Примерно в это же время Адриан пересекал убогую улицу, ведущую к дому его брата – священника при церкви Святого Августина в Лугах, – а за углом происходил эпизод, как нельзя лучше характеризующий англичан.
У входа в дом, который, казалось, вот-вот рухнет, стояла карета скорой помощи, и толпа зевак – им давно пора было заняться своим делом – окружала ее плотным кольцом. Адриан присоединился к толпе. Из ветхого здания двое мужчин и санитарка выносили больную девочку, а за носилками, громко причитая, шли краснолицая женщина средних лет и насупленный, что-то бурчавший себе под нос, бледный мужчина с обвислыми усами.
– Что случилось? – спросил Адриан у полицейского.
– Ребенку нужно сделать операцию. В больнице за ней будет прекрасный уход. А у них такой вид, будто ее тащат на убой. Вот и наш священник. Уж если он их не утихомирит, тогда пиши пропало!
Адриан увидел, что из дома вышел его брат и заговорил с бледным мужчиной. Бурчание прекратилось, но женщина завопила еще громче. Ребенка внесли в карету, и мать, спотыкаясь, кинулась к дверце.
– Экие олухи! – произнес полицейский, выступая вперед.
Адриан увидел, как Хилери положил руку на плечо женщины. Она обернулась, словно хотела его как следует выругать, но вместо этого только жалобно застонала. Хилери взял ее под руку и тихонько повел в дом. Карета отъехала. Адриан подошел к бледному человеку и предложил ему закурить. Тот взял сигарету, поблагодарил и отправился вслед за женой.
Представление было окончено. Небольшая толпа рассеялась. Полицейский остался один.
– Священник у нас просто чудо, – сказал он.
– Это мой брат, – сообщил Адриан.
Полицейский поглядел на него почтительно.
– Редкостный человек наш священник, сэр.
– И я так думаю. Видно, девочка очень плоха?
– До ночи не доживет, если не сделают операцию. Они как нарочно тянули до последней минуты. Чистый случай, что священник про это узнал. Многие у нас лучше помрут, чем лягут в больницу, а уж отдать туда детей – и говорить нечего.
– Хотят быть сами себе хозяевами, – сказал Адриан. – Я это чувство понимаю.
– Ну ежели так на это смотреть, то и я понимаю. Да ведь дома-то у них уж очень скудно, а в больнице все самое лучшее.
– «Хоть бедно, да свое», – процитировал Адриан.
– Правильно. От этого-то и живут у нас до сих пор в трущобах. Уж такие дыры в наших местах, а вот попробуй пересели отсюда народ, он тебе покажет! Священник много добра здесь делает, оборудует, как говорится, всякие удобства. Если вы к нему, я схожу, позову его.
– Да нет, я лучше подожду.
– Вы и не поверите, – продолжал полицейский, – чего только народ не стерпит, лишь бы в его дела не мешались. И называйте это как хотите: социализм, коммунизм, народное правление, все одно к одному – лезут в вашу жизнь, и только! Эй! А ну-ка, проходите! Нечего тут делать лоточникам!
Какой-то человек с тележкой, только собравшийся закричать: «Раки», – быстро закрыл рот.
Адриан, потрясенный путаницей в голове полицейского, хотел было продолжить эту философскую беседу, но тут из дома вышел Хилери и направился к ним.
– Если ребенок выживет, то уж никак не по их милости, – сказал Хилери и, ответив на приветствие полицейского, спросил его: – Ну как, растут у вас петунии, Белл?
– Растут, сэр, жена в них души не чает.
– Отлично! Послушайте, по дороге домой вы же будете проходить мимо больницы; узнайте для меня, как там эта девочка, и позвоните, если дела пойдут плохо.
– Непременно зайду. С удовольствием.
– Спасибо. Ну, а теперь пойдем-ка мы с тобой домой и выпьем чаю, – предложил он брату.
Миссис Хилери ушла на приходское собрание, и братья сели пить чай вдвоем.
– Я пришел насчет Динни, – начал Адриан и рассказал всю историю.
Хилери закурил трубку.
– «Не судите, да не судимы будете» – очень утешительное речение, пока с этим сам не столкнешься. А тогда видишь, что это чистейший вздор: всякий поступок основан на суждении – все равно, выскажешь ты его или нет. Динни очень его любит?
Адриан кивнул. Хилери глубоко затянулся.
– Ну, тогда мне все это очень не нравится. Мне так хотелось, чтобы жизнь у Динни была светлая; а тут барометр явно идет на бурю. И, наверно, сколько ей ни толкуй, как на это смотрят другие, ничего на нее не действует?
– Где тут!
– Чего же ты от меня хочешь?
– Да я просто хотел узнать твое мнение.
– Мне тяжело, что Динни будет несчастна. Что же до его отречения, то все во мне против этого восстает – и не знаю, потому ли, что я священник, или потому, что получил определенное воспитание. Подозреваю, что это голос предков.
– Если Динни решила стоять насмерть, – сказал Адриан, – будем с ней стоять и мы. Мне всегда казалось: если что-нибудь неприемлемое происходит с теми, кого ты любишь, единственное, что тебе остается, – принять неприемлемое. Я постараюсь отнестись к нему по-дружески и понять его точку зрения.
– А у него, вероятно, нет своей точки зрения, – сказал Хилери. – Au fond, понимаешь, он просто прыгнул очертя голову, как Лорд Джим, и в душе сам это понимает.
– Тем трагичнее для них обоих, и тем важнее их поддержать.
Хилери кивнул.
– Бедный Кон, ему достанется. Такой завидный повод пофарисействовать! Так и вижу, как все будут их сторониться, чтобы не замарать себя.
– А может, нынешние скептики всего-навсего пожмут плечами и скажут: «Слава богу, еще один предрассудок побоку»?
Хилери покачал головой.
– Увы! Большинство сочтет, что он стал на колени, чтобы спасти свою шкуру. Как бы люди теперь ни иронизировали над религией, патриотизмом, престижем империи, понятием «джентльмен» и прочим, они все же, грубо говоря, трусов не любят. Это отнюдь не мешает многим из них самим быть трусами, но в других они подобной слабости не терпят; и если подвернется случай выказать свое неодобрение, то уж они не откажут себе в удовольствии.
– Даст бог, эта история и не выйдет наружу.
– Непременно выйдет, так или иначе; и чем скорее, тем лучше для Дезерта, – это даст ему по крайней мере возможность проявить душевную отвагу. Бедняжечка Динни! Хватит ли у нее чувства юмора? Ах ты боже мой!.. Видно, я старею. А что говорит Майкл?
– Я его давно не видел.
– А Лоренс и Эм знают?
– Думаю, что да.
– Но больше никто об этом знать не должен?
– Да. Ну что ж, мне пора.
– Попытаюсь излить мои чувства в римской галере, которую я сейчас вырезаю. Посижу-ка над ней полчасика, если та девочка не умерла под ножом.
Адриан зашагал дальше в Блумсбери. И всю дорогу пытался поставить себя на место человека, которому грозит внезапная гибель. Кончена жизнь, никогда больше не увидишь тех, кого любил, и никакой, хотя бы смутной надежды осмысленно существовать, как существовал здесь на земле.
«Вот такая беда, которая обрушилась на тебя нежданно-негаданно, – думал он, – да еще и полюбоваться на твой героизм некому, – вот она-то и есть настоящая проба характера. И кто из нас знает, как ее выдержит?»
Его братья – солдат и священник – примут смерть просто как свой долг; даже третий брат, судья, хоть ему и захочется поспорить и переубедить палача, сделает то же самое. «А я? – спросил он себя. – Разве не подлость умирать за веру, которой у тебя нет, где-то в неведомом краю, не теша себя даже тем, что смерть твоя кому-нибудь нужна или что о ней когда-нибудь узнают люди!» Если человеку не надо сохранять профессиональный или государственный престиж и перед ним поставлен выбор, а решать надо мгновенно, то, не имея возможности поразмыслить и взвесить, он будет полагаться на один лишь инстинкт. И тут уж все зависит от характера. А если характер такой, как у Дезерта, – судя по его стихам, он привык противопоставлять себя своим ближним или по крайней мере чуждаться их; презирать условности и практическую цепкость англичан; в душе, быть может, он больше сочувствует арабам, чем своим соотечественникам, – то не будет ли решение непременно таким, какое принял Дезерт? «Один бог знает, как поступил бы я на его месте, – размышлял Адриан, – но я его понимаю и в чем-то ему сочувствую. И уж, во всяком случае, я буду стоять за Динни и поддерживать ее до конца; так же, как стояла она за меня в истории с Ферзом». И, приняв решение, он немножко успокоился…
А Хилери резал из дерева свою римскую галеру. В университете он ленился изучать античных классиков и стал священником; теперь он уже и сам не понимал, как это произошло. Каков же он был в молодости, если мог вообразить, что пригоден для этого звания? Почему он не стал лесничим, ковбоем, почему не занялся любым ремеслом, которое позволило бы ему жить на воздухе, а не в трущобах, в самом сердце этого пасмурного города? Уж не толкнуло ли его на эту стезю божественное откровение? А если нет, то что же его на это толкнуло? Обстругивая палубу, подобную тем, на которые по воле древних водопроводчиков-римлян когда-то рекою лился пот чужеземцев, он думал: «Я служу идее, но с такой надстройкой, что лучше об этом не думать! Но я же тружусь на благо человека? И врач трудится на благо людям, несмотря на шарлатанство, царящее в медицине; и государственный деятель, хотя и знает, что избиратели, вручившие ему власть, – темные люди. Человек пользуется внешним ритуалом культа, сам в него не веря, и даже ухитряется внушить веру в него другим. Жизнь практически сводится к компромиссу. Все мы иезуиты, – думал он, – и пользуемся сомнительными средствами для высоких целей. Но готов ли я отдать жизнь за свой сан, как солдат – за честь мундира? Ах, все эти рассуждения не стоят и выеденного яйца…»
Зазвонил телефон.
– Священника!.. Да, сэр!.. Насчет той девочки. Оперировать уже поздно. Хорошо бы вам прийти, сэр.
Хилери положил трубку, схватил шляпу и выбежал на улицу. Из множества его обязанностей самой неприятной для него было напутствие у смертного одра; и когда он вышел из такси у входа в больницу, его морщинистое, застывшее лицо таило подлинный ужас. Такая малютка! А что он мог поделать – пробормотать несколько молитв и подержать ее за руку? Родители – просто злодеи, запустили болезнь, а теперь уже слишком поздно. Посадить их за это в тюрьму, – значит, нужно сажать в тюрьму всех англичан, все они только и думают, как бы уберечь свою независимость, пока не становится слишком поздно!
– Сюда, сэр, – сказала сиделка.
В строгой белизне небольшого приемного покоя Хилери разглядел безжизненное маленькое тельце, покрытое чем-то белым, и смертельно бледное личико. Он сел рядом, подыскивая слова, которые согрели бы последние минуты ребенка.
«Молиться не буду, – думал он, – она еще слишком мала».
Глаза девочки, затуманенные морфием, мучительно вглядывались в окружающий мир и с ужасом перебегали с предмета на предмет, испуганно останавливаясь то на белой фигуре сиделки, то на докторе в халате. Хилери поднял руку.
– Могу я вас попросить оставить меня с ней на минутку?
Врач и сиделка вышли в соседнюю палату.
– Лу! – тихонько позвал Хилери.
Девочка услышала его, взгляд перестал испуганно метаться и застыл на улыбающихся губах священника.
– Как здесь красиво и чисто, правда? Лу! Что ты любишь больше всего на свете?
Бледные сморщенные губки разжались, чтобы едва слышно произнести:
– Кино.
– Вот тебе и будут его показывать каждый божий день, даже два раза в день. Ты только подумай! Закрой глаза, постарайся покрепче заснуть, а когда проснешься, увидишь кино. Закрой глазки! А я расскажу тебе сказку. Все будет хорошо. Видишь? Я тут.
Ему показалось, что она закрыла глаза, но у нее снова начался приступ боли; она тихонько захныкала, потом закричала.
– Господи! – прошептал Хилери. – Доктор, еще укол, поскорее!
Доктор впрыснул морфий.
– Теперь оставьте нас.
Доктор выскользнул за дверь, а взгляд ребенка медленно возвратился к улыбающемуся лицу Хилери. Он прикрыл ладонью ее худенькую ручку…
– Слушай, Лу!
Хилери все читал и читал ей на память «Званое чаепитие у Сумасбродного Шляпника». А в это время глаза девочки закрылись и ручонка ее похолодела.
Он почувствовал, как холод проникает в его пальцы, и подумал: «Ну, а теперь, господи, если ты существуешь, покажи ей кино!»