Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 12
( Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах - 12 ) Lit-Classic.Com
Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 12
( Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах - 12 ) Lit-Classic.Com
В двенадцатый том вошли сборники рассказов «Гостиница успокоения», «"Маленький человек" и другие сатиры», «Пять рассказов».
Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 12 #_1.jpg
ГОСТИНИЦА УСПОКОЕНИЯ
ГОСТИНИЦА УСПОКОЕНИЯ
Гуляя как-то после полудня среди сосен, можжевельника, кипарисов и олив под ослепительно голубым небом одиссеевой земли, мы набрели на розовый домик с вывеской «Osteria di Tranquillite» [1]; и то ли из-за этого названия, то ли потому, что мы совсем не ожидали найти человеческое жилье в этой роще над морем, населенной лишь дикими козами, мы остановились, чтобы осмотреться. Нельзя было не заметить некоторой дисгармонии между привычной простотой стиля итальянской постройки и всем окружающим: в подступавшей к самым дверям дома оливовой роще был устроен кегельбан, а два молодых кипариса подстрижены в форме петуха и курицы. В воздухе разносились звуки граммофона, словно повелительный голос самой высокой цивилизации. С восхищением оглядываясь кругом, мы вдруг почувствовали крепкий запах сигары. У кегельбана стоял человек в котелке, в светло-коричневом костюме, розовом галстуке и ярко-желтых ботинках. У него были круглая голова, румяные щеки и толстые красные губы под черными усиками; он разглядывал нас из-под полуопущенных припухших век.
Признав в нем владельца всех этих плодов высокоразвитой цивилизации, мы поклонились ему.
— Добрый день, — сказал он. — Я говорю по-английски. Жил в Америке.
— У вас тут просто чудесно.
Бросив взгляд в сторону кегельбана, он выпустил большое облако дыма и затем, галантно обращаясь к моей спутнице с самоуверенным видом человека, свободно владеющего иностранным языком, заметил:
— Слишком уж тихо.
— Вот именно, ведь название вашей гостиницы как раз…
— Я все это изменю, она будет называться «Англо-американский отель».
— О, да вы идете в ногу с веком!
Он прищурил один глаз и улыбнулся. Обменявшись еще несколькими любезностями, мы откланялись и двинулись дальше; дойдя до края обрыва, мы сели на землю, поросшую мятой и устланную сухими листьями. Певчих птиц здесь давно уже перестреляли и съели, и только шум волн, подгоняемых слабым южным ветром, доносился до нас. Казалось, какие-то резвые существа простирали к берегу белые руки, делая отчаянные усилия оторваться от этого безмятежного моря, и по их обнаженным плечам струились волосы, светлые в лучах заходящего солнца. Но если воздух поражал безмолвием, он был зато напоен запахами тонкими, бодрящими ароматами смол, трав и доносившимся издалека сладковатым дымком, а сквозь ветви олив и пиний на нас лились теплые золотистые лучи. Кругом росли огромные, красные, как вино, фиалки. На таком утесе некогда мог бы возлежать, слагая свои песни, Феокрит; эти священные волны, наверное, рассекал корабль Одиссея. И нам казалось, что из-за скалы вот-вот появится голова козлоногого бога.
Трудно было себе представить, что наш приятель в котелке живет и дышит совсем близко, — даже кукушка легко долетела бы оттуда до этого приюта Пана. На память невольно приходили слова Старого Бура: «Боже, чего только не увидит человек, выйдя из дому без ружья!» И вскоре этот странный контраст начал поразительным образом волновать меня, привел меня в какое-то философски-восторженное состояние. Все вокруг казалось слишком прекрасным, слишком романтичным, чтобы быть реальностью. Слышать звуки граммофона и тут же, рядом, тихий и нежный шелест олив, колеблемых вечерним ветерком; вдыхать вульгарный запах сигары и душистый фимиам земли, видеть чарующее название «Гостиница Успокоения» и слышать банальные разглагольствования ее владельца — все это не могло не наводить на размышления. Невольно пытаясь примирить эти противоречия, я задумался о других непримиримых противоречиях бытия: о странном и мучительном противоречии между молодостью и старостью, между богатством и бедностью, между жизнью и смертью, которые так непостижимо уживаются в нашем мире, — обо всех этих страшных контрастах, терзающих человеческую душу до того, что порой хочется воскликнуть: «Нет, лучше умереть, чем жить в таком мире!»
Я все думал и думал об этом, мысль моя, словно птица, летела все дальше, пока эта случайная встреча не осветилась для меня какими-то глубоким духовным смыслом. Этот итальянский джентльмен со своим котелком, кегельбаном и граммофоном, обосновавшийся в святилище первозданной гармонии, уж не олицетворение ли он самого Прогресса, слепца, с желудком, набитым всякими новыми продуктами, и с головой, полной грубых представлений? Не есть ли он истинное воплощение Цивилизации — этого поразительного ребенка, который каждый день хватается за новую игрушку и бросает ее, даже не успев научиться с ней обращаться, этого наивного создания, потерявшегося среди собственных открытий?! Не символ ли это постоянного расстройства пищеварения, сделавшего экономистов тощими, мыслителей бледными, художников бессильными, государственных деятелей лысыми? Разве этот славный, толстый, ни о чем не задумывающийся человек со своим американо-итальянским лоском не таит в себе все те грубые, примитивные инстинкты, удовлетворение которых приводит к нищете миллионы его собратьев; разве он не похож на всех толстых стяжателей, вызывающих ненависть всякого гуманного и отзывчивого человека? Моя мысль не могла на этом остановиться — это казалось невозможным.
Чуть выше нас, в сливовой роще, двое крестьян в синей одежде — мужчина и женщина — собирали маслины. Наш приятель в котелке был, несомненно, сыном таких же людей; но, более «мужественный» и предприимчивый, чем его братья, он не остался дома, среди этих рощ, а покинул родину, чтобы погрузиться в суету коммерции, и наконец вернулся назад тем, чем он стал. Он тоже когда-нибудь обзаведется детьми и, сколотив капитал на своем «Англо-американском отеле», оградит их от грубых влияний жизни, а потом они станут, быть может, вроде нас, солью землю и начнут презирать его! И я подумал: «Но ведь я не презираю этих крестьян, — нисколько. Не презираю, разумеется, и самого себя; так зачем же относиться с презрением к нашему приятелю в котелке, который в конце концов лишь необходимое звено между ними и мною? Я ведь не презираю ни оливы, ни солнечное тепло, ни запах сосен, ни всю ту природу, которая вырастила его таким здоровым и сильным; я не презираю золотого вихря легких образов, рожденных в моей душе видом этих деревьев, скал и моря. Так зачем же презирать кегельбан и граммофон, выражающие духовную сущность моего приятеля в котелке? Это же просто нелепо».
И тут я внезапно испытал какое-то радостное чувство, нечто похожее на откровение; оно исходило откуда-то извне, но пронизывало все мое существо, не нарушая гармонии окружающего мира. Мне словно вдруг открылся смысл бытия, истинный если не для всех, то, во всяком случае, для меня. И на меня снизошло радостное умиротворение, как это бывает, когда находишь нечто такое, отчего в тебе пробуждается все лучшее. «Если с моей стороны нелепо презирать этого человека, являющего собой воплощение чудовищных противоречий, — думал я, — то у меня так же мало оснований презирать что бы то ни было в мире. Если он всего лишь маленькое звено в непрерывной цепи бытия, если он такое же логически необходимое проявление одной из многообразных форм этого бытия, как и я сам, то, стало быть, в целом мире нет ничего, что не было бы такой же частицей бесконечности, одним из бесчисленных проявлений ее непреложных законов. Да, да, — продолжал я размышлять, — и он, мой приятель, и я, и эти оливы, и этот паучок на моей руке, и все, что только обладает своеобразием во Вселенной, — все это лишь выражение великого Начала, или Принципа, это лишь отдельные звенья огромной и всеобъемлющей цепи мироздания, которое должно быть совершенно в своем устройстве, своем бесконечном движении и превращениях. Если бы не это, мироздание рано или поздно пришло бы к концу, но этого человеческий разум не в состоянии себе представить. Следовательно, мы должны заключить, что мироздание совершенно и бесконечно. А раз оно совершенно и бесконечно, то все мы лишь частицы этой бесконечности, и нелепо одной из таких крошечных частиц с презрением относиться к другой. Итак, — подумал я, — мысли мои проделали длинный путь от моего приятеля в котелке вплоть до глубин Вселенной и снова вернулись к моему приятелю».
Я лежал на спине и глядел в небо. И небо вместе с белыми облачками, золотившимися в лучах солнца, как крылья белой птицы, словно улыбалось моим мыслям. «И все-таки, — думал я с удивлением, — хотя и я и мой приятель одинаково необходимы, он меня решительно раздражает и, конечно, будет раздражать всегда, как, впрочем, множество других людей и вещей. С другой стороны, разве должен я подавить в себе чувство любви и восхищения ко всему, что вызывает во мне чувство любви и восхищения, только потому, что все это лишь проявления того необходимого и совершенного Начала, многообразие которого беспредельно? Уж не заблуждаюсь ли я все-таки? Впрочем, — подумал я, — невозможно верить в существование великого и совершенного Начала, или Принципа, не видя отдельных его проявлений; ты сам частица великого целого, и, стало быть, ты не можешь не верить в эту индивидуальную частицу, в самого себя, а также и в то, что тебе нравится или не нравится, и у тебя, право, нет иной возможности выразить эту свою веру, как только выражая свои чувства. А поэтому досадуй с легким сердцем на своего приятеля в котелке и продолжай любоваться крестьянами, небом и морем. Но, раз приняв этот жизненный закон, ты уже не можешь ни к кому и ни к чему на свете относиться с презрением, даже к кегельбану, потому что все неразрывно связано с тобой самим и, отвергая что бы то ни было, ты восстал бы против непрерывной связи всего живого, а тем самым и против Вечности. В своей любви или ненависти ты не волен, но презирать что-либо было бы с твоей стороны величайшим безумием и кощунством!»
Рядом со мной на цветке мяты повисла пчела, а внизу у стебля примостилась уродливая сороконожка. Я залюбовался хлопотливой маленькой пчелкой, ее темным брюшком и подвижными, мохнатыми лапками, а извивающаяся сороконожка внушала мне одно отвращение; но мне было радостно сознавать, что сороконожка, как и пчела, — маленькая частица гармоничного целого, крошечный стежок в чудесной ткани Вселенной. И я взглянул на сороконожку с неожиданным интересом; мне показалось, что в ее странных, таинственных движениях мне открывается Высшая Тайна, и я подумал: «Если б я знал все об этой ползучей твари, я мог бы относиться к ней с презрением; но если б я мог познать ее до конца, моему познанию было бы доступно все на свете, — тогда для меня исчезла бы Тайна и жизнь стала бы несносной».
Я тронул сороконожку пальцем, и она уползла.
«Но как же быть с людьми, — подумал я, — которые не видят ничего нелепого в презрении к другим существам; как быть с теми, что в силу своего характера и религиозных взглядов не знают сомнений и считают, что сами они правы, а все другие заблуждаются? Они на ложном пути! — Мне на минуту стало жаль их, и я пал духом. — Впрочем, нет, конечно, нет! — спохватился я. Ведь если для таких людей чувство презрения естественно, значит, они вправе отдаваться этому чувству; и жалеть их не стоит, потому что в конце концов жалость — только благопристойная форма того же презрения. Они по-своему правы, раз их взгляды, их религия допускают презрение. Твоя же религия была бы для них китайской грамотой и, возможно, вызвала бы презрение у них.
Но ведь от этого жизнь становится еще интереснее. И если тебе, например, кажется невозможным благоговеть перед великой Тайной и одновременно стремиться ее объяснить, то тебя не должно беспокоить, что другим все это может представляться совсем по-иному; это только еще одно проявление все той же Тайны, без которой жизнь не была бы столь удивительна и прекрасна!»
Солнце теперь стояло совсем низко и освещало косыми лучами ветви сосен, которые стали огненно-красными и странным образом напоминали огромные руки язычников на картинах Тициана, а внизу под ними наяды, набегая на берег, казалось, все так же хотели заключить в свои объятия эту зачарованную рощу. Все растворилось в золотом сиянии заходящего солнца, море и земля слились в одну необычайную гамму света и красок, словно сама Тайна хотела благословить нас, являя все совершенство божественного Порядка, загадка которого останется для нас навеки неразрешимой. И я подумал: «Ни одна из твоих мыслей не нова, и даже тебе самому они уже приходили в голову раньше, только не с такой ясностью; но они все-таки принесли тебе некоторое успокоение».
Мысленно произнеся это роковое слово, я встал и предложил своей спутнице вернуться в город. Стараясь незаметно проскользнуть мимо «Гостиницы Успокоения», мы натолкнулись на нашего приятеля в котелке, за спиной у него было ружье. Указывая рукой на гостиницу, он сказал:
— Заходите недельки через две, к тому времени здесь все будет по-новому! А сейчас, — добавил он, — хочу пойти подстрелить нескольких птичек. — И он исчез в золотой дымке среди олив.
Через минуту раздался выстрел, а мы двинулись домой.
МАСТЕРСТВО
Я знал его еще в ранней юности: он шил обувь моему отцу. Он и его старший брат занимали две небольших, соединенных вместе мастерских на маленькой улочке, которая в те времена была одной из самых фешенебельных в Вест-Энде.
Все в этой мастерской дышало каким-то спокойным достоинством. На вывеске не значилось, что владельцы — поставщики кого-либо из членов королевской семьи. Только немецкая фамилия — «Братья Геслер», а в окне несколько пар обуви. Помню, меня всегда занимала мысль, откуда и каким образом попали сюда эти несменяемые образцы: ведь он всегда шил обувь только на заказ, никогда не делал ее впрок, и казалось совершенно невероятным, чтобы заказанная ему обувь смогла не подойти заказчику. Неужели он купил их, чтобы выставить в витрине? Это тоже казалось невероятным. Он никогда бы не потерпел у себя в мастерской и куска кожи, над которым не поработал сам. Кроме того, все они были очень уж хороши: пара бальных туфелек, таких удивительно изящных — лакированная кожа с матерчатой отделкой, — что при виде их просто слюнки текли; коричневые сапоги для верховой езды с изумительным темным глянцем, такие, как будто, хоть они и были совсем новые, их носили уже сотню лет. Все это мог создать лишь тот, кто постиг Душу Обуви: настолько они воплощали в себе самую сущность всего, что можно надеть на ноги. Я понял это, конечно, гораздо позднее, но даже тогда, когда я — лет в четырнадцать — получил право заказывать у него обувь, меня поражало то чувство собственного достоинства, которым были исполнены он и его брат. Потому что шить обувь, такую, какую шил он, казалось мне тогда — и до сих пор кажется — настоящим чудом.
Помню? как однажды, протягивая ему свою еще детскую ногу, я робко спросил у него:
— Не правда ли, мистер Геслер, шить обувь ужасно трудно?
И он ответил, хитро улыбнувшись в свою рыжую бороду:
— Это есть настоящий искусстф.
Сам он был весь какой-то маленький, как будто сделанный из кожи, с желтым морщинистым лицом, рыжими волнистыми волосами и бородой, с двумя глубокими складками на щеках, спускавшимися к уголкам рта, и с гортанным, однотонным голосом. Ведь кожа, — материал коварный, с трудом поддающийся обработке и медленно принимающий нужную форму. Именно таким и было его лицо, и только в серо-голубых глазах чувствовалась простодушная важность человека, тайно постигшего Идеал. Его старший брат был так похож на него — хоть и был бесцветнее, бледнее во всех отношениях, изнуренный тяжелой работой, — что в юности я не был уверен, с кем из них говорю, до самого конца разговора. А потом, если он не говорил: «Я будут спрашивайт мой брат», — я знал, что это он сам, а если говорил, значит, это был его старший брат.
Нередко люди, старея и становясь сумасброднее, начинали накапливать неоплаченные счета, но у них никогда не накапливались счета братьев Геслер. Просто невозможно было войти к ним в мастерскую, протянуть сапожнику ногу и встретить взгляд его голубых глаз, поблескивавших из-под очков в металлической оправе, зная, что ты должен ему больше, чем за две пары. Ну, а два неоплаченных счета давали приятную уверенность, что ты все еще остаешься его клиентом.
Да и ходить туда слишком часто было просто невозможно: его обувь не снашивалась ужасно долго: было в ней нечто неподвластное времени, как будто в каждом стежке была заключена сама сущность обуви.
В эту мастерскую заходили не так, как заходят в большинство других мастерских, с одной мыслью: «Обслужите меня, пожалуйста, поскорей, я спешу!» Нет, сюда входили торжественно, как входят в храм, и, сидя на единственном деревянном стуле, ждали, так как обычно в мастерской никого не было. Вскоре наверху, над мастерской, похожей на колодец, где было довольно темно и успокаивающе пахло кожей, показывалось его лицо или лицо его старшего брата. Гортанный голос, шлепанье плетеных домашних туфель по узкой деревянной лестнице — и он появлялся, без пиджака, с засученными рукавами, в кожаном фартуке, слегка сутулый, мигая глазами, как будто только что пробудился от сновидений, в которых он видел обувь, похожий на сову, вытащенную на дневной свет.
— Здравствуйте, господин Геслер! — приветствовал я его. — Не сошьете ли мне пару ботинок из юфти?
Не говоря ни слова, он оставлял меня одного и опять уходил наверх или в другую комнату, а я оставался сидеть на деревянном стуле, вдыхая запах кожи. Вскоре он появлялся снова с куском золотисто-коричневой юфти в худой, со вздутыми венами руке. Глядя на этот кусок, он говорил:
— Какой прекрасный кожа! — Я тоже выражал свое восхищение, после чего он продолжал: — Когда вы желайт иметь готовым заказ?
Я отвечал:
— Как можно скорее.
И он говорил:
— Через две недель.
Или, если это был его старший брат:
— Я буду спрашивайт мой брат.
После этого я говорил тихо:
— Благодарю вас! Будьте здоровы, господин Геслер!
— Будьте здороф! — отвечал он, все еще глядя на кусок кожи, который держал в руке.
И я, идя к двери, слышал шлепанье его плетеных туфель по ступенькам лестницы, — казалось, он возвращался в мир своей мечты. Когда же я заказывал ему какой-нибудь новый фасон, который он мне еще никогда не шил, это превращалось в настоящий ритуал: он снимал с моих ног старую пару, долго держал ее в руках, любовно и критически разглядывая. Он как будто бы снова переживал те минуты вдохновения, в которые создавал ее, и возмущался тем, что кто-то мог испортить его шедевр. Затем, поставив мою ногу на кусок бумаги, он два или три раза обводил ступню карандашом, ощупывал нервными пальцами мою ногу, пытаясь уловить именно то, что мне нужно.
Никогда не забуду тот день, когда мне пришлось сказать ему:
— Господин Геслер, вы знаете, та последняя пара ботинок, что вы мне сделали, растрескалась.
Некоторое время он смотрел на меня молча, как бы ожидая, что я возьму свои слова обратно или по крайней мере смягчу их смысл, потом сказал:
— Они не мог треснуть.
— К сожалению, это так.
— Вы намочил их раньше, чем одевайт?
— Нет, что вы!
Он уставился в пол, пытаясь, очевидно, припомнить эту пару обуви, и я пожалел, что завел такой неприятный и тяжелый для него разговор.
— Вы присылайт их назад, — сказал он. — Я буду посмотреть на них.
Мне даже как-то стало жаль мои треснувшие ботинки: до того явственно я представил себе тот горестный, испытующий взгляд, который он устремит на них.
— Некоторый ботинки, — сказал он медленно, — плохой от рожденья. Если нишево не могу делайть с ними, я спишу их с ваш счет.
Один-единственный раз я нечаянно зашел к нему в мастерскую в ботинках, которые мне пришлось срочно купить в большом магазине. Он принял у меня заказ, не показав мне даже образца кожи, и я чувствовал, как он ощупывает глазами мои ботинки, которые были далеко не лучшего качества. Наконец он сказал:
— Это не есть мои ботинки.
В его тоне не было ни злости, ни сожаления, ни даже презрения — лишь какое-то спокойствие, от которого я весь похолодел. Он коснулся левого ботинка и нажал пальцем там, где ботинок из-за претензии на моду был не совсем удобен.
— Он жмет вам в этот мест, — сказал он. — Эти большой магазин не уважай себя. Фуй!
И вдруг как будто что-то прорвалось в нем, и он заговорил быстро, с горечью. Впервые я услышал, как он жаловался на трудности своего ремесла.
— Они забрал все, — говорил он. — Они берут рекламой, а не хорошей работой. Они все отнял у нас, а мы так любим наш дело. И вот что полутшается — я почти не имей работа сейчас. И с каждый год ее все меньше; Вы понимайт?
Глядя на его вытянувшееся лицо, я вдруг понял многое такое, чего раньше не замечал, — горькую правду и жестокую борьбу за существование. И лишь теперь я заметил, сколько седых волос вдруг появилось в его рыжей бороде.
Я попытался объяснить ему, как мог, почему мне пришлось купить эти проклятые ботинки. Его лицо и голос произвели на меня такое сильное впечатление, что я сразу же заказал ему несколько новых пар. Но, о Немезида! Обувь, которую он мне сшил, носилась гораздо дольше, чем обычно. При всем моем желании мне незачем было ходить к нему почти два года.
Когда наконец я зашел к нему, меня удивило, что над одним из окон его мастерской стояла фамилия другого сапожника, который, конечно же, был поставщиком королевской семьи. Старая, знакомая обувь, уже не в почетном одиночестве, была втиснута в одну витрину. Уменьшившаяся теперь мастерская стала как будто более темной, и, казалось, еще сильнее пропахла кожей. Мне пришлось ждать дольше обычного, прежде чем послышалось знакомое шлепанье его плетеных туфель. Наконец он появился, взглянул на меня сквозь очки в поржавевшей металлической оправе и сказал:
— Вы господин ***, не так ли?
— А! Господин Геслер, — пробормотал я. — Видите ли, ваши башмаки слишком долго носятся. Взгляните, они еще вполне приличны. — И я вытянул ногу.
Он взглянул на нее.
— Да, — сказал он. — Люди больше не хотят хороши ботинки, так я думайт.
Не в силах выдержать его полный упрека взгляд, я поспешно спросил:
— Что вы сделали со своей мастерской?
Он спокойно ответил:
— Она слишком дорого стоил. Вы хотел заказать себе что-нибудь?
Я заказал три пары ботинок, хотя мне нужно было только две, и поспешно вышел. У меня было неясное чувство, что я, по его мнению, участвую в заговоре против него, или, вернее, даже не против него, а против его идеала. Впрочем, какое мне было до этого дело? Прошло много месяцев, прежде чем я снова появился у него в мастерской с мыслью: «А, черт! Не могу оставить старика без помощи… Пойду! Может быть, заказ у меня примет его старший брат».
Я знал, что его старший брат слишком мягкий человек, чтобы упрекать меня даже молча.
И, действительно, к моему облегчению, в мастерской, как мне показалось, стоял его брат, с куском кожи в руке.
— Здравствуйте, господин Геслер! Как поживаете?
Он подошел ко мне вплотную и взглянул на меня.
— Нитшево, — ответил он медленно. — Но мой старший брат умер.
Тут только я узнал его. Как он постарел и осунулся! Никогда раньше я не слышал, чтобы он упоминал о своем старшем брате. Потрясенный до глубины души, я пробормотал: «Какое несчастье!».
— Да, — сказал он. — Он был хороший человек, он шил такой хороший ботинки, и вот он умер. — И как бы указывая причину смерти несчастного, он коснулся головы. Тут я заметил, до чего поредели его волосы — совсем как у его брата. — Он не мог пережить, что мы потеряли второй мастерская. Вы хотел заказывать ботинки? — Он протянул мне кусок кожи. — Вот прекрасный кожа.
Я заказал несколько пар. Прошло много времени, прежде чем я получил их. Но они были еще лучше, чем раньше, их просто невозможно было износить. А потом я уехал за границу.
Я вернулся в Лондон лишь через год. И первым делом заглянул в мастерскую моего старого друга. Когда я уезжал, ему было не больше шестидесяти, а когда снова увидел его, ему можно было дать все семьдесят пять. Он стал дряхлым, сморщенным, руки его дрожали. Он даже не сразу узнал меня.
— Господин Геслер! — сказал я, и сердце у меня сжалось. — Какие прекрасные ботинки вы делаете! Смотрите, эту пару я носил почти не снимая все время, пока жил за границей, и они даже вполовину не износились, не правда ли?
Он долго смотрел на мои ботинки, сшитые из юфти, и его лицо снова ожило. Дотронувшись до подъема моей ноги, он спросил:
— Они не стал свободный вот здесь? Я помню, это был трудный пара.
Я заверил его, что мне в них очень удобно.
— Вы хотел заказать ботинки? — спросил он. — Я могу сделайт их очень быстро. У меня сейчас много свободный время.
Я поспешно сказал:
— Да, да, пожалуйста, мне нужно много всякой обуви.
— Я сделайт вам новый модель, ваша нога стал больше, я так полагайт.
И он медленно обвел карандашом мою ступню, потрогал пальцы, и только раз, взглянув на меня, спросил:
— Я вам уже сказайт, что мой брат умер?
На него было жалко смотреть: до того хилым он стал. Я поспешил уйти.
Я уж не надеялся, что получу когда-нибудь свой заказ, но в один прекрасный день мне все же была доставлена моя новая обувь. Развернув сверток, я извлек оттуда четыре пары обуви, поставил их в ряд и примерил их одну за другой. Сомнений не было. По форме и отделке, по фасону и качеству кожи, из которой они были сделаны, это была самая лучшая обувь из всех, какую он когда-либо шил для меня. В носке одного из ботинок я нашел счет.
Сумма была такая же, как обычно, но я очень удивился: прежде он никогда не посылал счетов до того, как начинался новый квартал года. Я сразу же спустился вниз, написал чек и тотчас же сам отослал его.
А неделю спустя, проходя по знакомой улочке, я решил зайти к нему и рассказать, как удивительно впору пришлись мне новые ботинки. Но, подойдя к тому месту, где была его мастерская, я больше не увидел его имени на вывеске. Зато в окне все еще стояли изящные бальные туфельки — лакированные, с матерчатой отделкой и коричневые, с темным глянцем сапоги для верховой езды.
Я вошел, очень встревоженный. Две маленькие мастерские снова были соединены в одну. Навстречу мне вышел молодой человек, судя по внешности, англичанин.
— Могу я видеть господина Геслера? — спросил я. Он бросил на меня какой-то странный, словно бы заискивающий взгляд.
— Нет, сэр, — сказал он. — Нет. Но мы с удовольствием обслужим вас. Мастерская принадлежит теперь нам. Вы, несомненно, уже видели наши имена над соседней витриной. Мы выполняем заказы для некоторых весьма почтенных людей.
— Да, да, — сказал он. — Но что с Геслером?
— Он умер.
— Умер! Но я только в прошлую среду получил от него эти ботинки.
— Ах да, это ужасно! Бедный старик умер с голоду.
— Боже мой!
— Доктор сказал — общее истощение организма. И в таком состоянии он работал! Да еще поддерживал порядок в мастерской: ни одной душе не давал притронуться к работе — все делал сам. Когда он получал заказ, он тратил очень много времени, чтобы выполнить его. А люди не хотят ждать. И он растерял всех своих заказчиков. Вот здесь он сидел и все работал, работал… Надо отдать ему должное, никто в Лондоне не шил обуви лучше него. Но подумайте о конкуренции! И он никогда не рекламировал свою работу! А ведь у него была лучшая кожа, которую он сам и выделывал. Да, так вот все и случилось. Да и что можно было ожидать от человека с такими понятиями…
— Но голодная смерть…
— Может, вам это покажется преувеличенным, но он сидел за работой день и ночь, до последнего вздоха. Я часто наблюдал за ним. У него никогда не хватало времени поесть; да в доме ни гроша и не было. Все, что он зарабатывал, уходило на плату за помещение и кожу для обуви. И то удивительно, как это он так долго протянул. Он даже огонь в камине не поддерживал. Это был какой-то особенный человек. Но он умел шить хорошую обувь.
— Да, — повторил я. — Он умел шить хорошую обувь.
Я повернулся и быстро вышел. Мне не хотелось показать молодому человеку, что я едва сдерживаю слезы.
СОРОКА НАД ХОЛМАМИ
В то лето я жил на Корнуоле и часто, лежа у моря на поросшем жесткой травой песчаном склоне, раздумывал, о чем бы написать. Там я и увидел их однажды, когда усиленно предавался этому занятию.
Они шли, держась за руки. На ней было голубое холстинковое платье, над юным личиком — ореол волос цвета меда. То была чистенькая, скромная девочка с трогательно доверчивым взглядом серьезных глаз, голубых, как цветы цикория, которые она держала в руке и иногда подносила к лицу, чтобы понюхать. Спутник ее был сильный, живой юноша лет четырнадцати, тоже очень серьезный. Его глубоко посаженные глаза с черными ресницами глядели на девочку покровительственно, с задумчивым интересом, и своим негромким, ломающимся голосом подростка он рассказывал ей, как пчелы собирают мед с цветов. Раза два этот хриплый, но очень приятный голос зазвенел от волнения, когда девочка отвлекалась и слушала его невнимательно. Казалось, юноша готов рассердиться, но знает, что сердиться нельзя, потому что она девушка и к тому же моложе его и потому, что он любит ее.
Они уселись на склоне чуть пониже того места, где лежал я, укрытый от чужих глаз, и принялись считать лепестки у цветка цикория. Девочка тихо опустила голову ему на плечо, и юноша обнял ее. Никогда не видел я столь спокойной и светлой любви, такой доверчивой у нее, такой бережной у него. Они при всей своей юности напоминали счастливых супругов, которые уже много лет живут вместе, но все еще смотрят друг на друга с доверчивой нежностью, хотя чувствуется, что страсти они не знают и не знали никогда.
Долго я смотрел на их спокойные, детские ласки. Они сидели полуобнявшись и тихо болтали, иногда улыбаясь друг другу, но ни разу не поцеловались. И вовсе не потому, что были слишком застенчивы, — казалось, они полностью принадлежат друг другу, и мысль о поцелуе просто не приходит им в голову. Ее головка все ниже и ниже клонилась к нему на плечо, и наконец сон сомкнул веки ее голубых, как цветы цикория, глаз. Как трогательно ее друг старался не разбудить ее, хотя я видел, что у него затекает рука! Этот славный юноша так долго сидел не шевелясь, поддерживая ее, что я не мог смотреть без сострадания на его онемевшее плечо. Но вот он осторожно высвободил руку, опустил голову девушки на траву и наклонился вперед, увидев что-то. Прямо перед ним на голой ветке боярышника качалась сорока. Эта птица с перьями цвета ночи и дня издавала странные крики и беспокойно махала крылом, как будто хотела привлечь к себе внимание. Слетев с ветки, она стремительно и бесшумно покружила над кустом боярышника и села на другой куст шагах в десяти от первого. Юноша встал, посмотрел на свою маленькую подругу, потом на птицу и стал к ней подкрадываться. Но сорока, издав свой странный крик, перелетела на соседнее дерево. Юноша на миг остановился, а птица снова взлетела и вдруг камнем ринулась вниз, скрывшись за холмом. Увидев, как юноша сорвался с места, я быстро вскочил и побежал вслед за ним.
Добежав до гребня холма, я увидел низко летящую над долиной черно-белую птицу и вихрем мчавшегося вниз по склону юношу с развевающимися волосами. Он сбежал к подножию холма и скрылся в зарослях. Я бросился за ним. Ни мальчик, ни птица не должны были знать, что за ними следят, и потому я шел бесшумно, крадучись между деревьев, пока не добрался до омута, осененного густым сводом ив, берез и дикого орешника, через который почти не пробивались солнечные лучи. Там, где низко над водой сплелись ветви, сидела не пестрая птица, а юная темноволосая девушка, болтая смуглыми обнаженными ногами. Притаившись у края омута, где на черной воде золотом горели опавшие листья, позабыв обо всем на свете, смотрел на нее юноша. Она качалась среди ветвей совсем близко и тоже глядела на него. Сколько ей было лет, этой девушке со смуглым телом и удлиненными к вискам блестящими глазами? Или над омутом качался всего лишь дух долины, лесная фея, одетая мокрыми листьями березы, окруженная ветвями и темной водой? Странное было у нее лицо — дикое, почти злое и вместе с тем такое нежное. Я не мог отвести от нее глаз. Пальцы ее обнаженных ног коснулись воды, и брызги упали на лицо юноши.
От его благоразумия и спокойной уверенности не осталось и следа. В нем вспыхнуло что-то столь же дикое, как и в ней, руки протянулись к ее ногам. Мне хотелось крикнуть ему: «Назад, мальчик, назад!» — но я не смог: в ее русалочьих глазах светилась такая дикая, самозабвенная нежность, что я промолчал.
Вдруг сердце у меня замерло — юноша соскользнул в воду. Каким взглядом смотрел он на нее, барахтаясь в глубоком омуте, у ее ног! В нем не было страха, нет, он был полон страстной тоски и отчаяния. А ее глаза! Какое в них сияло торжество, какое счастье!
Коснувшись ее ноги, он подтянулся и влез на сук. Наклонившись, она потянула его к себе, туда, где над водой сплелись ветви, и обняла его, совсем мокрого.
Я глубоко вздохнул. Средь темной листвы зажегся оранжевый солнечный луч и упал на юношу и девушку, которые качались над темной водой, приблизив губы к губам, растворившись друг в друге, полные упоения, светившегося в их глазах. И вдруг они поцеловались. Омут, листва, самый воздух — все вихрем закружилось вокруг меня, слилось, я уже ничего не видел ясно… Не знаю, сколько прошло времени, пока я снова увидел их. Его лицо — лицо прежнего благоразумного юноши — теперь было повернуто в сторону: он к чему-то прислушивался. С вершины холма сквозь шепот листьев доносился плач, и к этим звукам прислушивался юноша.
И вот он выскользнул из объятий лесной феи, бросился в воду и поплыл к другому берегу. Какая тоска выразилась на ее лице! Но она не плакала, не пыталась вернуть его. Ее гордое сердце шло навстречу неизбежному и не хотело цепляться за то, что утрачено. Недвижная, как ветви и вода, молча смотрела она, как удаляется юноша.
Он медленно доплыл до берега и упал на землю, тяжело дыша. А с холма все летели одинокие рыдания.
Он лежал, слушая их, но глядя в страстно тоскующие глаза, неотступно следовавшие за ним. Он устремился было обратно к омуту, но огонь в нем уже угас; руки бессильно опустились, на юном лице читалась растерянность.
Замерла в ожидании темная гладь воды, замерли деревья, ее печальные глаза, мое сердце. А на холме одиноко плакала светловолосая девочка…
И юноша медленно побрел наверх, спотыкаясь, ничего не видя вокруг и оглядываясь, то и дело оглядываясь назад. Он уходил, а покинутая им смуглая фея долины смотрела ему вслед, не отрываясь, обхватив руками свое гибкое тело.
Я тоже крадучись пошел прочь, и только когда выбрался на открытое место, где все было залито бледным светом вечернего солнца, оглянулся назад. Девушки уже не было под темными деревьями, а над черной водой с жалобными криками металась в этой клетке страсти сорока, птица, несущая на своих крыльях сумерки.
Повернувшись, я бросился бежать и бежал до самого холма, где под высоким голубым небом снова сидели юноша и маленькая девочка со светлыми волосами. Прижав залитое слезами лицо к его плечу, она что-то говорила, уже не помня о случившемся. А он… он обнимал ее одной рукой, но глаза его глядели мимо нее, как будто видели вдали что-то другое.
Я лежал, слушая их мирную болтовню, пока не проснулся и не понял, что эта аллегория о небесной и земной любви была всего лишь сном. И я вернулся к действительности, меньше чем когда бы то ни было способный ее понять.
ЭВОЛЮЦИЯ
Мы вышли из театра, и тут оказалось, что найти такси совершенно невозможно. Хотя моросил мелкий дождь, мы прошли через Лестер-сквер в надежде перехватить какую-нибудь машину, которая будет возвращаться с Пикадилли. Множество извозчичьих карет и кэбов проезжало мимо, останавливалось у тротуара; извозчики вяло окликали нас или даже не пытались привлечь наше внимание, но все такси, казалось, были заняты. Наконец у Пикадилли-Серкус, потеряв всякое терпение, мы подозвали извозчика и обрекли себя на томительную, долгую поездку. В открытые окна экипажа дул юго-западный ветер, и в нем чувствовалась перемена погоды, тот влажный запах перемен, который ветер приносит даже в самое сердце городов и вызывает у человека, наблюдающего их кипучую, деятельную жизнь, представление о какой-то неугомонной Силе, что всегда подгоняет: вперед, вперед! Но мерное цоканье лошадиных копыт, дребезжание окон, глухой стук колес навевали дремоту, и когда наконец экипаж подъехал к нашему дому, сон почти одолел нас. Плата за проезд была два шиллинга; отыскав при свете фонаря монету в полкроны и вручив ее извозчику, мы случайно глянули на него. Это был человек лет шестидесяти с длинным, худым лицом; подбородок его и седые обвисшие усы, казалось, никогда не отрывались от поднятого воротника старого синего пальто. Самой поразительной особенностью его лица были две морщины вдоль щек, настолько втянутых, что лицо как будто состояло из одних лишь костей; глаза запали так глубоко, что блеск их не был заметен. Старик сидел неподвижно, уставившись на хвост лошади. И почти невольно рука моя потянулась за оставшимся еще в кармане серебром, чтобы прибавить его к полукроне. Извозчик взял монеты, не сказав ни слова, но когда мы уже открыли калитку сада, вдруг проговорил:
— Благодарю, вы спасли мне жизнь.
Не зная, что ответить на эти странные слова, мы снова закрыли калитку и вернулись к экипажу.
— Разве ваши дела так плохи?
— Плохи, — ответил он. — Некуда нашему брату податься. Никому мы теперь не нужны. — И взяв кнут, он приготовился тронуться в путь.
— И давно это так?
Он опустил руку, видно, обрадовавшись возможности отдохнуть, и пробурчал невнятно:
— Вот уже тридцать пять лет я занимаюсь этим делом. — И снова погрузился в созерцание хвоста своей лошади. Очевидно, он от природы был неразговорчив и мог рассказывать о себе, только когда ему задавали вопросы.
— Я не виню такси, вообще никого не виню. Это просто напасть какая-то. Я вот уехал сегодня утром, а дома хоть шаром покати. Вчера жена меня спрашивает:
— Сколько же ты приносил домой последние четыре месяца?
— Ну, считай, шиллингов шесть в неделю, — говорю я ей, а она поправляет:
— Нет, семь.
Что ж, жене-то лучше знать: она все в книжечку записывает.
— Так вам на хлеб не хватает?
Извозчик улыбнулся, и эта улыбка между двух впадин, заменявших щеки, была, мне кажется, самой странной из всех улыбок, когда-либо освещавших человеческое лицо.
— Пожалуй, так оно и есть, — ответил он. — Хотите знать, как это получается? Вот сегодня я до вас заработал за весь день всего восемнадцать пенсов. За весь день. Вчера — пять шиллингов. Семь шиллингов в день я должен платить за кэб, и это еще дешево. Ведь сколько владельцев кэбов разорилось на этом деле — им, как и нам, очень туго приходится! Они, правда, стараются не обижать нас, но своя рубашка ближе к телу. — Извозчик снова улыбнулся. Мне жаль их, и лошадей тоже, хотя, пожалуй, лошадям-то легче, чем нам.
— А как же пассажиры? — спросил один из нас. Извозчик отвернулся и посмотрел в темноту.
— Пассажиры? — В голосе его слышалось легкое удивление. — Им всем подавай такси. И это понятно: на такси доедешь быстрее, а время — деньги. Вот до вас я семь часов прождал седока. Да ведь и вы искали такси. Когда не найти такси, то на худой конец нанимают нас, и седоки почти всегда злятся. Попадаются, правда, старухи, которые боятся машин, но у таких денег в обрез, и они не очень-то щедры. Это им не по карману, я думаю.
— Однако все вам сочувствуют. Значит, можно надеяться.
— На сочувствие хлеба не купишь, — спокойно остановил он меня. — А в былые времена никто меня не спрашивал, хватает ли хлеба. — Медленно покачав головой, он добавил: — Кроме того, что могут сделать люди? Помощи от них не жди, а как начнут задавать вопросы, им самим становится не по себе. Они, наверное, это понимают. К тому же нас так много; тем, у кого кареты, тоже несладко. Впрочем, с каждым днем все меньше и меньше нас, извозчиков, встретишь на улицах.
Не решаясь больше выражать сочувствие этому представителю отживающей профессии, мы подошли к лошади. Она, наверное, немало вынесла на своем веку: даже в темноте у нее можно было пересчитать все ребра. И вдруг один из нас сказал:
— Многие хотели бы видеть на улицах только такси — это из-за лошадей: жалко их.
Извозчик утвердительно кивнул,
— У этой старушки, — сказал он, — никогда не было лишнего мяса. И от корма, который ей теперь дают, резвости не прибавится. Правда, корм и не бог весть какой, но она все-таки сыта.
— А вы нет?
Извозчик снова взялся за кнут.
— Не думаю, — сказал он равнодушно, — чтобы мне могли подыскать теперь какую-нибудь другую работу. Слишком долго я был при лошадях. Пожалуй, придется идти в работный дом, если со мной не случится чего-нибудь похуже.
— Как это ужасно! — прошептали мы, и, услышав такие слова, он улыбнулся в третий раз.
— Да, не повезло нашему брату. И за что нам выпала такая доля? Но ничего не попишешь — одно вытесняет другое, а жизнь идет своим чередом. Я думал об этом; сидишь тут целый день, ну и поневоле начнешь раздумывать, все ли в этом мире правильно устроено. Нет, выходит, что не все. А извозчиков скоро совсем не останется — так долго тянуться не может. И я даже не знаю, будет мне обидно или нет, когда это наконец случится. Всю душу мне такая жизнь вымотала.
— Но ведь создали специальный фонд…
— Да, и это помогло кое-кому выучиться на шофера. Но какой от него прок старикам, вроде меня? Мне ведь шестьдесят, и таких сотни. Мы в шоферы не годимся: смелости не хватит. А денег, чтобы помочь нам, понадобилось бы пропасть. И вы правильно говорите, люди хотят, чтобы мы ушли с дороги. Им нужны такси, а наше время прошло. Я не жалуюсь, вы ведь сами завели этот разговор.
И он в третий раз поднял кнут.
— Скажите, а что бы вы делали, если бы сверх обычной платы получали еще шесть пенсов?
Извозчик опустил глаза; вопрос, как видно, поставил его в тупик.
— Что бы я делал? Да ничего. Что бы я мог делать?
— Но вы же сами сказали, что наши шесть пенсов спасли вам жизнь.
— Верно, сказал, — ответил он неторопливо. — У меня было тяжело на душе. Порою ничего с собой не поделаешь — нападет тоска, и не отделаешься от нее никак. Обычно стараешься не думать ни о чем. Прощайте. Премного благодарен!
Он тронул лошадь кнутом. Как бы очнувшись от сна, несчастное животное вздрогнуло, двинулось вперед, и экипаж стал удаляться. Медленно двигался он по дороге среди теней от деревьев, перемежавшихся со светом фонарей. Высоко над нами по черной реке неба плыли белые корабли облаков. Их подгонял ветер, в котором чуялась перемена. И когда экипаж уже исчез из виду, этот ветер все еще доносил до нас замирающий звук его колес.
ПРОГУЛКА В ТУМАНЕ
Уже отрастившая зимнюю шерсть, разгоряченная и вспотевшая кобыла цветом совсем сливалась с рыжими, как лисий хвост, кучами отсыревших листьев бука. Как всегда в такие туманные дни, она пританцовывала, высоко вскинув голову, слегка выгнув шею и насторожив уши, шарахалась ни с того ни с сего, притворяясь, будто не узнает знакомых предметов, и время от времени предпринимала энергичные попытки сбросить меня и убежать. Ей то и дело мерещились камни на дороге. Некогда, еще до того, как началась ее нынешняя легкая жизнь, такой камень подкатился ей под самые копыта и навсегда испортил ей норов.
День стоял безветренный. Там и сям пламенели оставшиеся на ветвях медно-красные листья буков, и казалось, что кто-то нарочно зажег вверху огоньки, чтобы хоть немного прогреть неуютную сырость леса. Большая часть листвы, впрочем, облетела, и усеянные жемчужными каплями голые сучья четко вырисовывались на сплошном сером фоне. Ягод было мало, и среди них выделялись красотой розовые плоды бересклета, которых как раз в этом году уродилось больше обычного. Глухие аллеи безмолвствовали, не слышно было тех сладостных вздохов, что раздавались откуда-то сверху вчера в этот час. Зато в воздухе была разлита какая-то особенная тишина, как бы немое роптание тумана. Мы проехали мимо дерева, и на самой верхушке его гордо восседал непомерно тяжелый для тоненькой веточки голубь. Погруженный в свой безмятежный голубиный мир, он не слышал ни топота копыт, ни скрипа седла. Туман сгустился в сплошное облако бесконечно мелкой дождевой пыли, и сквозь эту завесу деревья выглядели как-то странно, словно они заблудились и потеряли друг друга. Мимо нас, казалось, быстро и бесшумно скользили призраки, единственные обитатели мира, в котором мы очутились.
Возле какой-то фермы кобыла внезапно, как это с ней иногда бывало, остановилась. Четыре черных поросенка прошмыгнули мимо нас и тотчас растворились в белом воздухе. К этому времени мы оба были в испарине. Мы стали ближе друг к другу, наши отношения — фамильярнее. Я поделился с ней своими соображениями по поводу ее прозвища, нрава и внешнего облика, попутно прошелся насчет ее манер. Она же в ответ издала свой милый, хрипловатый вздох, который берет начало где-то под звездочкой на лбу. В пасмурную погоду она не чихает, такое проявление восторга она позволяет себе только в солнечные дни, когда дует морозный сухой ветерок. На развилке мы вдруг наткнулись на четырех лошадок — одну серую и трех рыжих. Они тут же повернулись и побежали, унося в поредевшую аллею свои красивые головки и стройные тела. Затем, спохватившись, что слишком оторвались от своих, встали поперек дороги, перескочили через живую изгородь и побежали к другим, которые паслись неподалеку на тонувшем в тумане лужку.
Мы спустились вниз по дороге и повстречали свору собак, возвращавшихся домой с охоты. Смутные очертания пегих тел, мягкие, бесшумно ступающие лапы, томные глаза, особый собачий мир. Спереди и сзади — алые полоски охотничьих курток.
Вскоре мы въехали в какие-то ворота и очутились среди торфяного поля, заросшего поблекшим дроком. Туман уплотнялся. Где-то, высоко в небе, посвистывал невидимый кулик. Казалось, пасмурный день внезапно обрел голос и изливает всю свою тоску в этих диких звуках. Стараясь не терять из виду поблескивавшую впереди полоску дороги, мы пустились в галоп. Мы оба радовались избавлению от скучного однообразия проселочных дорог.
Но вот умолк голос кулика; полоска дороги скрылась. На всем белом свете не было никого, кроме нас. Даже кусты дрока куда-то исчезли. Ничего не осталось — один черный торф под ногами да туман, густеющий с каждой минутой. Мы почувствовали себя такими же одинокими, как та птица, что пронеслась над нами в белом пустом небе, словно человеческая душа, блуждающая среди неисследованных полей своего будущего.
Кобыла перескочила через груду камней, которые, казалось, возникли непонятно откуда уже после того, как мы их миновали. Я подумал, что если бы мы невзначай попали в одну из ям старой каменоломни, мы бы неминуемо погибли. И эта мысль, что мы могли угодить в яму, а могли и не угодить в нее, была чем-то приятна. Мы оба вошли в азарт и, ныряя в эту плотную, неосязаемую массу, которая как бы пропускала нас вперед и тотчас смыкалась за нами, испытывали неподдельный восторг. Весело было скакать на просторе, с каждым ярдом убеждаясь, что мы еще живы, не знать, что нас ожидает впереди, — в каких-нибудь пяти ярдах, — и бросать вызов неизведанному! Сознание собственной безопасности нам было не нужно: мы были бесконечно выше этого. Мы скакали галопом, на лету заглатывая сырой воздух, который хлестал нам в лицо, и были счастливы. Вдруг земля под нашими ногами из ровной сделалась бугристой, начался подъем. Кобыла замедлила ход. Мы остановились. Всюду впереди, позади, слева и справа — белая мгла. Ни неба, ни горизонта, и даже земля под ногами едва различима. Ветер больше не бьет в лицо, ветра нет. Сперва мы просто обрадовались возможности перевести дух и, ни о чем не помышляя, перекинулись двумя-тремя словечками, потом вдруг у меня по сердцу прошел холодок. Кобылка фыркнула. Мы повернули и стали спускаться под гору. Туман между тем сгущался и почти неприметно темнел. Теперь уже мы двигались шагом, робея перед неизвестностью. Перед нами вставали видения — такие далекие и странные в этой туманной мгле — теплое стойло и кормушка, полная овса; дымящаяся чашка чаю и поленья, потрескивающие в камине. У тумана словно выросли пальцы — длинные, серо-белые, шарящие; а в самом его безмолвии слышалось какое-то грозное бормотание, что-то жуткое, затаенное, словно это дух неизвестности к нам подбирался, готовясь отомстить за то, что мы в упоении азарта так весело его дразнили.
Дальше спускаться уже было некуда, земля выровнялась. Мы не могли решить, куда нам ехать теперь. Мы остановились и стали прислушиваться. Кругом стояла полная тишина — ни всплеска воды, ни шелеста ветра в ветвях, ни человеческих шагов, ни звука голоса. Не слышно было, как пасутся лошади на пастбище; птицы — и те умолкли. А туман становился все темнее я темнее. Кобыла шла шагом, понуря голову и нюхая вереск. Время от времени она фыркала, и тогда сердце мое начинало радостно трепетать в надежде, что она отыскала дорогу. Вдруг она откинула голову, громко фыркнула и остановилась. Перед самым нашим носом прошла лошадка с жеребенком. Два скачущих сгустка сумерек, они промчались, как бесформенные тени на белой простыне. Высокий вереск скрадывал топот их копыт. Бесшумные, как призраки, они исчезли в мгновение ока. Кобыла рванулась вслед за ними. Впрочем, теперь ни в ее галопе, ни в биении моего сердца не было уже того восторга перед встречей с неизведанным, теперь нас подстегивал всего лишь холодный страх одиночества. Один и тот же аллюр, а какая разница между ощущениями!
Кобыла резко шарахнулась в сторону и остановилась. В трех ярдах от нас промчалась малорослая лошадка со своим жеребенком. Их очертания были еще смутнее, они уже почти не отделялись от фона, который успел еще больше потемнеть. Но бежали они все в том же направлении, что и первый раз! Неужели отныне нас будут преследовать эти жуткие призраки, неужели они будут вечно проноситься мимо нас все в одном и том же направлении? На этот раз кобыла не побежала за ними, а продолжала стоять на месте; она понимала не хуже меня, что мы безнадежно сбились с пути. Вскоре, однако, она тихонько заржала и, снова нюхая вереск, двинулась вперед. А туман все темнел!
И вдруг из глубины обступившего нас белесого сумрака донесся какой-то невнятный гул; мы остановились и, затаив дыхание, повернули головы. Я видел, как моя кобылка устремила взгляд в одну точку, пытаясь проникнуть им сквозь туман. Невнятный шум становился все громче, все отчетливее и, наконец, превратился в скрип колес. Кобылка рванулась вперед. Скрип, как назло, затих. Кобылка, однако, не останавливалась. Резко свернув влево, она было споткнулась, но устояла на ногах, затем куда-то вскарабкалась и перешла на рысь. Туман под нами словно побелел. Мы были на дороге. Я крикнул, сам не знаю, что — может быть, просто чертыхнулся. Кобылка покосилась на меня, чуть насмешливо, словно хотела сказать: «А ведь дорогу-то нашла я!» Теперь мы уже трусили размеренным, спокойным шагом, слегка сконфуженные, как это бывает с людьми и лошадьми, когда они чувствуют, что грозившая им опасность миновала. Теперь нам казалось, что это очень даже приятно — в какие-то полчаса проделать весь круг эмоций, от восторга беспечной удали до леденящего сердце страха. Впрочем, встречу, самый стык этих противоречивых чувств мы оставили там, на таинственном, поросшем белым дроком торфяном поле! Не странно ли: одну минуту нам кажется, будто на свете нет ничего прекрасней сознания, что мы, того и гляди, свернем себе шею, а в другую нас бросает в озноб при одной мысли, что мы заблудились в тумане и что на нас надвигается темная зимняя ночь!
И вот мы едем неспешной рысцой по проселкам, вспоминая прошлое, предвкушая будущее. Уже совсем близко от дома поднялся ветерок и началась песня ветвей, роняющих капли; где-то в тумане ухнула сова, медоточиво и мягко. Двое батраков чинили дорогу на самом ее повороте, а на обочине, блаженно свернувшись, лежал рыжий щеночек, ожидая, когда они окончат свой дневной урок. Задрав свою острую мордочку, он окинул нас влажным взглядом. Мы повернули и мягко зашагали по огненно-рыжему, как лисий хвост, настилу опавших буковых листьев, между тем> как те немногие листья, что остались на деревьях, медленно гасли в темнеющей белизне, уже ничуть не жуткой. Серо-зеленый призрак ворот пропустил нас на ферму. Курица с кудахтаньем перебежала нам дорогу и исчезла в сумерках. Кобыла издала свой протяжный вздох, означавший «приехали», и стала.
ДЕМОНСТРАЦИЯ
В одном из тех задымленных уголков нашей страны, где властно царствует промышленность, в этот день вдруг рассеялась всегдашняя тьма. Свежий ветер расколол вечно хмурое небо, эту крышу ада, и гнал по голубому своду, еще тусклому от дыма, стаи светлых облаков. Даже солнце засияло, бледное, удивленное солнце. И под его лучами в маленьком городке, заваленном кучами шлака, среди заводских труб, казалось, участился пульс жизни. В бесчисленных дворах и переулках, где работали женщины, дым от маленьких горнов поднимался и улетал, подхваченный ветром, с небывалой стремительностью, женщины встрепенулись, потому что и к ним заглянуло солнце, и закоптелые навесы с темными балками посветлели над ними и над их неизменными маленькими горнами. Женщины работали с семи утра; ногами приводили в действие кожаные мехи, раздувая пламя над конусообразными кучками раскаленного угля; руками совали в эту огненную массу тонкий железный прут, раскаляя и загибая его конец, откалывали этот конец молотком, подхватывали его клещами и нанизывали на цепь; ударом молота замыкали звено, и ни минуты не медля снова совали железный прут в раскаленный уголь. Работая, они болтали, иногда смеялись, иногда тяжко вздыхали. Здесь были представительницы всех возрастов и всех типов — от широкоплечей, смуглой, крепкой женщины, похожей на крестьянку из Прованса, до истощенной и бледной, чахоточной девчонки, от седых семидесятилетних старух до пятнадцатилетних девочек. В домашних кузницах работали в одиночку или самое большее вдвоем; в больших мастерских было по четыре или пять горнов, в которых пылали угли, и по четыре или пять закоптелых мехов. И не было мгновения, когда бы раскаленное звено не нанизывалось на растущие на глазах цепи, как не было мгновения, когда бы тонкий дымок от горнов, унося с собой дыхание жизни, капля за каплей расточаемой около каждого из них, не устремлялся из закопченных помещений, мимо темных балок, ввысь, на свободу.
Но в это утро воздух пронизывало нечто большее, чем бледный солнечный свет. Это было ожидание. И в два часа началось движение. Работа прекратилась, из дворов и переулков высыпали женщины. Одни в потрепанной рабочей одежке, другие в мало отличавшейся от нее праздничной, в чепцах, шляпках, простоволосые, с детьми на руках, беременные, они хлынули на главную улицу и выстроились позади оркестра. Странная, шумливая стая, пестревшая коричневыми, зелеными и голубыми пятнами. Они суетились, болтали, смеялись, словно сами не знали, зачем собрались здесь. Их было больше тысячи, и на лицах их была та страшная печать, которую накладывает на человека непосильный городской труд и полуголодное существование. И все же там не было ни одного порочного или жестокого лица. Видно, не так-то просто быть порочным или жестоким, когда едва зарабатываешь столько, чтобы не умереть с голоду. Больше тысячи обездоленных людей, в поте лица добывающих свой скудный хлеб, собралось тут.
На тротуаре, рядом с этой покорной и робкой толпой, вышедшей на демонстрацию протеста против тяжких условий жизни, стояла молодая женщина. Она была бедно одета, с непокрытой головой, но было что-то привлекательное в ее лице с высокими скулами и темными глазами. Женщина не примкнула к этой толпе, но по непонятной иронии судьбы только в ее взгляде — гордом, почти злобном, тревожном взгляде — чувствовался настоящий, неукротимый дух протеста. А тысяча остальных лиц не выражала ни горечи, ни злобы, ни даже энтузиазма, только покорность, в которой обычная апатия мешалась с оживлением, и еще — нетерпение детей, которых ведут на праздник.
Оркестр заиграл, и они зашагали, смеясь, болтая, размахивая флагами, стараясь идти в ногу, и одни и те же чувства медленно, но верно овладевали ими и отражались на их лицах: будущего нет, есть только настоящее, этот счастливый день их праздничного шествия под нестройную музыку оркестра, смех, движение, веселый гомон под открытым небом.
Мы — два-три десятка случайных людей вроде меня и высокая седая дама, интересовавшаяся «народом», да несколько добрых душ, организовавшие это «представление», — тоже шагали со всеми на глазах у любопытных зрителей, испытывая некоторую неловкость и повинуясь неясному желанию держать голову по-военному высоко, но не слишком. А зрители — почти сплошь мужчины — были настроены доброжелательно, хотя их лица, бледные от работы в мастерских или кузницах, не выражали ничего, кроме апатии. Да, они были настроены доброжелательно, но не находили слов перед лицом того нового, что предстало перед ними, словно им казалось странным, что женщины вздумали добиваться чего-то для себя, — странным и опасным. Несколько мужчин, правда, плелись между колонной и унылыми кузницами под закоптелыми фабричными крышами, а двое или трое шли с детьми на руках за своими женами. Время от времени нам навстречу попадался кто-нибудь из более зажиточных горожан — домашняя хозяйка, клерк из адвокатской конторы, торговец скобяным товаром; губы их были плотно сжаты, и они делали вид, что не замечают сборища на улице, словно вся эта затея была глупой и давно знакомой шуткой.
Так, под неумолкающий говор и смех пестрая толпа продолжала мерным шагом двигаться вперед, раскачиваясь и топая ногами в удивительном беспечном воодушевлении, счастливая тем, что она идет, не зная куда, едва ли понимая зачем, обласканная столь редким здесь солнцем, под звуки нестройной музыки. Каждый раз, когда смолкал оркестр, ряды смешивались, и колонна принимала такой же растрепанный вид, как и флаги и одежда, но ни на минуту не нарушался в ней порядок, словно все были уверены, что они, самые обездоленные люди на свете, — главные хранители чувств человеческого достоинства.
В самом первом ряду шагала высокая девушка, тоненькая и прямая, как стрела, без шляпки, с давно немытыми светлыми волосами, в блузке и юбке, которая сзади не сходилась. Она, не переставая, вертела красивой головкой на изящной тоненькой шейке, и диковатый, как полевой цветок, взгляд ее голубых глаз устремлялся то туда, то сюда — всюду, словно тайное слияние с тем, что она видела каждую секунду, не давало ей остановить взгляд на чем-нибудь и прервать это радостное бездумное шествие. Казалось, в беспокойные глаза этой слабенькой девушки вселился дух нашей демонстрации и быстро передавался каждому взволнованному ее участнику. Сразу за девушкой шла маленькая старушка; она, как говорили, уже сорок лет ковала цепи. Ее узкие, черные глаза сверкали, она размахивала обрывком ленты и, опьяненная радостью, то и дело подбегала к кому-нибудь из вожаков, всем своим видом показывая, как бесконечно радует ее сегодня жизнь. И каждый раз, как она что-нибудь говорила, женщина с ребенком на руках, шедшая рядом с ней, заливалась смехом. А другая, позади, возбужденная музыкой, покачивала в такт головой и размахивала палочкой.
Целый час процессия двигалась по пустынной улице, казалось, куда глаза глядят, пока не очутилась у груды шлака, где было решено начать выступления ораторов. И вся эта пестрая процессия, освещенная бледными лучами солнца, развернулась вокруг мрачного амфитеатра. По мере того, как я смотрел на нее, удивительные видения возникали перед моими глазами. Каждая растрепанная женская голова, казалось мне, была увенчана тонким язычком желтого пламени, которое спиралью поднималось ввысь. Может быть, это была игра солнечных лучей? Или жар их сердец, неугасимое дыхание счастья вырвалось наружу и трепетало на ветру?
Притихшие, жадно ловя каждое слово, обращенное к ним, неслыханно терпеливые, стояли они, и неведомое им доселе счастье озаряло золотым сиянием воздух между их лоскутными жалкими флагами. Если они и не могли толком объяснить, почему пришли сюда, или по-настоящему поверить, что они чего-нибудь этим добьются, если эта демонстрация и не имела такого большого значения, как этого хотелось красноречивому оратору, если они и были лишь самыми бедными, самыми приниженными женщинами во всем королевстве, все же мне казалось, что эти печальные, одетые в лохмотья люди, такие тихие, такие доверчивые, являют собой невиданную мной красоту. Все великолепие вещей, созданных трудом, все мечты эстетов, все чудеса романтики казались мне ничем рядом с этим неожиданно открывшимся моему взору безграничным великодушием, таящимся в смиренных сердцах.
ХРИСТИАНИН
Однажды летним днем, после второго завтрака, я отправился на прогулку со старым приятелем, с которым мы учились вместе в колледже. Нас всегда волнуют встречи с теми, кого мы много лет не видели; и, идя через парк, я искоса приглядывался к другу. Он сильно переменился. Худощав он был всегда, а теперь совсем похудел — просто кожа да кости. Держался так прямо, что воротник его пасторского сюртука подпирал затылок длинной и узкой головы с темными, седеющими волосами, еще не поредевшими над лбом от тяжких раздумий. В его гладко выбритом лице, очень худом и продолговатом, привлекали внимание только глаза: темные брови и ресницы подчеркивали их стальной блеск, взгляд был неподвижный, отсутствующий, неизвестно на чем сосредоточенный. Эти глаза наводили на мысль о тайной муке. А рот его всегда улыбался кротко, но словно бы принужденно — то был рот распятого, да, распятого!
Молча ступая по выжженной солнцем траве, я чувствовал, что, если мы заговорим, то непременно разойдемся во мнениях; его прямой узкий лоб свидетельствовал о непримиримой натуре, словно разделенной на железные клетки.
День был жаркий, и мы сели отдохнуть у пруда Серпентайн. Как всегда, молодые люди скользили в лодках подзеркальной его поверхности с обычной своей отчаянной энергией, а гуляющие лениво слонялись вокруг, глазея на них, и та же неизменная собака плавала, когда не лаяла, и лаяла, когда не плавала. Мой друг сидел улыбаясь, вертя в тонких пальцах золотой крестик, висевший на его шелковом жилете.
Потом мы вдруг разговорились; и это была не обычная светская беседа об особенностях редких видов уток или о карьере наших университетских товарищей — то, о чем говорили мы, никогда не обсуждается в изысканном обществе.
За завтраком наша хозяйка рассказала мне печальную историю об одном несчастливом браке, и я сгорал от желания узнать, что думает об этих вещах мой друг, который, казалось, отошел куда-то далеко от меня. И теперь я решил, что момент настал.
— Скажи мне, — начал я, — что, по-твоему, важнее, буква или дух христианского учения?
— Дорогой друг, — ответил он мягко, — что за вопрос? Как можно разделять их?
— Но разве сущность веры Христовой не в том, что дух — превыше всего, а форма ничего не значит? Разве этой мыслью не проникнута вся нагорная проповедь?
— Разумеется,
— В таком случае, — сказал я, — если учение Христа придает первейшее значение духу, считаешь ли ты, что христиане вправе держать других в тисках установленных правил поведения — независимо от того, что происходит в их душах?
— Да, если это делается для их блага.
— А как вы можете знать, в чем их благо?
— Нам это указано.
— «Не судите, да не судимы будете».
— О, да, мы же не судим сами; мы лишь слепые исполнители заповедей господних.
— Вот как! А разве общие правила поведения учитывают все особенности каждой души?
Он взглянул на меня сурово, будто почуял ересь.
— Лучше бы ты объяснил точнее, — сказал он. — Право, я не понял.
— Хорошо, возьмем конкретный пример. Мы знаем, Христос сказал о супругах, что они единая плоть! Но мы знаем и то, что некоторые женщины живут брачной жизнью со страшным чувством душевного отвращения — это жены, которые поняли, что, несмотря на все их усилия, у них нет духовной близости с мужьями. Отвечает это духу христианского учения или нет?
— Нам предписано… — начал он.
— Возьмем определенную заповедь: «И станут двое одной плотью». Нет ведь, кажется, ни одного более сурового, незыблемого закона; но как же вы примирите его с сущностью христианского учения? Откровенно говоря, я хочу знать, есть ли в нем последовательность, или это только собрание законов и предписаний, не составляющих духовной философии?
— Конечно, — сказал мой собеседник терпеливо, страдальческим голосом, мы не смотрим на вещи с этой точки зрения, и нам нет нужды рассуждать и сомневаться.
— Но как же вы все-таки примиряете с духом христианского учения такие браки, как тот, о котором я говорил? Могу я узнать это или нет?
— Да, разумеется, — отвечал он, — примирение идей через страдание. Страдания этой несчастной женщины ведут к спасению ее души. Это — духовное величие, и в нем оправдание закона.
— Получается, значит, — сказал я, — что жертва или страдание связующая нить христианской философии?
— Страдание, которое приемлется с радостью, — ответил он.
— А не думаешь ли ты, — спросил я, — что в этом есть что-то нелепое? Скажешь ли ты, к примеру, что несчастливый брак более угоден богу, чем счастливый, где нет страданий, а одна только любовь?
Он сдвинул брови.
— Хорошо! — сказал он наконец. — Я тебе отвечу. По-моему, женщина, с готовностью умерщвляющая плоть свою в угоду богу, стоит в его глазах выше той, что не приносит такой жертвы в своей брачной жизни.
У меня было такое чувство, словно его пристальный взгляд направлен сквозь меня к некой невидимой Цели.
— Значит, сам ты принял бы страдание как величайшее благо?
— Да, — ответил он, — я смиренно старался бы так его принимать.
— И, конечно, желал бы страданий другим?
— Боже избави!
— Но это же непоследовательно.
Он пробормотал:
— Понимаешь, я страдал.
Мы помолчали. Потом я сказал:
— Ну, теперь многое неясное стало для меня ясным,
— Вот как?
— Знаешь, немногие — даже среди людей твоей профессии — страдали по-настоящему. Вот почему им не так трудно, как тебе, требовать, чтобы страдали другие.
Он вскинул голову, как будто я ударил его в подбородок.
— Это слабость моя, я знаю, — сказал он.
— Скорее, это их слабость. Но допустим, что прав ты и не желать несчастий другим — это слабость. Тогда почему бы не пойти дальше и не сказать, что люди, не испытавшие тех или иных страданий, поступают по-христиански, навязывая их другим?
Он помолчал с минуту, очевидно, стараясь до конца продумать сказанное мною.
— Конечно, нет, — сказал он наконец. — Это миссия только служителей божьих.
— Значит, ты считаешь, что это не по-христиански, когда муж такой женщины заставляет ее страдать, если, конечно, он не служитель божий?
— Я… я… — Он запнулся. Да, я думаю, что это… это не по-христиански. Конечно, нет.
— Тогда такой брак, если он продолжается, делает жену истинной христианкой, а мужа — наоборот.
— Ответить на это просто, — спокойно сказал он. — Муж должен воздерживаться.
— Да, по твоей теории это, вероятно, будет последовательно и по-христиански: пусть страдают оба. Но брак-то, конечно, перестанет быть браком. Они больше не будут единой плотью.
Он посмотрел на меня почти раздраженно, будто хотел сказать: «Не заставляй меня зря тратить на тебя слова, замолчи!»
— Но, как ты знаешь, — продолжал я, — гораздо чаще муж отказывается от воздержания. Можешь ли ты утверждать, что это по-христиански — позволять ему с каждым днем все больше отходить от христианства из-за его нехристианского поведения? Не лучше ли избавить бедную женщину от страданий, пожертвовав тем духовным благом, которое она могла бы обрести? Почему же, в самом деле, вы предпочитаете то, а не это?
— Вопросы избавления, — отвечал он, — меня не касаются. Ибо сказано: «Отдайте кесарю кесарево».
Лицо его окаменело — похоже было, что я могу атаковать его вопросами, пока у меня язык не устанет, а лицо его останется таким же неподвижным, как скамья, на которой мы сидели.
— Еще один последний вопрос, — сказал я. — Так как христианское учение придает значение духу, а не плоти, и нить, связующая все воедино и делающая все последовательным, — это страдание…
— Искупление страданием, — прервал он.
— Если хочешь… Короче говоря, самоистязание… Я должен спросить тебя — и не принимай этого на свой счет, потому что я помню твои слова, — в жизни обычно люди не верят тому, кто не познал на собственном опыте провозглашаемых им истин. Веришь ли ты, что ваше христианское учение не теряет ценности, когда его проповедуют те, кто никогда не страдал сам и не шел на самопожертвование?
Минуту-другую он помолчал. Потом с тягостной медлительностью произнес:
— Христос благословил своих апостолов и разослал их по свету: те послали следующих, и так это бывает по сей день.
— Значит, ты считаешь это ручательством за то, что они страдали сами и, стало быть, душой верны своему учению?
Он храбро ответил:
— Нет… Не могу сказать, что это действительно так.
— В таком случае не выходит ли, что их учение возникло не от духа, что это только форма?
Он встал и, видимо, глубоко скорбя о моем закоснелом упорстве, промолвил:
— Нам не дано это знать. Так предопределено, и мы должны верить.
Он стоял, отвернувшись от меня, без шляпы, и я видел, как шея его залилась краской под крутым изгибом темноволосой головы. Чувство жалости всколыхнулось во мне. Может быть, не следовало добиваться победы в этом споре?
— Разум — логика — философия, — сказал он неожиданно. — Ты не понимаешь. Все это для меня ничто, ничто и ничто?
МОЙ ДАЛЬНИЙ РОДСТВЕННИК
Я не видел своего дальнего родственника много лет, собственно, с тех самых пор, как провалилась его затея на острове Ванкувер, и, однако, я его тотчас узнал, когда, склонив голову набок и высоко, словно для благословения, подняв руку с чашкой, он крикнул мне через весь курительный зал нашего клуба:
— И вы здесь?
Худой, как щепка, и такой же легкий, высокий, прямой, с бледным лицом, светлыми глазами и светлой бородой, он походил на бесплотную тень. Такое впечатление он производил и прежде. Когда он открывал рот и говорил что-нибудь своим тонким, немного гнусавым, подчеркнуто бесстрастным голосом резонера, казалось, что из его бледных уст вылетает бледное облачко оптимизма. Костюм его тоже не утратил своей поразительно бесцветной элегантности и по-прежнему храбро смотрел в лицо дневному свету.
— Что вы делаете в городе? — спросил я. — Я думал, что вы в Йоркшире, у тетушки.
На его круглые светлые глаза, устремленные в какую-то точку за окном, быстро, два раза кряду опустились веки — так подергиваются пленкой глаза у попугая.
— Мне обещано место, — сказал он, — и надо быть здесь.
Мне вдруг показалось, будто я уже прежде когда то слышал от него эти самые слова.
— Понимаю, — сказал я, — и что же, вы надеетесь, что вам посчастливится?
Мне тут же стало совестно за свой вопрос. Я вспомнил, сколько раз он в свое время так вот охотился за какой-нибудь должностью и как часто, едва успев добиться ее, снова оставался без работы.
— Да, конечно, — ответил он. — Они непременно должны предоставить мне это место. — И тут же, неожиданно прибавил: — Впрочем, кто их знает! Люди иной раз оказываются такими чудаками!
Скрестив свои тонкие ноги, он с поразительным бесстрастием принялся рассказывать о тех многочисленных случаях, когда люди оказывались чудаками и не давали ему работы.
— Видите ли, — сказал он в заключение. — Страна наша дошла до такого состояния… ведь каждый день из нее вывозят капитал… Предприимчивость убивается на каждом шагу. Рассчитывать-то, собственно, не на что.
— Вот как! — сказал я. — По-вашему, выходит, что стало хуже, чем прежде?
Он улыбнулся с оттенком снисхождения.
— Мы катимся вниз по наклонной плоскости с ужасающей быстротой. Английский национальный характер утратил всю свою твердость. И не удивительно, — ведь как у нас стали нянчиться с народом!
— Ну уж и нянчиться, — пробормотал я. — Мне кажется, вы преувеличиваете.
— Да вы присмотритесь: все только для них и делается! От былой их независимости не осталось и тени! Рабочий люд теряет чувство собственного достоинства с поразительной быстротой!
— Вы так полагаете?
— Уверен в этом! Да вот, к примеру…
И он принялся перечислять явные признаки вырождения, которые подметил в работниках его тетки и братьев, Клода и Алана.
— Они никогда ничего не делают сверх того, что с них требуется, сказал он в заключение. — Ведь они знают, что у них за спиной их союзы, пенсии и эта самая, понимаете ли, страховка…
Чувствовалось, что вопрос этот его глубоко волнует.
— Да, — повторил он, — народ разложился.
Я был изумлен тем, что общегосударственные дела волнуют его гораздо больше, чем его собственные. Голос его стал звучен, во взгляде появилось воодушевление. Он с живостью наклонился ко мне, и его длинная, прямая спина показалась мне еще длиннее и прямее. Он уже не казался больше тенью человека. Легкий румянец проступил на его бледном лице, и он энергично жестикулировал своими холеными руками.
— Да, да, — сказал он. — Страна катится в пропасть, это факт; а они не хотят этого понять и продолжают вовсю подтачивать дух независимости в народе. Если в работника вселяют уверенность, что кто-то его обеспечит, как бы он ни работал, все равно, — то, скажите на милость, что останется от его энергии, дальновидности и упорства?
Он говорил, все более возвышая голос, и к его изысканному выговору человека «из общества» примешивалась пикантная гнусавость, которой, насколько я помню, он был обязан тому, что ему в свое время не удалили аденоиды.
— Помяните мое слово, — продолжал он. — Пока мы не изменим своей линии поведения, мы не добьемся ничего. Мы пренебрегаем законом эволюции. Говорят, будто Дарвин устарел. А я скажу, что для меня он еще годится. Конкуренция вот единственный двигатель прогресса!
— Да, но конкуренция — очень жестокая вещь, — возразил я. — Не всякий в состоянии ее выдержать. — Тут я посмотрел на него в упор. — Неужели вы против оказания помощи тем, кому эта конкуренция не под силу?
— Эх, — сказал он и, как бы щадя мою наивность, понизил голос. — Тут дело коварное: только начни — конца не будет! Чем больше им дают, тем больше они требуют. А между тем они из-за этого теряют свой запал. Я довольно много об этом думал. Близорукая политика. Нет, нет, никуда это не годится!
— Но не хотите же вы, чтобы люди погибали от преждевременной дряхлости, от случайной болезни, от превратностей торговли и промышленности? — возразил я.
— Нет, зачем же, — сказал он, — я вовсе не против благотворительности. Тетя Эмма у нас по этой части молодчина. Клод тоже. Да я и сам стараюсь вносить свою лепту.
Странное, чуть ли не виноватое выражение мелькнуло в его взгляде, и я вдруг почувствовал к нему прилив симпатии: «А он, собственно, славный малый», — подумал я.
— Я только лишь хочу сказать, — продолжал он, — что считаю порочным самый принцип, когда люди приучаются рассчитывать на какие-то блага, которые сваливаются на них независимо от их собственных усилий. — Тут он повысил голос, и взгляд его снова стал неподвижным. — Я убежден, что вся эта помощь, вся эта возня со слабыми — вредный и ненужный вздор. Самая элементарная логика говорит нам об этом.
В своем негодовании на «порочный принцип» он даже вскочил и, казалось, позабыл о моем присутствии. Он стоял у самого окна, и резкий, безжалостный свет подчеркивал все убожество этой бесцветной фигуры, его бледного, длинного, узкого лица, вялость его холеных белых рук, — все, что делало его не человеком, а тенью человека. Зато его гнусавый, не допускавший возражений голос забирал все выше и выше.
— Нет, тут нужна решимость! Надо раз навсегда прекратить все виды государственной помощи; надо приучить людей рассчитывать на самих себя. А этак мы только разведем паразитизм в народе.
Я вдруг испугался, как бы не лопнула одна из голубых жилок, пересекающих его белый лоб, — уж очень он разгорячился! — и поспешил переменить тему разговора.
— Как вам нравится в деревне, у тетушки? — спросил я. — Не скучаете?
Он встрепенулся, словно я внезапно разбудил его своим вопросом.
— О! Так ведь это только временно, — ответил он, — пока не получу место, о котором вам говорил.
— Постойте… Сколько же лет прошло с тех пор, как?..
— Четыре года. Тетушка, разумеется, очень рада, что я живу у нее…
— Ну, а как ваш брат, Клод?
— Да он ничего, спасибо. Хлопоты, конечно, одолевают. Папаша, как вы знаете, оставил имение в довольно запущенном состоянии.
— Да, да, конечно. А чем еще он занимается?
— Он-то? Да в приходе всегда, знаете, дела найдутся.
— А как поживает Ричард?
— Ничего. Как раз вернулся в этом году. Кое-как сводит концы с концами благодаря пенсии. Накопить-то он, конечно, ничего не сумел.
— А Вилли? Прихварывает по-прежнему?
— Да.
— Бедняга!
— Ну, у него нетрудная работа. И даже, если здоровье вдруг откажет, приятели по колледжу — у него их много — подыщут ему синекуру. Его все любят, старину Вилли!
— А что Алан? Я о нем не слышал с тех пор, как лопнуло их предприятие в Перу. Говорят, он женился?
— Как же! На одной из дочерей Берли. Хорошая девушка и богатая наследница. У них много земли в Хемпшире. Все хлопоты по имению теперь на Алане.
— И, верно, у него уже ни на что другое времени не остается?
— Отчего же? Возится со своими коллекциями, как и прежде.
Больше расспрашивать было не о ком.
Но тут он, должно быть, решил, что сведения о процветании его родственников, которые я у него выудил, некоторым образом умаляют его собственные достижения, и разразился следующей тирадой:
— Если бы тогда, когда я разводил фруктовый сад, туда подвели железную дорогу, как это было задумано, мои дела сейчас были бы совсем неплохи.
— Конечно, — согласился я. — Вам просто не повезло. Ну, да вы скоро получите место, а покуда можете спокойно жить себе у тетушки.
— Конечно, — буркнул он в ответ.
Я поднялся.
— Что ж, — сказал я, прощаясь. — Очень приятно было узнать, как вы все живете.
Он проводил меня до дверей.
— Рад, рад, старина, — сказал он, — мы славно поболтали. А то я было приуныл. Не особенно весело сидеть да гадать: примут или не примут?
Он вышел со мной на крыльцо, затем на улицу. Возле дверцы ожидавшего меня кэба стоял какой-то бродяга, высокий оборванец, с бледным лицом и бесцветной бородой. Мой дальний родственник оттеснил его в сторону и, когда я уже сел в карету, сунул голову в окошко и шепнул:
— Ужас, сколько нынче развелось этих бездельников!
Я не мог удержаться и пристально, в упор, посмотрел на него. Однако на его лице я не заметил и тени смущения: ничего-то он не понял!
— Ну что ж, до свидания! — крикнул он. — Вы меня очень поддержали, спасибо!
Карета тронулась. Я оглянулся. Я видел, что между моим дальним родственником и бродягой происходил какой-то разговор, блеснула монета, но из-за своей близорукости не мог разобрать, кто кому дает деньги, — оба были издали похожи, высокие, светлые, бородатые. И вдруг по какому-то капризу воображения я представил себе страшную картину: будто все мы — я, мой дальний родственник и его братья — Клод, Ричард, Вилли и Алан — брошены на произвол судьбы. Я даже платок вынул, чтобы отереть им лоб! Но тут меня поразила другая мысль, и я спрятал платок в карман. Возможно ли, чтобы я и мои дальние родственники, и дальние родственники моих дальних родственников, и так далее до бесконечности, чтобы мы, родившиеся с готовым общественным положением, мы, которых провидение возвысило над прочей частью человечества, даровав наследственный капитал и доходы с него, предоставив образование, которое дает возможность избрать то или иное привилегированное занятие, поселив нас в надежных домах, снабдив нас надежными родственниками, возможно ли, чтобы кто-либо из нас когда-либо очутился в таком положении, при котором его благополучие зависело бы исключительно от его собственных усилий? Я размышлял над этим вопросом несколько минут, и в конце концов пришел к выводу, что это невозможно, разве что мы совершим преступление или нас чудом забросит на необитаемый остров. Как бы мы ни старались, никогда, ни при каких обстоятельствах ни один из нас не мог бы очутиться на месте тех, кому мой дальний родственник с таким жаром пророчил неминуемую пауперизацию. Для нас этот процесс начался уже давно. Того из нас, кто находится на государственной службе, ожидает пенсия. Тот, кто унаследовал земельную собственность, знает, что никто ее у него отнять не может. Кто принимает священный сан — пусть у него даже и нет никакого призвания к этому, — может рассчитывать на свою должность пожизненно. А кто избирает себе более рискованное поприще — адвоката, врача, художника или дельца-предпринимателя, — уверен, что на худой конец в случае неудачи ему все же найдется место где-нибудь в теплом гнездышке у близких, у друзей. Нет, нет! Так быть не может, чтобы мы вдруг очутились без всякой поддержки! Пауперизация нам не грозит: для нас она уже наступила!
Я внезапно прозрел: так вот отчего так горячился мой дальний родственник! Ну, конечно же, он потому и принимает все это так близко к сердцу, что лучше кого бы то ни было сознает, как тяжело было бы этим беднягам из рабочего сословия, если бы закон поставил их в то унизительное положение, в котором пребываем мы, в то ужасное положение, когда человек чувствует, что ему есть на что опереться и что он может рассчитывать на какие-то средства, не являющиеся прямым вознаграждением за его труды. Теперь мне было ясно все. Тайная гордость гложет его — оттого-то он и приходит в такую ярость всякий раз, как разговор коснется этой темы. Конечно же, он дни и ночи напролет мечтает о том, как было бы хорошо, если б отец его не имел земельных угодий, если б тетушка не получила в свое время наследства, которое позволяло ей предложить ему кров, пищу и возможность спокойно ожидать, когда подвернется подходящее место. Он, вероятно, глубоко чувствует всю унизительность положения своих братьев — Клода, которому достались земли отца; Ричарда, обеспеченного пенсией до конца своих дней за то лишь, что он прослужил определенное количество лет на государственной службе в Индии; болезненного Вилли, которому, как только его покинут силы, дружки по колледжу подыщут синекуру; Алана, который благодаря своему обаянию хорошо воспитанного человека завоевал руку и сердце богатой наследницы и теперь управляет ее имениями.
Всех-то их безжалостное провидение лишило энергии, дальновидности и упорства! Так вот что тайно мучит его, вот рана, которую воспитание не позволяет ему обнажать перед людьми! Теперь, когда я понял, какие он претерпевает муки, я исполнился к нему живейшего участия. Я понял, что честь обязывает его всеми силами противиться тому, чтобы другие оказались в его плачевном положении. Вместе с тем я должен был признаться себе, что сам я сейчас никоим образом не разделял гордых чувств своего дальнего родственника и не замечал, чтобы мое положение имело на меня тлетворное влияние. Я даже испытывал смутное чувство благодарности при мысли, что если к тому времени, как силы меня покинут, я не успею ничего скопить, я все же не буду брошен на произвол судьбы и что на старости лет мне не грозит унылая нищета. Должно быть, по малодушию, я не без удовлетворения думал о том, что в наше время кое-какая относительная обеспеченность впервые стала уделом людей, принадлежащих к низшим классам общества. Вместе с тем я понимал, что человеку более сильному и гордому духом, должно быть, в самом деле нелегко мириться с сознанием своей обеспеченности и еще тяжелее видеть, как эта обеспеченность, ведущая к неминуемому паразитизму, надвигается все ближе и ближе на других; ведь благородные души чужую беду чувствуют острее, нежели свою собственную. Несомненно, думал я, мой дальний родственник сгорает от желания поменяться местами с этим бродягой, который открывал мне дверцу кареты; несомненно, он не хуже меня понимает, что он сам, сброшенный со счетов царящей в мире конкуренцией, был бы вынужден так вот открывать дверцы карет, если б не то грустное обстоятельство, что благодаря своему происхождению он никогда не докатится до этого!
«Да, — сказал я себе, — сегодняшний день научил тебя кое-чему. Теперь ты видишь, что нельзя опрометчиво, не разобравшись, осуждать дальних родственников, разглагольствующих о пауперизации и о том, что мы слишком нянчимся с низшими классами! Нет, нет, тут нужно смотреть глубже! Надо быть снисходительней и шире!»
С этим я остановил кэб и вышел. Мне не хватало воздуха.
БОЛЬШОЙ СОВЕТ ПРИСЯЖНЫХ [2] (Два панно с обрамлением)
Повестку, обязывавшую меня явиться на заседание суда присяжных к началу предстоящей сессии, я читал, лежа в ложбине на берегу, а рядом бушевали волны океана, этого лона вечной свободы, несколько ограниченной здесь понятием «Атлантика». Помню, как, читая повестку, я думал, что в каждой нахлынувшей на берег волне есть некая капля, побывавшая у всех островов и материков, что каждая искорка жаркого солнца, возносящего эти синие воды к небесам, представляет собой микрокосм, в котором заключено все многообразие и вместе с тем все единство мира.
ПАННО ПЕРВОЕ
Как предписывала повестка, в должное время явился я в должное место, испытывая при этом немалую робость. Чем мне теперь заняться? Ведь в судебных делах у меня нет никакого опыта. Придя немного раньше назначенного часа, я бродил взад-вперед и разглядывал людей, вместе с которыми мне предстояло заняться очищением Общества. Истцы, свидетели, судебные чиновники, полисмены, сыщики, преступники, репортеры; адвокаты, праздношатающиеся секретари, просители, присяжные. Помнится, у меня было такое чувство, будто я заглянул в клоаку, не зажав носа. Всюду я видел лихорадочную торопливость, на всем лежал странный, тоскливый налет, какая-то духовная грязь, и во всех углах — эти рожи! И я подумал: а ведь, должно быть, им мое лицо кажется таким же, как мне — их лица.
Скоро меня вызвали вместе с другими и привели к присяге. Всю эту церемонию я помню плохо, мои мысли были заняты лишь одним: что за люди эти мои коллеги-присяжные? Но вот мы вошли в длинную комнату с длинным столом, на котором было разложено девятнадцать обвинительных актов, девятнадцать листков промокательной бумаги и девятнадцать ручек с перьями. Насколько я помню, мы почти не разговаривали, а, усевшись каждый на свое место, внимательно читали про себя обвинительные акты. В ту сессию нам предстояло рассмотреть восемьдесят семь дел и вынести решение, передавать их в суд или нет, причем секретарь объявил нам, что мы обязаны закончить эту работу в два дня, не более. Выглядывая из-за стопки обвинительных актов, я осмотрел восемнадцать своих сотоварищей. Мне страстно хотелось узнать, что же они думают о предстоящем нам занятии, и, помимо того, во мне шевелилось чувство жалости к ним, словно все мы были единой командой на корабле, которому предстояло отправиться в необычное и нелепое плавание. Мне было любопытно боюсь, что глаза у меня так и горели любопытством, — разделяют ли со мной мои коллеги то странное чувство, которое тревожило меня, будто я делаю что-то незаконное, что-то противоестественное, и вместе с тем я ощущал значительность и важность своей персоны и какой-то дьявольский интерес к этому беззастенчивому вмешательству в жизнь других людей. Разглядывая присяжных, я в конце концов пришел к выводу, что мне не стоило и любопытствовать. Все они, за исключением, пожалуй, двух — одного художника и одного еврея, — казались такими добропорядочными гражданами. Постепенно я утвердился в мысли, что они отнюдь не терзаются и не забивают себе голову всякой чепухой, что им неведомо волнующее чувство общности человеческого рода, что они застрахованы от сомнений и свободны от укоров нечистой совести.
Тут начался допрос сторон и свидетелей. Он проходил очень быстро. Сначала каждое дело, в чем бы оно ни состояло, мы рассматривали не без волнения, сознавал всю серьезность своей задачи. Разве не были мы вершителями человеческих судеб, очищающими Общество от скверны, разве мы не важнее любого судьи, любого присяжного, заседающего во время судебного процесса? Ведь достаточно нам вынести решение не передавать дела в суд, тут ему и конец, обвиняемый полностью оправдан.
Мы принялись за работу, сначала не спеша, затем стали действовать быстрее и быстрее, утверждая обвинительные акты один за другим, — после каждого рассмотренного дела мы ставили в своих списках галочку, чтобы знать, насколько мы продвинулись вперед. Мы утвердили обвинения в краже со взломом, в жульничестве, воровстве, мошенничестве, утвердили и обвинения в убийстве, изнасиловании, поджоге. Когда у нас накапливалось с десяток утвержденных актов, двое присяжных вставали с места и несли их в суд, на нижний этаж, чтобы положить эти акты перед самим судьей. Судья говорил: «Благодарю вас, господа» — или что-нибудь в этом роде, а двое присяжных снова шли наверх, и утверждение актов продолжалось. Я заметил, что по мере того, как мы брались за все новые и новые дела, допрашивая стороны, взволнованность наша улетучивалась, и держались мы уже далеко не так торжественно, как прежде, а галочки и заметки на полях своих листков ставили все небрежнее и небрежнее. Мы утвердили все обвинительные акты, какие в тот день полагалось рассмотреть, — их было пятьдесят семь. Это заняло у нас утро и несколько часов за полдень, после чего мы встали из-за стола и разошлись по домам.
На следующий день в назначенный час мы вновь были на своих местах и, не тратя много времени на взаимные приветствия, принялись утверждать обвинительные акты. Мы утверждали их уже не так быстро, словно теперь нас одолевало какое-то тайное уныние, точил некий червь недовольства. У нас как бы чесались руки что-то не утвердить, отвергнуть, нас смущало, что работа наша слишком уж безупречна. И вот тут-то подвернулось одно сомнительное дело. Это было дело об обмане некоей Софи Либерман, или Лауберман, — словом, какая-то иностранная фамилия. Этой особе всучили распространенную в ту пору рождественскую открытку в виде пятифунтового банкнота и получили с нее, как она утверждала, три соверена сдачи. Дело было довольно пикантное, и я хорошо помню, что, когда истица вошла, чтобы дать показания, мы все разом вытянули шеи и повернулись в ее сторону. Бледная, но спокойная, одетая во все черное, довольно миловидная, она держалась не слишком нагло и не слишком робко, по-английски говорила скверно; ее круглое, очень заурядное лицо с широко расставленными серыми глазами и припухлым носом и ртом показалось мне, насколько я припоминаю, глуповато-честным. Помнится, нам не стали объяснять, каково было занятие этой женщины, я не уверен также, что она сказала об этом сама, но по тому, как вели себя присяжные, у меня не оставалось сомнений, что ни для кого не секрет, какого рода услугу оказала истица обвиняемому, получив за это грошовый банкнот. Своим низким, но приятным голосом она отвечала на наши вопросы и, кажется, готова была расплакаться, — только природное равнодушие да, пожалуй, страх, что люди, призванные очищать Общество, не та аудитория, перед которой можно проявлять свои чувства, удержали ее от слез. Когда она вышла, мы пригласили для консультации сыщика, снова заговорили об этом щекотливом деле, уклончивыми намеками всячески стараясь показать, что у нас, как у людей, умудренных опытом, не может быть предубеждений, и сумели заставить его недвусмысленно сказать, чем занимается эта женщина.
— Если бы только она говорила правду, джентльмены, но, вы знаете, такие женщины всегда лгут, особенно иностранки! — добавил сыщик.
Когда вышел и он, мы переглянулись в тягостном молчании. Было очевидно, что никто не хочет сказать первое слово. Наконец заговорил наш старшина.
— По-моему, совершенно ясно, что мужчина действительно всучил ей этот банкнот. Конечно, он подло ее обманул, но мы не можем обвинять его лишь на этом основании: случай не совсем обычный и, как мне кажется, законом не предусмотрен. — Заметив наши улыбки, старшина тоже улыбнулся и продолжал:
— Вопрос, джентльмены, по существу, сводится к тому, можем ли мы поверить ей, что она действительно дала ему три соверена сдачи.
И снова все мы примолкли, а потом самый толстый из нас вдруг воскликнул:
— Полагаться на слово таких женщин очень опасно! И тут нас сразу как будто прорвало, все мы (за исключением двоих или троих) пришли в неистовство. Нет, нет, разве можно им верить! Ни в коем случае! Такие женщины способны бог знает на что!
Казалось, мы составили тайный заговор и безмолвно поклялись защитить Общество. Мы словно шептали друг другу: «Да, да, конечно, нам нужны такие женщины, но, несмотря на это, мы никак не можем признать их существование, законным, ведь тогда окажется под угрозой безопасность каждого из нас. В данном случае мы как бы охраняем интересы всех мужчин — и свои собственные интересы тоже, потому что нам самим могут в любую минуту понадобиться услуги подобных женщин, и до чего же будет дико, если их словам станут доверять наравне с нашими!» Никто из нас, разумеется, не высказался столь откровенно и резко, но большинство в душе испытывало именно такие чувства. А потом наш старшина, медленно обведя всех взглядом, произнес: «Ну, джентльмены, я полагаю, что мы единодушно отклоняем это обвинение», — и все присяжные, кроме художника, еврея и еще одного человека, пробормотали: «Да». Отвергнув этот акт, мы словно бы разом забыли о беспокойстве, которое недавно томило нас, и погрузились в работу, утверждая обвинение за обвинением еще быстрее, чем прежде. Около двух часов дня все было кончено, и мы гуськом стали спускаться в суд, чтобы оттуда идти домой. На лестнице ко мне подошел еврей и, испытующе поглядев на меня своими прищуренными бархатистыми глазами, словно боясь обмануться во мне, сказал:
— Не странно ли: мы утвердили восемьдесят шесть актов, и только один отвергли, а мы ведь прекрасно знаем, что как раз это обвинение справедливое, — и какая грязная история! Не странно ли?
— Да, — сказал я, — видно, мы слишком преклоняемся перед благопристойностью.
Но мы уже вошли в судейскую комнату, и здесь судья, мужчина с красивым, твердо очерченным лицом, в красной мантии и белом парике, встретил нас ослепительной улыбкой.
— Благодарю вас, джентльмены, — сказал он любезным, слегка насмешливым тоном, словно уже встречал нас когда-то раньше. — Благодарю вас за то рвение, с каким вы исполнили свой долг. Увы, я не могу вознаградить вас за ваши услуги ничем иным, кроме привилегии посетить одну из наших тюрем, — там вы своими глазами увидите, что ожидает многих из тех, чьи дела вы только что разбирали, посвятив этому немало вашего драгоценного времени. А теперь, джентльмены, вы свободны.
Едва взглянув друг на друга и испытывая в душе страх, как бы нам не встретиться снова, мы поспешно распрощались и стали расходиться.
Таким образом, я освободился — освободился от всего, к чему обязывала меня эта бумажка, лежавшая в кармане. Но она все еще действовала на меня. И я не спешил покинуть суд и стоял, пораженный мыслью, что судьба каждого будущего заключенного была в моих руках. Но я подавил в себе эти мысли и вышел. Проходя по коридору, я увидел женщину, которая показалась мне знакомой. Она сидела, уронив руки на колени, глядя прямо перед собой, бледная, довольно миловидная, с припухлыми губами и носом, — та самая женщина, иск которой мы сегодня отвергли. Зачем она тут сидит? Разве она не понимает, что ее дело проиграно, или же эта женщина, подобно мне, не может уйти из суда просто потому, что ее тянет под сень Закона? Поддавшись какому-то безотчетному порыву, я сказал ей: «Ваш иск отклонен, так, кажется?» Она тупо посмотрела на меня, и слеза, по-видимому, давно уже накипевшая, покатилась по ее щеке. «А я не знаю. Я хотела обождать, чем кончится, — сказала она своим низким голосом. — Тут ведь ошибка!» Мое лицо, несомненно, выдало те чувства, которые волновали меня после разбора ее дела, так как крупные слезы одна за другой покатились по ее пухлым щекам, а долго сдерживаемая горечь прорвалась в целом потоке торопливых слов:
— Я все время работала. Боже, как тяжко работала! А тут приходит этот противный челофек и обфоровывает меня. A они говорят: «Ах, да, да! Но ведь ты дурная женщина, мы тебе не верим — ты говоришь неправду». А я гофорю правду, я не дурная женщина — Я приехала из Гамбург».
— Да, да, — бормотал я, — да, да.
— Я мало знаю Англию, сэр. Я плохо гофорю по-английски. Может, они поэтому и не верят мне? — Она умолкла на минуту, жадно глядя мне в лицо, потом заговорила опять: — У меня такая тяшелая работа, а заработок всегда маленький: если меня будут грабить, я помру. Без мужчин разве мне прокормиться, я должна им верить, а они обфоровывают меня, как тот подлец. О, это так тяшело!
И крупные слезы все быстрее и быстрее катились из ее глаз, падая на руки, на черную юбку. Подняв на меня свой наивный взгляд, она, словно большой несчастный ребенок, спросила:
— Скашите, пошалуйста, сэр, почему они не притянули к ответу этого подлеца?
Я прекрасно знал, почему, но не мог сказать ей это.
— Беда в том, — ответил я, — что все обвинение основано лишь на ваших словах.
— О, нет! — возразила она с жаром. — Он ведь дал мне эту открытку разве я взяла бы эти пять фунтов, если бы не считала их настоящими? Это ведь ясней ясного. Ну, а пять фунтов — это не моя цена. И выходит, я долшна была обязательно сдать сдачу! Те дшентльмены, которые там сидели, это все деловые люди, они долшны знать, что пять фунтов не моя цена. Я хотела бы сказать об этом судье, — он, я думаю, тоже деловой человек и, конечно, сразу поймет, что это не моя цена. Я ведь не так молода. И я не так уж очень красива, как другие, — судья должен это понять, правда, сэр?
Я лихорадочно искал ответа на этот странный вопрос и в конце концов промямлил:
— Но, знаете ли, ваша профессия незаконна.
Тут ее лицо медленно покраснело от возмущения. Она опустила глаза, затем резко подняла грязную руку без перчатки и прижала ее к груди, словно давая клятву сказать истинную правду.
— Я не дурная женщина, — сказала она. — Тот подлый челофек, он ведь не лучше меня, а я свободная женщина, я не рабыня, захочу и завтра перестану это делать, чем же он лучше меня? Мушчины вроде него и сделали меня такой, какая я теперь есть; ему удовольствие, а мне работа. Он не дал мне ничего только отнял мои шалкие гроши и выставил меня перед чужими людьми дурной женщиной. Боже, я такая несчастная! У меня возникло внезапное желание дать ей денег, но оно тотчас же исчезло, — я почувствовал, что это снова только оскорбило бы ее. По тому, как дрожали ее пальцы, прижатые к груди, я понял, что горевала она отнюдь не о потерянных деньгах. Нет, это была невыразимая обида на несправедливость, след молчаливых раздумий о ее несчастной судьбе, которые теснились у нее в голове и терзали ей душу. Потеря денег была лишь как бы символом ее вечной беззащитности, которая теперь обнажилась перед ней самой и перед всем миром. И она вдруг почувствовала, что это глубочайшая несправедливость. Ведь тот негодяй неуязвим, его это словно и не касается. И все мы, мужчины, тоже неуязвимы — мы, которые довели эту женщину до такого положения. И не в силах объяснить ей, что все это естественно и обычно, я только пробормотал: «Мне, право, жаль, ужасно жаль», — и кинулся к выходу.
ПАННО ВТОРОЕ
Ровно через неделю, показав вместо пропуска свою повестку, я вошел в тюрьму, где мы пользовались правом наблюдать, как живут многие из тех восьмидесяти шести людей, которые попали сюда не без нашей помощи.
— Я так долго не приходил, — сказал я стражнику у ворот, — наверное, все другие присяжные уже…
— Что вы, что вы, сэр! — с улыбкой отозвался стражник. — Напротив, вы первый, и, простите, вы же, вероятно, будете и последним. Прошу вас, подождите вот здесь, а я позову старшего смотрителя — он покажет вам тюрьму.
И стражник провел меня в так называемую «Смотрительскую библиотеку» огражденную железной решеткой комнату, такую голую и унылую, каких я не видел со школьных дней. Пока я стоял и в ожидании смотрел в окно на тюремный двор, в ворота с грохотом вкатила «Черная Мария» [3]. Она подъехала ближе, и я разглядел за решетчатой дверцей девушку лет восемнадцати, одетую в грязновато-темное платье. Прижавшись лбом к решетке, она оглядывала незнакомый двор; в ее живых узких черных глазах сквозь внешнее безразличие проглядывало острое волнение, но бледное лицо и тонкие губы, казалось, не выражали никаких чувств. За желез* ной решеткой она очень походила на маленького зверька, какую-то дикую кошку, привезенную в зоологический сад. Меня она не замечала, но если бы и заметила, то, мне кажется, она бы не смутилась — разве наградила бы меня тем же острым, безразличным взглядом, каким смотрела на все окружающее. Полисмен, стоявший на подножке кареты, сразу ушел, а кучер слез с козел и, подойдя к девушке, завел с ней разговор. Я видел, как она повела глазами и улыбнулась ему и как он улыбнулся ей в ответ — рослый мужчина, довольно добродушный с виду. Вот он уже снова вернулся к своим лошадям, а она все стояла, как прежде, прижавшись лбом к решетке, и смотрела прямо перед собой. Незаметно наблюдая за девушкой, я будто проникал взглядом через эту маску с плотно сжатым ртом и рысьими глазами. Мне казалось, что я вижу ее насквозь, что я понимаю ее, как понимают человека, неожиданно застигнутого в то время, когда он погружен в свои самые заветные, тайные мысли. Мне чудилось, будто я вижу ее беспокойную, скрытную, безнравственную маленькую душу, и душа эта была так обнажена и беззащитна, словно девушка сама вынула ее из груди и протянула мне на ладони. Я видел, что девушка принадлежит к числу тех людей, которые залезают в чужие карманы с такой же легкостью, как и в свои; что ей незнакомы ни преданность, ни доверие; что она ловка и быстра, как кошка, и, как кошка, не способна ничем увлечься; что она всегда готова царапаться, мурлыкать, а потом царапаться снова; что она переменчива и в то же время тверда, как морская галька. И я подумал: «Вот мы запираем ее в зверинец (очевидно, в первый раз, если судить по ее поведению), мы посадим ее в клетку, заставим ее шить, дадим ей хорошие книги, которые она не станет читать; и она будет шить и ходить взад-вперед по своей камере, пока мы ее не выпустим; а потом она снова вернется в свои трущобы, снова будет бродяжить и возьмется за старое, и так до тех пор, пока мы вновь ее не схватим и не посадим в клетку. Таким образом мы и будем очищать Общество, пока девушка в один прекрасный день не умрет. И я подумал: если в самом деле она создана кошкой, кошкой душой и телом, то и обращаться с ней надо бы совсем иначе. Нам следовало бы сказать ей: «Живи себе, кошечка, как знаешь. Порой ты царапаешь нас, частенько крадешь, ты сладострастна, как сама ночь. И тут уж ничего не поделаешь. Такова твоя природа. Такой ты родилась, и мы хорошо знаем, что измениться ты не можешь, но ты забавляешь нас! Живи же, как знаешь, кошечка!» Разве не лучше, не честнее было бы сказать так ей, чья кошачья душа случайно воплотилась в человечьем теле? Разумеется, кошечка по-прежнему будет красть, будет царапаться, всю свою маленькую жизнь она будет ласковой и порочной, она никому не причинит большого зла, потому что много ли зла может причинить это существо с тонкими губами и лицом, похожим на маску. Что толку сажать под замок таких, как она? Разве мы не делаем из мухи слона? Куда делось наше чувство меры, где наш юмор? Зачем мы тщимся изменить творение Природы, пуская в ход свои жалкие орудия? Уж если мы должны позаботиться об этом существе и обезопасить себя, то, во имя неба, давайте сделаем это иным, лучшим путем. И вдруг я вспомнил, что я присяжный, призванный очищать Общество, что я утвердил обвинение против этой девушки. Желая убедиться в том, что такие мысли не могут унизить достоинство доброго гражданина, я перестал смотреть на арестантку и вынул из кармана список рассмотренных нами дел. Да, да, вот, несомненно, она, решил я: «Номер 42. Пилсон, Дженни; кражи, мелкое воровство». Я напряг память, стараясь восстановить обстоятельства дела, но не припомнил ни одной подробности, ни одного слова. На полях моего списка против ее имени было помечено: «Неисправима с детства; дурное окружение». И мной овладело сумасшедшее желание подбежать к окну и крикнуть ей сквозь железные прутья: «Дженни Пилсон! Дженни Пилсон! Ведь это я, я воспитал тебя и окружил злом! Я арестовал тебя только за то, что ты такова, какой я же тебя сделал! Я утвердил обвинение против тебя! Я осудил тебя, я посадил тебя в клетку! Дженни Пилсон! Дженни Пилсон!» Но когда я был уже у самого окна, дверь, по счастью, отворилась и чей-то голос произнес: «Ну, а теперь, сэр, я к вашим услугам!»
Я снова сидел в ложбинке на берегу, и рядом бушевали волны, а я зарывал в песок бумажку, обязывавшую меня явиться на заседание суда присяжных; те же самые мысли, что приходили ко мне раньше, когда перед моими глазами разбивалась о берег волна, тревожили меня и сейчас: в каждой волне есть некая капля, побывавшая у всех берегов, каждая искорка жаркого солнца, возносящего к небу синие воды, — это микрокосм, в котором заключено все многообразие и вместе с тем все единство мира.
УШЛА
Три года назад мы впервые услышали о несчастье в семье Хэрдов. Красоту того летнего дня вообразить почти невозможно. Мир словно был окутан сетью золотых паутинок; он был торжественно спокоен, и в то же время в нем звенел пьянящий смех. Мы шли к домику Хэрдов через верхнее поле. Далеко простерлась перед нами бескрайняя ширь долин, будто прекрасная птица, раскинув крылья, застыла в величавом покое и лишь в наших сердцах еще длился ее полет. В воздухе плыл аромат цветущих лип, сменив аромат сена, убранного вот уже несколько дней назад. Солнце уходило на ночлег, за верхушки сосен и буков. Вскоре о нем напоминало только теплое сияние.
Мы шли и удивлялись, как могло случиться, что до сих пор никто не сказал нам о тяжелой болезни миссис Хэрд. Удивляться было глупо: такие люди говорят о своих страданиях только тогда, когда уже слишком поздно.
Говорить о том, что грозило утратой жены и матери? Но разве могут слова передать все, что за этим таится? Либо быть здоровым, либо умереть! Такое у них правило. Держаться, пока не свалишься, а тогда сразу конец. Другого выхода нет для людей, живущих на жалкий заработок в бедных лачугах.
о лощине, за мельницей, стоял крытый соломой белый домик. Молча приближались мы к нему, охваченные трепетом, почти негодуя на столь изменчивый порядок вещей в этом мире.
У калитки стоял сам Хэрд, только что вернувшийся с работы. Деревенская страда не оставляет времени на уход за больными. Даже для того, чтобы отдать последний долг умершим, отпущено всего несколько часов, а детей рожать приходится и вовсе без чужих услуг. Тут уж ничего не поделаешь, чему быть, того не миновать; а за работой человек на время забывает о своем горе.
Горе и тревога удивительно изменили сурово застывшее, точно маска, лицо Хэрда. Полный смятения и мольбы взгляд его, казалось, спрашивал: неужели это правда?
Обыкновенный фермер, такой же рабочий человек, как и все здешние жители, сильный, медлительный, но энергичный. Однако в его осанке, в движениях прорывается подчас что-то неукротимое. О той же независимости говорят массивная челюсть, большой рот с толстыми губами. По-разному проявляется эта независимость у обитателей здешних, пока еще глухих и диких болотистых низин.
Чтобы наши голоса не потревожили больную в мансарде, под самой застрехой, мы все молча отошли в глубь двора.
— Да, сэр… Нет, сэр… Да, мэм… — Вот и все, что мы услышали от Хэрда. Но его неотрывный молящий взгляд запомнился нам надолго. Казалось, он боялся нас отпустить, как будто мы обладали чудодейственной способностью помочь ему. Такую силу бедняки порою приписывают тем, у кого есть деньги. Хэрд благодарил нас за обещание прислать другого доктора, специалиста, однако взгляд его говорил, что это лишь бесполезная попытка умилостивить судьбу.
Мы крепко пожали ему руку и пошли, но через несколько мгновений услышали его шаги за спиной: он шел за нами.
— Жена хочет вас видеть. Прошу вас, поднимитесь к ней.
Сестра миссис Хэрд и какая-то старушка провели нас из гостиной к узкой и отчаянно крутой лестнице. Хотя жили мы всего в четырехстах ярдах от их домика, нам ни разу не довелось встретиться с миссис Хэрд. Так уж заведено в этих краях, где каждый занят своим делом.
Мы увидели хрупкую, по-девичьи тонкую темноволосую женщину; болезнь сделала ее почти бесплотной, только в глазах трепетала душа. Так смотрят умирающие, чувствуя, что все кончено и душе осталось лишь отлететь. Больная лежала на двуспальной кровати, застеленной чистыми простынями. Выбеленные стены, низкий потолок — мы почти касались его головами, — цветы в кувшине. Оконце с частым свинцовым переплетом было открыто настежь, но в комнате было жарко. Она показалась нам гораздо лучше жилищ многих горожан, зарабатывавших вдвое больше Хэрда, потому что таких, как Хэрды, нужда не заставит поступиться чистотой и опрятностью.
В лице умирающей можно было прочесть то же выражение, что и в лице бедняги Хэрда; безнадежное отчаяние боролось с горячей надеждой, обмануть которую казалось нам ужасным. Но, пытаясь поддержать эту надежду, мы невольно чувствовали себя предателями. Благодеяние ли это — заставлять несчастную птицу биться о прутья решетки, когда двери ее тюрьмы крепко замкнуты? Но что еще нам оставалось? Мы не могли успокаивать умирающую туманными обещаниями вечного блаженства, на которые так щедры наивные люди.
Втайне, мы, кажется, понимали, что ее молчаливое приятие судьбы, это удивительное, неотвратимо растущее спокойствие, которое предшествует смерти, гораздо ближе нам по духу, чем общепринятые религиозные верования; и вместе с тем (так бывает, когда от тебя чего-то ждут), нам казалось ужасным, что мы не можем ее утешать обычными благочестивыми заверениями.
— Не теряйте надежды, — твердили мы. — Новый доктор поможет вам, он хороший специалист и очень дельный человек.
Она отвечала только: «Да, сэр… Да, мэм…» Но в глазах была немая мольба, словно ей хотелось услышать еще что-то. И тогда одного из нас осенило.
— Пусть ваш муж не беспокоится о расходах. Мы все уладим.
Она улыбнулась. Видимо, до последней минуты душу ее омрачали опасения, что долги тяжким бременем лягут на плечи того, с кем она более десяти лет делила эту кровать.
Мы спустились по лестнице и снова вышли в поле, унося в памяти теплоту и одухотворенность ее улыбки.
Вокруг стало еще прекраснее, начиналось таинство сумерек; в такой вечер еще сильнее хочется жить. И вечное недоумение, которое преследует человека с того дня, когда он стал человеком, которое преследует, наверное, даже животных, — этот неразрешимый вопрос: почему красота и радость идут рука об руку с уродством и страданием — мучил и нас среди этих полных жизни и очарования полей.
Наверное, это в порядке вещей, даже закономерно — ведь не бывает света без тени. Это всего лишь малая частица бесконечности, не имеющей разгадки, едва заметное колебание огромного маятника!
И все же… Примириться с таким чудовищным противоречием, не протестуя, без единого вопроса! Нет, друзья, все это было неутешительно! И то, что тридцатилетняя женщина должна умереть от подточившей ее болезни, хотя можно было бы излечить ее, если бы не тяжелый труд, заботы о муже, и детях, да и о себе тоже, если бы не этот поневоле принятый ими закон жизни: либо быть здоровым, либо умереть! Конечно, с точки зрения Высшего Равенства все было вполне объяснимо, однако мы, люди, которым дарованы и жизнь, и здоровье, и деньги, всем существом своим восставали против красоты этого вечера. В эти минуты нас нисколько не утешала мысль о том, что жизнь мимолетна, как блики солнца на воде, и что ни один из тучи мотыльков, пляшущих в лучах заходящего солнца, не доживет до завтрашнего утра.
Прошло три дня. Под вечер на каменных плитах нашей веранды раздались неуверенные шаги, мы услышали, как кто-то шарит по раме отворенного окна. Мы отдернули занавеску и в ярком лунном свете увидели Хэрда; он стоял без шапки, волосы беспорядочно спадали на лоб. Он вошел и, как слепой, подошел к камину, ухватился загорелой рукой за каминную полку. Затем, опомнившись, проговорил:
— Добрый вечер, сэр… Простите, мэм.
Потом целую минуту молчал. Машинально снял с каминной полки фарфоровую безделушку и все вертел и вертел ее в руке. Слезы вдруг потекли по его застывшему лицу.
— Она умерла, — неожиданно сказал он.
Пальцы его все вертели безделушку, слезы все бежали по щекам. Спотыкаясь и пошатываясь, словно пьяный, он шагнул за дверь, в лунный свет. Потом пересек лужайку, побрел по дорожке и отворил калитку, а мы все смотрели ему вслед, пока он не скрылся в густой тени изгороди из остролиста и шаги его не затихли где-то в поле.
А ночь была так прекрасна, так необычайно, победно прекрасна с ее цветами, тишиной, деревьями, озаренными лунным светом!.. Все было спокойно, как в безмятежном сне. Но, думая о несчастном Хэрде, мы не скоро еще утешились тем, что жена его ушла в мир чудесный, как греза.
Мертвые не ведают страданий, они спят блаженным сном.
Но живые!..
ВОСПОМИНАНИЯ
В один скучный февральский день мы отправились встречать его на вокзал Ватерлоо. Я, хозяин беспокойной мамаши щенка, довольно смутно представлял себе, каким он может быть, для моей же подруги он был совершеннейшим сюрпризом. Мы ждали на перроне (поезд из Солсбери запаздывал) и с горячим, не лишенным тревоги нетерпением гадали, какую же новую нить вплетет в нашу судьбу Жизнь. Мне думается, больше всего мы боялись, что у него окажутся светлые глаза, обычные желтые глаза китайских пестрых спаньелей. Поезд опаздывал, и с каждой минутой мы все больше сочувствовали щенку; ведь это его первое путешествие, первая разлука с матерью, а черному малышу всего два месяца! Наконец поезд прибыл, и мы кинулись разыскивать его.
— Не у вас наша собака?
— Собака? Не в моем вагоне, спросите в заднем.
— Не у вас наша собака?
— Здесь. Из Солсбери. Вот он, ваш дикий зверь, сэр.
Мы увидели сквозь прутья корзинки, как тычется во все стороны длинная черная мордочка, и услышали тихий, хриплый визг. Помню, мне сразу подумалось: не слишком ли длинный у него нос? Однако этот совсем опухший от слез, нос, который так беспомощно тыкался в стены тесной корзинки, сразу же покорил сердце моей подруги. Мы вынули щенка, мягкого, дрожащего, плачущего, поставили на все четыре лапы, которые еще плохо ему повиновались, и принялись разглядывать. Вернее, разглядывала его моя подруга, робко улыбаясь и склонив набок голову, а я смотрел на нее, зная, что таким образом получу более полное представление о щенке.
Он немного покружил у наших ног, но хвостом не вилял и рук нам лизать не стал, потом поднял глаза, и моя подруга сказала:
— Да он просто ангел!
Я не был в этом уверен. Голова его напоминала молоток, глаз совсем не было видно, и туловище, лапы, морда — все вместе выглядело как-то на редкость нескладно. Уши длиннющие, как и этот бедный нос. А всмотревшись повнимательнее в черный комочек, я разглядел белую звездочку, — такая же портила грудь его мамаши.
Взяв малыша на руки, мы отнесли его в экипаж и сняли с него намордник. Карие глазки-пуговки упорно смотрели в пространство, он отказался даже понюхать печенье, которое мы прихватили, чтобы порадовать его, и тогда мы поняли, что люди еще не вошли в его жизнь, где до сих пор существовали только мать, дровяной сарай и еще четверо таких же черных, мягких, дрожащих «ангелов», пахнувших своим особым запахом, теплом и стружками. Было отрадно думать, что он подарит нам свою первую любовь, если, конечно, полюбит. А вдруг мы ему не понравимся?
Но тут что-то в нем шевельнулось, он повернул свой распухший нос к моей подруге и внимательно посмотрел на нее, а немного погодя потерся шершавым розовым языком о мой палец. И этот взгляд, это инстинктивное беспокойное облизывание сказали нам, что ему ужасно не хочется быть несчастным и ужасно хочется поверить, что незнакомые существа, которые так странно пахнут и гладят его своими лапами, заменят ему мать; и я уверен — он понимал, что существа эти гораздо больше его матери и теперь уже неотвратимо, навсегда связаны с ним. Впервые шевельнулось в нем чувство, что он принадлежит кому-то и, возможно (кто знает?), что кто-то принадлежит ему. Это был его первый шаг по пути познания — блаженное неведение не вернется никогда.
Немного не доехав до дома, мы отпустили экипаж и остаток пути прошли пешком. Щенок, конечно, не мог сразу освоиться с запахами и мостовыми этого Лондона, где ему предстояло провести большую часть жизни. Никогда не забуду, как он впервые несмело пробирался по широкой тихой улице, как то и дело вдруг садился и разглядывал собственные лапы, как поминутно терял нас из виду. Тогда же он наилучшим образом продемонстрировал нам одну из своих, весьма неудобных, хоть и прелестных особенностей: стоило его кликнуть или свистнуть, и он сразу оборачивался в противоположную сторону. Сколько раз случалось потом, что, заслышав мой свист, он вскакивал на ноги, поворачивался ко мне задом, принимался, отыскивая направление, тыкаться в стороны носом и со всех ног пускался к далекому горизонту!
Во время нашей первой прогулки нам, по счастью, повстречалась одна только тележка пивовара. Именно в это мгновение он решил справить самое серьезное в жизни дело и преспокойно уселся прямо под ногами у лошади, так что пришлось унести его с дороги. С самого нежного возраста он был преисполнен чувства собственного достоинства, и стоило немало труда оторвать его от земли — он ведь был очень длинный.
Какие же неведомые чувства, должно быть, пробудились в его маленькой безгрешной душе, когда он впервые обнюхал ковер! Впрочем, в тот день все было для него незнакомо — он переживал, наверно, не меньше впечатлений, чем я, когда, впервые отправившись в закрытую школу, читал в дороге «дедушкины сказки», а управляющий отца усердно потчевал меня наставлениями и хересом…
Первую ночь, да и несколько ночей потом он спал со мной — спине моей становилось жарко, и он тихо скулил во сне и будил меня. Всю жизнь ему во сне что-то мерещилось, он куда-то спешил, дрался с собаками, гонялся за кроликами, ловил брошенную палку. И мы всегда были в нерешительности: будить или не будить щенка, когда он начинал вздрагивать и перебирать всеми четырьмя лапами. Сны он видел такие же, как и мы, — то хорошие, то дурные, порой счастливые, порой до слез печальные.
Он перестал спать со мной, когда мы обнаружили в нем целое поселение крошечных жителей — таких шустрых я никогда не видал. После этого он спал в самых разных местах, ибо случаю было угодно распорядиться, чтобы он вел жизнь кочевую. Этим, по-моему, и объясняется его философское безразличие к окружающей обстановке, что отличало его от большинства ему подобных. Он рано постиг, что для черной собаки с длинными шелковистыми ушами, пушистым хвостом и полной достоинства мордой дом всегда там, где обитают эти совершенно по-особому пахнущие существа, которым дозволено как угодно называть его и шлепать ночной туфлей, что возбранялось всем остальным смертным. Он готов был спать где угодно — лишь бы в комнате хозяев и где-нибудь поблизости, ибо то, чего он не мог унюхать, для него не существовало. Хотелось бы мне снова услышать, как он долго-долго, шлепая губами, ловит под дверью знакомый запах и на душе у него становится легче, с годами он все острее нуждался в нашей близости! Потому что у пса этого были устойчивые представления, и однажды усвоенное оставалось для него непреложным. Взять, например, его обязанности в отношении кошек, к которым он питал неестественное пристрастие, что и привело к первой в его жизни катастрофе: он отправился было на кухню, и оттуда его, несчастного и совершенно ошеломленного, принесли в комнаты с затекшим глазом и расцарапанной мордой: уродливый шрам украшал его глаз до конца дней. Чтобы больше такого никогда не случалось, его приучили при одном слове «кошка» бросаться на врага, преследуя его неизменным «рау-рау-рау», — так рычал он только на кошек. До самой смерти он не терял надежды догнать когда-нибудь кошку, но тщетно; впрочем, мы знали: даже догони он кошку, он бы остановился и завилял хвостом. Но я отлично помню, как однажды, когда он с важным видом вернулся с подобной вылазки, моя подруга до смерти напугала одну свою приятельницу, обожавшую кошек, нежно спросив нашего героя: «Так, значит, ты, моя радость, убивал в саду котят?»
Глаза и нос его не терпели отклонений от общепринятых норм. Тут он был истинным англичанином — люди должны всегда выглядеть так, а не этак, всякая вещь — пахнуть так, как ей положено, и вообще все должно идти определенным, надлежащим путем. Он не выносил одетых в лохмотья бродяг, ползающих на четвереньках детей и почтальонов, потому что из-за толстой сумки один бок у них неестественно раздувался, а на животе висел фонарь. Безобидные создания эти он неизменно провожал неистовым лаем. Он от рождения верил в авторитеты и непреложный, раз навсегда заведенный порядок. Всякие фантазии были ему чужды, и, однако, несмотря на эти твердые принципы, в глубине его сознания таились странные причуды. Так, например, он не желал бежать за коляской или лошадью, если же его к этому принуждали, сразу возвращался домой и, обратив к небесам свой длинный нос, испускал душераздирающие пронзительные вопли. И еще он совершенно не выносил, когда мы клали себе на голову палку, туфлю, перчатку или любой другой предмет, с которым он мог бы поиграть, — это сразу приводило его в ярость. И такая-то консервативная собака жила в доме, где царила анархия! Он никогда не сетовал на наши переменчивые привычки, но, едва зачуяв сборы в дорогу, клал голову на свою левую лапу и изо всех сил прижимался к земле. Всем своим видом он, казалось, говорил: «Ну, какая нужда в этих вечных переменах? Здесь мы были все вместе, и каждый день походил на другой, и я знал, где нахожусь, теперь же только вам известно, что произойдет дальше. А я? Я даже не знаю, буду ли я с вами, когда это произойдет». Непостижимо тяжкие минуты переживает в таких случаях собака подсознательно она не желает мириться с неизбежным и, однако, уже безошибочно все предугадывает. Неосторожно оброненное слово, прорвавшееся в голосе сочувствие, украдкой завернутые в бумагу башмаки, притворенная дверь, обычно открытая, взятый из комнаты на первом этаже предмет, который всегда лежит там, малейшая мелочь — и пес уже наверняка знает, что его с собой не берут. И он борется против того, что очевидно, как боремся мы с тем, чего не выносим. Он уже оставил надежду, но делает еще последнюю попытку, протестуя единственным доступным ему способом — тяжко-претяжко вздыхает. Эти вздохи собак! Они трогают нас гораздо сильнее, чем вздохи человека: ведь собака вздыхает непроизвольно, сама того не сознавая и не стараясь никого разжалобить! При словах: «И ты с нами!» — сказанных определенным тоном, в глазах нашего пса появляется полувопросительное, полусчастливое выражение, хвост слегка вздрагивает, но он еще не совсем отрешился от сомнения и от мысли, что вся эта затея лишняя, пока не подадут экипаж. Тут он пулей вылетает из окна или из дверей, и мы обнаруживаем его на дне коляски — он строго отворачивается от кучера, который смотрит на него с восхищением. Устроившись у нас в ногах, он путешествует с философским спокойствием, хотя его и поташнивает.
Мне думается, ни одна собака не была столь равнодушна к посторонним людям — и, однако, мало кто из собак одерживал столько побед! Особенно покорял он сердца незнакомых женщин, хотя имел обыкновение весьма презрительно смотреть мимо них. Тем не менее среди женщин у него были два-три особо близких друга — одной из них посвящен этот рассказ — и еще несколько, которых он узнавал. Вообще же говоря, во всем мире для него существовали только его хозяйка и всемогущий бог.
До шести лет его каждый год отправляли в августе в Шотландию, где разрешена охота, чтоб щенок окреп и мог утолять свои врожденные инстинкты. Во время охоты он весьма деликатно приносил в зубах подстреленную дичь. Однажды волею судьбы ему пришлось пробыть там почти целый год, и мы сами отправились за ним. Мы шли по длинной дорожке к домику егеря. Стояла поздняя осень, и после первых заморозков землю покрыли великолепные красные и желтые листья; и вот мы увидели его — он привычно выискивал среди опавших листьев дичь, двигаясь впереди нашего славного егеря с видом крайне деловым и сдержанным, как и полагается заправскому охотнику. Он не слишком разжирел, весь лоснился, как вороново крыло, а уши болтались, как сумка у маленького шотландского горца. Мы молча приблизились к нему. Вдруг нос его оторвался от воображаемого следа, и он кинулся нам под ноги. Вся непривычная серьезность в мгновение ока слетела с него, словно одежда с человека — он весь был трепетное нетерпение. Одним скачком, без капли колебания или сожаления, перенесся он из своего прежнего существования в новое. Ни горестного вздоха, ни взгляда на покинутый дом, ни намека на благодарность или сожаление о том, что приходится покидать этих славных людей, которые целый год его пестовали, мазали маслом его овсяную лепешку и разрешали спать, где ему вздумается. А он просто затрусил рядом с нами, держась как можно ближе, упиваясь нашей близостью и даже не обращая внимания на запахи, пока мы не вышли за ворота.
Оттого ли, что часто невольно поступаешь наперекор самому себе (да и он еще на беду целый год жил не с нами), меня вдруг охватило неодолимое отвращение — я не мог убивать этих птиц и зверюшек, гибель которых так его радовала. Потому я никогда и не ценил в нем охотничьего пса. Первый год он был еще совсем несмышленышем, и на охоте я, чтоб чего не случилось, привязывал его к себе, и стоило мне прицелиться, как он всякий раз тащил меня в сторону. Егерь сказал мне, что у него развился отличный нюх и хорошая пасть, — он мог, не попортив, принести самого крупного зайца. Я ничуть этому не удивился, зная, какими качествами обладала мать щенка, который по характеру своему был еще гораздо устойчивее ее. Но потому, что он год от году все больше жаждал убивать куропаток и кроликов, мне они становились все дороже живыми. Только это обстоятельство и портило нашу дружбу, и мы старались этого не показывать. Эх, да что там! Утешает меня лишь мысль, что я, несомненно, загубил бы его охотничьи качества, поскольку не обладаю одним особым свойством — настойчивостью, — а без этого непременно испортишь собаку.
Но, конечно, был бы он рядом, настороженный, весь дрожащий от охотничьего азарта, с серьезной, сосредоточенной мордой, это придало бы еще большую радость тем бодрящим утренним часам, когда ожидание шелеста крыльев навстречу твоему ружью, как ничто другое, обостряет в душе охотника почти чувственную любовь к природе, будит неистовый восторг от мягкого блеска листвы, белизны березовых стволов, тончайшего сплетения ветвей в голубом небе, запаха лесных трав, смолы и вереска; когда всем существом своим ловишь малейший шорох, и этот непостижимый трепет словно передается и папоротнику у тебя под ногами и стволу дерева, к которому ты прислонился.
Исподволь создает Судьба для каждого из нас святыню, которая прячется в сокровенных глубинах наших нервов, мы не можем шутить этим да и не осмеливаемся! Но как можно осуждать другого за чувства, некогда целиком владевшие и тобой? Пусть убивают те, кто не ведал этих удивительных наслаждений природой, — для меня это уже невозможно. Если б мог, я, вероятно, познал бы их снова, но если радость жизни в образе этих крылатых и пушистых созданий постучалась хоть раз вам в душу, сама мысль о том, что, нажав стальной крючок, ты вырвешь из них, живых, эту радость, станет тебе невыносима. Называйте это эстетством, слюнтяйством, дешевой сентиментальностью, называйте как угодно, — все равно это сильнее нас!
Да, кто хоть однажды, не оставшись равнодушным, видел, как жадно ловит воздух умирающая птица, как волочит перебитую лапку бедняга кролик и скрывается в норе, где потом долго-долго будет лежать, вспоминая заросли папоротника, куда ему больше не суждено добраться, — кто видел все это, тот неизбежно должен решить несложную арифметическую задачу: предположим, что все, кто стреляет, превосходные стрелки (чего, видит бог, никогда не бывает), тогда из четырех выстрелов три попадут в цель, остальные тоже не все промажут. Таким образом, из ста будет убито семьдесят пять животных, в двадцать пять тоже стреляли, и по крайней мере, половине тоже что-то «перепало», и они могут погибнуть, хоть и не сразу.
Эти подсчеты вносили почти единственный диссонанс в нашу жизнь; по мере того, как он подрастал, мы не могли уже больше надолго расставаться, и он перестал гостить в Шотландии. Но и после я часто чувствовал, особенно когда раздавались выстрелы, что его лучшие, сокровенные инстинкты были в нем подавлены. Да что было делать? Старый глиняный голубь его ни капли не интересовал — он пахнул домашней птицей. И, однако, всегда, даже в самые светлые, беззаботные дни, он сохранял важный и серьезный вид профессионала, чье дело — разыскивать вещи по запаху и приносить их. Он утешался играми вроде крикета, в который играл с большим знанием дела — едва подающий кинет мяч, как пес мой бросался вслед и приносил мяч обратно — иногда прежде, чем мяч попадал к отбивающему. Когда его бранили, он на минутку задумывался, высунув розовый язык и жадно глядя на мяч, а затем неторопливо отбегал в сторонку, где стоял крайний нападающий. Трудно сказать, почему он занимал всегда именно эту позицию. Возможно, там легче всего было притаиться подальше от глаз подающего и отбивающего. Как игрок, который ловит мяч, он был превосходен, но ему часто казалось, что он заменяет не только крайнего нападающего, но и всех других игроков, включая вратаря. Трудился он, не жалея сил, не пропуская ни одного движения, ибо игру знал до тонкостей, и редко случалось, чтоб он приносил укатившийся мяч позже, чем через три минуты. Если же мяч терялся по-настоящему, он приступал к поискам с величайшей энергией и тщательностью, портил множество кустов и получал истинное удовлетворение, оказавшись в центре всеобщего внимания.
Больше всего он любил плавать — только не в море; оно неприятно шумело и на вкус всегда было соленое, поэтому он недолюбливал море. Я так и вижу, как он пересекает Серпентайн, на морде у него написано: «Пропади все пропадом!», — и он изо всех сил старается схватить мою палку на лету, пока она еще не коснулась воды. Будучи всего-навсего крупным спаньелем, слишком юным, чтоб совершать геройские поступки, он спас на воде лишь одну жизнь свою собственную, когда у нас на глазах выбрался из темного потока форели, едва не затянувшего его в глубокую яму меж валунов.
Жажда свободы, весенняя лихорадка — называйте это, как хотите, которая обуревает людей и собак, редко завладевала им. Но часто мы замечали, как чувство это боролось в нем с привязанностью к нам, и, наблюдая этот немой спор, я снова и снова задавался вопросом, справедливо ли, что наша цивилизация так сковала его, и могла ли любовь к хозяевам, столь старательно нами привитая, хоть в какой-то мере заменить ему радость удовлетворения его первобытных стремлений. Он был подобен человеку, по природе своей склонному к полигамии, но женатому на одной только любимой женщине.
Ничего нет удивительного в том, что Пират — самая распространенная собачья кличка. Она бы годилась и для нашей собаки, если бы не наша неотступная боязнь лишиться чего-то своего, боязнь признаться даже самим себе, что мы жаждем быть оригинальными. Кто-то однажды сказал: «Странно, что два таких противоположных качества, как мужество и лицемерие, составляют главную черту англосаксов!» Но разве лицемерие не результат упорства, которое, в свою очередь, является частью мужества? И разве в лицемерии не проявляется настойчивое стремление защитить свое доброе имя, желание любой ценой соблюсти приличия, понимание того, что нельзя упускать из рук доставшееся слишком дорогой ценой — пусть даже в жертву принесена правда? Поэтому мы, англосаксы, не отзываемся на кличку Пират и воспитываем наших собак так, что и они вряд ли знают собственную натуру.
Разумеется, история одного из его странствий, для которого трудно найти основательную причину, так и останется неизвестной. Мы жили в Лондоне, и однажды октябрьским вечером нам сказали, что он улизнул из дому и пропал. И вот потянулись полные отчаяния часы — четыре часа пытались мы разыскать эту черную иголку в черном стоге сена. То были часы искреннего страха и терзаний — как не страдать, зная, что любимое существо поглотил безвыходный лабиринт лондонских улиц. Украли? Или попал под колеса? И что хуже? Заходили в ближайший полицейский участок, сообщили в Дом Собаки, отнесли заказ в типографию напечатать пятьсот объявлений о пропаже, обошли столько улиц! И вот когда мы устраиваем небольшой перерыв, чтобы перекусить, и стараемся уверить себя, что еще не все потеряно, мы слышим лай, который означает: «Никак не могу открыть эту дверь!» Выбегаем на крыльцо, а там он, собственной персоной, стоит себе на верхней ступеньке, необычайно оживленный, и, нимало не смутясь, без всяких объяснений требует свой ужин. Вслед за ним приносят счет за пятьсот объявлений «О пропавшей собаке»! В тот вечер моя подруга уже поднялась к себе, а я еще долго сидел и смотрел на него. И мне вспомнился другой вечер, несколько лет назад, — как нам повсюду мерещился тогда наш спаньель, пропадавший одиннадцать дней. И мне стало так горько! А он? Он спал, ибо совесть его не мучила.
Да что говорить! А тот раз, когда я вернулся поздно ночью и мне сказали, что он побежал разыскивать меня… И я в тревоге снова вышел из дому, среди пустынных полей зазвучал мой призывный свист. Внезапно в темноте послышался шорох, и он с разбега подкатился мне под ноги, явившись невесть откуда, где ждал, притаившись, повторяя про себя: «Ни за что не вернусь, пока не придет он». Бранить его я не мог: было что-то очень трогательное в появлении этого стремительного, истосковавшегося черного комочка из глухой ночной тьмы. Вообще, если наступало время сна, а кого-то из нас еще не было дома, он всегда выкидывал какую-нибудь штуку, — например, перерывал в знак протеста, как одержимый, свою подстилку, пока она не превращалась бог знает во что. А все оттого, что, несмотря на свою длинную серьезную морду и шелковистые уши, в нем было что-то от пещерного медведя — чуть рассердится, как начинает рыть ямы, в которые никогда ничего не прятал. Он не был «умной» собакой, не был повинен в различных проделках. И он никогда не «выставлялся». Нам и в голову не приходило подвергать его подобному испытанию. Разве наш пес — какой-то там клоун, игрушка, безделка, дань моде или перо на шляпе, чтоб мы ежегодно таскали его для всеобщего обозрения в душный зал и ранили подобным дурачеством его преданную душу? Он даже «и разу не слыхал от нас разговоров про свою родословную, никто не сетовал на длину его носа и не. говорил, что у него «умный вид». Дать ему почувствовать, что мы считаем его своей собственностью, которая может принести нам богатство и славу, — об этом было стыдно даже помыслить. Хотелось, чтобы между нами была такая же близость, как между одной овчаркой и фермером, который на вопрос о возрасте его собаки отвечал: «Тереза, моя дочь, родилась в ноябре, а она — в августе». Овчарка эта уже прожила восемнадцать весен, когда настал роковой для нее день — душа, покинувшая тело, воспарила вверх, чтобы слиться с дымком, который окутывает почерневшие балки кухни, где она провела столько лет у ног своего хозяина. Да! Раз уж человек не способен с самого начала не думать о том, будет ли ему от собаки польза, и просто от души радоваться, что она всегда с ним рядом, он никогда не почувствует всей прелести товарищества, которое не зависит от особенностей собаки, а проистекает из какого-то странного, непостижимого родства молчаливых душ. Именно молчание собаки делает ее для нас бесконечно дорогой, с ней чувствуешь себя спокойно — от нее никогда не услышишь горьких, обидных слов. Когда она просто сидит рядом, полная любви к тебе, и знает, что и ее любят, когда взор ее выражает искреннее обожание, и она чувствует, что и ты думаешь о ней, такие минуты очень ей, по-моему, дороги. А когда ты занят другим, она проявляет трогательное, поистине стоическое терпение. Тот, о ком я сейчас вспоминаю, всегда знал, когда я слишком занят и не могу быть к нему так близок, как ему бы хотелось; и никогда он в такие часы даже не пытался как-то привлечь к себе мое внимание. Конечно, это омрачало его настроение, и тогда краснота под глазами и складки обвислых щек — вероятное свидетельство того, что среди его далеких предков были ищейки, — делались глубже и заметнее. Если б он мог заговорить, он бы сказал в такую минуту: «Я давно уже томлюсь в одиночестве, и не могу же я спать целый день, но тебе виднее, и я не смею роптать».
Он ничего не имел против, если я бывал занят с гостями. Казалось, голоса, раздававшиеся со всех сторон, были ему даже приятны, и он различал в разговоре искренние интонации. Так, например, он не выносил, когда актеры начинали читать вслух роли, — он сразу постигал, что слова их не выражали подлинных чувств и мыслей; и тут, чтобы показать свое неодобрение, он принимался бродить по комнате, потом подходил к двери и упорно смотрел на нее, пока кто-нибудь не выпускал его. Правда, раз или два, когда кто-то из актеров громко декламировал весьма драматический кусок, он до того растрогался, что подошел к чтецу и, задрав морду, жарко задышал ему в лицо. Музыка тоже волновала его, он принимался вздыхать и вопросительно заглядывать в глаза. Иногда, заслышав первые аккорды, он подходил к окну и долго стоял там, высматривая Ее. А то просто ложился на правую педаль, и мы не знали — то ли это от избытка чувств, то ли ему казалось, что так музыка будет менее слышна. А слушая один из ноктюрнов Шопена, он всегда всхлипывал. Да, темперамент у него был поистине польский — веселился он безудержно, в другое же время бывал мрачен и задумчив.
Вообще-то для собаки, совершившей на своем веку не одну дальнюю поездку, жизнь его была на редкость бедна приключениями, хотя происшествия все же случались: так, однажды он выпрыгнул из окна кареты в Кенсингтоне, а в другой раз сел на змею. По счастью, приключилось это в воскресный полдень, и змея, как и все вокруг, дремала, так что ничего не произошло и шедший позади пса доброжелатель сбросил его со змеи своим здоровенным башмаком.
Если б только побольше знать о его внутреннем мире, об отношениях с другими собаками! Для них он, по-моему, всегда оставался загадкой — мы поглощали все его помыслы, он и не думал делиться ими с другими собаками, да и вообще в выборе знакомств был весьма щепетилен, хотя к дамам питал глубочайшее, воистину рыцарское пристрастие, так что нередко они оборачивались и огрызались на него. Тем не менее любовная связь у него была постоянная — с одной красновато-коричневой особой из нашей деревни; она была не так породиста, как он, но здоровая, не первой молодости, с нежными, загадочными глазами. К сожалению, дети их не выживали и, едва родившись, покидали этот мир.
Не был он и драчуном, но, если на него нападали, терял чувство реальности и не мог уже сообразить, с какой собакой он справится, а какая ему «не по зубам». В таких случаях следовало сразу вмешаться, особенно если противником оказывался охотничий пес, потому что наш так никогда и не забыл, что однажды в дни его молодости охотничий пес напал на него с тылу. Да, врагов он не забывал и не прощал им.
Всего за месяц до того дня, о котором я не в силах говорить, он, уже совсем старый и больной, ринулся на ирландского терьера, чья наглость давно была ему известна, и обратил врага в бегство. Драка всегда необычайно бодрила его!
Христианином он отнюдь не был, но для собаки держался настоящим джентльменом. И мне думается, большинство из нас, ныне живущих на земле, покинут ее, заслужив скорее всего именно такую оценку. Потому что человек, родившийся на Западе, не способен (если говорить начистоту) стать христианином в том смысле, как понимал это Лев Толстой, и в наши дни ни у кого больше не достает логики и любви к истине, чтобы до конца постигнуть смысл христианства. А что значит быть джентльменом? Это трудно, но не невозможно. И уж у моего пса, во всяком случае, не было мелочности, подлости и жестокости, и хотя поступки его не всегда были на должной высоте, душа оставалась преисполнена скромной, бесхитростной преданности.
Оживает целый рой воспоминаний, принося с собой аромат давно минувших дней!
Сколько волшебных восторгов, сколько долгих часов напряженного ожидания, сомнений и тайных страхов не разделил он с нами, наш черный любимец, и не принес нам успокоения своим видом, запахом и прикосновением. Не счесть, сколько раз мы совершали прогулки одни, без него, и все же каждый раз оборачивались и смотрели, не трусит ли он за нами, внимательно выслеживая невидимый след. И когда эти молчаливые друзья покидают нас, тяжко нам еще и оттого, что, уходя, они уносят с собой и многие годы нашей жизни. И все же совсем не жаль для них этих лет, с такой теплотой и любовью отданных служению нам. Все, что мы можем им дать, — это позволить лечь у своих ног, прижавшись подбородком к земле; и эту малость они, несомненно, заслужили.
Знают ли они, подобно нам, что пробьет и их час? Да, порой знают, только этим и можно объяснить то, что перед самым концом он иной раз подолгу сидел совсем неподвижно, подавшись немного вперед, понурив голову, целиком уйдя в себя; потом поднимет глаза и посмотрит мне в лицо. И взгляд этот яснее всяких слов говорил: «Да, знаю, я должен уйти!» Если бессмертна душа человека, бессмертна и душа собаки. Если после смерти мы знаем, кем были раньше, знают и они. По-моему, ни один человек, жаждущий правды, не может с легкостью сказать, что ждет после смерти собак и людей — исчезнет их сознание или нет. Одно несомненно: мучиться над разрешением этой вечной загадки — ребячество. Что бы нас ни ожидало, это то, что быть должно, единственно возможное. Я знаю, он тоже понимал это; и подобно своему хозяину, был, что называется, пессимистом.
Подруга моя говорит, что, оставив нас, он однажды все же вернулся. Случилось это в последнюю ночь старого года, она грустила в одиночестве, когда он явился ей в своем прежнем обличье, такой же черный; он обошел стол со стороны окна и направился к своему обычному месту — под столом, у ее ног. Она видела его совершенно ясно; слышала, как мягко ступал он по полу подушечками лап и как стучали его когти. Она почувствовала тепло его тела, когда он задел край ее юбки. И ей подумалось, что теперь он уляжется ей на ноги, но ему что-то помешало, и он постоял, прижавшись к ней, потом направился к тому месту, где обычно сидел я и где меня в ту ночь не было. Она видела, как он постоял там, словно в раздумье; внезапный шум или смех заставил ее очнуться, и медленно, очень медленно видение исчезло. Приходил ли он, чтобы сообщить нам о чем-то или дать совет, хотел ли сказать нам что-то в эту последнюю ночь уходящего года или он охранял нас? Придет ли он еще когда-нибудь?
На могиле его нет каменной плиты. Его жизнь запечатлена в наших сердцах.
РАДОСТЬ
Когда господь так щедро одаряет земные просторы, к чему слова, жалкая шелуха чувств? Благодать эту не изобразишь и кистью на полотне. Как передать живую, победную красоту природы? Один маленький лютик из двадцати миллионов, распустившихся на лугу, говорит человеческому сердцу больше, чем все сухие символы, в которых никак не воплотишь душу мая с его белоснежной пеной цветения, наплывающей из-за всех плетней, с хором птиц и пчел, с буйно заливающими луга волнами ветрениц и белогрудыми ласточками, которые без устали носятся в воздухе. На наших лугах нет жаворонков, но и без них такой радостью звенит все: песни птиц, шум листьев, поляны, словно освещенные деревьями в белом цвету, дубы, все еще золотисто-коричневые, и ясени, молитвенно устремленные ввысь. Да, здесь не слышно жаворонков, и славят день только дрозды, серые и черные, да кукушки где-то высоко над холмами.
Время бежит быстро — и вот уже с яблонь облетел почти весь цвет и в лугах вдоль веселых ручьев раскрыли свои чашечки стройные сабельники. Здесь, когда вблизи нет людей, Орфей, сидя на камне, звуками своей свирели приманивает диких пони. И, если притаишься на соседнем холме, часто удается подсмотреть, как Пан пляшет со своими нимфами в буковой роще, где всегда царит сумрак.
Разве можно поверить, что впереди нас ждет старость, когда вокруг кипит такой праздник красок, стремительной жизни и песен, когда мы можем созерцать эту невообразимую красоту? По лугу бродят кроткоглазые овцы, на плетне сушатся мешки для шерсти, а под ними копошатся стаи крохотных утят, таких доверчивых, что не одного уже утащили вороны.
Когда смотришь на голубые цветы, кажется, что все они заворожены мечтой. Ведь голубой цвет — цвет юности. Да и все вокруг так юно, слишком юно, чтобы трудиться. Занят только скворец — он то и дело пролетает у меня над головой, нося пищу своей семейке, и, наверное, за день совершает не меньше двухсот таких рейсов. Я думаю, что птенцы основательно разжиреют за лето.
Когда небо дышит ясной радостью и цветы блистают красками, не верится, что этот сияющий день скроют темные крылья ночи, уснет кукушка, устав восхвалять себя, и бешеная пляска мошкары в воздухе возвестит наступление вечера, задрожит трава под осыпавшей ее росой, утихнет ветер, и замрут птичьи голоса…
Не верится, но так оно есть. Уходит день с его волшебством, и песнями, и мельканием крыльев в поднебесье. Медленно кончается дивная мистерия.
Вот и ночь. Однако Радость не ушла, она только сменила свой дневной наряд на бархатную мантию мрака и жемчужный веер лунного света. Все уснуло, не спит только одна-единственная звездочка на небе да ночные фиалки на земле. Не знаю, почему они бодрствуют, когда все цветы спят. Наклонитесь к ним в сумерки и вы увидите, что они глядят на вас с милым лукавством. Должно быть, тут кроется какой-то заговор.
Все голоса дня смолкли. У ночи остался только один голос — журчание ручья во тьме.
К приходу ночи все готовится, как к священнодействию. Лютики все до единого свернули лепестки, от тисов уже протянулись длинные тени. В эту пору года ночных бабочек еще не видно, слишком рано появляться и козодоям, молчат еще совы. И кто решится сказать, что в этой тишине, в неверном, прозрачном сумраке и воздухе, благоухающем только свежестью, меньше того невыразимого очарования, перед которым бессильны слова?
Вслушайся, притаив дыхание, и с удивлением поймешь, что в этой ночной тишине, казалось бы, такой глубокой, продолжается жизнь. Вот в вереске заблеял ягненок; в дальнем поле мелодично щебечет какая-то птичка; все еще щиплют траву коровы. Сквозь ночную свежесть проникает вдруг благоухание это, думается мне, шиповник и жимолость, никакой другой аромат не вплетается так неуловимо в воздух. И даже в темноте розы не утратили своих красок, они еще прекраснее, чем днем. Говорят, окраска — это только воздействие света на различные волокна. Но ведь можно себе вообразить, что краски — та же мелодия, благодарственная песнь, которую поет каждый цветок солнцу и луне, звездам и огню. Эти розы лунного цвета, они поют очень тихо.
Я вдруг замечаю, что на небе зажглось уже много звезд, кроме той красноватой, что еще недавно одна озирала землю. А вот летит бумажный змей, сегодня он забрался очень высоко.
Боже, как тиха и безмятежна эта ночь! Как трудно себе представить, что она снова оживет, станет днем! Ведь сейчас на мир наконец сошел долгий и глубокий сон, и жемчужный свет луны, кажется, никогда не померкнет, дивная тишина не сменится шумом, а лиловатый мрак этой волшебной ночи не станет никогда светлым, как золото…
Однако невозможное свершается. Мистерия ночи кончилась, близится утро. В бледном свете зари я жду первых звуков. Небо еще — как серая бумага, на которой кое-где пробегают тени, это летят дикие гуси. Деревья похожи на призраки. Но вот он, первый голос какой-то птицы, ошеломленной возвращением дня! На ее призыв здесь и там с деревьев летят ответные голоса, сливаясь в чудесный беспечно-радостный птичий хор. А небо уже шафранного цвета. И снова наступает тишина — почему молчат птицы после первого хорала? Думают о своих грехах и предстоящих заботах? Или снова засыпают? Деревья быстро утрачивают призрачный вид, и уже слышен голос кукушки. Цветы опять пылают яркими красками, но еще пахнут росой.
Чары ночи рассеялись, ибо скворец уже принялся за дело, и солнце кропит золотом его темные, неугомонные крылья. День в разгаре. Но лик его немного поражает — он не похож на вчерашний! Не странно ли это: ни один день не похож на прошедший, ни ночь — на ту, что грядет! Так зачем же бояться смерти? Ведь и смерть — только ночь, наступающая после дня. О чем тревожиться, если у завтрашнего дня будет иной лик, иная душа?
Солнце озарило поляну, поросшую лютиками, ветерок налетел на липу. Да и меня коснулось что-то поднимаясь ввысь над моей головой.
Это Радость летит, раскинув крылья!
1910–1912 гг.
«МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК» И ДРУГИЕ САТИРЫ
В ЗЕНИТЕ МОГУЩЕСТВА
И сказал ангел, ведущий запись деяний людских:
— Человек! Ты существуешь уже миллионы лет, и теперь, когда ты научился летать и голос твой без помощи проводов слышен с одного конца земли на другом, ты можешь смело сказать, что нет ничего, что было бы тебе не по силам. Ты добился таких триумфов архитектуры, музыки, литературы, живописи и науки, каких тебе, быть может, уже не превзойти. Ты подверг испытанию все ресурсы своей планеты и все движения своей души. Ты создал цивилизацию, в этом нет сомнений. Но что она собой представляет?
Ты ежегодно убиваешь и пожираешь больше биллионов других живых существ, чем когда-либо раньше на протяжении всей истории человечества. Это ты делаешь ради своего здоровья!
Ты украшаешь себя мехами и перьями, как это делали твои отдаленнейшие предки, и варварски истребляешь мириады живых существ, чей естественный покров вводит тебя в искушение. Это ты делаешь во имя красоты!
Ты облекаешься в одежды, сделанные руками других людей, чей труд настолько мизерно оплачивается, что они лишены всего, представляющего для тебя ценность в жизни. Это ты делаешь ради процветания коммерции!
Ты из года в год производишь орудия уничтожения, смертоноснее и страшнее тех, какие знали мрачнейшие века твоего существования. Это ты делаешь во имя мира!
Ты пускаешь в ход эти орудия уничтожения и с гораздо большей жестокостью уничтожаешь гораздо больше людей, чем когда-либо раньше. Это ты делаешь во имя своей чести!
Ты с каждым годом накапливаешь все более громадные состояния и создаешь объединения капитала, более могущественные, чем когда-либо знал мир, эксплуатируя труд других людей, таких обездоленных и несчастных, какими только могут быть люди, в городах, громаднее, мрачнее и беспокойнее всех когда-либо существовавших на земле. Это ты делаешь во имя прогресса!
Ты с неслыханной доселе быстротой и совершенством создаешь и распространяешь прессу, все более и более умело приспособленную к самым дурным вкусам общества. Это ты делаешь во имя просвещения!
Ты придумываешь зрелища — картинные галереи, представления, состязания, — которые давали бы полнейший отдых от умственного и физического напряжения. Это ты делаешь во имя культуры!
Ты окружаешь себя комфортом — в твоих домах, отелях, поездах — таким, о каком твои предки не мечтали даже в минуты наивысшего экстаза. Это ты делаешь, чтобы лучше сохранить себя!
Ты ведешь научные исследования и до тонкости изучил происхождение и способы лечения почти всех недугов. Это ты делаешь для успокоения своих нервов!
Ты так критикуешь все под солнцем, что больше уже не веришь ни во что. Это ты делаешь, чтобы обрести внутреннее удовлетворение!
Всем этим ты чрезвычайно гордишься. Человек! Ты в зените могущества!
И ответил Человек:
— О ангел, ведущий запись деяний людских! Ты судишь нас теперь, когда мы в зените могущества. Выслушай же наш ответ.
Когда на еще не отвердевшей поверхности нашей планеты впервые появилась протоплазма, ты, неисповедимый, наблюдал, как эта студенистая масса оскверняла дыханием жизни величие первозданного хаоса, как она развивалась, становилась рыбой, птицей, зверем, человеком. Ютясь в пещерах и свайных постройках, наши предки боролись за жизнь. По снежным пустыням и непроходимым лесам бродили они, бороздили неведомые моря и не знали надежд, знали лишь страх смерти, подстерегавшей их на каждом шагу. Ты же все время, сидя там, наверху, только хладнокровно наблюдал это.
В течение тысячелетий, в муках, пройдя через всяческое зло, преодолев все противодействия природы, наши предки обрели сознание своей силы. Ты же, оттуда, сверху, с неодобрением взирал на них!
Пройдя через невообразимые тяготы, узнав печаль чернее ночи и горечь горше воды морской, наши предки научились любить ближнего своего. Ты же там наверху, вынул перо из своего крыла!
Ощупью, еще не совсем прозрев, преследуемые и терзаемые звериными инстинктами, оступаясь и ошибаясь, наши предки положили начало человеческой справедливости. Ты же там, наверху, погрузил свое перо в багряное облако!
Отчаянно борясь с неумолимой смертью, страшась простиравшейся перед ними извечной пучины неведомого, наши предки из непролазных трясин, из непроходимых джунглей страхов и суеверий пробились к убежищу веры, веры в свое собственное сердце. Ты же там, наверху, только записывал их прегрешения!
А мы, их потомки, теперь в зените могущества — с той силой и верой, что мы унаследовали, не зная покоя и мечтая о совершенстве, рискуя и неистовствуя в лихорадке открытий, то апатичные, то полные буйной энергии, но всегда стремясь вперед, — делаем все, что под силу нам, бедным смертным. Ты же оттуда, сверху, читаешь нам перечень наших ошибок!
Ангел! Все человеческое нам дороже суда небесного!
ГОЛОС СВЫШЕ..!
Хозяин варьете «Парадиз» уверенно заявил, что «она ошеломит всех». Этому крупному, цветущему человеку, по глазам которого видно было, что он одарен воображением, все верили, когда он отзывался так о своих новых «звездах». И на этот раз чувствовалось, что он опять сделал отличное приобретение.
Днем, во время генеральной репетиции новой «звезды», все заметили, что он наблюдает за ней, сидя в первом ряду партера и спокойно покуривая сигару. Когда она закончила свое выступление и удалилась, дирижер-итальянец, складывая партитуру, почувствовал, как что-то защекотало ему ухо.
— Бенсони, это отличный товар!
Повернув бесцветное, помятое лицо с торчащими нафабренными усами, синьор Бенсони ответил:
— Да, удачный номер, босс!
— Так вот, сегодня вечером, когда они заревут от восторга, пришлите за мной в кабинет.
— Непременно.
Наступил вечер. Зал под высоким куполом с позолоченными звездами был переполнен. Здесь собрались солидные любители развлечений, занявшие все передние ряды, и обычная толпа тех, кто привык сюда «заглядывать»; постоянные посетители, лысые или с шевелюрами, во фраках и смокингах, пришедшие прямо из своих контор или со скачек; декольтированные дамы, которые рассаживались в креслах; дамы, которые никогда не садились, а стояли, глядя из-под своих огромных шляп куда-то в пространство, или расхаживали по залу и вдруг останавливались, тихонько напевая себе под нос; скучающие молодые люди в высоких воротничках, поджимая губы, беззастенчиво или украдкой рассматривали окружающих; элегантные иностранцы с эспаньолками, без устали дефилировали по залу. И, как всегда, у дверей стояли рослые служители в длинных, застегнутых на все пуговицы сюртуках.
Уже протанцевали перуанские медвежата. Труппа Вольпо в красных трико еще раз проделала без сучка и задоринки все свои акробатические трюки. Квартет Миллигатауни показал «несравненную игру на черепках». «Человек-осел» прокричал ослом. Синьор Бенсони довел до конца попурри и тем дал возможность очень многим размять ноги. Арсенико с поразительной безнаказанностью проглотил множество предметов, клоуны передрались и помирились. Пела очаровательная вокалистка фрейлейн Тици, а потом вдруг, сняв парик и корсаж, превратилась в мужчину. Никто не скучал, и все же в течение всего вечера в зале чувствовалось ожидание еще более интересного номера — выступления новой «звезды».
Наконец она вышла, блистая белизной плеч и рук на фоне черного платья. Красавица, прибывшая прямо из Бразилии. Высокая, с черными, как вороново крыло, волосами и прелестным лицом цвета слоновой кости. Она спокойно улыбалась одними глазами и, казалось, приглашала всех заглянуть в таинственные родники танца. Протянув руки, более прекрасные и округленные, чем у других женщин, она сказала: «Леди и джентльмены, я хочу показать вам новинку: «Бразильское пугало, или как ползает гусеница».
В свете прожектора, направленного на нее со средней галерки, она отступила в угол сцены. Движение в зале прекратилось. Глаза всех обратились на нее. Растянув рот чуть не до ушей, широко расставив ноги и судорожно подергивая животом, она двигалась по сцене боком к затемненному залу. Ее голова была повернута так резко, что, казалось, вот-вот переломится шея. Лицо исказилось так, что сразу стало из красивого неописуемо безобразным. Она достигла кулис и двинулась обратно. Кто-то выкрикнул: «Epatant» [4]. Ее руки, эти прекрасные белые руки, теперь казались желтыми и костлявыми. Вихляния ее стройных бедер стали неестественными. Все движения ее тела создавали законченную гармонию уродства. Дважды она так великолепно прошла по сцене. Зал затаил дыхание. Но вот музыка умолкла, лучи прожектора погасли, и она опять стояла перед зрителями, стройная и прекрасная. Глаза ее улыбались. Тишину сменил рев восторга, неумолкаемые взрывы аплодисментов, крики «браво» и возгласы одобрения.
«Превосходно!», «Оригинальный номер… послушайте… какой эксцентризм!», «Какой шик!», «Wunderschon!», [5] «Великолепно!».
И опять подняв руки, чтобы восстановить тишину, она сказала совсем просто:
— Хорошо! Теперь, леди и джентльмены, я спою вам новую патагонскую песенку «Вопль индианки». Но сначала исполню арию Орфея «Потерял я Эвридику» своим обычным голосом!.. чтобы вы могли сравнить.
И она низким приятным голосом запела: «Потерял я Эвридику, Эвридики нет со мной». Во всем зале слышались легкий шум и шарканье — все ждали следующего номера, и как только с ее широко раскрытых губ сорвались первые звуки ужасной какофонии, сразу наступила тишина. Это было похоже на пронзительные крики попугаев и мяуканье дерущихся в джунглях тигровых кошек; эти звуки приковывали к себе внимание даже тех, кто ничего не смыслил в музыке.
Не успела певица кончить первый куплет, как ее голос потонул в громе неудержимых аплодисментов; не кланяясь, она спокойно стояла и теперь улыбалась уже не только глазами, но и своим прелестным ртом. Подняв тонкий указательный палец, она начала второй куплет. С ее губ, еще более обезображенных, летели теперь еще более резкие и нестройные звуки. И как бы в тон им прожекторы светили все ярче, так что вся ее фигура казалась окутанной пламенем. И вдруг, прежде чем снова поднялась буря восторга в зале, с галерки раздался голос: