Феликсу захотелось посмотреть, как обернется дело для Трайста на заседании следственного суда, и на следующее утро они со Стенли отправились в Треншем. Джон уже уехал в Лондон, и трое Фрилендов больше не обсуждали «скандал в Джойфилдсе», как выразился Стенли. Вместе с ночью уходит мрак, и братья, выспавшись, решили: «Пожалуй, мы чересчур сгустили краски и раздули эту историю, — право же, это становится скучно! Поджог — это поджог; человек сидит в тюрьме — ну что ж, бывает ведь, что человек сидит в тюрьме…» Особенно ясно это почувствовал Стенли и по дороге не преминул сказать Феликсу: «Слушай, старина, главное — это не делать из мухи слона».

Поэтому Феликс спокойно вошел туда, где вершилось местное правосудие. В маленьком зале, слегка напоминавшем часовню, с крашеными стенами, невысоким помостом и скамьями для публики, в это утро сидело много народу — верный признак того, что происшествие наделало шуму. Феликс, знавший, как выглядят залы полицейских судов в Лондоне, сразу заметил, сколько здесь приложили сил, чтобы приблизиться к этим образцам. Спешно созванные мировые судьи — их было четверо — сидели на помосте спиной к высоким серым ширмам, расположенным полукругом, а перед ними стоял зеленый невысокий барьер, заслонявший их ноги. Этим подчеркивалось основное свойство всякого правосудия, на чьи ноги, как известно, лучше не смотреть. Зато лица судей были открыты всем и являли приятное разнообразие черт при том полном единообразии выражения, которое должно означать беспристрастие. Несколько ниже судей, за столом, покрытым зеленым сукном — этой эмблемой власти, — сидел лицом к публике седобородый мужчина; а сбоку, под прямым углом, тоже приподнятый ввысь, находился человек, похожий на терьера, рыжеватый и жесткошерстый, очевидно, глашатай предстоящей драмы. Когда Феликс сел, готовясь созерцать священнодействие, он заметил за зеленым столом мистера Погрема; коротышка кивнул ему, и до него донесся легкий запах лаванды и гуттаперчи. В следующее мгновение Феликс обнаружил Дирека и Шейлу, пристроившихся в стороне, у самой стены; насупленные и мрачные, они выглядели как два юных дьявола, которых только что изгнали из ада. Они не поздоровались с Феликсом, и тот принялся изучать лица судей. В общем, они произвели на него лучшее впечатление, чем он ожидал. Крайний слева, с седыми бакенбардами, был похож на большого сонного кота преклонного возраста; он почти не шевелился и только изредка чертил одно-два слова на лежавшей перед ним бумаге или протягивал руку, возвращая какой-нибудь документ. Рядом с ним сидел мужчина средних лет с плешивой головой и темными умными глазами, который, казалось, иногда замечал присутствие публики, и Феликс подумал: «Ты, видно, недавно стал судьей». Зато председатель, усатый, как драгун, седой, с безукоризненным пробором, совершенно игнорировал зрителей, ни разу даже не взглянул в их сторону и говорил так тихо, чтобы его нельзя было расслышать в зале. Феликс подумал: «А ты был судьей слишком долго». Между председательствующим и человеком, похожим на терьера, находился последний из судейской четверки; этот прилежно все записывал, склонив чисто выбритое красное лицо с коротко подстриженными седыми усами и острой бородкой. Феликс решил: «Отставной моряк». Тут он увидел, что вводят Трайста. Великан шел между двумя полицейскими. Широколицый, небритый, он высоко держал голову; мрачный взгляд, в котором, казалось, изливалась его странная, скорбная душа, невесело бродил по залу. Феликс, как и все присутствующие, не мог оторвать глаз от этого попавшего в капкан человека, и его вновь охватили те же чувства, что и накануне.

— Признаете ли вы себя виновным?..

— Нет, не признаю, сэр, — ответил Трайст, словно повторяя выученный урок, а огромные руки, свисавшие по бокам, все время сжимались и разжимались. Начался допрос свидетелей — их было четверо. Полицейский сержант рассказал, как он явился по вызову на пожар, а потом произвел арест; управляющий сэра Джералда описал сцену выселения и сообщил об угрозах Трайста; еще двое — каменотес и бродяга — видели, как подсудимый шел в пять часов утра по направлению к амбару и стогу, а в пять пятнадцать возвращался обратно. Судейский, похожий на терьера, что-то тявкал, уточняя показания, и поэтому процедура допроса длилась довольно долго. Пока это происходило, в голове Феликса проносилась одна мысль за другой. Вот субъект, совершивший антисоциальный, а следовательно, дурной поступок; ни один здравомыслящий человек не найдет для него никаких оправданий; это настолько варварская, противоестественная и глупая выходка, что даже лесные звери и те бы от него отвернулись. Почему же тогда он, Феликс, не чувствует никакого возмущения? Быть может, вечно копаясь в мотивах человеческих поступков, он утратил способность отделять человека от его деяний… и видит каждую личность со всеми ее мыслями, поведением и промахами как одно взаимосвязанное и развивающееся Целое? И Феликс посмотрел на Трайста. Великан не отводил доверчивого взгляда от Дирека. И вдруг Феликс увидел, что его племянник вскочил, запрокинул темную голову и собирается заговорить… В испуге Феликс тронул мистера Погрема за руку. Но квадратный человек уже успел обернуться и в эту минуту был удивительно похож на лягушку.

— Господа, разрешите мне сказать…

— Кто это такой? Сядьте! — раздался голос председателя — он в первый раз заговорил так, что его услышали в зале.

— Я хочу сказать, что не он отвечает за этот поступок… Я…

— Замолчите, сэр, и садитесь!

Феликс заметил, что его племянник колеблется, а Шейла тянет его за рукав; затем, к большому облегчению Феликса, юноша опустился на свое место. Его смуглое лицо покраснело, тонкие губы сжались в ниточку. Постепенно под взглядами всего зала он смертельно побледнел.

Боясь какой-нибудь новой выходки племянника, Феликс уже не мог внимательно следить за ходом разбирательства, впрочем, оно скоро пришло к концу: Трайст был признан виновным, он отказался отвечать на вопросы, в поручительстве было отказано — словом, все произошло, как предсказывал мистер Погрем.

Дирек и Шейла куда-то исчезли, на улице, тихой в этот рабочий час, виднелись только автомобили четырех судей да две-три кучки зрителей, обсуждавших дело, а посреди мостовой стоял, опираясь на палку, хромой старик с обвислыми усами.

— Могла выйти большая неприятность. — Голос мистера Погрема раздался прямо под ухом Феликса. — Скажите, а он не приложил к этому руку? В самом деле нет?

Феликс яростно замотал головой — разок-другой, и у него мелькала подобная мысль, но он решительно ее отверг, когда услышал из чужих уст, да еще таких больших и совсем резиновых.

— Нет, нет… Нервный юноша, обостренное чувство чести и повышенная чувствительность. Вот и всё.

— Ну да, конечно, — успокоительно замурлыкал мистер Погрем. — О, эта молодежь! В странное время мы живем, мистер Фриленд. Каких только идей нет в ходу! Таким юношам, как он, лучше в армии — безопаснее. Там идеи не в ходу.

— Что будет дальше с Трайстом? — спросил Феликс.

— Надо ждать, — ответил мистер Погрем. — Ничего не поделаешь — надо ждать. Придется ему месяца три потомиться. Такая уж у нас система — никуда не годная.

— А если потом его оправдают?

Мистер Погрем покачал круглой головой, украшенной багровыми ушами.

— Ах! — сказал он. — Я часто говорю жене: «Беда быть гуманистом. Право, хорошо иметь резиновое сердце — прекрасная вещь, истинное спасение!» Ну что ж, до свидания. Если пожелаете что-нибудь сообщить — всегда к вашим услугам. — И, распространяя одуряющий запах гуттаперчи, он потряс руку Феликса и скрылся в дверях дома, на которых сверкающими буквами было написано: «Эдвард Погрем, Джеймс Коллет. Поверенные. Адвокаты».

Расставшись с маленьким гуманистом, Феликс отправился обратно к зданию суда. Автомобили укатили, а люди разошлись; только старик, опиравшийся на палку, тот самый, у которого были обвислые усы, еще стоял в полном одиночестве, как галка со сломанным крыло^. Феликсу в эту минуту очень хотелось с кем-нибудь поговорить, и он подошел к старику.

— Хорошая погода, — сказал он.

— Да, сэр, погодка ничего, — ответил старик, и они умолкли, стоя друг против друга. Между людьми разных классов и привычек — пропасть, и она еще никогда так не зияла перед Феликсом, как сейчас. Встревоженный, растерянный, он был бы рад излить душу этому оборванному черноглазому старику с хромой ногой и обвислыми усами, который, наверное, хлебнул немало горя и прожил суровую и примитивную жизнь. Феликс был бы рад, если бы и старик открыл ему свою душу. Но у него не нашлось слов, которые могли бы перекинуть мост через разделявшую их пропасть. Наконец он спросил:

— Вы здешний?

— Нет, сэр. Я из-под Молверна. Живу с дочерью из-за ноги. Муж ее работает на здешнем заводе.

— А я из Лондона.

— Да, это сразу видно. Красивый, говорят, город.

— Ну нет, — покачал головой Феликс. — У вас в Вустершире гораздо красивей.

Да-да! — сказал старик, поглядев на Феликса живыми черными глазами. — Народ теперь в городах пошел какой-то беспокойный. А в деревне хорошо жить, если только человек здоров; лучше я ничего не знаю — никогда не мог сидеть взаперти.

— Таких, как вы, теперь уже немного, — посмотрите, сколько людей уходит в город.

Старик улыбнулся — это было не похоже на обычные улыбки: горькую микстуру, чуть-чуть подслащенную, чтобы ее можно было проглотить.

— Они жизни ищут, — сказал он. — Таких, как я, уже мало осталось. Тех, кому жизнь не в радость, если не слышишь запаха земли. Все эти газеты сейчас — разве в них про это прочтешь? Молодые ходят в школу, вот и рвутся потом в город. А сам я уже не работник. Скоро и помру. Но мне вот все кажется, что надо бы вернуться домой. Улиц больно не люблю, а в Лондоне у вас, наверное, еще хуже.

— Да, — сказал Феликс, — но, пожалуй, таких, как вы, у нас больше, чем вам кажется.

Снова старик посмотрел на него живыми темными глазами.

— Спорить тут не приходится: часто видел, как они по дому тоскуют.

Много среди них таких, что никуда бы от земли и не тронулись, да только смерть как тяжело стало в деревне. И жить-то приходится впроголодь, и на тебя жмут там со всех сторон, и справа и слева жмут… Редко-редко найдется человек, который все это может стерпеть. Я бы и сам не жил в деревне, да вот одна беда — не могу в городе дышать. Ведь бывает такая скотина — уведешь с родных мест, а там приходится назад вести. Не всякая порода, конечно. Другим все равно, куда б их ни погнали. А я долгий век прожил и вижу, что деревне конец приходит, — где было трое, там остался один.

— А разве не бывает, что люди возвращаются на землю?

— Поговаривают, что и так. Я ведь каждый день газету читаю. Слышал, кое-где союзы организовывают. Только проку от этого мало.

— Почему?

Старик снова улыбнулся.

— Почему? А вы сами подумайте. Земля — это дело особое. Работа разная, и в часы не уложишь; сегодня требуются четверо, а завтра один справится. Какие правила союз вам установит — как на фабриках, что ли, с их восемью часами: то делай, а этого не надо? Не тут-то было! Заводу все нипочем — погода, скажем, или что другое. А на земле погода — все! На земле человеку разбирать не приходится: делай, что надо, в любой час, иначе не выйдет ничего. В нашем деле все от бога, и тут нечего мудрить. Союз мне говорит: не смей работать сверх положенного. Вот оно как! А мне приходилось, может, сотню раз в году с овцами или со скотиной всю ночь напролет возиться, и никаких тебе сверхурочных! Нет, людей этим на земле не удержишь!

— А чем же?

— Законы новые нужны, вот что; пусть бы фермеры и помещики с нас шкуры не драли; законы нужны, чтобы новые дома для нас строили; но главное дело, чтобы все дружно работали, иначе на земле нельзя. Если дружно не идет, ничего от земли не возьмешь. Только раз у меня настоящий хозяин был: сам не успокаивался, пока мы довольны не были. Вот у него на ферме дело как по маслу шло — никому в приходе этакого даже не снилось.

— Да, но трудность именно в том, чтобы научить хозяев блюсти не только свои интересы. Однако люди не слишком-то любят признавать, что и они могут ошибаться.

Черные глаза старика заискрились.

— Да-а, это трудновато! Всякий, конечно, говорит: «Господи, да ведь это они ошибаются, а я уж как прав!» Так, видно, у нас повелось.

— Да, — сказал Феликс. — Помилуй нас бог!

— Правильно вы говорите, сэр, на это вся и надежда. И заработка побольше тоже бы не помешало. И чуток побольше свободы: для человека свобода дороже денег.

— Слышали вы про этот поджог?

Прежде чем ответить, старик быстро огляделся вокруг и заговорил, понизив голос:

— Говорят, будто его из дому выбросили; я на своем веку навидался, как людей выселяли за то, что они за либералов голосовали, ну, а других — за вольнодумство, за что только их не выселяют! Вот от этого-то и заводится вражда. Человек хочет сам себе быть хозяином и чтобы им не помыкали. А этого нельзя, в старой Англии этого нельзя, если у тебя в карманах пусто.

— А вы никогда не думали эмигрировать?

— Думал, конечно, сотни раз думал, но никак не мог решиться: как же в такую даль заберешься, что даже Молвернских холмов уж больше не увидишь? Бикон ведь даже отсюда немножко виден. Но таких, как я. сейчас уже мало и с каждым днем все меньше и меньше.

— Да, — пробормотал Феликс, — это я вижу,

— На земле все своими руками делается. Ее любить надо, как свою хозяйку или детишек. Для этих бедняг, что здесь на заводе плуги для колоний изготовляют, союз — дело нужное, потому работают они на машинах. А крестьянину первым долгом надо землю выходить, твоя она или чужая; не то от него проку не жди, уж пусть лучше в почтальоны идет. Я вас своей болтовней не задерживаю?

Феликс действительно с беспокойством поглядывал на своего собеседника — его мучил «проклятый вопрос»: можно ли дать хромому старику немножко денег? Не оскорбит ли это его? Почему нельзя просто сказать: «Друг мой, я богаче тебя; помоги мне, чтобы я не стыдился своего преимущества». Может, все-таки рискнуть? И Феликс начал шарить в карманах, следя за взглядом старика; если тот поглядит на его руку, он рискнет. Но старик смотрел ему в лицо. Феликс вынул руку из кармана и спросил:

— Хотите сигару?

По смуглому лицу старика скользнула улыбка.

— Да как сказать, я их ведь никогда и не курил, — ответил он, — но отчего бы и не попробовать?

— Берите, — сказал Феликс, перекладывая ему в карман все содержимое своего портсигара. — Выкурите одну, захочется еще. Они недурны.

— Ну да, — сказал старик, — еще бы!

— До свидания. Надеюсь, нога у вас поправится.

— Спасибо, сэр. До свидания, спасибо.

На углу Феликс обернулся: старик продолжал стоять посреди безлюдной улицы.

Сегодня из Лондона должна была вернуться его мать, и Феликс обещал ее встретить. До прихода поезда оставалось еще два часа, их надо было как-то провести, и, миновав дом мистера Погрема, Феликс свернул на тропинку, которая вела через клеверное поле, и вскоре присел отдохнуть на ступеньку перелаза. Сидя на окраине города, который возник благодаря его прадеду, Феликс погрузился в мысли. Больше всего он размышлял о старике, с которым только что разговаривал; само провидение послало ему этого человека: ведь это отличный прототип для «Последнего Пахаря». Поразительно, что старик говорит о своей любви к земле, на которой он проработал в поте лица своего лет шестьдесят, получая в неделю несколько шиллингов, — на них ведь даже не купишь сигар, которые он сунул ему сегодня в рваный карман. Да, это поразительно. Но, в конце концов, разве земля — это не радость для души? День ото дня меняется она на ощупь и на глаз, меняется самый воздух над ней и даже ее запах. Вот она, эта земля, с мириадами цветов и крылатых тварей, — неустанная и величественная поступь времен года. Весна приносит радость молодых побегов, у нее тоскующее, дикое, неспокойное от ветра сердце; мерцание и песни, цветущие деревья и облака, короткие, светлые дожди; маленькие, повернутые к солнцу листы радостно трепещут; из-под каждого деревца и травки выглядывает что-то живое. А потом лето. Ах, лето, когда на могучих старых деревьях лежит неторопливый свет долгого дня, а прелесть лугов, многоголосица жизни и запах цветов одурманивают бегущие часы, пока избыток тепла и красоты не перебродит в темную страсть! Тогда наступает конец. Идет осень в зрелой красе полей и лесов; золотые мазки на буках; багровые пятна рябины: ветви яблонь отягощены грузом плодов, а голубое, как лен, небо почти сливается с туманом от земли; стада пасутся в медлительной золотистой тишине; ни дуновения ветра, чтобы унести голубоватые дымки над сжигаемым бурьяном, а на полях все недвижно. Кому захочется нарушить этот безмятежный покой? А зима! Просторные дали, долгие ночи, но зато какой тончайший узор ветвей: розовые, пурпурные, фиолетовые оттенки на голых стволах в рано темнеющем небе! Быстрый черный росчерк птичьих крыльев на беловато-сером небосводе. Не все ли равно, какое время года сжимает в объятиях эту землю, которая породила нас всех?

Нет, не удивительно, что в крови людей, которые лелеяли и берегли эту землю, заботились о ее плодородии, живет такая глубокая и нежная любовь к ней; любовь не позволяет им оторваться от нее, бросить эти холмы и травы, птичьи песни и следы, оставленные здесь их предками в течение многих веков.

Подобно многим своим современникам, утонченным интеллигентам, Феликс чуждался официального патриотизма — этой густой настойки из географии и статистики, прибылей и национальной спеси, от которой так легко кружатся слабые головы, но зато он любил родную землю так, как любят женщину, — с какой-то чувственной преданностью, со страстью, которую вызывали в нем ее красота, ее покой, ее сила, заставлявшая его чувствовать, что он вышел из нее, и только из нее, и только в нее может вернуться. Этот зеленый кусок родной земли, где жили его предки по материнской, самой дорогой для него линии, имел и сейчас над его душой такую власть, что ему полагалось бы стыдиться ее в дни, когда британец стал убежденным горожанином, которого прихоть то и дело уносит во все четыре конца света. Феликс всегда чувствовал какую-то особую прелесть в этих окаймленных вязами полях, цветущих рощицах, в этих краях, где искони жил род Моретонов; его привораживали эти глубокие небеса, испещренные белыми облаками, эти заросшие по обочинам травою дороги, пятнистые и белые коровы, синевато-зеленые очертания Молвернских холмов. Если Феликс где-нибудь и ощущал присутствие бога, то именно здесь. Сентиментальность? Без этой сентиментальности, без этой любви человека к своему родному углу «земля» обречена на гибель. Пусть Бекет трубит во все трубы до второго пришествия, все равно земельный вопрос не будет решен, если люди позабудут о самой земле. Надо укреплять в людях любовь к родине. Надо позаботиться, чтобы неуверенность в завтрашнем дне, вопиющая нищета, деспотизм, вмешательство в личную жизнь не подорвали этой любви. Этого необходимо добиться. Деревенское однообразие? Правда ли это? Какая работа, доступная простым людям, разнообразнее, чем крестьянская? Нет, работа на земле в десять раз живее любой другой. Она меняется изо дня в день: прополка, сенокос, корчевание, огораживание; посев, жатва, обмолот, скирдование, заготовка соломы; уход за животными и дружба с ними; стрижка овец, мойка шерсти, заготовка дров, сбор яблок, приготовление сидра; постройка и смазывание ворот, побелка стен, рытье канав — ни один день не бывает похож на другой. Однообразие! Труженики на фабриках, заводах, в шахтах; бедняги, которые водят автобусы и пробивают билеты, чистят дороги, пекут хлеб и готовят пишу, шьют и печатают на машинке: кочегары, машинисты, каменщики, грузчики, конторщики… Как много горожан могли бы воскликнуть: «Какой у нас унылый, однообразный труд!» Правда, у них есть праздники и развлечения. Вот о чем следовало бы поговорить в Бекете — о празднествах и развлечениях для деревни. Но… И тут Феликс внезапно вспомнил про тот долгий праздник, который предстоит Трайсту… Ему придется «ждать и томиться», как сказал маленький гуманист; ждать и томиться в камере в двенадцать футов на восемь. Неба оттуда не увидишь, запах травы туда не донесется, не будет там и животных, чтобы скрасить ему жизнь, — ничего, ибо в себе самом он не найдет опоры. Ему останется только сидеть, устремив трагический взгляд на стену целых восемьдесят дней и восемьдесят ночей, до самого суда, — и только тогда начнется его наказание за мгновенную вспышку ярости, за попытку отомстить своим обидчикам. Что есть в мире более сумасбродного, злобного и чудовищно глупого, чем жизнь самого совершенного из существ — человека? Что за дьявол этот человек, способный в то же время подняться до высочайших вершин любви и героизма? Что за жестокий зверь, самый жестокий и безжалостный на свете?.. Из всех живых существ человек легче всего поддается страху, который превращает его в гнусного палача. «Страх, — подумал Феликс, — именно страх! Это не мгновенный испуг, который толкает наших братьев-животных на всякие глупости, а сознательный, расчетливый страх, парализующий разум и великодушие. Трайст совершил отвратительный поступок, но его наказание будет в двадцать раз отвратительнее…»

Не в силах больше думать об этом, Феликс встал и побрел дальше по полю.