«…Когда я первый раз увидела Дирека, мне показалось, что я всегда буду робеть перед ним и теряться. Но прошло четыре дня, всего четыре дня, и весь мир преобразился… И все же, если бы не гроза, я не смогла бы вовремя преодолеть застенчивость. Он никогда еще никого не любил, и я тоже. Такое совпадение, наверное, бывает редко, и поэтому все становится еще более значительным. Есть такая картина — не очень хорошая, я знаю, — на ней изображен молодой горец, солдаты уводят его от возлюбленной. Дирек такой же пылкий, дикий, застенчивый, гордый и черноволосый, как человек на этой картине. В тот последний день мы с ним шли по холмам; все шли и шли, а ветер бил нам в лицо, и мне казалось, что я могу так идти до скончания века; а потом увидели Джойфилдс! Его мать — необыкновенная женщина, я ее боюсь. Но дядя Тод — просто прелесть! Я еще никогда не встречала человека, который замечал бы столько вещей, которых я не вижу, и не видел бы ничего из того, что замечаю я. Я уверена, что в нем есть то, что, по словам мистера Каскота, мы все теряем: любовь к простоте, естественному существованию. А потом настал миг, когда мы с Диреком прощались в конце фруктового сада. Внизу был луг, покрытый лунно-белыми цветами; темные, дремлющие коровы; во всем какое-то удивительное чувство благости: и в ветвях над головой, и в бархатном, звездном небе, и в росистом воздухе, ласкающем лицо, и в величественном, обширном молчании — все кругом словно застыло в молитве, и я тоже молилась о счастье. Я и была счастлива, и, по-моему, счастлив был он. Может быть, я никогда больше не буду так счастлива. Пока он меня не поцеловал, я не знала, что в мире может быть столько счастья. Теперь я знаю, что натура у меня совсем не такая холодная, как я раньше думала. Я знаю, что пошла бы за ним куда угодно и сделала все, чего бы он ни попросил. Что подумает папа? Только на днях я говорила ему, что хотела бы изведать все. Но это приходит только через любовь. Любовь делает мир прекрасным, похожим на те картины, которые словно излучают золотой свет! Она превращает жизнь в сон; нет, неправда, не в сон, а в необыкновенную мелодию! Наверно, вот оно, настоящее волшебство, — то блаженное чувство, когда словно плывешь в золотистом тумане и душа твоя, не запертая в твоем теле, бродит с его душой. Я хочу, чтобы душа моя свободно бродила всегда, и не хочу, чтобы она возвращалась назад такой, какой была прежде, — холодной, неудовлетворенной! Ничего не может быть прекраснее любви к нему и его любви ко мне. И я больше ничего и не хочу, ничего! Счастье, пожалуйста, останься со мной! Не покидай меня!.. А все же они меня пугают, и он меня пугает — меня страшит идеализм, желание совершать великие дела и бороться за справедливость. Ах, если бы и меня так воспитали! Но все у них было совсем по-другому. По-моему, дело не в них самих, а в их матери. Я выросла, издали глядя на жизнь, как на сцену: наблюдая, оценивая, стараясь понять, — но я совсем еще не жила. Мне надо теперь жить по-другому, и я так и сделаю. По-моему, я могу точно назвать ту минуту, когда я его полюбила. Это было в классной комнате, вечером, на второй день. Мы с Шейлой сидели там перед самым ужином, а он вошел вне себя от гнева — он так великолепно выглядел! „Этот лакей разложил мои вещи, будто я совсем младенец, да еще спрашивает, где у меня подвязки, чтобы пристегнуть к носкам; развесил на стуле все по порядку. Неужели он думает, я не знаю, что надеть раньше? Даже вытащил язычки из башмаков, загнул их кверху!“ Потом Дирек поглядел на меня и сказал: „Неужели и с вами так же нянчатся? А бедный старый Гонт — ему шестьдесят шесть лет, он хромой — и должен жить на три шиллинга в неделю. Вы только подумайте! Эх, если бы у нас была хоть капля смелости…“ И он сжал кулаки. Но Шейла поднялась, пристально на меня взглянула и сказала ему: „Довольно, Дирек“. Тогда он взял меня за руку. „Но она же наша двоюродная сестра!“ Вот тут я его и полюбила, и, по-моему, он это понял, потому что я не могла отвести от него глаз. Но вот когда после ужина Шейла запела „Красный сарафан“, тогда я уже знала наверное. „Красный сарафан“ — замечательная песня, в ней такой простор и такая тоска и в то же время такой покой, — это песня души; и когда она пела, он все время смотрел на меня. За что он может меня любить? Я ведь ничто, ни на что не годна! Алан называет его „подростком“, говорит, что у него одни ноги да крылышки! Иногда я просто ненавижу Алана, он такой благонравный, такой скучный. Самое смешное, что ему нравится Шейла. Ничего, она его расшевелит, она его подстегнет насмешками! Нет, я, конечно, не хочу, чтобы Алану было боль, но, я хочу, чтобы все на свете были счастливы, счастливы, как я… На следующий день разразилась гроза. Я никогда еще не видела молнию так близко, но не испугалась. Я знала, что, если бы молния ударила в него, она попала бы и в меня, и поэтому ничуть не боялась. Когда любишь, то не боишься, если то, что должно случиться, случается с обоими. Когда гроза кончилась и мы вышли из-за скирды и пошли домой через луга, все животные смотрели на нас, будто на что-то совсем новое, чего они никогда не видели, а воздух был такой свежий, благоуханный, и алая гряда облаков погружалась в лиловую дымку, а вязы казались такими массивными и почти черными. Он обнял меня за плечи, и я ему это позволила… На той неделе они приедут к нам гостить. Но ведь этого ждать еще целую вечность! Хоть бы маме они понравились, тогда я смогу поехать к ним в Джойфилдс. Да, но понравятся ли они ей? Как было бы просто, будь они такие, как все. Но если бы он был такой, как все, я бы его не любила; все дело в том, что он не похож ни на кого на свете! И это не моя выдумка, не потому, что я влюблена, — стоит только сравнить его с Аланом, с дядей Стенли или даже с папой. И делает он все тоже как-то особенно: и ходит, и стоит, весь уйдя в себя, как олень, и глядит, словно у него горит огонь внутри; и даже улыбка у него своя. Папа спросил меня, что я о нем думаю. Это было на второй день. Тогда я думала только, что он слишком гордый. А папа сказал: „Ему бы поступить в полк шотландских стрелков. Жаль, ужасно жаль!..“ Конечно, он воин. Я не люблю войну, но если я не буду готова тоже воевать, он меня, наверно, разлюбит. Придется научиться. О тьма, помоги! И помогите мне вы, звезды! О боже, сделай меня храброй, и я поверю в тебя навсегда. Если ты тот дух, который живет во всем и превращает все творения в цветы, такие совершенные, что мы поем и смеемся при виде их красоты, поселись и во мне, сделай и меня красивой и отважной; тогда я, живая или мертвая, буду его достойна, а это все, чего мне надо. Каждый вечер я в мыслях буду стоять рядом с ним там, на краю фруктового сада, под деревьями, глядя на белые цветы и дремлющих коров, и, может, почувствую, что он опять меня целует… Как я рада, что видела старика Гонта: теперь их чувства мне понятнее. Он показал мне и этого бедного батрака Трайста, того, кто не смеет ни жениться на сестре своей жены, ни жить с ней в одном доме, если он на ней не женится. Какое право имеют люди вмешиваться в чужую жизнь? У меня в душе все прямо кипит! Дирека и Щейлу с детства научили сочувствовать нищим и обездоленным. Если бы они жили в Лондоне, их бы, я уверена, еще больше все это бесило. И нечего себе говорить: „Я не знаю батраков, я понятия не имею, в чем они нуждаются“, — ведь они просто деревенское выражение того же, что я знаю и вижу здесь, в Лондоне, когда не закрываю на это глаз. Из одного разговора я поняла, как болезненно они все это переживают это было вечером в комнате Шейлы, когда мы, четверо, ушли наверх. Разговор завел Алан, — я видела, что они этого не хотели; но он стал критиковать то, что говорили некоторые из „шишек“: университет делает мальчиков ужасно заносчивыми! Ночь была чудная, мы сидели у огромного, широкого окна. Мимо нас все время сновала маленькая летучая мышь; а за ветвями бука, в лунном свете блестело озеро. Дирек сидел на подоконнике, и при каждом движении он меня касался. Когда он до меня дотрагивается, всю меня охватывает жаркая дрожь.

Я слышала, как он скрипит зубами от того, что говорит Алан, да еще к тому же ужасно нравоучительным тоном, как в газетной статье: „Мы не можем подходить к вопросам о земельной реформе с точки зрения эмоциональной. Мы должны руководствоваться только рассудком“. Тогда Дирек прервал его: „А ну-ка походи по деревням, как мы; погляди, в каких хлевах живут люди; какую воду они пьют; какие клочки земли они обрабатывают; погляди на дырявые, как решето, крыши, на худых детей; и погляди на их терпение и отчаяние; погляди, как они работают день и ночь, и все же на старости лет им приходится жить за счет прихода! Погляди на все это, а потом уж говори о рассудке! Рассудок! Это отговорка трусов, отговорка богачей, которые ничего не желают делать. Это отговорка людей, которые нарочно на все закрывают глаза, боясь, что в них проснется сочувствие! Рассудок никому не помогает: он слишком рассудочен! Надо действовать, тогда, может, удастся и рассудок подвинуть на что-нибудь путное“. Но Шейла дернула его за руку, и он сразу замолчал. Она нам не доверяет. Она всегда будет меня от него отталкивать. Ему исполнилось двадцать лет, а мне через неделю — восемнадцать; разве мы не можем сразу же пожениться? Тогда, что бы ни случилось, меня с ним не разлучат. Если бы я могла рассказать папе и попросить, чтобы он мне помог! Но я не могу, говорить об этом даже с папой мне кажется богохульством. Всю дорогу домой в поезде я старалась ничего не показать, хотя мне и тяжело что-то таить от папы. Любовь меняет все, она переплавляет весь мир и создает его заново. Любовь — это солнце нашего духа и ветер. Но иногда и дождь!.. Об этом я не хочу думать… Интересно, а он что-нибудь сказал тете Кэрстин?»