I

Весной 189... года в Монте-Карло я встречал старика в сером костюме и выгоревшей соломенной шляпе с черной лентой. Каждое утро в одиннадцать часов он, сопровождаемый пятнистым догом, спускался на Плац, обходил его раз-другой, а затем усаживался на скамье напротив казино. Он сидел на солнцепеке, надвинув на глаза соломенную шляпу и скрестив темные руки, а собака сидела рядом, положив морду ему на колено. Посидев на скамейке час или немного более, он вставал и, слегка сутулясь, медленно обходил Плац, потом возвращался вверх по холму. Около трех часов дня он, в том же костюме, снова приходил на площадь и, оставив собаку на улице, входил в казино.

Однажды я, уступая разбиравшему меня любопытству, последовал за ним. Он прошел через вестибюль, миновал все игорные комнаты и вошел в концертный зал. С этого дня у меня вошло в привычку ожидать его появления. Когда он сидел на Плацу, я его видел из окна своего номера. Наибольшей загадкой для меня была национальность этого человека.

Кожа его худого, узкого лица с выступающей челюстью и острым подбородком была настолько обожжена солнцем, что напоминала пергамент. На лбу пролегли морщины, глаза были карие, а в уголках губ топорщились седые усики. Затылок нависал над худой шеей и высокими, острыми плечами. Его седые волосы были коротко подстрижены. Когда я ехал сюда, то в марсельском буфете мне довелось встретить англичанина, наружностью почти его двойника и все же так на него не похожего! У моего старика незаметно было и следа настороженной и властной самоуверенности того англичанина. Он производил впечатление человека скромного и не защищенного от ударов судьбы и суровой действительности. Он определенно не был французом. Правда, глаза у него были карие, но светлого оттенка, а не темно-коричневые сладострастные глаза француза. Американец? Но разве американцы бывают столь пассивны? Немец? Кончики усов его действительно были закручены вверх, но топорщились они как-то скромно, имели вид почти жалкий, не как у тевтонцев. Словом, я в конце концов оставил всякие попытки отгадать его национальность и называл его про себя "космополитом".

Уехав в апреле из Монте-Карло, я начисто забыл об этом старике. Но в ту же пору следующего года я снова очутился в Монте-Карло и, отправившись раз на концерт, обнаружил, что сижу рядом с моим "космополитом". Оркестр исполнял "Пророка" Мейербера. Мой сосед спал, тихо похрапывая. На нем был тот же серый костюм, на коленях лежала та же соломенная шляпа (или, быть может, точно такая же). Сон не исказил его лица - усики все так же топорщились, губы были сжаты и на лице было очень доброе и приятное выражение. На правом виске у него был шрам, на шее - другой, а на левой руке надета старая перчатка с пустым мизинцем. Он проснулся, когда кончили играть марш, и покрутил усики.

Следующим номером программы была небольшая пьеска из "Le joli Gilles" {"Прекрасный Жиль".} Пуаза, которую исполнял на скрипке синьор Корсанего. Случайно взглянув на своего соседа, я увидел слезу на его впалой щеке и другую - в уголке глаза. Он еле заметно улыбался. Затем наступил антракт, и, пока оркестр и публика отдыхали, я спросил у старика, любит ли он музыку. Он посмотрел на меня без всякого недоверия, поклонился и ответил высоким, мягким голосом:

- Конечно. Я ничего в ней не понимаю, не играю ни на одном инструменте, никогда не мог пропеть и одной ноты, но... люблю ли я музыку? А как можно ее не любить?

Он говорил по-английски правильно, но с легким акцентом - не американским и не иностранным. Я осмелился заметить, что Мейербер ему, по-видимому, не нравится. Он улыбнулся.

- А, - сказал он, - я заснул? Как нехорошо! Но этот марш - немного шумный... Впрочем, я так мало понимаю в музыке. Вот, например, Бах. Поверите ли, он не доставляет мне никакого удовольствия. Как это плохо - не разбираться в музыке.

Он покачал головой.

- Быть может, его музыка кажется вам слишком возвышенной? - сказал я.

- Для меня, - ответил он, - любая музыка, которая мне нравится, возвышенная. Люди говорят, что иная музыка плохо на них действует. Я же никогда не слышал музыки, которая породила бы у меня хотя бы одну скверную мысль. Нет, нет, напротив! Но иногда, как видите, я под музыку засыпаю. А какой чудесный инструмент - скрипка! - Его увядшие щеки покрылись легким румянцем. - Это голос человеческой души, покинувшей тело. Странно, звук далекого горна ночью пробуждает во мне всегда такое же чувство.

Оркестр уже снова занимал места на эстраде. Мой сосед, сложив руки, повернулся в его сторону и приготовился слушать.

По окончании концерта мы вышли вместе. Его собака ожидала у входа.

- Какая у вас прекрасная собака!

- О да. Freda, mia cara, da su mano! {Фреда, дорогая, дай лапу! (итал.).}

Собака села и подала лапу со скучающим и рассеянным видом, характерным для больших псов, когда их заставляют показывать фокусы. Она была очень красива - чистопородный пятнистый дог без единой подпалины и совершенно лишенный неуравновешенности, свойственной собакам этой породы.

- Basta! Basta! {Довольно! Довольно! (итал.).} - Он виновато обернулся ко мне. - Мы с Фредой говорим по-итальянски, - это для того, чтобы мне не забыть языка. Просто удивительно, как много способна понять эта собака!

Я уже было собрался уходить, но он спросил, не хочу ли я пройтись с ним, если не занят.

Мы пошли вверх по улице, Фреда - рядом с хозяином.

- Вы не играете здесь в рулетку? - спросил я его.

- Играю? Нет. Должно быть, это очень интересно и вызывает сильные ощущения, но, по правде сказать, мне это не по карману. Если у человека мало денег, он за игрой слишком нервничает.

Он остановился у маленькой парикмахерской.

- Здесь я живу, - сказал он, еще раз приподняв шляпу. - Так что до свидания... Или, может, вы позволите предложить вам чашку чая? Он уже готов. Заходите! Уж раз вы пожертвовали ради меня своим временем, так доставьте мне еще и это удовольствие.

Я никогда не встречал человека столь светского и в то же время столь щепетильного и застенчивого - сочетание поистине редкое. По крутой лестнице мы поднялись в комнатку на втором этаже. Мой спутник открыл ставни, всполошив всех мух в комнате. На уровне окна виднелась верхушка платана, и его коричневые шарики совсем близко трепетали на ветру. Как и обещал мой новый знакомый, на спиртовке уже шипел чайник, на столе стояли старый заварной чайничек, сахар, нарезанный ломтиками лимон и стаканы. Вся обстановка комнаты состояла из кровати, буфета, умывальника, жестяного сундука, двух стульев и небольшого коврика. Над кроватью на двух гвоздях висела сабля в кожаных ножнах. На закрытой печке стояла фотография девушки. Мой хозяин подошел к буфету и достал бутылку, стакан и вторую чайную ложку. Когда бутылка была откупорена, в воздухе распространился аромат рома. Он понюхал ром и налил по чайной ложечке в оба стакана.

- Этому я научился у русских под Плевной. Они отхватили мне мизинец, так что мне что-нибудь да причиталось взамен. - Он оглянулся, глаза его и все лицо просияли. - И уверяю вас, я на этом обмене только выиграл... Ведь вкус чая существенно улучшается. Попробуйте! - Он разлил чай.

- Вы что, сочувствовали туркам?

- Я всегда на стороне слабых. - Он помолчал, потом добавил: - Но дело было не в этом.

Все его лицо вдруг покрылось бесчисленными морщинками, веки дрогнули, и он торопливо продолжал:

- Я должен был чем-нибудь заняться в то время. Это было необходимо...

Он смотрел в свой стакан, и прошло некоторое время, прежде чем я осмелился спросить, был ли он участником многих боев.

- Да, - ответил он серьезно. - В общей сложности я воевал почти двенадцать лет. Я был один из Гарибальдиевой "Тысячи" в шестидесятых годах.

- Но вы ведь, конечно, не итальянец?

Он нагнулся вперед, упершись ладонями в колени.

- В то время я жил в Генуе, изучал банковское дело. Гарибальди был замечательный человек! Я не мог не пойти за ним. - Он говорил очень просто. - Можно сказать, это было все равно, как если бы маленький человек один встал против толпы здоровенных парней... И я пошел с ним, точно так же как и вы бы пошли, будь вы там. Но я с ними пробыл недолго: началась наша война, и мне пришлось возвратиться на родину. - Он сказал это таким тоном, как будто со дня сотворения мира была всего только одна война на земле. - Да, продолжал он задумчиво, словно размышляя вслух, - и с тысяча восемьсот шестьдесят первого года до тысяча восемьсот шестьдесят пятого. Вы только подумайте! Бедная страна. В моем штате, в Южной Каролине, мне пришлось пройти все с начала до конца, все должны были воевать, противник численностью превосходил нас в три раза.

- Вы, должно быть, созданы для борьбы?

- Гм, - протянул он, словно впервые подумав об этом. - Иногда я боролся ради хлеба насущного, а иногда потому, что обязан был бороться. Надо стараться быть джентльменом. Не угодно ли еще чаю?

Выпить еще чаю я отказался, распростился с хозяином и ушел, унося с собой образ старика, смотревшего на меня с площадки крутой лестницы. Подкручивая седые усики, он тихо говорил мне вслед:

- Осторожнее, дорогой сэр, там на углу ступенька.

"Быть джентльменом!" - повторил я вслух его слова, очутившись на улице. Я испугал старую француженку, и она от неожиданности уронила зонтик, после чего мы в течение почти двух минут стояли, кланяясь и улыбаясь друг другу, и наконец расстались, переполненные наилучшими чувствами.

II

Через неделю мы с ним снова оказались рядом на концерте. За это время я несколько раз видел его, но только мельком. Он казался чем-то подавленным. Губы его были крепко сжаты, загорелые щеки посерели, взгляд был беспокойный. В промежутке между двумя номерами программы он тихо промолвил, постукивая пальцами по своей шляпе:

- У вас бывают неудачные дни? Да? Неприятно, не правда ли?

И тут произошло нечто, послужившее началом тому, о чем я хотел вам рассказать. В зал вошла героиня одного романа, или преступления, безумства, или эксцентричности - называйте, как хотите, - которая только что приковала к себе взоры всего "света". Она и ее спутник прошли мимо нас и заняли места на несколько рядов правее. Она все время поворачивала голову, и каждый раз я замечал тревожный блеск ее глаз. Кто-то сзади нас сказал:

- Бесстыжая!

Мой сосед круто обернулся и свирепо посмотрел на того, кто это сказал. В нем произошла удивительная перемена: он оскалил зубы, нахмурился, шрам на его виске покраснел.

- Эх, - сказал он мне. - Это улюлюканье достойно презрения! Как я это ненавижу! Но вы не поймете... я... - Он замолк и постепенно обрел свою обычную скромную сдержанность. Он даже казался пристыженным и пытался еще выше подкрутить свои усики, как бы подозревая, что во время его вспышки они пришли в беспорядок.

- Я сам не свой, когда речь заходит об этих вещах, - сказал он неожиданно и начал читать программу, держа ее вверх ногами. Но через минуту заговорил снова каким-то странным тоном:

- Можно встретить людей, которые возражают против вивисекции животных, но когда заживо режут женщину - кого это трогает? Неужели и вы находите, что из-за трагедии, подобной этой - а, поверьте мне, это всегда трагедия - мы должны травить женщину? И что другие женщины должны изгонять ее из своей среды? А мужчины - видеть в ней легкую добычу? - Он снова замолчал, глядя прямо перед собой. - Ведь это мы делаем из них то, что они собой представляют. Но даже если это и не так... все равно! Если бы я думал, что есть на свете хоть одна женщина, перед которой я не мог бы снять шляпу... я... я... не мог бы спать спокойно.

Он встал, дрожащими руками надел свою ветхую соломенную шляпу и, ни разу не оглянувшись, пошел к выходу, спотыкаясь о ножки кресел.

Я остался на месте сильно расстроенный. Слова: "Надо стараться быть джентльменом!" - продолжали преследовать меня. Когда я вышел, я увидел его у входа, он стоял, держа одну руку на бедре, а другую положив на свою собаку. В этой позе он был воплощением терпеливого ожидания. Ослепительное солнце ярко освещало его изношенную одежду и худобу его загорелых рук с длинными пальцами и пожелтевшими от табака ногтями. Увидев меня, он взошел по ступенькам мне навстречу и приподнял шляпу.

- Я очень рад, что мне удалось вас дождаться. Пожалуйста, забудьте обо всем, что произошло.

Я спросил, не окажет ли он мне честь отобедать со мной в моем отеле.

- Отобедать... - повторил он, улыбнувшись, как ребенок, которому подарили набор оловянных солдатиков. - С величайшим удовольствием! Я редко обедаю вне дома, но думаю, мне удастся приодеться к обеду. Да... да... А в какое время мне прийти? В половине седьмого. А ваш отель... Хорошо! Я буду там. Freda, mia cara, сегодня вечером ты будешь одна. Боюсь, вы не курите "Капрал". Я нахожу его довольно хорошим, хотя он и крепковат.

Он зашагал прочь со своей Фредой, куря тоненькую самокрутку из табака "Капрал".

Раз или два он останавливался, как бы внезапно пораженный какой-то мыслью или сомнением. И каждый раз, когда он останавливался, Фреда лизала его руку. Они исчезли за углом, а я отправился в отель распорядиться насчет обеда. По пути я встретил Жюля Леферье и пригласил его тоже.

- Ну, разумеется, приду! - ответил он со здоровым пессимизмом, столь характерным для французского редактора. - Человек должен обедать!

Мы встретились в половине седьмого. Мой "космополит" был облачен в старомодный сюртук, наглухо застегнутый доверху и еще более подчеркивавший некоторую сутулость и острую линию плеч своего владельца. Он принес с собой также фуражку военного покроя, которую, очевидно, счел более приличествующей сюртуку, чем соломенная шляпа. От него пахло какой-то травкой.

Мы сели за стол и просидели целых два часа. Старик был очаровательным гостем: хвалил все, что ел, и не банальными словами, а в таких выражениях, которые заставляли вас чувствовать, что он действительно получил удовольствие. Вначале, когда Жюль сделал одно из своих едких замечаний, он страдальчески сморщился, но потом, видимо, вспомнил поговорку: "Не та собака кусает, что громко лает" и после каждого замечания Жюля, обернувшись ко мне, восклицал: "Эге! Это неплохо... Не правда ли?" С каждым стаканом вина он становился все более веселым и сердечным. Сидел он за столом очень прямо, в своем наглухо застегнутом сюртуке, а белые крылышки его усиков, казалось, вот-вот покинут их обладателя и отправятся в лучший мир.

Но, несмотря на все наводящие вопросы, мы не могли заставить его говорить о себе, и даже этот циник из циников Жюль признал, что старик настоящий романтический герой. Он отвечал на вопросы вежливо и точно и сидел, покручивая усики, не сознавая, что мы жаждали большего. Когда вино немного ударило ему в голову, его высокий голос зазвучал мягче, щеки порозовели, а глаза заблестели. К концу обеда он сказал: "Надеюсь, я не очень расшумелся".

Мы его заверили, что он, напротив, был слишком молчалив.

- Вы смеетесь надо мной, - возразил он. - Ведь я же все время говорил!

- Mon Dieu! {Боже мой! (франц.).} - сказал Жюль. - Мы ожидали рассказов о войнах, в которых вы участвовали, но так и не дождались ничего.

Старик был заметно огорчен.

- И в самом деле! - сказал он. - Дайте подумать! Да вот могу рассказать о Кэлхоуне под Геттисбургом или о Гарибальди и Мельнике.

И он принялся рассказывать историю - не о себе. История эта была бы невероятно скучна, если бы не убежденность, светившаяся в его глазах, и не объяснения, которые он вставлял.

- Теперь вы понимаете, - заключил он, - что за человек был Гарибальди! Я могу рассказать вам о нем еще кое-что.

Однако, перехватив рассеянный взгляд Жюля, я предложил перейти в кафе напротив и там выкурить по сигаре.

- Чудесно! - сказал старик. - Мы будем слушать оркестр, сидеть на воздухе и со спокойной совестью курить сигары. Мне никак не по душе курение в том же помещении, где обедают дамы.

Он вышел первый, куря с видимым удовольствием. Жюль, чье раскрасневшееся лицо сияло над его белоснежной рубашкой и жилетом, прошептал: "Мой милый Джордж, как он хорош!" Затем вздохнул и мрачно добавил: "Бедняга".

Мы сели за маленький столик. Рядом шуршали ветвями платаны. Их листья, пестрые, как птичья грудка, или совсем черные на фоне неба, были неподвижны, но временами трепетали, подхваченные ветерком.

Старик сидел, откинув голову, с улыбкой на губах. Порой, отрываясь от своих волшебных грез, он пил кофе, отвечал на наши вопросы или подпевал оркестру. На его сигаре уже вырос изрядный столбик пепла. Какой-то субъект в восточном одеянии, из тех, кто каждый вечер предлагает свой сомнительный товар по высокой цене, вдруг появился в белом свете фонаря, взглянул, заговорщически улыбаясь, в лицо старику и ретировался, обескураженный его полнейшим безразличием. Эта ночь была создана для грез! В воздухе еле уловимый, полувосточный аромат черного табака и специй, за столиками еще мало народу, официанты передвигаются неторопливо, тихо играет оркестр! О чем он грезил, этот старик, у которого на сигаре вырос такой длинный столбик пепла? Видел ли он свою молодость, вспоминал ли бои или размышлял о том, как должно поступать ему, кто желает быть джентльменом? Возможно, он думал всего лишь о своем обеде, но, во всяком случае, мысли его имели радужный оттенок, точно так же как позолоченные светом ветви платанов.

Жюль потянул меня за рукав: "Он спит". Старик заснул с улыбкой на лице. Столбик сигарного пепла - этот воздушный замок его грез - сломался и упал ему на рукав. Он проснулся и принялся стряхивать пепел.

Кругом нас кафе начинало заполняться. Один из оркестрантов исполнил чардаш на цимбалах. За столик рядом сели, громко разговаривая, два молодых француза. Они говорили о даме, которая днем появилась на концерте.

- Держу пари, - сказал один из них, - что не более как через три недели она очутится на дне. Это только первый шаг.

Сигара моего старика упала на стол.

- Мосье, - сказал он, заикаясь, - вы позволяете себе так говорить о даме в общественном месте?

Молодой человек уставился на него.

- Кто этот человек? - сказал он своему спутнику.

Мой гость взял со стола перчатку Жюля и, прежде чем кто либо из нас успел пальцем пошевелить, бросил ее в лицо говорившему. "Довольно!" - сказал он и вышел.

Мы все вскочили с мест. Я оставил Жюля и поспешил за стариком. Лицо его было угрюмо, по глазам видно было, что он задет за живое. Он сделал жест, ясно говоривший: "Будьте добры, оставьте меня".

Я вернулся в кафе. Двое молодых людей уже исчезли и Жюль также, в остальном все было без изменений: оркестрант все еще играл чардаш; официанты разносили напитки; какие-то азиаты пытались продавать свои ковры. Я заплатил по счету, разыскал хозяина и извинился. Он пожал плечами, улыбнулся и сказал: "Ваш друг - эксцентричный человек". Я спросил, не может ли он мне сообщить, куда делся мосье Леферье? Нет, он не мог. Я ушел искать Жюля, так и не нашел его и вернулся в отель, возмущенный до крайности. Мне было жаль моего старика, но я на него и сердился: зачем было ему доводить свое донкихотство до столь неприятных размеров? Я попытался читать. Пробило одиннадцать, из казино выплеснулась толпа людей. Плац, казалось, был более оживлен, чем когда-либо, но постепенно опустел и погрузился в темноту. Мне вдруг захотелось пройтись. Ночь была тихая, очень теплая и очень темная. На одной из скамеек сидели, обнявшись, мужчина и женщина, на другой рыдала девушка, а на третьей - удивительное зрелище! - дремал священник. Я почувствовал, что рядом со мной кто-то стоит. Это был мой старик.

- Если вы не слишком устали, - сказал он, - то, быть может, уделите мне десять минут?

- Разумеется. Зайдемте ко мне?

- Нет, нет. Давайте пройдем на террасу. Я вас долго не задержу.

Он не проронил ни слова, пока мы не добрались до стены над стрельбищем, где в темноте, казавшейся тем более густой, что в городе еще виднелась цепочка огней, мы сели.

- Я должен перед вами извиниться, - сказал он. - Во-первых, за то, что было сегодня днем, потом снова вечером... ведь я был ваш гость... перчатка вашего друга... Я вел себя не по-джентльменски.

Он наклонился, опираясь обеими руками на трость, и в голосе его слышалось огорчение.

- Полноте, - пробормотал я, - все это пустяки.

- Вы очень добры. - Он вздохнул. - Но я чувствую, что мне следует объяснить свое поведение. Я обязан сделать это, но должен сказать: никогда у меня не хватило бы на это мужества, если бы не одно обстоятельство. Видите ли, у меня нет ни единого друга.

Он посмотрел на меня, нерешительно улыбаясь. Я поклонился, и через минуту-другую он начал...

III

- Извините, я начну немного издалека. Это было в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году, когда я болел кубинской лихорадкой. Чтобы спасти мне жизнь, меня посадили в Сант-Яго на корабль, и в конце путешествия я оказался в Лондоне. У меня было очень мало денег и ни души знакомой. Скажу вам, сэр, бывают случаи, когда профессиональному солдату трудно найти себе занятие. Мне говорили: "Боимся, что в нашем деле вряд ли найдется работа для такого человека, как вы". Я обращался к самым различным людям, но - что правда, то правда - начиная с тысяча восемьсот шестидесятого я воевал то тут, то там и ни к чему другому уже не был пригоден. - Он покачал головой. Помнится, на Юге перед войной я слышал поговорку, что солдату да собаке одна цена... Но все это не имеет отношения к тому, что я хочу вам рассказать. Он снова вздохнул и, облизав губы, продолжал:

- Раз я бродил по Стрэнду в совершенном унынии, как вдруг меня окликнули по имени. Это было очень странно; здесь, на незнакомой улице. Между прочим, - церемонно заметил он, - вы ведь не знаете еще моего имени. Меня зовут Бртон, Роже Бртон. Сперва я не узнал человека, окликнувшего меня. Он только что сошел с омнибуса - широкоплечий мужчина с густыми усами и в круглых очках. Но когда он пожал мне руку, я сразу узнал его. Звали этого человека Дэлтон. Он попал в плен под Геттисбургом. Это был один из англичан, которые приехали сражаться на нашей стороне, - он был майором в том же полку, где я служил капитаном. Мы вместе участвовали в двух кампаниях. Он обрадовался мне, как родному брату. Затащил меня в бар - вспомнить старину. Вино ударило мне в голову, и к тому времени, как мы добрались до Трафальгар-сквера, я уже совсем не мог идти. Он заставил меня присесть на скамейку. Сказать по правде, я был пьян. Быть пьяным позорно, но в этом случае у меня было какое-то оправдание. И вот что я вам скажу, сэр...

На протяжении своего рассказа он все время повторял эти слова. Казалось, они помогали ему собраться с духом или восстановить события в памяти и давали возможность справиться со своими чувствами. Эти вставки помогали ему, как нервному человеку, произносящему речь, помогает бумажка, которую он держит перед собой.

- Не было на свете человека более благородной души, чем мой друг Дэлтон. Он был не очень развит, хотя и много читал, иногда склонен к излишней разговорчивости. Но он был джентльмен. Он выслушал меня, как выслушал бы ребенка. Он не стыдился женя, а нужно быть джентльменом, чтобы не стыдиться пьяного на улицах Лондона. Бог знает, что я ему наговорил, пока мы сидели там! Он отвез меня к себе домой и сам уложил в постель, потому что я снова свалился в приступе лихорадки.

Он замолчал, отвернулся от меня и приложил руку ко лбу.

- И вот тогда-то я и увидел ее в первый раз, сэр. Я не поэт и не могу описать, какай она мне казалась. Я был в бреду, но всегда знал, когда она приходила в комнату. Мне чудились залитые солнцем поля, пляшущие морские волны, молодые деревья, видения быстро сменяли друг друга. А когда я приходил в сознание, я не заговаривал, с нею: боялся, что она уйдет. Она обычно сидела в углу комнаты, волосы, ее цвета блестящего золота, свободно падали, на спину, она ничего не делала, не читала, просто сидела а разговаривала шепотом сама с собой иди подолгу смотрела на меня голубыми глазами. На лбу между бровями у нее была морщинка, губы крепко сжаты, так чтобы не был виден неровный зуб. Когда появлялся ее отец, она вскакивала и повисала у него на шее, обнимая его, пока он не начинал стонать, а потом убегала, но через некоторое время на цыпочках возвращалась. Я все время ждал ее шагов: на лестнице, стука в дверь, звука распахнувшейся или тихонько открываемой двери, нотой ее голоса, слегка шепелявого: "Вам сегодня лучше, мистер Брюн? Какие странные вещи вы говорите в бреду! Папа уверяет, что вы участвовали во, множестве сражений".

Он встал, беспокойно прошелся взад-вперед и снова сел.

- Я помню каждое ее слово, все, что она говорила и делала, как будто это было только вчера. У меня, понимаете ли, было много времени все это вспомнить. Ну вот, должен вам сказать, что в первое утро, когда я мог подняться, я ее не увидел. Вместо нее пришел Дэлтон, в я спросил его, где она, "Дружище, - ответил он. - я отправил Эйли за город, там у ее бывшей няньки харчевня у реки. В это время года ей будет лучше там". Мы посмотрели друг на друга, и я понял, что он отослал ее потому, что не доверял мне. Это меня задело. Болезнь очень портит человека. Он был прав, он был совершенно прав, так как обо мне знал только, что я умею воевать да вот - что напился. Но я вспылил и тут же решил уйти от него. Однако я был еще слишком слаб, и ему пришлось снова уложить меня в постель. На следующее утро он пришел и предложил мне стать его компаньоном. У него была школа фехтования и тир, где он обучал стрельбе из пистолета. Я решил, что это перст божий, и, может, так оно и было, кто знает?

Он впал в задумчивость и, достав свой табак, свернул себе сигарету. Закурив, он снова заговорил:

- И в той комнатке над школой мы, бывало, сидели с ним вдвоем по обе стороны камина. Насколько мне помнится, комната была на втором этаже, с двумя окнами, из которых видны были только дома на другой стороне улицы и больше ничего. Мебель была крыта ситцем. Мы никогда не притрагивались к вещам на книжной полке, ибо они принадлежали Эйли - поломанные коробочки с бабочками, мертвая лягушка в бутылке, подкова, обернутая в станиоль, несколько ракушек и картонка с тремя пестрыми яичками и с надписью на крышке: "Дрозд с Люсиного дерева - второй выводок, только один улетел".

Старик яростно курил, и каждая затяжка походила на тяжкий вздох.

- Дэлтон обожал свою дочь. Он никогда не уставал рассказывать мне о ней, а я не уставал слушать. Днем ходили к нам ученики, но по вечерам, когда мы сидели вдвоем и курили, рано или поздно разговор переходил на Эйли. Из гостиной дверь вела в ее комнату. Дэлтон однажды показал мне эту маленькую комнату не шире коридора, чистенькую, белую, с фотографией матери Эйли над кроватью и пустой корзинкой для собаки или кошки.

Он умолк, словно рассердившись на себя, и продолжал свой рассказ уже более суровым тоном, стараясь ограничиваться только важными фактами:

- Ей было тогда пятнадцать лет, мать умерла двенадцать лет назад. Прекрасное лицо было у этой женщины - это ее смерть побудила Дэлтона идти воевать... Так вот, сэр, в один очень жаркий августовский день он предложил мне съездить за город, и когда мы сошли на платформу, Эйли встретила нас - в голубой шляпе и платье того же - ее любимого - цвета. Я рассердился на Дэлтона: зачем он мне не сказал, что мы увидимся с ней? Мой костюм был не совсем в порядке, да и волосы подстричь мне тоже следовало. В то время они у меня были черные, сэр, - добавил он, прочертив темноту тростью. - Эйли ехала в тележке, запряженной осликом, а мы шли по обе стороны тележки, и Эйли все время поглядывала на меня из-под полей шляпы. Надо вам сказать, она никогда не смеялась - глаза у нее искрились, щечки розовели и кудри прыгали по плечам, но она не смеялась. Люси, ее старая нянька, очень полная и добрая женщина, была замужем за хозяином гостиницы в этой деревне. Ничего подобного этой гостинице мне видеть не доводилось - она утопала по крышу в шиповнике! А аромат... Я очень чувствителен к запахам...

Голова его склонилась на грудь, он выронил сигарету из пальцев. Внизу прошел поезд, выбросив фонтан искр. Старик встрепенулся и продолжал:

- Мы завтракали в гостиной... я очень хорошо помню эту комнату, потому что впоследствии провел в этой гостинице самые счастливые дни своей жизни... После завтрака мы пошли на лужайку. Здесь мой друг Дэлтон заснул. И тогда наступило блаженство: Эйли шепнула мне: "Давайте повеселимся". И мы совершили с ней прелестнейшую прогулку. Река была рядом. Прекрасная река ваша Темза, такая спокойная и широкая - она как душа вашего народа. Я был околдован, я забыл о своем друге, я думал только о том, как удержать Эйли около себя. Какой это был день! Бывают дни дьявольские, но этот воистину был послан богом. Эйли привела меня к небольшому пруду под вязом, мы с ней вдвоем целый час вылавливали из него красненьких червячков, необходимых для прокормления какого-то зверька, который жил у нее. Мы находили их в иле, и когда Эйли нагибалась, кудряшки падали ей на глаза. Если бы вы могли видеть ее в тот момент, сэр, я думаю, вы бы сказали, что она была, как первое видение весны... Потом мы все вместе пили чай в высокой траве под плодовыми деревьями. Если бы я мог только подобрать слова, я бы вам рассказал...

Он склонил голову как бы из уважения к этим невысказанным воспоминаниям.

- Пока мы там сидели, спустились сумерки... Чудесны сумерки в полях... Нам с Дэлтоном пора было возвращаться. Рядом с гостиницей тянулась аллея как собор, в который проникает через окно золотистый свет. Мы прохаживались с Эйли по этой аллее. "Вы приедете еще?" - прошептала она и вдруг подняла ко мне лицо для поцелуя. Я поцеловал ее, как целуют ребенка. И когда мы прощались, она смотрела на меня из-за плеча отца взглядом, полным грусти и удивления. "Зачем ты уходишь?" - казалось, говорил этот взгляд... Но я должен еще рассказать вам, - продолжал он поспешно, - о том, что произошло, прежде чем мы успели пройти сотню шагов. Мы курили трубки, и я думал о ней, как вдруг она выбежала к нам из-за живой изгороди. Дэлтон воскликнул: "Зачем ты здесь, сумасшедшая девчонка?!" Она бросилась к нему и крепко обняла его. Когда она посмотрела на меня, на ее лице уже было иное выражение безразличное, даже, можно сказать, вызывающее, - оно причинило мне боль. Я не мог понять его, а непонятное вселяет в человека страх.

IV

- Бежали дни. По Лондону уже шла молва, что мне нет равного в фехтовании и стрельбе. У нас было столько учеников, сколько мы могли себе пожелать, - это было единственное время в моей жизни, когда я делал сбережения. У меня не было возможности тратить деньги. Мы целый день давали уроки, а к вечеру слишком уставали, чтобы куда-либо выходить. В тот год я имел несчастье потерять свою дорогую мать. Я стал богатым человеком. Да, сэр, в то время я зарабатывал не менее шестисот фунтов в год.

Прошло много времени, прежде чем я снова увиделся с Эйли. Она уехала за границу, в Дрезден, с сестрой отца, учиться французскому и немецкому. Вернулась она осенью тысяча восемьсот семьдесят пятого года. Ей минуло семнадцать - прелестная была девушка.

Он остановился, как бы собираясь с силами, чтобы описать ее, и продолжал:

- Высокая, как молодое деревцо, с глазами, как небо. Не скажу, чтобы она была совершенна, но даже ее несовершенства пленяли меня. Что заставляет нас полюбить?.. Это нам неведомо и очень таинственно. Эйли не утратила привычки плотно сжимать губы, когда вспоминала о своем неровном зубе. Вы скажете, что это было тщеславие, но для молодой девушки... да -и кто из нас не тщеславен, а? "Старики и девы, юноши и дети!"

Как я сказал, она вернулась в Лондон, в свою маленькую комнату, и по вечерам у нее всегда был наготове чай для нас. Не подумайте только, что она была домовита... Есть во мне что-то таксе, что мешает мне ценить домовитость... Без сомнения, это отличное качество, и все же... - Он вздохнул.

- Нет, - продолжал он, - Эйли была не такая, потому что она вообще никогда не бывала одна и та же два дня кряду. Я говорил вам, что ее глаза были, как небо, - это можно сказать и обо всем ее облике. В одном она в то время была постоянна: в любви к своему отцу. А я... Я не знал, чего могу ожидать, но мое присутствие, казалось, лишало ее дара речи. Я вдруг замечал, что она подолгу смотрит на меня нахмурившись, а затем, уступая своему нежному сердцу - а более любвеобильного существа на свете не было, это я готов утверждать до самой смерти, - она подходила к отцу и целовала его. Когда я разговаривал с ним, она делала вид, что не замечает нас, но я видел, как лицо ее принимало холодное и упрямое выражение. Я не очень сообразителен, и прошло много времени, прежде чем я понял, что она ревнует отца и хочет владеть им безраздельно. Часто я недоумевал, как она могла быть его дочерью, потому что Дэлтон был олицетворением справедливости и человеком медлительным, а она была подвижна, как птичка. После того, как я заметил ее нелюбовь ко мне, я долгое время отказывался в это поверить. Если человек не хочет во что-то верить, всегда найдутся причины, по которым это что-то будет казаться неправдой. По крайней мере, со мной было так, да надо полагать, и со всеми себялюбивыми людьми.

Я проводил там все вечера, тогда как, если бы я думал только о себе, мне следовало бы держаться подальше. Но настал день, когда я прозрел.

Это было в одно февральское воскресенье. По воскресеньям они всегда приглашали меня к обеду. Когда я вошел, гостиная была пуста и дверь в комнату Эйли открыта. Я услышал ее голос: "Этот человек! Всегда этот человек!" С меня было достаточно; я спустился вниз и ходил по городу весь день.

В течение трех недель я воздерживался от визитов к ним. В школу, разумеется, приходил, как обычно, но наверх не поднимался. Не помню, как я это объяснил Дэлтону, да и что бы ему ни говорили, у него всегда было свое собственное объяснение, и он был глубоко убежден в его правильности: очень простодушный был человек.

А теперь я подошел к самым чудесным дням своей жизни. В тот год была ранняя весна. Я уже отказался от своего решения и заглядывал иногда наверх, правда, очень редко, чтобы, как прежде, провести вечер с ними. Однажды я поднялся в гостиную, когда уже смеркалось. День был теплый, окна открыты. В воздухе носилось то ощущение, которое приходит к вам раз в году, весной, где бы вы ни были - в толпе на улице или один в лесу. Такое ощущение... нет, я не в силах описать его.

Эйли была в гостиной. Сэр, если вы этого не испытали, я не могу объяснить вам, что значит быть рядом с женщиной, которую любишь. Облокотившись на подоконник, она смотрела вниз на улицу. Казалось, она высматривала кого-то. Я стоял, затаив дыхание. Она повернула голову и увидела меня. Она как-то странно посмотрела на меня, - казалось, она что-то спрашивает у меня взглядом. Но я не мог произнести ни слова ни за что на свете, я не смел ни говорить, ни думать, ни надеяться. Я был в девятнадцати боях и несколько раз в опасном положении, на волосок от смерти, но никогда не чувствовал себя так, как в тот миг. Я ощущал приближение чего-то и, скованный ужасом, терзался: а вдруг оно не придет!

Он глубоко вздохнул.

- Служанка принесла лампу, и я пришел в себя. Всю ночь я провел без сна и вспоминал, как Эйли посмотрела на меня и как медленно розовели ее щеки.

Прошло три дня, прежде чем я набрался мужества снова пойти туда. И сразу же почувствовал на себе ее взгляд; она играла с бечевкой, но все время украдкой отводила глаза от своих рук, чтобы посмотреть на мое лицо. А потом прошлась по комнате, потрогала все вещи. Когда отец спросил ее: "Что с тобой, Эйли?" - она посмотрела на него, как ребенок, пойманный на шалости. И тогда я заглянул ей прямо в глаза; она пыталась ответить на мой взгляд, но не могла. Через минуту она вышла из комнаты. Бог знает, какую чепуху я нес: я был слишком счастлив.

И тогда началась наша любовь. Я. не могу рассказать вам об этом времени. Дэлтон все чаще и чаще говорил мне: "Что случилось с девочкой? На нее теперь ничем не угодишь". Всю любовь, которую она прежде отдавала отцу, она изливала теперь на меня. Но он был слишком прост и прямодушен, чтобы разобраться в происходящем. Сколько раз я чувствовал себя преступником по отношению к нему! Когда человек счастлив и судьба ему благоприятствует, он становится трусом...

V

- Так вот, сэр, - продолжал он. - Мы поженились в восемнадцатый день ее рождения. Прошло много времени, прежде чем Дэлтон увидел, что мы любим друг друга. И после этого он сказал мне с весьма серьезным видом: "Эйли мне все рассказала, Брюн. Я не дам согласия на это. Она слишком молода, а ты... слишком стар!" Мне тогда было сорок пять, и волосы мои были так же черны и густы, как перья грача, я был силен и подвижен. Я ответил ему: "Мы обвенчаемся через месяц". Мы поссорились. Была майская ночь, и я отправился пешком далеко за город. Против гнева да и вообще против чего угодно нет лучшего лекарства, чем прогулка пешком. Один раз я остановился на каком-то выгоне, кругом не было ни жилища, ни огонька, только звезды сияли, как алмазы. Ходьба меня разгорячила, я чувствовал, как кровь бурлит в жилах. Я говорил себе: "Это я-то стар!" И смеялся, как безумный. Меня мучил страх потерять Эйли. Хотелось думать, что я разгневан, на самом же деле я просто боялся. Страх и гнев у меня мало отличаются друг от друга. Один мой друг, немного поэт, однажды назвал эти два чувства "черными крыльями души". И это так, истинно так!.. Утром я снова пошел к Дэлтону и заставил его уступить. Я не философ, но мне часто думалось, что в этой жизни мы добиваемся для себя чего-то всегда за счет другого, теряющего столько же, сколько мы обрели. Но служит ли это для нас помехой? Нет, сэр, довольно редко...

Мы обвенчались тридцатого июня тысяча восемьсот семьдесят шестого года в приходской церкви. Присутствовали только Дэлтон, Люси и муж Люси, большой краснолицый человек с голубыми глазами и раздвоенной золотистой бородой. Мы договорились, что медовый месяц проведем в их гостинице, у реки. Моя жена, Дэлтон и я отправились в ресторан завтракать. Она была в сером... в платье голубиного цвета...

Он замолчал, опираясь на свою трость. Наверное, старался как можно лучше припомнить прошлое, свою молодую жену в платье "голубиного цвета", голубоглазую, златоволосую, с морщинкой между бровями и решительно сжатыми алыми устами, которые только что у алтаря произнесли слова: "И в горе, и в радости, и в достатке, и в бедности, и в здравии, и в болезни",

- В то время, сэр, - внезапно заговорил он снова, - я был щеголем. На мне, помню, был синий сюртук, белые брюки и серый цилиндр. Я и сейчас предпочел бы хорошо одеваться...

Мы отлично позавтракали и пили шампанское "Вдову Клико" - вино, которого нынче не достанешь! Дэлтон проводил нас на вокзал. Я не выношу прощаний, но они неизбежны.

В тот вечер мы с Эйли вышли погулять под осинами. Ну, что мне еще вспоминать из всей моей жизни, как не ту ночь? Сопение молодых волов у ворот; розовые цветы дремы вдоль изгородей; полная луна; летучие мыши, снующие среди стеблей! и тени от коттеджей, такие же темные, как море далеко под нами. Мы долго простояли под липой на берегу реки. Запах липового цвета! Да, человек в состоянии вынести не более половины своего счастья и не более половины своего горя...

Люси и ее муж, Фрэнк Тор, - продолжал он через минуту, - человек под стать древним викингам, который не ел ничего, кроме молока, хлеба и плодов, относились к нам очень хорошо. В этой гостинице жилось нам, как в раю, хотя, должен сказать, провианту было мало. У наших окон густо рос шиповник; когда они были открыты и ветерок шевелил ветки, казалось, что купаешься в аромате. Пока мы там жили, Эйли стала похожа на цыганку - так она загорела. Нельзя было любить ее больше, чем я. Но бывали мгновения, когда у меня замирало сердце, - казалось, она не понимает, как сильно я ее люблю. Однажды, помню, она уговорила меня поехать в лес с ночевкой. Мы целый день плыли вниз по реке, а вечером пристали в камышах под ветвями ивы и развели костер, на котором она могла бы готовить. По правде сказать, вся наша еда уже была приготовлена, но, сами знаете, романтика заключается в том, чтобы разжечь настоящий костер. "Мы не будем притворяться", - говорила она все время. Пока мы ужинали, к нам на полянку пожаловал заяц - большой такой, и до чего же удивленный у него был вид! Эйли назвала его "Высокий заяц". А потом мы сидели у прогоревшего костра и наблюдали за игрой теней, пока Эйли не ушла куда-то одна. Время тянулось очень медленно. Я встал и пошел ее искать. Солнце уже закатилось. Долго я звал ее... Прошло много времени, прежде чем я отыскал ее. Разгоряченная и раскрасневшаяся, с исцарапанным лицом и руками, с распустившимися волосами, она в своем изорванном платье походила на прекрасную лесную фею. Когда человек любит, любой мелочи достаточно, чтобы встревожить его. Мне кажется, Эйли не заметила моего испуга, но, когда мы вернулись в лодку, она обвила руками мою шею и сказала: "Я никогда больше не оставлю тебя одного".

Ночью я проснулся; кричала водяная курочка, и в свете луны мимо окна пролетел зимородок. Как чудесны были река, свет луны, деревья, тонкий, светящийся туман и тишина! Это походило на иной мир - умиротворенный, зачарованный, куда более святой, чем наш. Это было как зримое воплощение тех мыслей, что - увы, столь редко! - приходят к человеку и исчезают, как только он пытается постигнуть их. Колдовство... поэзия... святость...

Он помолчал минуту и продолжал грустно: - Я посмотрел на Эйли. Во сне, с распущенными волосами и раскрытыми губами, она казалась ребенком, и я подумал: "Покарай меня, боже, если я когда-нибудь причиню ей боль!" Как мог я понять ее, загадку и невинность ее души? Темза была свидетельницей всех радостей и всего темного в моей жизни, моих счастливейших дней и дней отчаяния. И мне приятно вспоминать о ней, потому что, знаете, со временем горькие воспоминания рассеиваются, остаются только хорошие... Но и хорошие воспоминания причиняют нам боль, боль иную - от мысли, что счастье никогда больше не повторится... Однако, - при этих словах он повернулся ко мне, еле заметно улыбаясь, - что толку плакать над пролитым молоком...

По соседству с гостиницей Люси "Роза и Боярышник"... Вы можете представить себе более прелестное название? Я объехал весь свет, но нигде мне не приходилось встречать таких красивых названий, как в английских деревнях. В английской деревне каждая травинка, каждый цветок гордятся собой; они знают, что за ними присмотрят, и все дороги, деревья и домики, кажется, полны уверенности, что они будут существовать вечно... Но я вам собирался рассказать... В полумиле от этой гостиницы стоял тихий старый дом, который мы прозвали "монастырем", хотя это, кажется, была ферма. Мы много дней провели там, без разрешения забираясь в сад. Эйли очень любила ходить по чужой земле без разрешения: если только представлялась возможность сделать крюк, но по чужой земле, она обязательно выбирала этот путь. И свой последний день мы провели в этом саду, лежа в густой траве. Я впервые читал "Чайлд-Гарольда" - чудесная, незабываемая книга! И как раз дошел до того места - боя быков, помните?

"И трижды рог звучит; сигнал уж подан,

Гул все растет. Все в ожиданье замирает",

когда Эйли неожиданно сказала: "А вдруг я перестану тебя любить?" Меня как будто ударили по лицу. Я вскочил и пытался заключить ее в объятия, но она ускользнула от меня. Потом отвернулась и тихо засмеялась. Не знаю почему, я тоже засмеялся...

VI

- На следующий день мы вернулись в Лондон. Мы жили совсем рядом со школой, и раз пять в неделю Дэлтон приходил к нам обедать. Он бы приходил каждый день, не будь он человеком, менее всего считающимся со своими желаниями. У нас было больше учеников, чем когда-либо. А в свободное время я обучал жену фехтованию. Мне не доводилось видеть существа столь проворного и гибкого. И как она была хороша в своем костюме для фехтования и вышитых туфельках!

Я был совершенно счастлив. Когда человек удовлетворен, он становится беспечным и самодовольным. Однако я следил за собой, зная, что по натуре я человек себялюбивый. Я работал, не жалея сил, и копил деньги, для того чтобы доставить ей все удовольствия, какие только мог. В то время Эйли больше всего любила верховую езду. Я купил ей лошадь, и весенними и летними вечерами мы ездили с ней вдвоем, но когда стало темнеть рано, она ездила днем одна, очень далеко, иной раз проводила в седле целый день и возвращалась домой такая усталая, что еле-еле взбиралась наверх... Не могу сказать, чтобы мне это нравилось. Это меня тревожило: ведь я знал, какая она отчаянная, но не считал себя вправе вмешиваться в ее дела. Много волнений мне доставляли также дела денежные, потому что, хоть я и зарабатывал больше, чем прежде, денег никогда не хватало. Я стремился накопить побольше... Я, конечно, питал надежду, но ребенка не было, и это тоже причиняло мне беспокойство. Эйли стала еще прекраснее и, мне кажется, была счастлива. Вам никогда не приходило в голову, что все мы живем на краю вулкана? Мне думается, у каждого человека есть какая-то привязанность или интерес, столь сильные, что по сравнению с ними он все остальное ни во что не ставит. Разумеется, человек может прожить всю жизнь, так и не зная этого. Но некоторые... Я не жалуюсь. Что есть, то есть.

Он надвинул фуражку на глаза и крепко сжал обеими руками набалдашник своей трости. Он напоминал человека, направляющего лошадь на непреодолимый барьер и не дающего себе времени на размышление из боязни отступить в последний момент.

- Весной тысяча восемьсот семьдесят восьмого года ко мне пришел новый ученик - молодой человек двадцати одного года, которому была уготована военная карьера. Он полюбился мне, и я сделал все, что мог, чтобы превратить его в хорошего фехтовальщика. Но он был как-то упрямо безрассуден несколько минут бывал очень старателен, а затем становился возмутительно небрежен. "Фрэнсис, - говорил я, бывало, - на твоем месте я бы постыдился". "Мистер Брюн, - отвечал он, - а почему я должен стыдиться? Ведь я не сам себя создавал". Бог видит, я хочу быть к нему справедлив... Сердце у него было отзывчивое. Раз он приехал в кэбе и привез свою несчастную умирающую собаку, которая попала под колеса. Целых полчаса провел он в запертой комнате наедине с трупом собаки, и мы слышали, что он рыдал, как ребенок. Он вышел с покрасневшими глазами, крикнул: "Я знаю, где найти этого скота, который ее переехал!" - и убежал. У него были прекрасные глаза итальянца, он был невысокого роста и хрупкого сложения, черноволосый, с темными усиками. Губы у него всегда были приоткрыты, и это вместе с походкой и манерой слегка прикрывать глаза веками создавало ему особенный, мягкий и гордый облик. Я часто говорил ему, что из него никогда не выйдет солдата. "Э! - отвечал он. - Когда время придет, с этим все будет в порядке". Он верил в свою судьбу, которая должна была обо всем для него позаботиться, когда для этого наступит время. Однажды он пришел во время урока Эйли. Тогда в первый раз они увидели друг друга. После этого он приходил чаще и иногда оставался к обеду. Не буду отрицать, сэр, я охотно принимал его; я считал, что это для Эйли развлечение... Ну, разве может быть что-либо отвратительнее такой самодовольной слепоты? Может, люди скажут: "Бедняга, он так верил ей!" Какая тут вера, сэр! Самомнение! Я был глуп... а в этом мире за глупость приходится расплачиваться...

Наступило лето, и раз в субботу, в начале июня, Эйли, я и Фрэнсис - его фамилии я не назову - поехали кататься верхом. Ночью шел дождь, так что пыли не было; скоро выглянуло солнце - славный был денек! Мы катались долго и около семи вечера повернули обратно; ехали медленно, потому что было еще жарко, а мы ждали вечерней прохлады. В девять часов добрались до Ричмондского парка. Ричмондский парк - замечательное место, а тогда в сумерках он был чудесен, олени двигались так бесшумно, что казались призраками. Мы тоже молчали - большие деревья всегда на меня так действуют...

Кто может сказать, когда именно настанет перемена? Подобно порыву ветра, старое проходит, а новое приходит. И вот я вам сейчас рассказываю о такой перемене. Без какого-либо предупреждения Эйли пустила лошадь в галоп. "Что ты делаешь?" - закричал я. Она оглянулась, улыбаясь, а потом и Фрэнсис также пронесся мимо меня. Их словно что-то ужалило: они перескакивали через поваленные деревья, мчались под низко нависшими сучьями, носились галопом вверх и вниз по холмам. И мне пришлось наблюдать это сумасшествие! Моя лошадь не могла за ними угнаться. Я скакал во весь опор и все же сильно отстал. Я не принадлежу к людям спокойным. Когда я наконец нагнал их, я не мог говорить от бешенства. Они ехали бок о бок, отпустив поводья, и смотрели друг другу в глаза. "Тебе следует быть осторожнее", - сказал я. "Осторожнее! - воскликнула она. - Но жизнь не состоит из одной осторожности". Мой гнев улетучился. Я поотстал и поехал за ней, как грум едет за своей хозяйкой. Ревность! Нет пытки более неотступной и тяжкой... В эти минуты в душе моей поднялся вихрь разных воспоминаний... было ли многое или только чудилось мне, почем я знаю. Душа моя была отравлена. Я пытался убедить себя, что бессмысленно подозревать ее, что это недостойно мужчины. И даже если это правда, человек обязан быть джентльменом! Но я" вдруг обнаружил, что смеюсь, да, сэр, смеюсь над этим словом!

Он заговорил быстрее, как будто изливал душу не живому собеседнику, а самой ночи.

- Я не мог заснуть в ту ночь. Лежать рядом с Эйли, когда у меня в мозгу гнездились подобные мысли, было невозможно. Придумав предлог, я просидел всю ночь за какими-то бумагами. Самое тяжелое в жизни - это видеть надвигающуюся опасность и не быть в силах предотвратить ее. Что делать? Вы замечали, как люди неожиданно, без единого слова становятся совершенно чужими? Достаточно одной мысли... На следующий же день Эйли сказала: "Я хочу поехать к Люси". "Одна?" "Да". К этому моменту я уже решил: пусть поступает так, как считает нужным. Возможно, я действовал неправильно: не знаю, как следует поступать в подобных случаях. Но, прежде чем она уехала, я спросил ее: "Эйли, в чем дело?" "Не знаю", - ответила она. Я ее поцеловал... и это было все. Прошел месяц, я ей писал почти каждый день и получал в ответ коротенькие письма, в которых было очень мало о ней самой. Присутствие Дэлтона было для меня пыткой, ибо я не мог сказать ему правду, а он пребывал в уверенности, что Эйли готовится стать матерью. "Эх, Брюн, - говорил он, - моя бедная жена была точно такая же". Жизнь, сэр, довольно ироническая штука!.. Он - мне трудно называть его по имени - приходил в школу два или три раза в неделю. Мне начинало казаться, что я замечаю в нем перемену: сквозь его безрассудство стала проглядывать сильная воля. Что-то вызывающее было теперь в его манере фехтовать со мной. А я испытывал какую-то радость от сознания своего превосходства - я мог выбить из его руки оружие, как соломинку, в любой момент. Мне было стыдно, и все же я этим гордился. Ревность - низкое чувство, сэр, низкое и ничтожное! Когда он спросил, где моя жена, я сказал ему. Я был слишком горд, чтобы скрывать это. Вскоре после этого он перестал посещать школу.

Однажды утром, когда я уже больше не мог терпеть, я написал ей и предупредил о своем приезде. Я не навязывался, но просил ее встретить меня в саду того старого дома, который мы прозвали монастырем. Я просил ее быть там в четыре часа. Я был всегда твердо убежден в том, что мужчина не должен ничего вымаливать у женщины, ни принуждать ее ни к чему. Женщины щедры - они вам сами дадут, что могут дать. Я запечатал письмо и сам отправил его. И всю дорогу за город я повторял про себя: "Она должна прийти, ну, конечно же, она придет".

VII

- Я был то в самом радужном настроении, то трясся, как в лихорадке. До сада я добрался раньше времени. Ее там не было. Вы знаете, каково это ожидать? Я замирал и прислушивался; я выбирал место, откуда дальше всего видно; я говорил себе: "Когда смотришь на чайник, он никогда не закипит. Если я не буду высматривать ее на дороге, то она придет". И я ходил взад и вперед, глядя в землю. Как мне было тошно! Сто раз я вытаскивал из кармана часы. Может быть, они спешат? А может быть, часы Эйли отстают? Не могу вам описать и тысячной доли всех моих надежд и страхов. В углу сада был родничок. Я сел около него, вспомнил тот день, когда я здесь был последний раз, и что-то оборвалось у меня внутри. Было пять часов, когда я потерял всякую надежду. Наступает миг, когда радуешься, что надежда умерла; это означает возможность отдохнуть. "С этим кончено, - говорите вы, - теперь я могу действовать". Но что я должен был делать? Я лег ничком на землю; когда человек в горе, единственное средство, которое может ему помочь, - это прижаться к чему-нибудь такому, что неизменно. Я пролежал так два часа и все это время знал, что буду вести себя, как трус. В семь часов я покинул сад и направился к гостинице. Я нарушил слово, но я чувствовал себя счастливым. Я увижу ее, и ничего, ничего не было важнее этого. Тор был в саду, подстригал розы. Он подошел, и я видел, что он не решается посмотреть мне в лицо. "Где моя жена?" - спросил я. Он ответил: "Давайте позовем Люси". Я побежал в дом. Люси встретила меня и подала два письма. Одно из них было мое собственное, нераспечатанное, второе - следующего содержания: "Я ушла от тебя. Ты был добр ко мне, но теперь... это бесполезно. Эйли".

Люси сказала мне, что за день до этого мальчик принес моей жене письмо от какого-то молодого джентльмена, приплывшего в лодке. Передавая письмо, Люси спросила: "Кто он, мисс Эйли? Что скажет мистер Брюн?" Моя жена сердито на нее посмотрела, но ничего не ответила и за весь день ни разу не заговорила. Вечером она ушла, оставив вот эту записку на кровати... Люси плакала навзрыд. Я взял ее за плечи и вывел за калитку - я не мог вынести этого шума. Я сел и пытался собраться с мыслями. Пока я так сидел, пришел Тор с письмом. Оно было написано на бумаге с названием гостиницы, расположенной в двенадцати милях вверх по реке. Написано в нем было следующее: "Эйли моя. Я готов встретиться с вами, где вам будет угодно"?

Ровным до боли голосом он продолжал: - Когда я прочел эти слова, у меня была только одна мысль: скорее догнать их. Я побежал вниз к реке и выбрал самую легкую лодку. Когда я отчаливал, прибежал Тор. "Вы обронили это письмо, - сказал он. - Две пары рук лучше, чем одна". Он сел в лодку, а я взялся за весла и выгреб на середину реки. Я греб, как сумасшедший, а этот громадный человек сидел, скрестив обнаженные руки, напротив меня, как огромный коричневый бык. Через некоторое время он занял мое место, а я сел за руль. Я видел, как быстро вздымалась и опускалась волосатая грудь Тора, и это давало мне некоторое удовлетворение, ибо означало, что мы приближаемся к цели. Скоро стемнело, луны не было, и я еле-еле мог разглядеть берег. Есть в темноте что-то такое, что заставляет человека уйти в себя. Люди говорят, что в жизни у всякого наступает момент, который определяет его судьбу - будет ли он "спасен" или "потеряй" для добра. Это неправда, человек всегда остается самим собой, но, сэр, в минуту душевного страдания человек узнает, какие вещи он может делать, а какие - нет. Он познает себя, вот и все. То же произошло со мной. Все мои мысли, память и чувства были тогда так ясны и сильны, Я хотел убить его. Я хотел убить себя. Но ее - нет! Нас учат, что мы владеем душой и телом наших жен, нас воспитывают в этой вере, но, когда я оказался с этим лицом к лицу, все эти слова потеряли свое значение: эта вера, эти заповеди, они не имели никакого значения для меня - они были... подлые. О да, я хотел найти в них утешение, я хотел уцепиться за них!.. Но не мог. Можно свершить насилие над телом, но разве может человек насиловать душу? Нет, нет... это трусость. Но я хотел... я хотел убить его и принудить ее вернуться ко мне! И вдруг я почувствовал себя так, будто дергаю самую сокровенную струну своей души. Мне показалось, что я вижу бледное, дрожащее лицо Эйли, растоптанное моим каблуком. Говорят, мир наш управляется силой. Может, это и верно... я понимаю, во мне говорила слабость... но я не мог выдержать этого. Наконец я вскочил и заорал: "Поверните лодку назад!"

Тор поглядел на меня, как на сумасшедшего. А я и в самом деле сошел с ума. Я угрожал ему багром, я осыпал его ужаснейшей бранью. "Сэр, - сказал он, - я такой брани ни от кого не терпел". "Так от меня потерпишь! - кричал я. - Поворачивай лодку, идиот, пес!" У меня ужасно вспыльчивый характер, это настоящее проклятье. Тор казался изумленным, даже напуганным. Он сел и повернул лодку обратно. Я упал на сиденье и закрыл лицо руками. Вероятно, взошла луна, но ночь была туманная, я продрог до костей. В этой жизни, сэр, мы не можем преодолеть свои муки... но постепенно боль от ран утихает. Некоторые утверждают, что подобные удары смертельны, но это не так. Время милосердно.

Ранним утром я вернулся в Лондон. У меня начался приступ лихорадки, и я был в бреду. Надо полагать, я бы покончил с собой, если бы не был столь привычен к оружию... Я и оружие - слишком давние друзья и, вероятно, потому... Впрочем, не могу объяснить, в чем тут дело. Прошло много времени, прежде чем я встал на ноги. Дэлтон выходил меня; его большие, густые усы стали совершенно седыми. О ней мы не говорили. К чему? Разумеется, пришлось улаживать вопрос о разводе... Все это было мне невыразимо противно. Я сказал адвокату, что все надо сделать так, как желает Эйли, но этот человек опять и опять приходил ко мне, с его... ну, не хочу его обижать. Я просил его заявить, что беру вину на себя, но он сказал - как сейчас помню его улыбку, - что это невозможно, правда выплывет наружу, пойдут слухи о сговоре... Я не понимаю всех этих вещей и более того - я их не выношу, они... грязны.

Два годя спустя, когда я вернулся в Лондон с русско-турецкой войны, я получил от нее письмо. Оно у меня с собой.

Он вытащил из кожаного бумажника пожелтевший лист бумаги, расправил его на ладони и уставился на него долгим взглядом. Несколько минут он молчал.

- Осенью того же года она умерла в родах. Он ее бросил. К счастью для него, его в том же году убили на индийской границе. Если бы она осталась жива, то в июне будущего года ей было бы тридцать два... Не очень большой возраст... Знаю, я чудак. Но спросите докторов, и они вам скажут, что человек не может излечиться от тяжелой болезни и остаться прежним. Если вас согнуло, то усилие, необходимое для того, чтобы выпрямиться, обязательно ослабит вас в каком-либо другом месте. Я должен и всегда буду хорошо думать о женщинах. Все, что делают и говорят против них, - все это камни, брошенные в Эйли, в ее труп. А вы бы могли сидеть и слушать это?

Как бы подброшенный своим собственным вопросом, он поднялся и принялся ходить взад и вперед. Наконец вернулся на свое место.

- В этом причина, сэр, моего поведения сегодня днем и сегодня вечером. Вы были так добры, что я захотел... все рассказать вам. У нее осталась дочурка - сейчас она у Люси. Мой друг Дэлтон умер. С деньгами не было бы никаких затруднений, но, к несчастью, он пал жертвой позорного мошенничества. На мою долю выпало улаживать его дела... Он так этого и не узнал, но умер без гроша. Он доверился каким-то прощелыгам; надеялся, что они помогут ему разбогатеть. Как я вскоре выяснил, они его разорили. Невозможно было позволить Люси, этой славной женщине, взваливать такую ношу на свои плечи. Я попытался принять расходы на себя, но, понимаете, - он взял меня за рукав, - мне тоже не повезло. По правде говоря, трудно много сэкономить из ста девяноста фунтов в год. Но основной капитал совершенно не тронут, и я получаю сорок семь фунтов десять шиллингов каждый квартал наличными. Я несколько раз чуть не поддался соблазну поместить деньги туда, где проценты больше, но так и не решился. Во всяком случае, долгов у меня нет. Мне пришлось поставить себе за правило не покупать ничего, за что я не могу расплатиться наличными. Ну вот, я самым настоящим образом замучил вас... но я хотел сказать вам... в случае, если что произойдет со мной... Казалось, он вдруг перепугался, весь напрягся, покрутил усики и, бормоча: Ваша необыкновенная доброта! Никогда не забуду! - быстро отвернулся.

Он скрылся. Звук его шагов и стук палки становились все глуше и глуше. Наконец они совсем замерли. Он ушел. Я вдруг поднялся и поспешил вслед за ним. Вскоре я остановился. Что я мог ему сказать?

VIII

На следующий день мне необходимо было съездить в Ниццу, и я вернулся только в полночь. Портье мне передал, что заходил Жюль Леферье. На другое утро, когда я еще был в постели, открылась дверь и появился Жюль. Он был очень бледен, и капельки пота стекали по его щекам.

- Жорж! - сказал он. - Старик умер. Ну, ну! Не волнуйся так. Какой у тебя нелепый вид! Мой слуга упаковывает чемоданы. У меня есть еще полчаса до поезда. Показания я пришлю из Италии. Я свое дело сделал - остальным займись ты. И зачем тебе понадобился этот обед? Какой Дон-Кихот! Какой идиот был этот бедняга! У тебя есть сигара? Слушай! Когда ты последовал за ним, я пошел за теми двумя. Это - мое адское любопытство. Ты можешь представить себе большую глупость? Ну и быстро же шагали те двое! Шли и ощупывали свои щеки, как будто он ударил обоих. Это было смешно. Скоро они меня увидели, потому что у них глаза лезли на лоб - понимаешь, щеки их были отмечены перчаткой. - Лицо Жюля стало снова розоветь, он размахивал сигарой и становился все более и более драматичен. - Они подождали меня. "Ага! сказал один. - Этот господин был с ним. Моего друга зовут барон де ***. Человек, который ударил его, выглядел очень странно; так не будете ли так добры сообщить мне, подобает ли моему другу встретиться с ним?" Каково? Он вел себя оскорбительно! Разве я мог поступиться нашей честью! "Вполне подобает, мосье!" - ответил я. "В таком случае, - сказал он, - пожалуйста, сообщите мне его имя и адрес..." Я не мог вспомнить его имя, а что касается адреса, так я его никогда и не знал!.. Я поразмыслил. "Этого, - сказал я, я не могу сделать по особым причинам". "Ага! - сказал он. - По причинам, которые не позволят нам драться с ним, я полагаю?" "Напротив, - заявил я, я передам ему вашу просьбу. Кстати, я слышал, что он лучший стрелок и фехтовальщик во всей Европе. Спокойной ночи!" Ты понимаешь, я хотел, чтобы у них было о чем поразмыслить на сон грядущий... Терпение, мой дорогой, терпение! Я направлялся к тебе, но потом подумал: утро вечера мудренее времени было сколько хочешь! Однако вчера утром я вышел на Плац, и там он сидел на скамейке. Можешь себе представить, он покраснел, как молодая девушка. "Сэр, - сказал он, - я надеялся встретить вас. Прошлым вечером я был причиной большого беспокойства. Я позволил себе непростительную вольность". - И он вложил мне в руку конверт. Мой друг, что, ты думаешь, в нем лежало? Пара перчаток! Этот твой друг обворожил меня своими добрыми глазами и седыми усиками, своим смирением и своей пылкостью... Бедняга!.. Я сказал ему, что меня просили передать ему вызов. "Если понадобится, используйте меня!" "Вот как, - сказал он. - Весьма признателен за ваше благородное предложение. Дайте мне подумать... так много времени прошло с тех пор, как я дрался на дуэли. Чем скорее все кончится, тем лучше. Вы могли бы устроить все завтра утром? Оружие? Да пускай они выбирают". Как видишь, мой друг, тут не было никакой заминки.

Жюль вынул часы.

- У меня есть еще шестнадцать минут. Твое счастье, что тебя вчера не было, а то не я, а ты был бы тогда секундантом. Я указал место, справа от дороги на Рокбрюн, прямо у железнодорожного переезда, и время - пять тридцать утра. Мы договорились, что я за ним заеду. Отвратительное время! Я не вставал так рано с того раза, когда дрался с Жаком Тирбо в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году. В пять часов я нашел его готовым и распивающим чай с ромом. Исключительный человек! Он меня заставил отведать немного... брр! Он был выбрит, облачился в этот старый сюртук. Его большая собака прыгнула в коляску, но он приказал ей выйти, положил ее лапы себе на плечи и прошептал ей на ухо несколько слов по-итальянски. Она вернулась домой, поджав хвост. Мы ехали медленно, чтобы не растревожить его руку. Он был более весел, чем я. Всю дорогу говорил о тебе: какой ты добрый и как хорошо с ним обошелся! "Но вы не говорите ничего о себе! - сказал я. - Разве у вас нет друзей? Вам нечего передать им? Ведь бывают несчастные случаи!" "О, - отвечал он, - никакой опасности нет. Но в случае чего... что же, у меня в кармане письмо". "Ну, а если вы вдруг убьете его?" - сказал я. "Нет, я этого не сделаю, - ответил он лукаво. - Неужели вы думаете, что я буду стрелять в него? Нет, нет, он слишком молод". "Но я этого не допущу!" возразил я. "Да, - ответил он, - я ему должен выстрел, но опасность ему не грозит... ни малейшей опасности!" Мы приехали на место, они уже были там. Ты знаешь все эти предварительные процедуры, обмен любезностями... Это дуэлянтство, знаешь, в конце концов - сплошной абсурд. Мы поставили их в двадцати шагах друг от друга. Место там неплохое. Кругом сосны, валуны, а в этот час было прохладно и сумрачно, как в церкви. Я подал ему пистолет. Видел бы ты, как он стоял, поглаживая пальцами ствол пистолета! "Какая прекрасная вещь - хороший пистолет!" - сказал он, "Только дурак или сумасшедший бросает на ветер свою жизнь", - сказал я. "Конечно, - отвечал он. - Конечно, но опасности нет". - И он посмотрел на меня, топорща свои усики.

Так они стояли, спина к спине, дула пистолетов направив в небо. "Раз, закричал я, - два, три!" Они повернулись, я увидел, как дымок его выстрела вознесся прямо вверх, как молитва. Его пистолет упал. Я подбежал к нему. Он выглядел удивленным, упал мне на руки. Он был мертв. Подбежали эти дураки, "Что это?" - вскрикнул один. Я отвесил ему поклон. "Как видите, вы сделали недурной выстрел. Мой друг стрелял в воздух. Господа, вам лучше завтракать сегодня в Италии".

Мы отнесли его в коляску и покрыли ковром. Те поехали к границе. Я привез его к нему домой. Вот его письмо.

Жюль остановился; по лицу его бежали слезы.

- Он мертв. Я закрыл ему глаза. Послушай, знаешь - как правило, все мы хамы. Но он... он, возможно, был исключением. - И, не говоря больше ни слова, Жюль ушел.

Перед квартирой старика на солнце стоял у пустого экипажа кучер. "Как я мог знать, что он будет драться на дуэли? - взорвался он, увидев меня. Ведь у него были седые волосы. Я вас призываю в свидетели, что у него были седые волосы. Это очень плохо для меня... Они отберут у меня лицензию! Да! Вот увидите, это плохо кончится для меня!"

Я улизнул от него и пошел наверх. Старик был один в комнате. Он лежал на кровати, ноги его были прикрыты ковром, как будто он мог почувствовать холод. Глаза были закрыты, но даже в смертном сне лицо сохранило следы слабого удивления. Вытянувшись во весь рост, лежала Фреда и напряженно смотрела на кровать, как всегда, когда он действительно спал. Ставни были полуоткрыты; в комнате еще немного пахло ромом. Долго я стоял, смотря на это лицо: седые усики топорщились даже после смерти... впалые щеки... полное спокойствие во всей фигуре... Он был подобен древнему рыцарю...

Собака нарушила тишину. Она села и, положив лапы на кровать, лизнула его в лицо. Я сошел вниз. Слушать, как она воет, я не мог. А вот его письмо ко мне, написанное острым почерком:

"Дорогой сэр, вам придется прочесть это только в том случае, если меня не будет в живых. Мне стыдно беспокоить вас, человек не должен причинять беспокойства своим ближним, и все же я верю, что вы не сочтете меня назойливым. Если вы согласитесь распорядиться моими вещами, прошу вас мою шпагу, письмо, вложенное в этот конверт, и фотографию, которая стоит на печке, положите в гроб вместе со мной. Завещание и документы находятся между страницами томика Байрона в моем сундуке. Все это должно быть отправлено Люси Тор, адрес там же. Может быть, вы окажете мне честь сохранить на память любую из моих книг, которая может вам понравиться. В "Пути паломника" вы найдете несколько отменных рецептов приготовления кофе по-турецки, итальянских и испанских блюд, а также врачевания ран. Дочь моей домохозяйки говорит по-итальянски, и она хотела бы, я знаю, получить Фреду; бедная собака будет скучать без меня. Мне приходилось читать о том, что в старину вместе с индейскими воинами клали в могилу их лошадей и собак. Фреда бы пошла за мной в могилу - собаки благородные животные! Она ест один раз в день, большую порцию, и ей необходимо много соли. Если у вас, сэр, имеются какие-нибудь животные, помните: все животные нуждаются в соли. Слава богу, у меня нет долгов! В карманах у меня найдете достаточно денег, чтобы обеспечить приличные похороны - хоть опасность погибнуть, по правде говоря, мне не грозит. И мне стыдно утомлять вас различными мелочами, ведь самое меньшее, что человек может сделать, - это не причинять другим хлопот. А все же надо быть наготове. С глубокой благодарностью

Ваш покорный слуга

Роже Брюн".

Все было, как он написал. На печке стояла фотография девушки в возрасте девятнадцати-двадцати лет, старомодно одетой, с волосами, собранными в узел на затылке. Глаза ее смотрели хмуро, губы были плотно сжаты. Лицо было живое, умное и своенравное, но прежде всего молодое.

Жестяной сундук пропах какой-то сухой травкой; как она сюда попала, ведомо было только одному человеку... Там было немного одежды, очень немного, и вся - еще более ветхая, чем та, которую он обычно носил. Кроме томика Байрона и "Пути паломника", я нашел здесь "Квентина Дорварда" Вальтера Скотта, "Гардемарина" Марриэта, карманную библию и толстую, захватанную, страшно нудную книгу об искусстве фортификации, изданную в 1863 году. Несомненно, самой интересной моей находкой был дневник, доведенный вплоть до предыдущего рождества. Это был трогательный документ: расчеты стоимости каждого обеда, решения проявлять умеренность то в том, то в другом, сомнения насчет того, не следует ли бросить курить, и опасения, что Фреде не хватит еды. Из дневника явствовало, что он пытался прожить на девяносто фунтов в год, а остальные сто фунтов пересылать Люси для ребенка. В этой борьбе он постоянно терпел поражение и вынужден был высылать меньшие суммы. Записи в дневнике свидетельствовали о том, что это было его постоянным кошмаром. Последние слова, записанные в день рождества, были такие: "Какой смысл вести эти записи, если они ничего, кроме неудач, не отмечают?"

На похоронах присутствовали дочь домохозяйки и я. В тот же день я пошел в концертный зал, где я впервые с ним заговорил. Когда я вышел, Фреда лежала около входа, глядя в лицо всем выходящим и лениво обнюхивая их ботинки. А поблизости с куском печенья в руке и с озадаченным и огорченным лицом ожидала дочь домохозяйки.