на них равнодушный взгляд, но внезапно вздрогнула: Дашков Олег? Что такое? Почудилось или в самом деле он? Пятьдесят восьмая! Кто ж другой?

Она оперлась дрожащей рукой на стол.

— Эй, Елена Львовна, никак дурно вам? — окликнула Поля, доставая порошки из аптечного шкафчика.

— Не дурно, нет, — с усилием ответила Леля.

Она побежала к двери. Вот конвой, а вот и заключенные! Все сидели на деревянной скамье у входа в кабинет со стороны лестницы.

Когда она выбежала, один Олег поднялся, остальные остались как были. Он встал, но ни одна черта в его лице не дрогнула — была ли это все та же свойственная ему во всем выдержка или он догадывался, что увидит ее, и приготовился заранее? Глаза их встретились на одну секунду и тотчас, как по команде, разошлись. Но ей выдержки все-таки не хватало: губы ее задрожали так, что она их прикусила, и не могла начать говорить — боялась, что голос сорвется и выдаст ее. Конвойный — рослый, хамоватый парень — заговорил первый:

— Опять к вам меня прислали, товарищ рентгенотехник, с двумя вот молодчиками. Велено просвечивание кишок сделать. Я бланки сдал вашей санитарочке. Ежели возможно, так начинайте уж с нас, чтобы задержать недолго: «черный ворон» ведь дожидается.

Леля тщательно старалась овладеть собой и все еще не решалась заговорить. Она перевела глаза на второго заключенного: по типу уголовник, грубые черты, взлохмаченная голова с низким лбом; он припал к спине скамейки, держась руками за живот, и тихо подвывал, как больное животное.

— Этому плохо, кажется? — сдавленным голосом проговорила, наконец, Леля.

— Народ ведь такой отчаянный, товарищ! Никак за ими не уследишь: и градусники и гвозди — все глотают! А потом отвечай за их. На лестницу сейчас еле поднялись — этот вот совсем валится.

Леля взглянула на бланк.

— Это — Дашков? — умышленно спросила она, указывая на уголовника.

— Дашков — это я, — сказал Олег. — Я ничего не глотал, у меня повреждена рука, просвечивание кишок мне не нужно.

Леля только тут увидела, что он держал правую руку в левой и она была замотана тряпкой.

— Что с рукой? — спросила она, глядя мимо него и стараясь принять официальный тон, хотя продолжала дрожать.

— Сломаны пальцы, — ответил он, и в этот раз у него тоже как будто пресекся голос.

Санитарка, вышедшая вслед за Лелей, заахала:

— Матушка-голубушка! На какие только выдумки они не горазды! Слыхано ли, пальцы себе ломают!

— Я не ломал, мне их сломали! — сказал Олег.

Конвойный стукнул винтовкой:

— Не разговаривать! Отвечать на вопросы только!

Леля поняла — Олег сказал эти слова, чтобы дать ей понять о форме допроса, которому был подвергнут. Белая пелена задернула ей глаза… На несколько секунд ей и впрямь стало дурно. Призвав на помощь всю свою волю, она опять взялась за бланки и нашла, наконец, в себе силы прочитать и разобраться в написанном.

— Дашков назначен на снимок правой кисти, а на просвечивание кишок — Никифоров, — сказала она уже более спокойно.

— Точно ли, товарищ? Насчет гвоздей, помнится, о двоих говорили? — возразил конвойный.

— Совершенно точно, если я говорю. Ведите обоих в кабинет, — и Леля пошла не оборачиваясь.

Поля приблизились к стонавшему уголовнику и взяла его под руку.

— Ну, идем. Подымайся, идем! Чего уж тут! Любишь кататься, люби и саночки возить!

Тот поднялся, шатаясь. Они вошли первыми, за ними Олег, за Олегом конвойные.

— Подождите за дверьми, — сказала Леля, останавливая последних.

— Нет уж, разрешите и нам, товарищ. У этих обоих по целой катушке, видать, «вышка» ждет, будущие смертники. Боязно с глаз спустить, — возразил тот же парень.

Леля содрогнулась и быстро взглянула на Олега: он не изменился в лице — или для него это не было новостью, или он не придавал значения разговору конвоя.

— В нашем кабинете окна решетчатые, а ключ от второго выхода в надежном месте, я отвечаю за свои слова. Останетесь за дверьми, — настаивала Леля. Но конвойный не отходил.

— Нет, товарищ! Конешно, извиняюсь, но не отойду. Наказывали глаз не спускать. Народ уж больно отчаянный. Разрешите войти хоть одному мне. Я у самой двери сяду, не помешаю. Ведь я на службе, товарищ.

Леля не решилась более настаивать. Конвойный вошел и опустился у двери на табурет; заключенных провели к топчану в глубину комнаты. Леля мучительно искала выхода.

Она окликнула санитарку и нырнула в темную проявительную. Поля пошла за ней; они остановились друг против друга при свете красных фонарей.

— Поля, я вас попрошу об одном одолжении. В свою очередь обещаю выручить вас или услужить вам чем только смогу. То, о чем я попрошу, очень важно для меня, Поля.

— Да что вы этак волнуетесь, Елена Львовна? Вы, может, без денег — так я одолжу с радостью.

— Нет, нет, Поля, совсем не то. Обещайте только о нашем разговоре никому не сообщать.

— Ладно, промолчу. Да что надо-то?

— Поля, один из них, этих двух заключённых, — тот, который моложе, — муж моей сестры…

Поля насторожилась, и улыбка сбежала с ее лица.

— Он по пятьдесят восьмой. Он не преступник, Поля. Царский офицер — только за это. У него семья, ребенок…

Она задыхалась, Поля молчала.

— Я хочу только… я ничего плохого не сделаю… Два-три слова ему о жене и ребенке. Я никого не подведу. Помогите мне!

— Елена Львовна, дело-то ведь такое… сами знаете… Если вы ему письмо сунуть желаете, так ведь его обыщут при возвращении в камеру: найдут — загорится сыр-бор. Тогда несдобровать нам.

— Я знаю: письмо нельзя. Нет, нельзя! Несколько слов только… У него сломаны пальцы, по рентгеновским правилам снимать надо каждый палец в отдельности. Отвлеките тем временем внимание конвойного. Вы ему понравились — поговорите с ним, выманите покурить… У нас еще полчаса до прихода врача. Поля, умоляю вас!

— Ладно, пособлю, хоть и не дело! Да уж больно вас жаль. То-то я гляжу: совсем вы извелись за последнее время. Ну, а болтать я и сама не захочу — не враг же я сама себе!

— Это можно сделать только пока я буду укладывать его пальцы, — продолжала Леля, — человек он в высшей степени выдержанный и осторожный… он ничем не обнаружит… Мы обменяемся только несколькими словами… Включите вентилятор, чтоб заглушить.

— Понимаю, понимаю — устроим. Заряжайте кассету. Я пошла.

Леля зарядила кассету, приготовили барий и вышла к больным. Уголовник лежал на кушетке и стонал, Олег сидел с опущенной головой, заложив руки в рукава тюремного серого халата. Минут десять провозились над уголовником, заставляя его есть бариевую смесь, которая к моменту прихода врача должна была перейти в кишечник. Он ел, упираясь и отплевываясь, потом опрокинулся навзничь на топчане.

— Теперь ваша очередь, — обратилась Леля к Олегу официальным тоном. Он с готовностью встал. Поля быстро направилась к конвойному и села около него.

— Глядишь, и покалякать с хорошеньким мальчиком минуточка выпала, — засмеялась она, и разговор их живо встал на рельсы.

— Сядьте, а руку протяните сюда, — громко скомандовала Леля, а сама быстро оглядела кабинет, оценивая положение. Он впился в нее жадным ожидающим взглядом, и она поняла, что он угадал ее маневр. Она взяла его искалеченную руку и положила ее на кассету.

— Ася пока на свободе, здорова; ее только раз вызывали: взяли подписку о невыезде и отпустили; надеемся, что теперь уже не арестуют. Удалось продать гостиную мебель, так что деньги пока есть. Я каждый день там бываю. Наталью Павловну выслали в Самарканд, писем пока с места не имеем; с нас тоже взяли подписку о невыезде, ждем решения; будем хлопотать, чтобы всем вместе. Мама очень больна, Нина Александровна арестована тогда же, когда вы; мадам выслана во Францию.

Он смотрел вперед, на конвойного, сохраняя бесстрастное выражение лица. Леля вновь удивилась его выдержке.

— Ася в положении?

— Да. Переносит хорошо, как и со Славчиком. Ее заставили переменить удостоверение личности и выдали новое, на Дашкову. Славчику выписали новую метрику.

Он вдруг поднес руку к лицу и закрыл глаза. Леля испуганно смолкла; он опустил руку, и лицо его было непроницаемо по-прежнему.

— Несчастный ребенок! С этой фамилией они не дадут ему жизни, — сказал он. — Что с Зинаидой Глебовной?

— У мамы был очень страшный приступ стенокардии; повлияло все, что случилось. Подождите минутку: я сделаю снимок, чтобы не возбуждать подозрений, — и она отбежала к столику управления. Больной, спокойно: я снимаю! — прозвучал через минуту тонкий голосок. Парочка у двери флиртовала по-прежнему.

— Я перед вами виновата… очень виновата… Простите, если можете! — шепнула она, и голос ее оборвался.

— Я не вижу вины с вашей стороны.

— Я ввела в дом провокатора… как же нет вины?

— Спокойней, Леля! Вы слишком волнуетесь, и это видно по вашему лицу. Не вините себя: я уже давно был под ударом… Меня выслеживали, и я это знал. Надеюсь, с Асей вы друзья по-прежнему?

— У Аси золотое сердце, а я как только поняла, какую роль сыграл этот человек, тотчас закрыла перед ним дверь.

— В этом я был уверен, — сказал Олег.

— Больной! — жестко и повелительно крикнула вдруг Леля, — не двигайте руку! Сколько раз я буду укладывать ваши пальцы?

Олег понял ее игру.

— Вы делаете мне больно, — ответил он в тон ей. Конвойный стукнул прикладом, очевидно для поддержания дисциплины, и снова отдался захватывающему разговору.

— Леля, скажите Асе, чтобы непременно обратилась в консультацию по охране материнства и младенчества; эти учреждения имеют некоторые права, гепеу, конечно, всесильно, но попытаться следует. Меня отсюда живым, разумеется, не выпустят; к опасности я привык, и за последние минуты пусть Ася особенно меня не жалеет. А о пытках не говорите ей теперь — потом, позднее… с тем, чтобы она могла когда-нибудь рассказать детям… они должны узнать все.

— Неужели пытают?

— Спокойней Леля. Допрашивают сутками… следователи меняются, а допрашиваемый остается… не позволяют ни отойти, ни сесть, пока не упадешь замертво. Очень в ходу пытка бессоницей; в «шанхае» бьют бичами по плечам и ломают пальцы… Говорят, есть шкафы, где задыхаются, но сам я не видел их.

— Больной, спокойна, снимаю. — Она опять отошла к столику управления, потом вернулась.

— А что, Славчик еще вспоминает меня? — спросил Олег, и только тут голос его дрогнул.

В эту минуту быстрым деловым шагом, бойко и молодцевато вошел в кабинет врач — молодой, самоуверенный, с партийным значком.

— Здравствуйте, Елена Львовна! Здравствуйте, Поля! Ну, как? Больных много? Желудки или легкие?

Поля живо отпрянула от конвойного, Леля убежала в проявительную. Врач облачился с помощью Поли в белый халат, после чего уголовника тотчас поставили за экран; очень скоро удалось обнаружить гвоздь. Один из конвойных объяснялся после этого по телефону с начальством, требуя инструкций; Леля писала под диктовку врача заключения по поводу гвоздя и сломанных пальцев (врач диагностировал по мокрому снимку).

Ее не было в кабинете, когда конвойные уводили своих подопечных; выйдя из проявительной, она стремглав выскочила вслед за ними и увидела Олега уже на повороте лестницы: глаза их встретились в долгом взгляде…

— Интересный мужчина этот пятьдесят восьмой! Как вы находите, Елена Львовна, а? Вы так на него посматривали, — сказал рентгенолог, когда она вернулась к экрану. Леля дрожала, но принудила себя улыбнуться.

Было уже около двенадцати. Информировав врача, что имеет разрешение уйти, она сняла халат, взяла свой маленький саквояж и спустилась в гардероб, потом вышла на улицу.

«Последний час свободы! Необходимо теперь же сообщить Асе про Олега. Забегу на почту. Надо осторожно, иносказательно, чтоб перлюстратор не заподозрил…»

В результате долгого обдумывания получилось следующее послание: «Милая Ася! Пишу тебе перед тем, как уйти к нему. Видела на службе Олега. Он здоров и просил передать тебе, чтобы ты непременно обратилась в охрану материнства и младенчества. Я, наверное, уеду на курорт. Расстаемся надолго. Постарайся не потерять меня из виду. Мамочку, родную, бесценную, и тебя, мою кроткую, дорогую, люблю больше самой себя. Будь маме без меня дочкой. Твоя злая, виноватая, но безмерно любящая Леля».

Она два раза перечла это письмо.

«Можно подумать, что улепетываю с любовником! Ну да мама и Ася поймут, а мне только это нужно, — и запечатала конверт. — Пора. Опаздываю. О, какая тоска! А тут еще это солнце и эти цветы любви, шиповник на каждом углу! Я знала, я всегда знала, что не буду счастлива».

Прямо перед ней высился белый Преображенский собор — собор гвардии, где столько раз выстаивали службу ее отец и дед и где венчалась ее мать двадцать четыре года тому назад. Она постояла в нерешительности и потом переступив порог храма. Милый-милый, давно знакомый запах свеч и ладана, полусвет, огоньки и печальные родные напевы… все это напоминало ей детство; смутное волнение овладело душой. Обедня кончилась, кого-то отпевали.

Стальные, холодные, серые глаза боа-констриктора остановились на ней, когда она переступила порог кабинета.

— Садитесь, товарищ Нелидова, садитесь! Потолкуем. Ну, что ж, вы уличены. Вы не только не осведомляли меня, нарушив этим наше соглашение. Вы сознательно сбивали и запутывали следственные органы, прикрывая врага. Прямая контрреволюция! Вы сами оказываетесь активным врагом, скрывающимся под маской хорошенькой, кокетливой девушки. Ваша порция свинца вас дожидается! Можете быть спокойны!

Леля молчала.

— Ну-с, как же мне с вами быть, Елена Львовна? А?

— Вы можете, конечно, издеваться, сколько захотите, а я повторяю то, что говорила: я не знала, что Казаринов фамилия вымышленная.

— Что? Ты все еще лжешь, мерзавка, отродье белогвардейское! Не знала! Она не знала! «Я давно хотела вам доверить нашу семейиую тайну» — это чьи же слова, по-твоему?

— Ах, вот что! Он сообщил вам даже такую подробность? Какой услужливый этот Геннадий. Ну, тогда в самом деле мне уже нечем защищаться. Да, я знала, кто Казаринов, но ведь не все такие подлецы, как комсомолец Корсунский! Мне эти люди были дороги. Олег Андреевич контрреволюционер в прошлом — он честно работал в порту…

Внезапно сильным ударом ноги он вышиб из-под нее табурет, и она упала на пол.

— Молчать! Я тебя сгною в лагере!

Леля встала с пола и подняла уроненную сумочку.

— Вы не смеете толкаться и говорить мне «ты», — сказала она. Интонация обиженного ребенка послышалась в ее голосе.

— Что?! Я не смею? Да я могу на расстрел послать, если захочу! Вы арестованы, гражданка. Садитесь на тот стул, туда, говорю, подальше; подайте вашу сумочку.

Порывшись в сумочке и вынув оттуда документы, он отложил их в сторону и взялся за телефон.

— Алло! Вот мне надо девушку оформить. Подошлите в тринадцатый кабинет ордер на арест.

Леля дрожала, хоть и старалась всеми силами сохранить спокойствие. Следователь повесил трубку и прошелся по комнате.

— А что, Дашкова молодая — Ксения, — знала она прошлое мужа? — спросил он.

— Из показаний вашего шпиона вам уже все достаточно известно, — огрызнулась Леля.

— Пренеприятная личность эта ваша Ксения! Я видел ее, когда брал подписку о невыезде, и мне настолько неприятно было иметь с ней дело, что у меня даже начались непроизвольные сокращения мышц в скулах, как от кислого яблока. И что вы ее жалеете? Себя из-за нее запутали.

«Да он как бес, которого корчит от ладана», — подумала Леля.

Вошел один из сотрудников с какими-то бумагами, и начались мытарства. Помощник следователя повел Лелю по бесконечным коридорам; спускались, подымались, снова спускались. Главное здание огепеу — шедевр советской архитектуры — соединяется с тюрьмой коридором с окнами; коридор этот получал прозвище — «мост вздохов». Через него, не выходя на улицу, заключенных проводят в здание тюрьмы и обратно на допросы. Леля уже слышала про этот «мост вздохов» и, узнав по описанию, поняла, куда попала. Теперь переходы пошли длинные, коридоры темные, стены сырые с тусклыми лампочками; двери железные, сквозные, похожие на ворота.

«Бьют в «шанхае»… что такое «шанхай»? А что если меня ведут туда?» — и сердце замирало.

Наконец, ее привели в комнату, которая была поделена на секторы; в каждом секторе стоял топчан. Здесь ей разрешили сесть и заставили заполнить анкету, а также измерили ее рост и записали приметы: фигура худощавая, аккуратная, волосы кудрявые, стриженые; красивая блондинка, родинка на щеке, маленькие руки. Тут же сфотографировали, посадив на особый стул с прибором, который обуславливал позy; взяли также отпечатки пальцев. Потом опять бесконечными коридорами повели к доктору. Пока доктор выслушивал ее сердце, она смотрела на странное сооружение, похожее на хирургический стол или зубоврачебное кресло, — для чего оно? Может быть, это орудие пытки? Это и оказалось орудием пытки, но пытки моральной: врач приказал лечь на это кресло и подверг ее гинекологическому осмотру.

В соседнем секторе следователь опять звонил кому-то, говоря: «Приготовьте камеру», — и опять пошли бесконечными коридорами. После бессонной ночи и всех мук этого дня Леля чувствовала такую усталость, что всякая восприимчивость притупилась понемногу, и она думала уже только о том, чтобы заснуть скорее, пусть в камере, но заснуть!

Прошли еще через одну железную дверь и оказались в очень большой удлиненной комнате; она имела совершенно особый покрой: по правую сторону были окна, по левую шел длинный ряд узких камер-одиночек, расположенных в два этажа. На каждой дверце — «глазок» на уровне человеческого лица, пониже — окошечко, через которое подают еду; подымавшаяся в верхний ряд камер железная лестница была затянута проволокой; во всю длину комнаты был расстелен красный бобриковый ковер.

Подошла конвойная женщина и приняла Лелю под свою ответственность.

— Идите тише, уже был отбой — второй час ночи, — сказала она Леле.

Оказалось, что в допросах, процедурах и бесконечных переходах прошел и кончился день. Вошли в одиночку: прямо — окно, высокое, скошенное; слева — привинченная к стене металлическая откидная койка; справа — тоже откидной металлический столик и сиденье, лицом к окну; полочка с алюминиевой миской и кружкой; под окном — унитаз.

— Отдайте мне пояс с застежками для чулок и ложитесь немедленно спать, головы одеялом не закрывать, — скомандовала женщина и, получив требуемое, захлопнула дверь одиночки.

Юная узница еще раз растерянно оглядела свое убежище, потом откинула койку, свернула вместо подушки неуютное серое байковое одеяло и легла на жесткий матрац, закрывшись пальто.

«Мост вздохов», «шанхай», сломанные пальцы… а мама, наверное уже умерла!» — и в ту же минуту заснула, как в бездну провалилась.

 

Глава шестая

Аннушка сказала ему сначала так:

— Дела у нас тут без тебя такие пошли, что ум за разум заходит! Садись, щей налью, пока горячие.

Но в тарелке у Вячеслава щи остыли от высыпавшихся на него как из решета новостей.

— Как? И Нина Александровна тоже! Да по какой же статье ее обвиняют? Эх, Анна Тимофеевна! Посылать проклятья по адресу власти, конечно, очень легко, однако же надо вникнуть: Олег Андреевич жил под чужим именем и скрывал прошлое… Это карается каждой властью. Уж не думаете ли вы, что в Англии или во Франции за это погладят по головке? Что же касается Нины Александровны — ее могут обвинять в пособничестве. У прокурора Мика был? Прокурор разговаривать не желает? Уж извините — не поверю!

Аннушка всплеснула руками:

— Да неужели я лгать буду? Вот хоть мужа моего спроси. Эти окаянные и старика-то моего вовсе замучили: что ни день, то являйся к ним да выкладывай всю подноготную. Намедни арестом пригрозили: ты-де такой-сякой, ложными показаниями нас с толку сбил…

Дверь, которая вела в комнату Аннушки, раскрылась, и на пороге показался, опираясь на палку, дворник. Вячеславу бросились в глаза его провалившиеся скулы, заострившийся нос и поседевшие виски.

— Застрекотала, сорока! — крикнул он жене, стуча палкой. — Мало тебе, что ли, бед? Сама за решетку захотела?

Вячеслав выпрямился.

— Вы, Егор Власович, меня знаете: разве я зарекомендовал себя хоть раз как передатчик? — спросил он.

— Ты партиец и безбожник — вот что я знаю! — сердито крикнул дворник.

Вячеслав пошел к себе, но на пороге остановился.

— Мика дома? — спросил он.

Аннушка объяснила, что Мика еще на рассвете ушел в тюремную очередь, а оттуда — на завод. Выходить на работу Вячеславу предстояло только на следующий день; он заперся у себя караулить возвращение Мики и занялся составлением прошения в Кремль, которое подавал от лица своего дяди — середняка, несправедливо, по его мнению, обвиненного в кулачестве, — одно из наиболее тягостных впечатлений, вынесенных им из поездки в деревню.

Только в конце дня он услышал в кухне «трубу иерихонскую», как называла, бывало Нина зычный голос брата.

— Давайте, давайте, Аннушка, голоден так, что нипочем гиппопотама съем. — Мика, по-видимому, не терял бодрости.

Отложив бумаги, Вячеслав поспешила в кухню, где «юный Огарев» трудился над своей порцией щей за покрытым аккуратной клеенкой столом — форпостом Аннушки.

— Здорово, Мика! Ешь, ешь — поговорить еще успеем, и Вячеслав пожал ему руку.

— Разговоры наши будут невеселые, друже, так как дела у нас пошли прескверно, однако на аппетите моем это, как видишь, не отражается, — продолжая уплетать щи, откликнулся Мика. Спустя полчаса в разговоре один на один Мика рассказал Вячеславу про свою двухминутную аудиенцию у прокурора (аудиенцию, которой пришлось добиваться в течение трех недель). Антисоветская настроенность, антисоветская пропаганда, пассивное пособничество и прикрывательство — всё это тучей собралось над головой Нины.

— Ты бы посмотрел да послушал, что там делается, — говорил Мика. — Передачу принимают от ограниченного числа лиц, а стоят несметные толпы. Прибегаю к пяти утра, чтоб быть в числе первой сотни. Построиться очередью у тюремных ворот не всегда удается — милиция разгоняет. Ну, прячемся тогда по соседним воротам и подъездам, а как двери откроются, мчимся сломя голову! Тут уж ноги выручают. Но если тебе и посчастливилось занять одно из первых мест, ты все-таки не гарантирован, что передачу у тебя примут — высунется вдруг хамская морда и заявит: сегодня, дескать, принимаем только для уголовных! Вот и убирайся ни с чем. Стояла раз со мной рядом дама — баронесса Остен-Сакен, — у нее засадили и мужа и сына; мужа за то, что с английским королем играл в карты, когда в качестве флигель-адъютанта сопровождал Николая в Лондон; сына за что — не знаю; сына расстреляли, а старый барон, узнав об этом, в тюрьме — повесился! Рявкнули они ей это из своего окошечка… упала; я подымал.

А то пристала раз ко мне там — в очереди — крохотная старушка, деревенская — с котомкой, в валенках; просила указать ей прокуратуру, да пока я переводил ее через улицу, объясняла, что хлопочет за сына. Выразилась она совершенно необыкновенным образом: «Вот сколько у нас по колхозу наборов в тюрьмы было, а мы с Миколкой все держались, а теперешним набором прихватили и моего Миколку», — вот тебе голос народа! «Набор в тюрьмы» — слыхал ты что-нибудь подобное?

Вячеслав встряхнул своими всегда всклокоченными волосами, словно конь гривой, очевидно, для освежения своих умственных способностей, и сказал:

— Мика, ты не преувеличиваешь? Не пугаешь?

— Я, что ли, баба-сплетница? Позволь заметить, что мне в настоящее время не до шуток.

— Извини: сорвалось с языка… — Вячеслав сжал себе виски обеими руками. — Откуда такое искривление генеральной линии партии?

— Такие, милый мой, искривления у Николая не водились! Дзержинский ли, Менжинский ли, Ягода ли, Медведь ли — все одно и то же искривление. Воображаю, какие еще впереди!

— Тебе легко возмущаться, Мика! Эта власть тебе чужая. Твои деды и прадеды — помещики, сестра — титулованная. А для меня это все свое, кровное! Я в шестнадцать лет взял винтовку: бои, окопы, бессонные ночи, ранения — я через все прошел! Не жаль было ни сил, ни здоровья, ни времени… Верил, что строим счастливую жизнь, что навсегда покончим с произволом, неравенством, нищетой. Мне мерещились ясли, заводы, родильные дома, мирное строительство, сытые дети, и вот теперь — эти опустевшие деревни, ропот, разделение…

— И террор! — безжалостно отчеканил Мика. — Теперь, через пятнадцать лет после революции, когда нет ни войны, ни сопротивления…

— Врешь, сопротивление есть! Пассивное, но упорное и злое, которое ползет из каждой щели. Взгляни на себя, на Олега Андреевича; разве вы нам друзья? Разве вы нам поможете? Злорадство и ненависть прут у вас из всех пор! Вы радуетесь каждой нашей неудаче!

— Не смешивай меня и Олега, друже! Дашковы — военная аристократия, а наша семья глубоко штатская, либеральная. Отец отказался в свое время от звания камергера; дед организовал в имении бесплатную больницу и школу; я не цепляюсь за прошлое — я пятнадцатого года рождения и не помню прежнюю жизнь. Я всегда был глубоко равнодушен к тому, что пропали поместье и земли. Собственность я ненавижу! Сословных предрассудков во мне вовсе нет. Я тоже ищу новой жизни, новых форм. С вами идти мне помешала только ваша нетерпимость и узость, ваша мстительность и коварство! Был момент — я так искал знамени, которому бы мог служить! Вот вы и показали мне ваш террор, еще не превзойденный в истории. Сами выковали из меня врага, понял? Еще пожалеете, когда доведется сводить счеты, — самоуверенно закончил юноша и, увидев нахмурившееся лицо товарища, прибавил более миролюбиво: — Кстати, просьба к тебе.

— Валяй, говори! Для Нины Александровны готов очередь выстоять.

— Нет, я не о себе. Асе Дашковой помочь надо: комнату у нее отбирают. Бабушка и француженка, видишь ли, высланы, муж сидит — значит, отдавай лишнюю площадь. Просила мебель передвинуть.

Вячеслав нахмурился:

— В этот дом я не ходок, да уж ради Олега Андреевича куда ни шло! — И он взялся за шапку.

На эту реплику Вячеслав ответил молчанием. Занесла же его нелегкая в их среду! Жил бы в рабочем общежитии с ребятами — все было бы ясно и просто; радовался бы достижениям и трудовым вахтам, бодро смотрел вперед и не было бы этих сомнений и неприятностей. Может, и семьей бы уже обзавелся! Бросить, что ли, здесь все да махнуть куда-нибудь на стройку? На север или в Комсомольск? Там, где потрудней, где людей не хватает, там он на месте будет, а здесь все не ладится у него и тоска прикинулась. Так думал Коноплянников, шагая рядом с Микой. Он вспомнил Лелю и свою отвергнутую любовь и стиснул челюсти.

А на улице громкоговоритель распевал во весь голос слова ходовой песни:

Но когда в кружок ты вышла И глазами повела, Я подумал: это вишня Между елок расцвела.

Молодые люди напрасно прождали сначала на лестнице, а потом у подъезда. Аси не было.

Только на следующий день, когда Мика, на этот раз один, забежал на разведку прямо с завода, он узнал о новом несчастье у Аси.

Часов в девять вечера он постучал к Вячеславу:

— Можешь сейчас пройти со мной передвинуть мебель у Дашковой? Я договорился — она дома; вчера недоразумение вышло не по ее вине — несчастье опять у них.

— А что такое? — равнодушно спросил Вячеслав, беря шапку.

— Кузина ее арестована, Нелидова Леля.

— Что? Нелидова?! Говори, что знаешь по этому делу?

— Ничего еще не знаю. Вот придем — расспрошу.

— Экий нерасторопный! Пошли.

Опять зашагали в том же направлении.

— Слышал ты когда-нибудь про дело Ветровой? — спросил Мика.

— Нет. Что за дело такое?

— Это было еще в царское время. Один из старых друзей нашей семьи при мне Нине рассказывал. Студентка одна, политическая, Ветрова, изнасилована была тюремным сторожем. Оказалась Лукрецией: взяла керосиновую коптилку и зажгла на себе одежду. Сгорела заживо! Скандал вышел. Каким образом стало известно — не знаю, а только весь университет загудел, как пчелиный улей. Демонстрация: панихида на площади перед Казанским собором, море молодежи, пламенные речи… Ну, полиция, конечно, тут как тут! — загнали в манеж, посажали многих. Допрашивали, однако, очень мягко и приговоры были самые мягкие: правительство было, по-видимому, смущено. Тот, который рассказывал, получил полгода ссылки и после тотчас же восстановился в университете. Дело, однако, не в этом. Я думаю сейчас вот о чем: случись такое теперь — а конечно, и случается — протеста в обществе ведь не будет! О пытках ведь знают — и не протестуют! Страх сковал! Гепеу не полиция — поймают одного студента, а изведут целую семью и десяток товарищей нипочем на тот свет отправят. Вот и не протестуют! Общество выродилось. У тебя мозги вывихнуты партучебой, а все-таки пойми: безмолвие в университете и на заводах свидетельствует против вас.

Вячеслав вдруг повернулся к нему с гневно сверкнувшими глазами:

— Молчи лучше!

— Да чего злишься-то! Или стыдно за свой социалистический режим? Не надо было лезть в партию! Ты забыть не можешь, что девяносто лет назад твоего прадеда помещик в карты проиграл, а у меня вот родной отец убит вашими коммунистами, которые пришли отнимать имение. Мне тогда года четыре было, но я помню, как он упал. Я до сих пор иногда вижу это во сне и просыпаюсь в холодном поту. Теперь заточили как преступницу мою сестру, а меня не принимают в университет. Мои обиды свежее твоих, а ты еще удивляешься нашей ненависти!

Вячеслав остановился:

— Мика, я не хочу ссориться с тобой теперь! Замолчи, прошу тебя!

Он узнал подробности: Ася при нем рассказывала Мике о неоднократных вызовах и вымогательствах следователя, умолчав из чувства такта о Гене. Мика вызвался помочь с похоронами Зинаиды Глебовны, обещал привести друзей, которые безвозмездно отпоют заупокойную и на руках перенесут гроб. Вячеслав, в свою очередь, смущенно пробормотал:

— Я тоже мог бы пригодиться! Вам одной не справиться со всеми хлопотами и очередями. Давайте я соберу и отнесу передачу Елене Львовне и к прокурору пробьюсь. Идет?

— Спасибо, — подавленным шепотом отозвалась Ася.

Но после, на лестнице, Мика ему сказал:

— Прежде всего надо ее найти, а для этого тоже выстоять очереди в тюремных справочных бюро. Я тебе дам адреса тюрем; но ты не надейся, что прокурор тебе ответит — не станет даже разговаривать: заявит, что имеет дело только с ближайшими родственниками, как мне по поводу Олега.

— А я его заставлю ответить! Пусть попробует отвертеться! Мне не так легко зажать рот, а если скажет, что я чужой, я ему заявлю, что я фактический муж — коротко и ясно!

Мика бросил на Вячеслава несколько озадаченный взгляд, но не решился продолжать разговор на такую деликатную тему. Пошли молча.

Кукушечка! Деревцо вишневое! Попалась, бедная! Олег хороший человек — понятно, что выдать не захотела! Сама-то она вся пугливая, слабенькая, нежная, а вот устояла ведь, дала отпор! Стало быть, есть у нее внутренняя сила и товарищ она, видать хороший… Экие подлости в огепеу делаются: схватили девушку — полуребенка, да как с ножом к горлу: выдавай или засажу! Запугивают, тянут показания… да это святейшей инквизиции впору! Известно ли там — наверху? Набрали в штаты всякой дряни и дали волю! Надо сигнализировать! Эту историю нельзя оставлять! Все эти Дашковы, Бологовские, Огаревы трусят, их в самом деле происхождение сковывает; ну, а он, Коноплянников-то, — свой, всю революцию провоевал, у станка семь лет, его-то выслушают! Следователь Ефимов… Уж будет он стоять перед революционным трибуналом! Надо не только в Москву писать — надо привлечь райком и заручиться поддержкой председателя; до самого Сталина дойти, а кукушечку вызволить!

Она теперь одна, замученная, жалкая! Антипатичных ему дам около нее уже нет, одна только эта молодая, кроткая Дашкова. Если он выручит свою кукушечку, она отогреется на его груди. Никто не встанет уже между ними! Он вообразил, как приходит за ней, и вот ее выводят из тюремных ворот: она с узелком, в платочке и сером ватнике, бледная худая… увидев его, она бросается на шею своему спасителю. Обнять ее, прижать к груди, погладить эти шелковистые кудри… даже голова у него закружилась! Отчего женское лицо приобретает иногда такую власть, причем от этого не застрахован даже человек сдержанный, серьезный, преданный идее… В этой девушке не было ничего, что он привык ценить, оставаясь объективным, — что же приковало к ней его сердце? Тоска подымалась со дна его души. С тоской он бы сладил, не стал бы нянчиться с собственной душой, но подкрадывавшееся разочарование в деле, которому он отдал все молодые силы, подтачивало, вносило беспорядок в его внутреннюю жизнь. Безнадежность и усталость в интонации Аси, ее рука, уроненная на голову малыша, цеплявшегося за ее платье, врезались в его память. Под спокойствием, привитым строгостью воспитания, угадывалось отчаяние этой молодой женщины.

Да неужели действительно вышлют и ее и ребенка? Разве так слаба Советская власть, что женщины уже опасны стали? «С женщинами воюем! Лагеря для женщин! Олег Андреевич прав: императоры не трогали жен декабристов и семьи народников… Уж не чувствовали они себя уверенней на своем посту, чем мы большевики, на своем? Или в самом деле были великодушнее и добрее? Эх, неладно что-то у нас в аппарате!»

Бездеятельность и пассивная скорбь не были свойственны его натуре.

«Завтра же пойду сначала к прокурору, а потом в райком! — говорил он себе. — Следователь Ефимов… посмотрим, кто кого!»

 

Глава седьмая

Нa тюремных окнах ворковали голуби; воркование это иногда напоминало жалобный стон и усиливало тоску. Было так тихо, что слышно, как надзирательница, завтракая у окна, разбивала крутое яйцо. Иногда, становясь ногами на унитаз, Леля дотягивалась головой до окна и видела кусочек неба. В шесть утра надзирательница, проходя, стучала ей в дверь и говорила: «Подъем», надо было в ту же минуту вскакивать и стелить койку, которую уже не позволялось откидывать в течение дня; потом надзирательница говорила: «Хлеб и сахар», а еще через несколько минут: «Кипяток». Все это ставилось на доску перед окошечком. В середине дня полагался обед — щи из хряпы и каша; вечером — опять кипяток с хлебом.

На цементном полу была протоптана дорожка сотнями узников, которые бороздили его, шагая из угла в угол; и она ходила, как они. Надзирательница изводила, постоянно заглядывая в «глазок», то и дело слышался ее хрипловатый оклик: «Не закрывать головы полотенцем!», или: «Вы что там руку себе ковыряете? Смотрите у меня!», или: «Почему не едите? Есть надо: я за вас отвечаю!». Позволялось получать книги из тюремной библиотеки, но тоска, страх и отчаяние, душившие ее, не давали ей возможности углубиться в читаемое. Допросы — вот была ее мука! Чего еще хотел от нее следователь? Она была уже уличена, Олег — обвинен полностью, Нина — давно призналась, что покрывала Олега, и, по-видимому, под пыткой подписалась, что вела и поощряла их контрреволюционные разговоры; Леля сама видела подписанное Ниной показание. Казалось бы, не оставалось уже ничего, что можно было еще выудить, а допросы все-таки продолжались! Нервы были мучительно напряжены; вот-вот войдет конвой, чтобы вести ее в кабинет № 13; она не была застрахована от этого даже ночью, очень часто следователь вызывал ее именно в ночные или вечерние часы, запугивая ее воображение. Она уже хорошо знала те нескончаемые коридоры, по которым ее вели и где гудели грубые выкрики и отборные ругательства, доносившиеся из кабинетов, мимо которых ее проводили, — в эти часы там допрашивали заключенных, а с ними церемонились еще меньше, чем с вызываемыми по повесткам. Далее начиналось обычное: «Садитесь. Ну, что — вспомнили что-нибудь?» — а вслед за тем угрозы и издевки. Он любил выражение: «рассказывайся до пупа», которое казалось особенно оскорбительным Леле. Допрос затягивался иногда до утра; следователь как будто забывал, что человек испытывает естественную необходимость остаться одному хоть на несколько минут. Это было утонченной пыткой, имевшей, по-видимому, целью поиздеваться над ее стыдливостью и воспитанием. Как бы ни было, она всякий раз держала себя в должных границах, преодолевая свои мучения.

Была неделя, когда он вызывал ее каждую ночь, а между тем в течение дня раскрывать койку строго-настрого запрещалось; старая ведьма была тут как тут: «Захлопните койку! Никаких возражений! Порядок один для всех!» Чтобы обмануть ее бдительность и хоть немного забыться дремотой, Леля брала книгу и, делая вид, что читает, дремала, облокотясь на руку. Но стоило ей выпустить из рук книгу или уронить на грудь голову, раздавался окрик: «Не спать! Днем спать запрещается!» Пытка бессонницей! Кажется, она применялась к Каракозову? Но ведь Каракозов стрелял в Императора, а что же сделала она? Молилась ли за нее Ася в уголке за буфетом или шкафом, как в детстве? Где Ася? Жива ли мама? Сюда не доходит ни зова, ни отклика!

Один допрос был особенно мучителен: в этот раз ее допрашивали двое — следователь и его помощник; сесть не позволили, и она выстояла пятнадцать часов на одном месте, в то время как мужчины несколько раз сменяли друг друга и, по-видимому, даже успевали вздремнуть в одном из пустых кабинетов. Было часов шесть утра, в окнах начинался рассвет, когда они сошлись опять вдвоем и, приблизившись к ней оба с угрожающим видом, заложив руки в карманы кожаных курток, стали плевать ей в лицо, произнося неприличные ругательства; по-видимому, целью ставилось добить ее морально, потом один из кожаных рукавов взял телефонную трубку.

— Доставить немедленно в кабинет номер тринадцать… — и она услышала фамилию слишком хорошо знакомую! Она замерла, глядя на дверь. Опять встретились их глаза в пристальном и быстром взгляде… Он осунулся за это время, и еще заострились красивые черты; Леля заметила серебрянные нити в пряди его волос — той, которая падала на шрам от раны.

«Здесь нет зеркала, и я не вижу себя; наверное, поседела и я!» — подумала она.

— Ну, вы друг друга очень хорошо знаете! Не правда ли? — спросил следователь.

— Мне очень прискорбно видеть вас здесь, Елена Львовна, — сказал Олег, вполне владея своей интонацией. — Я все время повторяю, что подлинная моя фамилия была вам неизвестна; к несчастью, мне не верят. Дело все в том, что я не Казаринов…

Но Леля замахала руками.

— Не надо, Олег, не надо! Я давно созналась… Спасибо. Не надо. Не вредите себе.

— Убедился, мерзавец? — вмешался следователь.

Но Олег пропустил эту реплику мимо ушей.

— Меня пытаются уверить, — спокойно продолжал он, — будто бы вы, Елена Львовна, показали, что я состоял в контрреволюционной организации и открыто признавался в этом вам и Наталье Павловне. Разве вы утверждали это?

— Нет! нет! Я все время повторяла, что этого быть не могло и что я никогда не слышала об этом! — поспешно воскликнула Леля.

— Я был уверен, что это провокация, — все с той же интонацией продолжал Олег. — Но если и впредь у вас будут вынуждать какие-либо показания против меня — соглашайтесь со всеми: теперь мне уже все равно, а ваша участь… — Он не договорил: следователь сделал движение, готовясь ударить его по лицу, и Олег моментально с необыкновенной ловкостью перехватил его руку, а другой схватил табурет. — Не позволю! Допрашивайте, сколько хотите, а бить не смейте! Не позволю!

Два револьвера мгновенно уставили на него свои дула.

— Не испугаете! — усмехнулся Олег. — Я все ваши штучки знаю! Я, может быть, и хотел бы, чтоб вы меня застрелили, да не посмеете!

Леля в ужасе закрыла лицо рукавами серого тюремного халата.

Выстрелят! Сейчас выстрелят!

— Конвой! — железным голосом проговорил в телефонную трубку следователь и прибавил, наверно, обращаясь опять к Олегу: — В «шанхай» и в карцер опять захотел?

Послышались тяжелые шаги конвоя, который был, по-видимому, наготове, поблизости.

— В карцер его! Хлеб и вода; синий свет; койку не откидывать вовсе! — отчеканил ледяной голос.

Леля открыла лицо, провожая глазами Олега; жесткий кулак ударил ей в висок, так, что она пошатнулась и вскрикнула. Олег стремительно повернулся было на этот полный испуга и ужаса вопль, но конвойные поспешно вытолкали его, схватив за локти и плечи.

— А ну-ка пойдем со мной! — зашипел следователь почти над ухом Лели. Обычно ее уводил обратно в камеру конвой, но в этот раз он не вызывал конвоя — они повели ее сами.

«Только бы не изнасиловали! только бы не «шанхай»!» — думала она и следовала за ними, исподлобья с детским страхом взглядывая на них и то и дело нагибаясь, чтобы подтянуть большие, грубые, белесные чулки — а они опять спускались, ведь чулочный пояс был отобран.

Камера внизу, в подвале: полутьма, стол, два стула, настольная лампа, коммутатор. Она еще не бывала здесь. Следователь, крикнул кому-то: «Пожалуйте!» И вошел человек — широкоплечий, с тупым, свирепым лицом; следователь сказал ему: «Вот всыпьте сколько потребуется», — взял газету и сел; человек схватил длинный хлыст и опустил его в воду… Леля с ужасом следила за ним глазами… Он размахнулся и изо всех сил хлестнул ее по худеньким плечикам и нежной груди! Кричать? Да ведь никто не придет на крик — он никого не удивит и не испугает!

Только когда Леля лежала уже на полу, следователь, наконец, сказал:

— Ну, как будто бы и довольно! — и махнул рукой страшному человеку, чтобы тот вышел, а сам зажег настольную лампу. — Вот обвинительный акт; здесь зафиксированы собственные твои признания в том, что ты покрывала классового врага. Даю четверть часа на ознакомление и чтобы все было подписано или я сгною тебя в лагере. К столу! Быстро!

Изнемогая от страха, боли и усталости, Леля послушно подписала. Шатаясь и держась за стены, она приплелась обратно в камеру и легла на свою койку, но окрик надзирательницы тотчас же вывел ее из небытия. Она не шевельнулась и только, зябко передернув плечами, поправила на себе пальто, которым закрывалась, как будто желая спрятаться. Женщина окликнула второй раз, после чего вбежала в камеру:

— Встанешь ли ты наконец?

Леля повела на нее глазами, под которыми лежали черные тени, и не шевельнулась.

— Ну, что ж ты, оглохла, что ли? — крикнула та.

— Не могу, не встану.

— Как не встанешь? Не финтить тут! За неповеновение — карцер! Послушайся лучше добром.

— Нет, все равно не встану… не могу! — и Леля опять уронила голову. Начинался озноб; зубы стучали, ухо ныло — от ударов или от простуды, она сама не знала. Надзирательница постояла над ней и вышла. Часа через два дверь открылась, и Леля увидела незнакомую женщину в белом халате. У нее было необыкновенно длинное лицо и тяжелая нижняя челюсть, во всем облике ее было что-то лошадиное. Леля не знала, что женщина эта, исполнявшая обязанности врача, уже давно получила между заключенными кличку «Лошадь».

— На что вы жалуетесь? — спросила Лошадь.

Леля села на койке.

— Избита. Грудь и плечи. Ухо тоже болит.

— Покажите. — Голос звучал официально: ни удивления, ни сострадания. Дело, по-видимому, было привычное, Леля обнажила лилово-синие подтеки.

— Свинцовые примочки и «solux», — сказала Лошадь, поворачиваясь к двери.

— У меня нет сил встать, — промолвила Леля.

— Больным разрешается лежать, — сказала, уходя, Лошадь.

«Solux» и свинцовые примочки остались пустым звуком; надзирательница, однако, не тревожила.

К вечеру боль в ухе и виске стала невыносима; не находя себе места, Леля то садилась, то ложилась и, наконец, стала стонать. Надзирательница — другая, ночная — заглянула в «глазок».

— Чего это ты? Шум производить запрещается! Тихо сиди.

— Не могу. Ухо болит. Терпения больше нет. Вызовите еще раз врача. Плохо мне, — бормотала, мотая головой, Леля.

— Врач будет только утром, а пока, хошь не хошь, терпи. Горячей воды могу дать, грелку сделай.

Но намоченный платок тотчас остывал, и Леля попросила бутылку.

— Это уж ты оставь. Бутылку ты, может, разобьешь да стекла есть станешь, а я отвечай, — было ответом.

Только в середине следующего дня пришла вызванная Лошадь. Вырываясь из забытья, Леля с трудом повернула голову и не отвечала на вопросы.

— Перестарались: без больницы не обойтись, — услышала она слова Лошади, обращенные к надзирательнице.

А потом наступило беспамятство.

Приходя на короткое время в себя и оглядывая серые стены палаты и белые халаты персонала, Леля несколько раздумала: «Больница… может быть, это наша — имени Гааза? Если увижу кого-нибудь из знакомых сестер, попрошу, чтобы узнали, жива ли мамочка. В такой просьбе не откажут… шепнут незаметно. Все-таки люди — не звери».

Скоро, однако, выяснилось, что она лежит в Крестах, и рядом нет никого, кто бы исполнил эту просьбу. У нее оказался мастоидит, и она проболела около месяца. Еще недавно болеть было в своем роде удовольствием: мама всегда рядом, кружится у кровати Стригунчика, как птица над гнездом, приносит в постель «чаек» и «бульончик»; Ася забегает каждый день навещать, щебечет, сидя на краю постели; всеобщее внимание и нежность еще усиливаются — само желание окружающих побаловать уже создаст особо нежную, сердечную атмосферу. Букетик анемонов от Аси, коробочка мармеладу от Натальи Павловны, сладкая булочка, купленная мамой на последний рубль, — уже огромная радость при их скудных достатках.

Все это получило в ее глазах огромную цену теперь, когда уже навсегда ушло! Здесь — равнодушные лица, холодное молчание, быстрые подозрительные взгляды и сковывающий страх перед самым ближайшим будущим. Лежи и молчи, когда ухо и голову сверлит мучительная боль. Нельзя лишний раз подозвать, окликнуть; если и жалеют, все равно не обнаружат жалости — боятся, дали подписку; она ведь хорошо все это знает.

Едва лишь упала температура, как тотчас ее перебросили обратно в камеру. Опять одиночка, не та, но такая же: так же принесли ей хлеб и кипяток, так же швырнули тряпку для уборки, днем те же щи и каша… На второй день забряцал засов; звук этот вызвал жуткие ассоциации; отпрянув к стене, она впилась глазами в ничего не выражающее лицо конвойного. Ее повели, но при этом повернули в другой конец коридора, и переходы пошли сразу же незнакомые. Через несколько минут, стоя между двумя конвойными, в незнакомой комнате, она услышала:

— Согласно постановлению тройки огепеу… — и потом пошли какие-то номера и параграфы и все время мелькали слова «контрреволюция» и «враг народа». Что бы это могло быть? Приговор? Но ведь суда еще не было! И вдруг она услышала слово «приговаривается». В ней все дрогнуло и мучительно насторожилось. Между этим словом и следующим прошло не более полсекунды, но в голове успели промелькнуть мысли одна тревожней другой: «Только бы ссылка с мамой и Асей! Господи, помоги! Сделай, чтобы не лагерь!».

И вдруг она услышала слово, которое было четко и злобно отчеканено, буквы «р» особенно раскатистые, как будто выговаривание этого слова доставляло особенное удовольствие тому, кто читал: «К высшей мере наказания через расстрел».

— Расстрел?! Как?! Расстрелять меня? Меня расстрелять? Да ведь я ничего не сделала! Я… Я… — она задохнулась. Оказалось почему-то, что она уже сидит, и конвойный держит около ее губ кружку с водой.

— Выпейте, гражданка.

— Расстрелять меня? Но ведь я…

Тут подошел «он», и расширенные зрачки кобры, которые преследовали ее в недавнем бреду, взглянули на нее. Она моментально затихла и сжалась. Сейчас он скажет: «Ведите ее на расстрел немедленно». Но он сказал совсем другое:

— Вы имеете право в течение ближайших нескольких дней подать в Москву просьбу о помиловании, и расстрел, возможно, будет заменен концлагерем.

Леля не сразу поняла, он повторил и прибавил:

— Будете подавать или не будете?

— Да, да, конечно, буду! Непременно! А меня не расстреляют тем временем?

— Приговор приводится в исполнение через определенный срок, в течение которого тот или иной ответ обязательно будет получен, — опять отчеканил он и отошел, скрипя сапогами.

Дрожащей рукой подписала Леля бумагу, которая, по ее мнению, составлена была далеко не убедительно. Она непременно хотела, чтобы были помещены разъяснения, такие, как: «Мне только 22 года, и я очень хочу жить», и еще: «Я никогда ничего плохого не делала». Но составляющий бумагу юрист категорически их забраковал. Прошение получилось слишком официальное и сухое, по мнению Лели, но она не посмела настаивать, замирая от опасения, что они скомкают бумагу и скажут: «Если вы будете капризничать, мы вовсе не пошлем прошение».

Страшно возбужденная, с сухими глазами, закусив губы, металась она весь день по своей камере: «А вдруг меня расстреляют, прежде чем придет ответ? А вдруг откажут в помиловании? Что будет с мамой, если она узнает?! Олег… если меня, то уж его-то тем более… Ася! Славчик! Как же они? Сегодня маму и Асю, наверно, выселяют как ближайших родственников тех, кто к высшей! Куда же они поедут?»

Едва лишь дали отбой, она забралась на койку, и тут ею внезапно завладел новый строй мыслей.

Смерть… она совсем близко… Почем знать — может быть, в эту же ночь. Есть ли что-нибудь по ту сторону жизни или ничего нет? Лицом к лицу перед неизвестностью! Лелю учили верить, и она верила, но почему она так мало думала о будущей жизни? Иисус Христос учил всех любить, в Евангелии столько чудесных слов об этом; в церкви читают и поют о подвигах духа, о молитве, о вере, о Причастии… а она словно мимо проходила! Ведь знала же, что умрет когда-нибудь… Она никому не делала зла, но и добра почти никому. Она всегда думала в первую очередь о себе. Мама, папа, дедушка и бабушки, прислуга, а позднее и Ася, и мадам, и Сергей Петрович — все существовали, казалось, для того только, чтобы ей веселее и легче было жить! С мамой она постоянно была дерзка. Правда, всю до копейки зарплату отдавала в ее распоряжение, всегда спрашивала позволения уйти в гости или в театр, но при всем том все-таки маму третировала; если даже маму целовала — точно одолжение делала! Почему же, однако, никто — ни один человек не сказал ей ни разу: ты мало любишь людей, даже родных тебе, ты не следуешь заветам Христа! А между тем сколько тысяч раз ей повторяли наставления, как владеть ножом и вилкой! Ее задаривали игрушками в дни Рождества и Пасхи и приглашали к ней детей, разодетых, как куклы, но никто ни разу не шепнул: «Сбереги святость этого дня!» А потом, когда жизнь переменилась и пришли испытания, ее все жалели, но тут никто не напоминал о любви и терпении, о кротости. А с другой стороны, кто жил лучше? Из всех по-настоящему добры только мама и Ася. А впрочем… как увязать с христианской любовью мамино «du простой» и ту пренебрежительную гримаску, с которой она отзывается о каждом, кто не насчитывает за собой хотя бы четырех поколений? Приблизится к ангелам и святым Леля недостойна… Кого же она увидит, когда ее пробьет пуля? Темноту? Жутких, разлагающихся, уродливых существ, которые окружат и будут мучить? Геенну огненную? Тогда уж лучше совсем ничего! Страшно, страшно!

Она лежала лицом к стене, схватившись за виски обеими руками, и ужас заполнял без остатка все ее существо.

«Я, кажется, даже молитвы забыла! Только «Отче наш» и «Верую» помню, — и уже хотела прочесть их, как услышала бряцание затвора. — За мной», — и села, чувствуя, что холодный пот выступает у нее на лбу.

— Собирай вещи и выходи, — услышала она оклик конвойного и дежурной надзирательницы. Она вскочила.

— Нет, нет! Я не пойду. У меня послана просьба о помиловании. Следователь мне сам обещал, что меня не расстреляют, пока не придет ответ. Не пойду. Нет, нет!

— Экая бестолковая! Сказано ведь — с вещами выходить, а нешто на расстрел с вещами ведут? На том свете не нужно твое барахло. В другую камеру тебя переводят, только всего и есть, — усмехнулся конвойный.

Леля вздохнула несколько свободней.

— В другую камеру? Правда? Вы, может быть, нарочно говорите?

— Станем мы еще выдумывать! — сказала надзирательница. — После приговора в одиночках не держат, таков уж порядок. В общую пойдешь, к смертникам.

— Что?! К смертникам? Не пойду. Нет, нет! Оттуда не возвращаются! Бумага о помиловании придет сюда, и если меня не будет…

— Чего городишь? Пойдешь, коли велят. Сейчас собирай тряпки. Не затеряется твоя бумага.

Леля в отчаянии уцепилась за койку, но грубая рука схватила ее за плечи.

— Слушаться! Некогда нам тут с тобой хороводиться! Ну! — В голосе уже послышалась угрожающая нота.

Вся дрожа и всхлипывая, она стала собираться: накинула пальто, повязалась шарфом и вышла в темный, холодный коридор.

— Господи! Помоги, защити! Прости, что я так дерзка была! Прости мне всю мою жизнь, — шептали дрожащие губы. — Хоть бы увидеть Олега или Нину Александровну: я возьму их за руки… не так страшно, как совсем одной. Пожалей и не осуди меня, Господи!

Она уже покорилась и затихла, только изредка судорожно вздрагивала. Долго шли холодными, темными коридорами; в одном из них, наконец, остановились; опять забряцал затвор — камера смертников… Обреченные, такие же, как она!

 

Глава восьмая

Олег отказался подписать обвинительный акт, несмотря на щедро применяемые «методы воздействия», и это усугубило тяжесть обвинения. После того, как приговор о расстреле был зачитан, его перевели в камеру смертников. Подать просьбу о помиловании он не захотел, не надеясь на успех и считая это напрасным унижением; притом смертный приговор мог быть заменен в лучшем случае двадцатью годами лагеря, а это казалось ему страшнее расстрела.

Смертники имели одну льготу: им не возбранялось лежать с утра до вечера на откинутой койке; для того, кто был измучен допросами и карцерным режимом, это было наслаждением — последним, которое еще оставалось в ожидании развязки. Увидев откинутые койки и угрюмые фигуры, распростертые на них, Олег тотчас откинул свою и тоже улегся.

Выкрашенная серой масляной краской стена около его койки была испещрена надписями, сделанными карандашом; он прочел некоторые: «Долой Сталина!», «Умираю ни в чем не повинный», «Оставь надежду навсегда, сюда вошедший!» Последняя фраза уже давно занимала его воображение и теперь прозвучала, как тема рока в симфонии Бетховена.

То неизбежное, что он всегда ждал, приблизилось. Бедная Ася! За эти три неполных года счастья она поплатится теперь целой жизнью: биться с двумя детьми в глухом, далеком углу, в ссылке, отмеченная, как проклятьем, знаменитой княжеской фамилией и белогвардейским прошлым мужа! В деревне, в избе, на лежанке… Хорошо, если среди русских, а то как загонят к киргизам или якутам… Сознание Славчика будет формироваться в сельской семилетке, где ему на каждом уроке будут внушать на якутском языке, что отец его — враг народа и мерзавец… Он возненавидит свое имя и не захочет прийти даже на могилу отца… а впрочем, ведь у Олега не будет могилы!..

Мысли его были прерваны бряцанием затвора; принесли нарезанный порциями хлеб и кипяток в чайнике, который поставили на стол посреди камеры. Сумрачные фигуры зашевелились, разбирая и наполняя металлические кружки при тусклом свете маленькой лампы под потолком.

— Ну, сегодня уж я в остатний раз чайком греюсь; сегодня в ночь уж беспременно придут за мной. Я уж всех тут пересидел. И тебя, паря, поди, прихватят, засиделся и ты, — сказал молодой вихрастый уголовник, обращаясь к товарищу — самому юному в камере.

— Отстань, — огрызнулся тот, передергиваясь. Олегу бросился в глаза его пришибленный вид.

Но вихрастый парень не захотел отстать:

— А ты повеселей немножко: нюни-то не разводи. Бога, что ли боишься? Небось не засудит, оттого что ничего-то там, по ту сторону, нет — пар вон, и вся недолга.

— Попридержи язык, не всем твои шутки по сердцу! Лучше бы молитву прочел, чем глумиться тут, — прикрикнул кто-то басом из угла.

— А что мне молитва? С такой катушкой, как у меня, к чертям разве, и там, почитай, не примут, — засмеялся принужденным смехом приговоренный.

«Бандит, наверно», — подумал Олег.

— Молчи, говорю, — повторил тот же бас, и снова стало тихо.

— Не видать и не видать нашей Матушки Узорешительницы: стало, Господь наложил запрет ей прийти в нашу камеру, заказал путь! Ох, ох-ох, грехи наши тяжкие! Не придтить ей, никак не придтить! — заохал вдруг маленький старичишко, ставя на стол кружку.

— Кого вы ждете? Разве дают свидания осужденным на высшую? — спросил, настораживаясь Олег.

— Каки таки свидания? С ней, со Смертью-матушкой разве что свидание нам заготовлено! — опять заохал старик.

— Так кого же вы ждете в таком случае? — опять спросил Олег.

— Вас только что перевели сюда, а мы все его рассказы уже наизусть знаем, — заговорил человек интеллигентного вида, еще молодой, но с профессорской бородкой, — он святую Анастасию Узорешительницу, видите ли, поджидает, но высокая гостья заставляет себя слишком долго ждать.

— Анастасию Узорешительницу? — переспросил с удивлением Олег.

— Да, ни больше ни меньше! Рассказывает длинную историю, как эта высокая особа, специальностью которой стало утешение заключенных, забрела раз, оставаясь невидимой конвою, к таким же смертникам, как мы с вами. Кого-то она ободрила обещанием помилования, а на нескромный вопрос ответила, что этот человек с ней увидится в одном из московских переулков. Когда же сей счастливец, получивший и в самом деле помилование, пошел вскоре после этого в Москву, и именно в тот переулок, он вошел в маленькую церковь, мимо которой проходил, и увидел икону святой Анастасии, в которой будто бы признал неизвестную женщину, приходившую к нему в камеру. Обслуживавшая церковь монашка, которой он рассказал случившееся, разъяснила ему при этом, что такие случаи уже бывали и она наблюдала много благодарных клиентов. Как вам нравится такое повествование?

— Я счастлив был бы, если б мог этому поверить, и не вижу здесь ничего, над чем можно было посмеяться! — ответил Олег. — Это все очень трогательно.

— Вы по пятьдесят восьмой, очевидно? — спросил интеллигент, приглядываясь к нему.

— Точно так. Очевидно, и вы?

— И я. Приклеили мне контрреволюцию за то только, что позволил себе несколько неосторожно высказаться по поводу черепов отсталых рас, а именно: отметить некоторое различие в их строении с черепами русских. Обвинили в злостном расизме, — и ученый усмехнулся, — А вы?

— Я — гвардейский офицер в прошлом. Гепеу стала известна моя подлинная фамилия.

— Какая же именно? — спросил интеллигент, снимая очки.

Олег назвал себя, и они обменялись рукопожатиями.

— У вас семья? — спросил ученый.

— Жена и ребенок, — и, не желая затягивать разговор, Олег поклонился и ушел на свою койку.

Через несколько минут дали отбой, и установилась тишина; только старичок шептал на коленях молитву.

Олег вспомнил картину, которая была создана под впечатлением его фантазии, — княгиня Дашкова рассказывала однажды знакомой ей художнице, каким рисуется ад в воображении ее сынишки, и та изобразила на полотне кудрявого ребенка, который огромными испуганными глазами смотрит на призрака зла — страшные рептилии, кишащие в темной пещере. Головка ребенка была окружена нимбом, который говорил о его незапятнанности.

«Таким я и был тогда, но с тех пор было столько горя и боли, крови и зла. Теперь я могу надеяться только на милосердие; как в той заветной молитве: яко разбойник исповедую… Подлости я за собой никакой не знаю, за тех, кого я люблю, я жизнь отдам, но тех, кто вне моей орбиты, я любить не умею. Ася права: я слишком горд!»

И он вспомнил слова своей жены: «Я хочу, чтобы сердце твое распространилось».

Она тогда расчесывала волосы, и точеное, как у камеи, лицо было окружено их мягкими душистыми волнами… Откуда взяла она эти слова? Ася? Вот она всех жалела! И мужа, и собак, и этого уродливого ребенка, и даже цветы… Она никогда не жаловалась, не упрекала…

Качество, редкое в женщине! Если она огорчалась, то только «сворачивалась», как мимоза. Было что-то детское в той ласке, с которой она прижималась к нему: трется, как котенок, о его плечо и ерошит ему волосы… Ему вспомнилось, как один раз она его упрекнула, да, упрекнула! При этом воспоминании густой румянец стыда залил его лицо… Это было за два дня до рождения Славчика! Прежде подвижная, тонкая, резвая девочка изнемогала под тяжестью десятифунтового ребенка; жизнерадостность начала ей изменять; она, видимо, истосковалась ожиданием и огромным животом — ни сесть, ни лечь, ни наклониться… В этот вечер, когда они ложились в своей спальне, она прибегала к обычной уловке… О, он хорошо знал эти уловки — ляжет, бывало, и закроет глаза: делает вид, что заснула… Она это часто проделывала, но в этот раз он не пожелал уступить — ему досадным показалось это постоянное желание избегнуть страстных ласк. Даже странно было, что это — такое юное, и влюбленное, и ласковое — существо оставалось таким бесстрастным! Он насильно повернул ее к себе… Она молчала, но после, когда он опять уложил ее, закрыл, перекрестил и, целуя в лоб, сказал «спокойной ночи», она вдруг проговорила с жалобой в голосе: «Сегодня уж ты мог бы оставить меня в покое», — и обиженно уткнулась в подушку.

«Сколько надо было иметь эгоизма и чувственности, чтобы заслужить такой упрек! Да, мы — мужья — бываем слишком часто и грубы, и безжалостны. А вот теперь на нее одну ляжет вся тяжесть семейной жизни: она останется одна с двумя младенцами… с двумя! Смерть, да — смерть, теперь, когда я так нужен и семье, и Родине, когда… наконец, счастлив… смерть!

Чей-то голос сказал:

— Ну вот и накликали — идут!

А другой подхватил:

— И впрямь идут. Ну, братцы, крышка!

Олег приподнялся на локте, прислушиваясь: из коридора доносились голоса и бряцание затворов.

— Не к нам, — сказал кто-то. Но как раз в эту минуту стали отворять камеру. Олег сел на койке, чувствуя, как тревожно отбивает дробь его сердце.

Надзиратель и конвойные остановились в дверях.

— Выходи, кого назову: Иванов, Федоренко, Эрбштейн, Муравин.

Заключенные один за другим подымались с коек. Последняя фамилия принадлежала молодому ученому.

Олег схватил его за руку и крепко пожал.

— Спасибо, — проговорил тот.

— Прощайте, товарищи! — обрывающимся голосом крикнул уже с порога уголовник — тот, который был всех моложе.

— Того же и вам желаем! — бравируя, развязно выкрикнул его вихрастый товарищ и взмахнул шапкой.

Дверь за партией затворилась.

«Маленькая отсрочка! — подумал, опускаясь на койку, Олег. — Отчего так колотится сердце? Кажется, трусом я никогда не был! И зачем они медлят? Только затягивают агонию. Еще ночь или несколько ночей до тех пор, пока в одну из них…»

В тот день, скитаясь из угла в угол по камере, он прочел одну из надписей, не замеченную им прежде: «Корабль уплывал к весне».

Весна — одно из многих нежных наименований, придуманных им для Аси, и, стоя перед надписью, Дашков вдруг ощутил, что это и есть его последнее свидание с Асей на земле.

Через час или два, когда все хлебали суп, седой старичишко, тщетно поджидавший Анастасию Узорешительницу, вдруг забормотал:

— Сегодня, должно, придут меня ослобонить. Вы вот все только потешаться над стариком умеете, а кабы вы побольше веровали, может, она и вошла бы к нам — Матушка Анастасия; теперича только у двери малость постояла, а и то в камере стало ровно поблагодатней; я вот, убогий, учуял в сердце своем. Неужели вовсе никто того не заприметил?

— Кажется, я заметил что-то! — вымолвил Олег и смутился.

Один из «пятьдесят восьмых» сказал:

— Вот и сладь тут с верующими: на все свое объяснение подыщут — не надула, мол, а не учуяли по причине вашей же толстокожести — на-кось, выкусите!

— Смейся, милый человек, смейся, а только меня ослобонят сегодня, — настаивал старик. — Вот помяни мое слово: она, Матушка, на то и приходила, чтобы утешительное слово сказать.

Олег пристально взглянул на старика.

— За что приговорен? — спросил он, изменяя своей привычке не задавать вопросов.

— Монашек из Страстного монастыря. Обитель нашу вовсе порешили, а меня на поселение упекли да на отметку взяли. Спервоначалу на Север: едва Богу душу не отдал — гоняли нас безо всякой жалости, скользили мы по наледям, руки да ноги ломали, и голода и холода натерпелись — курочку мою черную я на руках тащил; благослови ее, Господи! Одна-то она жалела меня, убогого; кажинный день по яичку мне несла, силы мои поддерживала; да после, как в Узбекистан нас перебросили, еще пуще ожесточились наши гонители: отобрали и мою курочку. В песках горше, чем в сугробах: народ пошел злой, горбоносый, христианской веры вовсе ни в ком не встретишь; тоска забрала — сбежал, и с тех пор не сидится нам, бродяжничаем. Раз случилось в одном селе мне перед сходкой против колхоза ратовать, оттого что родом я псковской крестианин; ну, а как изловили, одно к одному все и засчитали; злостный вредитель, заявили мне. Тем только утешаюсь, что хоть и краешком, а все за веру Господню претерпеваю!

«Святая простота!» — подумал Олег.

Гордая душа все еще себя и свои чувства ставила выше окружавших.

День, однако, не принес ничего нового. Дали отбой.

В камере смертников никто не засыпал тотчас после отбоя: настороженное ожидание отгоняло сон, и лишь после того как проходили те первые часы, в течение которых всего чаще являлись за приговоренными, или когда конвой уже удалялся, сон смыкал усталые веки измученных людей.

Лежа на койке, Олег внимательно вслушивался в тишину, царившую в коридоре. Прошло около часа, и вот гулкие тяжелые шаги, еще отдаленные, коснулись его слуха.

«Идут», — подумал он.

— Идут, — проговорил кто-то, и головы начали подыматься.

— Принесла нелегкая, — отозвался кто-то из уголовников.

Шаги неумолчно приближались, и вот послышались обычные переговоры с надзирателями и бряцание затворов.

«В этот раз не минуют», — подумал Олег, все так же вслушиваясь.

Тронули затвор, и в бряцании его прозвучала та же неумолимость.

Послышалась команда:

— Семенов Илья!

За стариком! С невольным участием и симпатией Олег повернулся к нему, забыв на минуту о себе.

— Никак, меня? Экая оказия, Господи Батюшка! Как же так оно получилось? — забормотал он крестясь.

— Вот тебе и Анастасия Узорешительница! — крикнул один из уголовников.

Олег только что хотел осадить того, кто позволил себе этот выкрик, но как раз услышал:

— Дашков Олег!

Легкий озноб прошел по его спине.

— Я, — откликнулся он и встал. — Ну, старик, пойдем! Кто-то в самом деле стоял у двери в ту ночь, только слов мы с тобой не поняли.

Больше никого не вызвали. Из коридора вывели в другой коридор, а потом на лестницу, где уже стояла готовая партия и вооруженная охрана. При выходе на тюремный двор свежий, живительный воздух коснулся лица. В груди — словно туго натянутая пружина. Он думал — тут же поставят в ряд, но увидел три «черных ворона»; их погрузили. Опять отсрочка — куда-то повезут. Это, кажется делается в Разливе…

Натянутая пружина несколько ослабела, и снова закружились мысли о семье: «Ася придет справиться… ведь брякнут ей без подготовки. Сейчас уже седьмой месяц — не случились бы преждевременные роды!»

Кто-то рядом с ним сказал:

— Товарищи, а что если нас на вокзал — и в лагеря?

— Ну, да! На вокзал! Как же! Приказа о помиловании не зачитали, вещей забрать не велели… С такого паровоза прямое сообщение на тот свет.

Один старый мужчина вдруг зашатался и взялся за голову. Олег поддержал его.

— Спасибо, — сказал тот, — вы, очевидно, по пятьдесят восьмой?

— Да, — коротко ответил Олег.

— Я тоже. Я подумал сейчас о жене: она совершенно одинока, ей шестьдесят лет и у нее порок сердца. А у вас есть семья?

— Да. Моей жене только двадцать два года, и она остается с двумя младенцами, — и Олег умолк, чувствуя, что ему зажимает горло.

Кто-то сказал:

— Нет, брат, это не вокзал! Лисий Нос или Разлив — вот это что!

— Ай, изверги! Ай, мерзавцы! Ни в какой контрреволюции я-таки не повинен! Она и не снилась мне! Обвинение за уши притянуто! — тоскливо воскликнул вдруг с явно еврейским акцентом худой человек в очках и схватился обеими руками за голову.

— А я ведь в прошлом эсер, — заговорил другой приговоренный, — сколько раз при царе в ссылках был. Вот уже не думал не гадал, что заслужу такую благодарность, — этот голос звучал спокойно, несмотря на глубокую горечь, которая в нем слышалась.

— Господи, помилуй меня, грешного! — шептал монашек около Олега, — начинать, что ли, канон на исход души?

Дрогнули, когда машина внезапно затормозила.

— Эй, сволочи, выходи! Стройся по пять штук в ряд. Руки в заднее положение, — и вооруженные охранники толпой обступили их.

Подошли еще две машины; слышно было — плакали женщины, одна вскрикнула, и Олегу показалось, что он узнает голос Нины.

Он огляделся: пустое низкое место, высокая стена, увенчанная колючей проволокой, и открытые ворота — там тот двор, который ему столько раз снился!

Остается всего лишь несколько минут… Наступает великая перемена. Вместе с телом отпадут все привычные условия существования и многое, что казалось значительно и дорого… Все, но не любовь к Асе! Любовь останется! Конечно, она связана с телом и бьется в каждой жилке мужского организма, но она прорастает и глубже, и если физическая оболочка сейчас отпадет — любовь останется! Сейчас — за две или три минуты до смерти — ему это совершенно ясно, и это именно ощущение несет в себе предчувствие бессмертия.

Ему завязывают глаза; он стал было освобождать рукой защемленную прядь волос, но тут же усмехнулся: что значила боль натянутого волоса, когда сейчас засадят в грудь целую горсть свинца?

— Не надо! — сказал он, срывая повязку.

— Долой узурпатора революции! — крикнул эсер.

Восклицание это оторвало мысли Олега от личного.

Он вдруг стал думать, что должно крикнуть ему в эти последние минуты. Он почувствовал небывалую, огромную любовь к Родине, будто все те годы, которые он самоотверженно отдал служению Ей, слились в одну золотую минуту. И он задохнулся, сладостно шепча одно только слово:

— Россия!..

Ночное небо было над его головой — высокое, далекое, звездное! Свет звезд просился в душу. Ненависть и обида, еще недавно клокотавшие в его груди, стихли; презрение, гордость и вся узкая классовость, замкнувшая все лучшее, что было в нем, — все это ощущалось теперь как нечто второстепенное, поверхностное, наносное перед тем, что концентрировалось в груди — там билась любовь, перераставшая рамки тела, и заливало всю душу настороженное и трепетное ожидание предстоящего. Новая насыщенная жизненность охватила его, а тело в мучительном напряжении ждало удара.

Было два светлых образа в его жизни — две привязанности; все лучшее в нем связывалось с ними — в детстве и юности — мать, позднее — Ася. Над ними — именно в этой самой высокой точке души — реял, казалось призрак России.

— Господи, спаси мою душу! Яко разбойник исповедую. Мама, родная, дорогая, если ты жива — ты меня видишь и слышишь! Приди же и встреть своего сына…

Толчок в грудь. Земное кончено. В том теле, которое упало, уже нет души. Жизнь или смерть? Свет или темнота?

 

Глава девятая

— Надо их пропустить без очереди; они маленькие и измучаются, — сказала Ася.

Несколько человек согласились с ней и двух черноглазых мальчиков пропустили вперед. Очередь безнадежным кольцом извивалась в тесном и душном помещении. Ася прислонилась к стене и, озираясь, пыталась вычислить, которая она по счету. Славчик в этот раз остался дома совсем один! Она оставила ему молоко с булкой и игрушки; спички и острые предметы тщательно запрятала, и тем не менее тревога за малыша сосала материнское сердце. Стоскуется и заплачет! Молоко, наверно, разлил и булку будет жевать всухомятку; штанишки, конечно, мокрые; не потянул бы за хвост сеттера, не ушибся бы как-нибудь! Дело все не решается, страшно подумать, что будет… а тут еще от мадам писем не было… Она опять стала считать: «Кажется, я теперь пятидесятая… еще часа полтора. И что это мне сегодня Говэн все время припоминается?»

Призрак литературного героя — любимого героя ее юности, над судьбой которого она плакала в четырнадцать лет, первый пленивший ее мысли мужской образ — с утра в этот день навязчиво сопутствовал ей: траурный марш, шеренги войск, барабаны, затянутые в черное, эшафот; и он — молодой, красивый, героический, этот аристократ, отдавший жизнь своему народу, — приближается к гильотине, гениальному созданию революции, порожденному необходимостью быстрее и ловчее рубить головы всем тем, кто ci-deuant, как они… Теперь гильотины нет, теперь иначе, но от этого не легче!

— Да, я вот за этой дамой. Да, очень долго! Ну, конечно, пятьдесят восьмая! У вас тоже? Смотрите, этот старик еле стоит — его бы надо усадить или пропустить без очереди.

То перекидывались словами, то понуро смолкали и передвигались все ближе к окошку, и по мере приближения сосущее беспокойство делалось все острей и мучительней и концентрировалось только на том, что скажут из этого окна и примут ли передачу.

Когда впереди осталось только три человека, волнение Аси достигло предела — она чувствовала, что вся дрожит и что руки ее холодеют, а в ногах появилась странная слабость…

«Сейчас могут объявить мне приговор… Страшно! Боже мой, как страшно! Что если… если двадцать пять лет лагеря без права переписки — ведь это почти как смерть! Олега замучают, а мы со Славчиком будем совсем одни в целом мире. Страшно, а я так мало молилась эти дни…»

Она взглянула еще раз на очередь и малодушно шепнула даме, стоявшей позади нее:

— Подходите сначала вы, — а сама закрыла ладонями лицо: «Господи! Иисус Христос! Милосердный, светлый, милый! Пощади меня и Олега! Ну, пусть ссылка или хоть пять лет лагеря — сделай так! Тогда еще можно надеяться на встречу, я буду его ждать. Иисус Христос, если непременно нужно одному из нашей семьи погибнуть — возьми меня, лучше меня! Я — бестолковая, не сумею ни заработать, ни воспитать сына, ничего не сумею! Мальчику отец нужнее. Мой Олег любит земную жизнь, он хочет борьбы, деятельности… Господи, я мало молюсь, но зато у меня сейчас вся душа в молитве! Пощади Олега! Только бы не… пощади нас!»

Испуганно как заяц, взглянула она на окошечко, через которое разговаривала пропущенная ею дама, и растерянно оглянулась назад.

— Подходите, — шепнула она пожилому мужчине, стоявшему за ней.

Но тот пристально и печально взглянул на нее, указал ей головой на окошко и слегка подтолкнул вперед под локти. Дыхание у Аси захватило.

— Дашков Олег Андреевич, — дрожащим голосом, запинаясь, выговорила она и, поставив свою корзину на доску перед окном, припала к ней головой.

«Ты будешь милосердным, будешь!» — твердила она про себя.

— Нет такого, — отчеканил через минуту трескучий голос.

Она дрогнула и выпрямилась:

— Как нет?! Он был здесь, был, я знаю!

— Нет такого, говорю вам, гражданка! В списках тех, на кого принимаем передачу, не числится. Следующий подходи.

Ася уцепилась за окошко:

— Скажите, пожалуйста, скажите, что же это может быть — отчего его нет? К кому мне идти?

— Гражданка, не задерживайте! Я вам уже ответил, а бюрократию разводить с вами у меня времени нет. Может, переведен, а может, в лазарете или приговорен. Не числится. Следующий!

Но Ася не отходила, цепляясь рукой за окно. Мужчина, стоявший за ней, твердо и решительно сказал:

— Эта гражданка выстояла в очереди пять часов. Мы все, здесь стоящие, готовы подождать, пока вы справитесь по спискам. У вас должны быть перечислены и заключенные, и приговоренные. Вы обязаны справиться и ответить — вы работник советского учреждения.

Окошечко вдруг закрылось. Все стояли в полном молчании; странно было — в этом оцепенении чувствовалось предвестие чего-то грозного. Мужчина поддерживал Асю под локти. Одна из дам — последняя в хвосте — вдруг подошла и, беря Асю за руку, сказала:

— Мужайтесь, дитя мое.

Опять открылось окошечко.

— Дашков Олег Андреевич приговорен к высшей мере социальной защиты; приговор приведен в исполнение. Следующий.

Секунда гробовой тишины.

— Приговорен? Приговорен! Высшая мера… Это что же такое — высшая мера?! — голос Аси оборвался.

Мужчина слегка отодвинул ее от окна:

— Поймите сами, что может называться «высшей мерой наказания», — тихо, внушительно и серьезно сказал он.

Глаза Аси открывались все шире и шире, немой ужас отразился в ее лице.

— Высшая, самая высшая… так это… это… — повторяла она побледневшими губами, — гильотина?! — и закрыла руками лицо.

— Следующий! — повторил голос из окна, и мужчина оставил Асю, чтобы в свою очередь навести справку.

— Теперь не гильотинируют и не вешают, — поправил какой-то юнец из очереди. — Высшая мера в нашем Союзе означает расстрел. — Он, по-видимому, полагал, что такие слова могут служить утешением.

— Да молчите уж лучше! — замахала на него дама, обнимавшая Асю.

Ася вдруг затрепетала и, как будто желая освободиться от чужих рук и сделав несколько неверных шагов в сторону, прислонилась к стене.

— Несчастная девочка! — тихо сказал кто-то в очереди.

— О ком она справлялась — о муже, об отце или о брате? — спросила одна из дам, вытирая глаза.

— О муже, кажется. Да она не в положении ли, посмотрите-ка, — сказала другая.

— Вам не дурно ли, молодая женщина? Не вызвать ли медицинскую сестру? — спросил один из мужчин, приближаясь к Асе.

— Нет, нет… спасибо, не надо… оставьте! — забормотала Ася и бросилась к выходу, как будто спасаясь от погони.

Сначала она стояла около каких-то ящиков, потом ее толкнули те, которые их грузили, — сказали, чтоб не мешала; потом — около серой глухой стены; потом попала, сама не зная как, к мосту канала и стояла, опираясь на чугунные перила.

Ушел совсем из ее жизни! Ушли все, кому она была дорога! Она и ее Славчик всеми покинуты, случайно забыты на этой земле, всем чужие! Ушел из жизни, а дома ждет маленькое, совсем маленькое существо, а внутри ее шевелится крошечными конечностями другое, которое он никогда, никогда не увидит! Да разве можно лишать жизни молодых — тех, у кого есть дети?! Ушел совсем, а ее любовь еще только-только в расцвете! У него были красивые густые волосы — она любила их трепать и ерошить… никогда уже больше не тронут ее пальцы этих волос! И голова никогда больше не прижмется к его плечу!

Какой отрадой было, прижимаясь к нему, сознавать, что между ней и действительностью стоит этот сильный и умный, бесконечно преданный ей человек! Он, правда, часто говорил: «Не надежен твой муж», но она, рядом с ним, ничего не страшилась: в ссылку, в лагерь — всюду пошла бы за ним, уверенная в его защите и поддержке. Какие угодно испытания, лишь бы быть под его крылом! И вот теперь она одна лицом к лицу со всеми невзгодами! Бедный, милый, любимый, у него было так много горя, он так недолго был счастлив! Ему еще так хотелось деятельности — кипучей, полезной, захватывающей! Хотелось славной смерти за Родину на поле битвы, а смерть от рук палачей все-таки подошла, все-таки настигла! И поглотила, как бездна!

Ему было свойственно постоянное желание зацеловать и затрепать ее, завладеть ею, а ее страсть оставалась еще не пробужденной; желание его вызывало в ней только сострадание: в самом деле, как не жалеть человека, который, обладая таким умом и волей, так часто попадает во власть инстинкта! Она отдавалась только жертвенно и не сумела этого скрыть! Это могло быть больно ему! Он вправе был ожидать страстных объятий — он был хорош собой, изящен, высок, строен… Но ее тело обладало устойчивым целомудрием, легким холодком Снегурочки, и та влюбленность, с которой она выходила замуж и отдалась, не растопила этого холодка, тонко сочетавшегося с теплотой ее души, теплотой интонации, теплотой взгляда… Надо было притворяться, чтобы доставить ему эту радость, она не догадалась, а теперь уже ничего нельзя ни изменить, ни поправить! Он говорил ей иногда: «Другой когда-нибудь разбудит твою страсть!» Глупый! Этого не будет — она никогда не полюбит другого! Он — отец ее младенцев, от него она получила таинственное посвящение, превратившее ее из ребенка в женщину и мать; его одного можно было так глубоко уважать и жалеть одновременно! Неправда, что в жалости есть оттенок презрения — она всегда так восхищалась и гордилась его благородством и храбростью, его умом и осанкой, и вместе с тем так жалела его за лагерь, за раны, за скорбь над Родиной, за то, что он побежден! Она часто клала голову к нему на грудь… Может быть, как раз это место пробила одна из пуль? Бедный, любимый, милый! Убит, упал, залит кровью, а ей даже не подойти, чтобы обнять и проститься, прочесть последнюю мысль в лице и обтереть кровь, благословить в неведомый путь! Она даже не будет знать, где его могила… А впрочем, она забыла: у него не будет могилы! Что он думал, что чувствовал, когда шел умирать и знал, что она останется одна с двумя младенцами? Ее не было рядом, чтобы припасть к его груди и сказать: «Я любила тебя! Я знаю: я часто бывала слишком сдержанна, но это, видишь ли, только потому, что из тысячи шелковых ниток моего кокона распутались еще не все! Я любила тебя, так глубоко, так преданно любила!» Но путь с самого начала был безнадежным — вот он и кончился! Безнадежным станет теперь ее путь: с ним ушли из ее жизни вся романтика, все личное, дорогое, заветное, «Нет твоего сказочного принца, нет отца у твоего ребенка, нет на земле рыцаря без страха и упрека!»

Нежный звук, привычный ее уху, — жалобный плач ребенка, — вывел ее из забытья: около нее споткнулся и упал двухгодовалый малыш; она подняла мальчика, к которому уже спешила мать, и только тут вспомнила, что Славчик с утра один, и с ужасом увидела, что уже сумерки, а она в отдаленной части города. Она бросилась к трамвайной остановке и вскочила в первый же выгон, не отдавая себе отчета в том, что делает. Очевидно, в ее внешнем виде было что-то, что привлекло всеобщее внимание — ей тотчас освободили место и принудили ее сесть. От этого, однако, вышло хуже: обреченная на пассивность, она снова погрузилась в свои думы и встрепенулась, только когда слух ее задело название трамвайной остановки — трамвай завез ее совсем не в ту сторону. Она метнулась к выходу и увидев, как далеко попала, жалобно, по-детски заплакала, стоя посреди улицы. Прошло еще полчаса, прежде чем она, задыхаясь, вбежала в свой подъезд и тотчас услышала плач ребенка: на площадке третьего этажа в одной рубашечке, босиком, стоял маленький мальчик и громко плакал, захлебываясь и растирая кулачками глаза.

— Славчик, что с тобой? О чем ты, мой ребенок? Мальчик мой! Мама забыла, бросила! Ты озяб? Ты кушать хочешь? Отчего ты в одной рубашечке, отчего на лестнице? Ведь мама запретила тебе выходить! Пойдем, мама тебе молочко согреет, единственный мой, любимый мой! — шептала она, порывисто прижимая к себе ребенка.

Ее всегда красивую аккуратную комнату теперь трудно было узнать: беспорядочно составленная мебель, вынесенная из диванной, загромоздила углы, разбросанные за день игрушки некому было подобрать, по полу везде расползались крошечные щенки Лады, оставляя за собой маленькие лужицы. Опечаленными казались даже немые вещи; старинный, красного дерева туалет с изящными предметами гараховского стекла выглядел всех грустнее, может быть, потому, что отражал теперь лишь испуганное, побледневшее лицо.

Согреть молоко и сварить кашу оказалось не так просто в том состоянии, в котором находилась Ася: поставив кастрюльку на плиту, она вернулась к себе и бросилась на диван, и тут ее поразило соображение: а вдруг попали ему в лицо? И, застонав от боли, она замотала головой и уткнулась лицом в диванную подушку. Славчик тянул ее за платье, потом опять начал плакать, — она не подымала головы.

Из полубеспамятства ее вывели крикливые голоса соседок:

— Идите, поглядите, чего в кухне наделали: горят у вас кастрюли-то, чаду полно! Безобразие одно от вас! Тоже уж — интеллигенция!

Ася бросилась к месту катастрофы и схватилась за тряпки, со страхом взглядывая на трех мегер, собравшихся там же. Новая — вселенная по ордеру в комнату Натальи Павловны — казалась ей самой опасной.

Мадам умела парировать удары и во время подобных столкновений даже решалась наступать, подбоченясь; Наталья Павловна своим молчаливым и властным достоинством прекращала всякие выходки; Олега побаивались и затрагивать его решались только мужчины и то в редких случаях; но Ася была совершенно беззащитной перед грубыми выходками этих баб. Покончив с уборкой и накормив ребенка, она усталым машинальным движением стала стелить мальчику кровать. Славчик вертелся около.

— Хочу г’ибы и четы’ех котяточек.

— Славчик, мама не может рассказывать сегодня сказки. Мама так устала! Засни сам, а мама посидит рядом. Не капризничай, милый. Не мучай свою маму. — Она привлекла его к себе на колени и прижалась осунувшейся щекой к розовой щечке ребенка. — Милый, родной — ложись! Ну, так и быть: про гриб-боровик расскажу, а потом — спать. Ну, что ты, Маркиз? Нет твоего хозяина, понял? Ну, и уйди, оставь меня. А ты что хочешь, Лада? Вы словно сговорились меня мучать, — и она слегка отстранила собак, которые совали к ней морды, как будто обеспокоенные ее состоянием.

Через приоткрытую дверь донеслись звуки радио; мужской голос пел: «Где же вы, дни любви?..» Судорога сжала ей горло, а голова опять упала на подушку рядом с головкой сына.

— Мама! Ну мама же! — и нота отчаяния прозвучала в голосе ребенка.

— Сейчас, милый, сейчас. Не плачь только! Давай подоткнем одеяльце. Ручки сюда — наверх. Ну, слушай: гриб-боровик, под кусточком сидючи, на все стороны глядючи… Боже мой, как тяжело!

Рассвет застал ее на маленьком диване: сжавшись комочком, она забылась на несколько минут, охваченная смертельной усталостью после пытки предыдущего дня и бессонной ночи. Возвращаясь снова во власть своего горя в синеватом прозрачном полусвете, установившемся в спальне, она вдруг отчетливо прочитала в своем сознании, точно внутренним умом услышала шепот: «Помяни за раннею обедней мила друга, светлая жена!» Он говорил это ей тогда, в Луге, а сейчас как раз начинается ранняя — надо бежать! И поспешно вскочила, цепляясь за мысль, что еще можно для него что-то сделать, быть ему полезной.

Надо сначала выйти в ванную и кухню, и это ее смущало: она слышала там шаги и голоса и боялась попасть в когти соседок.

— Пожаловала фефела наша! Вчера убирала, а лист в плите весь залитым водой оставила — не видали глазыньки, — сказала одна.

— Белье-то бы хоть поснимала с веревок-то! Другим тоже нужно: не у тебя одной ребенок. Спеси пора бы поубавить. Подумаешь — княгиня выискалась! — сказала другая.

— Воображает, что больно хороша, а сама — тоща тощой! У нас на такую бы и не посмотрел никто, — сказала опять первая.

Ася снимала белье, тревожно озираясь на эти косые взгляды.

— Я, кажется, вам ничего не сделала! За что у вас такая злоба? — отважилась она выговорить и вышла, не дожидаясь ответа. Есть она не могла, хотя не ела уже сутки. Спешно одевая малыша, которого вынуждена была тащить с собой, она бормотала ему какие-то увещевания, ребенок не хотел подыматься и, засыпая, валился на бок; потом повлекла за ручку, боясь опоздать. Холодок раннего утра, пустота улиц, голубовато-розовое небо, а больше всего припомнившийся стих втягивали ее в струю задушевных представлений, связанных с «Куликовым полем», и ее охватила надежда, что в храме ей станет легче. Но этому не суждено было сбыться: ни лики святых, ни кадильный дым, ни любимое пение, ни таинственные возгласы не доходили в этот раз до ее души, может быть, потому, что Славчик не хотел стоять на месте — все время вертелся и дергал мать, не давая ей ни на минуту сосредоточиться, а усталость ее оказалась настолько велика, что она не простояла и часу: ей начало сжимать виски и застилать глаза и очнулась она уже на скамейке у церковного ящика. Незнакомые женщины, стоявшие около нее, объяснили ей, что она упала, и, подавая воду, советовали вернуться скорей домой.

— Я хотела отслужить заупокойную обедню или панихиду, — сказала Ася.

— Заупокойную обедню заказывают накануне, — наставительно сказала одна из женщин, — ну, а панихиду можно и сегодня, только сначала батюшка обедню кончит, а потом крестины у нас заказные… Не долго ли будет ждать с ребенком?

А другая спросила:

— Вы с певчими, что ли, панихиду заказывать будете?

Ася только тут спохватилась, что ушла из дому без копейки денег. Женщины жалели ее и приглашали прийти на другой день, обещая, что сами договорятся со священником и хором; она согласилась из деликатности, но все эти деловые переговоры, а еще больше изводящий рев Славчика спугнули ее порыв; чувствуя, что тоска переполняет ее через край, она заторопилась выйти, волоча за руку всхлипывающего ребенка. Уходя, она бросила безнадежный взгляд под купол — она любила кадильный дым, который легкими облачками подымается вверх, а льющиеся ему навстречу солнечные лучи золотят его… Но в этот раз в куполе было безрадостно — он давил… опять серое облако!

 

Глава десятая

Елочка все последнее время была очень занята на работе — желая поддержать материально Асю, она набрала себе сверхштатных ночных дежурств и из-за этого не могла проводить у Аси много времени и выручать ее в бесконечных очередях в прокуратуре; помощь ее для окружающих была незаметной.

— Так и всегда со мной: красота эшафотов и жертв идет мимо! Я не героиня и не мученица — я только труженица! — С горечью говорила она себе.

В это утро, вернувшись после одного из ночных внеочередных дежурств, она не стала ложиться, а выпила для бодрости крепкого чаю и побежала узнать последние новости. Приговор ожидался со дня на день. От квартиры Бологовских у нее был теперь ключ, принадлежавший ранее Наталье Павловне. Еще в передней она увидела, что дверь Асиной комнаты стоит распахнутая настежь; однако на ее оклик вышли одни собаки; в глаза сразу бросился небывалый беспорядок; незастеленные кровати, немытая посуда, разбросанные на полу игрушки, незатертые лужицы… Елочка подивилась беспечности, с которой Ася оставила двери незапертыми, чего никогда не разрешали делать ни Наталья Павловна, ни Олег. Елочка прошла в кухню, но Аси не было и там; Хрычиха, занятая мытьем кастрюль, объяснения дала самые сбивчивые:

— Вечор весь день пробегала. К ночи только вернулась. Видать, больно усталая… две свои кастрюли спалила. Наши на ее разоралися, а я уж молчу: жалость меня взяла на ее глядючи…

Новая жилица, входя, услышала последнюю фразу и злобно бросила:

— Непутевая уж больно ваша княгиня новоявленная! Вечор ушла, а князенка своего без присмотра бросила: орал тут на общей площади; я и то урезонивала. А гордости небось не занимать стать! Таких, как она, у нас в Союзе уже пятнадцать лет выводят, да все не перевелись — живучи больно!

Елочке не трудно было угадать, что кухня стала ареной травли. Не имея привычки терять время зря, она занялась приборкой Асиной комнаты. Вытирая верх шкафа, она стояла на табурете, когда услышала шаги и голосок Славчика, и обернулась на вошедших. Ноги у нее стали подкашиваться, и Елочка едва не упала с табурета, увидев Асю — бледную, с синими кругами вокруг глаз и, главное, в черной косыночке вместо обычного берета. Косыночка эта не оставляла сомнений…

— Что? Что? — воскликнула Елочка, соскакивая с табурета. — Узнала что-нибудь?

Ася не сразу ответила.

— Кончено, — сказала она, наконец, не изменяя положения.

— Что кончено? Следствие? Так значит — приговор?

— Да… приговор…

— Какой же?

— Сказали: высшая мера… сказали… — голос Аси пресекся.

Елочка опустилась в кресло.

— Может быть, еще заменят… иногда заменяют лагерем…

— Как же заменят, если… если приговор уже приведен в исполнение, — сказала Ася с усилием.

— Как? Уже в исполнение? Уже? — И вновь, второй раз в жизни Елочки все умерло: умер ее Пожарский, умерла, так и не начавшись, грядущая битва — воодушевление, знамена, колокольный звон. Умерло новое Куликово поле. Конец всему.

Она взглянула на Асю: та все так же стояла, только две слезы ползли теперь по прозрачным щекам…

«Никто не любил его так, как я, — подумала Елочка, — но ведь она была с ним счастлива, а теперь это счастье ушло навсегда! Мне ее жаль, глубоко жаль!»

И она поднялась с кресла:

— Сядь, Ася, ты совсем измучена. Когда ты узнала?

— Вчера. Теперь уже никогда… теперь — все! — И Ася проглотила слезы.

— Сядь, дорогая! Сними пальто и глотни воды. Славчик, да отойди же, не лезь! — И Елочка с жестом досады оторвала мальчика от платья Аси.

— Он все время сегодня капризничает и не слушается. Измучил меня гадкий мальчик! — сказала Ася и, подойдя к кровати, бросилась на нее лицом вниз.

— Славчик, поди сюда, — строго сказала Елочка. — Отчего ты такой нехороший? Ты видишь, маме не до тебя.

И одновременно в ее сознании проносилось: «Я, кажется, не то говорю, что надо. Не умею я обходиться с детьми!» Она подняла ребенка и посадила на стул.

— Ну чего ты опять плачешь? Некогда тут с тобой возиться! Скажи, что ты хочешь?

— С папой кубики, — ответил ребенок.

Ася приподнялась на локте:

— Вот! Слышишь, слышишь! Олег любил играть с ним… теперь этого уже не будет… ничего не будет! Они все меня теперь мучают: и Славчик, и собаки… Этот сеттер… я глаз его видеть не могу… А Славчика я разлюбила, совсем, совсем разлюбила! — И снова опустилась лицом вниз, но через минуту, приподняв голову, сказала: — Ах, да! Он голоден! Я ведь его сегодня не покормила.

Елочка растерянно обернулась на ребенка: трикотажный, шерстяной с расчесом костюмчик плотно охватывал детскую фигурку; на розовой щечке остановилась слеза, губки обиженно надулись, а карие глаза смотрели серьезно, грустно и укоризненно из-под загнутых ресниц.

Какой же в самом деле прелестный ребенок и до чего похож на Олега! Как она не замечала до сих пор! Маленький князь Дашков — все, что осталось от любимого ею человека… И в сердце Елочки что-то точно повернулось под натиском внезапной тоскливой и болезненной нежности к этому маленькому существу.

— Ну, поди сюда, Славчик, сядь ко мне на колени. Сейчас тетя Елочка тебя накормит. Да ты его совсем загоняла, Ася, оттого он и плачет.

Ребенок потерся головкой о ее плечо; никогда раньше он не делал этого… Или он что-то понял? Да ведь не мог же он понять, что в этом гордом сердце вновь, «смертию смерть поправ», зарождалась новая надежда, новая любовь, и что это сильное сердце впервые выпустило нежные и тонкие побеги материнства!

Раздался звонок, и обе собаки залились лаем, который почему-то больно ударял по нервам. Елочка выбежала открыть, проникаясь уже заранее чувствами цербера, и увидела перед собою Мику Огарева, которого встречала уже раза два у Бологовских. С юношей было что-то неладно: он стоял, прикусив губы, и был очень бледен, а веки его покраснели.

— Могу я видеть Ксению Всеволодовну? — спросил он, тормоша фуражку.

Елочка тотчас поняла, что ему уже известно что-то.

— Не знаю, захочет ли она выйти к вам… Она сейчас в очень тяжелом состоянии… — начала со своей несколько надменной манерой и с чувством собственности на Асю.

— Ей уже объявили? Что объявили ей? — поспешно спросил Мика,

— Приговор к расстрелу, и приговор этот уже приведен в исполнение.

Мика вдруг круто повернулся и побежал вниз по лестнице. Узнав, что звонил Мика, Ася всполошилась:

— Как могла я забыть! Леля… Нина Александровна… Что если и их? Леля! Леля! О, это слишком, слишком!

Елочка молча стояла над ней.

— Ася, объясни мне вот что, — сказала она, наконец, — я до сих пор понять не могу, какое отношение имеет Леля к этому процессу? Вы как будто ожидали ее ареста… почему? Разве она не посторонняя Олегу?

Ася все еще сжимала руками голову.

— Как? Ты разве не знаешь? На Лелю был страшный нажим в гепеу. Ее систематически вызывали туда, в большой дом, и требовали показаний по поводу личности Олега, а она его покрывала, утверждала, что пролетарий! Ну, вот и ответила за это. Как я могла не вспомнить о ней и вчера и сегодня! Вся моя жизнь прошла с ней: знаешь, маленькими мы всегда играли вместе, ведь между нами только полгода разницы. Только я была резвая — всегда смеялась, пела, а Леля почему-то очень серьезная; я помню, что ее мама и папа беспокоились, почему она такая; наверно, уже тогда она предчувствовала свою судьбу! — и Ася снова опустилась на кровать лицом вниз.

Елочка угрюмо задумалась. Эта хорошенькая капризная девушка, постоянно занимавшая ее мысли, даже отсутствуя, как будто смеялась над ней и дразнила ее; она как будто говорила, высовывая язык, как маленькая школьница: обошла, перехитрила! Ведь жертвенность должна была достаться Елочке, коль уж на ее долю не выпало ни красоты, ни женского счастья, ни всеобщего обожания, ни талантов. И вдруг последнее, что у нее оставалось, — мученический венец, — и тот уходит от нее, поделен между Асей и Лелей, которым и так досталось все, все все!

Она сидела, опустив голову, убитая этими мыслями. Детский голосок пролепетал:

— Мама, булки дай, — это его ребенок говорит и дергает мать, которая безучастна ко всему!

Елочка спохватилась, что так и не накормила Славчика.

— Лежи лежи, Ася. Я сварю ему кашку. Сейчас, Славчик, тетя Елочка даст тебе кушать. А тебе, Ася, я приготовлю чай: тебе надо поддержать силы. — А про себя опять подумала. «Не мученица и не героиня, а только трудовая пчела».

Ася, однако, есть не стала, несмотря на все уговоры: она уверяла, что в горле у неё комок, который мешает глотать.

К двум часам Елочке пришлось уйти на работу.

— Что с вами сегодня, Елизавета Георгиевна? — спросил ее хирург, когда на операции она подала вместо трубочки Левре петлесжиматель Грефе. Выйдя уже вечером из здания больницы и чувствуя страшную усталость, она побежала тем не менее опять к Асе, одолеваемая беспокойством за происходящее там. По дороге получила хлеб и булку.

Асю она нашла спящей; Славчик лежал рядом с ней на кровати Олега; ребенок сбился на самый край; по тому, как он лежал — не раздетый и готовый упасть, — Елочке стало ясно, что душевное равновесие еще не вернулось к Асе. Она не стала ее будить, надеясь, что сон хоть немного восстановит ее силы, и, загородив Славчика стулом и прикрыв заботливо пледом, выпила в полном одиночестве чай. Ася не оставила ей ни подушек, ни одеяла, накрывшись пальто, Елочка пристроилась кое-как на диване, но нервы были слишком напряжены и сон не приходил. Что-то стучало ей в уши, она точно слушала заунывно-похоронный звон, а мысли все время возвращались к минуте казни. Пробило двенадцать, потом час… около двух, едва лишь она забылась, заглушенное рыдание ее разбудило. Она поспешно встала и при свете маленькой заслоненной лампы подошла к Асе, без слов, молчa, она обняла ее и прижала к груди ее голову.

— Ты здесь? — тихо спросила Ася.

— Да, дорогая! Здесь, с тобой…

— Елочка, я сейчас подумала, какая я была дурная жена! Знаешь, я никогда не заботилась о его белье; раз он сказал: «Я готов сколько угодно ходить в штопаных носках, но носить дырявые не желаю». Мадам это слышала и стала ему штопать сама, а я просиживала за роялем и умилялась на Славчика! А раз… знаешь, раз он сказал: «Отчего ты никогда не приготовишь к столу ре… редьку?» Он ведь так редко высказывал желания, а это желание такое маленькое и скромное, а я не исполнила, я забыла!

— Ася, не мучай себя упреками, ты отдала ему жизнь, ты не побоялась ничего — даже фальшивой фамилии! Ты родила ему чудного мальчика! Он был тебе безмерно благодарен за все, он обожал тебя! Вашему счастью мешали только угрозы гепеу, но не в твоей власти было устранить их. Не упрекай себя!

На это Ася сказала:

— Ты только несколько дней видела человека, которого любила, и все-таки всю жизнь не могла забыть его, а я! Мне без моего Олега пусто, так пусто… мне так холодно, страшно и неприютно и мне так жаль его… У него было так много горя, а счастлив он был так недолго… Если б ты могла понять эту острую мучительную жалость — она как нож, воткнутый в тело… Если б ты могла…

— Если б только я могла объяснить тебе, — тихо с горечью перебила Елочка, — как может иногда быть дорог человек, который не дал ни одной минуты счастья, а только мучил, сам того не зная; и что такое любовь, которая ни на что не надеется, ничего не ищет для себя, которая видит, как человек уходит к другой, и все-таки желает ему счастья… если бы ты могла понять такую любовь, ты, может быть, прозрела бы и осознала тяжесть моей потери!

— Что?! — воскликнула Ася, и слезы ее разом высохли. — Что ты сказала? Ты сказала о нем и о себе! Так он, значит, тот раненый, которого считали убитым и которого ты… Зачем ты молчала? Зачем?! Ведь я тебя спрашивала! Я бы ни за что не встала между вами!

Елочка отняла руки, которыми закрыла было лицо.

— Подожди, выслушай сначала! — и в голосе ее неожиданно прозвучала спокойная властность. — Пойми: я хотела видеть его счастливым! К тому же я слишком горда, чтобы насильно тянуть его к себе, рассчитывая на благодарность. А если бы я сделала тебя поверенной своего чувства, это бы навсегда встало между нами. Это возможно только теперь, когда его нет. Пойми, и не надо тревожить все это словами.

И она отчетливо ощутила всю красоту одинокой вершины и все величие отрешения. Ей было дано на минуту вознестись выше себя.

Только через несколько минут Ася отозвалась шепотом:

— Помнишь наш первый задушевный разговор у камина в гостиной? Я сказала тебе тогда: «Какая вы большая, глубокая, умная! А я — какая жалкая, ветреная, пустая!» Это же я говорю себе и сейчас. Твои слова дали мне понять очень многое!

И обе подумали: «Слышит ли нас он? Видит ли нас в эту минуту?» Но синий сумрак не открывал потустороннего.

На рассвете Асю вывело из забытья прикосновение руки, и когда она подняла голову, то увидела перед собой Елочку с чашкой какао и сухариками; Елочка была уже в пальто и шляпе.

— Не возражай ничего. При мне сейчас же съешь и выпей — я тороплюсь на работу. Славчика я одела и накормила, собак уже вывела. Ну, ешь же. — И она поставила чашку на столик у постели.

Ася бросилась ей на шею:

— Ты придешь ко мне сегодня же? Придешь? Ты не оставишь меня одну?

Уходя, Елочка подумала: «Вот когда, наконец, я становлюсь незаменимой и единственной! Дорогой ценой досталось мне это место, но теперь никто уже не займет его!»

 

Глава одиннадцатая

У Мики в этот день было свидание с сестрой. За те «уступки», которых сумел добиться от Нины следователь, она получила это свидание не через решетку, а в углу общей комнаты у окна.

Голова у Нины была перевязана, обтянутые скулы исхудалого лица, черные круги под глазами и тюремный халат изменили ее до неузнаваемости. Она казалась старше лет на двадцать. У Мики захватило дыхание, когда он увидел эту тень прежней Нины.

— Ну, прощай, Мика, — сказала она. — Мне дали семь лет лагеря. Не думаю, чтобы я смогла это вынести. Жизнь мне сохранена только за то, что я подписала бумагу, в которой говорится, будто бы Олег сам признавался мне, что состоит в контрреволюционной организации. Конечно, его и без моих показаний все равно бы пристукнули, и все-таки мне невыносимо тяжело! Уже вторую ночь я вижу во сне Софью Николаевну — его мать. Устоять перед их угрозами и побоями почти невозможно… Леля Нелидова тоже что-то подписала…

— Нина, так это правда, что бьют? Тебя били?

— Вот смотри: два зуба выбиты! Я так вымотана, так обессилена. Допросы без перерыва по двое суток, руки в синяках. Следователь уверяет, будто бы меня, как артистку, используют для концертов и самодеятельности, а тяжелые работы меня минуют… Я этому плохо верю, да и радость небольшая петь этим Скуратовым! Я хотела тебе сказать: теперь моя опека над тобой волей-неволей кончается; ты сам будешь вершить свою судьбу — смотри: будь осторожен, не попадись в их когти!

— Думать лишь о том, как спасти свою шкуру, я не собираюсь, но… Короче, ты обо мне не беспокойся. Обещаю тебе: со мной ничего не случится.

— Ну, спасибо. И еще одна просьба: не говори Асе, что я подписала эту бумагу, а Егору Власовичу, Аннушке и Марине расскажи все начистоту. Вещи продавай, если будет трудно; распоряжайся всем, как хочешь. А за меня молись как за грешницу, если не разучился еще молиться! Перекрестить хочешь? Ну, перекрести. Дай поцелую эти лягушачьи глаза, такие мне родные. Я не плачу — ты видишь, у меня слез уже нет. Молчи. К нам подходят.

Выйдя из стен тюрьмы, он расстегнул ворот куртки, чтобы нащупать крест под рубашкой и сжать его.

— Господи, яви Свою мощь и силу! И это здесь, в России, в бывшем Петербурге, происходят такие вещи! Истязают женщину, чтобы вынудить у нее заведомо ложные показания! Нет, не всегда можно и следует прощать — таких мерзавцев, как этот следователь, прощать нельзя!

Ветер с моря дул в лицо вместе с мокрым снегом и свистел всю дорогу, пока он мчался на квартиру Аси.

«Расстрел… Господи, будь милостив да минует нас чаша сия!»

Открыла Елочка и сурово поведала о расстреле Олега. Мика ринулся вниз и остановился в подъезде, словно сведенный судорогой.

— Жди милосердия! Как же! Мы раньше переоколеем все, чем дождемся ответа хоть на одну молитву! Жестоко, — произнёс он вслух.

Участь Нины казалась ему трагичней участи Олега. Нину ждало все самое худшее: укоры совести, разбитое тело, непосильно тяжелые условия существования. Разве не легче просто умереть?! Нина так исхудала, что вся стала какая-то маленькая… Зашибленная, с перевязанной головой, она чем-то напоминала ему перевязанного Барбоску, у которого болят зубы: открытка, которая в детстве часто встречалась ему в старорежимных альбомах и вызывала в нем настолько сильную жалость к собачке, что он избегал смотреть на эту открытку.

«Я тоже виноват и буду мучиться своей виной не меньше, чем она своей, теперь, когда уже ничем не могу помочь! Ей нелегкая досталась задача тащить и воспитывать меня с четырех лет, а я всегда только мучил ее непослушанием, издевками и всякими фокусами и штучками. Она так рано овдовела, а когда полюбила, я и тут затравил ее… Как мы все порочны и как глубоко несчастны, а я к тому же все еще не христианин — я не могу произнести: Господи, да будет воля Твоя! Я кощунствую! Да, это было кощунство — то, что я позволил себе в подъезде! Михаил Александрович, вы набор всевозможных пакостей! Можете о себе не обольщаться!» — так размышлял Мика и не заметил, как попал в объятия милиционера.

— Гражданин юноша, прекрасненько — переходите улицу в недозволенном месте. Платите штраф!

— Отстаньте ради Бога! Денег у меня при себе нет. Хотите тащить в отделение — пожалуй, тащите. Мне все равно.

— Вы как мне отвечаете, гражданин? Как это так вам все равно?

— А так, что мою сестру в тюрьме пытали, а теперь отправляют в лагерь ни в чем не виноватую и больную. Ясно вам?

Милиционер махнул рукой:

— Проходите, гражданин, и в другой раз будьте внимательней.

Мика проводил его несколько ошалелым взглядом. Вот так штука! Дошло! Видать, хороший малый.

Его заранее раздражала та реакция, которая — он это знал — последует в кухне в ответ на катастрофические известия. Они промолчать не сумеют! Сейчас же пристанут с расспросами и начнут ахать и охать, еще завоют чего доброго! Такт-то ведь за редким исключением достояние того как раз воспитания, против которого он всегда бунтовал, находя в нем то фальшь, то условности, то принуждение. Бунтовал, а когда, бывало, в ком-либо из окружающих не хватало этого самого такта, сейчас же первый злился.

Реакция и в самом деле оказалась именно та, которую он ожидал:

— Нинушка, дитятко ты мое! Краса ненаглядная! Изведут тебя окаянные лиходеи! Мало, что мужей твоих, сперва одного, а после и другого, ухлопали, теперича и саму порешат! Вовсе у их ни стыда ни совести! — голосила Аннушка, подперев щеку. Приятельница — прачка — скорбно кивала головой, одновременно и сочувствуя и одобряя способ причитания.

Дворник молчал, но по его морщинистому лицу медленно катились слезы, а сжимавшая костыль рука дрожала.

— Молчи, Анна! — выговорил он, наконец, глухо. — Касатку нашу теперь не вернуть, а у меня от причитанья твоего сердце заходит. Малость повремени. Поди-кось покличь Мику — договориться бы с ним, в какой день справить службы Божии.

— Как же, как же! Олега-то Андреевича и отпеть и помянуть надобно! — и Аннушка засеменила к двери: — Мика! Выдь, родной! Муженек мой тебя спрашивает.

— Слушаю вас, Егор Власович! — рапортовал Мика, появляясь на пороге кухни.

— Поди сюды. Чего хоронишься-то? — медленно заговорил дворник и притянул молодого человека за рукав. — Мы в твоем горе тебе не чужие, сам знаешь. Оно бы отпеть следовало, да заочно земле предать Олега Андреевича, и молебен бы за здравие болящей и скорбящей рабы Божией Нины отслужить не мешкая. Договорись с Ксенией, да Марину Сергеевну извести.

— Сделаю, я сам о том же думал, — кивнул Мика.

Аннушка перебила:

— Микушка, а что же девонька тая — подружка Асенькина, — которую по нашему же делу взяли, что она? Неужто и ее к высшей? Ведь ей, почитай, не больше двадцати годочков?

— О Елене Львовне мне ничего не известно. Они осведомляют только по поводу самых близких. Вот Вячеслав вернется — спросим, — ответил Мика.

Когда Вячеслав вошел, то пересек кухню, не говоря ни слова; и так же молча взялся за скобку своей двери. Мика и дворник проводили его взглядами и вопросы замерли у них на губах, но Аннушка не утерпела:

— Ну, чего узнал? Говори! Господи, проходит и молчок!

Вячеслав помедлил, как будто с силами собирался, а потом, швыряя фуражку на кофорок Надежды Спиридоновны, ответил:

— Загубили девчонку!

Аннушка ахнула, дворник выпучил глаза, а Мика спросил:

— А просьба о помиловании?

— Подано, да ведь меньше десяти лет не дадут, коли присуждена к высшей, — и скрылся за дверью своей комнаты.

Все помолчали.

— Совсем, видать, извелся. Лица на ем нет. Почитай, невеста она ему, — сказала сотрадательная Аннушка, но Мика не пожелал касаться таких деликатных тем; к тому же отношения Вячеслава и Лели были для него такой же загадкой, как и для остальных. После нескольких минут колебания он постучал в неприветливую дверь.

— Можно к тебе? Я хотел узнать, когда ответ из Москвы ожидается?

— Следователь сказал: дней через десять, — ответил Вячеслав.

— А свидания тебе не удалось добиться?

— Свидание дадут, если выйдет помилование, а пока остается только ждать. Притом я не знаю, с кем захочет она иметь свидание: дают только один раз с одним лицом — может быть, предпочтет Ксению Всеволодовну.

Но Мика и тут не задал вопроса. По-видимому, Вячеслав оценил эту деликатность — он взял руку Мики и крепко пожал.

— Ты, Мика, знаешь: я Нину Александровну и уважаю и люблю. Душевный она человек! И с Олегом Андреевичем мы, почитай что, друзьями были. Мне их судьба сердце переворачивает.

Мика невольно отметил, что из них двоих Вячеслав первый сумел выразить участие, и промолчал, боясь, чтобы голос не выдал его душевного волнения, которое он считал недостойным мужчины.

— А как твои дела по партийной линии? — только через несколько минут спросил он, задушив слезы и овладев собой.

— Скверно — вычистили! Я, по правде говоря, не ожидал. Все припомнили, одно к одному свели: и неудачную речь в защиту профессора, и заступничество за швейцара, и хлопоты за Нелидову, и поездку в Лугу с детьми. Предместком — такая сволочь; я не выдержал и свой партбилет ему прямо в морду швырнул! Ну да я восстановлюсь. Я было на стройку в Комсомольск уже подрядился, да придется, видно, прежде в Москву ехать: добьюсь там пересмотра. В Москве рассудят по справедливости: за меня вся моя жизнь!

Но в интонации его были ноты подавленности.

— Ты надеешься еще найти справедливость? Смотри, как бы и тебе не приклеили пятьдесят восьмую с каким-нибудь из ее бесчисленных параграфов.

— Меня этим не запугаешь, а всем молчать тоже нельзя. Товарищи Менжинский и Ягода не на высоте и набрали себе в штаты недостойных лиц, а в первичных организациях у нас завелись шкурничество и бюрократизм. Это все толково изложить надо и вскрыть нарыв на теле нашей партии! Сейчас мне ничего на ум не идет, а вот как выйдет решение с Еленой Львовной, тотчас примусь за дела. — Вячеслав говорил как будто с трудом, через силу выговаривая.

Подошла Аннушка.

— Идите оба к столу, чаю выпейте. Шутка ли: с вечера не евши ни тот ни другой. Нинушка, моя голубушка, уезжая в Лугу, наказывала: пригляди за моим Микой ненаглядным. Должен ты теперь меня слушать: я тебе вместо бабки.

Дворник уже держал блюдечко на пяти пальцах и поднес было к губам, да поставил обратно:

— Как живая она у меня перед глазами, — глухой голос старика дрогнул. — Да не такая, вишь, какой в последние годы была, а подросточком с косами. Помнишь, Аннушка, болел я в Черемухах легкими, и она сама кажинное утро «кофий по-венски» с барского стола мне приносила; войдет с подносом и встанет, а глазки так и светятся. Помнишь ты, как стали ее верховой езде учить — я за повод лошадь веду, а она мне: «Не отходи, Егор!» — да прямо в волосы мне, бывало, вцепится рученькой своей. Покойный барин изволили раз подарить ей ослика и кабриолетик; изобиделся я: нешто это порядок, говорю, нельзя никак в конюшенную пустить этакую тварь! Лошадь — животное благородное и такого суседства не потерпит… Но Аннушка перебила повествование мужа:

— Я в те дни мою Нинушку жаворонком звала: голосок у нее уже тогда звонкий был, да пела-то недолго — как убили Дмитрия Андреевича, так и примолкла, сердечная. Я ей: что же ты песни свои забыла, Нинушка? А она мне: пела-пела пташечка и затихла, знало сердце радости и забыло! А потом, как прикончили старого барина…

Мика вскочил:

— Я пойду, Анна Тимофеевна! Я слушать все это… Мне… Поброжу немного по улице… так лучше будет.

На лестнице он столкнулся с Мариной, которая взбегала через ступеньку.

— Что? — спросила она, останавливаясь и тяжело дыша.

Он минуту помедлил, язык ему не повиновался.

— Поднимитесь к нам… Аннушка вам все скажет…

Она испуганно схватила его за руку. Не глядя ей в глаза, он вырвал руку и сбежал вниз.

Была только одна душа, с которой ему хотелось сегодня говорить; взаимопонимание между ними уже было достигнуто, и задушевность становилась потребностью. Едва он выбрался на улицу, ноги сами вынесли его на Конную.

— Что с тобой? — спросила Мэри, едва лишь открыла ему дверь.

Сесть в ее маленькой комнате можно было только на кровать; пахло лампадным маслом, ладаном и немного сосновой веткой, которая была заткнута за икону Скоропослушницы. Она была в черном — старом школьном платье, уже заплатанном, волосы гладко зачесаны в косу; она была не из тех, что прихорашиваются: губы ее еще не знали помады, она не душилась, не пудрилась. На столике у кровати рядом с Творениями Ефрема Сирина лежал томик ее любимого Достоевского. Тут же просфора, вынутая за упокой брата. И казалось, возвышенная и серьезная атмосфера храма занесена сюда и отсвечивает даже в ее лице и взгляде. «Херувимские» кладут свою печать на лица!

Он стал рассказывать, заранее зная, что ее реакция будет такая именно, какая нужна ему, — иная, чем у всех тех, с кем он сталкивался сегодня утром.

— Я сейчас с тоски не знаю, куда деваться! Дома Аннушка причитает и плачет, хоть уши затыкай. Как преступницу — на семь лет каторги! В том виде, в каком она сейчас, ей этого не перенести, а ведь она заменяла мне мать — я это слишком поздно понял! — он вдруг приник лбом к рукам девушки… — Мэри, я грешник, я сейчас кощунствовал омерзительно, безобразно! Когда я узнал, что ее пытали, меня разобрало отчаяние! Если бы ты только слышала, что я говорил в подъезде! Мне кажется сейчас, что борьба политическая принесла бы, может быть, больше плодов и больше удовлетворения, чем наши молитвенные бдения и работа над собой! Я способен повернуть на все сто восемьдесят градусов!

— Сохрани тебя Бог, Мика! Политические партии — омут! В них все строится на многоглаголании и обмане, на убийствах и мести! Слова-то у них у всех хороши — у наших коммунистов даже лучше, чем у других, а что на деле — вот мы теперь видим! Царствие Божие внутри нас, не забывай! — Она положила руку на его голову и смотрела на него серьезно и озабоченно, как врач на больного. — Старайся быть благостным, Мика. Нам — христианам — дано великое счастье обновлять душу в Таинстве Причащения. Если ты раскаиваешься и сознаешь свою вину, кощунство твое с тебя снимется. А за Нину Александровну мы теперь должны молиться, не отчаянием нашим мы ей поможем. Почем знать? Может быть, великое испытание это послано ей, чтобы разбудить в ней веру и тягу к духовному. Знаешь, я сейчас все время около умирающей: меня приставили к сестре Марии, даже с клироса ради этого сняли. Сестра Мария ждет кончины, как перехода в иное существование, и уже забрасывает взгляд по ту сторону. Она недавно видела во сне, как будто к ней в грудь вошло Солнце… А вчера — я слышу — она тихо напевает ирмос: «Бога человекам невозможно видети…» Она переживает что-то высокое.

— Нина уже давно потеряла веру! — печально сказал Мика. И после минуты молчания воскликнул: — Как допускает европейский христианский мир такие гонения на русскую интеллигенцию и русскую Церковь? Вот Россия всегда приходила на помощь и грекам, и болгарам, и сербам, и Кипру, а когда гибнем мы, никто пальцем не шевельнет! Эта гордая голодная Англия только радуется, когда та или иная великая держава терпит катастрофу. Но Россия опять восстанет назло им всем! Ее еще в пятнадцатом веке сравнивали с фениксом, который возрождается из своего же пепла.

— Да, Мика, и спасет Россию Церковь! Не эти несчастные белогвардейцы, которым не на кого опереться и которых скоро пересажают всех до последнего, а именно Церковь! Я чувствую, что вросла в Церковь органически: атмосфера храма, иконы, свечи, пение, церковная среда — все это со мной уже сроднилось. Это не значит, что я не вижу недостатков в церковной среде, но когда болеешь душой, преданность становится еще сильнее! Только в церковной среде в нашу жизнь может войти подвижничество. Как безмерно я благодарна маме, которая приоткрыла передо мной этот мир. В школьные годы мне случалось досадовать на маму за нескончаемость требований и запретов, теперь только я поняла, чем я ей обязана. Она не побоялась привить нам то, что преследуется как одиозное, а сама всегда так мужественно принимает удар за ударом! Ты вот говоришь о политической борьбе. Древние христиане погребали одного за другим своих лучших последователей и пресвитеров, но за оружие брались только как воины в армии. Христианин при любой власти обязан быть самым лучшим гражданином. Ты помнишь, что ответил святой Севастиан императору Максимиану, когда тот заподозрил в нем заговорщика? Когда я в пятнадцать лет читала о святом Ссвастиане, я думала: вот идеал мужчины! Это был блестящий римский офицер, один из начальников дворцовой кордегардии, а умер как мученик.

— Святого Севастиана ты не встретишь, Мэри, будь уверена. Святой — один на несколько миллионов! — с неожиданной досадой сказал Мика, почему-то задетый за живое ее словами.

— Конечно, не встречу, а если б встретила, он, наверно, нашел бы подругу более достойную, чем я. Конечно, не встречу, но я могу в другом увидеть те черты, которые мне так нравятся. Я помогла бы ему усовершенствовать себя и свой христианский путь, а он помог бы мне, чтобы вместе восходить к идеалу. В этом виде мне кажется прекрасным христианский брак.

«Да, — подумал Мика, — мы уже взрослые теперь. Ее ждет замужняя жизнь, и, может быть, скоро. Любовь такой девушки — большая опора. Это тебе не Ксения Дашкова или Леля Нелидова — две куклы с очаровательными личиками и восковыми руками, но пустоголовые. Обе только на грешные мысли наводят. А Мэри встанет рядом как равная, мыслящая и сильная! Кого полюбит она?»

— Знаешь, Мика, на днях меня вызывали в красный уголок и там какой-то корреспондент имел со мной серьезную беседу.

— По поводу чего же?

— А вот зачем я, молодая девушка, окончившая десятилетку, пою на клиросе и гублю себя в церковной среде. Перед вами, говорит, огромное поле деятельности. Мы дадим вам службу, а может быть, и путевку в вуз; порвите только с этими ханжами и мракобесами; напишите статейку в виде письма в «Комсомольскую правду», что вы порываете с Церковью: мол, окончательно разочаровались в религии и ее последователях, и начните новую жизнь. Я, говорит, помогу вам составить статью и замолвлю за вас словечко в предстоящей паспортизации. Я, разумеется, отказалась.

Мика крепко сжал ее руку…

Лампадка одна горела и дрожащим отблеском освещала кроткий лик Казанской Богоматери; сидя на табурете около больной, Мэри пристально всматривалась в ее лицо. «Бога человекам невозможно видети…» Вот эта улыбка, которая появляется иногда на ее губах… Мэри старалась на всю жизнь запомнить улыбку человека, который уже видит потустороннее.

Старая инокиня открыла глаза, и Мэри встала, чтобы подать ей кружку киселя.

— Выпейте, это — клюквенный. Я сама готовила. Вы еще ничего не кушали сегодня.

— Спасибо, моя девочка. Будь добра, сбегай вечером на Творожковское подворье и попроси отца Христофора прийти ко мне завтра со Святыми Дарами. Я боюсь откладывать эту минуту.

— Слушаюсь, — ответила девушка, опять приподымаясь, и не прибавила общепринятых фраз — «вы поправитесь», «не надо думать о смерти».

— Бог еще милосерд ко мне, грешной, — продолжала монахиня, — есть целые области, в которых не осталось ни единого храма, люди живут и умирают без Причастия. Несчастные большевики — какую тяжелую ответственность взяли они на себя, что создали такое положение! Вот твоя мать прислала мне письмо, где пишет, как она стосковалась без церковных Таинств. Надо ей помочь: я попрошу отца Христофора переслать ей Дары. Она не раз у него исповедовалась. Нужен верный человек, который возьмется отвезти… можно было бы это поручить тебе, только прежде ты закроешь мне глаза — я уже привыкла видеть около своей постели тебя.

— Я и сама не захочу вас оставить в ваши последние часы, — сказала Мэри. — Бедная мама! Никогда не слышать Божественной Литургии! Я бы, кажется, не вынесла, — прибавила она.

— Да, Маша. «Мерзость запустения на месте святом». Что бы сказал Федор Михайлович Достоевский! Народ-Богоносец оказался громилой с черной душой. Остается надеяться, что это явление временное. Теперь идет очищение и сроки его знает только бог! Ты мне напоминаешь свою мать: и лицом и целеустремленностью. Жаль, что не доведется мне увидеть твоего пострига.

Щеки Мэри порозовели.

— Вы знаете, сестра Мария, как я люблю монашество. Я мечтала о нем… Но я все-таки не могу вовсе не думать о земной любви, считать ее греховной. Я уже два раза признавалась на исповеди отцу Варлааму. Ведь любовь повышает способность к творчеству, любовь дает жизнь новым существам, любовь побуждает даже самого эгоистического человека жертвовать собой для любимой женщины, для детей… разве мало примеров? Я давно хотела вам рассказать… я не хочу, чтобы вы думали обо мне лучше, чем я есть… у меня… я… мне нравится один мальчик, тоже верующий — из братства. Мы с ним пока только друзья, но очень хорошо понимаем друг друга; если бы я его полюбила и прошла с ним за руку весь путь к вечной жизни и богопознанию через узкие врата, разве не прекрасен был бы такой союз и, может быть, мученичество вместе, как в древних Церквах?

Но инокиня с сомнением покачала головой.

— Берегись соблазна. Старайся не думать о браке. Ты пришла к Богу, не успев вкусить порока. Это большое счастье. Умей дорожить им.

— Сестра Мария… простите меня за дерзость, но… ведь вы же любили в молодости; мама говорила, что иночество вы приняли только после того, как муж ваш погиб на «Петропавловске». Почему же вы отговариваете меня, если сами…

Инокиня приподнялась, опираясь на локоть.

— Да, я любила, Машенька, и острую рану нанес мне этот человек! Я вышла замуж очень молодой. Мой муж, морской офицер, увез меня во Владивосток, где стоял тогда «Петропавловск». Ни один город в мире, я думаю, не жил так весело и не безумствовал так, как этот порт, где собирались моряки со всего света. Наши офицеры — золотая молодежь царского времени, столбовые дворяне, получившие блестящее воспитание, — задавали тон и сорили деньгами, купая в шампанском дам полусвета… Кутежи приняли такие размеры, что издан был специальный приказ посылать в дальневосточные порты только женатых юношей. Я ни о чем, конечно, не подозревала… И вот однажды, когда я вернулась из Петербурга, куда ездила к матери, я застала в комнатах… застала красотку… полуобнаженная… лежала на моем рояле. Я без оглядки убежала из дому и в тот же день умчалась обратно в Петербург. В тот именно день я потеряла любимого мужа. Спустя месяц началась война, и погиб от взрыва «Петропавловск». Я переживала только боль за поражение как русская патриотка, а гибель мужа оказалась для меня выходом из создавшегося невыносимого положения: как вдова я могла снова выйти замуж или уйти в монастырь, который и прежде привлекал мои мысли, а если бы муж вернулся, меня водворили бы обратно в его дом; я же не могла даже вообразить себе близости с этим человеком после того, что видела… Теперь все это уже так далеко! Я без боли уже поминаю на молитвах имя мужа — все сгорело во мне, я все простила… Но что делалось когда-то в этой грешной душе! Мне трудно много говорить… Прочти мне о праведных у источников вод.

Мэри послушно стала перелистывать Апокалипсис, но упрямая черточка залегла между ее бровей и около губ.

Это только прежде, когда были богатство и роскошь, могли происходить такие вещи. А Мика не такой, как эти блестящие офицеры. Нельзя даже вообразить себе Мику с «красотками». Он вырос после «очистительных бурь» и удовольствия не занимают большого места в его жизни. «Он полюбит меня, потому что у нас близость душ, которая все нарастает. Путей отречения много, очень много… Я отдам Церкви все мои силы, но счастье с Микой я оставлю себе».

За стеной, в квартире у соседей, патефон громко наигрывал фокстроты.

 

Глава двенадцатая

Дворник молился всех горячее, осеняя себя крестными знамениями и с усилием преклоняя колени.

— Помяни, Господи, раба Твоего Олега убиенного! Помилуй, защити, охрани рабу Твою скорбящую и болящую Нину! — шептали его губы.

Отпевание служили в одном из соборов; многие из желающих присутствовать не смогли бы добраться до Киновии, которая была расположена в отдаленном районе на правом берегу Невы и куда надо было добираться по перевозу. Были оповещены все родные и знакомые. Братство явилось полностью, и прихожане удивлялись присутствию такого большого числа молодежи, которая пела слаженно и красиво, как хорошо обученный хор, а не случайное собрание молящихся.

Ася при первых звуках службы отошла в сторону и встала в уголке у иконы Серафима Саровского; изредка взглядывая на икону исподлобья полными слез глазами, она думала: «Ты меня всегда слышал, но как раз самой большой моей молитвы не исполнил… почему? Почему?»

Елочка, тотчас с решительным видом двинувшаяся за Асей, стояла сзади, как будто готовясь ее поддержать: Ася, однако, благополучно выстояла всю службу и плакала только совсем неслышно. Елочка не плакала вовсе и простояла с сухими глазами во время пения «Со святыми упокой». Она несколько раз неприязненно косилась на рыдавших Аннушку и Марину и даже передернула плечами, когда Марине пришлось подать воды.

«Это что еще за демонстрация чувств? Кто эта дама в трауре, которая делает себя первой персоной в горе? Уж, кажется, эти потери прежде всего наши», — ревниво думала она. Чувство собственности на Олега и Асю не оставляло ее даже здесь.

По окончании службы непредвиденно разыгрался инцидент: старый диакон, словно злобный индюк, напустился внезапно на Мику, не сжалившись ни над его юностью, ни над расстроенным лицом.

— Вы подвести нас, что ли, пожелали этою панихидой? Просите возглашать за «убиенного», а сами собираете столько народу, молодежь, дамы все, как на подбор, свой хор приводите… Для чего вам все это понадобилось в такие тяжелые для Божьей Церкви дни? Да ведь нас потом обвинят, что мы панихиды в демонстрации превращаем или что у нас тут недозволенные собрания «бывших». Нам и без того обвинение за обвинением бросают.

Собравшиеся, обступив Мику, сначала молча выслушивали распетушившегося старика; потом пробежал шепот негодования… Но достойный ответ нашла только одна — самая юная, с черной косой, как у школьницы:

— Отец диакон! Служителю Церкви не подобает быть таким малодушным в тяжелые для Божьей Церкви дни. — И, перекрестившись, прибавила: — Да простит Господь и вам и мне.

Диакон хотел было что-то еще злобно сказать, но, лишь хватанув ртом воздуха, вдруг передумал, перекрестился и с растерянным видом отошел.

В притворе подошла к Асе Марина и после нескольких слов с выражением сочувствия поманила к себе Славчика.

— Подойди ко мне. Покажись, ну, покажись, какой же ты? — она поцеловала его в щечку, потормошила и снова разрыдалась, обнимая малыша.

— Ну-ну-ну, — заворчала, подходя, Аннушка, — впредь думай больше! Не тем местом думаешь, каким надо!

— Эта дама, наверно, ребенка потеряла? — спросила Елочка стоявшую около нее Краснокутскую, но та не могла ничего объяснить ей.

«Русская Андромаха! — думал молодой Краснокутский, не спуская глаз с Аси, державшей за ручку Славчика. — Через год я сделаю ей предложение. Полагаю, что в этот раз она оценит и примет!»

Мадам Краснокутская, по-видимому, думала то же самое и заботливо, уже заранее по-матерински, поправляла на Асе шарфик, говоря:

— Не простудитесь, моя прелесть.

Когда Ася и Елочка вернулись на квартиру Аси, первое, что им бросилось в глаза, была многострадальная офицерская шинель, которая, благодаря бесхозяйственности Аси, все еще висела в передней.

— Древние были по-своему правы, когда сжигали вещи умерших! — печально сказала Елочка. Ася ничего не сказала, только углы ее губ дрогнули. Из комнат навстречу им уже ползла невидимым клубком пустота; собаки, по-видимому, почувствовали ее настроение — не прыгали и не радовались, встречая хозяйку, а только тихо коснулись холодными носами рук Аси, слабо повизгивая. Обе подружки прошли в спальню, перешагивая через расползавшихся по комнате щенят. Ася устало опустилась в качалку.

— Кажется, в самом деле не следовало оставлять беременность. Я все-таки не учла размера бедствий! Это будет заморыш или уродец: уже седьмой месяц и все еще незаметно на посторонний взгляд. Со Славчиком было не так.

— Глупости, Ася! Ребенок будет самый нормальный, увидишь. Уродливые дети рождаются от алкоголя и венерических болезней; я работаю в больнице и знаю. Не внушай себе.

Но Ася не слушала ее.

— Впереди — точно бездна! Как я уеду в незнакомое место одна, в положении, с ребенком на руках? На кого я потом буду оставлять детей? Работать необходимо, а кем работать? Диплома я не получу… я не могу сдать выпускных экзаменов… со мной уже несколько дней творится что-то странное: я забыла все разученные вещи, а ведь программа была уже готова. Сегодня я в сотый раз сказала себе, что должна взять себя в руки, и села за рояль, но я ничего не могу сыграть, ничего! По-видимому, я потеряла музыкальную память — от страха или от тревог — не знаю. Может быть, это со временем пройдет, но сейчас, сколько бы я себя ни принуждала — я сыграть не могу. А ведь я уж и так пропустила все сроки. Кроме музыки я ни на что не способна… на что же я буду содержать семью?

Елочка искренно возмутилась:

— Ты работать не будешь. Это невозможно с детьми. Работать буду я. Здесь ли, в ссылке ли, ты без моей поддержки не останешься.

Слезы опять наполнили уже наболевшие глаза Аси.

— Что ты! Что ты! Я не допущу! Ты и без того огромную жертву… Все счастье мне отдала… Неужели же я еще буду собирать с тебя мед, высасывать все соки?

Елочка ее перебила:

— Не будем обсуждать сейчас. В настоящее время на работу тебя все равно не примут: и из-за анкеты, и из-за беременности… пусть сначала родится ребенок и выяснится, где вам придется жить… тогда вместе решим остальное…

Наступило печальное молчание.

— Что мне пришло в голову, — встрепенулась вдруг Елочка, — в таких случаях всегда конфискация… каждую минуту могут явиться описать имущество. Надо спасти, что только возможно! Дай мне сегодня же что-нибудь из дорогих вещей — я отнесу к себе.

Ася обвела глазами комнату, потом встала и подошла к туалету.

— Вот, — и она протянула Елочке два бархатных футляра. — Здесь фамильная драгоценность Дашковых — фамильные серьги, а здесь — бабушкин жемчуг. Сохрани для Сонечки.

— Еще что?

— Ничего. Рояль… Рояль ты не унесешь! А предметы необходимого обихода не описывают. Мне больше ничего не дорого, — и она повернулась к окну.

— Ах, Ася! Ты неисправима в своей беспечности! Ведь на продажу вещей ты сможешь жить. Вспомни, сколько раз вас выручали фарфор и бронза Натальи Павловны! Вот она отдавала себе ясный отчет в положении ваших дел, а с тобой так трудно! Вот хотя бы твой соболь или эта картина — курица с цыплятами, — их тоже можно превратить в деньги.

Глаза Аси печально остановились на картине.

— Она стоит три тысячи, но что толку, если ее никто не покупает? Возьми ее себе; я ее тебе дарю; она мне дорога в память встречи с Олегом, и я не хочу, чтобы она попала в чужие руки, а с собой в ссылку я ведь ее не потащу. — И пошла к двери. — Я в кухню: надо согреть макароны Славчику и щеняток покормить — у Лады уже не хватает молока.

Оставшись одна, Елочка стала стягивать с ребенка свитер; в эту минуту раздался звонок; она побежала в переднюю и увидела своего сослуживца — невропатолога, которого без ведома Аси пригласила к ней ее освидетельствовать.

— Борис Петрович! — радостно воскликнула Елочка. — Как я благодарна вам, что вы пришли! У моей приятельницы после тяжелого потрясения наблюдаются тяжелые отклонения от нормы: она не ест — уверяет, что ей мешает комок в горле; почти не спит и жалуется на потерю памяти…

Врач приглаживал перед зеркалом волосы меленьким гребешком.

— Пока пациентки нет, не скажете ли вы мне: какого характера душевные переживания? — спросил он.

— Несколько дней тому назад расстрелян ее муж по обвинению в контрреволюции. Пока тянулся процесс, она успела уже известись, а теперь…

Врач нахмурился.

— Елизавета Георгиевна, я никак не мог ожидать, что, повинуясь вашему приглашению, попаду в скомпрометированный дом! Вы меня поставили в очень неудобное положение. Извините меня, — и он протянул руку к пальто.

Елочка стояла, как громом пораженная.

— Я привыкла думать, что врач и священник не отказывают ни при каких случаях, — отважилась возразить она.

— Все зависит от обстановки, — и, поклонившись, врач поспешно вышел.

Через несколько минут снова послышался звонок.

«Одумался! Совесть заговорила», — улыбнулась Елочка, торопливо распахивая двери… Перед ней стояла старая дама.

— Юлия Ивановна! — воскликнула Елочка, бросаясь навстречу старушке.

— Здравствуйте, дитя мое! Я хотела бы увидеть Асю. Я с большим трудом выхлопотала ей новую отсрочку выпускных экзаменов. Необходимо, чтобы она теперь же явилась в техникум расписаться в приказе и немедленно приступила к занятиям, иначе…

— Юлия Ивановна! К сожалению, это невозможно! Ася заниматься не в состоянии: мы только что вернулись с панихиды по ее мужу, Олег Андреевич расстрелян.

Старая учительница опустилась на стул.

— Мне передали, что он арестован, но я не знала, что все обстоит так трагично. Бедная крошка! — сказал она с нежностью и после нескольких минут молчания прибавила: — В этой девочке гибнет редкий талант! Мазурки Шопена и миниатюры Шуберта и Шумана она играла лучше законченных пианистов.

Она скорбно задумалась, Елочка в почтительном молчании стояла перед ней.

— Странная и хрупкая вещь — талант! — заговорила опять Юлия Ивановна, видимо, погруженная в свои мысли. — Всякий раз, когда мне в руки попадает высокоодаренный ученик, я уже заранее дрожу над ним и непременно случится что-нибудь, что помешает мне вырастить из него большого музыканта. Способные и малоталантливые блестяще заканчивают консерваторию, а неповторимые… На старости лет это становится моей трагедией. Ася была последней моей надеждой!

 

Глава тринадцатая

Танька Рыжая с копной завитых, во все стороны торчащих волос, с ярко размалеванными губами и ногтями, разгуливая по камере смертников, уверяла окружающих:

— Мне помилование выйдет в обязательном порядке. Даже не тревожусь! Права не имеют пристукнуть: мне еще восемнадцати нет! — И, показывая кукиш, прибавляла: — Накось, выкуси!

Она убила кастетом банковскую кассиршу. Со страхом взглядывая на эту девицу, Леля напрасно старалась уловить что-нибудь похожее на угрызение совести — одна наглая беспечность бросалась в глаза. Тюремные окна выходили во двор, ограниченный другим зданием с окнами таких же камер. Таньку Рыжую можно было часто видеть у окна переглядывающейся с мужчинами. Теми или иными знаками она приглашала их наблюдать за своими телодвижениями, чтобы вместе увлечься одной и той же игрой; при этом она обнажалась, как находила нужным. Восемнадцатилетняя Шурочка ложилась лицом вниз, чтобы не видеть этого бесстыдства. Вина этой Шуры была столь же «велика» — работая на обувной фабрике и сдавая на конвейер очередную деталь, она начертала на ней: «Долой Сталина». Учинили следствие и заподозрили одного из рабочих; воспитанница детского дома смело явилась в местком и заявила на себя требуя, чтобы освободили ни в чем не повинного товарища по работе. Теперь Шурочка ждала решения своей участи в камере смертников.

Еще сидели три монашки; эти не подавали просьб о помиловании, не подписывались под протоколами — они не хотели вовсе иметь дела с «бесовской» властью. На допросе они не давали показаний, не сообщали даже своих имен; в камере не вступали в разговоры; забившись по углам, они в положенные часы тихо пели церковные службы и никакие выходки и сквернословия Таньки Рыжей, ни окрики надзирателей не останавливали на себе их внимания. Слушая знакомые с детства напевы «Господи воззвах» и «Свете тихий», Леля всякий раз чувствовала, что слезы подступают к ее горлу.

В одну из ночей пришли за соседкой Лели по койке — шансонеточной певицей, обвинявшейся в связях с эмигрантами в целях шпионажа. Широко раскрыв глаза, полные ужаса, следили Леля и Шурочка, как та медленно подымалась и застегивала на себе пальто дрожащими руками. Как раз на другое утро явился конвой за Лелей.

— Не бось, не бось! Прощение, поди, объявят. Вот помяни мое слово: коли днем, значит, благополучно, — ободряюще шептала ей Шурочка.

Подскочила и Танька Рыжая.

— Не нюнь, смотри! Наплюй им в рожу! — присоединила она и свое непрошеное сочувствие…

В эту последнюю встречу он поиграл с ней на прощанье, как кошка с мышью.

— Ответ из Москвы получен, — сказал он, вертя конвертом, и смолк, всматриваясь в нее прищуренными глазами. — Москва пересмотрела ваше дело. Ну-с, пишут нам, чтобы мы… — И опять смолк, наслаждаясь видом своей жертвы.

Леля молчала, чувствуя, что дрожит от напряжения, и слыша стук собственного сердца.

— Итак, приговор о расстреле решено… — новая пауза.

Леля все так же не шевелилась. Что дальше? Оставить в силе или заменить? Две секунды его молчания показались ей вечностью.

— …заменить десятью годами концлагеря. Всего наилучшего, мадемуазель Гвоздика. — И, словно прощаясь с ней, он с насмешливой галантностью вытянулся и щелкнул каблуками, как шпорами. В этом жесте промелькнуло что-то слишком знакомое… что-то старорежимное, напомнившее ей кого-то… Валентина Платоновича, может быть… Что такое? Померещилось! Неужели же эта кобра в прошлом… Она припомнила, что уже не раз и не два некоторые обороты его фраз казались ей составленными по старым образцам… А вот теперь он как будто полностью показал себя напоследок. Но где же утерялись понятия о благородстве и чувстве чести, которые в те дни внедрялись в сознание вместе с «Отче наш»? Эта кобра…

На следующий день Лелю перебросили в Кресты вместе с группой других. Там камера была значительно менее благоустроена, чем в большом доме, и переполнена до отказа — лежали вплотную одна к другой на дощатых нарах и под нарами, кто какое место захватил, матрацев не было вовсе: подкладывали пальто и платки; камера кишела насекомыми. Одним из первых впечатлений Лели была огромная белая вошь, которая ползла по пестрому крепдешину молодой женщины, лежавшей на собственном пальто на полу посреди камеры. Леля едва нашла себе маленькое местечко под нарами, где сидеть можно было только с наклоненной головой.

В этой камере тоже были монашки. Соседками Лели оказались на сей раз две совсем простые старухи. Одну из них — уголовницу, сидевшую за кражу, — окружающие прозвали Боцманом за грубый голос и привычку ругаться; по ночам она храпела на всю камеру. Другая — Зябличиха — была, напротив, очень молчаливая и степенная; она все время вязала, сделав себе крючок из зубной щетки и распустив на нитки свое же трико. Зябличихе инкриминировалась контрреволюция: как-то раз в очереди за картошкой ее прорвало — она вдруг разговорилась, доказывая, что при царях жилось сытее: картошку и огурцы покупали только ведрами и добра этого никто и не считал, а о хлебе и сахаре и разговору-то не водилось.

Градус общего настроения был здесь менее удручающим — заговаривали друг с другом, читали и даже играли иногда в домино за большим столом, который стоял посреди камеры.

Лелю донимали апатия и усталость, пришедшие на смену нервному перенапряжению. Страшная кобра уже не вызовет ее — это служило единственным утешением в безотрадном настоящем и будущем. Почти все время она находилась в полудремоте. Одно, что занимало ее мысли, — свидание, на которое она имела теперь право. Кто придет к ней? В поданном заявлении она указывала на мать или Асю; она почти не надеялась, что мать жива; в передачах, которые она несколько раз получала, чувствовалась чужая рука — мама и Ася уж наверно сунули бы туда яблочек и ее любимые конфеты «Старт»; они очень хорошо знали, что карамели она не любит и мятные пряники тоже; вот и мыло не то, которое она употребляла обычно. Кто же делал эти передачи? Уж не Елочка ли? Так или иначе, это указывало, что с ее матерью случилось что-то.

И вот наступило утро, когда ее, наконец, вызвали на свидание. Проходя по коридорам, она чувствовала, что дрожит в лихорадочном ожидании. Все в ней разом словно оборвалось, когда она увидела через решетку худое и смуглое лицо Елочки.

— Я пришла вместо Аси. Ася в больнице: вчера у нее благополучно родилась дочка! — поспешно крикнула ей Елочка, в свою очередь взволнованная и предстоящим тяжелым разговором и Лелиным лицом, показавшимся ей почти восковым.

— А мама? Моей мамы уже… уже нет? — Голос Лели оборвался.

Елочка тяжело вздохнула.

— Да, Леля. Зинаида Глебовна скончалась еще в день вашего ареста. Мне очень грустно сообщить вам это. Второй приступ оказался смертельным. Ася была неотлучно при ней.

Леля прижалась головой к решетке и молчала. Елочка корректно выждала минут пять и наконец собралась с духом.

— Простите, Леля, что я прерываю ваше молчание! У нас только десять минут времени, а свидание разрешается только одно. Я знаю, что я вам чужая, но лучше я, чем никто. Что передать от вас Асе и какие вещи вам приготовить к отъезду? Постарайтесь собраться с мыслями.

Леля все так же молчала.

— Вы, может быть, хотите, чтобы я ушла? — спросила Елочка.

— Нет, нет, Елизавета Георгиевна. Я вам очень благодарна, а только я… — Она снова умолкла.

— Леля, у нас остается всего пять минут времени!

Леля подняла голову.

— Скажите об Асе. Остается она в Ленинграде?

— Неизвестно. Подписка о невыезде еще не снята. Возможно, что оставили только до родов. В ближайшее время все должно выясниться.

— Она очень, очень убита? — спросила Леля.

Елочка молча кивнула.

— А выпускные экзамены она сдала?

— Нет, не смогла, — Елочка покосилась на надзирателя, который ходил между решетками.

— Скажите, чтобы она меня не забывала, не теряла из виду. Скажите, что я буду думать только о ней. У меня, кроме нее и Славчика, нет никого на свете! Не знаю, увидимся ли мы: десять лет лагеря я, наверно, не вынесу. И еще скажите… On m’a battul!*

Елочка вздрогнула и опять оглянулась налево и направо; кудрявая головка Лели припала к решетке. Потом она снова оторвала лицо.

— Спасибо вам за передачи, Елизавета Георгиевна!

— Я не делала вам передач. Их приносил Вячеслав Коноплянников. Он же выстаивал очереди к прокурору.

Изумление отразилось на восковом лице; потом слегка дрогнули губы и сощурились ресницы, как будто взгляд пытался проникнуть в неведомые глубины… И вдруг далекий отблеск радости, как неясная радуга, скользнул по скорбным глазам и губам.

«Как неравнодушны они все к мужской любви!» — подумала Елочка.

— Отчего же… отчего же он не пришел сам? — голос Леля задрожал.

— Я, разумеется, готова была предоставить ему эту обязанность, — голос Елочки прозвучал сухо, — он намеревался идти и уже приготовил вам для передачи замечательные сапожки — русские, высокие, из очень хорошей кожи, где-то сам заказывал… Вчера он должен был прийти окончательно договориться с Асей, которая тоже непременно хотела иметь с вами свидание. Но я напрасно прождала его весь вечер, а Ася попала в больницу на десять дней раньше, чем мы предполагали, и идти пришлось мне. Сапожки эти я вам принесла, а также ваше зимнее пальто и теплый оренбургский платок от Аси — все это было приготовлено уже неделю тому назад. Скажите: не нужна ли еще что-нибудь?

— Нет, ничего. Ничего не нужно! Только мамину фотокарточку пришлите. Я Асе напишу, если будет дозволено. Берегите ее, а она пусть побережет могилу мамочки. До свиданья, спасибо вам, Елизавета Георгиевна.

И, не дожидаясь сигнала, Леля отошла от решетки.

Сапожки в самом деле оказались удивительно хороши и как раз впору, но где же человек, приславший их? Отчего вдруг раздумал прийти? Не был уверен в том, как она его примет? Или Ася слишком настаивала на своих правах? Он продолжает любить и помнить, несмотря на то, что отвергнут! Она знала случаи, когда близкие родственники сторонились репрессированных, опасаясь скомпрометировать себя, но он не сделал так! Тут-то — на самых опасных мелях — он и протянул руку помощи, как мог бы сделать жених!

«Лучше не думать! Десять лет лагеря — я или умру там или выйду старухой. Лучше не думать».

Волосы ее отросли за это время и пышными локонами опускались на шею, — они будут седые, эти локоны! Кому она будет тогда нужна? Невыносимы эти мысли! Когда смерть стояла совсем близко, мысль была только о том, как бы сохранить жизнь; сейчас, когда острый момент прошел, подымался вопрос: зачем жить, если впереди ни счастья, ни семьи, а лишь один изнурительный труд? Не лучше разве было погибнуть сразу?! Она начала предчувствовать, что тоска по счастью замучает ее. Что-то острое, подымаясь на поверхность со дна души, вонзалось в каждую мысль, в каждое впечатление… У нее составилось убеждение, что невидимое острие, выходя из сердца, подымается вдоль позвоночника и пронзает мозг!

«Это мне возмездие за мои постоянные капризы и недооценку ближних, за мои эксцентрические тяготения. Именно сюда уходят корни этого страшного растения. Оно питалось тою скрытою порочностью, которую никто не замечал во мне, кроме меня самой, а теперь — отчаянием, которое меня душит. Его не выдернуть никакими усилиями, и оно будет отравлять меня день и ночь, как злокачественная опухоль своими токсинами. У Аси ничего подобного не может быть, как бы глубоко она ни была несчастна».

Не прошло и недели, как вся камера была разбужена среди ночи командой:

— Собирай вещи, выходи в коридор! Без разговоров! Быстро!

В коридоре на тумбе уже лежали кипы «тюремных дел», которые заводились на каждого. Тюремное начальство передавало заключенных этапному. Команды отличались бесцеремонностью, претендовавшей на лаконичность:

— Стройся! По четыре штуки! Руки в заднее положение! Живее, живее!

Эффектней всего была посадка в «черный ворон», куда заключенных запихивали, уминая ногами, дабы вместить как можно больше. Леля встала в четверке с Зябличихой, Шурочкой и одной из монахинь и, как только началась высадка на отдаленных запасных путях, по-видимому, Московского вокзала, поспешила построиться с теми же, чтобы избежать соседства с Танькой Рыжей и Боцманом. Однако после первой же переклички выяснилось, что уголовниц нет среди приготовленных к отправке — эта партия из двух тысяч человек состояла только из политических. Огромный железнодорожный состав уже был наготове. К каждому вагону-теплушке были прилажены широкие сходни, по обе стороны которых стояли конвойные с собаками; овчарки злобно скалились, хрипели и выкатывали глаза, натягивая цепь и пытаясь схватить заключенных, пропускаемых мимо них; пена капала с высунутых языков. Леля с детства привыкла умиляться на всех четвероногих — и собак, и телят, и овец, и кошек — и с ужасом смотрела теперь на этих озлобленных тварей. «Они, по-видимому, заразились от этих людей их сатанинской злобой! Таких даже Ася не решилась бы гладить и целовать в морду!» — думала она, подбирая в руку платье, чтобы благополучно пробежать между двух морд.

В каждую теплушку было запихнуто по пятьдесят человек; лежали, плотно прижавшись друг к другу, на нарах и под ними на разостланной соломе. Посредине была бочка с водой, а рядом на полу дыра, предназначенная играть роль уборной. Двери плотно закрыли на болты; в первый раз их раздвинули только в середине следующего дня, когда принесли еду и произвели проверку. Способ, применяемый в последнем случае, тоже был образцом «вежливости»: заключенных сначала уминали в один угол, а потом перегоняли палкой в другой, пересчитывая поштучно, как скот.

Поезд то и дело подолгу стоял, но всякий раз на очень отдаленных запасных путях. Леля часто припадала лицом к щели, которая приходилась поблизости от ее места, и видела мелькавшие мимо бесконечные леса, да изредка огни станций, но поезд ни разу не остановился против хоть одной из станционных построек.

Слава Богу, что среди заключенных не было уголовниц! В основном все женщины оказались приятные, вежливые; много аристократических дам, державшихся мужественно и просто. Привыкнув друг к другу, стали заводить долгие разговоры — то кто-нибудь рассказывал о своей жизни, то находились охотницы читать наизусть стихи или пересказывать особо памятные книги. Оказалось несколько артисток — они пели и очень хорошо декламировали. Леля тоже постепенно освоилась, читала «Белое покрывало» и «Для берегов отчизны дальней». Произнеся последнюю фразу стихотворения: «Но жду его; он за тобой…», она вспомнила Вячеслава… «Он за мной, мы встретимся!» — пронеслось в ее мыслях.

Было среди них и несколько старых революционерок, обвиненных в каком-нибудь «уклоне» или прямо в «терроре». Они рассказывали о репрессиях царского времени.

— Если бы прежних революционеров осмелились вот так перегонять палками или травить собаками, как нас теперь, или хоть раз ударить, — такое событие тотчас бы переросло в грандиозный скандал с забастовками, самоубийствами и прокламациями и в тюрьме и на воле; а теперь произвол носит узаконенный характер и террор каждому замыкает уста, — сказала одна из эсерок.

— Этого бы не было, если бы был жив Владимир Ильич, — возразила старая большевичка.

Леля, которая привыкла считать Ленина самым страшным врагом, вроде людоеда из сказки, отважилась вступить в разговор и рассказала о неистовствах чекистов в Крыму. Это произвело впечатление, тем более что рассказывала девушка, совсем юная, рассказывала дрожащим голосом, явно находясь под впечатлением лично пережитого.

— Вы меня глубоко огорчили, — ответила на это старая большевичка, а другая партийка прибавила:

— Я кое-что об этом слышала, но не была уверена в достоверности слухов. Говорили, что Дмитрий Ульянов посылал товарищу Дзержинскому телеграммы с требованием прекратить расстрелы и стихийные расправы с побежденными, но Владимир Ильич оставлял за Дзержинским свободу действий. Надо все-таки учесть, что тогда шла борьба, и этой жестокости можно найти те или иные обоснования, а вот то, что делается теперь, не имеет уже никакого оправдания!

Тотчас стали защищать Ленина, сравнивая его со Сталиным. Он-де был и скромным, и благородным, и добрым, и чуть ли не воплощением мирового Добра. Леля и тут заспорила, и ее поддержали.

— Многие знаменитые изверги были в быту скромными людишками, — заметила одна дама.

Другая весьма сдержанно и с осознанием того, что говорит, высказалась, что все зверства большевиков были вовсе не вопреки, а благодаря идеям Ленина. Но спор, внезапно разгоревшись, быстро угас — все-таки оставалось опасение, что и здесь могут оказаться предательницы, способные ради улучшения своих условий доложить начальству о содержании разговоров.

Как ни мучительна была эта дорога, общение с остальными заключенными родило в Леле надежду, что и в лагере можно будет выжить, если рядом будут такие подруги по несчастью.

Наконец, прибыли в Свердловск.

До этого города добирались три недели, а при приближении долго стояли на запасных путях. После команды «выходи» двинулись пешим строем: говорили, будто бы впереди ведут мужчин, которые заполнили передние вагоны этого же поезда. Никто, однако, не мог проверить неизвестно откуда возникших слухов. После того как вошли в ворота пересыльной тюрьмы, всю партию оставили стоять за высокой стеной, делившей двор на секторы. Неожиданно совсем близко за стеной в соседнем секторе послышались мужские голоса… завязалась тотчас оживленная перекличка: называли имена, спрашивали о мужьях и женах. Вдруг один голос крикнул:

— Нет ли здесь Нелидовой Елены?

Леля едва не задохнулась от неожиданности.

— Здесь, здесь! Кто спрашивает? Кто? — но сама уже безошибочно знала — кто!

— Это я — Вячеслав. Кукушечка родненькая, так ты здесь же! Здорова ты, Аленушка?

— Вячеслав! Спасибо за сапожки, за все! Неужели увидимся? Почему вы… за что же вас-то?!

Но ответа она не получила: послышались ругань и угрозы надзирателей. Мужчины смолкли. Около Лели мгновенно образовался кружок — сколько рук протянулись к ней!

— Кого вы встретили? Кто это? Жених? Брат? — спрашивали ее.

— Он любил меня, а я отказала! — отвечала она сквозь лившиеся слезы. Она даже не удивилась его «ты» — он показался ей совсем родным сейчас! Еще недавно хотелось счастья необычно яркого, особенного, и ни тот, ни другой, ни третий не удовлетворяли требованиям: один недостаточно интеллигентен, другой недостаточно эксцентричен, третий недостаточно изящен! А вот теперь каким блаженством показалась бы ссылка на вольное поселение с этим самым Вячеславом! Он бы оберегал ее, делил с ней все трудности, а по ночам обнимал и нашептывал, что лучше ее нет девушки на свете и что за ее локоны отдаст жизнь! И опять все мысли ее и чувства попали на знакомое острие.

В Свердловске надежды Лели на хороших подруг по несчастью рухнули — всех разбросали по разным камерам, перемешав с уголовниками и бытовиками.

На следующий день Леля впервые познакомилась с баней (на Шпалерной ее, как сидевшую в одиночке, в общую баню не допускали). Порядки советской этапной бани были весьма странные: заключенным женщинам вменялось в обязанность, стоя обнаженными, вручать свои вещи с рук на руки мужчине, дежурному по бане; несколько других мужчин ходили тут же взад и вперед в качестве надсмотрщиков. Леле, которая не привыкла обнажаться даже при посторонних женщинах, было очень нелегко подчиниться порядку, который как будто целью своей ставил добить всякую щепетильность и стыдливость.

В пути были еще несколько дней; поезд шел теперь гораздо скорее и на запасных путях не стоял вовсе. Догадывались, что попали в Сибирь. Тысячи и тысячи километров от дому… а впрочем, у неё теперь нет дома! Наконец, прозвучала команда: «Выходи с вещами! Стройся!»

Окруженные конвойными и собаками, двинулись в тайгу пешим строем по широкому тракту при позднем зимнем рассвете. Вокруг высились обледенелые ели и сугробы снега; новые сапожки очень выручали, нос прятался в оренбургский платок; шли по четыре в ряд.

С рук соседки выглянуло из-под шерстяных косынок младенческое личико, а потом вывернулась и крошечная ручка. Леля несколько раз озиралась на эти сияющие глазки и растянувшийся до ушей ротик.

— Сколько ему? — спросила она и встретила взгляд молодой женщины, кутавшейся в старый офицерский башлык, такой же, в какой, бывало, куталась сама Леля.

— Полгодика ему, а второй на обозе едет — тому уже три.

— Вы по пятьдесят восьмой? — спросила Леля.

— По какой же еще? Сестра мужа вышла за английского посла, бывала с ним у нас… Вот и вся моя вина! — горько усмехнулась женщина. — Не знаю, что с детьми будет… Уверяли меня, что определят их в ясли при лагере и будто бы позволят мне их навещать, но… боюсь подумать, что впереди…

— А может быть, и в самом деле позволят? — сказала Леля. — Вот бы нянями устроиться туда и вам и мне!

— Руки затекли, — шепнула молодая мать, перекладывая живой пакетик.

— Дайте его мне, вы устали. Он мне крестника моего напоминает. — И Леля приняла на руки этот маленький движущийся клубок. До сих пор она еще никогда не делала первой попыток к сближению и попала в струю теплой симпатии неожиданно для себя; симпатии, вызванной, может быть, только тем, что рядом женщина ее круга и ее лет.

— Агунюшка, маленький! Люли-люленьки, прилетели гуленьки! Молочка-то тебе хватает? А мой крестник вырастет без меня, и когда я вернусь (если вернусь!), я для него буду чужой, не нужной, лишней!..

Шли, шли, шли… Усталость нарастала, и всякая восприимчивость понемногу притуплялась. По-видимому, был отдан приказ дойти прежде сумерек до места назначения — остановок не делали и торопили колонну.

Ежеминутно раздавались окрики конвоя:

— Не отставай, смотри! Равняйся, не то собак спущу! Кто там сел? Подымайся! Шутить не буду — живо овчаркой затравлю!

Бросалась в глаза фигура уже пожилой художницы на костылях — она была поставлена впереди и возглавляли шествие! Молодая мать уже давно взяла обратно ребенка и, изнемогая от усталости, начала отставать, а Леля думала теперь уже только о том, чтобы самой не упасть в снег.

Внезапно один из конвойных приблизился и, не говоря ни слова, ловким ударом приклада выбил ребенка из объятий матери и отшвырнул ногой в канаву! Это не приснилось, не померещилось — это в самом деле было. Как могли они молча пойти дальше? Но они пошли после короткой сумятицы, когда на остановившийся ряд натолкнулись шедшие сзади… Угрожающие крики конвойных в одну минуту навели порядок. Снова пошли!

И это уже был сон — иначе как жить после того, что произошло?! И Леля уверяла себя, что это сон — ведь все кругом расплывается и кружится, как во сне. Значит, сон, и ребеночек той женщины на самом деле жив.

Какую кашу дадут на остановке?.. В канаве… ему холодно… маленькие ручки синеют… он не сразу умер: он замерзает… может быть, ищет губками грудь… Если и Асе придется идти так… и тоже с двумя младенцами… тогда…

Нет, это не сон. Леля отважилась, наконец, обернуться на свою соседку — та брела, спотыкаясь, с низко опущенной готовой. Леля подхватила ее под руку.

— Не дойдет! — сказал кто-то из соседнего ряда. — Попросите начальника этапа посадить ее на сани. Он все время разъезжает верхом туда и обратно.

Леля взглянула на верхового, маячившего во главе колонны, и выбралась на обочину под руку с новой подругой, которая припала головой к ее плечу. Колонна растянулась версты на две и вьется по ледяной дороге; люди еле волочат ноги, кто в шинели, кто в меховой шубе, кто в тулупе, а кто так просто в одеяле. Вот послышался злобный храп и повизгивание — с ними поравнялся отряд овчарок; человек, державший вожжи, обернулся на двух женщин:

— Чего стоите? Кто вам разрешил выйти из ряда?

— Мы ждем начальника этапа, — ответила Леля.

— Стоять у дороги не положено! Какого еще тебе начальника? Пошла на место! Живо!

— Вы — командующий собачьим отрядом, а я хочу говорить с командующим этапом, — ответила Леля.

— Я те покажу командующего собачьим отрядом! Отведаешь сейчас у меня! — и наклонился спустить собаку…

Леля вскрикнула и в ужасе ринулась к своему месту. Две озлобленные морды с высунутыми языками, с оскаленными зубами уже отделились от стаи, вот они уже настигают…

Она не помнила, как попала на свое место и кто удержал собак, которые могли разорвать ее; одна пасть успела схватить ее за голень, другая задела щиколотку… Она не чувствовала даже боли и только тряслась, как в ознобе.

— Этим людям позволено все! Поступить так на глазах всего этапа может лишь тот, кто заранее уверен в полной безнаказанности, — произнес кто-то около неё. Молодой соседки уже не было рядом — положили ли ее на сани, приткнули ли в другое место или разорвали собаками, Леля не знала. Навязывалось в память что-то хорошо знакомое с детства… что-то страшное… «Хижина дяди Тома» — вот это что! Сто лет тому назад так обращались с неграми, а теперь — в двадцатом веке — с русскими! А где-то в Швейцарии Литвинов произносит трескучие речи о недопустимой жестокости в обращении с туземцами в колониальных странах… О! С неграми нельзя, но она — русская… с русскими можно!

Голова опущена, а ноги еще шагают из последних сил. Разницы между «могу» и «не могу» она теперь не знала — ей казалось, что идти она больше не может, но она шла, шла с прокусанной ногой и могла уже идти еще долго.

Шли до сумерек; уже темнело, когда, наконец, остановились в виду лагеря и Леля впервые бросила взгляд на высокие, как стена, заборы, башни по углам и часовых на них. Горизонт замыкали леса.

 

Глава четырнадцатая

ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ

9 ноября. Ася все так же подавлена и молчалива; занимает ее только предстоящее свидание с Лелей. Вчера, когда вывозили конфискованную мебель, она оставалась почти безучастна, и только когда начали передвигать рояль, схватилась за голову и глаза ее вдруг наполнились слезами. Я обняла ее и заставила отойти; при этом я сказала:

— Успокойся: у меня есть пианино — оно теперь твое.

Она на это возразила:

— Пианино — ящик, а у рояля — душа! Она бывает иногда очень оригинальная.

10 ноября. Бывшая прислуга Нины Александровны — Аннушка — очень добрая женщина: всю эту неделю она по собственной инициативе приходит в мое отсутствие подежурить около Аси, чтобы не оставлять ее перед родами одну. После конфискации вещей полы оказались страшно затоптаны, она их натерла, а после перестирала все приданое для будущего младенца. Делает все очень быстро и ловко, только уж словоохотливая слишком — посудачить любит: об Олеге отзывается очень сердечно, но уж лучше молчала бы — я вижу, что Асе тяжело, когда это имя треплется в ненужной болтовне.

12 ноября. У Аси дочка! Уф, совершилось! И притом дней на десять — двенадцать раньше, чем мы предполагали. Сейчас звонила в справочное и узнала, что здоровье обеих особых опасений не внушает; Ася, однако, ослабела настолько, что ей сочли нужным сделать переливание крови; девочка — доношенная и во всех отношения нормальная, только очень маленькая — всего шесть фунтов. Не удивительно! Не могу не уважать тех чувств, которые руководили Асей, когда она отказывалась от аборта, и вместе с тем досадую: ребенок этот невероятно усложняет трудность положения, а радости никому не приносит. Роды начались, когда я была на работе; ловлю себя на том, что мне было немного любопытно понаблюдать, как это происходит, хотя бы в начале.

Я проектировала сама отвести Асю в Оттовскую, но эта обязанность досталась Аннушке. Славчика она взяла к себе на эти дни. Щенки Лады, к счастью, уже все пристроены.

13 ноября. Фельдшер Коноплянников… Неужели между ним и Лелей завязался роман? Леля, такая изящная, даже изысканная, с ее тонкими причудами, с ее надменностью, могла заинтересоваться этим тупоумным партийцем-простачком? С ее происхождением… впрочем, такие мезальянсы теперь в моде, и некоторые усматривают в этом даже особый шик; в советской военной верхушке каждый норовит подцепить бывшую смоляночку… И все-таки я не могу соединить в своих мыслях Нелидову и Коноплянникова. Он бестактен в высшей степени — требует, чтобы на свидание пропустили именно его! Ася колебалась, не зная, как поступить, — очевидно, она недостаточно в курсе дела. Судьба за Вячеслава — Ася попала в больницу раньше, чем предполагалось. А он не является ни вчера, ни сегодня. Если в течение вечера его не будет — на свидание завтра утром придется идти мне.

14 ноября. Дурак-фельдшер так и не явился — хлопотал, добивался и в последнюю минуту спасовал. К Леле иду я.

14 ноября, вечер. Ее лицо за решеткой… Это лицо перед глазами! Исхудалый овал, темные круги вокруг глаз, скорбные тени в ореоле золотых волос — с нее можно было бы писать Марию Антуанетту! Следователь Ефимов!.. Неужели он не будет обличен, опозорен, наказан? Если бы хоть один человек, вырвавшийся из его лап, мог рассказать о нем во всеуслышание!.. Следователь Ефимов — партиец, который бьет женщин и девушек и получает ордена!.. Когда-нибудь в анналах страшного здания еще отыщут его имя, узнает когда-нибудь весь огромный мир, как насаждала коммунизм советская власть!

15 ноября. Не успеваю писать: работать приходится больше положенной нормы, а со службы мчусь прямо в больницу отнести что-нибудь питательное для Аси, которая, наконец, просит есть. Оттуда — к Аннушке, проведать Славчика; ему тоже тащу лакомство или игрушку. Он всегда бежит мне прямо в объятия и спрашивает: «Пьинесла?» А вся рожица при этом сияет. Занятость моя отчасти спасительна — тоска заела бы мне сердце, а теперь нет возможности сосредоточиться на моем горе.

16 ноября. Я поражена! Сегодня в больнице я остановилась перед нашей стенгазетой, заинтересованная заголовком одной статьи — «Разоблаченный враг». Читаю, и что же? Статья посвящается Вячеславу Коноплянникову: его вычистили из партии, оказывается, а потом «крыли» на очередном заседании. Жаль, я не знала! Я сказала бы что-нибудь в защиту, а то ведь у нас как начнут клеймить человека, так каждый кому не лень обливает его, словно из ведра помойного, прочие же трусливо молчат или поддакивают, чтобы не навлечь на себя подозрений в сочувствии, или «двурушничестве», или еще в чем-либо… Насколько я могла понять, наша так называемая «общественность» ставит в вину Вячеславу: 1) заступничество за швейцара, 2) заступничество за нашего высокоуважаемого профессора-невропатолога, которого порицали за антимарксистскую идеологию. Ну, это еще более или менее понятие (хотя нетерпимость и узость руководящих кругов выступает со всей очевидностью!). Но далее идут обвинения уже совершенно возмутительные, так как они касаются частной жизни Коноплянникова, событий, происходящих вне стен нашей клиники. Ему ставится в вину, будто бы он постоянно «якшается» с классово чуждым ему элементом — попами и аристократами; далее — будто бы он активно содействовал, чтобы чьи-то дети (не понимаю, чьи!) избегли оздоровительного влияния советского детдома и разлагались в «трясине предрассудков»; вслед за этим начинаются намеки на отношения с Лелей. Привожу текст: «Характерно, что даже предметом первой юношеской привязанности товарищ Коноплянников выбирает бывшую дворяночку, которая в раннем детстве играла в кошки-мышки с сыном ни более ни менее как самого великого князя Константина Константиновича! В дальнейшем девица эта, сбавив несколько свой гонор, появилась в нашем учреждении, пробиваясь в члены союза; но, однако, наша парторганизация проявила необходимую бдительность и сумела…» — и тому подобное. Право, это уж слишком!.. Меня словно бичом хлестнули! Я тотчас побежала в санпропускник, чтобы вызвать Коноплянникова и выразить ему свое возмущение, а кстати, спросить, почему он не явился на свидание с Лелей. До сих пор я не считала возможным заговаривать с ним на подобные темы, так как у Аси я лично с ним не встречалась и о любви его к Леле узнала только от Аси, когда у нее начались с ним переговоры по поводу визита в тюрьму. Итак, прибегаю в приемный покой, а там мне заявляют, что Вячеслав от должности отставлен, и вот уже неделя, как его нет. Теперь я перед задачей: как реагировать на эту историю? Разыскивать ли Вячеслава или не касаться вовсе этого дела, поскольку меня лично с Вячеславом еще ничего не связывает? История с ним показывает, насколько опасно вращаться среди одиозных лиц. По-видимому, дружба с Олегом (тоже весьма загадочная для меня!) не прошла для него даром. Мое собственное поведение легко может быть признано еще более вызывающим. Я не боюсь быть скомпрометированной, но самой лезть, что называется, на рожон теперь, когда Ася держится только мной, было бы безумием! Да! Ради Аси я должна стать немного осторожней. Я полностью поддержу Вячеслава, если подойдет такая минута, но сама приближать ее не буду.

17 ноября. В статье есть фраза: «Товарищ Коноплянников напрасно бил себя кулаком в грудь, повторяя: «Найдите на мне хоть пятнышко!» Мы эти пятнышки нашли в достаточном количестве». Бедный юноша! Он пытался, очевидно, оправдаться! Он, кажется, всю гражданскую войну провел на фронте, почти мальчиком, и вот благодарность! «Мы не потерпим в наших рядах…» Кого вы не потерпите, ну, говорите, великолепные подлецы, кого? Юношу, который влюбился в прелестную девушку, не дав себе труда справиться прежде в анкете, каково ее «социальное происхождение»? Юношу, который позволил себе стать другом человека, обвиненного по 58-й? Юношу, который позволил себе публично заступиться за старого ученого, которого вы травили? Его вы желаете выгнать из своих рядов? Ну, выгоняйте! Еще одним благородным человеком станет среди вас меньше, только и всего!

19 ноября. Час от часу не легче! Вячеслав-то, оказывается, арестован! Вот почему он не появляется на квартире у Аси. Мне стало это известно следующим образом: сегодня я оказалась одна на квартире у Аси, куда забежала, чтобы достать из нафталина и отнести к Аннушке зимнее пальто Славчика; раздался звонок, открываю: Мика Огарев, а с ним девушка его лет — черноглазая, с умным личиком; припоминаю, что видела ее на панихиде; представил он мне ее замечательно: «Мэри». И больше ничего — ни отчества, ни фамилии, ни пояснительного слова — сестра, кузина, невеста! За спиной у обоих рюкзаки, оба в высоких сапогах. Мика заявляет: «Мы вот по какому случаю — меня высылают в Уфу, отсюда я прямо на вокзал и хотел попросить…» Тут последовали обычные просьбы высылаемых — квитанции в комиссионный магазин и прочее. Я обещала, что Ася все исполнит, а если уедет и сама, передоверит мне. Потом я спросила девушку, высылают ли также и ее. Она ответила: «Меня пока не высылают. Я еду сама: паспорта мне не дадут, и я решила уехать к маме, чтобы не быть высланной в другое место». А Мика пояснил: «У нее отец в лагере, а мать в ссылке под Оренбургом; там мы будем поблизости, а может быть, мне разрешат из окрестностей Уфы переехать под Оренбург к ее маме». «Я уверена, что разрешат!» — пылко воскликнула девушка. Вид у обоих был самый веселый, как будто они отправлялись на parlie de plaisir*. Я спросила Мику, что он сделал с огромной библиотекой (о которой слышала от Аси); он ответил: «С книгами я не расстанусь — ни одной не продам! Сейчас стеллажи разместились в коридоре, но понемногу я их все перевезу туда, где буду находиться. Мы с Мэри все перечитаем в зимние вечера, когда в степях будет выть метель». И потом он прибавил: «Я не хотел затруднять Ксению Всеволодовну и все квитанции оформил на Вячеслава, нашего соседа, но он арестован, и мне пришлось переделывать доверенность». Подробностей Мика никаких не знал, кроме того что Вячеслав хлопотал за Лелю и будто бы дружил с Олегом… Вслед за этим мои неожиданные гости поднялись уходить. Интересная деталь — девушка сказала: «Я везу маме Святые Дары; они у меня зашиты под лифчиком. Мама очень стосковалась без Причастия, а там, где она находится, нет церкви». Мика уточнил: «Это очень ответственная миссия. Мы затем и едем вместе, чтобы я мог охранять Мэри в пути. Я не по этапу и могу довезти ее до самого места». Потому, как они переглядывались с улыбками и с какой предупредительностью Мика снимал и опять надевал на девушку рюкзак, я заключила, что они влюблены. Только влюбленные, и притом 19-летние, могут уезжать в ссылку с такими сияющими лицами. Предупредительность Мики вряд ли можно объяснить только тем, что у девушки на груди Святые Дары! Во всяком случае, все это вовсе не банально.

20 ноября . Бедный Вячеслав! Он останется перед лицом всеобщего полного равнодушия к собственной судьбе! Ни единый человек не явится к прокурору узнать, какой параграф угрожает ему, никто не принесет ему передачу… Пасую даже я! Бог видит: я поступаю так не из страха за себя — если меня теперь возьмут, погибнет последнее, что осталось от Олега: маленькая семья из двух младенцев и молодой матери, которая приспособлена к нашей действительности не больше, чем лилия к сорокаградусному морозу. Судьба этой семьи не дает мне покоя!

22 ноября. А вдруг мои записки когда-нибудь станут известны обществу и подымутся голоса, обвиняющие меня в клевете на современное мне общество и советскую власть? Ну, так пусть подымут архивы и заглянут в современные мне «личные дела» учрежденческих канцелярий, в стенгазеты с их самокритикой, в протоколы общих собраний — там найдутся такие вещи, которые страшны не менее, чем архивы гепеу, страшны не пытками и смертными приговорами, но нетерпимостью, травлями, кощунством, издевками. Пусть подымут эти великолепные архивы!

23 ноября. Сегодня привезла из больницы Асю. Теперь только бы гепеу не тронуло! Ссылка Мики показывает, что дело Олега и Нины Александровны еще не затихло.

24 ноября. Эта новорожденная девочка… О, зачем она появилась на свет! Она до такой степени заморенная и жалкая, красненькая и сморщенная… Я понимаю, что в потенции здесь и красота, и аристократизм, и талант, и ресницы… Но сейчас, сейчас… сейчас это крошечный жалкий червячок! Я никогда не видела близко новорожденных, опыта у меня никакого нет, и все-таки мне кажется, что эта девочка немного недоношенная или неполноценная, она даже не увякает, а только мяучит как еле живой котенок, а между тем сколько сил, здоровья и денег она потребует от нас обеих, и все это притом будет в ущерб Славчику! А впрочем — что говорить об этом теперь уже ничего не поделаешь!

25 ноября . У девочки очень неспокойный нрав: мяуканье ее почти не прекращается. Сегодня она всю ночь нам не давала спать. Даже у груди она извивается, как червячок, и разводит крошечными кулачками. Странные эти матери — у Аси к ней положительно преувеличенная нежность! Она с рук ее не спускает, баюкает, целует, а между тем дела так много, что просиживать зря над кроваткой попросту безрассудно. Удивительное существо Ася — о ней всегда приходится заботиться тем, кто ее окружает. И это не вызывает с ее стороны протеста, а между тем эгоизма в ней нет ни капли, напротив, это жертва, полная любви. Кротка она, как овечка, даже там, где это вовсе неуместно. Ее нельзя даже вообразить себе раздраженной или резкой.

26 ноября. Девочка опять кричала всю ночь. Она не берет грудь, а отмахивается от неё и бьет по ней. Ася до того худа и утомлена, под глазами у нее такие черные тени, что мне иногда страшно за нее. Если с Лели можно писать Марию Антуанетту, то с Аси — Mater Dolorosa*. Эти две девочки, которых я иногда сравнивала с редкими оранжерейными цветами, дали два мученических лика. Судьба их неизбежно должна была стать апофеозом счастья или трагедии. Жребий обывательниц или тружениц, конечно, ниже их.

28 ноября. Однако, что же это в самом деле? Ребенок погибнет, если так будет продолжаться! Решили снести ее в консультацию. У меня после этих бессонных ночей мучительно болит голова, от Аси осталась одна тень.

29 ноября. Ну, вот — все объяснилось: грудь Аси пуста, несчастную крошку едва не уморили голодом. Контрольное взвешивание показало, что ребенок не высосал ни одной капли молока. Чего же удивительного? Неделю Ася не ела вовсе ничего, а потом только то, что я насильно запихивала ей в рот. Начали покупать женское молоко (при консультации). Дорого, но другого выхода нет.

30 ноября. Сегодня спешно крестим девочку. Восприемница — я. Откладывать боимся ввиду полной неизвестности самого ближайшего будущего.

1 декабря. Девочка уже спокойнее, уже лучше спит. Сегодня я перехватила грустную улыбку, с которой Ася смотрела, как Сонечка присосалась к рожку, сладко причмокивая.

2 декабря. Сегодня мы первый раз купали Сонечку, до сих пор воздерживались из-за пупочка. Когда мы ее распеленали, она очень забавно потягивалась, расправляя ручки и ножки, а в ванночке лежала спокойно, только таращила свои черничные глаза и посасывала конец простыни. Еще неделя, и она, пожалуй, станет похожа на нормального младенца.

Аннушка очень трогательна — каждый день приходит на час или два постирать пеленки.

3 декабря. Катастрофа! Ссылка! Теперь! Зимой! Для малютки это все равно, что смертный приговор! Вчера вечером принесли повестку. На сборы только сутки. Что делать? К кому бежать? Кого умолять? Ехать невозможно, немыслимо, хотя бы из-за девочки, которая только что ухватилась за жизнь крошечными лапками… Была минута — я от бешенства начала швырять вещи. Ася спокойней меня на этот раз. Она пробует меня утешать, говорит: «Успокойся! Ты ведь всегда так благоразумна! Уедем — что ж делать! Видно, так суждено. Мне уже всё равно сейчас, лишь бы дети были здоровы». А мне вот не все равно! Я знаю, что уезжать немыслимо, невозможно! Я не могу их отпустить одних в неизвестность, а ехать с ними… Это то, о чем я думаю день и ночь, но… Это будет уже полная материальная катастрофа.

3 декабря, вечер. Я уже вижу свой жребий! Он мне уже давно мерещится, и я предвидела, что от него мне не уйти. Напрасно я себе говорила: я уеду с ними! Абсолютно ясно, что мне ехать — безумие! Я — рабочая сила, здесь я могу заработать больше ставки: каждый оперируемый больной желает пригласить именно меня дежурить около своей постели, он уже знает мое имя от санитарок и предшествующих больных, я — популярна. А в новом месте приработка может и не найтись, притом еще неизвестно, будет ли больница в том месте, куда загонят Асю. Остаться всем без заработка слишком страшная перспектива. Семья держится только мной, и я должна остаться, как часовой на своем посту. Проклятый, проклятый жребий! Мне во сто раз легче было бы уехать с ними. Темные глазки Славчика, похожие на глаза Олега; Ася с ее неистощимым, всегда новым очарованием; эта малютка, за жизнь которой я уже столько боролась, жизнь в семье… ну, наконец, новая обстановка, новые места… А здесь? Здесь я, наверное, буду почти круглые сутки вертеться в больнице, а в награду видеть пустые стены моей комнаты! Так, но что делать! Что делать?

4 декабря, утро. Всю ночь проговорили с Асей — я остаюсь.

4 декабря, вечер. Уехали! Ася протащила незаметно под скамью Ладу — мало ей двух детей, она еще собаку берет с собой. А та словно бы поняла: притаилась под скамьей и носу не высунула. Мне удалось достать несколько банок сгущенного молока, и я велела Асе разводить кипятком для Сонечки. Впрочем, в такой обстановке ее все равно не спасти. Неизвестно еще, когда я получу известие… Прощаясь, Ася целовала мне руки… Только вспомню — и снова плачу… Сеттер сидит около меня, положив голову мне на колени.

 

Глава пятнадцатая

Егор Власович и Аннушка остались одни в квартире на Моховой, которая уже была заселена новыми людьми, явившимися с ордерами, и лишь стеллажи с книгами вдоль обеих стен коридора еще напоминали о прежних владельцах.

Егор Власович угасал.

— Анна, сходи к обедне, Христом Богом прошу. Вынь просфору за здоровье скорбящей рабы Божией Нины и путешествующего Михаила. Я чаю не хочу: попозднее, как от просфоры вкусим, тогда и выпьем. Иди, а я полежу покамест. Ничего мне не нужно, — почти каждое утро говорил он и, поворачиваясь, вытягивал худую шею, чтобы увидеть с постели, не коптит ли лампадка. Киот его, в который собраны были теперь иконы со всех Огаревских комнат, выглядел очень богатым и красивым, и это его радовало.

Он стал теперь болезненно раздражителен и постоянно придирался даже к жене, с которой прожил душа в душу тридцать пять лет.

— Ох, уж мне эти соседи новые! Прикрой дверь, Анна. Глаза б мои не глядели на этих девок стриженых и юбки ихние короткие. От одних голосов крикливых тошно делается. И завелась же этакая мразь в нашей квартире! — ворчал он.

— Никак ты вовсе из разума вышел, Власович? Сам-то ты барин, что ли? — возражала его мудрая половина.

— Я — крестьянин! Мои отец и дед землю пахали, российскую землю-матушку; а я — верный слуга моих господ и в баре не лезу, как эти: побросали свои дома и сохи и прут в города загребать в чужих очагах добычу. Захотелось легкого столичного житья, а того не понимают, что заселить барскую квартиру да нацепить городские тряпки — еще не довольно, чтобы стать господами. Рылом, голубчики, не вышли!

Аннушка укоризненно качала головой.

— Придумаешь тоже! Чегой-то злобный ты нонче стал, Власович. Погляди-кась на соседнюю дочку Вальку — в десятом классе девчонка! Говорит: кончу — на инженера учиться пойду! Во главе цеха встану. Чем она хуже Микиной Мерюси? Тебе бы только ругать новые порядки, а за худым и хорошее упускать нельзя… При царях простому человеку ходу не давали — чего уж говорить-то! А теперь кажинный может в люди выйти, была бы только голова на плечах.

— Тоже уж: «не давали ходу». Адмирал Макаров вот из боцманов вышел.

— Так ведь это один на десять благородных, а теперича все под одно!

— А теперича одна серость! Благородство повывели начисто. Каждая баба норовит в дамы, а сама ходит, как корова, объевшаяся травой.

— Перемелется — мука будет, — не унималась Аннушка.

— Кака така мука? Не случись всей этой заварухи, жили бы мы и сейчас в Черемухах своим домом. Сына, поди, уж поженили бы; ты бы внучат нянчила, ну а я, само собой, — при лошадях. А дом бы у нас был — полная чаша! Ну, да на все Господня воля.

В этом вздохе заключалась вся идея, питавшая его думы и томившая ожиданьем дух. Как только жена уходила, он с усилием сползал с кровати на обрывок ковра и становился на колени.

Он перечислял живых и мертвых — мертвых было больше! — молился за убитого сына, за бывших господ, не забывая даже имен Дмитрия и Олега, молился за Родину и за Церковь, а себе просил безболезненной, непостыдной, мирной кончины. Молитва за живых тянула за собой только два или три образа — жена, Нина, Мика и Надежда Спиридоновна; последняя тоже была дорога — профиль ее вырисовывался в его памяти то на фоне маркизы на господском балконе или цветных стекол столовой, то в пятнистой тени липовой аллеи в Черемуховском саду.

— Как-то она там управляется одна в деревне? Неужто к колодцу по осенней грязи сама топает? Ручки-то у ней крохотные и подагра давно свела, небось, и ведра не вытащить… А все ж она хоть на свободе, моя Спиридоновна, а Нинушка, голубка, подневольная, каторжная! Умом мне эту мысль не охватить… Как бы не оскорбил ее кто из мужчин, не дай Господи, не обругал, не ударил… С ейным воспитанием етого и не перенесть. Вся она как георгина прекрасная — наш садовник говаривал, — а заступиться-то некому! Охрани, Господи, свое дитятко! Отпусти ей грех ее иудин. Подай голубиное крылышко моей молитве, чтобы хоть малость повеяло лаской в ее душу исстрадавшуюся…

Входила Аннушка и при виде мужа на коленях водворяла его с добродушным ворчанием обратно в постель, а после тащила пыхтевший самовар. Она и супруг предпочитали его электрическому чайнику, отданному в их распоряжение Надеждой Спиридоновной и красовавшемуся на комоде наподобие вазы или статуэтки поверх вязаной скатерти.

Иногда навещала приятельница — прачка. Егор Власович любил ее посещения, это была набожная женщина, которая взяла на себя добровольную обязанность стирать убрусы и прочую церковную утварь, а потому бывала в курсе церковных дел и сообщала их, перетолковывая на свой лад.

— А патриарх-то Тихон от сана, оказывается, не пожелал отступиться, — говорила она, наливая себе чай на блюдце. — Прочел о том бумагу правительственную, а как подписи его потребовали, так настрочил внизу: прочел, дескать, остаюсь служитель Божий, патриарх Тихон. Келейный послушник и митрополит Крутицкий сами читали.

— Помяни, Господи, от жития сего отшедшаго святейшаго патриарха Тихона и в вечных Твоих селениях со святыми упокой! — и дворник осенял себя крестным знамением.

Иногда рассказы прачки носили более пространный и таинственный характер:

— Монастырь-то, вишь, прикрыли, а братию — к высылке, кого куды. Двоим инокам Архангельск достался. Высадили их там из теплушек — идите, мол, куда глаза глядят; а куда идти-то? Ни единой души знакомой; за деньги и то не пускают: потому — живут тесно, а тут еще церковники, — как бы не нажить неприятностей! Гонят, отмахиваются. За большие деньги, может, и впустили бы, да откуда у ссыльного инока деньги? Промаялись день, на вокзале переночевали; следующий день топтались сызнова; вовсе измучились и к вечеру за город на шоссе вышли; думали, может, там что подыщут. Бело, пусто, ветер гуляет; смеркается уже, а приткнуться некуда — ложись да помирай. Уж и стучаться опасаются — натерпелись издевок да отказов. Вдруг из одного домика хозяйка навстречу, да в пояс кланяется: «Пожалуйте, отцы родные! Чего ж вы этак позамешкались? Уж я жду, жду, все глазыньки проглядела! Пирогов вам напекла и матрацы набила!» Глядят на нее иноки — личность хоть и благообразная, однако ж вовсе незнакомая. «С чего ж ты нас, мать, поджидаешь? Написал тебе о нас кто, што ли?» — «Никто мне не писал ничего, а только в нонешнюю ночь Владычица мне приснилась: прийми моих скитальцев, говорит. Жаль мне их, прийми! Я тебя благословлю! И еще в третий раз повторила: прийми! Входите, отцы мои, входите. Удостойте! И благословите меня, грешную!»

Аннушка вытирала слезы, а дворник крестился, но и выслушивая эти трогательные рассказы, он не мог отделаться от мысли, что ни жена, ни прачка при всем их благочестии чего-то еще не понимают из постигнутого им и упускают некий очень важный момент…

— Не уразумеваете! Не в том суть, что инокам ночлег отыскался. За веру Божию и потерпеть можно, как мученики терпели; тут, вишь ты, устремление духовное и голос Владычный вещающий — вот в чем суть! Случалось мне читать в духовных книгах, что большое рвение и чистоту духа должен воспитать в себе человек, чтобы открылись у него очи или слух на духовное. Теперича об этом не говорят — потому что запрет наложен, а ранее сколько было в народе ищущих правды Божией! И великих молитвенников среди простых мирян. О монастырских-то и говорить нечего — ровно крепости духовные, наши обители высились. В детстве, я помню, для нас — ребят — не было большей радости, как зазвать в избу к своему тяте на ночевку странника да послушать его рассказы. Сядешь, слушаешь, а в душе ровно что нарастает. В шестнадцать лет я совсем уж было в монастырь собрался, да вот не судил Бог.

Прачка раскатисто расхохоталась.

— Аннушка, поди, помешала! Обет-то целомудрия, и впрямь, не просто дать, особливо как враг рода человеческого подмахнет тебе встречу с распригожей девушкой! Аннушка и в пятьдесят лет баба-ягодка, а в молодости, поди, и глаз не отведешь. Тут-то ты и споткнулся!

Аннушка заулыбалась, но дворник нахмурился.

— Я тебе о духовном, а ты о чем? Ох, и плоский же у вас — у баб — разум!.. Опять же и то понять надо, что в духовной жизни ни работа, ни брак человеку не помеха — было бы устремление. Случалось мне в молодые годы по вечерам лошадей отводить в поле; и бывало в эти часы таковое в поле наваждение: обдаст тебя благостью, ровно паром в бане, — стоишь, как ошалелый, и только крестишься… Думаю, посылал это мне святитель Радонежский, оттого что я всякий раз, как уйду с уздечкой, вспомню обязательно, что и он в юности так же за лошадушками хаживал и призвание на иноческую жисть в поле получил. Он мне в те дни помогал угадывать, в какую сторону лошадь ушла, — ровно собака нюхом, я лошадушек находил. Садовник наш всегда дивился.

Часто он возвращался мыслью к прегрешению Нины, которое, по-видимому, его угнетало:

— Анна, сходила бы ты к Дашковой молодой: может, там ребеночек уже народился: пеленочки, што ли, постирай. Надо помочь и грех тем Нинушкин малость загладить. Поди, грех этот на ей камнем обвис. Сдается мне, сбавил бы ей Господь тяжести, коли бы мы с тобой потрудились.

Когда же Аннушка вернулась в один день с известием о ссылке Аси, старик расстроился до слез, и Аннушка пожалела, что не догадалась скрыть.

— Да как же оно так: с двумя младенцами неведомо куды?.. Отродясь я таких дел не слыхивал. Нежная она, эта Дашкова, что твой цветочек. Вспомни ты, какое у ей личико. Лилия королевская — наш бы садовник сказал! Где ж такой королевне с нуждой и горем управиться? Сама посуди. На убой ее, значит! — горестно повторял он. Связывая эту ссылку с судьбой Олега, он, по-видимому, считал, что и она падет на совесть Нины, и это увеличивало его душевное смятение.

Ночью он томился. Он вспоминал опять Черемухи, господ и лошадей; мельтешила перед глазами знакомая тропа с крылечка людской избы к конюшне, вся в снегу тропа, в морозном синем рассвете… Сосульки понависли с низеньких крыш, снег похрустывает под ногами, и вот уже ловит его слух знакомое ржание — лошадушки зачуяли, здороваются!

— При господах лучше было. Пусть другие хватаются за эту новую жисть, за стройку эту, а мне не по сердцу. Все спешка, да шум, да суета; вахты эти да достижения… Время словно поубавилось — ни вздохнуть, ни призадуматься, ни побеседовать, как, бывало, мы с садовником… Ох, тоскливо!..

Хотелось вдохнуть чистого деревенского воздуха, а стены комнат давили. Только перед утром он забылся, а проснувшись, сказал:

— Покойников я нонече во сне видел. Не к добру это, Анна.

— Каких таких покойников, Власович?

— Барина старого Александра Спиридоновича: изволили по дорожке идти в чесунчовой своей толстовке с тросточкой; и бородка ихняя, и рука с перстнем. А еще лошадушку господскую, любимицу мою Антигону: подошла, головушкой покачала, заржала и бегом! Ровно за собой подманивала.

— А ну тебя, Власович! Мелешь глупости.

— Не, Анна! Лошадь — она много знает. Мы вот с Олегом Андреевичем покойным о лошадях много беседовали, понимали один другого. Прежние люди не чета нынешним; вот хоть бы Олега Андреевича взять: весь насквозь барин, а держал себя просто: и поклонится первый, и побеседует; потому — воспитание! А эта паскудная соседская Валька уже теперь зазнается: я образованная, мол, а ты — серость!

Как всегда, он отослал жену к обедне, но когда она вернулась, ей показалось в муже то, что называют «переменой».

— Чего ты, Власович? Не худо тебе? Чайку, что ли, спроворить? — спросила она.

— Нет, не надо. Ничего не надо… Слабость нашла… Дай сказать… Помолчи, Анна. Прости, коли в чем… И справь по мне службы Божии. А Нинушку, голубку, не оставь любовию… Помоги ей чем сможешь… и той — другой — помоги… Слышишь, Анна?

— Кому еще помочь-то, Власович? Не разберу, — прошептала Аннушка, наклоняясь к мужу и утираясь косынкой.

Егор Власович уже более ничего не отвечал.

 

Глава шестнадцатая

Вернувшись домой с ночного дежурства, Елочка открыла дверь и была приятно поражена видом живого существа, которое тотчас поспешило ей навстречу.

— Маркиз, я и забыла о тебе! Ну, пойдем погуляем, бедный мой.

Накануне вечером она была свидетельницей сцены, которая теперь не выходила из головы: на праздничном обеде у Юлии Ивановны ее зять — еще недавно вступивший в семью молодой научный работник — встал со своего места с бокалом и провозгласил тост за товарища Сталина. Все поднялись в полном безмолвии, и последней поднялась сама хозяйка дома, Юлия Ивановна, — с застывшим выражением лица, с глазами, опущенными на скатерть. Здесь, в своей семье, у себя за столом, она не посмела опротестовать тост и вынуждена была проглотить пилюлю, преподнесенную новым, младшим родственником! Молчание, с которым был принят тост, уже набрасывало тень на собравшееся общество, а о том, чтобы встретить его возражениями, не могло быть и речи!..

Обида за достоинство Юлии Ивановны, вынужденной спасовать перед собственным зятем, отвлекала Елочку от уже привычного беспокойства за Асю, но и в этой обиде была все та же, хорошо ей знакомая горечь, постоянно озлоблявшая и внутренно высушивавшая ее.

Вернувшись после прогулки с собакой, она, не раздеваясь, бросилась на маленький диванчик, продолжая чувствовать сильную разбитость во всем теле. Ей показалось, что она только что успела забыться, когда будильник возвестил, что пора готовить завтрак и собираться в клинику. Ее знобило, она смерила температуру — тридцать восемь и три.

Позвонив по телефону на службу, а после в квартирную помощь, она легла на тот же диванчик. Тоска одной! Некому даже чаю принести и сбегать за булкой. Ася, конечно, позаботилась бы, а теперь — некому!.. Тоска!

Через час стук в дверь опять разбудил ее. Анастасия Алексеевна приближалась неслышно, как пантера.

— Никак заболели, миленькая? Я заходила к вам на хирургию, сказали: не вышла, дала знать, что больна; я скорее сюда. Может, банки сделать, а может, компресс? А может, за лекарством сбегать или чайку согреть? Говорите: что надо? Да вы бы легли по-настоящему; давайте я вам кровать раскрою.

Елочка начала было возражать, но подчинилась.

Анастасия Алексеевна и в самом деле пригодилась: напоила бальную чаем, открыла двери врачу, сбегала за прописанным лекарством, вывела снова сеттера и даже вызвалась на ночь остаться.

К вечеру, однако, температура у Елочки не поднялась, а напротив, несколько уменьшилась.

— Вот так всегда! Даже поболеть, чтобы передохнуть, не удается, — с досадой сказала она.

Анастасия Алексеевна запрещала ей вставать и очень охотно хозяйничала в кухне; на ужин она принесла кисель и печенье, собственноручно приготовленное. Со всеми приемами опытной сестры она перебинтовала Елочке горло и даже покормила ее с ложки.

— А я все хотела спросить вас, миленькая, — как-то заискивающе начала она, перемывая чашки, — этот бывший поручик Дашков, ведь он у вас в клинике санитаром работал или я опять путаю?

Елочка насторожилась было, как боевой конь, но тотчас же с горечью подумала, что заметать следы уже нет надобности, и коротко отрезала:

— Работал.

— Так, стало быть, он живым оказался? Уцелел тогда от расправы?

— Стало быть.

— Наверно, вы его и пристроили санитаром?

— Ошибаетесь, Анастасия Алексеевна! Как раз не я. Фельдшер приемного покоя Коноплянников его туда устроил.

— Вот оно что! Выходит, вы сначала и не знали, что он с вами работает?

— Сначала не знала, а вот вы-то откуда все это знаете?

Елочка даже приподнялась на подушке.

— А я ведь у вас в клинике год назад на нервном лежала, забыли? Ну, а Дашков этот пришел раз к нам в палату с носилками; я его тотчас признала, даже окликнула; да только он не захотел быть узнанным, иначе назвался.

Елочка нахмурилась — ее внезапно поразила мысль: не здесь ли следует искать объяснения всему случившемуся? Много раз она задумывалась над тем, каким образом стала известна фамилия Олега.

— И вы, очевидно, рассказали это своему супругу? — спросила она с нотой брезгливости в голосе.

— Нет, Елизавета Георгиевна, как Бог свят, не рассказывала.

— Анастасия Алексеевна, вы лжете! Весной Дашков был арестован как раз по обвинению в том, что скрывается под чужим именем. О, вы, конечно, не доносили! Вы только мило поболтали с вашим супругом, и вот результат — Дашков расстрелян два месяца тому назад!

Анастасия Алексеевна выронила полотенце и села.

— Да что вы говорите? Зачем вы меня пугаете? Господи, спаси нас и помилуй!

— Говорю то, что было! — Елочка закусила дрожащие губы, но через минуту, не в силах справиться с душившим ее волнением, воскликнула: — Уйдите от меня! Уйдите — слышите?!

— Елизавета Георгиевна, голубушка моя, не оставлю я вас больную, в постели. Не волнуйтесь так, ради Христа!

— Я не больна! Завтра я встану. Да хоть бы я в тифу опять лежала, ваших забот я не хочу!

— Елизавета Георгиевна, вот перед Богом говорю: я мужу про поручика ни слова не вымолвила! Довольно уж с меня этих вытянутых лиц и неслышных шагов… Чур меня! Ей-Богу, довольно!

— Нелепость какая! — с досадой воскликнула Елочка. — Дашков не явится вас душить — можете быть спокойны! Если бы дано ему было приблизиться к земле, он бы, во всяком случае, явился не к вам. Но мертвые уходят очень далеко — между нами и ними бездна!

— Вот и разволновались. Вы бы уснули лучше, миленькая. Я сейчас затемню свет, а сама — тут, на диванчике. Не отсылайте меня, солнышко мое! Непровинна я на этот раз. В квартире у нас сейчас уже все легли: После таких-то разговоров подыматься по темной лестнице, открывать ключом дверь в темную переднюю, идти до постели… Не понять вам, каково это — озираться, нет ли кого за плечами… Я знаю, что будет день, когда глазам моим откроется кто-то очень страшный, и тут припомнится мне и выплюнутое Причастие, и другие дела… Пусть я дура в ваших глазах — я боюсь…

— У вас тяжелая истерия, поймите вы это, ведь вы медработник, — сказала Елочка, а про себя подумала: «Мне во всем не везет: заболей я на несколько дней раньше, около меня была бы Ася, а не эта недотыкомка». — Хорошо, оставайтесь. Дайте мне, пожалуйста, прополоскать горло, если уж так.

Анастасия Алексеевна посмотрела нерешительно на дверь, потом на Елочку:

— Полосканье-то у меня в кухне… Ах, батюшки мои! — Но вышла все-таки. Она боялась даже пройти по коридору.

Утром Елочка настояла, чтобы Анастасия Алексеевна шла домой, и почти вытолкала ее за дверь, уверяя, что здорова.

Через день она смогла выйти к врачу и была выписана на работу следующим днем. Выходя из поликлиники, она ощутила острый приступ тоски при мысли, что проведет одна весь предстоящий день… Мысли ее перебросились к Анастасии Алексеевне: «Я была с ней слишком резка. Она так заботливо хлопотала около меня, а я… Зайти, что ли, к ней? Тут недалеко… Пройдусь, снесу ей булки и колбасы и выпью с ней чаю. Она так всегда радуется мне!»

Еще подымаясь по лестнице, Елочка увидела, что дверь квартиры распахнута настежь. В передней стояли две соседки.

— Вот с полчаса, как увезли. Кричала, даже подралась с санитарами, ну, да тем не впервой — живо скрутили, — говорила одна другой. Обе повернулись к Елочке, когда та постучала в дверь Анастасия Алексеевны.

— Вам кого нужно? — спросили они, но в эту же минуту дверь отворилась и Елочка увидела перед собой Злобина.

— Сестра Муромцева! Войдите, пожалуйста. Знаете ли, какое несчастье? Жену только что отправили в психиатрическую.

Елочка содрогнулась:

— Как?! Что же случилось?

— Войдите, пожалуйста. Прошу вас сесть. Сейчас я расскажу вам все как было.

Елочка села на край стула не раздеваясь.

— Говорите. Я слушаю, — подчеркнуто сухо сказала она.

— Видите ли, состояние Насти ухудшалось со дня на день. Вы уже слышали, что она страдала депрессивным психозом и навязчивыми идеями, доходившими до галлюцинаций. Сначала ей белые офицеры мерещились под впечатлением репрессий, имевших место в Феодосии.

«При вашем благосклонном участии!» — едва не выпалила Елочка.

— Позднее она начала меня уверять, что ее атакует нечистая сила, — продолжал он. — Ох, намаялся я с этой женщиной!.. То она из собственной квартиры бежит, уверяя, что у нас на сундуке лиловый старик трясется, или лягушка, изволите ли видеть, под столом надувается. А то так на работе ей в ком-нибудь из больных мертвец почудится, и она при всем персонале за голову хватается, так что с работы ее отовсюду снимали. Однажды при моем товарище, враче, ворвалась в комнату — крестилась и молитву читала… Осрамила меня, можно сказать!

— Да, я все это знаю. Вы даже сочли нужным переехать от нее, — вставила Елочка.

— Совершенно верно, но — хотел бы я знать — кто бы на моем месте ужился с такой женой? Во всяком случае, я не переставал заботиться о ней. Полагаю, она вам говорила?

— Да. Я это знаю. Что ж дальше? — все с той же сухостью нажимала Елочка.

— В последнее время состояние ее резко ухудшилось. Надумала она к Причастию идти после общей исповеди, как теперь входит в обычай. Но при приближении к Чаше начались у нее нервные подергивания, и священник — мерзавец! — в Причастии ей отказал, потребовал, чтобы явилась к нему на индивидуальную исповедь. Я еще притяну к ответу этого батю! На индивидуальную исповедь она пойти побоялась, и страшно всё это ее расстроило. А тут как назло еще новое неприятное впечатление: узнала она от кого-то, что расстрелян поручик Дашков. Вы его помните! Нельзя было, разумеется, сообщать ей таких вещей, да разве от «добрых знакомых» устережешь? Она поручика этого однажды видела — до сих пор не разберу, наяву или в галлюцинации, — и теперь перепугалась, что он явится сводить счеты. Упрекала меня, будто бы я с ее слов выдал поручика политуправлению и что он работал под чужой фамилией где-то санитаром. А между тем разговоров об этом поручике у меня с женой уже года два не было, и я никогда не слыхивал ни о каком санитаре под чужой фамилией. Видно, и в голове у Насти действительные факты уже перемешивались с вымышленными. Панически стала бояться темноты и умоляла меня не оставлять ее одну по вечерам. Я несколько раз заходил после работы и на ночь оставался; играл с ней в карты, заводил патефон — все это, однако, помогало только в моем присутствии. А вчера начала буйствовать. Сидели мы, видите ли, с ней вчера за картами, а тут пришел мой приятель — следователь по политчасти, мы с ним уже года два не виделись. Он хотел провести со мной вечер и рассказать о деле, которое только что вел и которое будто бы будет мне интересно. Я, однако, просил его при жене о делах не говорить и усадил за карты; вскользь он только упомянул, что удалось ему выследить махрового белогвардейца. Ну-с, играем мирно в кинга, смеемся. Вдруг жена начинает дрожать. «Кто-то из нечистых поблизости, — говорит, — вот уже серой запахло, и на диване серый комок ворочается». Покосился я на диван — никого, разумеется; однако я уже сам не свой, сейчас, думаю, выкинет свой очередной номер. А она мне: «Отчего у твоего приятеля лицо меняется: то, гляжу, он, то незнакомый кто-то войдет в его лицо и снова выйдет… вон, гляди, тень за его креслом…» Я сквозь землю готов провалиться, начинаю извиняться. Приятель мой, как человек воспитанный, отвечает: «Ничего, ничего! Бывает… С больного человека что и спрашивать!» А жена вдруг как завизжит: «Нечистый здесь! Помогите! Он нечистого к нам в гости привел! Вон руку с когтями протягивает! Караул!..» Приятель мой поднялся уходить, а я с помощью соседек удержал жену и вызвал «скорую помощь». Те приехали, но заявили, что увезут только в психиатрическую. Вот и соседи слышали. Как видите, вины моей здесь никакой нет.

Он словно хотел оправдаться. Елочка молчала, подавленная. «А вот я, пожалуй что, и виновата!» — подумала она и спросила:

— Может это пройти? Как вы полагаете?

— Полагаю — нет! Мне прошлый раз еще психиатры говорили, что эта форма заболевания очень упорная, лечению не поддается. На этом основании мне тогда уже был дан развод, и если я Настю не оставлял, то только по моей доброй воле. Я думаю, вы, Елизавета Георгиевна, согласитесь, что держать ее на свободе становилось опасно — она могла учинить что-нибудь над собой… или здесь, в квартире…

— Это верно, — и Елочка встала, чтобы уходить.

— Елизавета Георгиевна, быть может, мы с вами встретимся и проведем вечерок вместе? Может быть, в кино или в театр соберемся? Мы с вами оба теперь одиноки… Я ведь еще в крымском госпитале, бывало, на вас заглядывался, да ведь женатому не подступиться было к девушке при прежних-то понятиях… А теперь, если бы вы только захотели…

Елочка в изумлении остановилась на пороге.

— Доктор Злобин, вы уж не предложение ли мне делаете?

— Предложение.

Что-то заклокотало в груди Елочки и поднялось к ее горлу… Первое в ее жизни предложение — и от кого же!..

— Так вот что я вам отвечу, доктор Злобин: я одинока, и лучшие мои годы уже позади, но требования мои по отношению к человеку, который может стать моим мужем, от этого не снизились: я прежде всего должна очень глубоко eго уважать — биография его должна быть безупречна, а ваша… Вы меня поняли! — и вышла не оборачиваясь.

 

Глава семнадцатая

Горе этой собаки по силе равнялось человеческому. Стоя уже несколько поодаль от Аси, она кроткими темными глазами и глубокой обидой и скорбью смотрела исподлобья на свою хозяйку, поджав хвост.

На Асе она сконцентрировала всю полноту привязанности; в тесной замкнутости ее сознания, в вынужденном безмолвии — глаза, голос и руки хозяйки были постоянным источником радости. Ладу и ночью и днем грызла тревога, как бы ей не оказаться оторванной от Аси, привязанность к которой уходила корнями к самым первым щенячьим воспоминаниям, когда крошечным шерстяным комочком она сосала палец Аси, обмотанный тряпкой, пропитанной молоком, и отогревалась в ее постели. Может быть, она считала Асю своею матерью — так или иначе, без Аси не было ни счастья, ни покоя собачьему сердцу! Вот ее хозяйка вышла… Лада не знает — куда… Если хозяйка берет с собой сеточку или корзину, значит, она скоро вернется и принесет с собой вкусные вещи, разбирая которые непременно что-нибудь сунет ей; но в этот раз она ушла без сеточки и без корзины — вернется ли, Бог весть! Лада встала с тюфячка и идет в переднюю, чтобы лечь у двери; и постоянно случалось, что она начинала радостно визжать и царапать дверь за пять-десять минут до того, как Ася входила в подъезд, и для всех оставалось загадкой, что могло послужить для собаки сигналом приближения. По утрам Лада подходила здороваться и лизнуть руку. Если Ася оказывалась еще в постели, то часто, нарочно лежа неподвижно, она подглядывала сквозь опущенные ресницы и видела совсем близко, около своего лица, собачью морду, которая пристально всматривалась в ее лицо; не обнаружив пробуждения, собака осторожно отходила, стараясь не стучать когтями.

Вечер. В квартире уже почти все легли, а молодая хозяйка задержалась со стиркой детского белья; беспокойство прогоняет у собаки сон, и всякий раз, заканчивая около двенадцати работу в кухне или в ванной, Ася видела собачью морду, которая тревожно-заботливо заглядывала к ней. Быть отделенной от хозяйки запертой дверью было всегда невыносимо для Лады — перед такой дверью она начинала подвывать совершенно особым образом, выделывая рулады на высоких нотах; Ася, смеясь, называла это «колоратурой», и Лада уже знала это слово. Если Ася запиралась в ванной, ее всегда выдавало присутствие у двери собаки. Способность к пониманию разговоров была у Лады необъяснимо развита. Несколько раз все становились в тупик перед тонкостью ее реакций. Иногда она понимала самые длинные, запутанные фразы; так, однажды мадам сказала: «Возмутительно, что собака не выпила молока — теперь оно скиснет». Лада посмотрела на мадам долгим пытливым взглядом, поднялась и, подойдя к своей мисочке, вылакала молоко. Если вечером Ася говорила: «Возьми меня завтра с собой на лыжах, Олег», Лада садилась утром около Асиных лыж, и ее нельзя было заставить отойти. В семье даже вошло в обычай прибегать к французскому в тех случаях, когда нежелательно было волновать собаку. Один раз в жизни Лада попалась на воровстве; она съела восемь котлет, оставленных в тарелке на столе. Операция была проведена мастерски: собака влезла на стул и уничтожила содержимое тарелки, не сдвинув ее с места. Мадам, подойдя к столу, с изумлением смотрела на опустевшую тарелку, и тут глаза ее встретились с глазами Лады — собака сама выдала себя: охваченная, очевидно, угрызениями совести, она бросилась к ногам мадам и, взяв в зубы подол ее платья, сидя на хвосте, засеменила передними лапами, что у нее всегда служило выражением извинения. Никто не ударил Ладу, тем не менее она сумела сделать соответствующие выводы: больше она не крала, хоть бы мясо лежало под самым ее носом. Точно так же извинялась она, если ее щенята, расползаясь по комнатам, устраивали лужи на паркете — не менее серьезное нарушение собачьей морали! Лада понимала человеческие слезы: как только она видела Асю или Лелю плачущими, она ставила лапы им на колени и тянулась мордой к человеческому лицу.

В последнее время в жизнь Лады вошло много тревог: люди, окружающие ее хозяйку, стали исчезать один за другим; семья таяла… Это было тяжело, но пока Ася оставалась с ней, собака не теряла присутствия духа; она только еще настойчивей ходила по пятам за Асей и все с большей тревогой проводила часы ожидания.

На вокзале, при посадке на поезд, Лада тотчас угадала, что ее могут не пропустить; она сжалась в комочек, прижала уши и крадучись в одну минуту проскочила под лавку; она не подавала ни одного признака жизни, и все-таки ее обнаружили и теперь гонят эти люди с грубыми голосами; они вытащили ее за ошейник из-под лавки, выбросили ее из теплушки на рельсы и швырнули ей вслед камнем. Ее хозяйка в отчаянии хватает их за руки и плачет — ничто не помогает! Поезд уже пыхтит, сейчас он тронется, а страшные люди не пускают ее подойти к вагону и грозят палкой. Хозяйка стоит теперь на самом краю теплушки, держась руками за раздвинутые двери, и полными слез глазами смотрит на нее… Взгляды собаки и человека встречаются, и безошибочное понимание делает слова ненужными!..

«Не вини меня, что я тебя бросаю! Мне запрещают — ты видишь сама! Я все так же тебя люблю и жалею; я знаю — ты без меня пропадешь, моя бедная, дорогая, хорошая! Больше мы с тобой не увидимся!»

«Я твоя верная Лада! Спасибо тебе за твою великую человеческую любовь. Спасибо за моих непородистых щенят, которых ты пожалела и выкормила. Без тебя для меня нет жизни. Прощай. Да будешь ты сохранена!»

Поезд двинулся. Асю пытались урезонивать:

— Ну, что вы! Что вы! Как можно так расстраиваться из-за собаки! Вы уже потеряли мужа и родителей и можете так плакать о животном!

— Эта собака любит меня, как человек. Она разлуку не перенесет. Добывать себе еду она не умеет! — в отчаянии повторяла Ася.

Поезд прибавил ходу. Маленькая станция и собака на пустом перроне остались позади…

Этот лагерь играл роль распределительного пересыльного пункта. После высадки на маленькой глухой станции туда погнали лавиной весь этап, включая и тех, кто следовал на поселение, а не на лагерные работы. Постройки были все деревянные — и длинные бараки, и настилы вместо земли, и высокие заборы с башнями по углам, и дощатые уборные… ни одного деревца или кустика; помимо бараков и уродливо торчащих уборных — амбулатория и кухня; и никаких других строений. Выдавали суп и хлеб, за которыми каждый сам должен был являться со своей миской; на маленьких кирпичных печурках, выстроенных на воздухе, разрешалось кипятить воду, печь картошку и варить кашу тем, кто имел некоторый запас провизии. Всюду царила грязь; сыпали вонючий дуст, и тем не менее темные бараки кишели вшами.

Ася целыми днями неподвижно сидела в отведенном ей уголке на нарах, закутавшись в ватник и плед, с поджатыми ногами, и качала Сонечку. Всякий раз, когда надо было встать и куда-либо идти, ей приходилось делать над собой очень большое усилие; пересечь барак и дойти по деревянному настилу до ближайшей печурки представлялось ей огромной трудностью, требующей затраты энергии, которой у нее не было. Притом она уверила себя, что только пока она баюкает и обнимает ребенка, смерть не властна подойти к нему, и это суеверное, насильно навязывающееся чувство ее преследовало. Ей было страшно выпустить из рук Сонечку, страшно даже молиться за нее — как бы не вышло наоборот!

Иногда со дна ее души вырастал, как вздох, молитвенный призыв: «Пожалей! Спаси!» — поднимался и угасал. Состояние скованной неподвижности в углу на нарах с прижатым к груди ребенком было сейчас наименее мучительно, и она при первой возможности погружалась в эту скованность.

Славчик, напротив, все время находился в движении и вертелся, как волчок, заглядывая во все закоулки барака; появление его везде встречало самое ласковое приветствие.

— Славочка, поди ко мне, милый! Посмотри, что у меня есть, — подзывала ребенка худенькая женщина в пенсне — научная работница, притянутая к делу киевских академиков

— А, вчерашний малыш! Ну, садись, садись, потолкуем, — приветствовал мальчика около печурки семидесятилетний улан Ее Величества — экс-красавец, военной выправкой несколько напоминавший Олега.

Асе постоянно случалось спрашивать у соседей:

— Вы не знаете, куда опять убежал мой малыш!

— Кажется, старик-волжанин его забрал, — отвечали ей

— Нет, нет, он у меня — пряничек ест, — откликалась из своего угла бывшая генеральша Панова.

Молоко или кисель для Сонечки занимали умы всех женщин барака. Все банки со сгущенным или сухим молоком были предоставлены в распоряжение Аси; постоянно кто-то из дам совал деньги дежурному стрелку (как называли в лагере конвойных) с просьбой раздобыть молока для ребенка. Не имея весов, трудно было сказать, достаточно ли прибавляет в весе маленькое существо, но крошечное личико белело и округлялось.

Ася была молчалива. Несмотря на заботу, окружавшую ее со всех сторон, разговаривать с людьми и тем более рассказывать о своей судьбе казалось мукой.

Почему-то часто вспоминалось детство, а жизнь с Олегом отступила куда-то в прошлое… Светлая солнечная детская белая кроватка, игрушки, заботливые лица, колыбельные песни, плюшевый мишка… Ей вспоминались утра в детской; просыпаясь рано и открывая глаза, она часто испытывала чувство блаженной и светлой легкости; тогда, в утренней тишине комнаты, ощущалась особенная прозрачность, на каждой вещи как будто лежал светлый покров, который в такие минуты был доступен ее восприятию — точно вдруг открывало зрение на невидимое! Может быть, эта святость шла от белых гиацинтов, которые всегда в те годы стояли на окнах детской. Как она любила это состояние — лежит, бывало, и боится двинуться, чтобы не спугнуть его, и хочется, чтобы подольше не приходили будить. Теперь это навсегда ушло. В последний раз большую восторженную радость она ощутила после рождения Славчика.

Она слышала раз, как улан в разговоре с Пановой назвал ее сломанным цветком.

Лагерь весь деревянный.

— Вовсе землицы нет. Грачику и тому пройтись негде будет — червячка клюнуть, — говаривал дядя Ваня — старый волжанин, который сидел за то, что назвал колхозный строй пагубным.

Лагерь весь деревянный… тоска! Однажды Асе пришли на память вопли одной из жен в сказке о Синей Бороде: «Погляди с высокой башни — не крутится ли пыль в поле, не скачут ли мои братцы мне на помощь!» — «Нет, никого нет в поле! Только стадо баранов идет…»

Так и им — нет избавления, нет помощи! В груди — словно стержень из застывших слез…

Если бы мама или мадам могли себе вообразить, что их Асю и ее детей будут заедать вши и она будет чесать себе спину о грязные стены тюремного барака!.. Говорят, детство вспоминает тот, кто умрет скоро!

Около печурок постоянно толклись люди, и там возникали слухи, достоверность которых никто не мог поверить. Так, скоро пронесся слух, что в лагере получены требования с ближайших строек: прислать на работу заключенных, имеющих те или иные ценные специальности, и особенно много будто бы требовалось инженеров, слесарей и врачей. Скоро после этого заключенных спрашивали, по какой специальности может работать каждый и каков его образовательный ценз. Ася слышала, как некоторые говорили, что высылка иногда хуже лагеря, который все-таки гарантирует похлебку, кусок хлеба, крышу над головой и товарищей, в то время как в ссылке человека просто выбрасывают за борт в самых неблагоприятных условиях. Лично она была другого мнения: в предстоящей ссылке теплилась надежда попасть в деревню, поближе к лесу, и тогда у детей будет молоко и воздух, а вокруг — зеленое царство; самая жестокая нужда казалась ей лучше лагерных бараков и труда под понуканье конвойных; их шаги, голоса и фигуры внушали ей ужас.

Через несколько дней большая партия заключенных — главным образом мужчин — была отправлена из лагеря на грузовиках; на следующий день еще одна уведена пешим строем. Говорили, что двигаются в направлении железнодорожной станции. Остались самые «никчемные», как шутя выражалась генеральша Панова, — не имеющие никаких ценных специальностей.

Через день или два на рассвете прозвучал клич:

— Собирайся на отправку, складывай вещи, не канителься!

В опустевших бараках зашевелились полубольные шаркающие старухи, взятые за происхождение или чиновных мужей и переговаривавшиеся между собой на безупречном французском языке.

— Торопитесь, бабки, торопитесь! Лагерь становится сейчас на дезинфекцию! Торопитесь, белогвардейские подстилки! — скалил зубы молодой конвойный, проходя между нар. — Упаковала, что ли, своих сосунков, красотка? Молока опять? Да я бы, может, и принес, но уж очень ты несговорчива — занятого человека битый час у ворот зря торчать заставила. Поклонись теперь Федьке — он подобрей меня.

Ася с пылающими щеками молча пеленала Сонечку.

— Не волнуйтесь, деточка! Чего и ждать от такого хама. Лучше не отвечайте вовсе, — шепнула Панова, натягивая рейтузы на Славчика. — Доедем и без молока — везут недалеко. Игнатий Николаевич сам слышал, как шофер говорил, что запасного бензина ему не потребуется.

Высадили часа через два в небольшом городке.

Когда партия стояла около грузовиков на дворе перед длинным зданием местного гепеу, один из начальников, с нашивками, в папахе, вышел из здания на крыльцо и провозгласил:

— Ага! «Соэ»! Сколько тут этих «соэ»?

Произвели поименную перекличку, сдали и приняли под расписку, — и грузовик с несколькими гепеушниками на нем запыхтел и повернул обратно.

— Товарищ начальник, разрешите задать вам один вопрос, — обратился тогда к человеку в папахе старый улан. — Что такое «соэ»?

Ответ был очень глубокомыслен и вразумителен:

— «Социально опасный элемент». Как же вы, гражданин, не знаете, что собой представляете?

— Никто не оповестил меня о перемене моего звания: в Соловках меня относили к «роэ», и это означало: «рота отрицательного элемента», — ответил улан.

— Молчать! — крикнул человек в папахе, уловив насмешку в звуке этого спокойного голоса.

Мужчин отделили и увели в здание, а женщин после повторной переклички объявили свободными — с обязательством являться на перерегистрацию два раза в месяц. Ворота открылись, и женская часть «соэ» оказалась посередине улицы под медленно падающими со свинцового неба снежинками.

Вещи великодушно разрешили оставить на пару суток в гепеу. Предполагалось, что за эти сутки ссыльные подыщут себе помещение.

— Vais que donc faire? Oh, mon Dieu!* — пролепетала бывшая смолянка, уже седая, прозванная между ссыльными Государыней за то, что она каждые пять минут углублялась в воспоминания, неизменно начинавшиеся словами: «Когда покойная Государыня Императрица приезжала к нам в институт…» Речь свою Государыня постоянно пересыпала французскими фразами, и это, в соединении с валенками и деревенским платком, производило весьма странное впечатление.

— Ничего, ничего! Никогда не надо отчаиваться! Хуже, чем было, не будет, — бормотала в ответ оптимистка Панова, считавшая своей обязанностью поддерживать бодрость в маленьком отряде, как это делал когда-то ее муж в своем.

— Гражданочка, а гражданочка! — закудахтала в эту минуту крошечная старушка из местных жительниц, которая остановилась с двумя ведрами на коромысле против ворот гепеу, созерцая торжественный выход «соэ». — Ты, что ли, гражданочка, крестьян мутишь? Видать, из господ, а мне сын-партиец сказывал, что бывшие господа на саботаж, мол, сегодня подбивают и отравляют наши колодцы…

— Я, я, как же! Во всех бедствиях виновата я, — ответила Панова, с трудом волоча больные распухшие ноги. — Софья Олеговна, агу! Самое страшное уже позади, — и, подхватив под живот худую, как скелет, кошку, перебежавшую ей дорогу, немедленно присоединила ее к «соэ».

Все пространство вокруг наполнилось медленно падающим снежным пухом.

 

Глава восемнадцатая

Надежда Спиридоновна наконец устроилась более или менее сносно: на деньги, высланные Микой за продажу гравюр, она поставила в своей комнате печурку, а на те, что получила за продажу каракулевого сака, вставила вторые рамы и запаслась дровами.

Тимочка был здоров и тоже очень доволен печкой; клопов и тараканов в этой избе не было (в противоположность предыдущей, из которой они бежали), мужчин тоже, к счастью, не было! Хозяйка попалась женщина тихая, честная и аккуратная; она мыла Надежде Спиридоновне пол по субботам и безотказно подавала ей утреннее молоко. Картошка и керосин у Надежды Спиридоновны были заготовлены на всю зиму; длинные нити хорошеньких боровичков, собственноручно собранных в ближайшем лесу, висели около печки рядом с такими же нитями луковиц; порядочная сумма денег осталась еще нетронутой. Таким образом, предстоящая зима Надежду Спиридоновну не слишком пугала, и она уже начала надеяться, что мытарства ее кончились… И вдруг — неожиданное осложнение!..

В этот злополучный день она вышла прикупить себе около булочной хлеба не раньше не позже, как за час до своего обеда; в Заречной слободе на перекрестке — там, где был сложен тес, — сидели на досках несколько женщин с котомками; одна из них, совсем еще юная, подняла в эту минуту голову…

«Какое одухотворенное лицо у этой девушки!.. Кого она мне напоминает? — подумала Надежда Спиридоновна, оборачиваясь, чтобы взглянуть еще раз на этот прозрачный лоб, длинные темные ресницы и иссиня-серые глаза, которые как будто бросали тени на нежные веки. — Ах, Боже мой! Да ведь это молодая жена Олега Дашкова — поручика Его Величества лейб-гвардии кавалергардского полка! Как она изменилась!..»

В первую минуту Надежда Спиридоновна обрадовалась встрече; ей представилось, что Ася приехала по поручению Нины и привезла ей денег, масла и сахару; поэтому, когда Ася бросилась к ней, она почти нежно обняла ее и поцеловала; тотчас, однако, выяснилось, что ситуация иная в корне: помощи ждут от нее, от Надежды Спиридоновны, и отказать немыслимо — все эти женщины в самом безвыходном положении, и все ее круга: фамилии, французские фразы и упоминания о Государыне Императрице не оставляли сомнений! Если бы ее окружили деревенские женщины, она, не церемонясь, разогнала бы их, но светский такт несчастной генеральши, эти деликатнейшие уверения и извинения, эти «Entre nous soit dit»* и «Vous avez raison, chére amie»** обезоружили старую деву. Она повела к себе завшивленных и голодных дам. Никогда еще в жизни человеколюбие Надежды Спиридоновны не поднималось до такого пика!

Но хватило этого человеколюбия только на одни сутки.

Уже на следующее утро, воспользовавшись минутой, когда Надежда Спиридоновна вышла на погреб с крынкой сметаны, старая генеральша подошла к Асе и, целуя ее в лоб, сказала:

— Нам придется теперь же покинуть дом вашей родственницы: мы, разумеется, ей в тягость. Вы сами отлично видите, что она даже не пытается это скрывать. Не вздумайте, пожалуйста, уходить с нами из каких-либо товарищеских чувств: ваше положение совсем другое.

В эту минуту вошла Надежда Спиридоновна.

— Chere amie, — обратилась к ней с улыбкой Панова, — мы вам чрезвычайно благодарны за ваше гостеприимство, но пора ведь и честь знать! Вашу милую Асю мы, разумеется, вам оставляем, а сами постараемся подыскать себе постоянное жилье.

Надежда Спиридоновна пробормотала из вежливости две-три фразы и поспешила проститься.

Почему именно Надежда Спиридоновна!» — с тоской подумала Ася.

В самом деле: почему в этом глухом, забытом Богом Галиче Ася встретилась не просто с какой-нибудь случайно знакомой доброй женщиной, а именно с этой Надеждой Спиридоновной?..

Утро.

— Что это ваша Сонечка так плохо спит? Никогда, в самом деле, покоя нет из-за этого ребенка!

— Извините, пожалуйста, Надежда Спиридоновна. Она только раз пискнула: она мокренькая была! Я ее на руках закачала, лишь бы она скорей умолкла.

Надежда Спиридоновна спускает ноги с кровати, Ася кидается к ней.

— Ни к чему! Я отлично сама могу достать мои туфли: я ставлю их всегда на одно и то же место и нахожу ногами безошибочно.

Ася отскакивает от нее к Славчику.

— Осмотрите повнимательней белье ребенка: наверное ли не осталось вшей? За воротником поищите. Ведь это самое большое бедствие, какое только можно вообразить.

— Нет, нет, Надежда Спиридоновна, ничего не осталось. Ведь я все белье намочила сначала в керосине, потом перестирала и каждую складку прогладила горячим утюгом. Ничего не осталось.

— К чему вы так кутаете ребенка? Что это за фуфайки? Мальчишку закалять следует. Как замечательно закаляли нас в Смольном — каждое утро до пояса холодной водой. Точно так же и мальчиков в корпусах.

— Я вовсе не кутаю: муж запрещал мне это с первого же дня. Но Славчик все время выскакивает в сени, он с насморком, а в сенях ниже нуля — там вода замерзает.

— Кстати, в сенях у вас сложена гора мокрых пеленок; скоро от детских пеленок деваться будет некуда.

— Я сегодня все выстираю. Я вчера не успела. Вы ведь видели…

— Всегда одно и то же! Отчего я все успеваю?

Ася молчит.

— Накрывайте стол, а я пойду в сени мыться; мне семьдесят два, но я моюсь всегда ледяной водой и никаких простуд не боюсь.

Через десять минут, совершив свое героическое омовение, Надежда Спиридоновна возвращается в комнату.

— Так и есть! Стол, конечно, не накрыт! А вы ведь уже знаете, что я имею обыкновение садиться ровно в восемь. Я своих привычек менять не намерена.

— Извините: Сонечка опять запищала. Сейчас все будет готово!

Ася бросается к деревенскому погребу с посудой.

— Зачем вы этот хлеб на стол кладете? Спрячьте обратно — есть краюшка почерствее: подавать надо в порядке очереди. А кофе я заварю сама: вы не знаете, сколько ложек надо засыпать, чтобы было достаточно крепко. Смотрите: ваш Славчик схватил мой флакон. Ребенок должен знать, что чужие вещи он трогать не смеет, и воспитывать ребенка надо с самого начала. Запомните!

Дощатый кривой стол наконец накрыт заштопанной, но прекрасной затканной скатертью «из прежних»; около места Надежды Спиридоновны ее любимая севрская чашка и серебряный кофейник, а на нем «матрена», разодетая и вышитая ее собственными руками. Оттенок благодушия разливается по лицу Надежды Спиридоновны, когда она усаживается на свое хозяйское место, обозревая стол. Эта молоденькая Дашкова хоть и невыносима своей бестолковостью и вечно пищащими младенцами, но в отсутствии субординации ее никак нельзя упрекнуть: она пододвинула ей под ноги скамеечку, а за столом сидит выпрямившись, прижав локти и опустив глаза, как только что выпущенная институтка: видно по всему, что она прошла строгую школу воспитания и с детства приучена уважать старших.

— Налить вам кофею, Ася?

— Пожалуйста, Надежда Спиридоновна, — и Ася берется за сахарные щипчики.

— Как? Вы в кофе сахар кладете? Вы, стало быть, в кофее ничего не понимаете! Натуральный кофе — благороднейший напиток, но он должен быть крепкий и горький; вся его прелесть как раз в благородной горечи. Возьмите теперь ложку меда — это деревенский, настоящий; я ходила за десять километров в Цицевино. А масло закройте колпачком — пусть останется нам на завтра. Здесь масла достать нельзя — я сама сбиваю его и подбавляю морковного сока. Человек должен все уметь делать. Истинное величие духа в том и состоит, чтобы никогда не опускаться и не изменять своим правилам. Бабушка ваша, кажется, отличается твердостью духа и, разумеется, благородством манер — вот берите пример с нее, а то теперь молодежь даже в лучших семьях разучилась себя держать. Нина и та в последнее время стала слишком непринужденна: при каждом готова на смех и на слезы, юбка короткая и всегда бегом, как девчонка. А ведь наш род очень древний.

Ася молчит.

— Очень древний, а со стороны матери еще древнее: генеалогическое древо наше корнями уходит в Рим — мы ведь от Сципионов.

Ася с робким изумлением поднимает на Надежду Спиридоновну глаза.

— А ваш род?

— Дашковы, кажется, от Рюрика, а Бологовские… не знаю, не помню… Знаю, что герб наш — олень и башня — вышиты бисером у бабушки на подушке.

— Рюрик… Что такое Рюрик по сравнению со Сципионом!.. — задумчиво отзывается Надежда Спиридоновна, подымая глаза к потолку.

После второй чашки кофе Надежда Спиридоновна любила что-нибудь вспомнить и рассказать…

— Первый раз за границу я ездила еще с отцом и братом, молодой девушкой. Мы провели месяц в Ницце — очаровательный город! В то лето там было много русских. Один гвардейский офицер сделал мне тогда предложение, но мой отец отказал ему в моей руке, поскольку офицер этот оказался игрок и уже спустил в Монако свою подмосковную. Позднее я ездила в Лозанну с братом и маленькой Ниночкой, а в Германии я была несчетное число раз в сопровождении одной только Нюши. Тогда это было очень просто: сунешь дворнику пять рублей, и он на другой же день принесет себе заграничный паспорт. Видели вы Сикстинскую мадонну? Я, бывало, садилась на кресло напротив картины и подолгу не спускала глаз. Рафаэль гениально запечатлел на полотне младенческое очарование и тонкую прелесть материнства.

— Мерси, Надежда Спиридоновна. Разрешите мне встать: время кормить Сонечку.

— Суета всегда с вами какая-то: не поговоришь, не посидишь спокойно. Зачем вы сливочник этот схватили?

— Немножко молока… девочке…

— В этом сливочнике — утреннее: для меня и для Тимура. Возьмите вчерашнее вон из той кастрюли, оно еще вполне свежее. Надо вам сегодня же поискать комнату. Я уже с неделю твержу одно и то же.

— Я и сама очень хочу переехать. Я ведь понимаю, что вам неспокойно с моими детьми. Отделите меня, пожалуйста, хоть в хозяйстве. У меня нет лишних денег и запасов провизии. Мне было бы удобней самой покупать и стряпать… а то я… мы все за ваш счет…

— Глупости: ни в каком случае я не хочу, чтобы моя комната походила на коммунальную кухню. Пока вы не выехали, вы — моя гостья. Только я вас прошу повнимательнее относиться к моим требованиям: вы вот брали совок мусор подобрать, а назад не поставили…

Ночь.

— Опять сморкаетесь? Что это вы за привычку взяли плакать по ночам? Думаете, я не слышу? Только задремлешь — и непременно помешаете или вы, или ваша Соня.

Тимур и тот казался отвратителен Асе: было что-то слишком самоуверенное в той важности, с которой он укладывался на свое излюбленное место на лежанке или брезгливо лакал свое утреннее молоко; фыркая на Славчика, он, казалось, сознавал превосходство своего положения; казалось, он наушничает хозяйке. Однажды, оставшись с ним наедине и встретившись с его желтыми круглыми глазами, Ася не выдержала и сказала:

— Подлиза, интриган, любимчик! Никогда еще не встречала таких злых, сухих и мелочных, как ты и твоя хозяйка!

Кот смотрел на нее не мигая и как будто говорил: «А я передам кому следует!»

Раза два Асе удалось вырваться из дома и обегать соседние дворы в поисках комнатушки, но тщетно! В одном доме комната подвернулась было, но как только хозяева узнали, что у нее два младенца, тотчас отказали. Времени на более обстоятельные поиски не хватало.

Еще недавно ей казалось, что вещи не имеют большой цены и терять страшно только людей… теперь она начала думать иначе: насколько легче было бы ей в своей собственной комнате, там, у себя, где ласка исходила от каждого предмета! Она могла бы свободно поплакать, спрятавшись в бабушкино кресло со знаменитой подушкой; помолиться все за тем же шкафом; утром взять детей к себе на две составленные рядом кровати и покувыркаться с ними; никто не посмел бы ее одернуть, сколько бы Сонечка ни плакала, а согревая молоко, она могла схватить любую кастрюльку! Там, в ее спальне, в кресле-качалке, остался сидеть, растопырив лапки и вытаращив глаза-пуговки, ее старый любимец, — плюшевый мишка с оторванным ухом. Мадам, обладавшая большой фантазией, уверила ее когда-то, что игрушки иногда оживают, согреваемые духом человека, — они становятся «полуживыми»; мысль эта, заброшенная в сознание девочки (очевидно, с целью продлить интерес к игрушкам), сделала то, что Ася в продолжение еще многих лет считала одушевленным своего мишку и до последнего времени не могла вполне разделаться с этой уверенностью… Она во что бы то ни стало хотела взять медведя с собой, уже воображая его на ручках Сонечки; но в минуту отъезда, в слезах выходя из квартиры, забыла — он так и остался, бедный, в качалке, а новые обитатели, может быть, выбросили его на помойку. Хоть бы маленький Павлик взял его себе. Как-то теперь Павлик? Он начал ходить в школу — учится, наверное, плохо и получает оплеухи… Без нее никто его не пожалеет… Спустя дней десять после водворения у Надежды Спиридоновны Ася получила денежный перевод от Елочки, которой сообщила свой временный адрес. С деньгами в руках она робко приблизилась к Надежде Спиридоновне.

— Я вам должна… мы все время питались за ваш счет… Теперь я получила деньги и могу с благодарностью…

Старуха выпрямилась.

— Денег от вас я получать не желаю. Ася, я возражений не потерплю. Поберегите эти деньги на свое переселение. Как обстоит дело с комнатой? — И, выслушав информацию, прибавила: — Ну, разумеется! Быть в соседстве с детьми — маленькое удовольствие!

Ася вздохнула: с некоторых пор она постоянно чувствовала себя виноватой в том, что у нее есть дети! Тем не менее то достоинство, с которым Надежда Спиридоновна отвергла все расчеты, произвело на Асю впечатление. Впрочем, все добрые чувства рассеялись в тот же вечер, когда в шкафу, который Надежда Спиридоновна держала обычно закрытым на ключ, мелькнул большой коробок, полный крупных, отборных яиц. Она прятала их от Аси и, видимо, ела тайком. Ася почувствовала, как щеки ее запылали — ей стало досадно и противно.

На следующий день Надежда Спиридоновна снова отправила ее на поиски жилья. Пробираясь в валенках с сугроба на сугроб вдоль канав в фиолетовых сумерках, Ася удивилась пустоте улиц — за глухими заборами, казалось, не было вовсе никакой жизни! Тощая собака рылась в мусорной куче, и Асе вспомнилась Лада.

Внезапно слуха ее коснулись звуки «Чиарины», доносившиеся из окон невысокого деревянного дома. Она остановилась, схватившись за колья калитки. Играл несомненно дилетант, но играл «с душой», незаученно, сначала «Карнавал», а потом — «Крейслериану».

Дом, ее родной дом, милые родные лица, милые родные комнаты, любовь, ласка, музыка — все, что уже не вернется никогда. Она не знала, сколько времени простояла тут! Музыка смолкла, а она все не двигалась, погруженная в горькие думы…

С деревянного крыльца на пустой заснеженный дворик вышел человек, тоже в валенках, в полушубке и ушанке, и подошел к калитке.

— А я, кажется, неплохо играл сегодня, — весело сказал он.

— Я не ожидала, что здесь зазвучит Шуман, — смущенно пробормотала Ася.

— А я не ожидал, что в этой дыре найдутся квалифицированные слушатели. Рояль этот вывезен из дворянского особняка и стоит в пустой зале здешнего клуба; я выхлопотал у заведующего разрешение приходить играть на нем, что и вам советую сделать, если владеете инструментом. — Он окинул ее взглядом: — «Пятьдесят восьмая» наверно?

Ася молча кивнула.

— Стало быть, товарищи по несчастью. Разрешите представиться: Кочергин Константин Александрович, врач. Жена моя у нас на квартире держала эсеровский центр, и по этому случаю сижу в этой дыре, хотя ни одного эсера в глаза не видел. Ну, а жена запрятана еще дальше, и о ней уже пять лет не имею сведений. Ну, а вы, очевидно, за отца? Или за мужа?

Ася безнадежно махнула рукой и выбралась из сугроба на тропинку.

— Куда вы торопитесь? Давайте помузицируем вместе, отведем душу. У меня кое-какие ноты там сложены. Вы в четыре руки играете?

— Играю, но я не могу задерживаться — у меня дети.

— Дети?

— Да, двое.

— Да сколько же вам лет?

— Почти двадцать три года. Я побегу. С детьми моя grand-tantе, она на меня рассердится.

— Постойте, подождите, ну, подождите же! Дайте ваш адрес. Вы, по-видимому, себе еще не представляете, какая дыра этот Галич: человек здесь находка! Кроме того, не забывайте, что я — врач и могу пригодиться при случае. Хотите, я пропишу рыбий жир и витамины вашим малышам? При себе рецептных бланков у меня сейчас нет, но если вы зайдете в поликлинику, где я работаю, я вам устрою это.

Когда на следующее утро Ася попросила разрешения сбегать на полчаса к доктору, с которым познакомилась накануне, Надежда Спиридоновна так и подскочила:

— Как?! Вы с мужчинами знакомитесь? Я вас отпускаю поискать крова, а вы изволите флиртом заниматься, сударыня? Вздумаете, чего доброго, сюда неведомо кого приводить! Имейте в виду: я мужчине не разрешу перешагнуть порог моей комнаты! Если желаете заключать легкомысленные знакомства — вон из моего дома! — Крючковатый подагрический палец вертелся около самого лица Аси.

Напрасно Ася старалась объяснить, что не помышляла о флирте: Надежда Спиридоновна успокоилась только после того, как вынудила у нее обещание не идти за рецептами. Видя, что Ася от обиды расплакалась, она сочла нужным ей пояснить.

— Испорченной я вас не считаю, можете не обижаться, Вы, очевидно, просто дурочка: вам не шестнадцать лет, и вы могли бы уже понять, что ни один мужчина никогда ничего не делает для женщины без задних мыслей. Как же можно доверять таким существам?..

Кочергин напрасно в это утро метался от пациента к окну в маленьком кабинете местной поликлиники.

Тем не менее в гороскопе Надежды Спиридоновны было написано, что порог ее девственной кельи мужчина все-таки переступит.

Славчик начал «кукситься», по выражению любезной grand-tante, и на следующее утро оказался в жару. Ася испугалась, что ребенок схватил воспаление легких; Надежда Спиридоновна полагала, что это всего-навсего грипп, но грипп, как заболевание заразное, опасен для окружающих. Предосторожности ради Ася переместила Сонечку подальше — на лежанку, к великому негодованию Тимура, сердито горбившего спину.

Надежда Спиридоновна была очень недовольна случившимся.

— Этого еще недоставало! — повторяла она, прохаживаясь взад и вперед по комнате с озабоченным и хмурым видом. Ася исподлобья пугливо взглядывала на нее. Днем температура поднялась до тридцати девяти. Стряхнув градусник, Ася молча с решительным видом подошла к своему ватнику, висевшему у двери, влезла в валенки и повязалась платком.

— Куда? — сурово спросила ее Надежда Спиридоновна.

— За доктором, — сдержанно ответила Ася. Она уже приготовилась к буре, но Надежда Спиридоновна промолчала, очевидно, она учла, что в этот раз ей Асю не остановить, и, как женщина умная, решила, что не следует зря тратить свой порох.

Этот человек появился в избе у перепуганных женщин как добрый гений: надувшемуся и заплаканному Славчику он прежде всего устроил из пальцев «козу рогатую», потом пощекотал ему ладонь и, напевая «сороку-белобоку», забрал ребенка на руки и совершенно незаметно выслушал и выстукал маленькую грудь и спину. Запущенная в горло ложка вызвала горькую обиду со стороны Славчика, очевидно, пожалевшего о преждевременном доверии к чужому человеку, но новый доктор его легко успокоил рассказом про кота в сапогах, после чего Славчик снова пожелал вернуться к нему на колени.

Не спуская ребенка с рук, Кочергин давал свои наставления: по его мнению, у Славчика был бронхит, с которым надо было как можно скорей покончить, чтобы он не перешел в воспаление.

— Если есть банки, давайте! Я сейчас поставлю. Нет? Хорошо, я сейчас принесу свои и, кстати, в аптеку забегу за лекарствами и скипидаром. Вы сами чрезвычайно изнурены, Ксения Всеволодовна, я достану вам глюкозу, аптекарь меня знает. А вам, Надежда Спиридоновна, не нужно ли чего-нибудь? Кости болят? Спирта Лори у нас в аптеке, конечно, нет, но у меня дома была бутылка — я захвачу. Итак, отправляюсь, не тратя времени даром.

Вернулся он очень скоро и. продолжая забавлять Славчика сказками и прибаутками, поставил ему банки, после чего, освидетельствовав маленькую Сонечку, объяснил, в каких дозах следует ей давать витамины и рыбий жир. Надежда Спиридоновна была приятно поражена обходительностью и вниманием нового доктора, даже решилась показать ему пораненную лапу Тимура, которую Кочергин удивительно ловко промыл и перебинтовал, несмотря на фырканье «интригана».

Уже надев тулуп и стоя с ушанкой в руках у низенькой двери в сени, Кочергин говорил:

— Завтра после работы я забегу узнать, как дела, и сделаю опять банки. Микстуру я заказал и принесу с собой да еще прихвачу вам ваты и марли для маленькой. Нет, нет — я с сыльных не беру денег: мы товарищи по несчастью, ни в коем случае!.. Да, я с детьми умею: у меня тоже сынишка, но я его не видел уже три года — он в Ленинграде с моей тещей…

Ася выскользнула в сени и, появившись снова на пороге и в упор глядя на Надежду Спиридоновну, сказала:

— Чайник уже вскипел…

Надежда Спиридоновна поняла ее маневр.

— Останьтесь выпить с нами чаю, — выговорила она волей-неволей, но новый доктор окончательно завоевал ее расположение тем, что отказался сесть за стол — он уверил, что ему до вечера надо сделать еще один визит. Прощаясь, поцеловал руки Надежде Спириденовне и Асе.

Когда, проводив врача до крыльца, Ася вернулась в комнату, Надежда Спиридоновна торчала сухой палкой около колыбели Сонечки и низким, хриплым голосом, почти басом, напевала ей, картавя, французскую песенку:

Ainsi font, font, font Les petites marionettes, Ainsi font, font, font, Les jolies petites fillettes. Ainsi font, font, font, Trois petits tours et puis s’en vont… [101] *

На следующий день опасность воспаления легких у Славчика миновала. Кочергин принес крупу, сахарный песок, сало, яйца.

— Мне пациенты суют — оправдывался он.

Ася подошла забрать свертки и прошептала:

— Я вам так благодарна… Вы так добры… не знаю, чем смогу отплатить вам…

Славчик топал ножками на ее коленях, и она, обнимая сына, говорила:

— Ну вот, теперь мой зайчонок скоро поправится: мама будет давать мальчику-зайчику овсяную кашку и гоголь-моголь…

Прижимаясь щекой к горячей щечке ребенка, Ася подняла глаза на Кочергина, который приготавливал в эту минуту горчичник; он смотрел на нее. И что-то было в этом взгляде. Что-то мужское и хищное.

Когда вернулась Надежда Спиридоновна, Ася показала ей коробок с яйцами, принесенными Кочергиным:

— Это будет вам и Славчику.

Старуха несколько смутилась.

— Заботьтесь о ребенке, у меня есть свои.

И с этого дня стала варить себе по парочке, каждый день пересчитывая остаток. Стоя над кастрюлей, в которой кипели яйца, она всякий раз читала по три раза «Отче наш», что у нее служило, по всей вероятности, меркой времени. Это неудержимо раздражало Асю: разве как рецепт для варки яиц дал эту молитву милосердный Иисус Христос?

Через несколько дней Асе пришлось выйти вместе с Кочергиным, чтобы зайти в аптеку, сам Кочергин торопился к пациенту. Едва лишь они вышли на темную улицу, как, овладев ее рукой, он сунул ей в варежку тридцатирублевку.

— Нет, Константин Александрович, ни за что! Возьмите обратно!

— Послушайте, я это делаю ради детей, — сказал он, останавливаясь, — я отлично вижу всю безвыходность вашего положения. Мне заплатили за визит; я обычно отказываюсь от оплаты, а в этот раз принял, имея в виду отдать вам. Здесь есть небольшой базарчик — сбегайте туда завтра утром: там продают мед, молоко, квашеную капусту, свинину. Поймите: все это необходимо и для вас, и для Славчика, и для малышки.

— У вас своя семья, а мне помогает одна добрая душа, мой друг, — все еще отбивалась Ася.

— Простите нескромный вопрос: этот друг — женщина или мужчина?

— Женщина.

Они помолчали.

— Возьмите ваши деньги, Константин Александрович.

— Нет, не возьму! Странный народ женщины! Если бы я раскатился к вам в день ваших именин в Петербурге с корзиной роз или флаконом духов, вы приняли бы не колеблясь, хотя это стоило бы много дороже. Но когда я прошу принять деньги, чтобы накормить больного ребенка, вы оскорбляетесь!..

— Я не оскорбляюсь — я не хочу. Как я потом рассчитаюсь с вами?..

Он насвистел какой-то мотив и прибавил:

— Вот чего вы опасаетесь.

— Я не понимаю вас, — ответила Ася.

— Узнали фразу, которую я насвистел вам?

— Нет.

— Нет так нет. А может быть, и припомните…

Тридцатирублевка все-таки перешла в руку Аси.

Уже ночью, лежа без сна и напряженно прислушиваясь к дыханию детей, Ася вспомнила вдруг мотив, который насвистел ей Кочергин, — Римский-Корсаков, «Царская невеста», второй акт: «С тебя — с тебя немного: один лишь поцелуй!..» И опять женский инстинкт шепнул ей: «Осторожней!» — точно так же, как женщинам другой категории этот же инстинкт шепчет: «Поднажми!» или: «Здесь клюнет!»

Она теперь уже знала биографию этого человека. Ему около сорока; он не был аристократом и, узнав фамилию Аси, сказал: «Я не из этого числа». Однако он насчитывал за собой несколько поколений с высшим образованием. Диплом врача он получил весной 1914 года и сразу же попал на фронт молодым ординатором; во время гражданской войны продолжал работу в госпитале на территории красных; был арестован чекистами по обвинению в намерении перейти линию фронта; о последнем событии он рассказывал так:

— Прозябали мы в великолепной тюрьме, голодные и полуживые, без всякой надежды выбраться; каждый день кого-то из нас уносили в тифу. В одно утро заглянули к нам чекисты и вызвали нескольких человек на работы по очистке города; среди них — моего товарища, который лежал без сил в злейшей цинге; я вызвался отработать за него. Привели нас в солдатские кухни, велели мыть полы и воду носить, а повара попались ребята хорошие и накормили нас до отвала. На следующий день, как только чекисты сунули нос в камеру, все мы как один повскакали: «Меня возьмите, и меня, и меня!» Да только новой партии не посчастливилось: целый день уборные чистили и маковой росинки во рту не было! Потом меня начали водить под конвоем в дом к одному крупному великолукскому партийцу, у которого жена лежала в тифу. Я набил себе руку на ранениях, а в терапии был тогда слаб — не уморить бы нечаянно, думаю, пропадет тогда моя головушка!.. Поправилась она на мое счастье, и партиец этот в благодарность похлопотал о пересмотре моего дела. Весной двадцать второго года меня за «отсутствием улик» выпустили наконец на Божий свет. Квартира моя за эти годы пропала, и мы с женой оказались в самом бедственном виде; я все лето босой по визитам ходил да собирал грибы на похлебку; осенью меня угнали на тиф, а жена в это время была в положении. Уезжая, я просил прежнего денщика, с которым мы вместе застряли в Великих Луках, позаботиться о моей жене. Когда я вернулся, моя Аня рассказывает, что Миколка наш снабжал ее бесперебойно и с ним она была сытее, чем со мной. «Как это ты сорганизовал?» — спрашиваю. А он вытянул руки по швам и, тараща на меня глаза, отрапортовал: «Так что, ваше благородие, воровал-с!» Такими-то развлечениями баловала нас жизнь при советском режиме. В царское время мне за блестящий диплом полагалась заграничная командировка… вот тебе и командировка, вот тебе и карьера!.. Тюрьма, голод, ссылка — всего перепробовал!

Ася уже знала, что политика не играла большой роли в жизни этой семьи — эсеркой была всего-навсего свояченица Кочергина. Это были такие же жертвы террора, как ее собственная семья. По мере того как она привыкала к Кочергину, он становился ей все симпатичнее. Дружеская простота его обращения, его забота и отеческая ласка к детям отогревали ее мало-помалу, точно он дышал теплом на замерзающие в снегу зеленые росточки, a eго шутливо-оптимистический тон сообщал ей бодрость. Было только одно, что ее пугало в отношениях с ним, — взгляд, который она время от времени перехватывала. Этот взгляд вместе с мотивом из «Царской невесты» и «нескромным вопросом» внушал ей опасения

 

Глава девятнадцатая

Рождество приближалось… В одно утро, когда Ася вышла во двор, она увидела деревенские сани-розвальни, убогую лошаденку со спутанной гривой и бородатого крестьянина, который ходил вокруг саней, похлопывая рукавицами; рядом вертелась кудлатая шавка. Выяснилось, что деревенский экипаж этот со всей свитой приехал за Надеждой Спиридоновной.

Укутываясь в платки и телогрейки для предстоящего путешествия, старая дева объяснила Асе, что некоторое время прожила в деревне в десяти верстах от города, где у неё сложились самые хорошие отношения с хозяевами. В город она переехала только ради того, чтобы быть ближе к аптеке, рынку и почте, а главное, вследствие необходимости являться два раза в месяц на отметку в комендатуру. Теперь она едет к прежней хозяйке погостить несколько дней.

— Я давно собиралась, так уж лучше поеду теперь. Не скрою, что дети мне очень досаждают. Я не могу больше выносить вашу вечную суетню и писк. Может быть доктор поспособствует вам в поисках помещения? В конце концов я вовсе не обязана оказывать постоянное гостеприимство.

Она заперла на ключ кофр и шкафчик и подошла поцеловать опущенную голову Аси.

Надежда Спиридоновна положительно умелa ладить с крестьянами. Может быть, даже ее скопидомство было по сердцу мелкому собственнику-середняку.

В этот вечер Кочергин не торопился к пациентам и сам сказал:

— Я очень озяб и с радостью бы погрелся чаем, если вы захотите меня напоить.

Самовар, принесенный хозяйкой, уже кипел на столе, и Асе показалось, что было бы слишком неблагодарно выгнать человека на мороз. Разговаривая с увлечением о музыке, он засиделся. По-видимому, в нем, несмотря на все несчастья, еще не вытравился дух энтузиаста-интеллигента, жаждущего трудиться на благо народа, — он стал уверять Асю, что их общий долг — несколько оживить и встряхнуть здешних обывателей, а именно: организовать музыкальные вечера, на которых он и Ася могли бы знакомить местную публику с классическими и русскими произведениями. Заведующий клубом, конечно пойдет им в этом навстречу… В другое время такой разговор может быть, и заинтересовал бы Асю, но теперь, одолеваемая своими печалями и тревогами, она едва слушала Кочергина и наконец решилась напомнить, что уже скоро двенадцать! После таких слов он тотчас поднялся, но, прощаясь с ней у порога, задержал ее руку в своей и сказал:

— Я заболел — меня фаланга ужалила! Уже три ночи я не сплю: прелестное женское лицо меня преследует.

Ася смотрела мимо него в темные сени и молчала, только чуть сдвинула пушистые, как у осы, брови. Он с минуту всматривался в это лицо, в котором не было и тени улыбки, молча поцеловал ее руку и перешагнул порог.

Итак, она не обманулась! Боже мой, как это неудачно, как досадно, какие вносит осложнения!.. Придется оттолкнуть человека, который сделал ей так много добра, который был так великодушен и отзывчив! Может быть, придется вовсе разорвать с ним! А ведь она так одинока здесь… Страшно даже вообразить себя без его дружеской помощи.

Следующий день был Сочельник. Где вы, где вы, давние Сочельники из теплого, уютного и веселого детства?.. С утра в залу не пускают — там стоит елка, которую зажгут вечером. Мама уехала за украшениями на кустарный базар. Мороз разрисовал все стекла на больших окнах, выходящих на Неву. В комнатах поэтому рано наступает таинственный полумрак — там, где не зажжены люстры. Во время прогулки в своей белой шубке и белом капорчике за ручку с мадам она видит в ярко освещенных витринах елки и зайчиков на снегу под ними — что обостряет ожидание. На Большой Конюшенной и на Ямской елки стоят длинными рядами, точно ты попала в густой лес.

Каким восторгом полна минута, когда двери залы наконец открываются и детям разрешают войти и увидеть волшебное дерево! Оно отражается в больших зеркалах, и кажется, что стоят вереницы елок. Она смотрит на вершину где Вифлеемская звезда, но она знает, что внизу под зелеными ветками спрятаны подарки, и ей уже хочется залезть туда и вынуть их. Какие бывали игрушки! Теперь она уже никогда не видит таких! Однажды она получила избушку на курьих ножках и заводную бабу Ягу, которая ходила вокруг потрясая клюкой! А эта чудная кукла Люба, у которой ресницы были, как у неё самой, которая говорила «мама», а одета была в меховое манто, муфточку и шапочку, совсем такие, как носила ее собственная мама! Как раз в тот Сочельник братишка Вася получил в подарок полное обмундирование семеновского офицера и к рождественскому ужину пошел в эполетах и с шашкой. Папа объяснил, что за ужином не принято сидеть вооруженным, и велел отцепить шашку. Ужин — постный: подают только рыбное и кутью, а потом пряники, пастилу и орехи, которые так весело щелкать. А ночью, прежде чем заснуть, она выползает из-под одеяла на ковер; осторожно, очень осторожно, чтобы никто не услышал, и читает молитву о волхвах и звезде. Ей хочется в темноте и тишине явственнее ощутить святость вечера. Жаль, что, сколько бы она ни смотрела наверх, она видит только темный потолок, а не те белые чарующие ангельские крылья, которые наполняют все небо в эту ночь! Печальный вздох тонет в мыслях о завтрашнем дне; завтра — елка у бабушки, где всегда бывает большое собрание детей, елка, лотерея и волшебный фонарь, а дядя Сережа дирижирует детской кадрилью и игрой в «золотые ворота». Сколько прелестных детских лиц — знакомых и дорогих — мелькает в анфиладе освещенных комнат! Вот кузен Миша — кадетик, вот лицеист Шура со своими круглыми черными глазами, вот Леля — она самая нарядная и хорошенькая со своими золотистыми кудрями; она танцует соло в костюме Красной Шапочки. На третий день опять елка, на этот раз в Мраморном дворце — у тети Зины.

И за всеми этими подарками, огнями, угощеньем и музыкой Асю чарует любовь и ласка, которые льются из всех глаз и наполняют собою все голоса… Ей не приходит в голову, что сияние детской талантливой души накладывает собственные блики на все окружающее и золотит все и всех вокруг себя. Даже теперь — в двадцать три года — это ей не приходит в голову!..

К вечеру душевная боль усилилась. Дети уснули; хозяйка дома — молодая степенная девушка — ушла из своей половины, расстелив повсюду чистые половики и заправив лампадки. В избе установилась полная тишина; только часы тикали. Ася села на покрытый пестрым половичком табурет под большими старинными часами, вывезенными Надеждой Спиридоновной, и слезы ее полились ручьями… Одна!.. Погибли все, кого она любила, все!.. Счастье, которое все детство ее манило обещаниями и шло к ней — огромное, светлое, лучистое, — оказалось таким недолгим!.. Семейный очаг разрушен. Одна всю жизнь, одна с двумя малютками, всеми забытая, в глуши, в ссылке, в нищете!.. Вот он — «безнадежный путь», которому она так гордо бросила вызов!.. Бедные малютки! У них никогда не будет праздников! Глушь, вьюга, изба, деревянная скамейка, сальная свеча, черный хлеб — вот какой у них Сочельник! Нет отца, нет бабушек и дедушек — некому их баловать. «Мы здесь совсем одни. Константин Александрович… он добрый, он умеет вносить бодрость и оживление, но он — чужой…»

К мыслям ее о Кочергине примешивалась странная горечь — неужели непременно нужно было влюбиться? Неужели нельзя было, ну, хотя бы ради детей, остаться просто хорошими друзьями? А вот теперь холодное равнодушие, с которым она выслушала его признание, конечно, уязвило его — больше он не придет. Если бы хоть Лада была здесь и сунулась к ней черным скользким носом…

Славчик проснулся и внезапно встал в постельке, глядя на мать круглыми, осовелыми со сна глазами. Она вскочила и порывисто прижала его к себе.

— Мальчик, милый! Мама тебя любит и за себя и за папу! Мама не даст тебе быть несчастливым! Славчик, знаешь, твой папа был большой, замечательный человек! Когда-нибудь я расскажу тебе, как он любил родину!.. — шептала она, не надеясь, что ребенок сможет понять ее, и целуя бархатную шейку, которая пахла скипидаром.

Богатырский удар в дверь заставил обоих вздрогнуть.

За дверью, весь в снегу, стоял Кочергин.

— Я, как Дед Мороз, весь белый, с елкой в руках. Сейчас мы ее зажжем для Славчика. Вот и свечки — я их у одной богомольной пациентки выклянчил. Они нам послужат, коли елочных нет. Эти прянички мы развесим, а вот и подарок — лягушка заводная, она моему Мишутке принадлежала; я забрал, уезжая, и все таскаю в кармане… пусть теперь перейдет к вашему. Вытирайте теперь слезы и несите мне топор — я заделаю елку в крест, а вы тем временем ставьте самовар, если умеете… Пусть наперекор судьбе и у нас и у ребенка будет счастливый вечер.

Славчик вытягивал шейку, выглядывая из постели, — ему уже был знаком этот голос.

Есть поступки, вознаградить за которые невозможно и которые женщина не сможет забыть, но всегда страшно оказаться благодарной мужчине!

Только бы не начал он опять говорить о своей любви, только бы у него хватило великодушия и такта оставить ее чувства в покое, понять, что сейчас она любить не может, что ее душа — сплошная рана! Она начинает опасаться этого человека — он не должен был говорить тех слов, которые сказал вчера, — из уважения к ее горю и к собственной жене, не должен!

Чего бы она только ни отдала, чтобы елочку эту принес Олег, — половина горя ушла бы из ее жизни!

Она колет на коленях лучины и вытирает потихоньку слезы, которые бегут и бегут… Счастливой теперь она не может быть! Этот доктор все-таки не понимает всей глубины ее горя!

Но Славчик, несомненно, счастлив был в этот вечер. Он сидел на коленях у Кочергина и доверчиво смотрел на него.

Потом он устал скакать и радоваться и заснул внезапно, стоя на коленях и уткнув мордашку в подушку, задком вверх.

Мужчина и женщина остались вдвоем. Наедине друг с другом, он взял ее руку, приложил к своим губам.

— У вас есть жена, Константин Александрович, — сказала Ася.

— Моя жена!.. Жестоко то, что вы говорите! Раз десять я запрашивал о ней гепеу и всякий раз получаю только один ответ: «умрет — известим». Сколько же времени можно оплакивать разлуку? Я потерял надежду на встречу, а у вас и самой слабой надежды нет.

— Все равно — я не хочу!.. У меня… да: у меня нет надежды, но ваша жена еще может вернуться; недопустимо, чтобы человек, вырвавшийся оттуда, — измученная, больная, усталая женщина — узнала, что ее не дождались, что уже есть другая…

— Ксения Всеволодовна, ведь я бы, как отец, любил ваших детей!

— Я знаю. Вот этому я верю. Спасибо, Константин Александрович, но разве… разве вы не можете любить их без… тайных встреч со мной?

— Нет, мне слишком тяжело будет вас видеть. Если вы не согласитесь быть моей, я буду просить перевода в другой город.

— Ну, эта решать можете только вы сами, — ответила Ася, — не трогайте меня, Константин Александрович, пустите.

Но он притянул ее к себе сильной рукой. Ася увернулась и бросилась к лежанке, на которой спал Славчик. «Около ребенка не посмеешь!» — сказал ее взгляд. Он действительно не сделал ни шагу вперед.

— Константин Александрович, спокойной ночи! Если хотите остаться нашим другом, приходите завтра, а теперь уже поздно — идите.

Он медлил. Затем глубоко вздохнул и повернулся к двери:

— Быть по-вашему, я ухожу.

Через минуту он крикнул из темных сеней:

— Как у вас тут щеколда открывается? Не разберу.

Ася выскочила в сени со свечой и, поставив ее на крышку бочки с водой, подошла к задвижке. В ту же минуту она была опрокинута на пачку соломы, сложенной в углу у двери: он подмял ее под себя. Извиваясь под ним вьюном, она отчаянно брыкала его ногами и била кулаками в грудь и в лицо; потом перехватила его руку и впилась зубами ему в палец, изо всех сил сжав челюсть. Он вскрикнул и выпустил ее. В ту же секунду она вскочила и бросилась к себе, защелкнув перед его носом задвижку. В доме наступила тишина.

В Асе все клокотало от негодования.

До сих пор все знакомые ей мужчины относились к ней с рыцарским уважением. Ни Олег, ни Сергей Петрович не разрешали при ней ни одной сальной шутки, ни одного рискованного анекдота. Она вспомнила, как Шура, прощаясь с ней сказал: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим!» Она вспомнила даже Валентина Платоновича в Москве на лестнице. Но этот доктор…

Ноги и руки ее ныли, утомленные борьбой, щеки горели; она сознавала себя победительницей — чувство собственного достоинства все разгоралось.

В доме было по-прежнему тихо — ушел или притаился?

Вдруг она услышала нерешительный стук в дверь; через несколько минут он повторился более настойчиво. Она не отзывалась.

— Ксения Всеволодовна, в вашей комнате остался на комоде ключ от моей комнаты, — послышался его голос.

Ася взяла ключ и швырнула его в узкую щелку, после чего тотчас снова захлопнула дверь.

— Ксения Всеволодовна, Бога ради, впустите меня на минуту. Клянусь жизнью моего сына, вам не угрожает ничего!

Ася распахнула дверь и, стоя на пороге с заложенными за спину руками, надменно взглянула на своего противника. Тот рухнул к ее ногам.

— Простите! Я обезумел! Это был бред! Вы защищались как львица! Умоляю простить, и пусть все будет по-прежнему. — Он обнял ее ноги.

— Я прощу вас. Но… забыть такую вещь нелегко… Между друзьями должно быть доверие, а я теперь…

— Вы суровы! Ведь я прошу прощения; я поклялся… вы помните, чем я поклялся? Что может быть дороже собственного ребенка?

Теплая волна толкнулась в сердце Аси.

— Да, вы правы — я не великодушна! Вот сейчас я в самом деле прощаю! Если вы жалеете меня и детей, — голос ее задрожал, — будьте нашим другом, но с тем, чтобы даже разговоров о любви не было. Или — уйдите вовсе! Это будет очень грустно и для меня, и для вас, а все-таки лучше, чем то, что предлагаете вы. И в том и в другом случае я всю жизнь с благодарностью буду вспоминать, что вы вылечили моего Славчика и устроили ему эту елку в этот печальный Сочельник.

Она протянула руку; Кочергин поднес ее к губам молча и встал. В ту минуту, когда он нахлобучивал свою ушанку, она увидела, что укушенный палец был замотан носовым платком, который весь промок от крови. Она почувствовала, как больно сжалось ее сердце, когда дверь за ним затворилась.

Ей показалось, что именно с этой минуты она стала большая, взрослая — ее юность и опека над ней старших кончились навсегда!

Утром пришлось упросить хозяйку дома покараулить детей, чтобы иметь возможность уйти на розыски; Надежду Спиридоновну можно было ждать со дня на день, а она все еще не подыскала себе помещения и без ужаса не могла вообразить, с каким лицом предстанет пред грозной теткой.

Ей покоя не давало одно впечатление: Славчик, забившись в угол, с робостью следит за Надеждой Спиридоновной, прохаживающейся по комнате. Он не чувствует себя здесь дома, он уже переживает унижение, а ведь впечатления, которые ложатся на детскую душу, часто неизгладимы, Олег никогда бы не допустил, чтобы его сын вырос забитым и робким.

Пользуясь тем, что вырвалась из дому, она зашла к Пановой, которая однажды уже навещала ее и приглашала в свою резиденцию. Резиденцией этой оказался пустовавший дровяной сарай без окон, с продувными щелями. Старая генеральша целый день то собирала хворост, то топила времянку, которая однако же не могла нагреть помещения — за ночь стужа всякий раз устанавливалась заново, и вода в ведре покрывалась корочкой льда. Панова тотчас усадила Асю пить чай на опрокинутом деревянном ящике, заменявшем собой стол, и вытащила для гостьи все, что было у нее в закромах — кружку квашеной капусты, несколько печеных картошек и буханку пшеничного хлеба, а единственное яйцо поручила отнести Славчику. Все эти деликатесы она получила от председателя райисполкома, с дочерью которого занималась французским. Эта забота старой дамы лишний раз подчеркнула в глазах Аси черствость Надежды Спиридоновны.

От Пановой Ася отправилась к агенту огепеу. Она заявила, что намерена перебраться с детьми в деревню. Агент, вопреки ожиданиям, довольно равнодушно ответил:

— Являться на перерегистрацию вы обязаны, и притом в точно указанный срок, а жить в пределах района вы можете где хотите. Обязываю лишь предъявить прописку, чтобы в случае неявки мы могли безотлагательно навести справку.

Надежда Спиридоновна появилась на следующее после этого утро и вполне одобрила план Аси, быть может, попросту желая отделаться от обременительной гостьи, которую слишком неудобно было выгнать со двора.

Ася уехала в тот же день, несмотря на горячие возражения Пановой, которая прибегала специально, чтобы попытаться отговорить молодую женщину от такого рискованного шага.

Кочергин не появлялся — как в воду канул! Уезжая, Ася напрасно обводила глазами бедный дворик и заваленную сугробами пустую улицу, по которой ее волокла убогая Савраска.

 

Глава двадцатая

Жилая зона и зона оцепления; обе окружены высоким двойным забором, опутаны колючей проволокой; вдоль всего забора — распаханная полоса; по углам — вышки с часовыми; у ворот в зоны — проходные с дежурным; внутри жилой зоны — мужские и женские бараки, столовая, кухня и больница; в зоне оцепления — мастерские; в обеих зонах — ни одного дерева: предусмотрено приказом, чтобы часовые с вышек могли беспрепятственно обозревать территорию лагеря.

Выход за зону — только под конвоем. Лагерь — не штрафной: внутри каждой зоны передвижение свободно, в бараках стражи нет, не возбраняется обмениваться фразами.

Подъем — в шесть утра; завтрак в столовой, перекличка и развод на работы: в час — обед; в семь — ужин; в десять — отбой ко сну; между ужином и отбоем — свободное время; перед обедом и перед отбоем — повторные переклички. Барак — длинное деревянное здание с решетчатыми окнами и кирпичной печью; вагонная система нар верхних и нижних с узкими проходами; голые доски — ни матрацев, ни простыней; под головами — бушлаты и сапоги; барак кишмя кишит клопами и вшами; вещи заключенных частично тут же, частично в «каптерке». Дневальные метут пол и топят печи; барак переполнен до отказа — спят даже на досках, переложенных наподобие моста с одной верхней нары на другую; человек никогда не остается наедине с самим собой; тишины нет даже ночью — тот храпит, тот кашляет, тот охает, тот плачет или шепчется… Шаги и перекличка патруля у дверей…

Заключенные в этом лагере различных категорий, с различными сроками; «пятьдесят восьмых» здесь называют «контриками», а уголовных — «урками»; есть еще «бытовики», составляющие среднюю прослойку в обществе заключенных, — растратчики, прогульщики и прочие нарушители трудовой дисциплины.

Присутствие уголовного элемента невыносимо для обвиненных по пятьдесят восьмой. Непозволительная и совершенно безнаказанная грубость конвоя наиболее болезненна для них же, как для людей более щепетильных, нежели уголовники.

Конвойных в лагере называют «стрелками» и «вохрами» (от слов «вооруженная охрана»). В огромном большинстве это представители нацменьшинств.

Лелю в первое же утро на разводе определили в бригаду по обкалыванию льда на «лежневке» — так называли в лагере узкие дороги, проложенные к соседним лагерям и штрафным пунктам в различных кварталах этого же леса, а также к поселку, где было сосредоточено управление лагерями и жили вольнонаемные служащие. В лагере этом валили лес, но весьма значительная часть заключенных была, разумеется, занята на обслуживании нужд лагеря — в столовой, в кухне, в больнице, при дорогах и транспорте.

Тотчас же оказалось, что работа Леле не под силу — лом был слишком для нее тяжел и валился из рук; конвойные ее немилосердно понукали, угощая придирчивыми окликами:

— Будешь ты у меня шевелиться? А ну, поторопись немножко, придурка! У, барахло буржуйное!

Возвращаясь в этот первый день в барак, она вытирала себе варежкой глаза при мысли, что завтра ее ожидает другой такой же день и что силы ее падают, а впереди несчетное количество все таких же дней!

К тому же у нее тотчас установились враждебные отношения с урками. Спустя несколько часов по прибытии в лагерь она сделалась свидетельницей следующей сцены: на одной из верхних коек барака сидела, болтая спущенными вниз голыми ногами и задевая ими головы проходящих, женщина — ярко размалеванная, с рыжими растрепанными волосами. Подошел огромный, грубо высеченный детина и, отпустив неприличное ругательство, стянул ее за голые ноги на пол и набросился с кулаками. Леля выскочила из барака с криком:

— На помощь! На помощь! Человека бьют!

Подоспели конвойные и выволокли дерущуюся пару. Тотчас со всех нар повскакали урки и окружили Лелю, называя «сволочью».

— Он ее приревновал, а твое какое дело?! Ты чего вылезла? Зачем натравила?! — галдели они вокруг растерявшейся девушки.

Леля только тут узнала, что вход мужчинам в женский барак, а женщинам в мужской запрещен настрого, как и любовные свидания, и что выдать встречу мужчины с женщиной (даже если встреча эта протекала далеко не в любовных тонах) считается поступком настолько же предательским, как на свободе — донос в гепеу.

В этот же вечер несколько урок разыграли в карты сапожки Лели — та, которая проиграла, должна была их украсть и вручить той, которая выиграла. Не обнаружив утром любимых сапожек, Леля пришла в ярость, которой после сама удивилась.

— Обворовать заключенного, своего же товарища по несчастью! Отнять у человека последнее! Подло, бессовестно! — в болезненном раздражении повторяла она около умывальников, где толпились все обитательницы бараков. Подошел стрелок с командой строиться и следовать в столовую, и, не давая себе труда взвесить последствия, Леля громко отчеканила:

— Товарищ стрелок, составьте акт: меня обворовали! Этого не должно быть между заключенными. Я протестую и требую, чтобы нашли виновного.

Рыжая урка — огромная татуированная девка в косынке, надетой как-то боком, — встала против Лели и показала ей два пальца, а потом провела ими по своей шее; одновременно сзади кто-то очень выразительно сжал Леле локоть. Она обернулась и увидела два озабоченных лица.

— Перестаньте, перестаньте! Замолчите! — быстро зашептали обе женщины. Леля растерянно смолкла; конвойный обернулся:

— Выходи, кого обворовали! Чего написать-то?

В ответ была тишина. Конвойный осклабился:

— Раздумала баба жаловаться! Оно и впрямь — промолчать-то вернее будет! Эй, строиться! Пошли.

Уже немолодая дама с громкой двойной фамилией — жена морского офицера с царского крейсера «Аврора» — и другая, дочь лютеранского епископа, обе долго увещевали Лелю, стараясь объяснить ей положение вещей:

— Знаете ли вы, что значат два пальца? Угроза вас убить — убить, если вы будете продолжать обращаться к конвою. Раз навсегда запомните — натравливать на урок конвой немыслимо! Они найдут способ отомстить. Приходится молча переносить все их штучки. Кстати, если присмотреться, урки не все отвратительны и бывают иногда хорошими товарищами, — говорила бывшая морская дама.

— Жизнь здесь ни в грош не ценится! — говорила Магда, дочь епископа, — я в лагере уже второй раз; в том — в первом — урки разыграли в карты голову начальника лагеря: проигравшая должна была его убить и убила. Никогда не угрожайте им и не подчеркивайте разницы между собой и ими.

Ложась в эту ночь спать и закрываясь с головой, Леля крестилась:

— Террор урок!.. Этого еще не хватало!

Ночью она проснулась от толчка и громкого шепота возле своего уха. Мгновенно покрывшись холодным потом, она села, испуганно озираясь. Она занимала верхнюю нару в углу и дорожила этим местом: там была щель между бревнами, из этой щели дуло, но зато и вливалась струя чистого воздуха; вплотную с ней было место молоденькой урки Подшиваловой; это была почти девочка, со смазливым личиком, она еще в средней школе спуталась со шпаной и стала наводчицей в воровской шайке. Леля увидела ее сейчас перешептывающейся с мужчиной, в котором узнала одного из конвойных — так называемого Алешку-стрелка; это был сын донского казака, высланного в эти края при расформировании Войска Донского. Многие контрики удивлялись, что Алешка был зачислен в штат, имея репрессированного отца. Леля едва только успела подумать, что делает Алешка здесь в такой поздний час, как увидела, что конвойный снимает шинель; вслед за этим он без дальнейших церемоний положил эту шинель на нее, слегка отодвинув ее при этом локтем, а сам навалился на Подшивалову, которая обхватила его обеими руками. Вся кровь прилила к щекам Лели.

— Вы как смеете? Что за бесстыдство! Вы здесь не одни! — возмущенно воскликнула она.

Стрелок прищурился:

— Ишь, важная какая! Ну, а где ж бы это нам остаться вдвоем, скажи на милость, а?

С одной из нар поднялась страшная голова рыжей урки Лидки Майоркиной; при слабом свете тусклой лампы под потолком лицо ее с белесоватыми глазами казалось лицом Горгоны.

— Кто тут бузит? Сахарная интеллигенция опять!.. Святая, подумаешь, выискалась!.. Сама-то ты не баба, что ли? Подожди — проучим! Урки-бабы, раскурочим ее, чтобы не зазнавалась!

Леля уткнулась в подушку.

На ее счастье, в это же утро, едва проиграли зорю, в барак вошли два рослых конвойных и направились прямо к Лидке Майоркиной.

— Складывай живо свои шмотки и одевайся. Приказано тебя переправить в другой лагерь. Транспорт уже дожидается.

Последовала новая безобразная сцена: урка визжала, плевалась и ругалась неприличными словами, а вслед за тем разделась догола, очевидно, в знак протеста; конвойные вызвали для подкрепления еще двух рослых стрелков и живо закатали в байковое одеяло и перевязали веревками татуированную красотку, после чего вынесли ее на руках из барака, несмотря на отчаянные визги и барахтанье.

— Чего ради так сопротивляться? Не все ли равно, который лагерь? — спросила Леля соседку.

— У нее полюбовник здесь, да и в штрафной, хоть до кого доведись, неохота! Ей за буйство уже давно грозили переводом в штрафной, — ответила та. Леля подошла к окну и увидела отъезжающие сани, в которых лежала спеленутая фигура, прикрытая рогожей, словно покойник.

— Вам посчастливилось с переводом Майоркиной. Это вас Господь Бог хранит, — шепнула Леле около умывальников дочь епископа.

Сухощавая фигура и обнаженные виски напоминали Леле Елочку.

— Что такое «раскурочить»? — спросила Леля.

— Это их блатной жаргон… обокрасть, наверно… — ответила Магда.

— Вы слышали, что было ночью? — спросила опять Леля.

Изнуренное лицо этой немолодой уже девушки залил румянец.

— Не будем обсуждать наших меньших сестер и братьев. Они, может быть, не имели в своем детстве тех облагораживающих влияний, которые имели мы. Пусть сам Господь судит их судом праведным, — ответила Магда.

В это утро стрелок, приготовившийся сопровождать партию по скалыванию придорожного льда, сказал, указывая на Лелю:

— Товарищ начальник, эту я не возьму — ползет, как улитка! Вся партия из-за ее плетется. Ломом тоже еле шевелит; всю норму, поди, им сбивает. Беда с таким барахлом. Вот хоть бригадира спросите…

Бригадир, интеллигентный человек из числа «пятьдесят восьмых», в свою очередь прибавил:

— Вполне согласен с мнением стрелка. Мне кажется, что эта заключенная слишком слаба физически для такого вида работы. Бригада наша считалась ударной, и нам за это положено внеочередное письмо, а теперь мы можем сорвать нашу норму ударников.

Леля бросила на бригадира взгляд затравленного зверька, не понимая, что тот ведет дело к ее же пользе. Гепеушник толкнул ее в сторону врача, присутствовавшего на разводе в обязательном порядке:

— Ты! Медсантруд! Определи-ка трудоспособность!

Врач — тоже из заключенных — увел Лелю в свою щель, выслушал ее жалобы и, потыкав стетоскопом в ее грудь, объявил, что она годна только на «легкий» труд ввиду туберкулезного процесса и сильного невроза сердца.

С этого дня Лелю определили дежурить в землянке у котла и поддерживать разведенный под ним огонь. Несколько в стороне, в сарае, стояли бочки с горючим, и когда приезжали машины. Леля выдавала им бензин и горячую воду и записывала количество выданных литров. Леля очень сомневалась, чтобы пропитанный нефтью воздух был полезен для ее легких, но молчала, потому что работа в землянке требовала меньшей затраты сил и удавалось иногда подремать, уронив голову на счетоводную книгу, в промежутках между заездами шоферов. В час дня, заслышав призывной гудок, она шла с ложкой получить чашку «баланды», как называли в лагере суп, который привозили из жилой зоны, для тех, кто работал в зоне оцепления; вечером питание происходило в общей столовой.

Скоро у Лели завелись приятельские отношения со стариком-пекарем из бытовиков. Он пришел к ней раз поклянчить керосинцу на растопку печи и повадился понемногу приходить с бутылкой каждый день, а Леле приносил ржаную краюху. Она прятала ее за пазуху и приберегала для свободных минут, а потом ела по маленьким кусочкам, смакуя, но никогда не выносила из землянки, опасаясь вопросов, откуда у нее такая драгоценность.

Перепадали куски ситного и от Алешки.

— Бери, недотрога! Молчи только! — сказал он раз.

Леля вспыхнула:

— Мне подкупа не надо! Я не доносчица: я за то и сижу, что отказывалась выдавать!

— Разговорчики! Уж сейчас и закипело ретивое! Ешь, коли голодная, — отрезал стрелок.

Некоторые из контриков находили, что Алешка был мягче остальных — пожалуй, Леля была согласна с этим.

Подшивалова хвастливо заявляла соседкам:

— Работенка у меня нонече завелась совсем-таки блатная!..

Ее водили на переборку овощей, и всякий раз она притаскивала в кармане то брюкву, то морковь и всегда угощала Лелю. Вахтерам вменялось в обязанность обыскивать возвращающиеся с работ бригады, но вне присутствия командного состава гепеу процедура эта иногда сводилась к проформе, а Подшивалову, как любовницу своего же товарища, обыскивали еще небрежней, чем остальных.

«Я — плохой товарищ!» — думала Леля, принимая подачки Подшиваловой и вспоминая те, которые получала от пекаря… Но недоверие к уркам слишком прочно гнездилось в ней! Эта самая Подшивалова там — в Ленинграде — выслеживала дам в дорогих мехах, а после звонила в квартиры и тихим голосом говорила: «Откройте, пожалуйста, я только хотела узнать…» А рядом с ней стояли громилы с топорами. Леля гнала от себя такие мысли. Оказаться во вражде со всем бараком, ни в ком не находить ни сочувствия, ни заботы — это было слишком страшно! Самые утонченные дамы — вроде княжны Трубецкой — держали себя с урками приветливо и просто, не подчеркивая классовых отличий. Другого выхода не было! Острота чувств притуплялась, даже беспокойство за близких понемногу исчезало, падая на дно души… Смертельная усталость покрывала все чувства, окутывая серой дымкой. В дырявых валенках и ватнике, уже списанном за негодностью с лагерного инвентаря, подпоясанная чулком, с запрятанными под платок кудрями, бледная до синевы, Леля не думала теперь ни о красоте, ни о личном счастье — было только одно постоянное желание: лечь и поспать.

В одно февральское утро она колола лучинки на коленях около своего сарая, когда вдруг услышала громкий начальственный возглас:

— Ну, чего опять стряслось? К проволочному заграждению, что ль, бросилась?

Леля обернулась: в двух шагах от нее стоял один из старших начальников, оклик его относился к стрелку, который проходил мимо и нес на руках женщину в лагерном бушлате; руки ее безжизненно свисали вниз, длинная коса мела снег…

— Стрелять, что ль, пришлось? — снова запросило начальство.

Вохр остановился.

— Не-е! Како там стрелять! Лес валили, надрубили дерево, прокричали по форме: отойди, поберегись! — а она стоит и ворон считает, ровно глухая… Зашибло, видать, насмерть… Может, и нарочно подвернулась, потому — несознательность.

— Сам ты зато больно уж сознателен! Ладно, разбирать не станем, почему и отчего, — спишем в расход, а тебе, брат, выговор в приказе влепим: за год уже пятый случай, что в твое дежурство беспорядок. Нечего стоять тут всем на поглядение — в мертвецкую! А врача все-таки вызови — пусть констатирует.

На вечерней перекличке после того, как произнесли: «Кочергина Анна!» — ответа не последовало. Выкликающий повторил имя. Легкий шепот прошел по рядам, а потом один голос выговорил, словно через силу:

— Деревом на работе убило.

А один из стрелков подошел и что-то сказал шепотом. Движение руки — списали! Дочь епископа, стоя рядом с Лелей, вытерла глаза.

— Еще молодая: только тридцать два года, — шепнула она, — была без права переписки, очень по семье тосковала… Кому-то горе будет, если известят… а может быть, и не дадут себе труда посылать уведомление.

— А не самоубийство это? — спросила Леля.

— Нет, нет! Что вы! У нее ребенок, мать, муж. Она не пошла бы на такой грех. Даже в мыслях не надо ей этого приписывать, — торопливо заговорила Магда.

«Да неужели же самоубийство в таких условиях можно считать грехом?» — подумала Леля.

Вечером, едва только Леля улеглась на своей наре, как услышала голос Магды:

— Спуститесь, Елена Львовна! Я прочту молитвы за погибшую. Собралось несколько человек. Леля свесила вниз голову:

— А урки? Они нас не выдадут?

— Думаю, не выдадут. Во всяком случае, помолиться за ту, которая еще вчера была с нами, — наша прямая обязанность.

Утром имя Кочергиной уже не упоминалось на перекличке, но Леле бросилось в глаза, что Магда чем-то чрезвычайно расстроена. Не может утешиться по Кочергиной? А, может быть, неприятности по поводу чтения отходной? — подумала Леля и передернулась при мысли, что ее видели стоящей рядом с Магдой и крестившейся. А вдруг — штрафной лагерь или штрафной пункт? Во время развода не было возможности подойти и заговорить; работали и обедали в разных зонах; только за ужином, в столовой, Леле удалось подойти к Магде. Из расспросов выяснилось, что в каптерке, где работала Магда, пропало несколько чемоданов со всем содержимым.

— Это, конечно, урки! Их работа. Конвойные не осмелятся, — повторяла в слезах Магда.

Мимо проходил в эту минуту заправила всех урок — красивый молодой человек, окончивший пять классов в общеобразовательной школе. В лагере его все называли Жора. Он приостановился, увидев Магду в слезах.

— Ты что тут мокроту разводишь?

Леля бросила на него недоброжелательный взгляд, а Магда сказала кротко:

— У меня несчастье, Жора! Я заведую каптеркой, а за эту ночь пропало несколько чемоданов. Подумай, в каком я положении! Пожалей меня, Жора, помоги мне!

Молодой человек задумался, мысленно что-то взвешивая; Магда судорожно сжала руку Лели.

— Попробую кое-что предпринять. Выжди немного, плакса, — и он отошел, напевая.

После окончания ужина, когда Леля и Магда выходили из столовой, Жора подошел к ним и конфиденциально сказал:

— Поищите в куче снега за дизентерийным бараком, и молчать у меня…

В лагере снег был не тем нетронутым чистым покровом, который так прекрасен в полях и садах, — здесь он был весь посеревший, загаженный, заплеванный, истоптанный, словно опороченный. После каждого нового снегопада через день или два он уже чернел заново.

Едва лишь девушки шагнули в сугроб, как тотчас наткнулись на что-то твердое.

— Здесь, здесь! — радостно воскликнула Магда.

Леля оглянулась на крылечко черного хода больницы, где стояли метла и лопата.

— Хорошо бы эту лопату. Я сейчас попрошу, — и быстро вбежала в сени, где не оказалось ни души; она постучала, наугад в одну из дверей, которая тотчас отворилась.

— Аленушка?! Ты! — и мужские руки протянулись к ней; не успела она опомниться, как попала в объятия Вячеслава и разрыдалась на его груди.

— Родная моя! Ведь вот где встретились! А я не знал, что ты здесь. В Свердловске переформировали весь этап, и я думал, что уже навсегда потерялись твои следы! Изнуренная какая… уж не больна ли? Я ведь тогда ходил к тебе в тюрьму… так я жалел тебя, что сердце пополам рвалось. Очень я тебя полюбил, забыть не мог, хоть ты и прогнала меня, моя красавица гордая! Я уж свиданье выхлопотал, но тут-то меня и засадили — тоже контру мне приписали.

— Вячеслав… так много несчастий… моя мама умерла… Олег расстрелян. Ася в ссылке… и меня ведь тоже сначала к расстрелу… Я сидела в камере смертников, а теперь осуждена на десять лет!

— И я на десять. Не плачь, ненаглядная, не помогут слезы! Вот теперь встретились, хоть и украдкой, а будем видеться, поддержим друг друга… Может, и дотерпим вместе!

Она подняла на него глаза — изменился и он за два с половиной года: побледнел, похудел, потерял юношеский вид. Тяжелые переживания, как резец художника, прошлись по этому лицу — придали ему осмысленность и завершенность.

— Вячеслав, я очень часто вас вспоминала… я совсем, совсем одинока… О, я теперь уже не гордая… это все позади!

Его губы прильнули к ее губам.

— Я боюсь… войдут, накроют… крик подымут… — прошептала она, вырываясь.

— Светик мой, Аленушка! Я ведь осведомлялся о тебе в женском бараке… но одна бытовичка уверила меня, что никакой Нелидовой нет. Здорова ли ты — уж больно прозрачная и худая!..

— Нездорова, сил нет, еле двигаюсь! Вот легла бы и не встала… лихорадит меня и тоска заела… Уж лучше б умереть.

— Глупости, Алена, умереть всегда поспеем! Не вырывайся: одни ведь мы… Ты на какой работе?

— Выдаю шоферам горючее; я в зоне оцепления, в землянке, что за мастерскими. А вы… а ты?

— Ну, я фельдшером, разумеется! В инфекционное попал — к тифозным и дизентерийным. Надо нам придумать способ видеться. У нас госпиталь обслуживают только заключенные… много хороших людей — помогут. Больные тяжелые у нас, очень тяжелые, а медикаментов почти нет, и питание негодное. Смертным случаям мы счет потеряли; по двенадцати часов работаем, измучились. Я, знаешь, сам дизентерией заразился: месяц пролежал, думал — не встану, кровавая была. Будь осторожна! Смерть хозяйничает в лагере. Санитарное состояние никуда не годится! Строчим докладные записки, да никто внимания не обращает — точно речь о собаках, а не о людях! — Он вдруг выпустил ее руку: — Идут!

Смерть хозяйничает в лагере!.. Леле тотчас представилось, что в одном из грязных углов барака притаился страшный призрак и высматривает себе жертву.

Появился санитар.

— Ты куда, Славка, сыворотку подевал?

Леля только тут вспомнила о Магде.

— Можно мне взять у вас лопату? — спросила она.

— Бери, девушка, только на место потом поставь.

Леля выскочила на крыльцо и тотчас попятилась: мимо нее по проложенной в снегу дорожке шли два важных гепеушника с нашивками и кобурами.

— Надо попросить у товарища Петрова штук пять попов в сторожевую роту на склады. Лучше попов никто у нас не окарауливает, — говорил один другому.

Магда тоже замерла в снегу по ту сторону дорожки.

Черная ворона села на серый снег…

 

Глава двадцать первая

Она любима! Что же будет? Любовные свидания, как у Алешки с Подшиваловой?.. На это она не пойдет, а он слишком ее уважает, чтобы предложить ей это! А как иначе? Подшивалова рассказывала ей об одной парочке в бригаде по переработке овощей: во время перекура парочка эта забиралась в огромный чан, в то время как все остальные садились на землю, прислонясь к нему спиной, и зубоскалили, окликая иногда любовников… А недавно в женском бараке вохры стащили с верхних нар ее приятеля, уже старого повара, и публично срамили, а затем перебросили его в соседний лагерь — почти со всеми парами кончалось именно так.

Или отказаться от встреч вовсе? Но впереди столько лет! Слишком мало вероятности, чтобы оба дожили до выхода из этого проклятого места. Если насильно затушить вспыхнувший огонек, не останется опять ничего — пропадай тогда жизнь!.. Любовь, одна любовь привязывает человека к существованию в этих чудовищных условиях!

Она попросила у Подшиваловой обломок зеркала и взглянула на себя: еще красива! Углы губ несколько опустились, щеки впали, но черты сохранили свой изящный чекан, а глаза как будто тронуты тушью от утомления и бессонницы; челки нет, но непокорные пряди выбиваются на лоб из-под уродливой косынки; худая — кости ключиц выступают на впалой груди, но в этом своеобразная грация… Еще красива, хотя в красоте этой уже меньше девичьей свежести… Еще нет ни морщин, ни складок, однако в чем-то неуловимо сказывается пройденный мученический этап. Пожалуй, она стала даже интересней с этой печатью скорби в лице! Он сумеет оценить этот новый отпечаток, он не остановится ни перед чем, он — смелый, предприимчивый, настоящий мужчина, как Олег, он что-нибудь придумает, он найдет выход!

И тем не менее день прошел, а они даже мельком не взглянули друг на друга, а ведь каждый их день словно у смерти отвоеван! С наступлением ночи ей делалось страшно в бараке; она озиралась на темные углы, точно и в самом деле ожидала увидеть скелет с косой.

Кто заразный, кто обреченный? Может быть, уже она сама? Вот сегодня ее опять искусала вошь, возможно, тифозная… Неужели она умрет прежде, чем… Не дай, Господи, умереть прежде любовного свидания!

Всю ночь она ворочалась на жестких нарах, томление переполняло грудь.

Утро началось с неожиданной неприятности: ее сняли с привычной работы и перебросили в бригаду по повалке и трелевке на место выбывшей Кочергиной; в сарай с горючим назначалась Подшивалова. Леле не раз случалось говорить с Подшиваловой о преимуществах своей работы, и та, видимо, пустила в ход свой блат, чтобы заполучить это место. Врачебное заключение значило очень мало для тех, кто ведал распределением.

— Ну, и подлая же ты, Женька! — сказала она Подшиваловой, передавая ей в конторе счетоводную книгу и ключи.

— А я-то и пальчиком не шевельнула — честное ленинское! Вот те Христос! — затараторила та, словно из лукошка посыпала. — Переборка овощей, вишь ты, кончилась; надо нас было рассовать по местам; ну, мой хахаль и постарался; обещал поднажать, чтобы устроить меня на хлеборезку, а вот, пожалуйте в сарай с горючим! Я еще намылю ему шею, коли он проворонил лакомый кусочек, болван этакой! Не злись, Ленка: коли попаду на хлеборезку, стану тебе таскать кусочки.

Леля только рукой махнула и вышла из конторы.

Погнали далеко за зону строем в сопровождении стрелков. Мужчины валили и пилили лес, а женщины собирали сучья: надо было наколоть и нащипать определенное количество вязанок из дранки. Вохры — все тот же Алешка и узкоглазый мусульманин Косым — очень мало обращали внимания на женщин, но зорко стерегли мужчин. То и дело слышались их оклики:

— Куда, куда, господин хороший? Не отдаляйся! — вопил Алешка. — Шагай обратно! Сам не рад будешь, коли запалю в рожу! То-то же.

Мусульманин был не так многословен:

— Цэлюсь! — орал он с места в карьер.

Этот вохр сам отсидел в лагере за неудавшуюся родовую месть, а по окончании срока был зачислен в конвой; в отпуск он собирался ехать на родину, чтобы снова мстить. Некоторые из контриков — в том числе Магда — пытались его отговаривать, напоминая, что он снова попадет в лагерь и уже на более долгий срок, но в ответ получали только: «Убью!»

При лагере была фотография, называемая «мордопысня»; мусульманин снялся в этой мордопысне голым, с двумя револьверами, и показывал эту карточку в каптерке, уверяя, что послал такую же своему врагу в качестве грозного напоминания.

Леле до сих пор не приходилось видеть этого стрелка, и теперь его свирепое гортанное «Цэлюсь!» заставляло ее каждый раз вздрагивать.

С работой и без понуканья приходилось торопиться, поскольку норма была очень жесткая. От непривычки к физическому труду на воздухе и на ветру Леля измучилась не меньше, чем в свой первый день.

По окончании работы, выходя из столовой в уже жилой зоне, она увидела Вячеслава рядом с незнакомым юношей в очках; оба прохаживались по двору между кухней и столовой. Вячеслав еще никогда не появлялся здесь в эти так называемые свободные часы (между ужином и отбоем). В медицинской работе, при необходимости ночных дежурств, расписание, естественно, было свое, подведомственное врачам; этим же, вероятно, можно было объяснить и то, что до сих пор они не встречались. Во всяком случае, появление Вячеслава теперь на лагерном дворе показало Леле, что он ищет способа подать весточку. И в самом деле: через несколько минут юноша в очках приблизился к скамье, на которой она сидела около женского барака, и, прислонясь к стене и глядя вперед, а не на нее, сказал:

— Разрешите представиться: Ропшин, биолог; здесь работаю лаборантом; контрик, разумеется. Вячеслав Дмитриевич просил передать вам записку. Уроните, пожалуйста, платочек: я вам его подниму и одновременно передам письмо.

Леля сорвала с головы косынку, и записка оказалась в ее руке.

Она не чувствовала себя шокированной вмешательством третьего лица, понимая необходимость предосторожности. Напротив — ободрилась при мысли, что вокруг их любви сомкнулся защитный круг тактичных, доброжелательных людей.

Вячеслав писал на рецептном бланке: «Аленушка! Завтра сразу после ужина подойди опять к черному крылечку инфекционного барака. Я буду там. Завтра дежурит врач, с которым мы друзья: он обещал уступить мне свой закоулок. Все из персонала, кто будут в этот час, в заговоре. Твой В.»

Дрожь пробежала по жилам Лели. Она сама не знала, была ли то дрожь страсти или робости. Страшно, чтобы не накрыли, страшно войти к заразным, страшно, чтобы как-нибудь не сорвалось!.. У нее была при себе маленькая иконка Божьей Матери, которая обычно висела у изголовья Зинаиды Глебовны; приготовляя к передаче теплые вещи, Ася зашила эту иконку за подкладку; Леля нащупала и в удобную минуту, подпоров подкладку, извлекла образок и старательно прятала его от любопытных глаз. До сих пор она еще ни разу не молилась и дорожила образком больше как воспоминанием о матери. В этот вечер, убедившись, что соседи заснули, она вытащила икону.

— Как читается этот тропарь, который любит Ася? Потщися, погибаем… Нет, не припомнить! Защити от чудовищной злобы, спаси от преследований, голода и заразы… Хоть раз в жизни пролей на меня божественное милосердие. Хоть один раз! Я почти не верю и все-таки прошу!

Потускневший, потемневший лик был мертвенно неподвижен… Что это: кусочек ли безжизненной материи или обладающая благодатью и тайной силой реликвия?.. Запечатлелась ли на ней частица материнской любви и бессмертна ли эта любовь?..

Мама! Мамочка! Видишь ли ты свою дочку здесь, на соломе, в тюремном бушлате, завшивленную, больную? Видишь ли ты, как она одинока? Она не может молиться святым, не умеет! Ты скорее услышишь! Ты всегда была так кротка и терпелива со своей капризной, взбалмошной дочкой, ты всегда ее жалела за то, что мало выпало ей на долю счастья… Вымоли ей сейчас хоть часочек радости, вымоли мужские поцелуи — она бредит ими уже столько лет, и все нет и нет любовного огня. Нельзя же просить о нем Бога, а тебя — можно! Мама Зиночка, кроткая мученица, бедная мама Зиночка! Так мало видела ты заботы, так мало ласки… Никогда твоя дочь не осведомлялась, сыта ли ты, хотя отлично видела, что лучшие куски ты отдаешь ей; никогда не спрашивала тебя, не слишком ли ты устала, когда ты стирала белье и мыла пол, а она болтала и гуляла с Асей. И все-таки она тебя любила! Часто, очень часто накипало в ней тоскливое желание припасть к тебе, покрыть поцелуями твои руки… Но что-то мешало: глупая сдержанность там как раз, где ее не нужно! Страх показаться сентиментальной или ребячливой. Прости за это!.. Только когда тебя не стало, она поняла, чем была для нее твоя любовь! Если ты жива — помоги, обереги. Призови себе на помощь Божью Матерь — тебя Она услышит… Завтра… Завтра!

 

Глава двадцать вторая

— Аксиньюшка, самовар на столе! Иди чайку выпить, — крикнула из сеней старая крестьянка в кацавейке и повойнике.

— Спасибо, Мелетина Ивановна! Сейчас Сонечку укачаю и прибегу, — отозвалась из светелки Ася и через несколько минут, перебежав холодные сени, нерешительно взялась за скобку двери. — Одни вы, Мелетина Ивановна?

— Одна, одна, не бось. Иди садись под образа. Я тебе налью чашечку. Заснули твои-то?

— Спят.

— Ну, и слава Те, Господи! Сынок твой больно потешный, Севолодна! Намедни, как ты к бригадиру вышла, все около меня вертелся — расскажи да расскажи ему про кота-воркота, а сам наперед уже кажинное слово знает, даром что трех лет нет. Нонече я ему расскажу ужо про козлика и семерых волков.

Ася задумчиво смотрела на струйку самоварного пара, поднимавшегося к низкому бревенчатому потолку.

— Он сказки любит, — тихо отозвалась она.

— Гляжу я на тебя, Севолодна, и ажно, сердце за тебя болит: никогда-то ты не улыбнешься, не засветишься. Оно конечно — вдоветь тяжело, особливо на первых порах, да с детьми; ну, да без горя кто живет, родимая? А твое-то горе, смотришь, еще поправимое — молода ты, да пригожа лицом, еще не один присватается: дети у тебя не пригульные — умный мужик в укор их тебе не поставит. Малость поуспокоишься и снова молодухой станешь. А коли будешь с утра до ночи печалиться, высохнешь раньше времени, что тростинка. Нельзя так, моя разлапушка. Лицо твое тоже дар Божий.

— Мелетина Ивановна, не утешайте меня. Спасибо, что жалеете, но… Я свое горе закрыла на ключ, и когда его касаются, мне еще больней делается.

— А поплакать-то, Аксиньюшка, другой раз лучше, чем в себе горе вынашивать. Немая скорбь, затаенная, всего, вишь, страшнее; сказывают, точит она человека, что червь.

— Не жаль. Пусть точит.

— Чего зря мелешь? Тебе такие речи не к лицу — у тебя дети. Парочка твоя больно уж хороша. Вечор Сонюшка глазы на меня таращит, что совеныш маленький. Не устоит, говорят, горе там, где слышен топот детских ножек. Ты в Бога-то веруешь?

— Верила… верю! — и как будто далекий солнечный блик скользнул перед ее глазами, когда она произносила эти слова.

— Ну, так и не греши. Великий грех — смерть призывать. Это тебя враг мутит. Я вот, вишь, всех похоронила, с нелюбимой невесткой осталась и в своей избе уже не хозяйка, а все живу. А для чего живу — в том Господняя тайна: Он Один знает, когда кому срок. Я тебя в церковь следующий раз с собой возьму. Только далеконько от нас теперь церковь. Надо бы лошадь у бригадира выпросить — безлошадные мы теперь. Я другой раз захожу на колхозную конюшню, да как покличу: Гнедой, Гнедой! — так он сейчас ко мне и дышит мне на руку. Захирел, бедный, запаршивел, что дитя беспризорное. Без дела да без ухода стоят они, наши лошади. Вот оно, горе горькое!

Они помолчали.

— Вот погоди, Севолодна, придет весна; зазеленеют наши леса, запоют пташки; станем ходить с тобой по ягоды и по грибы. Сторона наша лесная, привольная, оно конечно — места глухие: кто до городской жизни охоч, того здесь тоска возьмет, а только наши леса очинно хороши.

— А волков нет у вас?

— Как не быть волкам — есте! Зимой по деревенской улице другой раз проходят. Намедни еще я ночью на крыльцо вышла — показалось мне, что овцы в овчарне завозившись, — ан, гляжу, за плетнем два волка снег вынюхивают. Видала ты пса хромого, рыжего? Побывал у волка в лапах. А позапрошлой зимой девушку у нас заели. И всего-то пошла она в овин на краю поля; и фонарик при ей; да, видать, укараулили: гляжу это я в оконце, в поле-то темно, и только видать мне, как закрутился ейный фонарик — скользит ровно уж по земле, и прямехонько к лесу. Пока похватали топоры да выскочили, ее уж и загрызли. По следам было видать, что двое вцепились; одного она ослепила — как поволокли ее, видать, пальцами ему глаза проткнула; тут же его и выловили, а другой убежавши. Так и сгибла, пропала девушка. Ну, да это зимой, а летом уходят они подальше да поглуше — гулять без опаски можно.

— А по той дороге в Галич, куда мне на отметку ходить, нету их?

— А там нетути. Феклушка моя почем зря бегает. Та дорога, видишь ли ты, проезжая: со всех наших деревень по ей к Галичу плетутся, другой раз и грузовик проедет. Потому и никто их там не видывал, ни с кем еще беды не бывало; не бойся, Севолодна. А вот скоту нашему очинно от волков достается. Слыхала ты когда, Аксиньюшка, как скот от волка обороняется? Мне пастухи сказывали: коровы — те, как волка зачуют, сейчас в круг, рогами кнаружи, а телят в середину, и кажинная корова на рога волка принимает. Ну, а лошади обратно — задними ногами кнаружи, а мордами внутрь, и встречают волка копытами, а жеребятки-то в ихнем кругу промеж морд запрятаны. А как волк от их копыт поумается, так выходит к ему на единоборство самый что ни на есть крепкий конь и его добивает. У скота, вишь, свой разум. Это человек по гордости своей только думает, что бессловесная тварь не смыслит. Погляди в глаза хоть нашей Бурене…

— Мелетина Ивановна, а как решено с Буреной? Неужели в самом деле будут колоть? Она у вас такая кроткая и глаза печальные… у моей собаки такие были.

— Ох, и не говори, Аксиньюшка! Корова и добрая и разумница, да только больная, и проку от ее уже давно никакого, а у нас в колхозе корова и всего-то одна. Приключись с ей болесть опосля теленочка. Я, знаешь, все подстерегала, как ей родить, потому как я при ей в коровницах. Да не устерегла: заснула, а как на зорьке подошла — теленок уже подле ей, и она начисто его вылизала и сиси ему уже дала. Мне б его и отобрать сейчас, да я на старости больно жалостлива стала: дай, думаю, оставлю на денек; пусть попоит молочком родное детище. Так день ото дня и откладывала, а как пришли за им из колхоза — сама и наплакалась: веришь ли, только вошли наши парни, тотчас смекнула она, что за им, — загородила свое детище, рога навострила, глаза выпучила; хоть и не подступайся! А опосля-то, как увели, — мычит, слышу, да так жалостно! Слезы по морде катятся, есть перестала… а там и хворь на ее напади. Председатель орет, что корова вовсе порченая и что только на мясо она и годна, потому она быка, вишь, не принимает. А мне ровно бы и жаль, коли зарубят Бурену, очинно она понятлива, хоть и с норовом: невестка сядет, бывало, доить, так и всякий раз впустую — не дается она ей, зажимает, вишь, молоко. Та и досадует и ругается. Один раз с прутом вошла: ну, говорит, Бурена, отхлестаю я тебя, коли будешь упрямиться. И положи тот прут возле ей, а Бурена как швырк его копытом. Ну, а сяду я, да как начну приговаривать: дай молочка, родимая! Ну-ка, дай, моя хорошая! Так сейчас и надою ведро. Вот она, наша Бурена, какая. — И Мелетина Ивановна утерлась косынкой.

— Мелетина Ивановна, как вы думаете, что ответит мне председатель?

— А кто его знает, чего ответит. Повремени — узнаешь. Слышала я, сказывали, что колхозную почту тебе нельзя доверить, потому как ты на подозрении у них… Председателю из города о тебе передано.

— Ах, вот что! Вот что! Не доверяют! Ну, тогда пусть возьмут меня к коровам и овцам на скотный двор — я животных люблю. А то так на полевые работы…

— А мне сдается, Севолодна, не рыпайся ты, сиди смирно. Не для чего тебе и вовсе лезть в колхоз; платят у нас копейки; мукой выдали — на месяц только хватило, а картофель так вовсе гнилой — скормила поросенку. Колхозными трудоднями никто у нас не кормится; да и много ли ты, родимая, трудодней выработаешь? Погляди-ка на свои рученьки — силы в их, видать, никакой; опять же и детей тебе оставлять не на кого. Пустое это дело! Вот кабы ты шить умела…

— Не умею, Мелетина Ивановна! Иголку терпеть не могу! Ничего не умею! Уж такая бесталанная уродилась.

— А кто тебе, Аксиньюшка, деньги высылает? Вечор, слышала я, получила ты пятьдесят рублей.

Ася объяснила происхождение денег.

— Ну, и бери, пока дает. Брать от крестной на сиротку не зазорно. Аль не хватает?

— Не хватает. Мне бабушку поддержать надо: ей уже семьдесят, а она совсем одна в чужом месте, в Самарканде. Там у нее даже комнаты нет — угол на веранде. Там всю веранду заселили ссыльными, которым некуда деться. Сестра в лагере, в казарме, под конвоем… она голодает… ей бы надо посылку выслать. Лучше не рассказывать — у меня горе со всех сторон. Живого места в душе нет. — Ася встала. — Сейчас ваши вернутся. Я пойду к себе — ваша невестка меня не любит.

— Зависть у ей к тебе, Севолодна! Уж такой она человек. Мне от ее тоже житья нет с тех пор, как я сына похоронила. Погоди: еще с полюбовником своим со двора меня сгонит.

Дети спали. Славчик разметал ручонки и лежал поперек постели. Сонечка лежала еще туго спеленутая. Сердце Аси всегда сжималось, когда она смотрела на свою дочку: Славчик видел так много любви и заботы в первые два года своей жизни, а это крошечное существо едва не осудили на уничтожение, она пришла как лишняя, как ненужная; ей не выпало даже радости и пососать материнскую грудь, и Асю постоянно грызла тревога, что девочка не вырастет здоровым, полноценным ребенком. «Мы будем водить ее в коротких платьицах, а на головку ей завязывать огромный бант» — портрет этот, нарисованный отцом Сонечки, неразрывно связывался с дорогими игрушками и красивыми большими комнатами, в которых порхает девочка-бабочка, а не с этой прокопченной избой, которая завалена до самых окон сугробами!

Постояв над спящими детьми, Ася подошла к оконцу и, заложив руки за голову, посмотрела на темный дворик, потом перевела взгляд на горку белья, отложенного для починки. Она накинула платок и выбежала на занесенное снегом крылечко. Деревенька из шести дворов расположилась в середине большого леса, который тянется до самого Галича. Старые русские места, где жил Иван Сусанин и где скрывался в своей вотчине Михаил Романов. Лес подступает к деревеньке со всех сторон; он весь теперь белый, весь неподвижный, и над ним ярко сияет звездное небо. Сретенские морозы в эту зиму были не хуже крещенских. Как хороша та планета над лесом! Умершие — там, в этих звездных мирах.

В глубине ее души жило смутное желание попасть в церковь — войти в полумрак под купол с его таинственной высью и шорохами, вдохнуть воздуху, в котором, казалось ей, застыли вместе с запахом ладана невидимые кристаллы молитвы, найти где-нибудь в боковом приделе икону Скорбящей, перед которой всегда кто-то распростерт ниц, прикоснуться губами к Пречистому Лику, склонить колени, укрепить свечечку и заплакать… «Помяни… за раннею обедней мила друга, верная жена!» Но она была лишена возможности даже помянуть своего друга — она не могла ни на минуту отлучиться от детей. К тому же церковь в соседнем селе была и теперь закрыта — все та же «мерзость запустения на месте святом». Оставалось только целовать свой крестик, засыпая. Кто знает, может быть, по ночам ее душу уносят из тела в заоблачные просторы — не туда, где «праведные сияют, яко светила», думалось ей, — в иные, менее совершенные круги, где блуждают такие, как Олег, — призываемые к покаянию и самоочищению, и, может быть, там они встречаются и молятся, и так же вот горит свечечка, колеблемая веянием крыльев… Может быть!.. Но просыпаясь, она не помнила ничего и чувствовала себя всегда покинутой и одинокой, и в этом именно — казалось ей — заключается ее очень большое несовершенство.

Яркий свет залил землю в утро Сретения Господня; он струился потоками. Увидев эти солнечные лучи, затоплявшие белые снега и темные сосны в белых опушках, Ася не утерпела и, оставив у колодца ведро, выскочила за калитку. Она запахнула на ходу ватник и платок и побежала к лесу, увязая в сугробах.

На минуту… хоть на минуту, пока дети спят. Солнце совсем мартовское, и как будто уже весной пахнуло! Клест… вот там клест на ветке шишку дерет… А снегири так и звенят! Вот потому-то она и хотела в деревню. Теперь скоро начнется капель, она увидит проталины, грачи пойдут по талому снегу… весна, обновление! А человеческая душа, которая вся во власти горя, обновляется ли человеческая душа? Возможно это на земле? Или только там, после смерти?..

Она закинула голову, глядя на вершины берез и сосен. Лучи еще были косые — утренние — и шли по макушкам; внизу — синие тени; вокруг — тишина и свет!..

— Сегодня Твой праздник, Господи. В этом свете чудится мне частица Твоего сияния — он особенный: озаренный, нездешний, легкий! Мне радостно смотреть! Серое облако стояло так долго, а сегодня вдруг свет. Спасибо Тебе, милый Иисус Христос, что Ты вспомнил обо мне в этот день и что Твои лучи нашли меня так далеко, в лесу, в этой избушке… Я уже ничего у Тебя не прошу, Господи, — да будет воля Твоя, а не моя! Прости, что я на тебя роптала; я забыла, что одно чудо Ты все-таки совершил для меня — Сонечка осталась жива в этом страшном лагере наперекор всем опасениям! Эту молитву Ты исполнил — одну, но очень большую. Я только сейчас вдруг вспомнила, вдруг поняла. «Благодарю Тя, Господи Боже мой, яко не отринул мя еси грешнаго, но общника мя быти святынь Твоих сподобил еси…» — читают на благодарственном молебне. Сегодня благодарю я.

Не хотелось опускать головы, не хотелось отрываться от затоплявшего света; это тепло в груди и в душе было слишком отрадно; так бывало иногда в детстве! В душе ее зашевелилось неясное, но дорогое воспоминание: ей было лет пять… однажды утром она осталась одна в детской, и вдруг словно раздвинулись стены, и солнечный свет затопил комнату… Окна выходили на южную сторону, и солнце часто бывало здесь, но в этот раз оно было раньше и ярче обычного; за оконным стеклом забились голуби… это тоже бывало не раз, но нынче они затрепетали… Солнечный свет делался все ярче и ярче… она бросила кукол и встала, почувствовав на себе Чей-то взгляд. И вот голос, похожий на голос матери, сказал за ее спиной: «Не бойся, так бывает, когда смотрит Бог!» Она вся сжалась и благоговейно задрожала… Длилось минуту и ушло… больше ничего не было! Странно только, что, когда на другой день она заговорила о случившемся с матерью, та не могла понять, о чем толкует девочка, и уверяла, что не заходила утром в детскую. Надевая перстни на пальцы, она рассеянно прибавила: «Фантазируешь или приснилось…» С тех пор ни разу не пробовала Ася касаться словами этой сокровенной минуты и чем старше становилась, тем с большим благоговением думала о ней. Утренняя светлая легкость и радость на молитве, посещавшие ее иногда, напоминали ту минуту, но никогда не достигали такой силы… Голоса и сегодня не было, но излучения воспринимались такими же, что и в то незабываемое утро.

«Вот люди не верят в возможность общения с Высшими, а как это просто! Прилетит, прольется и улетит… — думала она, стоя по-прежнему с запрокинутой головой, как зачарованная. — Дух дышит, где захочет! О, это, конечно, не Бог, но Кто-то из Святых… Призвать эту минуту нельзя и удержать тоже; не от меня это зависит, как за роялем. За что мне даются такие дивные минуты?

Назади ее сознания тихо брели музыкальные мотивы…

«Что мне припоминается? «Китеж»? Да, это из «Китежа»: голоса райских птиц и Феврония в светлом граде. О, за что же эта радость, чем я Богу угодила?!»

Клавир «Китежа» и фуги Баха лежали у Аси в чемодане, в избе под лавкой: собираясь в ссылку и спешно укладываясь, она и Елочка обсуждали и мысленно взвешивали каждую вещь, так как количество багажа было строго ограничено; тем не менее она все-таки сунула в чемодан потихоньку от Елочки несколько папок, отлично сознавая нелепость этого поступка, но чувствуя себя не в состоянии расстаться с откровениями на музыкальном языке.

Когда она возвращалась к дому, все так же увязая в сугробах, вокруг все выглядело уже несколько иным. Она не знала, что именно так будет: после минуты озарения на очень короткий срок зрение всегда приобретало особую зоркость и ясность — как будто снимались мутные очки. Снег и синие полосы на нем выглядели особенно девственными; голубь, ворковавший на крыше крылечка, говорил, по-видимому, о только что случившемся — он-то, конечно, все знал; на лице Мелетины Ивановны, встретившей ее в сенях, морщинки расположились так, что подчеркивали ее кротость, а чело ее было увенчано скорбной ясностью; в собственной маленькой горнице установилась особая прозрачность, образок старца Серафима у постели словно светился, а на личике спящей дочки почило выражение священной тишины, которое не всегда в одинаковой мере было доступно взгляду матери.

Когда она стала собирать на стол, то увидела, что и на белой скатерти, и на глиняной кринке с молоком, и на круглом деревенском хлебе лежит благая, светлая печать.

 

Глава двадцать третья

Каждое утро, подымаясь на заре вместе с Мелетиной Ивановной и умываясь ледяной водой из маленького рукомойника, висевшего на крыльце, Ася перебегала двор, пожимаясь от холода, и закладывала в ясли Бурене охапки сена. Потом, схватив глиняную кринку, шла на другой конец деревни за молоком к старому деду, который еще держал свою индивидуальную корову. Это были лучшие минуты в течение дня: на улочке не было еще ни души; подымавшееся солнце золотило верхушки леса; утренний заморозок щипал щеки; снегири звенели в придорожных вербах; по подмороженной дороге прыгали голуби и воробьи и возились около маленьких луж, вздувавшихся от ветра; чистота воздуха и уже по-весеннему светлого неба лилась ей в грудь. Она положила себе за правило читать по пути «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся!» и «Верую» — ведь это было единственное время дня, когда она могла сосредоточиться на своих мыслях, а ей хотелось сохранить в душе светлый след и поддержать себя в уверенности, что жизнь ее и детей в руках Божиих. Золотисто-розовый край неба ассоциировался у нее со словами: «Да приидет царствие Твое» — как будто лучи эти лились из тех обетованных мест, где оно уже наступило.

Старый дед наливал ей в кринку молока — в долг до двадцать пятого, и добавлял уже от себя пахты в отдельный горшочек. Когда она прибегала домой, Славчик, обычно уже проснувшийся, кувыркался в постели; маленькие ручки протягивались к ней; она одевала сына с песенками и поцелуями. Первая трапеза обычно проходила жизнерадостно — она чувствовала себя освеженной молитвой, а Мелетина Ивановна, которая растапливала с утра печь, великодушно предоставляла ей горячую воду для мытья детей и угощала ее красиво подрумяненным картофелем из деревенского чугуна. Славчик отличался хорошим аппетитом теперь, когда оказался на воздухе, — он выпивал чашку молока и съедал две или три картошки; отрадно было смотреть, с какой готовностью открывался этот маленький ротик! Остаток картофеля она приберегала ему на вечер, перемешивая его с пахтой, а сама довольствовалась куском хлеба и кипятком. Сонечке в рожок отливала двести граммов молока, и это при пятиразовом кормлении составляло за день литр. Днем Ася варила немного пшена, которое у нее было поделено на несколько ровных порций с расчетом, чтобы хватило до двадцать пятого, другой крупы не было. Обедали в два часа, и Славчик успевал до вечера снова проголодаться — тогда в этот открывающийся очаровательный ротик можно было положить только кусок, оставленный себе на вечер. Настроение падало по мере того, как иссякали запасы дневного рациона.

— Славчик! Это нельзя трогать, положи на место. Играй в свои игрушки. Стой, стой, куда ты? Сядь, посиди немножко. Что ты опять взял в ручки? Запомни: в ротик нельзя брать ничего, кроме того, что дает мама. Ну, о чем ты опять? Гулять? Ты видишь, мама стирает. А почему штанишки мокрые? Фу, как стыдно!

Интонация ее становилась понемногу все более усталой и печальной. Когда наступал вечер и щебет Славчика наконец умолкал, она, уложив обоих младенцев и прибираясь потихоньку в избе, пела колыбельные совсем тихо, высоким тонким голоском; пела их одну за другой, хотя Славчик и Сонечка уже давно спали. Перебрав все любимые колыбельные, она обращалась к романсам, выбирая только самые грустные, — «Острою секирой ранена береза» Черепнина наиболее отвечал ее настроению.

Она спала теперь на гладильнике, постланном на полу, а закрывалась пледом и ватником. Невольно сравнивала она эту постель со своим прежним ложем на кровати красного дерева с полотняными простынями и кружевными наволочками. Бросаться в ту кровать было всегда радостью — перешептывание с Олегом, поцелуй, сладкая дремота… Забираться в эту постель было всегда немного холодно, и каждый раз легкий трепет брезгливости пробегал по ее телу от сознания, что постель не так чиста, как бы ей хотелось, что простыни отсыревают, а плед затаскан в лагере. Каждую ночь осаждали тревожные мысли — они подымались тучей, стоило ей только положить голову на подушку, и, несмотря на всю свою усталость, она лежала без сна до первых петухов. Голод решительными шагами приближался к ее маленькой семье! Мечтой ее стало иметь мешок своей картошки, но, сколько она ни обходила крестьянские избы, никто не соглашался с ней поделиться — все уверяли, что расходуют последнюю; может быть, так было и на самом деле, а может быть, опасались, что она не достанет денег и не сможет рассчитаться. Запустить руку в собственный мешок, испечь и съесть сколько захочешь и когда захочешь — начинало представляться ей верхом счастья! Даже казалось иногда, что грустные мысли станут уже бессильны, если сесть за хорошо накрытый стол. С тоскою думала она, что Славчик не получает высококалорийных питательных веществ. В этой разоренной колхозом деревне почти ничего нельзя было достать, но и то немногое, что было, она все равно не могла купить! Сметана водилась только в одной избе и была дорогой; яйца можно было купить только поштучно, и они тоже были дороги. Пойти в город раньше срока специально за деньгами? Но это удлинит следующий отрезок времени: от похода в город до получения перевода от Елочки, который мог прийти не раньше десятого числа следующего месяца, — вытащишь хвост, голова увязнет!.. При наличии долгов за молоко ей не могло хватить на две недели той суммы, которую она предполагала занять у Надежды Спиридоновны или Пановой.

В одно утро произошло как раз то, чего она опасалась: Мелетина Ивановна картофель не пекла, а сварила овсяную кашу и не поделилась с ней, может быть, потому, что дома была Феклуша. Асе при ее скудном рационе этого оказалось довольно, чтобы остаться совсем голодной. У нее не хватило воли, чтобы придерживаться установленных ею же порций при варке пшена, в этот день и на следующий она сварила двойную дозу, и пшено кончилось. Отыскивая выход из создавшегося положения, она ухватилась за мысль переговорить с бригадиром. Стоя посреди улицы и глядя на его избу, она тем не менее не решалась войти, когда вдруг увидела его приближающимся к своему дому с уздечкой в руке. Надо было воспользоваться моментом.

— Добрый день, Тимофей Алексеевич! — сказала она и по-крестьянски низко поклонилась, полагая, что это будет уместней протянутой руки, с которой крестьяне никогда не знали, как им поступать. — Я вас хотела попросить… Очень трудно мне… Не можете ли вы уступить… продать… мешок картошки? Может, у вас в колхозе есть лишняя? Я рассчитаюсь, как только получу деньги. Если же нельзя мешок, хоть два или три кило… Я и крупе рада буду… Мне детей кормить нечем.

Даже дыхание зашлось у нее в груди — таких усилий стоила ей эта маленькая речь. Бригадир молчал, оглядывая ее недоброжелательным взглядом.

— Диковинная ты, Аксинья Всеволодовна! За дурака ты меня, что ли, почитаешь? Денег у ей нет! Да промеж нас ты самая что ни на есть богатая: ну, который из нас разом столько денег в кулаке зажмет? И не слушать бы мне тебя вовсе, да уж куда ни шло: завтра два наших мужика в город едут, езжай и ты с ними на дровнях. Нам надоть спосылать кого-нибудь из баб мясом поторговать, а как будто, смотришь, и некого. Мы завтра корову колем. Мы за эту работу тебе на мешок картошки денег выделим. Там же, на базаре, и закупишь, а мясо ужо раскромсаем — самой разрубать не придется.

Перед глазами Аси замелькали кровавые скользкие куски.

— Благодарю вас, но я на такую работу не годна. Я не сумею. Мне торговать на рынке!.. — и невольно горделивым жестом вскинула хорошенькую головку, но тут же почувствовала всю неуместность своей гордости.

Бригадир нахмурился.

— Вот, предлагаю заработать, так небось не хочешь, а колхозное добро на тебя разбазаривай, отдавай тебе посадочную картошку!.. Не суй ты нос в наши колхозные дела и не попрошайничай тут, на колхозной улице. Экая вредная!

Ася отвернулась и побежала к дому, чувствуя себя так, как будто получила пощечину. В этот день она отвечала ребенку невпопад, а отправляясь за молоком, не в силах была прочесть любимые молитвы; как опозоренная, боясь поднять голову, перебежала она через деревню, уверенная, что изо всех окон смотрят на нее и говорят: «Вот эта дурочка, эта побирушка, внучка царских сановников!» Созданные усилиями ее духа минуты созерцания были разрушены. Чувство голода становилось мучительно: Сонечка выпивала свое молоко, Славчик — остаток молока и пахту с хлебом, а на ее долю доставалось около фунта хлеба и кипяток. Она ловила себя по вечерам на голодных галлюцинациях, которые были так упорны, что она ощущала на своих губах вкус воображаемой пищи. Засыпая голодной, она часто чувствовала боль в животе. Она заметила, что ослабела: походка ее сделалась несколько неверной и шаткой, голова кружилась. Раз она взглянула на себя в зеркало и увидела на своей худой и длинной шейке странное коричневатое пятно и такое же на щеке около уха… Что это могло быть? А вдруг цинга? Или пеллагра? Олег болел ею в лагере и рассказывал, что она, как и цинга, начинается от отсутствия витаминов. У нее было посажено несколько луковок в горшке на оконце — пригретые февральским солнцем, луковки уже дали зеленые побеги, и она подмешивала их в пахту для Славчика. Испуганная темными пятнами, она общипала несколько перьев и съела их сама, а потом постучала к Мелетине Ивановне, выждав, чтобы Феклушка вышла.

— Мелетина Ивановна, — сказала она, пересиливая гордость и нерешительно останавливаясь на пороге, — вы кажется, за что-то на меня рассердились, а за что — я не знаю. Я так благодарна вам и за картофель, и за горячую воду. Без вас я бы пропала!.. Мне очень трудно. Со мной нет никого, кто бы мог мне помочь, и приходится опять обращаться к вам — я ведь знаю, какая вы добрая!..

Голос ее задрожал. Старая крестьянка молча смотрела ей прямо в лицо, и почему-то казалось Асе, что все, что она говорит, получает у Мелетины Ивановны свою особую интерпретацию, неясную ей. Мелетина Ивановна не то чтобы не доверяла, но точно отыскивала в ее словах вторичный, скрытый смысл, кроме самого простого.

— Завтра я должна идти в город на перекличку, — продолжала, проглотив слезы, Ася, — а за детьми присмотреть некому, и даже поесть им оставить нечего, кроме молока для Сонечки. Сама я очень изголодалась и ослабела… Если я не поем, я боюсь, что я не дойду. У меня в самом деле ничего нет! — И закрыла себе лицо от стыда и отчаяния.

Мелетина Ивановна не обняла ее и не прижала к груди, как сделала бы, наверное, Панова, Краснокутская и любая другая из знакомых ей дам — кроме разве Надежды Спиридоновны; она сказала:

— Присмотрю небось: голодными у меня не останутся! И спать уложу и укачаю — это уж само собой! Экая неосмотрительная ты, Аксинья! Дивлюсь я все на тебя. На вот борща тарелочку; хлебушка я сейчас отрежу; а утром я тебе ужо картофельных оладий подогрею — хорошие оладьи. Садись к столу.

Едва лишь Ася взялась за хлеб, как Славчик, бросив игрушки, завертелся около нее и протянул ручонки, говоря: «Дай».

«Леля хоть может съедать сама то немногое, что получает, а я спокойно не могу проглотить ни одного куска», — со вздохом подумала она. За последние две недели перетяжки опять пропали на ручках ее сынишки, и личико слегка вытянулось… Наблюдать эти изменения в детском лице и сознавать всю невозможность что-либо изменить — вот пытка!..

Поднялась Ася на рассвете, как только Мелетина Ивановна слезла с печи и вздула огонь, растворив печную заслонку. Спешно глотая оладьи, Ася не решалась заговорить с Мелетиной Ивановной о подробностях ухода за детьми, хотя множество указаний вертелось у нее на языке: легко можно предположить, что Мелетина Ивановна сунет в ротик Сонечке хлебный мякиш или покормит Славчика с чужой ложки… Но, боясь обидеть старую крестьянку, Ася все-таки промолчала. Дети еще не просыпались, когда она подошла к ним уже в ватнике, валенках и платке. Она перекрестила обоих, но не поцеловала, опасаясь разбудить.

В сенях было еще полутемно; Мелетина Ивановна стояла на пороге.

— С дороги-то не сбейся: день ужо будет вьюжный — вона какая с утра пороша! — сказала она.

— Не собьюсь, я ведь уже ходила! — Ася взглянула через раскрытую дверь на крутившийся снег и еще раз обернулась на детей — ресницы ее сына еще не подымались, и выражение ангельского покоя лежало на лбу и побледневших щечках; загадочный комочек тоже был неподвижен.

— Не тревожься, уж сохраню. Люблю ведь детей-то!.. Ступай с Богом, — сказала опять Мелетина Ивановна.

Ася порывисто наклонилась и припала губами к загрубевшим мозолистым рукам…

— Господь с тобой! С чего ты это? — проговорила Мелетина Ивановна и отняла руки.

 

Глава двадцать четвертая

Надежда Спиридоновна в старом стеганном капоте стояла около своей распотрошенной кровати и, казалось, была чем-то расстроена.

— Ах, это вы! Не входите — вытрите сначала ноги в сенях и стряхнитесь, вы вся в снегу. Так. Теперь присядьте, только Тимура не раздавите.

Ася села на кончик стула и больше из вежливости, чем из участия, спросила:

— Как живете?

Во взгляде, брошенном на нее из-под серых, поредевших, колечками вьющихся волос, Асе впервые показалось что-то растерянное и пришибленное вместо прежнего своенравного огонька.

— Как живу? Неприятность за неприятностью! Вы еще слишком молоды, моя дорогая, чтобы понять, что переживает старый человек, когда он всеми покинут в таких тяжелых условиях. Хозяйка помещения, небезызвестная вам Варвара Пантелеймоновна, прескверную шутку со мной сыграла: такой прикидывалась тихой, богобоязненной и богомольной, и вдруг является ко мне в один прекрасный вечер, а сама тянет за руку какого-то типа в картузе и преподносит: «Я нашла себе мужчину, надоело уже вдоветь!» Как вам понравится этот откровенный цинизм? А я потому ведь и поселилась у нее, что здесь мужчин не водилось. Теперь, разумеется, вертится около своего предмета, а ко мне хоть бы глазком заглянула. Вчера я сама паутину снимала, а мне с моим склерозом нелегко лазить по табуреткам — упала и колено зашибла. Две ночи уже не сплю — все какой-то писк и шорох; собралась с силами, приподняла свой матрац, вы не поверите, милая, — мышь свила гнездо и вывела маленьких!… Едва только я увидела этих голых уродцев, тотчас «в Ригу съездила»…

Ася, снимавшая в эту минуту рюкзак, почувствовала, что ею завладевает судорожный смех.

— Помилуйте, а что же Тимур-то смотрит? — выговорила она, с трудом удерживаясь, чтобы не фыркнуть.

— Тимур? — переспросила Надежда Спиридоновна. — Ах, милая, Тимур стар — мыши могут ходить возле самого его носа, и он не шевельнется, он и в молодости брезговал ими. Ну-с, бросилась я к Варваре Пантелеймоновне, а там сидит, развалясь за столом, рослый хам и заявляет: «Моя жена вам не прислуга, сами извольте управляться, а не нравится — съезжайте, не заплачем». А разве мне легко переезжать?

— Конечно, нелегко, а только… каждому человеку ведь хочется счастья… — начала было Ася, но глаза ее остановились на недопитой чашке кофе, около которой лежали поджаренные ломтики хлеба и два яйца. Она знала, что на гостеприимство этого дома особенно нельзя рассчитывать, но после десятиверстного перехода ей так хотелось выпить горячего, что она заколебалась — не попросить ли совершенно прямо чашку кофе, чтобы поддержать силы? Надежда Спиридоновна перехватила, по-видимому, этот голодный взгляд, тотчас подошла и закрыла кофейник «матреной».

Румянец залил щеки Аси.

Надежда Спиридоновна вытащила лист почтовой бумаги.

— Вы, конечно, знакомы с Микой Огаревым? — спросила она. — Ну-с, так вот, сей юноша почтил меня любопытным посланием… Где мое пенсне? — Старуха порылась в ридикюле и откашлялась: — Вот, слушайте: «Глубокоуважаемая Надежда Спиридоновна, а если угодно — tante’ик!* До сих пор я самым добросовестным образом исполнял все Ваши поручения с того дня, как была выслана сестра. Но приходит, наконец, момент заговорить прямо: Ваше распоряжение распродать библиотеку моего отца исполнить отказываюсь по той очень простой причине, что считаю эту библиотеку неоспоримой, неотъемлемой собственностью. Неужели в Вашу легкомысленную головку никогда не приходила мысль, что в один прекрасный день Вы услышите от меня это заявление? Вы начнете возражать, что имеете на нее права, так как спасли ее от разгрома, когда во время гражданской войны перевезли вместе с другими вещами к себе из подлежащей заселению пустой, заколоченной квартиры отца, когда мы с Ниной пропадали в Черемухах. Не скажу, чтобы такое решение вопроса я находил великодушным, однако считался с ним, как и Нина: вспомните, что все десять лет, последующих за этим событием, Вы одна пользовались средствами с самовольной распродажи вещей; я не заговорил бы с Вами по этому поводу и теперь, если бы не последовало от Вас сигнала к распродаже библиотеки. В этом году я сам отправлял Вам денежные переводы и хорошо знаю, что в деньгах Вы в настоящее время не нуждаетесь; тем не менее я и впредь не отказываюсь пересылать Вам полностью все те суммы, которые еще будут получены из комиссионных магазинов за трюмо и отцовскую дубовую столовую. Но о библиотеке разговор кончен. На какие средства буду существовать сам, пока еще не знаю. Невеста моя полностью разделяет мою точку зрения и мои планы: книги эти призваны заменить нам университет, в то время как у Вас они покрывались пылью. Voilá! Tout** Ваш худородный племянничек М. Огарев».

Мика, по-видимому, пожелал возобновить прерванные военные действия. Для Аси из этих строк тотчас выступили все те притеснения, которые должен был выносить Мика в квартире у этой тетки.

— Женится! Он женится! — воскликнула Надежда Спиридоновна. — Хотела бы я знать, кто эта героиня, которая согласилась выйти за двадцатилетнего неуча и полностью разделяет его точку зрения!.. По всей вероятности, безбожница, комсомолка. Я всегда говорила Нине, что братец ее плохо кончит.

Ася почувствовала необходимость заступиться:

— Я слышала, что Мика очень благородный и умный мальчик. Слово «неуч» вовсе к нему не подходит. У него великолепные способности, и не его вина, что в университет его не приняли, а погнали в глушь. Девушка, которая с ним уехала… те, которые ее видели, говорят, что она очень интеллигентная и милая. Только порадоваться можно, что Мика теперь не один.

Но Надежда Спиридоновна не могла успокоиться:

— Хулиганское письмо! «Я — не нуждаюсь в деньгах!» В чужом кармане считать легко, а каково мне в мои семьдесят лет таскаться самой к колодцу? Библиотеку мне оценили в восемнадцать тысяч! Ну, да как угодно, племянничек, судиться с вами я не желаю!..

Асе стало жаль старуху. «Вымою ей пол и сниму паутину. Время еще есть — в комендатуре принимают до трех», — подумала она, но в эту минуту Надежда Спиридоновна разразилась следующей тирадой:

— Вот заблагорассудится — и составлю завещание в пользу вашей Сонечки. У меня еще есть золотые фамильные часы и перстенек с бриллиантом. Не пришлось бы вам раскаяться в ваших дерзостях, милейший Михаил Александрович!

Ася почувствовала себя неловко.

— Надежда Спиридоновна, не берегите вещей и лучше не пишите завещание вовсе. Вам в самом деле трудно — продайте часы и перстень. Сонечка моя вам чужая, и мне было бы очень неудобно, если бы вы обошли Мику.

Лазить по табуретам с тряпкой и скрести пол было, конечно, делом нетрудным, но достаточно утомительным теперь, когда силы были подорваны. Однако она относительно быстро закончила уборку, после чего все-таки получила чашку кофе с двумя ломтиками хлеба.

«Лучше бы и не пробовать — только еще больше есть захотелось! — со вздохом подумала она, надевая ватник и валенки. — Ну, теперь самое страшное! Господи, благослови!»

И уже на пороге повернулась к Надежде Спиридоновне.

— Я хотела вас попросить… не выручите ли вы меня небольшой суммой в долг. Я верну недели через три, как только получу перевод от Муромцевой, у которой мои квитанции от комиссионных магазинов.

Требуемую сумму язык ее отказывался выговорить.

Старуха вскинула на нее глаза.

— Вещи, милая моя, может быть, и не продадутся… Вы напрасно думаете, что это так легко и просто делается, — возразила она.

— О, я знаю, знаю, что совсем не просто, но Елочка Муромцева — вы ее видели в Хвошнях, — она принимает в нас очень большое участие — она ежемесячно высылает мне двести рублей; поэтому деньги у меня во всяком случае будут, — ответила Ася.

Надежда Спиридоновна помолчала.

— Вы видели, как пошатнулось теперь мое собственное материальное положение. Друзей, таких, как у вас, у меня нет. Хорошо, я одолжу вам двадцать пять рублей — больше не могу; но впредь учитесь жить не делая долгов. Я за свою жизнь рубля не заняла.

Она открыла ридикюль и протянула деньги.

— Благодарю, — прошептала Ася и вышла в сени. Там она постояла несколько минут в темноте, стараясь справиться с охватившим ее отчаянием — она понимала, что даже сто рублей не могли покрыть ее долгов в деревне и не оставляли ей ничего на жизнь, а эта в четыре раза меньшая сумма почти ничем не могла ей помочь. Обращаться больше не к кому! С опущенной головой, медленно, почти машинально, побрела она в комендатуру. Ссыльных в Галиче было не так много, и около стола, где производилась отметка, она застала в этот час одну Государыню. Едва лишь они вышли на улицу, та заговорила, хватая руку Аси:

— Ах, милая, милая! Ну, что делать, скажите?.. Эта… как она… классовая борьба… нас доведет до могилы! Я живу в чужих сенях под лестницей, заработка никакого. Погадала раз на картах одному красноармейцу, он доволен был, дал рубль; я — к другому, а тот наорал и потащил в райсовет; перемывали уж там мои косточки: как мол, смею разлагать армию, да еще отбросом аристократии обозвали… Кошмар, кошмар!.. Недавно с нищими около булочной стояла, а вчера подобрала с земли на рынке три-четыре картошки, а в помойке нашла неополоснутую консервную банку; вышел недурной суп, но ведь не каждый день так повезет! Думала ли я, что буду в помойке рыться, когда встречала реверансами Государыню Императрицу в наших институтских залах!.. Талия у меня тогда была пятьдесят пять сантиметров!

Простившись с Государыней, Ася зашла к Пановой. В кривобоком сарайчике было совсем темно, а в печурке не было огня. Старая генеральша лежала на ломаной кровати, закрываясь пледом и когда-то модной тальмой на клетчатой подкладке.

— Жду вас, жду! Входите, милая. Я была уверена, что загляните. Болею я: ноги так распухли, что встать не могу. Растопите мне, пожалуйста, печурку — там, в углу, еще остался хворост, хочется выпить горячего. На окне на блюдечке две картошки — мне соседка принесла; это для вас, я ничего не хочу. Плохи мои дела, дорогая.

Усталые, озябшие и потрескавшиеся пальцы ломали сырые сучья, пачкаясь в мелком, седом, кудрявом мху. Было все время холодно и донимала усталость; холод со странной настойчивостью пробирался в рукава и под шею, а усталость отзывалась слабостью в ногах; огонь как нарочно не разгорался.

— Странное что-то происходит в последнее время со мной: самые ничего не значащие мелочи вдруг так расстраивают и раздражают, что хочется разрыдаться или даже зарычать от досады. Никогда этого раньше не бывало, — дрожащим голосом пробормотала Ася, наблюдая за маленьким огненным языком, который прицепился было к суку, но в борьбе с сыростью начал изнемогать.

— Это ваши издерганность и усталость сказываются. Держитесь, милая; стоит немного только себя распустить — и можно в самом деле в истерику удариться. Опять погасло?

— Погасло.

— Вот что мы сделаем: выдвиньте из-под кровати мой чемодан; так; теперь откройте; видите кипу бумаг? Это письма моего мужа из Ташкента: он был в то время моим женихом. Бросьте в огонь! Мне теперь уже ничего не жаль — я умру, а их выбросят на помойку… так уж лучше сжечь. Бросайте, бросайте! Что вам делать — не знаю! Если бы я была здорова, но вы видите, в каком я состоянии, — кажется, я уже ничем не смогу быть вам полезной!..

— Екатерина Семеновна, тут, в Галиче, есть хороший доктор из высланных — Кочергин Константин Александрович. Он — великодушный человек и с ссыльных на берег денег. Вам бы надо с ним посоветоваться.

— Константин Александрович был: сердечная мышца у меня никуда не годится, а тут еще присоединился тромбофлебит. Чего же удивительного? Нам — русским женщинам — досталось так досталось! Для меня началось еще с Мазурских болот, а кончилось… отречением сына. На него я не обижаюсь — ему хотелось жить, работать, а тут — происхождение! Виновны те, которые толкнули его на это, они поддерживают режим, при котором возможны такие вещи!… Вот я здесь лежу одна, и перед глазами у меня, как заснятая пленка, проходит вся моя жизнь. Мой отец — земский врач; гимназисткой еще я привыкла помогать ему на приемах во время летних каникул; нас так любили и уважали во всей округе, что, когда после революции чекисты явились арестовывать отца, крестьяне пошли на них с вилами. Молодой девушкой я работала в обществе «Марии Магдалины» — мы спасали продажных женщин: это была настоящая большая работа. С началом войны — я сестра милосердия на фронте… и я — враг народа, я! а в чем же моя вина? Муж — генерал? Но ведь он жертвовал за Родину жизнью, всегда на передовых, в боях…

Ася подняла голову.

— Я только теперь поняла значение слов «Да будет воля твоя» и «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», — сказала она, следуя течению собственных мыслей. Сидя на березовом обрубке, она то и дело помешивала дрова и не сводила печального взгляда со слабого пламени. Дома она тоже любила сидеть перед печкой, и тогда именно заводились у нее с Лелей самые искренние разговоры.

— Вы плачете, милая?

— Я вспомнила бабушку: может быть, она лежит, как вы, — такая же одинокая, заброшенная. Сыновья погибли, внук отрекся, а внучка… — и через несколько минут она задумчиво пробормотала слова полузабытого стихотворения:

Ľorage a brisé le chêne, Qui seul etait mon soutien… [104] *

Чайник все не закипал, дрова не столько горели, сколько тлели. Было уже около четырех, когда она подала наконец старой генеральше чай, а сейчас съела две картошки с чужого блюдечка.

— Мне пора уходить. Я хотела выйти в обратную дорогу в два часа, а сейчас уже четыре… Мне очень грустно вас оставлять, но до сумерек надо пройти десять верст, а в шесть уже начнет темнеть.

Панова взяла ее руку:

— Простимся милая. Мы не увидимся, я это твердо знаю. Хотите, я расскажу вам сейчас одну странную историю? Она короткая и не задержит вас. Моя покойная мать когда-то у себя в имении (как видите, дела давно минувших дней) пошла из большого дома зачем-то во флигель — хорошенький был домик, весь тонул в сирени. В первой же комнате со спущенными жалюзи перед глазами у нее в полусвете закружилась и замелькала черная бабочка…

— Да, да, есть такие! Их называют траурницами, — перебила Ася.

— Сначала выслушайте, милый энтомолог, а название подыщем после. Мать никак не могла от нее отмахнуться, а потом вдруг потеряла из виду. Вернувшись, она при мне выражала удивление, откуда взялась бабочка в наглухо запертом помещении. В этот вечер скончалась моя бабушка. Тогда никто ничего не вообразил и не сопоставил. Спустя два года моя мать вновь, уже во сне, увидела такую же черную бабочку, которая так же кружилась перед ней. И в этот же день скоропостижно скончался ее муж, мой отец. Тогда только мы припомнили и сопоставили… И что же вы думаете?.. Пять лет тому назад, за день до того, как я получила официальное извещение о гибели моего мужа в концентрационном лагере, я сама увидела такую же траурницу. Странно — неправда ли?.. Наша семья никогда не отличалась ни нервозностью, ни мистицизмом. Моя мать была уровновешенная разумная женщина, отличная хозяйка, мать пятерых детей. Откуда этот семейный доморощенный мистицизм, это предзнаменование, привязавшееся к нам?

— Да, странно! Очевидно, оттуда посылают иногда предупреждение… — прошептала Ася.

— Для верующего человека остается сделать только такой вывод.

Я не делаю никакого, я только рассказываю. Но история-то моя еще не кончена: сейчас, как раз перед вашим приходом, я задремала, и…

Рука Аси дрогнула в ее руке.

— Опять она?

— Она. Покружилась и пропала. Очевидно, конец. Я сейчас напишу вам на этом вот клочке адрес моего сына. Напишите ему, что его мать, умирая, любила его так же, как любила маленьким, прощать мне нечего — я все поняла; фотография его у меня здесь, под подушкой. А теперь дайте я вас перекрещу; я с первого же дня нашей встречи в теплушке почувствовала к вам симпатию. Дай-то Бог, чтобы вы благополучно выпутались из ваших трудностей. Поцелуйте меня и ступайте. Мне никого не надо. Я хочу быть одна в последние минуты, а вас ждут дети. Идите, идите — скоро начнет темнеть, сегодня пасмурно и вьюжно.

Вытирая глаза, Ася послушно вышла и, переступив порог, тотчас попала в мир белых снежинок, круживших в воздухе. Дойдя до ближайшего угла, она повернула в проулок, но проулок этот вел не на окраину, а к поликлинике.

Вот это окно; оно светится; он еще не ушел. Если она постучит, он сейчас же выбежит, поведет к себе, чтобы отогреть, утешить и накормить, проводит ее до деревни и, конечно, выручит деньгами — сколько сможет, столько и даст. Как он обрадуется, что может помочь!.. А потом он устроит так, чтобы перевести к себе детей, и своего маленького Мишутку сюда выпишет… Как бы она его любила!.. И может быть, тогда холодная нищета отступит и станет легче, спокойней, уютней и Константину Александровичу и ей… Она не влюблена в него и уже никогда ни в кого не влюбится, но она знает, что привязалась бы к нему — он ей симпатичен, почти дорог… Но…

Вокруг мело и мело; снежинки облепили ее лицо, снег падал, падал, падал… Свинцовое небо темнело.

Но… ведь взять от человека все, что только он может дать, достойно лишь при условии принести свою любовь и свою жизнь. Константин Александрович дружбу отверг и предпочел отойти вовсе, чтобы не гореть на медленном огне. Шутить его чувствами нельзя. Если она сейчас постучит, то должна будет пойти на любовную связь — иначе не может быть! Любовь!.. «Другой разбудит когда-нибудь твою страсть», — говорил Олег… А его жена? Она под конвоем, в бараке, как Леля. И вот она вернется и бросится к мужу и ребенку… Как взглянуть тогда ей в лицо и что сделать? Тогда уйти будет труднее, чем теперь. Нанести удар человеку, который потерял все, — значит добить человека. Добить…

Снег падал, падал, падал…

Асе жаль ту незнакомую женщину. Ася теперь знает, что такое горе. Ей жаль ее больше, чем себя. Жаль той непереносимой жалостью, которая ранит, как бритва.

Снег падал, падал, падал…

Что же тогда она медлит? Чего ждет? Она не хочет добивать — значит, должна уйти, и уйти надо теперь же, пока он не вышел и не увидел ее; теперь, пока не ослабела воля… Уйти.

Метет так, что залепляет… Ноги почему-то слабые… Устала, устала… Олег из Соловков вот так же шел — безлюдными дорогами, в метель, в мороз. Это наш крестный путь. Пути Господни неисповедимы — так, значит, надо!.. Придут другие времена, другая культура… Какая это птица кричит? Ворон? Жутко от его голоса. Зимний путь… «Ворон, бедный, странный друг…» В лирике Шуберта есть что-то захватывающее. Гений умер с голоду на чердаке! Сегодня рано темнеет… Разумней было бы переночевать у Екатерины Семеновны, а выйти, как только рассветет. Повернуть обратно, пока не ушла далеко?.. Но Славчик не захочет без нее ложиться, а Сонечку она вчера не купала: если еще на день отложить — начнутся опрелости… И ручки и ножки у нее такие крошечные, жалкие слабые… Славчик в это время уже приподнимался, а Сонечка… Нет, надо прийти до ночи. Дорога торная — не сбиться; опять кричит ворон; здесь у него гнездо, наверное. На этот раз лес кажется мрачным и угрюмым. Если бы дома ждали мама или мадам и, как в детстве, уложили в белую уютную кроватку, — Ася бы тогда могла заснуть спокойно, зная, что мама рядом; спокойно — без этой мучительной тревоги, которая не проходит даже во сне, а где-то в подсознании остается… Эти рыдания, которые сотрясают во сне и от которых Ася часто просыпается… они так утомляют и надрывают грудь!.. Странно — откуда они берутся? Оттого, может быть, что в течение дня она принуждает себя сдерживаться? Никогда не бывает теперь, чтобы она проснулась бодрой и освеженной — не проходит усталость; ноги и те с утра такие, как будто она прошла версты… И всегда страх — то за Сонечку, то за Лелю, то за бабушку.

Метет так, что по сторонам дороги из-за снежной, завесы ничего не видно, и она не знает, прошла уже половину пути или нет… Примерно на половине стоит этот большой серый валун, точно хмурую думу думает. Кажется, его еще не было. Как бы Славчик не убежал к колодцу или за околицу; она забыла сказать, чтобы его не выпускали. Неудачная погода — очень уж заметает дорогу. Тяжело вытаскивать из сугробов ноги и снова проваливаться. Хоть бы унялся ветер, дыханье бы не перехватывало… Все еще нет камня… Надо идти быстрее — сумерки начинают сгущаться. Волков здесь нет — так все уверяли. Феклушка постоянно ходит по этой дороге — бояться нечего. Как это у Блока: «Завела в очарованный круг, серебром своих вьюг занавесила…» Будущее беспросветно — дети вырастут заброшенными, и она всю жизнь одна, всю жизнь без музыки… «Баркарола» Шуберта… Как она мечтала ее исполнить!.. А ее сочинение об ангельских крыльях?.. Оно так и пропадет неоформленным. В голове все уже давно создалось: шорох в куполе, кадильный дым, воркование залетающих голубей, потом мотивы из литургии, чтобы передать таинственность совершающегося в алтаре… А потом восторженные возгласы светлых духов — таких, как «ангел с кадилом» Врубеля… и опять таинственные шорохи, никому не зримая жизнь купола. В оркестре это бы звучало лучше, чем на рояле, но как сочинять без инструмента, без возможности сосредоточиться? Что же делается с гениями, которые не успели высказаться, а сами переполнены, как чаша? Ай! Упала… За корягу зацепилась… Теперь варежки мокрые, и за валенки набралось. Какая же она неловкая! Фу, холодно. Была бы с нею вместе Лада, ей не так одиноко было бы идти. Она и дорогу бы указала ей… Что такое? Или чудится… Кто это там за кустом? Как будто оттуда уже смотрят глаза Лады? Собака… Да — собака! И глаза скорбные… Но это не Лада — большая собака, незнакомая, и уши острые, а у Лады висячие, мягкие. Волков здесь нет… Собачка, иди сюда, милая! Прижмись ко мне, пойдем вместе. Ты с хозяином или заблудилась? Ты голодна? Ты озябла? Что с тобой? Как она странно смотрит. Лязгает зубами… Ай! На помощь, на помощь! Волк! Пропал голос, хрипит, а звука нет. Она всегда думала, что в опасности не выкрикнет! Как защититься? Проткнуть глаза? Перочинный нож в кармане… Ослепить — жестоко… Помогите, помогите! Опять нет голоса — шипенье только. Тянет, тянет за ватник прочь от дороги! В чаще она ведь запутается и пропадет… Если укусит ногу, Асе не встать: умрет тут, в ельнике, у него в зубах!.. А дети?.. Попробовать вырваться! Кусает!.. Ай! Схватил ногу! Где же вы, все святые, все светлые? Спасите! Она никому зла не делала. Она всех любила! У нее маленькие дети! Вот палка! Ударить по морде так, чтоб не убить? Нельзя иначе! Вот тебе! На, на! Все-таки выпустил! Выпустил! Теперь бежать… скорей, скорей… Бежать, а она увязает… и в ногу больно… Господи, помоги! Опять он! Страшно! Что это? И он хромает? Подшиблен охотниками? Вперед, еще, еще вперед! Да, отстает — видно, в самом деле лапа больная! Сел на снег… Спасена! Слава Тебе, Боже! Только надо уходить, скорей уходить. Как раз посреди дороги сел…

Свернуть в лес и обогнуть это место. Не встретить бы другого… Нет, нет, Сам Бог пришел ей на помощь. Чаща. Трудно продираться… и сугробы, и ветки… Больно щиколку… Течет вдоль ноги что-то теплое — кровь!.. До крови укусил. Нельзя теряться и ослабевать. Олег как-то раз говорил, что человек, который измучен, садиться не должен, иначе он уже не встанет. Надо идти, пока есть силы передвигать ноги. Совсем стемнело, но это потому что в чаще. Вернуться на дорогу? Нет! Страшно!.. Мучительно ноет вся голень… Кого позвать? Кто здесь услышит? Может, все-таки сесть вот сюда, под дерево? Перевязать хоть платком ногу и передохнуть. Полный валенок крови, и сердце все еще колотится, а руки трясутся. Так, наверное, чувствует себя животное, которое преследуют охотники, а люди из этого делают забаву… Чаща такая черная… За каждой веткой как будто стоит опасность… Конверт с адресом Елочки должен быть здесь, зашит в мешочке. Надо написать… Мало ли что случится… Правда, что вьюга все следы заметает… Несколько слов и вслепую нацарапать можно… Вот — готово… «Умираю. Дети твои». Теперь упаковать и обратно на грудь, рядом с крестом. Кажется, уже не дойти — надо подыматься, а сил нету, и кровь все не унимается. Переждать метель здесь, под деревом, а утром при солнышке попытаться дойти? Утром все будет выглядеть иначе, возможно, встретятся дровни, и ее подвезут, а сейчас и метет, и темень, и ступать нет мочи… Обнять вот сосенку и думать опять о музыке и о вечности — тогда не так страшно… В Царстве Духа ничто не должно пропасть, ничто, ничто! Там расцветает каждая творческая мысль, каждая растоптанная былинка выправится, вздохнет свободно каждое замученное животное, вот и этот несчастный волк… И Лада. В преданности Лады была красота, которая пропасть не может, — канут в прошлое только ошибки и зло. В Ладе душа была! Эта мысль о всеобщем воскресении с детства покою не дает, постоянно гвоздит мозг. Откуда это пошло? Светлая заутреня? Евангелие? «Китеж»? Кажется, предчувствие вечности поселилось в душе еще раньше. Возрождение каждого духа в каждом отдельном существе — что может быть прекраснее этой идеи?! О чем же тогда плакать! Жаль вдруг себя стало… В будущей жизни мы все духи, а теперь вдруг стало жаль земного, простого счастья! Аси — девочки, невыносимой ветреницы с косичками, Аси — молодой любимой жены уже никогда не будет! Не сидеть Асе больше у Олега на коленях, не прижиматься к его груди… Этого счастья было так мало, а Ася почему-то уверена была, что будет счастлива всю жизнь. Серебряные нити и светлые утра обещали совсем не то, что пришло… Холодно ногам… Всей становится холодно… Встать и все-таки попытаться дойти? Нет, нет — нету сил. Старец Серафим, уйми вьюгу! Если возможно — уйми вьюгу!.. «Завела в очарованный круг, серебром своих вьюг занавесила…» Смерть для каждого приходит в один назначенный день… Охватывает оцепенение, и вдруг приток новой жизненной силы, словно от магического прикосновения или от капли воды живой, как в сказке… Светлые тени, тихое сияние, золотые лучи… Облака, как на закате… Праведные поют: «Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи Человеколюбче…» и «Светися, светися, новый Иерусалиме…»; благословляя, шепчут: «Святая святым…» Олег, милый! Его найдут на этом страшном тюремном дворе, и «сорок смертных ран» не помешают ему встать. «Там Михаил Архистратиг его зачислит в рать свою», а Ася будет слагать гимны неведомой пока гармонии… В снегу теплее, и не так бьет в лицо; как хорошо в этой ямке… В голове мотивы из «Невидимого града»… «Без свещей мы здесь и книги чтем, и греет нас, как солнышко!» А вокруг темно, совсем темно… Ни зги. Заметает… Господи, сохрани детей! Снег… снег… Вечность…

 

Глава двадцать пятая

Несколько урок, лежа и сидя на нарах, затянули блатную песню:

Солнце всходит и заходит, А в тюрьме моей темно…

Голоса звучали стройно, а скрытая тоска напева и текста просвечивала, казалось, в каждом из этих подкрашенных лиц.

— Чего зенки воротишь? Покажь рыльце! Сестренку мою Вальку ты мне напомнила, — сказал, обращаясь к Подшиваловой, молодой уголовник, пробиравшийся между нар.

— Где же теперь сестренка? — осведомилась та.

— Эх, не спрашивай! Вся-то наша жизнь — шатание бесприютное!..

— И взаправду так! Ну, а от меня держись лучше подальше: потому — занята. Не про вашего братца мое рыльце. Проваливай!

— А я и так проваливаю. Зря напутствуешь.

Подшивалова потянулась, закинула руки за голову и вздохнула. В эту минуту глаза ее остановилась на Леле, которая повязывалась косынкой перед обломком зеркала.

— К хахалю опять?

— Женя, я тебя уже несколько раз по-товарищески просила не заговаривать со мной на эту тему, — ответила та.

— Ну, ступай, ступай! Кажинный по-своему с ума сходит.

Но Леля уже выскользнула из барака, не давая себе труда выслушивать напутствие.

Тесное помещение дежурного врача; топчан, белый больничный шкафчик и стол. Свидания происходили обычно здесь, в те дни, когда среди дежурного персонала не было таких, в ком можно было заподозрить предателя. В распоряжении было всего полтора часа между ужином и вечерней перекличкой; туго натянутые нервы каждую минуту ожидали тревожного сигнала в виде предостерегающего стука в дверь; тем не менее иногда удавалось относительно спокойно побеседовать шепотом, лежа рядом на топчане. В этот день их никто не спугнул, и Леля устало закрыла глаза, пристроив голову на плечо Вячеслава.

— Верю, Аленушка, что измучилась ты, — говорил он, — работа под конвоем — дело нелегкое. В этом отношении мы в привилегированном положении. Наша работа особая, хоть и тяжелая. Надо попытаться устроить тебя к нам в палаты санитаркой. Мыть полы и подавать судно придется, зато не будешь под конвоем.

— Только не в инфекционное устраивай. По мне всякий раз судорога пробегает, когда надо переступать порог. Приходить к тебе я не перестану: минуты с тобой — моя единственная радость, но работать у заразных не хочу.

— Поговорю с врачами. А мы привыкли все — не боимся. Смерть — старая штука!

— Тише, милый! Есть вещи, о которых не следует даже упоминать… Скажи мне лучше, кто тот старик, с которым мы столкнулись в сенях?

— Этот человек… Я не знаю, что о нем думать! Это — заключенный епископ. В прошлом он — хирург, и здесь поставлен заведовать хирургическим отделением. Я в первый месяц попал в операционную под его начальство. Злился я спервоначалу: крестит каждый подаваемый ему инструмент; прежде чем делать надрез, произносит: «Во Имя Отца и Сына и Святаго Духа!» А понемногу пригляделся — держится, вижу, с достоинством, оперирует, прямо скажем, блестяще; весь штат его уважает… В одно утро шасть к нам гепеушники: ты как смеешь, такой-сякой, религиозной пропагандой тут заниматься? А он им этак спокойно: без крестного знамения оперировать не стану; снимайте с работы вовсе, если угодно! Ну, схватили его и поволокли в штрафной. А тут как раз слегла с острым аппендицитом супруга одного из крупных начальников. Выяснилось, что операцию доверить желают только епископу Луке. Спешно тащат его назад. Подходит к операционному столу как ни в чем не бывало и опять крестит инструменты, а наши хозяева молча проглатывают пилюлю. Тут уж я радовался со всем штатом его возвращению. Друзья мы теперь. Я привык считать мерзавцами всех служителей культа, но в этот раз мерка не подходит!

Леля провела рукой по его волосам.

— Милый, обвинить в контрреволюции тебя, тебя!..

— Эх, кабы дело заключалось во мне одном! А то сама ведь видишь… Вот Ропшин, мой новый товарищ, обвинен за то только, что сказал где-то, будто бы стихи Гумилева предпочитает стихам нашего Маяковского. А то так работает у нас санитаркой девушка — ей и всего то шестнадцать, — они с несколькими другими школьниками в глухом сибирском городке составили самостоятельный кружок по изучению истории партии да совместно пришли к выводу, что генеральная линия партии допустила целый ряд непозволительных ошибок. Все приговорены к лагерю, прежде чем сделались выпускниками. Вот куда нас завела бдительность. Не поверил бы, если б услышал со стороны… Людей жаль, а дела еще больше! Это все нашим врагам на руку. Товарищ Сталин может загубить работу стольких лет! Знаешь, я не жалею, что попал сюда, — кое- что понял новое.

— Милый, ты теперь совсем иной! Когда ты так говоришь, ты кажешься мне таким же героем, каким Асе казался Олег.

— Зачем ты сравниваешь? Что может быть общего между царским гвардейцем и мной? Романтического во мне, ей же Богу, ничего. Это мы оставляем для господ офицеров. Я человек будней.

— А вот и неправда! Я лучше тебя знаю, какой ты. Мы с тобой могли бы быть очень счастливы…

— А разве мы не счастливы? Разве для счастья так уж необходимы безопасность и кровать? Я, по крайней мере, счастлив. Подожди, мы с тобой еще и на воле поживем! У нас сынок когда-нибудь будет. Вот только здоровье твое меня тревожит. Вынимай градусник. Опять тридцать семь. Как бы в самом деле не было легочного процесса. А с ногой что? Покажи. Пятна эти цинготные; у меня обе голени в таких же пятнах. Я тебе сейчас дам всходы гороха: я размочил горсточку в консервной банке. Вот, жуй.

— Ну, зачем ты встал? Ложись, поболтаем еще. Хоть немножко отогреться в твоей ласке, хоть немного забыться!..

— Пора, девочка моя. Сейчас будет отбой. Я опасаюсь, как бы строгости еще не усилились после этой истории с побегом. Слышала?

— Да. Шептались у нас вчера, что сбежал один с большим сроком. Не знаю, преследовали его или нет. Разобрать трудно, что правда, что слухи.

— Аленушка, его уже поймали. И привезли сюда вчера вечером. Он прострелен и весь изгрызан собаками, я сам видел. Епископ Лука извлек сегодня пулю. Знаешь ты, кто этот человек? Один из организаторов комсомола. Я не стану восстанавливаться в партии, когда выйду отсюда, — истинному коммунисту в ней теперь не место. Ты плачешь, Аленушка?

— Я вспоминаю человека, которого вот так же искали с собаками. Он совсем по-отечески относился ко мне, но я ничего не ценила в те дни.

— Аленушка, послушай, что я придумал: послезавтра дежурить на разводе будет Михаила Романович — врач, с которым я работаю. Скажись больною; я ему объясняю загодя твое состояние и попрошу устроить тебя в госпиталь. Отдохнешь хоть несколько дней, если дело выгорит. Ну, а теперь беги, пока не хватились.

Они поцеловались.

— Вот и все наше счастье! И всего-то час! — вздохнула Леля.

— Держись, моя Аленушка! Мужества терять никак нельзя. — Вячеслав выглянул в сени и на улицу. — Никого! Беги, любимая…

На следующее утро, строясь на работу, Леля говорила себе: «Завтра, Бог даст, отдохну! Пролежать в кровати два или три дня — какое блаженство!»

Чья-то рука подтолкнула ее.

— Ступай, дэвушка, нэ задэрживай.

Она обернулась и увидела у себя за плечами конвойного Косыма.

— Карош русский дэвушка! Очень карош русский дэвушка! — сказал он с глупейшей улыбкой.

Леля прибавила шагу.

В середине работы, перетаскивая дранку, она увидела руки конвойного, протянувшиеся принять у нее тяжелую поклажу.

«Что за предупредительность!» — подумала она, заметив, что он весь расплывается в нелепой улыбке, глядя на нее в упор масляными, похожими на чернослив глазами.

— Русский дэвушка такой гладкий!

Леля поспешно отвернулась.

Когда расходились после ужина, Подшивалова поманила ее к себе.

— Что тебе, Женя?

— Хочешь, новость скажу? Алешка мой сказывал, что конвойный Косым по тебе обмирает.

Леля невольно отшатнулась.

— Что за чепуха! Нашла о чём рассказывать! Меня любовь Косыма интересовать не может!

— Постой! Не так уж прытко! Я для твоей же пользы: ну, какой тебе от твоего хахаля интерес? Вечно ходи под страхом, что накроют, а пользы — ни крошки. Ну, а станешь с Косымом жить, сейчас поставят на блатное местечко, и хлеб будет тебе, и со стороны конвоя уважение. Сегодня они придут в барак вместе — он и мой Алексей.

— Для меня это невозможно, Женя! Можешь передать своему Алексею, что Косыму являться ко мне незачем.

— Не зазнавайся, Ленка! Больно уж ты горда! А Косым не такой человек, чтобы ему перечить: сейчас отплатит!

— Что?! Да какое право он имеет припугивать? Если я только вздумаю сообщить о его притязаниях начальству, нагорит ему, а не мне. — И, круто повернувшись, Леля отошла в сторону.

Свидания с Вячеславом у нее на этот день не намечалось — в эти часы как раз дежурила санитарка, которую подозревали как передатчицу. Тем не менее решилась сбегать в больницу и через верных людей вызвать Вячеслава хоть на минуту в сени.

В лице Вячеслава заходили скулы.

— Аленушка, держись, дорогая! Если ты будешь категорична, ему останется только уйти. Прибегнуть к насилию он не посмеет, ну, а если бы попытался — ведь ты не в лесу: кричи, рвись, подымай скандал. Им настрого запрещено жить с лишенными свободы. Не бойся поднять шум — начальство в этом случае будет за тебя. И я тебя защитить не могу; пойми и это! Если только в дело вмешаюсь я, нас как влюбленную пару разъединят: штрафной лагерь — и кончено! Все будет зависеть от тебя.

Он говорил, держа в своих ее руки.

— Можешь быть спокоен: я ему не дамся, но я боюсь его мести! — прошептала Леля, дрожа.

Барак она нашла в полном смятении: стояли кучками и шептались, конвойные разгоняли по нарам. Несколькими минутами раньше срока был дан сигнал к отбою. Соседки не замедлили сообщить Леле, что только что погибла Феничка: тихая, кроткая бытовичка, которая работала сторожем у одного из складов. Стоя у дверей с железными замками, она плела обычно кружева и всегда казалась невозмутимо спокойной. Но в этот вечер она внезапно побросала спицы и кинулась к забору с колючей проволокой. Предостерегающие крики стрелков ее не остановили — сделала это только пуля. Поступок был настолько странным, что истолковываться мог только как самоубийство…

Магда сказала Леле:

— Да простит ей Бог: она сделала хуже и себе и нам! Две подряд попытки к бегству не пройдут нам даром…

Быть может, конвою нагорело за историю с Феничкой, или решено было попытки одновременно с заключенными подтянуть и стрелков, — так или иначе, ни Алешка, ни Косым не явились в барак вовсе. Леля напрасно просидела всю ночь на нарах с тревожно бьющимся сердцем.

Как только проиграли утреннюю зорю, тотчас стало заметно, что персоналу сделаны соответствующие внушения: интонации стрелков были особенно повелительны и команды категоричны; старшее начальство прогуливалось тут и там, наблюдая за происходящим; заключенные двигались безмолвно, как манекены; пройдя на свое место, Леля с вопросительным взглядом взглянула на врача, и тот одними губами успел шепнуть ей: «Не сегодня!»

Повели опять Алешка и Косым.

Леля старалась держаться подальше от Косыма, но тот улучил минутку и, приблизившись к ней, заговорил, картавя:

— Нэ бойся, дэвушка, Косыма; Косым тэбя полюбил. Будут тобэ и хлэб и дэнги, коли приголубишь Косыма!

Леля с безучастием лицом продолжала вязать дранку, хотя сердце колотилось как бешеное. Очевидно, Подшивалова еще не успела переговорить с Алешкой, и до Косыма еще не докатились слова отказа.

Тот выждал минуту и заговорил снова:

— Жди Косыма сэгодня ночью, джан. Косым придэт вмэстэ с Алэксээм.

Леля быстро выпрямилась и, собравшись с духом, отчеканила:

— Я подыму на ноги весь барак, если вы осмелитесь только это сделать! — Произнося эти слова, она не смотрела ему в лицо: ей страшно было увидеть злобу, с которой засверкают его глаза.

Когда бригада возвращалась в жилую зону, урка, разметавшая по дороге снег, крикнула:

— А без вас был великий шмон!

Что бы это могло значить?.. Леля еще не подошла к столовой, как другая урка, пробегая мимо, сказала:

— Шмон, шмон, великий шмон!

У Магды опять были красные глаза.

— Обыск в бараке устраивали, — шепнула она Леле, усаживаясь на свое место после сигнала к ужину. — Пересматривали наши личные вещи, всю солому перетряхивали. У меня забрали папочкин молитвенник — последнее, что у меня осталось на память о нем. А у вас оставалось что-нибудь в бараке?

— Икона и шерстяной жакетик. — И, говоря это, Леля тут только вспомнила, что в кармане несчастного жакета — первая и единственная записка Вячеслава! Как только закончился ужин, она тотчас побежала на свою койку — ни иконы, ни жакета (хотя последний относился к числу дозволенных вещей). Какая злосчастная звезда руководила ею, когда она в это утро отложила жакет в сторону, говоря себе, что морозы уже уменьшились и достаточно тепло в одном ватнике! Она сидела на соломе, поджав ноги и раздумывая, каковы могут быть последствия и возможно ли сбегать к Вячеславу, который должен находиться в страшной тревоге, не будучи извещенным, как прошла ночь. «Бежать к нему опасно… слишком опасно… могут следить…»

Подшивалова прервала ее думы:

— Вот, бери, Ленка. Это твое. Я вовремя подхватила и припрятала. — Лицо глупой девочки осветилось улыбкой, рука протягивала образок.

— Спасибо тебе, Женя! Ты часто бываешь очень добра. Ты бы могла быть гораздо лучше, чем ты есть. А впрочем, это одинаково относится к нам всем, и ко мне самой в первую очередь, — ответила тронутая Леля.

— Ну, ты меня с собой и не равняй! Я еще с малолетства пропадшая. Сколько раз мне мамочка моя говаривала: «Не водись ты со шпаной, Женечка! Не доведет тебя до добра твоя шпана. Пропадешь задаром. Я за тебя, говорит, вечор за всенощной Божью Матерь, Женечка, умоляла!» А я только засвищу — да опять на улицу. Вот все и вышло, как моя мамочка запредчувствовала. Каково ей, сердечной, нонече? — Подшивалова всхлипнула.

А записка? Боже мой, где же записка?! Леля напрасно перерывала солому и ползала по полу — поиски успехом не увенчались. Недопустимое легкомыслие — сохранять такой компрометирующий документ!..

За час до отбоя ее вызвали к начальству.

— Ты с кем это шашни заводишь, а? Кто это тебе свидание назначает? Нам беременных баб в лагере не нужно. Говори: с кем путалась?

Леля помолчала, обдумывая ответ.

— Я не могу быть в ответе за то, что еще хороша и мне не дают прохода ни заключенные, ни конвой. Я ни с кем не желаю иметь дела. Спросите соседей по нарам — они вам подтвердят. Из записки еще не следует, что свидание состоялось. Понятия не имею, кто этот «В», и узнать не пробовала.

— Ишь какую гордячку разыгрывает! Коли в самом деле не путалась — назови сейчас же имя. Ты воображаешь, дуреха, что мы не сумеем выяснить? Писал, разумеется, кто-то из медицинских. Допросим двух-трех санитарок и установим!. Ну, говори, или сейчас отдам приказ о переводе тебя в сорок первый квартал; тебе, наверно, уже известно, что это такое.

Леля похолодела. Штрафной… там бьют, там морят голодом, там… Они все равно узнают… слишком просто установить… И не своим, чужим каким-то голосом выговорила:

— Фельдшер Вячеслав Коноплянников.

В бараке все провожали ее сочувственными взглядами, пока она шла на свою койку. Она не замечала ничего.

«Я его выдала! Я — предательница! Урки и те не выдают возлюбленных», — и в отчаянии бросилась на перерытую солому…

Вячеслав дежурил в палатах в этот вечер и, не находя себе места от тревоги, то и дело выбегал на черное крылечко больницы.

Сумерки сгущались, тени чернели, до отбоя оставалось только четверть часа; потом двери бараков закроются, и свидание отложится на сутки! Ему предстоит полная тревоги бессонная ночь, а потом новый день ожидания.

Она права: счастливыми быть в такой обстановке невозможно. Любовь здесь превращается в пытку. Необходимо хоть на минуту увидеться. Может быть, она на скамеечке возле женского барака? Он сбежал с крыльца, но едва сделал несколько поворотов, как в узком проходе между бараком и баней лоб в лоб столкнулся с Косымом.

— Ты что тут вертишься? Кого высматриваешь? — забывая осторожность, заорал Вячеслав.

— У! Я тобэ нэ заключэнный, чтобы на мэнэ кричать! Уложу, как пса паршивого! — зашипел Косым.

— Подумаешь, какая птица! Вот что, мерзавец: даром тебе не пройдет, коли будешь приставать к заключенным девушкам. С головой начальству выдам, а то так сами расправимся. Я не барин, не белоручка! Всему тут у вас понаучился — вот, гляди! — Вячеслав показал ему два пальца и провел ими по своей шее. — Так и знай. Понял?

— Пожаловалась! Живешь с нэю, что ли?

— Нет, не живу, но и тебе не дам! А выдашь меня начальству — я выдам тебя. Я твой разговор слышал!

Косым, блестя глазами, взялся за ружье и, слегка присев, приложился, щуря один глаз.

— Чего кривляешься? Смотреть тошно! Права не имеешь спустить курок, мы не у проволочного заграждения.

Косым перестал целиться, но медленно, кошачьей крадущейся походкой пошел к нему, покачивая ружьем.

— Не напугаешь! Заруби на носу: сунешься после отбоя в женский барак — не быть тебе живому!

Вячеслав повернулся и, обогнув здание, вышел на площадку с укутанным снегом.

Шестнадцатилетняя санитарка, о которой он рассказал Леле, скользнула мимо него к дверям.

— Здорово, Муха! Ты с работы?

Она остановилась:

— Бегу к тебе. Сейчас будет перекличка и отбой. А к двенадцати придется возвращаться в больницу, в твой дизентерийный. Михаил Романович приказали прийти: ночью работать некому — ваша Поля свалилась, кровавая у нее.

— Муха, выручи. Ты мою Аленушку знаешь; вот тебе рецептный бланк и карандаш — шепни ей потихоньку, чтоб черкнула мне записку, и принеси в третью палату. Ладно?

Девушка пристально на него посмотрела.

— Для тебя сделаю, а только… будь, Славка, осторожен! Меня сейчас вызывали: о тебе спрашивали… Я-то не выдала, да ведь мной не ограничатся…

— Ага! Накрыл! Стой тэпэр! Товарищи, трэвога! Парочка! — завизжал, хватая девушку, Косым и потащил к фонарю упирающуюся Муху.

Перед Вячеславом, как из-под земли, вырос стрелок.

— Да в чем дело-то? — гаркнул Вячеслав. — Я, кажется, не в бараке, с девушкой мы не целовались, не валялись; стоять на площади как-будто не возбраняется, раз отбоя еще не было. Чего орете?

Косым с неожиданным равнодушием выпустил свою добычу, и Муха скользнула в дверь барака. Вячеслав видел, как она закрылась…

Доставленная Мухой отчаянная покаянная записка Лели объяснила ему все случившееся. Он читал ее, стоя в белом халате около постели «пятьдесят восьмого», погибающего от тифа.

— Я не могу, не могу жить с этими большевиками, — бормотал умирающий в бреду.

Вздохи и стоны неслись с каждой постели переполненной больными палаты.

«Назвала мое имя? Ну и правильно! Что же ей, бедняжке, оставалось делать? Все равно докопались бы. Пахнет штрафным лагерем… Пусть уж лучше меня, только бы не ее… Она слишком слабенькая — не вынесет!»

И, сжав скулы, Вячеслав повернулся к постели умирающего:

— Давай сюда шприц, Муха. Пульс падает.

 

Глава двадцать шестая

Алешка и в эту ночь не появился в бараке, и Подшивалова, вздыхая, говорила:

— Нет и нет моего сокола! Строгости, видно, и до их докатились.

Все-то гаечки подвинтили.

День тянулся мучительно медленно; нового прибавилось только то, что Косым шепнул Леле во время трелевки:

— Ну, ты мэнэ эще припомнишь! Косым обиды нэ забываэт.

После обеда и переклички Муха, озираясь, сунула ей рецептный бланк. Вячеслав писал: «Сегодня меня водили к допросу. Я не отрицал, что писал тебе, но уверял, что ты свиданий не пожелала. Объявили, что переведут в штрафной. Держись. Будем надеяться, что Михаил Романович и епископ найдут способ вызволить меня оттуда. Еще раз хочу сказать, что люблю тебя и никогда ни одна девушка не покажется мне краше. Больно мне думать, что моя любовь принесли тебе только несчастье. Не забывай своего друга. Для тебя лучше не пытаться меня увидеть. Береги себя. Письмо это разорви немедленно».

Леля опустила руку с письмом и отрешенно задумалась.

Подшивалова толкнула ее в бок:

— Гляди: почту принесли; сейчас раздавать будут. Авось и нам с тобой подкинут весточку.

Леля почти безучастно вскинула глаза: посреди барака стоял гепеушник с пачкой писем.

— Почта, Елена Львовна! — крикнула ей и Магда, может быть, желая ее ободрить.

Глаза всех обитателей барака впились в равнодушного человека, выкликавшего фамилии. Свесив голову с нары, Леля в свою очередь с жадным ожиданием смотрела на пачку писем. Пока все нет и нет… Вот уже осталось только три конверта… Не будет ей ничего! Вот уже только один…

— Нелидова!

Она задрожала и сделала движение, чтобы вскочить, но письмо уже устремилось к ней через десятки протянувшихся рук. Нет, это не от Аси — почерк Натальи Павловны! Она торопливо разорвала конверт.

«Элен, бедное дитя мое! Я все еще жива, хотя со вчерашнего дня у меня затряслись голова и руки, что ты можешь видеть по моему почерку. Вчера меня поразило известие, самое страшное, какое я только могла себе вообразить после кончины Сергея. Знаю, что оно больно поразит и тебя. Но ты должна знать, чтобы молиться о упокоении. Ася погибла, когда шла через лес на отметку…»

— Что? Что? — громко воскликнула Леля, роняя письмо. — Да что же это наконец такое? Да сколько же можно валить на одного человека? Рехнулись вы там, на Небе, что ли?

Все повернулись на этот исступленный возглас… Сидя на нарах, Леля сжимала руками виски, глядя на раскиданные странички широко раскрытыми остановившимися глазами.

— Что с вами Елена Львовна?

— У вас несчастье, Елена Львовна?

— Ах она болезная! Беда небось… — послышались голоса с разных сторон.

— Оставьте! Отойдите! Не трогайте меня! У меня из-под ног ушла вся почва! Я так Ее просила! Просила о единой милости! А Она… Она… Где же Твое хваленое милосердие, Матерь всех Скорбящих? Милосердия нет даже на Небе!

Магда бросилась к ней и обхватила ее обеими руками.

— Елена Львовна, остановитесь, опомнитесь!.. Не кощунствуйте!.. Вы после пожалеете. Дорогая моя, опомнитесь, скажите скорее: да будет воля Твоя! Перекреститесь!

Старая монахиня, которую за непригодностью уже перестали гонять на работы и которая целые дни просиживала в бараке, поджав посиневшие, отекшие ноги, опустила их теперь с нар и приковыляла к Леле.

— Что делаешь, безумная? Господь, любя, посылает скорби. Не губи душу. Сатана не дремлет. Что себе готовишь? Молись скорей.

Одна из молодых напустилась на старуху:

— Отойдите вы с вашими глупостями, святоша… Девушка в истерике, ей помочь надо, а вы запугиваете.

— Тише? тише, не ссорьтесь! — перебила в слезах Магда. — Да не зайдет солнце в гневе ее и вашем! Только любовью нашей мы можем ей сейчас помочь!

Другая молодая женщина подошла к Леле с полными слез глазами и, силясь говорить спокойно, сказала:

— Я тоже получила очень горькое известие: мой муж пишет, что не хочет более ждать и нашел себе другую подругу. Мне, наверно, сейчас не легче, чем вам. Поддержим друг друга.

Но Леля повторяла только:

— Оставьте меня, оставьте! Мне никого не надо! Я в черную дыру проваливаюсь! — и вырывалась из удерживающих ее рук.

Наконец она устала кричать, устала биться и затихла. Магда положила ей на лоб мокрый платок и села рядом. Леля уже не обращала внимания; в бараке напрасно шикали друг на друга, указывая на нее, — она не спала, она впала в оцепенение, сломленная усталостью.

Уже во второй раз в ее жизни огненными зигзагами внедрялась в ее сознание мысль, что она не умеет ценить того, чем обладает! Вчера еще она считала себя несчастной, имея любовь двух таких людей, как Вячеслав и Ася. Если возможно было загадывать о выходе из лагеря, о конце срока, то только с надеждой на любовь сестры, на ее неистощимую нежность и ласку. Теперь — черная дыра, она словно бы уже раскрывается перед ее глазами…

Перед самым рассветом она забылась в тяжелой дремоте, из которой ее вывели звуки рожка.

Первой ее мыслью было: «Жить не для чего. Чем тянуть эту лямку, лучше в самом деле кончить, как кончили Феничка и Кочергина».

Разбитая, с тяжелой головой, она через силу поднялась с койки и никому не смотрела в глаза, как автомат, проделывая ряд необходимых движений.

После переклички она встала в обычное построение по четыре человека в ряд, чтобы следовать на трелевку. «Если я теперь не сумею и струшу — я полное ничтожество!» — думала она.

Прочитали обычную формулировку с угрожающим финалом:

— Шаг вправо, шаг влево считаю побегом; стреляю без предупреждения.

Алешка и Косым — один впереди, другой сзади — повели бригаду к месту работы.

Вышли за зону. Уродливые казармы и колючая проволока остались позади. В лицо повеяло чистым полевым воздухом; вдали зазеленела тайга; белые снега были залиты солнцем.

«Нельзя откладывать, нельзя… Надо теперь же, пока идем строем, пока открытое место… Небо по-весеннему светлое сегодня и голубое, голубое… Ну… Господи, благослови!»

Она стремительно вырвалась из строя и бросилась в сторону.

— Стой! — неистово завопил Алешка, а товарищи по бригаде подхватили каждый по-своему:

— Елена Львовна, остановитесь! Нелидова, вы себя губите!

И вдруг затихли… Все замерло… Должно быть, стрелки прицелились.

Она не оборачивалась и набавляла скорость, делая вид, что направляется к лесу, и перепрыгивая через рытвины.

— Рехнулась ты, что ли, Аленка! — Голос Алешки-стрелка по-человечески дрогнул.

«Так он еще не целится этот дурак?.. Что же он медлит?» И вот другой голос — гортанный и резкий — рассек воздух:

— Цэлюсь!

«А! Вот оно! Теперь кончено — смерть. Господи, помоги! Сделай так, чтобы разом, чтобы скорее!» — поднялось со дна ее души, как последняя молитва.

Она закрыла глаза, но не остановилась. Удар!

Ропшин вошел в дизентерийную палату и взял Вячеслава за локоть:

— Вячеслав, на правах друга… Ведь мы с тобой друзья? Вячеслав, я знаю, как ты всегда мужественен, но… там опять принесли носилки… Выйди в приемный покой.

Это был четвертый выстрел за месяц, четвертая смерть, помимо дизентерии и тифа, уносивших жертву за жертвой.

В этот же вечер в лагере вспыхнула забастовка.

В женском бараке ничего не было известно о готовящемся. За ужином внезапно один из мужчин поднялся и сказал в самодельный рупор:

— Друзья заключенные! Не работать, пищу не принимать! Требуем комиссию из Москвы для пересмотра нашего режима и смены начальства и конвоя. Чем солидарнее мы будем, тем быстрее добьемся уступок, и да не найдется между нами штрейкбрехеров.

Это говорил политический — бывший эсер, побывавший перед тем в Соловках, где в одну из забастовок сам отрубил себе в виде протеста палец.

Восстание было подхвачено дружно, хотя многие втихомолку досадовали и шептались по углам.

Говорили: «Это все затевают «с большими сроками», которым терять нечего». Говорили: «Им-то легко все поставить на карту, а нам? Вот как прибавят накануне выхода еще лет пять — каково-то будет?»

Тем не менее равнялись на товарищей и старались держаться, может быть, опасаясь расправы со стороны уголовников, которые в большинстве присоединились к бастующим.

Комиссия прибыла только через две недели, когда многие из заключенных, обессиленные голодом, уже не вставали со своих нар.

Конвой и кое-кого из начальников сменили; санитарное состояние было несколько улучшено: в частности, приняты меры против цинги; но режим и питание в основном остались те же.

Эсер, возглавлявший восстание, был расстрелян, а наиболее активные участники переведены в штрафные пункты; среди них — бывший красный партизан, бывший коммунист Вячеслав Коноплянников.

Такие же, как он, бывшие партийцы говорили о нем: «Этого человека ничто не сломит. Если он выберется из лагеря живым, он будет в рядах тех, кто обновит партию».

Другие, из «пятьдесят восьмых», говорили: «Это человек, который нужен России. Если ему суждено отсюда выйти, он окажется среди тех, кто вернет нам Родину. Мы еще услышим о нем».

Урки говорили: «Парень что надо! Эх, жаль миленка!..»

О хрупкой девушке с золотыми волосами ничего не говорили — ее забыли очень скоро, и только Магда в течение некоторого времени шептала в своих молитвах:

— Спаси, Господи, душу грешной рабы Твоей Елены. По великой Твоей милости прости ей самоубийство и незаконную связь с мужчиной.