В петле

Голсуорси Джон

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

I. СОМС В ПАРИЖЕ

Сомс мало путешествовал. Когда ему было девятнадцать лет, он с отцом, матерью и Уинифрид совершил «малый круг»: Брюссель, Рейн, Швейцария и обратно домой через Париж. В двадцать семь лет, когда он только что начал интересоваться живописью, он провёл пять лихорадочных недель в Италии, сосредоточив своё внимание на Ренессансе, в котором он, однако, нашёл меньше, чем ожидал, и на обратном пути две недели в Париже, сосредоточив своё внимание на самом себе, как и подобает Форсайту, окружённому столь самовлюблённым и чуждым народом, как французы. Его знакомство с их языком, приобретённое в школе, было весьма ограниченно: он не понимал того, что они говорят. Молчание казалось ему лучше и для себя и для других — по крайней мере не строишь из себя дурака. Ему не нравилась ни их манера одеваться, ни эти закрытые кареты, ни театры, похожие на пчелиные ульи, ни музеи, в которых пахло пчелиным воском. Он был слишком осторожен и застенчив, чтобы исследовать ту сторону Парижа, которая, как предполагают Форсайты, и является его тайной приманкой; что же касалось его коллекционерских сделок, он не заключил ни одной. Французы, как, вероятно, сказал бы Николас, — прирождённые захватчики. Сомс вернулся домой недовольный и сказал, что Париж вовсе не так хорош, как говорят.

Таким образом, когда в июне 1900 года он отправился в Париж, это было его третье покушение на центр цивилизации. На этот раз, однако, гора пришла к Магомету, ибо он чувствовал себя теперь значительно более цивилизованным, чем этот Париж, и, может быть, оно так и было на самом деле. Кроме того, он ехал с определённой целью. Это уже было не какое-то там стояние на коленях в храме Безнравственности и Вкуса, но ходатайство по его собственным законным делам. Он ехал потому, что, в самом деле, все это давно уже вышло за пределы шутки. Слежка все продолжалась, но ничего, ровно ничего! Джолион в Париж не возвращался, и никого больше не было на подозрении. Занятый сейчас новыми и весьма конфиденциальными делами, Сомс более, чем когда-либо, сознавал всю важность безупречной репутации для поверенного. Но ночью и в часы досуга ему не давала покоя мысль, что время бежит, деньги текут к нему, а будущность его все в той же петле, что и прежде. После той мейфкингской ночи он случайно узнал, что около Аннет увивается какой-то юный балбес доктор. Он дважды заставал его у них: весёлый молодой идиот лет тридцати, не больше. Ничто так не раздражало Сомса, как весёлость — неприличное и какое-то экстравагантное свойство, вне всякой связи с действительностью. Одним словом, вся эта смесь желаний и надежд становилась для него настоящей пыткой; а кроме того, последнее время у него мелькала мысль, не догадалась ли Ирэн, что за ней следят. Это-то в конце концов и заставило его решиться поехать и посмотреть самому; прийти к ней, попробовать ещё раз сломить её сопротивление, её нежелание выйти с ним на ровную дорогу и создать себе и ему относительно сносное существование. Если это ему опять не удастся — ну что же, он, во всяком случае, узнает, как она на самом деле живёт.

Он остановился в отеле на улице Комартен — в отеле, весьма рекомендуемом Форсайтам, где почти не говорили по-французски. У него не было никакого плана. Он не хотел застать её врасплох; нужно было только что-то придумать, чтобы помешать ей уклониться от свидания и обратиться в бегство. И на следующее же утро, в хороший, ясный день, он пустился в путь.

Париж казался каким-то ликующим, словно над звездообразным городом стояло сияние, которое почти раздражало Сомса. Он шёл медленно, поглядывая по сторонам с явным любопытством. Ему хотелось теперь понять сущность французов. Ведь Аннет француженка! Можно многое извлечь из этой поездки, если он только сумеет сделать это. В таком похвальном настроении он три раза чуть было не угодил под колеса на площади Согласия. Он оказался на Кур-ля-Рэн, где находился отель, в котором жила Ирэн, как-то почти неожиданно для самого себя, ибо он ещё не решил, как ему поступить. Выйдя на набережную, он увидел белое приветливое здание с зелёными маркизами, выглядывающее сквозь густую листву платанов. И решив, что, пожалуй, гораздо лучше встретиться с Ирэн на улице, якобы случайно, чем рисковать заходить к ней, он уселся на скамью, откуда можно было наблюдать за входом в отель. Ещё не было одиннадцати часов, так что вряд ли она уже успела выйти. Несколько голубей чинно расхаживали и чистили пёрышки на солнечных дорожках, протянувшихся в тени платанов. Какой-то рабочий в синей блузе прошёл и вытряхнул им крошки из бумаги, в которую был завернут его завтрак. Нянька в чепце с лентами вывела гулять двух маленьких девочек с косичками и в панталончиках с гофрированными оборками. Мимо проехал экипаж, им правил кучер в синем долгополом сюртуке и чёрной блестящей шляпе. Сомсу казалось, что все это отдаёт бутафорией, какая-то преувеличенная живописность, которая совсем не современна. Театральный народ эти французы! Он закурил папиросу, что позволял себе только в редких случаях; он испытывал чувство горькой обиды, что судьба закинула его в какие-то чужеземные края. Он ничуть не удивился бы, если бы узнал, что Ирэн нравится эта чужеземная жизнь: она никогда не была истинной англичанкой, даже по внешности. И он начал гадать, какие из этих окон под зелёными маркизами её окна. Сумеет ли он найти слова для того, что ему надо сказать ей, чтобы пробить броню её гордого упрямства? Он бросил окурок в голубя и подумал: «Не могу же я вечно сидеть здесь и гадать на пальцах. Пожалуй, лучше уйти, а попозже днём зайти к ней в отель». Но он всё же продолжал сидеть, слышал, как пробило двенадцать, половина первого. «Подожду до часу, — подумал он, — раз уж я просидел столько». И в ту же минуту он вскочил и, отпрянув, снова опустился на скамью. Из отеля вышла женщина в платье кремового цвета, под палевым зонтиком, и направилась в противоположную сторону. Ирэн! Он подождал, пока она не отошла настолько, что не могла бы узнать его, и последовал за ней. Она шла медленно, по-видимому, без всякого дела, направляясь, если он не ошибался, к Булонскому лесу. Полчаса по крайней мере он шёл за ней, держась на значительном расстоянии, пока она не вошла в самый лес. Может быть, она всё же идёт на свидание с кем-нибудь? С кем-нибудь из этих дурацких французов, каким-нибудь таким Bel Ami, которым нечего и делать больше, как бегать за женщинами, — Сомс прочёл эту книгу с трудом, но в то же время с каким то брезгливым любопытством.

Он упорно шёл за ней по тенистой аллее, иногда теряя её из виду, когда дорожка заворачивала. И вспоминал, как однажды, давно когда-то, вечером в Хайд-парке он крался от дерева к дереву, от стула к стулу в безумной, слепой, яростной ревности, выслеживая её с Босини. Дорожка круто завернула, и он, прибавив шагу, очутился лицом к лицу с Ирэн, сидевшей перед маленьким фонтаном — миниатюрной зеленовато-бронзовой Ниобеей с распущенными волосами, окутывающими её до стройных бёдер, которая смотрела на наплаканный ею прудок. Он так внезапно налетел на Ирэн, что даже прошёл мимо и лишь потом повернулся и снял шляпу, чтобы поклониться ей. Она не шевельнулась, не вздрогнула. Она всегда отличалась большим самообладанием — одно из её качеств, которым он больше всего восхищался и которое в то же время больше всего огорчало его, так как он никогда не мог понять, что она думает. Может быть, она заметила, что он шёл за ней? Её самообладание разозлило его, и, не прибегая ни к каким объяснениям, которые могли бы оправдать его присутствие, он кивнул на заплаканную Ниобею и сказал:

— Недурная статуя!

И тут он заметил, что она делает усилие над собой, чтобы сохранить спокойствие.

— Я не хотел испугать вас. Это что, одно из ваших излюбленных мест?

— Да.

— Не слишком ли уединённо?

В это время проходившая мимо дама остановилась посмотреть на фонтан, затем прошла дальше.

Ирэн проводила её взглядом.

— Нет, — сказала она, чертя по земле зонтиком. — У человека всегда есть спутник — его тень.

Сомс понял и, мрачно взглянув на неё, воскликнул:

— Что же, вы сами виноваты. Вы можете освободиться от этого в любой момент. Ирэн, вернитесь ко мне, и вы будете свободны.

Ирэн засмеялась.

— Не смейтесь! — вскричал Сомс, топнув ногой. — Это бесчеловечно! Выслушайте меня.

Существует ли какое-нибудь условие, на котором вы могли бы согласиться вернуться ко мне? Если я обещаю вам отдельный дом и только иногда буду приходить к вам…

Ирэн вскочила. В её лице, во всей фигуре появилось что-то исступлённое.

— Нет, нет, нет! Вы можете преследовать меня до могилы. Я не вернусь к вам.

Оскорблённый, едва сдерживая себя, Сомс отступил.

— Не устраивайте сцен! — сказал он резко.

И они продолжали стоять неподвижно, глядя на маленькую Ниобею, зеленоватое тело которой сверкало на солнце.

— Итак, это последнее ваше слово, — пробормотал Сомс, сжимая кулаки. — Вы обрекаете нас обоих.

Ирэн опустила голову.

— Я не могу вернуться. Прощайте.

Сомс задыхался от чувства чудовищной несправедливости.

— Стойте, — сказал он, — выслушайте меня ещё минуту. Вы дали мне священный обет, вы пришли ко мне нищая. Вы имели все, что я мог дать вам. Вы без всякого повода с моей стороны нарушили этот обет; вы сделали меня посмешищем, лишили меня ребёнка; вы связали меня по рукам и по ногам, и вы — вы все ещё держите меня так, что я не могу без вас, не могу. Скажите, что вы после всего этого думаете о себе?

Ирэн обернулась, лицо её было смертельно бледно, тёмные глаза горели.

— Бог сделал меня такой, какая я, есть, — сказала она, — порочной, может быть, если вам так хочется думать, но не настолько, чтобы второй раз отдаться мужчине, которого я ненавижу.

Солнце заиграло в её волосах, когда она пошла, и, словно лаская, заскользило по всему плотно облегающему её кремовому платью.

Сомс не мог выговорить ни слова, не мог двинуться с места. От этого слова «ненавижу», такого грубого, такого примитивного, Форсайт в нём весь содрогнулся. С глухим проклятием он сорвался с этого места, откуда она только что исчезла, и чуть не попал в объятия дамы, возвращавшейся обратно. Идиотка, идиотка-сыщица!

Обливаясь потом, он шёл вперёд, углубляясь в самую гущу леса.

«Хорошо же! — думал он. — Я могу теперь не церемониться с ней, она со мной ни капли не считается. Я ей сегодня же покажу, что она всё ещё моя жена!»

Но, повернув обратно домой, он должен был признаться себе, что сам не знает, что он хотел этим сказать. Нельзя же устроить публичную сцену, а, кроме публичной сцены, что он может сделать? Он готов был проклинать свою щепетильность. Её, конечно, можно бы не щадить, но себя — увы! себя он должен пощадить! И, сидя в холле отеля, где мимо него ежеминутно проходили туристы с Бедекером в руках, забыв заказать завтрак, он предавался мрачным размышлениям. В петле! Вся его жизнь, со всеми естественными инстинктами и разумными стремлениями, затянута петлёй, задавлена, а все потому, что судьба толкнула его семнадцать лет назад увлечься этой женщиной так слепо, без оглядки, что даже и теперь у него не лежит сердце ни к кому, кроме неё. Проклятье дню, когда он встретил её, и его глазам за то, что они что-то увидели в ней, когда на самом деле она только жестокая Венера — и ничего больше. И, снова видя её перед собой в залитом солнечным светом, плотно облегающем шёлковом платье, он застонал так, что проходивший мимо турист подумал: «Вот скрутило человека! Гм, что это мы ели за завтраком?»

Попозже, сидя в открытом кафе недалеко от Оперы, за стаканом холодного чая с лимоном и опущенной в стакан соломинкой, он с каким-то злорадством решил пойти пообедать в её отель. Если она окажется там, он поговорит с ней, если нет, он оставит ей записку. Он тщательно оделся и написал следующее:

«Ваша идиллия с этим субъектом Джолионом Форсайтом, во всяком случае, известна мне. Если Вы будете продолжать её, имейте в виду, что я не остановлюсь ни перед чем, чтобы сделать его положение невыносимым.
С. Ф.»

Он запечатал записку, но оставил без адреса: ему не хотелось ни писать девичью фамилию Ирэн, к которой она так бесстыдно вернулась, ни ставить на конверте имя Форсайт, из опасения, как бы она не разорвала письмо не читая. Затем он вышел и зашагал по ярко освещённым улицам, запруженным вечерней толпой, жаждущей развлечений и зрелищ. Войдя в её отель, он занял столик в дальнем углу ресторана, откуда ему были видны все двери. Её не было. Он ел мало, торопливо, держась всё время настороже. Она не шла. Он выжидал, томясь над своим кофе, выпил две рюмки ликёра. Но она все не шла. Он подошёл к доске, на которой висели ключи, и стал читать фамилии. Номер двенадцатый, бельэтаж! И Сомс решил, что сам пойдёт и отнесёт записку. Он поднялся по покрытой красным ковром лестнице, мимо маленькой гостиной: восьмой — десятый — двенадцатый! Постучать, подсунуть записку под дверь или… Он быстро огляделся по сторонам и нажал ручку. Дверь отворилась, но за ней в тёмном закоулке оказалась другая дверь; он постучал — ответа не было. Дверь была заперта. Она очень плотно прилегала к полу — подсунуть записку было нельзя. Он положил её обратно в карман и минуту постоял, прислушиваясь. Почему-то он был уверен, что её там нет. Внезапно он повернулся и пошёл обратно, мимо маленькой гостиной, вниз по лестнице. Он остановился у конторки и сказал:

— Не будете ли вы так добры передать миссис Эрон эту записку.

— Мадам Эрон уехала сегодня, мсье, совершенно неожиданно, так часов около трех дня. У неё кто-то заболел в семье.

Сомс поджал губы.

— О! — сказал он. — Вы не знаете адреса?

— Нет, мсье! Кажется Англия.

Сомс снова сунул записку в карман и вышел. Он окликнул проезжавший мимо экипаж:

— Везите меня куда-нибудь!

Кучер, который, по-видимому, не понял его, улыбнулся и взмахнул кнутом. И маленькая с жёлтыми колёсами виктория покатила Сомса по всему звездообразному Парижу, останавливаясь иногда, когда кучер спрашивал: «C'est paf ici, monsieur?» — «Нет, поезжайте дальше», — пока тот, наконец отчаявшись, перестал спрашивать, и коляска с жёлтыми колёсами помчалась, не останавливаясь, мимо высоких плоских домов с закрытыми ставнями и проспектов, обсаженных платанами, — не коляска, а маленький Летучий голландец!

«Точно моя жизнь, — думал Сомс, — вперёд и вперёд без всякой цели!»

 

II. В ПАУТИНЕ

Сомс вернулся в Англию на следующий день, а на третий день утром к нему явился мистер Полтид с цветком в петличке и в коричневом котелке. Сомс указал ему на кресло.

— Вести с войны, кажется, не так уж плохи? — сказал мистер Полтид. Надеюсь, вы в добром здоровье, сэр?

— Благодарю вас… Вполне.

Мистер Полтид наклонился вперёд, улыбнулся, повернул руку ладонью кверху, посмотрел на неё и сказал мягко:

— Кажется, мы наконец уладили ваше дело, сэр.

— Что? — воскликнул Сомс.

— «Девятнадцать» совершенно неожиданно сообщила нечто, что мы, как мне кажется, вполне основательно можем назвать бесспорной уликой.

И мистер Полтид сделал паузу.

— Да? Так что же именно?

— Десятого сего месяца, после того как она днём была очевидицей свидания между 17 и неким лицом, 19 — она готова подтвердить это клятвенно — видела этого человека выходящим из спальни 17 около десяти часов вечера. При известном умении представить факты этого будет вполне достаточно, тем более что 17 покинула Париж несомненно с вышеупомянутым лицом. Они, в сущности, оба исчезли, и мы ещё не напали на их след, но мы их разыщем, разыщем. «Девятнадцать» очень усердно работала и при очень трудных обстоятельствах, и я рад, что она наконец добилась успеха.

Мистер Полтид вынул папиросу, постучал ею по столу, посмотрел на Сомса и положил её обратно. Выражение лица его клиента было далеко не ободряющее.

— Кто же это новое лицо? — спросил Сомс отрывисто.

— Этого мы не знаем. Она может клятвенно подтвердить самые факты, и она даёт точное описание его наружности.

Мистер Полтид достал письмо и начал читать:

— «Средних лет, среднего роста, днём в синем костюме, вечером во фраке, бледный, волосы тёмные, маленькие тёмные усики, впалые щеки, выдающийся подбородок, глаза серые, маленькие ноги, виноватый вид…»

Сомс встал и отошёл к окну. Он стоял, охваченный бешеной злобой. Идиот, форменный идиот, запутавшийся в собственной паутине! В течение семи месяцев платить по пятнадцати фунтов в неделю, чтобы быть выслеженным в качестве любовника собственной жены! Виноватый вид! Он распахнул окно.

— Жарко здесь! — сказал он и вернулся на своё место.

Закинув ногу на ногу, он смерил мистера Полтида спокойно-презрительным взглядом.

— Я сомневаюсь, чтобы этого было вполне достаточно, — сказал он, растягивая слова, — ни имени, ни адреса. Мне кажется, вы можете оставить эту леди в покое на время, а заняться нашим другом 47.

Узнал ли Полтид, что речь шла о нём самом, Сомс не мог сказать, но он вдруг представил его себе в кругу приятелей безудержно покатывающимся с хохоту. «Виноватый вид!» Проклятье!

Мистер Полтид убедительно, чуть не с пафосом сказал:

— Уверяю вас, сэр, нам удавалось устраивать дела с меньшими данными, чем эти. Ведь это же Париж, знаете, интересная женщина, живёт одна. Почему не рискнуть, сэр? Мы могли бы представить это так, что это не вызывало бы никаких сомнений.

Сомса вдруг осенило: у этого типа затронута профессиональная струнка. «Величайший триумф моей карьеры: устроил одному клиенту развод из-за посещения спальни его же собственной жены! Об этом долго будут вспоминать, когда я уйду со сцены!» И на одно неистовое мгновение у Сомса мелькнуло: «А почему нет? В конце концов есть тысячи людей среднего роста с маленькими ногами и виноватым видом!»

— Я не уполномочен рисковать, — сухо сказал он.

Мистер Полтид взглянул на него.

— Жаль, — сказал он, — очень жаль. То, первое дело может оказаться очень затяжным.

Сомс встал.

— Это не имеет значения. Следите, пожалуйста, за 47 и постарайтесь не попасть пальцем в небо.

При словах «пальцем в небо» глаза мистера Полтида сверкнули.

— Отлично. Мы будем держать вас в курсе дела.

И Сомс снова остался один. Грязное, смешное, паучье дело! Положив локти на стол, он лёг головой на руки. Так он просидел целых десять минут, пока старший клерк не вывел его из этого оцепенения, явившись к нему с проектом выпуска новых акций, подающим большие надежды. В этот день он рано ушёл из конторы и отправился в ресторан «Бретань». Он застал только мадам Ламот. Не выпьет ли мсье чашечку чаю?

Сомс поклонился.

Когда они уселись в маленькой комнатке, заняв позицию под прямым углом друг к другу, он отрывисто сказал:

— Я хочу поговорить с вами, мадам.

Быстрый взгляд её ясных карих глаз сказал ему, что она уже давно ждала этой фразы.

— Прежде всего я хочу вас кое о чём спросить. Этот молодой доктор как его зовут? — есть ли что-нибудь между ним и Аннет?

Она вся вдруг сделалась похожей на стеклярус — скользкая, чёрная, твёрдая, блестящая.

— Аннет молода, — сказала она, — так же как и monsieur le docteur. Между молодыми людьми все совершается быстро; но Аннет хорошая дочь! Ах, что за редкостная натура!

Чуть заметная улыбка мелькнула на губах у Сомса.

— Так, значит, ничего определённого?

— Определённого? О нет! Молодой человек очень мил, но что вы хотите? Сейчас у него нет денег.

Она подняла свою чашку с синим китайским рисунком. Сомс сделал то же. Их глаза встретились.

— Я женатый человек, — сказал он, — и уже много лет живу врозь с женой. Я намерен развестись с ней.

Мадам Ламот опустила свою чашку. В самом деле! Какие трагедии бывают на свете! Полнейшее отсутствие в ней какого бы то ни было чувства вызвало в Сомсе что-то вроде презрения.

— Я богатый человек, — сказал он, чувствуя, что это замечание не очень хорошего тона. — В настоящий момент бесполезно говорить больше, но, я полагаю, вы понимаете.

Глаза мадам, раскрытые так широко, что, из-под век были видны белки, посмотрели на него в упор.

— Ah, ca! Mais nous avons le temps.

Это было все, что она сказала. Ещё чашечку? Сомс отказался и, простившись с ней, отправился в западную часть города.

На этот счёт можно быть теперь спокойным. Она не позволит Аннет скомпрометировать себя с этим весёлым молодым ослом, пока… Но какова вероятность того, что он когда-нибудь сможет сказать: «Я свободен»? Вероятность? Будущее потеряло всякое подобие реальности. Он чувствовал себя, как муха, запутавшаяся в волокнах паутины, жадно взирающая беспомощными глазами на желанную свободу.

Ему хотелось двигаться, и он прошёл до Кенсингтонского сада и оттуда по Куинс-Гейт в Челси. Может быть, она вернулась в свою квартиру. Это он, во всяком случае, может выяснить, ибо после её последнего, самого унизительного, отказа его уязвлённое самолюбие снова пыталось утешиться тем, что у неё, несомненно, есть любовник. Был обеденный час, когда Сомс подошёл к знакомому дому. Нет надобности справляться! В её окне какая-то седая дама поливала цветы в ящике. Очевидно, квартира сдана. И он медленно прошёл мимо дома и побрёл обратно вдоль реки, в сумерках такой чистой невозмутимой красоты, такой гармонии и покоя всюду, за исключением его собственного сердца.

 

III. РИЧМОНД-ПАРК

В день, когда Сомс отплывал во Францию, Джолиону пришла каблограмма в Робин-Хилл:

«Ваш сын заболел дизентерией непосредственной опасности нет будем телеграфировать». Это известие пришло в семью, уже сильно взволнованную предстоящим отъездом Джун, для которой была заказана каюта на пароходе, отходившем на следующий день. Джун как раз поручала заботам отца Эрика Коббли и его семейство, когда пришла эта каблограмма.

Решение стать сестрой милосердия, принятое под впечатлением поступка Джолли, было честно выполнено с тем раздражением и досадой, которые испытывают все Форсайты, когда что-нибудь ограничивает их личную свободу. Воодушевлённая сначала «необыкновенной» работой, Джун через месяц начала находить, что сама может научиться большему, чем её могут научить другие. И если бы Холли не настояла на том, чтобы последовать её примеру и тоже не начала учиться, она, несомненно, бросила бы это. Отъезд Джолли и Вэла с их полком в апреле снова укрепил, её ослабевшую было решимость. Но теперь, накануне отъезда, мысль о том, что она оставляет Эрика Коббли с женой и двумя детьми на произвол судьбы в холодных волнах равнодушного мира, так угнетала её, что она каждую минуту могла пойти, на попятный. Каблограмма с тревожным сообщением решила дело. Джун уже видела себя ухаживающей за Джолли — ведь позволят же ей, конечно, ухаживать за родным братом! Джолион, отличавшийся более широким взглядом на вещи и более скептическим, не надеялся на это. Бедная Джун! Мог ли кто-нибудь из Форсайтов её поколения представить себе, какая жестокая и грубая штука жизнь? С тех пор как Джолион узнал о прибытии Джолли в Капштадт, мысль о сыне преследовала его, словно постоянно возвращающаяся боль. Он не мог примириться с сознанием, что Джолли всё время подвергается опасности. Каблограмма, как ни печально было это известие, вызвала почти чувство облегчения. По крайней мере ему сейчас хоть не грозят пули. Но и дизентерия опасная штука! В «Таймсе» бесконечные сообщения о смертных случаях от этой болезни. Почему он не лежит там, в этом чужеземном лазарете, а мальчик его не дома, в безопасности? Эта нефорсайтская самоотверженность всех его троих детей прямо поражала Джолиона. Он с радостью поменялся бы местами с Джолли, потому что он любил своего мальчика; но они-то ведь руководствовались не такими личными мотивами. Ему не оставалось думать ничего другого, как то, что это свидетельствовало о вырождении форсайтского типа.

В этот день Холли после обеда пришла к нему под дуб. Она очень повзрослела за два месяца своего ученья на курсах сестёр. И сейчас, увидев её, Джолион подумал: «Она рассудительнее, чем Джун, а ведь она ещё ребёнок; у неё больше мудрости. Слава богу, что хоть она не уезжает». Она уселась на качели молчаливая и притихшая. «Она переживает все это не меньше, чем я», — подумал Джолион. И, встретив её взгляд, устремлённый на него, он сказал:

— Не принимай это так близко к сердцу, девочка. Если бы он не заболел, он, может быть, был бы в ещё большей опасности.

Холли встала с качелей.

— Я хочу тебе что-то сказать, папа. Это из-за меня Джолли записался и пошёл на войну.

— Как это так?

— Когда ты был в Париже, Вэл Дарти и я — мы полюбили друг друга. Мы с ним катались верхом в Ричмонд-парке; потом мы обручились. Джолли об этом узнал и решил, что он должен помешать этому; и тогда он вызвал Вэла Дарти записаться добровольцем. И во всём этом виновата только я, папа, и я тоже хочу поехать туда. Потому что, если с кем-нибудь из них что-нибудь случится, мне будет ужасно. И ведь я совсем так же подготовлена, как Джун.

Джолион смотрел на неё ошеломлённый, но в то же время не мог не усмехнуться про себя. Так вот ответ на загадку, которую он сам себе выдумал, — итак, все трое его детей в конце концов истинные Форсайты. Разумеется, Холли могла бы рассказать ему все это раньше. Но он удержался от этого иронического замечания. Бережное отношение к юности было, пожалуй, одной из самых священных заповедей его веры. Он, несомненно, получил то, что заслужил. Обручились! Так вот почему она стала какой-то чужой! И с Вэлом Дарти, племянником Сомса, из враждебного лагеря! Всё это было ужасно неприятно. Он сложил мольберт и прислонил свой этюд к дереву.

— Ты говорила с Джун?

— Да, она говорит, что может устроить меня в своей каюте. Это одноместная каюта, но одна из нас может спать на полу. Если ты согласишься, она сегодня же съездит в город и достанет разрешение.

«Согласишься? — подумал Джолион. — Немножко поздно спрашивать об этом!» Но он опять сдержался.

— Ты слишком молода, дорогая; тебе не дадут разрешения.

— У Джун есть знакомые, которым она помогла уехать в Капштадт. А если мне сразу не позволят ухаживать за ранеными, я могу продолжать там учиться. Пусти меня, папа.

Джолион улыбнулся, потому что готов был заплакать.

— Я никогда никому ничего не запрещаю, — сказал он.

Холли обвила руками его шею.

— Ах, папочка, ты лучше всех на свете!

«Это значит хуже всех», — подумал Джолион. Если он когда-нибудь раскаивался в своей терпимости, так это сейчас.

— Я не поддерживаю никаких отношений с семьёй Вэла, — сказал он. Вэла я не знаю, но Джолли его недолюбливал.

Холли посмотрела куда-то в пространство и сказала:

— Я люблю его.

— Этим, по-видимому, все сказано, — сухо произнёс Джолион, но, увидев выражение её лица, поцеловал её. «Есть ли в мире что-нибудь более трогательное, чем юношеская вера?»

Так как он, в сущности, не запрещал ей ехать, то само собой выходило, что он должен был постараться устроить все как можно лучше, поэтому он отправился в город вместе с Джун. Благодаря ли её настойчивости или тому, что чиновник, к которому они обратились, оказался школьным товарищем Джолиона, они получили разрешение для Холли разделить каюту Джун. На следующий день вечером Джолион проводил их на Сэрбитонский вокзал, и затем они уехали от него, снабжённые деньгами, консервами и аккредитивами, без которых не путешествует ни один Форсайт.

Он возвращался в Робин-Хилл; над ним было небо, усеянное звёздами. Когда он приехал, ему с особенным усердием, стараясь выразить своё сочувствие, подали поздний обед, который он с преувеличенной добросовестностью съел, чтобы показать, что ценит это сочувствие. Но он только тогда вздохнул свободно, когда вышел с сигарой на террасу, выложенную каменными плитами, искусно подобранными Босини по цвету и по форме, и ночь обступила его со всех сторон — такая прекрасная ночь, чуть шепчущая в листве деревьев и благоухающая так сладко, что у него защемило сердце. Трава была пропитана росой; он зашагал по каменным плитам взад и вперёд, пока ему не начало казаться, что он не один, а их трое и что, дойдя до конца террасы, они каждый раз поворачивают так, что отец всегда остаётся ближе к дому, а сын ближе к краю террасы. И оба они с обеих сторон тихонько держат его под руки; он не смел поднять руку из страха потревожить их, и сигара дымилась, осыпая его пеплом, пока наконец не упала из его губ, которым уже стало горячо держать её. И тут они покинули его и рукам сразу стало холодно. Вот здесь они ходили, три Джолиона в одном!

Он стоял, не двигаясь, прислушиваясь к звукам: экипаж проехал по шоссе, поезд где-то далеко, собака лает на ферме Гейджа, шепчут деревья, конюх играет на своей дудочке. Какое множество звёзд наверху — яркие, спокойные и такие далёкие! А месяца ещё нет! Света как раз столько, что можно различить тёмные каменные плиты и лезвия ирисов вдоль террасы любимые его цветы, у которых на изогнутых и съёжившихся лепестках краски самой ночи. Он повернул к дому. Громадный, неосвещённый, и ни души, кроме него, во всём этом крыле! Полное одиночество! Он больше не может так жить здесь, совсем один. Но почему же, если существует красота, почему человек чувствует себя одиноким? Ответ — как на какую-нибудь идиотскую загадку: потому что чувствует. Чем больше красота, тем больше одиночество, потому что красота зиждется на гармонии, а гармония на единении. Красота не может утешать, если из неё вынули Душу. Эта ночь, мучительно прекрасная, с зацветающими деревьями, в звёздном свете, с запахом трав и мёда, — он не может наслаждаться ею, пока между ним и той, которая для него сама красота, её воплощение, её сущность, возвышается стена — он чувствовал это, — глухая стена ненарушимых законов благопристойности…

Он долго не мог уснуть в мучительных попытках принудить себя к тому безропотному смирению, которое туго даётся Форсайтам, ибо они привыкли следовать во всём собственным желаниям, пользуясь независимостью, щедро предоставленной им их предками. Но на рассвете он задремал, и ему приснился необыкновенный сон.

Он был на сцене с неимоверно высоким пышным занавесом, уходившим ввысь до самых звёзд и образовывавшим полукруг вдоль рампы. Сам он был очень маленьким — крошечная беспокойная чёрная фигурка, снующая взад и вперёд, — но самое странное было то, что он был не совсем он, а также и Сомс, и он не только переживал, но и наблюдал. Фигурка — он и Сомс старалась найти выход в занавесе, но занавес, тяжёлый и тёмный, не пускал их. Несколько раз он прошёл вдоль него в ту и в другую сторону, пока вдруг с чувством восторга не увидел узкую щель: глубокий просвет неизъяснимой красоты, цвета ирисов, словно видение рая, непостижимое, несказанное. Быстро шагнув, чтобы пройти туда, он увидел, что занавес снова сомкнулся. С горьким разочарованием он — или это был Сомс — отступил, и в раздвинувшемся занавесе снова появился просвет, но опять он сомкнулся слишком рано. Так повторялось без конца, пока он не проснулся с именем Ирэн на губах. Этот сон очень расстроил его, особенно это отождествление себя с Сомсом.

Утром, убедившись, что из работы ничего не выйдет, Джолион несколько часов ездил верхом на лошади Джолли, стремясь как можно больше устать. А на второй день он решил отправиться в Лондон и попытаться достать разрешение последовать за своими дочерьми в Южную Африку. Он только начал укладываться, как ему принесли письмо:

«Отель „Зелёный коттедж“.
Всегда Ваш друг Ирэн».

Ричмонд, 13 июня.

Мой дорогой Джолион,

Вы будете удивлены, узнав, что я так близко от Вас.

В Париже стало невыносимо, и я приехала сюда, чтобы быть поближе к Вашим советам. Я буду так рада снова увидеться с Вами. С тех пор как Вы уехали из Парижа, у меня, кажется, ни разу не было случая по-настоящему поговорить с кем-нибудь. Все ли у вас благополучно и как Ваш мальчик? Сейчас, кажется, ни одна душа не знает, что я здесь.

Ирэн в трех милях от него! И опять спасается бегством! Он стоял, и губы у него расплывались в какую-то очень загадочную улыбку. Это больше того, на что он смел надеяться!

Около полудня он вышел и пошёл пешком через Ричмонд-парк и дорогой думал: «Ричмонд-парк! Честное слово, он так подходит нам, Форсайтам!» Не то чтобы, Форсайты здесь жили — здесь никто не жил, кроме членов королевской фамилии, лесничих и ланей, — но в Ричмонд-парке природе разрешено проявляться до известных пределов, не далее, и она изо всех сил старается быть естественной и словно говорит: «Полюбуйся на мои инстинкты, это почти страсти — того и гляди вырвутся наружу, но, разумеется, не совсем! Истинная ценность обладания — это владеть собой». Да, Ричмонд-парк, несомненно, владел собой даже в этот сияющий июньский день со звонкими голосами кукушек, внезапно раздававшимися то там, то тут среди листвы, и лесных голубей, возвещавших разгар лета.

Отель «Зелёный коттедж», куда Джолион пришёл к часу дня, стоял почти напротив знаменитой гостиницы «Корона и скипетр»; он был скромен, в высшей степени респектабелен; здесь всегда можно было найти холодный ростбиф, пироги с крыжовником и двух-трех титулованных вдов, так что у подъезда редко когда не стояла коляска, запряжённая парой.

В комнате, обитой ситцевыми обоями, столь расплывчатыми, что, казалось, самый вид их не допускал никаких переживаний, на табурете, покрытом ручной вышивкой, сидела Ирэн и играла по ветхим нотам «Гензель и Гретель». Над ней на стене висела гравюра, изображавшая королеву на маленькой лошадке, среди охотничьих собак, охотников в шотландских шапочках и убитых оленей; около неё на подоконнике красовалась в горшке розовобелая фуксия. Весь этот викторианский дух комнаты был так красноречив, что Ирэн в плотно облегающем её платье показалась Джолиону Венерой, выступающей из раковины прошлого столетия.

— Если бы у хозяина были глаза, он вас выставил бы отсюда, — сказал он, — вы точно брешь пробили в этих его декорациях.

Так, шуткой, он разрядил напряжённость этого волнующего момента. Поев холодного ростбифа с маринованными орехами и пирога с крыжовником и выпив имбирного пива из глиняного графинчика, они пошли в парк. И тут шутливый разговор сменился молчанием, которого так боялся Джолион.

— Вы мне ничего не рассказали о Париже, — сказал он наконец.

— Да. За мной долгое время следили; к этому, знаете, привыкаешь. Но потом приехал Сомс, и около маленькой Ниобеи повторилась та же история: не вернусь ли я к нему?

— Невероятно!

Она говорила, не поднимая глаз, но теперь посмотрела на него. Эти тёмные глаза, льнущие к его глазам, говорили, как не могли бы сказать никакие слова: «Я дошла до конца; если ты хочешь меня, бери».

Была ли у него за всю его жизнь — а ведь он уже почти старик — минута, подобная этой по силе переживания?

Слова: «Ирэн, я обожаю вас», — едва не вырвались у него. И вдруг с отчётливостью, которую он счёл бы недоступной воображению, он увидел Джолли, который лежал, повернувшись белым как мел лицом к белой стене.

— Мой мальчик очень болен, — спокойно произнёс он.

Ирэн взяла его под руку.

— Идёмте дальше; я понимаю.

Не пускаться ни в какие жалкие объяснения! Она поняла! И они пошли дальше меж папоротников, кроличьих норок, старых дубов, разговаривая о Джолли. Он простился с нею через два часа у ворот Ричмонд-парка и отправился домой.

«Она знает о моём чувстве к ней, — думал он. — Ну конечно! Разве можно скрыть это от такой женщины?»

 

IV. ПО ТУ СТОРОНУ РЕКИ

Джолли до смерти замучили сны. Сейчас они оставили его; он слишком обессилел для снов, они оставили его, и он лежал в оцепенении и смутно вспоминал что-то очень далёкое; у него хватало сил только на то, чтобы повернуть глаза и смотреть в окно рядом с койкой, на медленное течение реки, струившейся среди песков, на раскинувшуюся за ней сухую равнину Кару, поросшую чахлым кустарником. Теперь он знал, что такое Кару, даже если он и не видел буров, улепётывающих, как кролики, и не слышал свиста летящих пуль. Болезнь свалила его прежде, чем он успел понюхать пороху. Знойный день, напился сырой воды или заразился через фрукты — кто знает? Не он, у которого не было даже сил огорчаться тем, что болезнь одержала победу, — их едва хватало на то, чтобы сознавать, что здесь рядом с ним лежат другие, что его замучил лихорадочный бред, да на то, чтобы смотреть на медленное течение реки и смутно вспоминать что-то очень далёкое…

Солнце уже почти зашло. Скоро станет прохладнее. Ему приятно было бы знать, который час, потрогать свои старые часики, такие гладкие, послушать, как бьёт репетир. Это было бы так уютно, как дома. У него не было даже сил вспомнить, что старые часы были заведены в последний раз в тот день, как его положили сюда. Мозг его пульсировал так слабо, что лица приходивших и уходивших сестёр, докторов, санитаров не отличались для него одно от другого — просто какое-то лицо; и слова, произносившиеся над ним, все значили одно и то же, то есть почти ничего. Вот то, что он когда-то делал раньше, как это ни далеко и смутно, гораздо отчётливее в Хэрроу, мимо старой лестницы, что ведёт в бильярдную, — сюда, сюда, сэр! — заворачивает ботинки в «Вестминстерскую газету», бумага зеленоватая, блестящие ботинки — дедушка откуда-то из темноты — запах земли парник с шампиньонами! Робин-Хилл! Беднягу Балтазара засыпали листьям! Папа! Дом…

Сознание снова вернулось: он заметил, что в реке нет воды, и ещё кто-то заговорил около него. «Вы, может, хотите чего-нибудь?» Чего можно хотеть? Слишком слаб, чтобы хотеть, — разве только услышать, как бьют те часы…

Холли! Она не сумеет подать. Ах, поддавай, поддавай! Не вези битой… Давай назад, второй, и ты, первый! Эта он, второй!..

Сознание ещё раз вернулось: он увидел лиловый сумрак за окном и поднимающийся на небе кроваво-красный серп луны. Глаза его приковались к нему, заворожённые; в эти долгие-долгие минуты абсолютной пустоты в сознании серп подымался выше, выше…

«Кончается, доктор!» Уж больше не заворачивать ботинки? Никогда?.. Подтянись, второй! Не плачьте! Спокойно иди на ту сторону реки — спать. Темно? Если б кто-нибудь… пустил… бой… его… часы!..

 

V. СОМС ДЕЙСТВУЕТ

Конверт с сургучной печатью, надписанный почерком мистера Полтида, оставался невскрытым в кармане у Сомса в течение двух часов, пока его внимание было целиком поглощено делами «Новой угольной компании», компании, которая с момента ухода старого Джолиона с поста председателя постепенно шла к упадку, а за последнее время пришла в такое состояние, что не оставалось ничего другого, как её ликвидировать. Он взял письмо с собой, когда отправился завтракать в свой клуб в Сити, который был дорог для него тем, что он бывал там ещё с отцом в начале семидесятых годов, и Джемсу тогда было приятно, что сын его приглядывается к жизни, в которую ему предстоит вступить.

Сидя в глубине в углу, перед тарелкой жареной баранины с картофельным пюре, он прочёл:

«Дорогой сэр,

Согласно Вашему предложению, мы подошли к делу с другого конца и достигли желанных результатов. Наблюдение за 47 позволило нам установить местопребывание 17: Ричмонд, отель „Зелёный коттедж“. Мы проследили, что в течение последней недели они встречаются ежедневно в Ричмонд-парке. Ничего, так сказать, решительного до сих пор не было замечено. Но, учитывая данные из Парижа, относящиеся к началу этого года, я полагаю, мы теперь можем удовлетворить требования суда. Мы, разумеется, будем продолжать наши наблюдения впредь до получения от Вас новых распоряжений.

С совершенным почтением Клод Полтид».

Сомс прочёл это письмо два раза, затем подозвал лакея:

— Возьмите жаркое, оно простыло.

— Прикажете подать другое, сэр?

— Нет. Дайте мне кофе в другую комнату.

И, уплатив за жаркое, к которому он не притронулся, он вышел из комнаты, пройдя мимо двух знакомых и сделав вид, что не узнает их.

«Удовлетворить требования суда!» — думал он, сидя у круглого мраморного столика, на котором стоял кофейный прибор. Этот Джолион! Он налил себе кофе, положил сахару, выпил. Он его опозорит в глазах собственных детей! И, поднявшись с этим решением, которое жгло его, Сомс впервые понял, как неудобно быть своим собственным поверенным. Не может же он вести это скандальное дело в своей конторе! Он должен доверить свою честь, свою интимную жизнь какому-нибудь незнакомому человеку, профессионалу, специалисту по делам семейного бесчестья! К кому же обратиться? Может быть, к «Линкмену и Лейверу» на Бэдж-Роу — контора солидная, не очень известная, и у него с ними только шапочное знакомство. Но прежде чем обращаться к ним, нужно ещё раз повидать Полтида. И при этой мысли Сомс почувствовал настоящее малодушие. Открыть свою тайну! Да разве у него повернётся язык сказать это? Выставить себя на глумление, чувствовать смешки у себя за спиной! Впрочем, этот малый, наверно, уже знает — ну конечно знает! И, чувствуя, что с этим надо покончить теперь же, Сомс взял кэб и отправился в Вест-Энд.

В этот жаркий день окно в кабинете мистера Полтида было совершенно явно открыто, и единственной мерой предосторожности была проволочная сетка, преграждавшая доступ мухам. Две-три пытались пробраться сквозь неё, но застряли, и казалось, что они липнут к этой сетке в надежде на то, что их тут же немедленно съедят. Мистер Полтид, проследив направление взгляда своего клиента, встал и, извинившись, закрыл окно.

«Позёр, осел!» — подумал Сомс. Как все, кто незыблемо верит в себя, он в решительный момент сразу обретал привычную твёрдость и теперь с обычной своей кривой усмешкой сказал:

— Я получил ваше письмо. Я намерен действовать. Я полагаю, вы знаете, кто та дама, за которой вам поручено было следить.

Выражение лица мистера Полтида в эту минуту было поистине великолепно. Оно так ясно говорило: «Ну, а как вы думаете? Но это чисто профессиональная осведомлённость, уверяю вас, простите, пожалуйста». Он сделал какой-то неопределённый жест и помахал рукой, как бы говоря: «С кем из нас, с кем из нас этого не случалось!»

— Отлично, — сказал Сомс, проводя языком по губам, — в таком случае говорить больше нечего. Я поручу вести дело «Линкмену и Лейверу» с Бэдж-Роу. Мне ваши сведения не нужны, но я попрошу вас представить ваш отчёт им, в пять часов, и по-прежнему держать все это в величайшем секрете.

Мистер Полтид полузакрыл глаза, словно соглашаясь со всем.

— Дорогой сэр… — сказал он.

— Вы убеждены, что этих улик достаточно? — с внезапной настойчивостью спросил Сомс.

Плечи мистера Полтида чуть заметно приподнялись и опустились.

— Можете смело рискнуть, — сказал он. — С тем, что у нас имеется, и принимая во внимание человеческую природу, можете смело рискнуть.

Сомс встал.

— Вы спросите мистера Линкмена. Благодарю вас, не беспокойтесь.

Он не желал, чтобы мистер Полтид, по обыкновению, очутился между ним и дверью. Выйдя на солнце на Пикадилли, он отёр лоб. Самое тяжёлое позади — с чужими будет легче. И он вернулся в Сити, чтобы сделать то, что ему ещё предстояло.

В этот вечер на Парк-Лейн, глядя за обедом на отца, он почувствовал, как его снова охватывает прежнее неутолённое желание иметь сына — сына, который будет смотреть, как он ест, когда он состарится, сына, которого он будет сажать к себе на колени, как когда-то его сажал Джемс; сына, который родится от него, который будет понимать его, потому что он будет его собственной плотью и кровью, будет понимать и утешать его и будет богаче и образованнее его, потому что он начнёт с большего. Состариться — вот как эта седая, исхудавшая, беспомощная фигура, и остаться в совершенном одиночестве со всеми своими капиталами, которые будут все расти; не интересоваться ничем, потому что впереди нет ничего, и все его богатство должно перейти в руки и рты тех, кто ему совершенно безразличен! Нет! Он теперь добьётся своего, он будет свободен и женится, и у него будет сын, которого он вырастит, прежде чем станет таким старым, как его отец, который сейчас смотрит одинаково задумчивым взглядом и на сына и на тарелку с печёнкой.

В этом настроении Сомс отправился спать. Но, лёжа в тепле между тонкими полотняными простынями из комода Эмили, он снова почувствовал себя во власти мучительнейших воспоминаний. Воспоминание об Ирэн, почти живое ощущение её тела, преследовало его. Как он был глуп, что позволил себе увидеть её затем только, чтобы все это снова нахлынуло на него, и теперь — это такая пытка — думать, что она с этим субъектом, с этим вором, который отнял её у него!

 

VI. ЛЕТНИЙ ДЕНЬ

Мысль о сыне почти не покидала Джолиона со времени его первой прогулки с Ирэн в Ричмонд-парке. Он не имел о нём никаких известий; справки в военном министерстве ни к чему не приводили; а от Холли и Джун он не надеялся получить что-нибудь раньше, чем через три недели. В эти дни он почувствовал, как неполны его воспоминания о Джолли и каким он, в сущности, был дилетантом-отцом. Не было ни единого воспоминания о том, как кто-нибудь из них рассердился, ни одного примирения, потому что не было никаких ссор; ни одного задушевного разговора, даже когда умерла мать Джолли. Ничего, кроме полуиронической привязанности. Он слишком боялся связать себя чем-нибудь, лишиться своей свободы или помешать свободе своего мальчика.

Только в присутствии Ирэн он испытывал чувство облегчения, но и к этому чувству примешивалось все усиливающееся ощущение того, как он раздваивается между нею и сыном. С Джолли связывались чувство непрерывности бытия и те общественные устремления, которые так глубоко волновали Джолиона в юности и позже, когда мальчик его учился в школе, а затем поступил в университет, — это чувство обязательства перед ним, которое требовало, чтобы отец и сын взаимно оправдали то, чего они ждут друг от друга. С Ирэн было связано все его преклонение перед Красотой и Природой. И он, казалось, все больше и больше переставал понимать, что говорит в нём сильнее. От этого оцепенения чувств его однажды грубо пробудил некий молодой человек со странно знакомым лицом, который, ведя рядом с собой велосипед и улыбаясь, подошёл к нему на дороге, когда он как раз собирался в Ричмонд.

— Мистер Джолион Форсайт? Благодарю вас.

Сунув в руку Джолиона конверт, он вскочил на велосипед и уехал. Джолион, удивлённый, распечатал письмо.

«Отдел завещаний и разводов. Форсайт против Форсайт и Форсайта». За чувством отвращения и стыда мгновенно последовала реакция: «Как, ведь это как раз то, чего ты жаждешь, и ты недоволен! Она, вероятно, тоже получила такое извещение, и нужно поскорее увидеть её». Дорогой он пытался обдумать все это. Забавное все же дело! Ибо, что бы там ни говорилось про сердце в священном писании, всё-таки, чтобы удовлетворить закон, требуется нечто большее, чем простое вожделение. Они могут отлично защищаться в этом процессе или по крайней мере с полным правом попробовать сделать это. Но мысль об этом была противна Джолиону. Если он фактически не был её любовником, мысленно он был им, и он знал, что она готова принадлежать ему. Это говорило ему её лицо. Не то чтобы он преувеличивал её отношение к себе. Она уже пережила свою большую любовь, и он в его возрасте не мог надеяться внушить ей такое чувство. Но она ему доверяет, она привязалась к нему и чувствует, что он будет ей опорой в жизни. И, конечно, она не заставит его защищаться в этом процессе, зная, что он обожает её! Нет, слава богу, у неё нет этой невыносимой британской щепетильности, которая отказывается от счастья ради удовольствия отказаться! Она будет рада возможности почувствовать себя свободной после семнадцати лет умирания заживо. Что же касается огласки, этого уж не избежать! И, если они будут защищаться, это их не спасёт от позора. Джолион чувствовал то, что должен чувствовать настоящий Форсайт, когда его частной жизни угрожает опасность: если по закону его полагается повесить, пусть это по крайней мере будет за дело! А давать показания под присягой, что ни единого жеста, ни даже слова любви никогда не было между ними, казалось ему более унизительным, чем молча признать себя виновным в адюльтере, гораздо более унизительным, принимая во внимание его чувство, и не менее мучительным и тягостным для его детей. Мысль о том, что он должен будет отчитываться перед судьёй и двенадцатью английскими обывателями в своих встречах с нею в Париже и в прогулках в Ричмонд-парке, внушала ему отвращение. Лицемерие и жестокость всей этой церемонии; вероятность того, что им не поверят, и одна только мысль о том, что она, которая для него была самим воплощением Красоты и Природы, будет стоять там под всеми этими подозрительными, жадными взглядами, — все это казалось совершенно нестерпимым. Нет, нет! Защищаться — это только доставить удовольствие Лондону и повысить тираж газет! В тысячу раз лучше принять то, что посылает Сомс и боги!

«Кроме того, — думал Джолион, стараясь быть честным с самим собой, кто знает, долго ли я мог бы выдержать это положение вещей даже ради моего мальчика? Во всяком случае, она-то хоть наконец высвободит шею из петли!» Поглощённый всеми этими размышлениями, он почти не замечал удушливого зноя. Небо нависло низко, багровое, с резкими белыми просветами. Тяжёлая дождевая капля шлёпнулась и оставила маленький звездообразный след в пыли на дороге, когда он входил в парк. «Фью, — протянул Джолион, — и гром! Я надеюсь, что она не вышла мне навстречу; сейчас польёт как из ведра!» Но в ту же минуту он увидел Ирэн, подходившую к воротам парка. «Нам нужно бегом спасаться в Робин-Хилл», — подумал он.

Гроза пронеслась над Полбри в четыре часа дня, доставив приятное развлечение клеркам во всех конторах. Сомс пил чай, когда ему принесли письмо:

«Дорогой сэр!
С совершенным почтением Линкмен и Денвер».

Форсайт против Форсайт и Форсайта.

Согласно Вашим указаниям, имеем честь сообщить Вам, что мы сегодня лично уведомили в Ричмонде и в Робин-Хилле ответчицу и соответчика по сему делу.

Сомс несколько минут тупо смотрел на письмо. С той самой минуты, как он отдал эти указания, он всё время порывался отменить их. Такая скандальная история, такой позор! И улики — то, что он слышал от Полтида, казались ему вовсе не убедительными; он, во всяком случае, все меньше и меньше верил в то, что эти двое переступили известный предел. Но вручение повестки безусловно послужит для них толчком; и эта мысль не давала ему покоя. Этому типу достанется любовь Ирэн, тогда как он потерпел полное поражение! Неужели уже слишком поздно? Теперь, когда он так серьёзно предостерёг их, не может ли он воспользоваться своей угрозой для того, чтобы их разъединить? «Но если я не сделаю этого сейчас же, — подумал он, — потом уже будет поздно, раз они получили извещение. Я сейчас поеду к нему и повидаюсь с ним; сейчас же поеду к нему».

И в горячке нервного нетерпения он послал за «новомодным» таксомотором. Понадобится, может быть, немало времени, чтобы сейчас разыскать этого типа, и бог знает к какому они решению пришли после такого удара. «Если бы я был какой-нибудь театральный осел, — подумал он, — мне бы нужно было, я полагаю, взять с собой хлыст, или пистолет, или что-нибудь в этом роде!» Вместо этого он взял с собой связку бумаг по делу Медженти против Уэйка, намереваясь просмотреть их дорогой. Он даже не развернул их и сидел не двигаясь, только подпрыгивая и сотрясаясь от толчков, не замечая ни того, что ему дует в затылок, ни запаха бензина. Он будет держать себя в зависимости от поведения того; самое главное — сохранять спокойствие!

Лондон уже начал изрыгать рабочих из своих недр, когда Сомс подъехал к Пэтнейскому мосту. Муравейник растекался по улицам. Какое множество муравьёв, и все борются за существование, и каждый старается уцелеть в этой великой толчее! Должно быть, в первый раз в своей жизни Сомс подумал: «Я-то мог бы плюнуть на все, если бы захотел! Ничто бы меня не касалось. Послал бы все к чёрту, жил бы, как хотел, наслаждался бы жизнью!» Нет! Нельзя, человек не может жить так, как жил он, и вдруг все бросить, поселиться где-нибудь в Италии, сорить деньгами, потерять репутацию, которую себе создал. Человеческая жизнь — это то, что человек приобрёл и что он стремится приобрести. Только дураки думают иначе, дураки и ещё социалисты… да распутники!

Машина, прибавляя ходу, неслась мимо загородных вилл. «Мы делаем миль пятнадцать в час! — подумал Сомс. — Теперь с этими машинами люди будут селиться за городом». И он задумался над тем, как это отзовётся на участках Лондона, которыми владел его отец; сам он никогда не интересовался этим способом помещения денег, — скрытый в нём азарт игрока находил выход в коллекционировании картин. А автомобиль мчался, спускаясь с горы, пронёсся мимо Уимблдонского луга. Ах, это свидание!

Конечно, человек в пятьдесят два года со взрослыми детьми и пользующийся некоторой известностью не станет действовать опрометчиво. «Не захочет же он позорить свою семью, — думал Сомс, — он ведь любил своего отца так же, как я люблю своего, а они были братья. Эта женщина всюду несёт с собой разрушение. Что в ней такое? Никогда не мог понять». Автомобиль свернул в сторону и поехал вдоль леса, и Сомс услышал позднюю кукушку, чуть ли не в первый раз за это лето. Они сейчас ехали как раз мимо того участка, который Сомс сначала было выбрал для своего дома, но который Босини так бесцеремонно отверг, остановив свой выбор на другом. Сомс несколько раз вытер платком лицо и руки и несколько раз глубоко перевёл дыхание, словно запасаясь решимостью. «Не выходить из себя, — думал он, — сохранять спокойствие!»

Машина свернула на въездную аллею, которая могла бы принадлежать ему, и до него донеслись звуки музыки. Он и забыл про его дочерей.

— Возможно, я сейчас же вернусь, — сказал он шофёру, — но, может быть, задержусь некоторое время.

И он позвонил.

Проходя вслед за горничной в гостиную за портьеры, он утешался мыслью, что тягость этой встречи в первую минуту будет смягчена присутствием Холли или Джун, словом, кого-то из них, кто там играет на рояле. И он был совершенно ошеломлён, увидев за роялем Ирэн, и Джолиона в кресле, слушающего музыку. Они оба встали. Кровь бросилась Сомсу в голову, и все его твёрдые намерения сообразоваться с тем-то или с тем-то разлетелись в прах. Угрюмые черты его предков, фермеров Форсайтов, живших у моря, предшественников «Гордого Доссета», обнажились в его лице:

— Очень мило! — сказал он.

Он услышал, как тот пробормотал:

— Здесь не место, пройдёмте в кабинет, если вы не возражаете.

И они оба прошли мимо него за портьеру.

В маленькой комнатке, куда он вошёл вслед за ними, Ирэн стала у открытого окна, а «этот тип» рядом с ней у большого кресла. Сомс с треском захлопнул за собой дверь, и этот звук воскресил перед ним через столько лет тот день, когда он хлопнул дверью перед Джолионом — хлопнул дверью ему в лицо, запретив ему мешаться в их дела.

— Итак, — сказал он, — что вы можете сказать в своё оправдание?

У «этого типа» хватило наглости улыбнуться.

— То, что мы получили сегодня, лишает вас права задавать нам вопросы. Я полагаю, что вы должны быть рады высвободить шею из петли.

— О! — сказал Сомс. — Вы так полагаете? Я пришёл сказать вам, что я разведусь с ней и не постою ни перед чем, чтобы предать позору вас обоих, если вы не поклянётесь мне прекратить с этого дня всякие отношения.

Он удивлялся тому, что так связно говорит, потому что мысли у него путались и руки дрожали. Никто из них не ответил ни слова, но ему показалось, что на их лицах изобразилось что-то вроде презрения.

— Так вот, — сказал он, — Ирэн, вы?..

Губы её шевельнулись, но Джолион положил руку ей на плечо.

— Оставьте её! — в бешенстве крикнул Сомс. — Ирэн, вы поклянётесь в этом?

— Нет.

— Ах, вот как, а вы?

— Ещё менее.

— Так, значит, вы виновны?

— Да, виновны.

Это сказала Ирэн своим ясным голосом и с тем неприступным видом, который так часто доводил его до бешенства. И, потеряв всякое самообладание, не помня себя Сомс крикнул:

— Вы — дьявол!

— Вон! Уходите из этого дома, или я должен буду прибегнуть к насилию!

И он говорит о насилии! Да знает ли этот тип, что он мог бы сейчас схватить его за горло и задушить?

— Попечитель, — сказал Сомс, — присваивающий то, что ему доверено! Вор, не останавливающийся перед тем, чтобы украсть жену у своего двоюродного брата!

— Называйте меня, как хотите. Вы избрали свою долю, мы — свою. Уходите отсюда!

Если бы у Сомса было при себе оружие, он в эту минуту пустил бы его в ход.

— Вы мне за это заплатите! — сказал он.

— С величайшим удовольствием.

Это убийственное извращение смысла его слов сыном того, кто прозвал его «собственником», заставило Сомса остолбенеть от ярости. Это бессмысленно!

Так они стояли, сдерживаемые какой-то тайной силой. Они не могли ударить друг друга и не находили слов, чтобы выразить то, что они сейчас переживали. Но Сомс не мог и не знал, как он сможет повернуться и уйти. Глаза его были прикованы к лицу Ирэн: в последний раз видит он это роковое лицо, можно не сомневаться, в последний раз!

— Вы… — вдруг сказал он. — Я надеюсь что вы поступите с ним так же, как поступили со мной, — вот и все.

Он увидел, как она передёрнулась, и со смутным чувством не то торжества, не то облегчения толкнул дверь, прошёл через гостиную, вышел и сел в машину. Он откинулся на подушки, закрыв глаза. Никогда в жизни он не был так близок к убийству, никогда до такой степени не терял самообладания, которое было его второй натурой. У него было какое-то обнажённое, ничем не защищённое чувство, словно все его душевные силы, вся сущность улетучились из него: жизнь утратила всякий смысл, мозг перестал работать. Солнечные лучи падали прямо на него, но ему было холодно. Сцена, которую он только что пережил, уже отошла куда-то, то, что ждало впереди, не имело очертаний, не материализовалось; он ни за что не мог ухватиться, и он испытывал чувство страха, словно висел на краю пропасти, словно ещё один маленький толчок — и рассудок изменит ему. «Я не гожусь для таких вещей, — думал он. — Нельзя мне, я для этого не гожусь». Автомобиль быстро мчался по шоссе, и мимо, в механическом мелькании, проносились дома, деревья, люди, но всё это было лишено всякого значения. «Как-то странно я себя чувствую, — подумал он, — не поехать ли мне в турецкую баню? Я… я был очень близок к чему-то страшному. Так нельзя». Автомобиль с грохотом пронёсся по мосту, поднялся по Фулхем-Род и поехал вдоль Хайд-парка.

— В Хаммам, — сказал Сомс.

Чудно, что в такой жаркий летний день тепло может успокоить! Входя в парильню, он встретил выходившего оттуда Джорджа Форсайта, красного, лоснящегося.

— Алло, — сказал Джордж. — А ты зачем тренируешься? Ты, кажется, не страдаешь от излишков.

Шут! Сомс прошёл мимо со своей кривой усмешкой. Лёжа на спине и растираясь, чтобы вызвать испарину, он думал: «Пусть себе смеются. Я не хочу ничего чувствовать. Мне нельзя так волноваться. Мне это очень вредно!»

 

VII. ЛЕТНЯЯ НОЧЬ

После ухода Сомса в кабинете наступило мёртвое молчание.

— Благодарю вас за вашу прекрасную ложь, — внезапно сказал Джолион. Идёмте отсюда, здесь уже воздух не тот.

Вдоль высокой, длинной, выходившей на юг стены, у которой шпалерами росли персики, они молча прогуливались взад и вперёд. Старый Джолион посадил здесь несколько кипарисов, между этой покрытой дёрном насыпью и отлогой лужайкой, поросшей лютиками и желтоглазыми ромашками; двенадцать лет росли они, пока их тёмные веретенообразные контуры не стали такими же, как у их итальянских собратьев. Птицы возились и порхали в мокрых от дождя кустах; ласточки чертили круги — быстрые маленькие тельца, отливающие стальной синевой; трава под ногами скрипела упруго, красуясь освежённой зеленью; бабочки гонялись друг за дружкой. После этой мучительной сцены мирная тишина природы казалась сладостной до остроты. Под нагретой солнцем стеной тянулась узкая грядка с резедой и анютиными глазками, а над нею гудели пчелы, и в этом глухом гуле тонули все другие звуки — мычанье коровы, у которой отняли телёнка, голос кукушки с вяза по ту сторону лужайки. Кто бы мог подумать, что в каких-нибудь десяти милях отсюда начинается Лондон — Лондон Форсайтов с его богатством и нищетой, грязью и шумом, с редкими островками каменного великолепия среди серого океана отвратительного кирпича и штукатурки! Этот Лондон, который видел трагедию Ирэн и тяжёлую жизнь молодого Джолиона; эта паутина, этот роскошный дом призрения, опекаемый инстинктом собственности!

И в то время как они прогуливались здесь, Джолион думал об этих словах: «Я надеюсь, что вы поступите с ним так же, как поступили со мной». Это будет зависеть от него. Может ли он поручиться за себя? Способен ли Форсайт по своей натуре не сделать рабой ту, что внушает ему обожание? Может ли Красота довериться ему? И не лучше ли ей быть только гостьей, что приходит, когда ей вздумается, позволяя обладать собой лишь недолгое мгновение, и уходит, и возвращается, когда захочет? «Мы из породы захватчиков, — думал Джолион; — грубых и алчных, цветок жизни не может быть в безопасности в наших руках. Пусть она придёт ко мне, когда захочет, как захочет, или, если не захочет, не придёт совсем. Пусть я буду ей опорой, насестом, но никогда, никогда не буду клеткой!»

Она была тем просветом Красоты, который он видел во сне. Пройдёт ли он теперь сквозь занавес и обретёт ли её? Этот пышный покров врождённой привычки владеть, тесная смыкающаяся завеса инстинкта собственности преградит ли она путь этой маленькой чёрной фигурке — ему и Сомсу — или занавес раздвинется и он сможет проникнуть в своё видение и найти в нём не только то, что доступно одним грубым чувствам? «Ах, если бы мне только постичь одно, — думал он, — только одно: как не завладеть, не погубить!»

За обедом нужно было обсудить план действий. Сегодня она вернётся в отель, но завтра им придётся поехать в Лондон. Ему нужно будет дать указания своему поверенному Джеку Хэрингу. Пусть он не вздумает и пальцем шевельнуть, с их стороны не должно быть никакого вмешательства в этот процесс. Возмещение убытков, судебные издержки — что угодно, пусть соглашается на все с самого начала, только бы наконец ей вырваться из этой петли! Он завтра же, увидит Хэринга — они с Ирэн вместе поедут к нему. А потом за границу, так, чтобы не оставалось никаких сомнений, чтобы там могли собрать сколько угодно улик, чтобы ложь, произнесённая ею, стала правдой. Он поднял на неё глаза, и его благоговейному взору представилось, что против него сидит не просто женщина, а сама душа Красоты глубокая, загадочная, которую старые мастера — Тициан, Джорджоне, Ботичелли — умели находить и запечатлевать на своих полотнах в лицах женщин, — эта неуловимая красота, казалось, осеняла её лоб, её волосы, её губы, смотрела из её глаз.

«И это будет моим! — подумал он. — Мне страшно!»

После обеда они вышли на террасу пить кофе. Они долго сидели — был такой чудесный вечер — и смотрели, как медленно спускается летняя ночь. Было все ещё жарко, и в воздухе пахло цветущей липой — так рано этим летом. Две летучие мыши с таинственным, чуть слышным шуршанием носились по террасе. Он поставил стулья против стеклянной двери в кабинет, и мотыльки летели мимо них, на слабый свет в комнате. Не было ни ветра, ни малейшего шороха в листве старого дуба в двадцати шагах от них! Луна вышла из-за рощи, уже почти полная, и два света вступили в борьбу друг с другом, и лунный свет победил, он одел весь сад в другой цвет, сделал его неузнаваемым, скользя по каменным плитам, подкрался к их ногам, поднялся и изменил их лица.

— Ну что же, — сказал наконец Джолион, — я боюсь, что вы очень устанете, дорогая; нам уже пора идти. Девушка вас проводит в комнату Холли, — и, войдя в кабинет, он позвонил.

Вошла горничная и подала ему телеграмму. Глядя, как она уходит с Ирэн, он подумал: «Наверно, телеграмму принесли час назад, если не больше, и она не подала её нам! Это знаменательно! Похоже, что нас скоро повесят за дело!» И, распечатав телеграмму, он прочёл:

«Джолиону Форсайту. Робин-Хилл. — Ваш сын скончался безболезненно двадцатого июня. Глубоко сочувствуем» — и какая-то неизвестная фамилия. Он выронил телеграмму, повернулся и замер. Луна светила на него, бабочка ударилась ему в лицо. Это первый день за всё время, что он непрерывно не думал о Джолли. Ничего не видя, он шагнул к окну, наткнулся на старое кресло — кресло отца — и опустился на ручку. Он сидел сгорбившись, нагнувшись вперёд, глядя перед собой в темноту. Сгорел, как свеча, вдали от дома, от любви, совсем один, в темноте! Его мальчик! С раннего детства такой добрый с ним, такой ласковый! Двадцать лет — и вот скошен, как трава, не успев и пожить! «Я, в сущности, не знал его, — думал Джолион, — и он меня не знал; но мы любили друг друга. Ведь только любовь и имеет значение».

Умереть там, одному, вдали от них, вдали от дома! Это казалось его форсайтскому сердцу более мучительным, более ужасным, чем сама смерть! Ни крова, ни заботы, ни любви в последние минуты! И все: глубоко заложенное в нём чувство родства, любовь к семье и крепкая привязанность к своей плоти и крови, которая так сильна была в старом Джолионе, так сильна во всех Форсайтах, — надрывалось в нём, пришибленное, раздавленное этой одинокой кончиной его мальчика. Лучше бы он умер в сражении, чтобы у него не было времени тосковать о них, звать их, быть может, в предсмертном бреду!

Луна зашла за дуб, и он как-то странно ожил и, казалось, наблюдал за ним — этот дуб, на который так любил взбираться его мальчик, а однажды он упал оттуда и разбился, но не заплакал!

Дверь скрипнула. Он увидел, как вошла Ирэн, подняла телеграмму и прочла её. Он услышал лёгкий шелест её платья. Она опустилась на колени около него, и он заставил себя улыбнуться ей. Она протянула руки и положила его голову к себе на плечо. Её аромат и тепло охватили его; и медленно она завладела всем его существом.

 

VIII. ДЖЕМС В ОЖИДАНИИ

Вспотев до восстановления душевного равновесия, Сомс пообедал в клубе «Смена» и отправился на Парк-Лейн. Отец в последнее время чувствовал себя хуже. Эту историю придётся скрыть от него! Никогда до этой минуты Сомс не отдавал себе отчёта в том, какое большое место в его чувствах занимал страх опозорить седины Джемса и свести его преждевременно в могилу; как тесно это было связано с его собственной боязнью скандала. Его привязанность к отцу, всегда очень глубокая, за последние годы ещё усилилась, ибо он чувствовал, что отец смотрит на него как на единственную опору своей старости. Ему казалось ужасным, что человек, который всю свою жизнь так заботился, так много сделал для того, чтобы возвысить имя семьи, что оно теперь стало почти синонимом благосостояния и незыблемой респектабельности, должен при последнем издыхании увидеть своё имя во всех газетах. Это было все равно, что помогать смерти, этому исконному врагу Форсайтов. «Придётся сказать матери, — думал он, — а когда все это начнётся, нужно будет как-нибудь прятать от него газеты. Ведь он теперь почти никого не видит». Открыв дверь своим ключом, Сомс только начал подниматься по лестнице, как вдруг услышал какой-то шум на площадке второго этажа. Голос матери говорил:

— Но ведь ты же простудишься, Джемс. Почему ты не можешь подождать спокойно?

И голос отца отвечал:

— Подождать? Я всегда жду. Почему он не возвращается?

— Ты можешь поговорить с ним завтра утром, вместо того чтобы торчать таким пугалом на лестнице.

— Он может пройти прямо к себе, не зайдя к нам, а я всю ночь не засну.

— Ну иди же в постель. Джемс!

— Ах, да ну, почём ты знаешь, что я не умру до завтра!

— Тебе не придётся ждать до завтра. Я сойду вниз и приведу его. Можешь не волноваться.

— Вот ты всегда так, тебе все нипочём. А может быть, он и совсем не придёт!

— Ну хорошо, если он не придёт, какой толк будет от того, что ты будешь сторожить здесь в халате?

Сомс сделал последний поворот и увидел высокую фигуру отца в коричневом шёлковом стёганом халате, перегнувшуюся через перила. Свет падал на его серебряные волосы и баки, образуя как бы сияние вокруг его головы.

— Вот он! — услышал он его голос, прозвучавший возмущённо, и спокойный ответ матери из спальни:

— Ну, вот и хорошо. Иди, я расчешу тебе волосы.

Джемс поманил его длинным согнутым пальцем — казалось, словно поманил скелет — и скрылся за дверью спальни.

«Что это с ним? — подумал Сомс. — Что бы он такое мог узнать?»

Отец сидел перед туалетом, повернувшись боком к зеркалу, а Эмили медленно проводила оправленными в серебро щётками по его волосам. Она делала это по нескольку раз в день, так как это оказывало на него почему-то такое же действие, как почёсывание за ушами — на кошку.

— Наконец-то ты пришёл! — сказал он. — Я тебя ждал.

Сомс погладил его по плечу и, взяв с туалета серебряный крючок для застегивания обуви, начал рассматривать на нём пробу.

— Ну как? — сказал он. — Вид у вас, кажется, лучше.

Джемс помотал головой.

— Мне нужно тебе что-то сказать. Мама об этом не знает.

Он сообщил об этом незнании Эмили того, чего он ей не говорил, как будто это была горькая обида.

— Папа сегодня в необыкновенном волнении весь вечер. И я право, не знаю, в чём тут дело.

Мерное «уиш-уиш» щёток вторило её спокойному, ласковому голосу.

— Нет! Ты ничего не знаешь, — сказал Джемс, — Мне может сказать только Сомс, — и, устремив на сына свои серые глаза, в которых было какое-то мучительное напряжение, он забормотал: — Я старею, Сомс. В моём возрасте… я ни за что не могу ручаться. Я могу умереть каждую минуту. После меня останется большой капитал. У Рэчел и Сисили детей нет. Вэл на позициях, а этот молодчик, его отец, загребёт все, что только можно. И Имоджин, того и гляди, кто-нибудь приберёт к рукам.

Сомс слушал рассеянно — все это он уже слышал и раньше. «Уиш-уиш!» шелестели щётки.

— Если это все… — сказала Эмили.

— Все! — подхватил Джемс. — Я ещё ничего не сказал. Я только подхожу к этому, — и опять его глаза с жалобным напряжением устремились на Сомса.

— Речь о тебе, мой мальчик, — внезапно сказал он. — Тебе нужно получить развод.

Услышать эти слова из этих вот уст было, пожалуй. слишком для самообладания Сомса. Он быстро перевёл глаза на обувной крючок, а Джемс, словно оправдываясь, продолжал:

— Я не знаю, что с ней стало, говорят, она за границей. Твой дядя Суизин когда-то восхищался ею — он был большой чудак. — Так Джемс всегда отзывался о своём покойном близнеце. «Толстый и тощий», называли их когда-то. — Она, надо полагать, живёт не одна.

И, закончив свою речь этим умозаключением о воздействии красоты на человеческую природу, он замолчал, глядя на сына недоверчивыми, как у птицы, глазами. Сомс тоже молчал. «Уиш-уиш!» — шелестели щётки.

— Да будет тебе, Джемс! Сомсу лучше знать, как ему быть. Это уж его дело.

— Ах! — протянул Джемс, и, казалось, это восклицание вырвалось из самых недр его души. — Но ведь речь идёт обо всём моем состоянии и об его тоже, — кому все это достанется? А когда он умрёт — даже имя наше исчезнет.

Сомс положил крючок обратно на розовый шёлк плетёной туалетной салфетки.

— Имя? — сказала Эмили. — А все остальные Форсайты?

— Как будто мне легче от этого, — прошептал Джемс. — Я буду в могиле, и если он не женится, никого после него не останется.

— Вы совершенно правы, — спокойно сказал Сомс. — Я подал о разводе.

Глаза у Джемса чуть не выскочили из орбит.

— Что? — вскричал он. — Вот, и мне никогда ничего не рассказывают!

— Ну, кто бы мог знать, что ты хочешь этого, — сказала Эмили. — Мой дорогой мальчик, но это действительно неожиданно, после стольких лет!

— Будет скандал, — бормотал Джемс, словно рассуждая сам с собой, — но тут уж я ничего не могу поделать. Не нажимай так сильно щёткой. Когда же это будет?

— До летнего перерыва. Та сторона не защищается.

Губы Джемса зашевелились, производя какие-то тайные вычисления.

— Я не доживу до того, чтобы увидеть моего внука, — прошептал он.

Эмили перестала водить щётками.

— Ну конечно доживёшь, Джемс. Сомс поторопится, можешь быть уверен.

Наступило долгое молчание, наконец Джемс протянул руку.

— Дай-ка мне одеколон, — и, поднеся флакон к носу, он повернулся к сыну, подставляя ему лоб.

Сомс нагнулся и поцеловал этот лоб как раз в том месте, где начинали расти волосы. Лицо Джемса дрогнуло и разгладилось, словно мучительное беспокойство, грызущее его, вдруг сразу улеглось.

— Я иду спать, — сказал он. — Я не буду читать газет, когда все это случится. Это такая клика; мне не годится обращать на них внимание, я слишком стар.

Глубоко растроганный, Сомс повернулся и пошёл к двери; он услышал, как отец сказал:

— Я очень устал сегодня; я помолюсь в постели.

А мать ответила:

— Вот и хорошо, Джемс; тебе так будет удобнее.

 

IX. ВЫПУТАЛСЯ ИЗ ПАУТИНЫ

На Бирже Форсайтов известие о смерти Джолли, погибшего рядовым солдатом среди кучки других солдат, вызвало противоречивые чувства. Странным казалось прочесть, что Джолион Форсайт (пятый носитель этого имени по прямой линии) умер от болезни на службе родине, и не иметь возможности переживать это, как личное несчастье. Это оживило старую обиду на его отца за то, что он так откололся от них. Ибо столь велик был престиж старого Джолиона, что никому из остальных Форсайтов не приходило в голову заикнуться, хотя этого и можно было бы ожидать, что они сами отвернулись от его потомков за предосудительное поведение. Разумеется, это известие увеличило общий интерес к Вэлу и беспокойство о нём; но Вэл носил имя Дарти, и если бы он даже был убит на войне или получил крест Виктории, всё-таки это было бы совсем не то, как если бы он носил имя Форсайт. Ни несчастье, ни слава Хэйменов тоже никого бы не удовлетворили. Семейной гордости Форсайтов не на что было опереться.

Как возникли слухи о том, что готовится — ах, моя дорогая, что-то такое ужасное! — никто не мог бы сказать, и меньше всех Сомс, который всегда всё держал в секрете. Возможно, чей-нибудь глаз увидал в списке судебных дел: «Форсайт против Форсайт и Форсайта», — и прибавил к этому: «Ирэн в Париже со светлой бородкой». Может быть, у какой-нибудь из стен на Парк-Лейн были уши. Но факт оставался фактом — это было известно: старики шептались об этом, молодёжь обсуждала — семейной гордости готовился удар.

Сомс, явившись однажды с воскресным визитом к Тимоти, причём он шёл туда с чувством, что, как только начнётся процесс, эти визиты прекратятся, — едва только вошёл, понял, что здесь уже всё известно. Никто, разумеется, не осмеливался заговорить при нём об этом, но все четыре присутствовавших Форсайта сидели как на углях, зная, что ничто не может помешать тёте Джули поставить их всех в неловкое положение. Она так жалостно смотрела на Сомса, так часто обрывала себя на полуслове, что тётя Эстер извинилась и ушла, сказав, что ей нужно пойти промыть глаз Тимоти: у него начинается ячмень. Сомс держал себя невозмутимо и несколько надменно и оставался недолго. Он вышел, едва сдерживая проклятье, готовое сорваться с его бледных чуть улыбающихся губ.

К счастью для своего рассудка, жестоко терзавшегося надвигающимся скандалом, Сомс день и ночь занимал его проектами своего ухода от дел, ибо он в конце концов пришёл к этому мрачному решению. Продолжать встречаться со всеми этими людьми, которые считали его предусмотрительным, тонким советчиком, после этой истории, — нет, ни за что! Щепетильность и гордость, которые так странно, так тесно переплетались в нём с бесчувствием собственника, восставали против этого. Он уйдёт от дел, будет жить своей жизнью, покупать картины, составит себе имя как коллекционер, у него, в сущности, к этому всегда больше сердце лежало, чем к юридической деятельности. Но, чтобы осуществить это, ныне бесповоротное решение, он должен позаботиться о слиянии своей фирмы с другим предприятием и так, чтобы это произошло втайне, ибо такой шаг, разумеется, может вызвать всеобщее любопытство и только заранее бросит на него тень унижения. Он остановил свой взор на фирме «Кэткот, Холидей и Кингсон», два компаньона которой умерли. Полное название объединённой фирмы должно было бы быть: «Кэткот, Холидей, Кингсон, Форсайт, Бастард и Форсайт». Но после споров о том, кто из покойников пользуется большим влиянием среди живых, решили сократить название, оставив только: «Кэткот, Кингсон и Форсайт», причём Кингсон будет действующей, а Сомс немой фигурой. За своё имя, престиж и клиентуру Сомс должен был получать изрядный доход.

Однажды вечером он, как подобало человеку, достигшему столь важной ступени в своей жизненной карьере, занялся подсчётом того, какой цифры достигла стоимость его персоны, и, скостив некоторую сумму на понижение ценностей по случаю войны, нашёл, что она равняется приблизительно ста тридцати тысячам фунтов. После смерти отца, которая, увы, не за горами, он получит ещё по меньшей мере тысяч пятьдесят, а его годовой расход пока ещё не превышает двух тысяч. Стоя посреди своих картин, Сомс видел перед собой будущность, богатую выгодными приобретениями, которые были ему обеспечены благодаря его безошибочной способности угадывать лучше, чем другие. Продавая то, что должно упасть в цене, придерживая то, что ещё растёт, и учитывая с осторожной проницательностью будущие требования вкуса, он составит редчайшую коллекцию, которая после его смерти отойдёт государству как «дар Форсайта».

Если процесс окончится благополучно, он уже решил, как ему поступить с мадам Ламот. Он знал, что её заветной мечтой было жить на ренту в Париже, около своих внуков. Он откупит ресторан «Бретань» за громадную цену. Мадам будет жить, как королева-мать, в Париже, на доходы от капитала, который уж она сумеет поместить, как нужно (между прочим Сомс подумывал о том, чтобы поставить на её место хорошего управляющего, и тогда ресторан, будет приносить ему немалый процент на уплаченную сумму. В Сохо скрыты богатые возможности). За Аннет он пообещает закрепить пятнадцать тысяч фунтов — намеренно или случайно, как раз ту сумму, которую старый Джолион завещал «той женщине».

Из письма поверенного Джолиона к его поверенному выяснилось, что «эти двое» в Италии. Кроме того, они дали всем полную возможность установить, что до этого жили в отеле в Лондоне. Дело ясно как белый день, и разберут его в каких-нибудь полчаса; но за эти полчаса Сомс испытает все муки ада; а после того как эти полчаса пройдут, все носители имени Форсайт почувствуют, что роза утратила свой аромат. У него не было иллюзий, как у Шекспира, что роза, как её ни назови, благоухает все так же. Имя — это то, чем человек владеет: реальное, ничем не забракованное имущество, и ценность его упадёт по крайней мере на двадцать процентов. Если не считать Роджера, который однажды отказался выставить свою кандидатуру в парламент, и — о, ирония! — Джолиона, завоевавшего себе известность как художник, не было ни одного чем-нибудь заметного Форсайта. Но именно это отсутствие гласности и было величайшим достоянием их имени. Это было частное имя, в высшей степени индивидуальное, и оно было его личной собственностью; оно никогда ни с доброй, ни с худой целью не было использовано назойливой молвой. Он и каждый член его семьи владели им нераздельно, строго конфиденциально, не делая его объектом любопытства публики чаще, чем того требовали события — их рождения, браки, смерти. И в течение этих недель ожидания, когда сам он готовился сложить с себя звание служителя закона, Сомс проникся горькой ненавистью к этому закону — так глубоко возмущало его это неминуемое насилие над его именем, насилие, которое он должен был претерпеть во имя естественной потребности законным образом увековечить своё имя. Чудовищная несправедливость всего этого вызывала в нём постоянную глухую злобу. Он не хотел ничего другого, как только жить честной семейной жизнью, и вот теперь, после всех этих бесплодных, одиноких лет, он должен явиться в суд и публично признаться в своей несостоятельности — в том, что он не может удержать жену, — вызвать жалость, удовольствие или презрение себе подобных. Все перевернулось вверх ногами. Страдать должны бы она и этот субъект, а они в Италии. И этот Закон, которому Сомс так верно служил, на который он с таким благоговением взирал как на оплот собственности, за эти недели стал казаться ему жалким убожеством. Что может быть бессмысленнее, чем сказать человеку: «Владей своей женой», а потом наказать его, если кто-нибудь незаконным образом отнимет её у него. Или Закон не знает, что для человека имя — это зеница ока и что гораздо тяжелее прослыть обманутым мужем, чем обольстителем чужой жены? Он положительно завидовал этой репутации Джолиона, одержавшего победу там, где он, Сомс, проиграл. Вопрос о денежной компенсации тоже не давал ему покоя. Ему хотелось наказать этого субъекта, но ему вспоминались его слова: «С величайшим удовольствием», — и он чувствовал, что взыскание денег причинит неприятность не Джолиону, а ему; он смутно угадывал, что Джолиону даже приятно будет заплатить деньги, — это такой распущенный человек! Кроме того, предъявлять денежные претензии было как-то не совсем удобно. Но это произошло само собой, почти механически; однако, по мере того как час испытания приближался, Сомсу начинало казаться, что и это тоже всего лишь какая-то уловка этого бесчувственного, противоестественного Закона — для того чтобы выставить его, Сомса, в смешном виде; чтобы люди могли смеяться и говорить: «Да, да, он получил за неё изрядную сумму!» И он отдал распоряжение своему поверенному, чтобы тот заявил, что деньги будут пожертвованы на убежище для падших женщин. Он долго раздумывал, какое из благотворительных учреждений будет самым подходящим, и остановился на этом, но теперь, просыпаясь по ночам, думал: «Это не годится, слишком мрачно, это только привлечёт внимание. Что-нибудь поскромнее, поприличнее». Он был равнодушен к собакам, а то бы, наверно, перенёс свой выбор на них; в конце концов, в полном отчаянии, ибо его осведомлённость в делах благотворительности была весьма ограниченна, он решил остановиться на слепых. Это не может показаться неприличным, и это, разумеется, заставит суд назначить более высокую сумму.

Целый ряд процессов снимался со списка, который этим летом и так был очень невелик, и дело Сомса должно было слушаться уже в июле. В эти дни единственным утешением Сомса была Уинифрид. Она относилась к нему сочувственно, как человек, который сам побывал в такой передряге, и он мог ей довериться, зная, что она не станет откровенничать с Дарти. Этот негодяй только порадовался бы! В конце июля, накануне процесса, Сомс вечером пришёл к ней. Они ещё не выехали за город, так как Дарти уже истратил деньги, отложенные на летний отдых, а Уинифрид не решалась идти просить у отца, пока тот ждал, чтобы ему ничего не сказали об этом деле Сомса.

Она встретила его с письмом в руке.

— От Вэла? — мрачно спросил он. — Что он пишет?

— Он пишет, что женился, — сказала Уинифрид.

— На ком это, господи боже?

Уинифрид подняла на него глаза.

— На Холли Форсайт, дочери Джолиона.

— Что?

— Получил разрешение и женился. Я даже не знала, что он знаком с нею. Как это все неудобно, правда?

Сомс отрывисто засмеялся на эту её характерную манеру употреблять ничего не значащие слова.

— Неудобно! Ну, я не думаю, что они об этом что-нибудь узнают прежде, чем вернутся. Да и лучше им оставаться там. Её отец даст ей денег.

— Но я хочу, чтобы Вэл вернулся, — сказала Уинифрид почти жалобно. Мне его недостаёт. Мне легче, когда он со мной.

— Я знаю, — пробормотал Сомс. — А как Дарти ведёт себя теперь?

— Могло быть и хуже; вечные истории с деньгами. Ты хочешь, чтобы я завтра поехала в суд, Сомс?

Сомс протянул ей руку. Этот жест так явно изобличал его одиночество, что она крепко пожала его руку обеими руками.

— Ничего, голубчик, зато тебе будет гораздо легче, когда все это кончится.

— Я не знаю, что я такого сделал, — хрипло сказал Сомс. — И никогда не знал. Все как-то перевернулось вверх ногами. Я любил её, я её всегда любил.

Уинифрид увидела, как кровь выступила на его губе, и это её страшно потрясло.

— Ну конечно, — сказала она, — это все очень гадко с её стороны. Но что же мне делать с этой женитьбой Вэла, Сомс? Я не знаю, что ему написать в связи с этой историей? Ты видел эту девочку — хорошенькая она?

— Да, она хорошенькая, — сказал Сомс. — Брюнетка, и в ней есть что-то аристократическое.

«Не так уж плохо, — подумала Уинифрид. — У Джолиона всегда был стиль!»

— Всё-таки это какая-то путаница, — сказала она. — Что скажет папа?

— Ему незачем говорить об этом, — сказал Сомс. — Война теперь скоро кончится, и хорошо было бы, если бы Вэл купил там участок земли и обзавёлся хозяйством.

Это было равносильно тому, как если бы он сказал ей, что считает племянника погибшим.

— Монти я ничего не говорила, — упавшим голосом прошептала Уинифрид.

Дело начало слушаться на следующий день около двенадцати часов и заняло, немногим больше, получаса. Сомс, с грустными глазами, бледный, элегантный, стоял перед судом; он столько перестрадал до этого, что теперь уже ничего не чувствовал. Как только объявили решение суда, он покинул зал.

Через каких-нибудь четыре часа его имя сделается достоянием публики! Бракоразводный процесс присяжного поверенного! Глухая, горькая злоба сменила чувство мёртвого равнодушия. «Будь они все прокляты! — думал он. — Я не буду прятаться. Я буду вести себя так, как если бы ничего не случилось». И по нестерпимо знойной Флитстрит и Лэдгейт-Хилл он отправился пешком в свой клуб в Сити, позавтракал и затем пошёл в контору. Там, не отрываясь, работал до вечера.

Когда, собравшись идти домой, Сомс вышел из кабинета, он увидел, что клерки уже все знают, но он встретил, их недовольные взгляды таким саркастическим взглядом, что они немедленно отвели глаза. У собора св. Павла он остановился купить самую аристократическую из вечерних газет. Да! Вот оно! «Бракоразводный процесс известного, присяжного, поверенного. Соответчик — двоюродный брат. Взысканная с ответчика компенсация, жертвуется в пользу слепых!» — значит, они всё-таки напечатали это! Глядя на встречные лица, он думал: «Интересно, знаете вы или нет?», И вдруг он почувствовал себя, как-то странно, словно у него что-то завертелось в голове.

Что это такое? Он не должен поддаваться этому! Не должен! Ведь так можно заболеть. Не нужно думать! Он поедет к себе за город, на реку, будет грести, ловить рыбу. «Я не позволю себе заболеть!» — подумал он.

Вдруг он вспомнил, что ему необходимо сделать что-то очень важное, прежде чем уехать из города. Мадам Ламот! Он должен объяснить ей предусмотренный законом порядок. Ещё шесть месяцев должно пройти, прежде чем он будет действительно свободен. Только ему не хочется видеть Аннет! И он провёл рукой по голове: она была горячая.

Он свернул и пошёл по Ковент-Гарден. В этот знойный июльский день воздух старого рынка, заражённый запахом гниющих отбросов, вызывал у него отвращение, а Сохо, более чем когда-либо, казался безотрадным притоном всякого сброда. Только ресторан «Бретань», чистенький, нарядно выкрашенный, со своими голубыми кадками и карликовыми деревцами, сохранял независимое, типично французское достоинство и самоуважение. Сейчас были часы затишья, и бледные, опрятно одетые официантки накрывали столики к обеду. Сомс прошёл в жилую половину. К его великому огорчению, на стук его открыла Аннет. Она тоже была бледная, изнемогающая от жары.

— Вы нас совсем забыли, — вяло сказала она.

Сомс улыбнулся.

— Это не моя вина; я был очень занят. Где ваша матушка, Аннет? Мне нужно ей кое-что сообщить.

— Мамы нет дома.

Сомсу показалось, что она как-то странно смотрит на него. Что ей известно? Что ей рассказала мать? Старание угадать это вызвало мучительно-болезненное ощущение у него в голове Он ухватился за край стола и смутно увидел, что Аннет подошла к нему, глядя на него прояснившимися от удивления глазами. Он закрыл глаза и сказал:

— Ничего, сейчас пройдёт. У меня, наверно, был лёгкий солнечный удар!

Солнечный! Уж если что и ударило его, так это мрак! Голос Аннет, сдержанный голос француженки, сказал:

— Сядьте, у вас скорей пройдёт.

Её рука нажала на его плечо, и Сомс опустился в кресло. Когда ощущение мрака прошло и он открыл глаза, он увидел, что она смотрит на него. Какое непостижимое и странное выражение для двадцатилетней девушки!

— Вам лучше теперь?

— Все прошло, — сказал Сомс.

Инстинкт подсказывал ему, что, обнаруживая перед ней слабость, он не выигрывает: возраст и без того достаточное препятствие. Сила воли — вот что возвысит его в глазах Аннет. Все эти последние месяцы он отступал из-за нерешительности, больше он уже не будет отступать… Он встал и сказал:

— Я напишу вашей матушке. Я уезжаю в свой загородный дом на довольно продолжительное время. Я бы хотел, чтобы вы обе приехали погостить ко мне. Сейчас там самое лучшее время. Вы приедете, не правда ли?

— Мы будем очень рады.

Такое изящное грассирование этого «р», но ни малейшего энтузиазма. И с некотором огорчением он прибавил:

— Вы тоже страдаете от жары, Аннет? Вам будет очень полезно побыть на реке. До свидания.

Аннет наклонилась вперёд. В этом движении промелькнуло что-то вроде раскаяния.

— А вы в состоянии идти? Может быть, вы выпьете кофе?

— Нет, — твёрдо сказал Сомс. — Дайте мне вашу руку.

Она протянула ему руку, и Сомс поднёс её к губам. Когда он поднял глаза, то опять увидел то же странное выражение в её лице. «Непонятно, думал он, выходя от неё, — но не надо думать, не надо мучиться».

Но он всё же мучился, идя по направлению к Пэл-Мэл. Англичанин, чужой для неё религии, человек в летах, в прошлом семейная трагедия — что он может дать ей? Только богатство, положение в обществе, обеспеченную жизнь, успех! Это много, но достаточно ли это для красивой двадцатилетней девушки? Он так мало знает Аннет. Кроме того, у него был какой-то необъяснимый страх перед этим французским характером её матери, да и её самой. Они так хорошо знают, чего хотят. Это почти Форсайты! Они никогда не погонятся за тенью, не упустят реальной возможности!

Невероятное усилие, которое ему пришлось сделать над собой для того, чтобы, придя в клуб, написать коротенькую записку мадам Ламот, лишний раз показало ему, что он окончательно выдохся.

«Сударыня (писал он).
Преданный Вам Сомс Форсайт».

Из прилагаемой газетной вырезки Вы увидите, что я сегодня получил развод. Но по английским законам я не имею права вторично вступить в брак, пока, по истечении шести месяцев, развод не будет утверждён. В настоящее время я прошу Вас считать меня официальным претендентом на руку Вашей дочери. Я напишу Вам снова через несколько дней и попрошу Вас обеих приехать погостить в мой загородный дом.

Запечатав и отослав письмо, он прошёл в столовую. Двух-трех ложек супа было достаточно для того, чтобы убедиться, что он не может есть; он послал за кэбом, отправился на Пэддингтонский вокзал и там сел на первый отходящий в Рэдинг поезд. Он приехал к себе, когда солнце только что зашло, и вышел на лужайку. Воздух был насыщен ароматом махровой гвоздики, росшей на грядках. Мягкой прохладой тянуло с реки.

Отдыха, покоя! Дайте отдохнуть бедняге! Пусть перестанут тревога, стыд и злоба метаться, подобно зловещим ночным птицам, в его сознании. Как голуби, прикорнувшие в полусне в своей голубятне, как пушистые звери в лесах на том берегу, и бедный люд в мирных хижинах, и деревья, и эта белеющая в сумерках река, и тёмное васильково-синее небо, на котором уже загораются звезды, — пусть он отрешится от себя и отдохнёт!

 

X. ВЕК УХОДИТ

Свадьба Сомса с Аннет состоялась в Париже в последний день января 1901 года, и так конфиденциально, что даже Эмили сообщили только после того, как это уже произошло. На следующий день после свадьбы он привёз её в Лондон, в один из тех скромных отелей, где за большие деньги получаешь меньше, чем где бы то ни было в другом месте. Её красота, оправленная в лучшие парижские туалеты, доставляла ему больше удовлетворения, чем если бы он приобрёл какой-нибудь редкий фарфор или драгоценную картину. Он предвкушал момент, когда покажет её на Парк-Лейн, на Грин-стрит и у Тимоти.

Если бы кто-нибудь в то время спросил его: «Скажите откровенно, вы действительно влюблены в эту девушку?» — он ответил бы: «Влюблён? Что такое любовь? Если вы хотите сказать, чувствую ли я к ней то, что я когда-то чувствовал к Ирэн, когда я впервые встретил её и она отвергла меня, и я вздыхал, и изнывал, и не знал ни минуты покоя, пока она не согласилась, — нет! Если вы хотите сказать, любуюсь ли я её молодостью и красотой и испытываю ли некоторое волнение чувств, когда я смотрю на неё, да! Думаю ли я, что она оправдает мои надежды, будет мне достойной женой и хорошей матерью моим детям, я опять скажу — да! А что же мне ещё нужно, и что другое получают от мужчин три четверти женщин, выходя замуж?» И если бы собеседник продолжал допытываться: «А как вы думаете, честно ли было соблазнить эту девушку отдаться вам на всю жизнь, если вы на самом деле не затронули её сердца?» — он ответил бы: «Француженки иначе смотрят на эти вещи. Для них брак — это возможность устроиться, завести детей, и я по собственному опыту скажу: я совсем не уверен, что эта точка зрения не есть самая разумная. На этот раз я не жду больше того, что я могу получить, ни того, что она может дать. Я не удивлюсь, если через несколько лет у меня будут какие-нибудь неприятности с ней; но я к тому времени буду уже стар, у меня будут дети. Я просто закрою глаза на это. Я уже испытал большое чувство, ей, может быть, ещё предстоит испытать его, и вряд ли это чувство будет ко мне. Я даю ей многое, а взамен жду совсем немного — только детей или хотя бы одного сына. Но в одном я совершенно уверен — это в том, что она обладает большим здравым смыслом».

И если бы неотвязчивый собеседник, все ещё не удовлетворившись, спросил: «Значит, вы не ищете в этом браке духовного общения?» — Сомс усмехнулся бы своей кривой усмешкой и ответил: «Это уж как придётся. Если чувства будут удовлетворены и моё „я“ будет увековечено в потомстве, если дома у меня будет хороший тон и хорошее настроение — это всё, чего я могу желать в моём возрасте. Я вовсе не склонен мечтать о каких-то преувеличенных чувствах». После этого собеседник, если он обладает достаточным тактом, должен прекратить свой допрос.

Королева умерла, и в воздухе величайшей столицы Мира стояла серая мгла непролитых слез. В меховом пальто, в цилиндре, Сомс с Аннет, укутанной в тёмные меха, пробравшись сквозь толпу на Парк-Лейн в это утро похоронного шествия, остановился у ограды Хайд-парка. Хотя обычно всякие происшествия общественного характера мало волновали Сомса, это глубоко символическое событие, это завершение длительной блестящей эпохи произвело на него впечатление. В 37-м году, когда королева взошла на престол, «Гордый Досеет» ещё строил дома, уродовавшие Лондон, а Джемс, двадцатишестилетний юноша, только закладывал фундамент своей юридической карьеры. Ещё ходили почтовые кареты, мужчины носили пышные галстуки, брили верхнюю губу, ели устрицы прямо из бочонков, на запятках карет красовались грумы, женщины на все говорили: «Скажите!» — и не имели прав на собственное имущество. В стране царила учтивость, для нищих строили закуты, бедняков вешали за ничтожные преступления, и Диккенс только что начинал писать. Без малого два поколения сменилось с тех пор, а за это время — пароходы, железные дороги, телеграф, велосипеды, электричество, телефоны и вот теперь эти автомобили — такое накопление богатств, что восемь процентов превратились в три, а Форсайты насчитываются тысячами. Изменились нравы, изменились манеры, люди ещё на одну ступень отошли от обезьян, богом стал Маммона — Маммона такой респектабельный, что сам себя не узнавал. Шестьдесят четыре года покровительства собственности создали крупную буржуазию, приглаживали, шлифовали, поддерживали её до тех пор, пока она манерами, нравами, языком, внешностью, привычками и душой почти не перестала отличаться от аристократии. Эпоха, так позолотившая свободу личности, что если у человека были деньги, он был свободен по закону и в действительности, а если у него не было денег — он был свободен только по закону, но отнюдь не в действительности; эпоха, так канонизировавшая фарисейство, что для того, чтобы быть респектабельным, достаточно было казаться им. Великий век, всеизменяющему воздействию которого подверглось все, кроме природы человека и природы вселенной.

И для того чтобы посмотреть, как уходит этот век, Лондон, его любимец и баловень, вливал потоки своих граждан сквозь все ворота в Хайд-парк, этот оплот викторианства, заповедный остров Форсайтов. Под серым небом, которое вот-вот, казалось, брызнет мелким дождём, тёмная толпа собралась посмотреть на пышное шествие. Добрая старая королева, богатая добродетелью и летами, в последний раз вышла из своего уединения, чтобы устроить Лондону праздник. Из Хаундсдитча, Эктона, Илинга, Хэмстеда, Излингтона и Бетнел-Грина, из Хэкни, Хорнси, Лейтонстона, Бэттерси и Фулхема и с тех зелёных пастбищ, где расцветают Форсайты, — Мейфера и Кенсингтона, Сент-Джемса и Белгрэвии, Бэйсуотер и Челси и Риджент-парка стекался народ на улицы, по которым сейчас с мрачной помпой и в пышном параде пройдёт смерть. Никогда больше не будет ни одна королева царствовать так долго, и народу не придётся больше поглядеть, как хоронят такую долгую эпоху. Какая жалость, что война все ещё тянется и нельзя возложить на гроб венок победы! Но, кроме этого, в проводах будет все: солдаты, матросы, иностранные принцы, приспущенные знамёна и похоронный звон, а главное — огромная, волнующаяся, одетая в траур толпа, в которой, может быть, не одно сердце под чёрной одеждой, надетой ради этикета, сжимается лёгкой грустью. В конце концов, это не только королева уходит на покой, это уходит женщина, которая мужественно терпела горе, жила, как умела, честно и мудро.

В толпе перед оградой парка Сомс, стоя под руку с Аннет, ждал. Да! Век уходит! Со всем этим тред-юнионизмом и с этими лейбористами в парламенте, с этими французскими романами и ощущением чего-то такого в воздухе, чего не выразишь словами, всё пошло совсем по-другому; он вспомнил толпу в ночь взятия Мейфкинга и слова Джорджа Форсайта: «Они все социалисты, они зарятся на наше добро». Сомс, подобно Джемсу, ничего не знал, ничего не мог сказать, что будет, когда на престол сядет этот Эдуард. Никогда уж больше не будет так спокойно, как при доброй, старой Викки! Он, вздрогнув, прижал руку своей молодой жены. Это по крайней мере было что-то его собственное, что-то, наконец, снова его неотъемлемо-домашнее, то, ради чего стоит иметь собственность, что-то действительно реальное. Крепко прижимая её к себе и стараясь отгородить от других, Сомс чувствовал себя довольным. Толпа шумела вокруг них, ела бутерброды, стряхивала крошки; мальчишки, взобравшись на платаны, болтали, как мартышки, бросались сучьями и апельсинными корками. Время уже прошло, процессия должна вот-вот показаться! И вдруг чуть-чуть левее позади он увидел высокого мужчину в мягкой шляпе, с короткой седеющей бородкой и высокую женщину в маленькой круглой меховой шапочке под вуалью. Джолион и Ирэн, болтая, улыбаясь, стояли, тесно прижавшись друг к другу, как он и Аннет! Они не видели его; и украдкой, с каким-то очень странным чувством, Сомс наблюдал за ними. Они кажутся счастливыми! Зачем они пришли сюда, эти двое отвернувшиеся от всех законов, восставшие против идеалов викторианства? Что нужно им в этой толпе? Каждый из них дважды изгнан приговором морали — и вот они здесь, точно хвастаются своей любовью и беспутством. Он как зачарованный следил за ними, признавая с завистью даже и теперь, когда рука Аннет покоилась в его руке, что она, Ирэн… Нет! Он этого не признает, и он отвёл глаза. Он не хочет видеть их, не хочет, чтобы прежняя горечь, прежнее желание снова вспыхнули в нём! Но тут Аннет повернулась к нему и сказала:

— Вот эти двое, Сомс, они знают вас, я уверена. Кто они такие?

Сомс покосился.

— Где? Кто?

— Да вот, видите; они как раз уходят. Они вас знают.

— Нет, — ответил Сомс, — вы ошибаетесь, дорогая.

— Очаровательное лицо! И какая походка! Elle est tres distinguee.

Тогда Сомс посмотрел им вслед. Вот так, этой спокойной походкой, она вошла в его жизнь и ушла из неё — прямая, недоступная, далёкая, всегда уклонявшаяся от духовного общения с ним! Он резко отвернулся от этого удаляющегося видения прошлого.

— Смотрите-ка лучше сюда, — сказал он, — идут!

Но, стоя рядом с ней, крепко прижимая к себе её руку и как будто с интересом следя за приближающейся процессией, он содрогался от чувства невозвратимой утраты, от острого сожаления, что они не принадлежат ему обе.

Медленно приближалась музыка и погребальное шествие, и наконец среди всеобщей тишины длинная процессия влилась в ворота парка. Он услышал, как Аннет прошептала: «Как печально и как прекрасно!» — почувствовал, как она крепко сжала его руку, приподнимаясь на цыпочки, и волнение толпы захватило его. Вот он, катафалк королевы, — медленно плывущий мимо гроб Века! И, по мере того, как он медленно двигался, из сомкнутых рядов толпы, следившей за ним, подымался глухой стон; никогда в жизни Сомс не слышал такого звука, это было что-то такое бессознательное, первобытное, глубокое, безудержное, что ни он, ни кто другой не отдавали себе отчёта, не исходит ли он от каждого из них. Непостижимый звук! Дань Века собственной своей смерти!.. А-а-а!.. А-а-а!.. Исчезает опора жизни! То, что казалось вечным, уходит? Королева — упокой её, господи!

Он плыл вместе с катафалком, этот неудержимый стон, как огонь плывёт по траве узенькой полоской. Не отставая, шаг за шагом он следовал за ним по сомкнутым рядам толпы, из ряда в ряд. Это был человеческий и в то же время нечеловеческий стон, исторгаемый животным подсознанием, сокровеннейшим прозрением того, что все умирает, все изменяется. Никто из нас, никто из нас не вечен!

Когда он смолк, наступила тишина, не надолго, очень не надолго, пока тут же не развязались языки, спеша обсудить интересное зрелище. Сомс постоял ещё немножко, чтобы доставить удовольствие Аннет, потом вывел её из парка и отправился с нею на Парк-Лейн завтракать к отцу…

Джемс провёл утро, не отходя от окна своей спальни. Последнее пышное зрелище, которое ему суждено увидеть… — последнее из всех! Итак, она умерла! Конечно, она уже была старая женщина. Суизин и он присутствовали при её коронации: тоненькая, стройная девочка, моложе Имоджин! Она потом очень располнела. Они с Джолионом видели, как её венчали с этим немцем, её супругом; он оказался вполне порядочным, а потом умер, оставив её с сыном. И Джемс вспоминал, как, бывало, вечерами собирались братья и друзья и как, сидя после обеда за бутылкой вина, они, покачивая головами, беседовали меж собой об этом юнце. И вот теперь он вступил на престол. Говорят, он остепенился — вот этого уж он не знает, не может сказать! Наверно, будет сорить деньгами. Какая масса повсюду! Кажется, совсем не так давно они с Суизином стояли в толпе перед Вестминстерским аббатством, когда её короновали, а потом Суизин повёз его к Креморну — весёлый был этот Суизин; кажется, будто это было почти так же недавно, как юбилейный год, когда они с Роджером сняли сообща балкон на Пикадилли. Джолион, Суизин, Роджер — все умерли, а ему в августе будет девяносто! И вот теперь Сомс женился на этой француженке. Французы странный народ, но он слышал, что француженки хорошие матери. Времена меняются! Говорят, этот германский император приехал на похороны; а ведь его телеграмма тогда старику Крюгеру была прямо-таки неприличного тона. И он не удивится, если когда-нибудь этот молодчик наделает хлопот. Все меняется! Гм! И придётся им самим заботиться о себе, когда он умрёт: что с ним будет, он не знает! И вот сегодня Эмили пригласила Дарти к завтраку с Уинифрид и Имоджин, чтобы принять всей семьёй жену Сомса. Вечно она что-нибудь придумает! А Ирэн, говорят, живёт с этим Джолионом. Верно, он теперь на ней женится.

«Брат Джолион, — подумал Джемс, — что бы он сказал на всё это?» И полная невозможность представить себе, что сказал бы его старший брат, к мнению которого он всегда так прислушивался, так расстроила Джемса, что он поднялся со своего кресла и медленно, с усилием начал ходить взад и вперёд по комнате.

«А какая была красотка! — думал он. — И я так к ней привязался. Может быть, Сомс не подходил ей, не знаю, не могу сказать. У нас никогда не было никаких неприятностей с нашими жёнами». Женщины изменились, всё изменилось! И вот теперь королева умерла — что ты скажешь! Он заметил какое-то движение в толпе и остановился у окна, прижавшись к холодному стеклу, так что кончик носа у него сразу побелел. Они уже выходят с ней из-за угла Хайд-парка, сейчас они пройдут мимо! Почему Эмили не идёт сюда наверх посмотреть, вместо того чтобы суетиться с этим завтраком? Ему недоставало её в эту минуту, недоставало! Сквозь голые сучья платанов ему видно было, как двигалась процессия, как толпа обнажила головы, наверно, масса народу простудится! Голос позади него сказал:

— Оказывается, тебе здесь отлично все видно, Джемс!

— Наконец-то! — пробормотал Джемс. — Почему ты раньше не пришла? Ты ведь могла все пропустить!

И он замолчал, глядя напряжённо и пристально.

— Что это за шум? — вдруг спросил он.

— Никакого нет шума, — сказала Эмили, — ты что думаешь, ведь не может быть никаких приветствий!

— Но я слышу.

— Глупости, Джемс!

Ни малейшего звука не доносилось сквозь двойные рамы. То, что Джемс слышал, это был стон его собственного сердца, в то время как он взирал на то, как уходит его Век.

— Пожалуйста, никогда не говори мне, где меня похоронят, — неожиданно сказал он. — Я не хочу этого знать.

И он отошёл от окна. Вот она и ушла, старая королева; у неё было много неприятностей — наверно, она рада, что избавилась от них!

Эмили взяла с туалета головные щётки.

— Тебе нужно причесаться, — сказала она, — пока они не пришли. Ты должен сегодня быть как можно красивее, Джемс!

— Ах! — вздохнул Джемс. — Говорят, она хороша собой!

Встреча Джемса с его новой невесткой состоялась в столовой. Джемс сидел у камина, когда они вошли. Он опёрся обеими руками на ручки кресла и медленно поднялся ей навстречу. Слегка согнувшийся, безукоризненный в своём сюртуке, тонкий, как линия у Евклида, он взял руку Аннет в свою руку. Изрезанное морщинами лицо, с которого уже сошёл румянец, склонилось над нею, и озабоченные глаза пытливо устремились на неё. Словно блеском её цветущей молодости вспыхнули и его глаза и щеки.

— Как поживаете? — сказал он. — Вы, наверно, ходили смотреть на королеву? Хорошо ли вы перенесли переезд морем?

Так приветствовал он ту, от которой ждал внука.

Аннет, глядя на него, такого старого, худого, белого как лунь, безукоризненно одетого, пролепетала что-то по-французски, чего Джемс не понял.

— Да, да, — сказал он. — Я думаю, вы проголодались. Сомс, позвони, пожалуйста. Мы не будем дожидаться этого Дарти.

Но как раз в эту минуту они пожаловали. Дарти не пожелал изменять своим привычкам ради того, чтобы посмотреть на «старушку». Заказав себе с утра коктейль, он любовался этим зрелищем из окна курительной «Айсиум-Клуба», так что Уинифрид с Имоджин пришлось зайти за ним в клуб из парка. Его карие глаза остановились на Аннет почти с изумлённым восхищением. Вторую красавицу подцепил этот Сомс! И что только женщины находят в нём! Конечно, она сыграет с ним такую же шутку, как та; но пока что ему повезло? И Дарти подкрутил усы: за девять месяцев семейного благоденствия на Гринстрит он почти в полной мере обрёл и свою былую полноту и свою самоуверенность. Несмотря на ласковые хлопоты Эмили, спокойную выдержку Уинифрид, дружелюбную приветливость Имоджин, самодовольную развязность Дарти и заботы Джемса о том, чтобы Аннет ела, Сомс чувствовал, что этот завтрак не очень удачный дебют для его жены. Он скоро увёз её.

— Этот мсье Дарти, — сказала Аннет, когда они сели в кэб, — je n'airne pas ce type la!.

— Упаси боже, нет! — сказал Сомс.

— У вас очень милая сестра, и дочка у неё очень хорошенькая. А ваш отец очень старый. Мне кажется, вашей матери должно быть с ним много хлопот, я бы не хотела быть на её месте.

Сомс кивнул, одобряя проницательность и ясное, твёрдое суждение своей молодой жены; но оно как-то немножко смущало его. Может быть, у него мелькала мысль: «Когда мне будет восемьдесят, ей будет только пятьдесят пять, и ей тоже будет со мной много хлопот».

— Мы теперь должны побывать ещё в одном доме у моих родственников, они вам покажутся чудаками, но с этим уж нужно примириться; а потом мы пообедаем и поедем в театр.

Так он подготовлял её к знакомству с обитателями дома Тимоти. Но у Тимоти всё было совсем по-другому. Они были так рады увидеть дорогого Сомса после такого долгого перерыва; ах, вот она какая, Аннет!

— Вы такая красавица, моя милочка; пожалуй, даже чересчур молоды и хороши для дорогого Сомса, не правда ли? Но он такой внимательный и заботливый, такой хороший…

Тётя Джули чуть было не сказала «муж», но удержалась и приложилась губами к щёчкам Аннет, чуть пониже глаз, которые она потом расписывала Фрэнси, когда та заехала к ней: синие, как васильки, такие красивые, мне так и хотелось расцеловать их. Я должна сказать, что милый Сомс действительно знаток. В таком французском стиле, впрочем не совсем французском, и такая же красавица — правда, не такая интересная, не такая обаятельная, как Ирэн. Потому что ведь, правда же, Ирэн была обаятельна эта её молочная кожа, тёмные глаза и эти волосы couleur de… как это, я всегда забываю?

— Feuille morte, — подсказала Фрэнси.

— Да, да, опавших листьев — как странно! Я помню, когда я была девушкой, перед тем как мы приехали в Лондон, у нас был маленький щенок, гончая, не для охоты, а просто мы с ним ходили гулять, у него было рыжеватое пятно на голове и белая грудь и замечательные темно-карие глаза, и это была особа женского пола.

— Да, тётечка, — сказала Фрэнси, — но я не понимаю, при чём это тут.

— Ах! — вскликнула тётя Джули в каком-то экстазе. — Она была очаровательная, эти глаза и это пятно, ну, знаешь… — она замолчала, словно боясь о чём-то проговориться. — Feuille morte, — прибавила она неожиданно. — Эстер, запомни, пожалуйста!..

Сестры долго и оживлённо обсуждали вопрос, позвать или не позвать Тимоти, чтобы он пришёл посмотреть на Аннет.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, — сказал Сомс.

— Но здесь нет никакого беспокойства, только разве то, что Аннет француженка, и это, может быть, расстроит его. Он так напуган этой историей с Фашодой. Я думаю, нам лучше не рисковать, Эстер. Так приятно, что она побудет здесь запросто с нами. А как ты поживаешь. Сомс? Ты теперь совсем покончил с твоим…

Эстер живо вмешалась:

— Как вам понравился Лондон, Аннет?

Сомс с некоторой тревогой ждал, что она ответит. Разумно, сдержанно она сказала:

— О! Я знаю Лондон. Я бывала здесь раньше.

Он до сих пор не решился поговорить с ней насчёт ресторана, У французов несколько другое представление о хорошем тоне, и, может быть, ей покажется странным, что можно стесняться таких вещей; он хотел поговорить с ней об этом после того, как они поженятся, и теперь жалел, что забыл это сделать.

— А какую часть Лондона вы лучше всего знаете? — спросила тётя Джули.

— Сохо, — просто сказала Аннет.

Сомс стиснул зубы.

— Сохо? — повторила тётя Джули. — Сохо?

«Теперь это обойдёт всех», — подумал Сомс.

— Это действительно квартал во французском духе и очень любопытный, сказал он.

— Да, — протянула тётя Джули. — У твоего дяди Роджера когда-то были там дома, я помню, ему всегда приходилось выселять оттуда жильцов.

Сомс перевёл разговор на Мейплдерхем.

— Ну конечно, — сказала тётя Джули. — Вы теперь, наверно, отправитесь туда и будете там жить. Мы все ждём не дождёмся, когда у Аннет будет милый маленький…

— Джули! — вскричала тётя Эстер с отчаянием в голосе. — Позвони, чтобы дали чаю.

Сомс не решился ждать чаю и увёз Аннет.

— Я бы на вашем месте не стал упоминать о Сохо, — сказал он, когда они сели в кэб. — Этот квартал пользуется довольно сомнительной репутацией; а вы теперь выше того круга, в котором вы вращались, будучи в этом ресторане. Понимаете, — прибавил он, — я хочу ввести вас в хорошее общество, а англичане ужасные снобы.

Ясные глаза Аннет широко раскрылись; на губах мелькнула улыбка.

— Да? — сказала она.

«Гм! — подумал Сомс. — Это на мой счёт», — и он строго посмотрел на неё. «У неё очень трезвый взгляд на вещи, — подумал он. — Я должен раз навсегда заставить её понять».

— Послушайте, Аннет, это очень просто, нужно только вникнуть. У нас люди, занимающиеся свободной профессией, и богатые люди, живущие на свой капитал, считают себя выше людей, занимающихся какой-нибудь коммерческой деятельностью; исключение, конечно, для очень богатых. Может быть, это и глупо, но это так. В Англии не рекомендуется сообщать людям, что вы держали ресторан или лавку или вообще занимались какой-нибудь торговлей. Может быть, это и очень достойное занятие, но это кладёт известное клеймо; вы уже не сможете бывать в таком хорошем обществе и вести такую светскую жизнь — вот и все.

— Я понимаю, — сказала Аннет, — это так же, как и во Франции.

— О да! — пробормотал Сомс, несколько озадаченный, но в то же время с облегчением. — Разумеется, класс — это все.

— Да, — сказала Аннет. — Comme vous etes sage!

«Все это так, — подумал Сомс, глядя на её губы, — только она всё-таки очень цинична». Его знание языка было не настолько велико, чтобы он мог огорчиться тем, что она и по-французски не сказала ему «tu». Он обнял её и, старательно выговаривая слова, прошептал:

— Et vous etes ma belle femme.

Аннет расхохоталась.

— Oh, non! — сказала она. — Oh, non! не parlez pas francais, Сомс. А чего это ждёт не дождётся эта старая дама, ваша тётя?

Сомс закусил губу.

— Бог её знает, — сказал он, — она вечно что-нибудь скажет.

Но он знал лучше бога.

 

XI. ЗАТИШЬЕ

Война затягивалась. Рассказывали, будто Николас утверждал, что она обойдётся по крайней мере в триста миллионов, пока её доведут до конца! Подоходный налог грозил чрезвычайно повыситься. Зато теперь они получат за свои денежки Южную Африку, раз и навсегда. И хотя собственнический инстинкт в три часа утра подвергался тяжёлой встряске, он приободрялся за завтраком, утешаясь тем, что в этой жизни ничего не даётся даром. Так что в общем, люди занимались своими делами, как будто не было ни войны, ни концентрационных лагерей, ни несговорчивого Девета, ни недовольства на континенте, ничего неприятного. В сущности, настроение Англии можно было уподобить карте Тимоти, на которой теперь наступило затишье, потому что Тимоти больше не переставлял флажков, а сами они не могли двигаться ни взад, ни вперёд, как бы им подобало.

Затишье чувствовалось не только здесь; оно захватило Биржу Форсайтов и вызывало чувство всеобщей неуверенности относительно того, что же будет дальше. Объявление в столбце браков в «Таймсе»: «Джолион Форсайт с Ирэн, единственной дочерью покойного профессора Эрона» — вызвало сомнение, правильно ли была названа в газете Ирэн. Но в общем все почувствовали облегчение, что не было напечатано: «Ирэн, бывшая жена», — или: «Разведённая жена Сомса Форсайта». Можно даже сказать, что отношение семьи к этой «истории» с самого начала носило возвышенный характер. Как говорил Джемс, «дело сделано». И нечего волноваться. Что проку признавать, что это была, как теперь принято выражаться, «прескверная история».

Но что будет теперь, когда Сомс и Джолион оба снова женились? Это вот очень интересно. Говорили, что Джордж держал с Юстасом пари, что маленький Джолион появится раньше маленького Сомса. Джордж такой комик! Рассказывали ещё, что у него было пари с Дарти, доживёт ли Джемс до девяноста лет, хотя кто из них держал за Джемса, неизвестно.

Как-то в начале мая заехала Уинифрид и рассказала, что Вэл ранен в ногу пулей на излёте и теперь выбыл из строя. За ним ухаживает его жена. Он будет чуть-чуть прихрамывать; но это даже не будет заметно. Он просит дедушку купить ему там участок земли и ферму, он хочет разводить лошадей. Отец Холли даёт ей восемьсот фунтов в год, они будут жить вполне обеспеченно, потому что Вэлу дедушка обещал давать пятьсот; что же касается фермы, он заявил, что не знает, ничего не может сказать; он не хочет, чтобы Вэл бросал деньги на ветер.

— Ну, вы посудите сами, — сказала Уинифрид, — должен же он что-нибудь делать.

Тётя Эстер высказала мнение, что дедушка рассуждает правильно, потому что, если он ему не купит фермы, то, во всяком случае, это ничем дурным не кончится.

— Но Вэл любит лошадей, — сказала Уинифрид, — это было бы для него таким подходящим занятием.

Тётя Джули заметила, что лошади очень ненадёжные разве этого не испытал Монтегью?

— Вэл совсем другой, — возразила Уинифрид, — он весь в меня.

Тётя Джули высказала уверенность, что голубчик Вэл очень умный.

— Я всегда вспоминаю, — прибавила она, — как он однажды подал нищему фальшивую монетку. Дедушке это очень понравилось. Он сказал, что это доказывает большую находчивость. Я помню, он тогда говорил, что Вэла нужно отдать во флот.

Тётя Эстер поддержала её: разве Уинифрид не согласна, что молодым людям лучше жить на верный доход и не пускаться ни в какие рискованные предприятия в таком возрасте?

— Все это так, — сказала Уинифрид, — может быть, это действительно верно, если бы они жили в Лондоне: в Лондоне приятно ничего не делать. Но там, конечно, это ему надоест до смерти.

Тётя Эстер согласилась, что, разумеется, было бы очень мило, если бы он нашёл себе занятие, только такое, чтобы не было никакого риска. Конечно, если бы у них не было денег!.. Вот Тимоти тогда как хорошо поступил, что вышел из дела. Тётя Джули поинтересовалась, что говорит об этом Монтегью.

Уинифрид промолчала, потому что Монтегью только к сказал: «Подожди, пока умрёт старик».

Как раз в эту минуту доложили о Фрэнси. Глаза её так и сияли улыбкой.

— Ну, — сказала она, — что вы думаете об этом?

— О чём, дорогая?

— Да о том, что сегодня в «Таймсе»?

— Мы его ещё не видели. Мы всегда читаем его после обеда. А до тех пор он у Тимоти.

Фрэнси закатила глаза.

— А ты считаешь, что нам необходимо знать? Что же там такое было?

— У Ирэн родился сын в Робин-Хилле.

Тётя Джули чуть не задохнулась.

— Но ведь они только в марте поженились!

— Да, тётечка, правда, как интересно!

— Ну что ж, я очень рада, — сказала Уинифрид. Мне было жаль Джолиона, что он потерял сына. Ведь это мог быть и Вэл.

Тётя Джули, казалось, о чём-то глубоко задумалась.

— Интересно, — прошептала она, — что думает об этом дорогой Сомс. Ему так всегда хотелось сына. Это я по секрету знаю.

— Ну, он его скоро и получит, если ничего не случится, — сказала Уинифрид.

Тётя Джули посмотрела на неё восхищённым взглядом.

— Какое счастье! — сказала она. — Когда же?

— В ноябре.

Такой счастливый месяц! Но ей бы хотелось, чтобы это было пораньше. А то Джемсу уж очень долго ждать в его возрасте!

Ждать! Им было страшно за Джемса, но сами они так к этому привыкли. По правде сказать, это было для них большое развлечение. Ждать «Таймса», когда можно будет его прочесть; племянника или племянницу, которые зайдут навестить и развлечь их; известий о здоровье Николаса; о решении Кристофера, который собирается поступить на сцену; каких-нибудь новостей о рудниках племянника миссис Мак-Эндер; доктора к Эстер из-за того, что она очень рано просыпается; книг из библиотеки, которые всегда у кого-нибудь на руках; неизбежной простуды Тимоти; хорошего тихого дня, не очень жаркого только, чтобы им можно было погулять в Кенсингтонском саду. Ждать, сидя в гостиной, когда пробьют между ними часы на камине; в худых, узловатых, с синими прожилками руках мелькают спицы, волосы, подобно волнам Канута, укрощены и больше не меняют цвета. Ждать в своих чёрных шёлковых или атласных платьях, когда придворный этикет позволит Эстер облачиться в темно-зелёное, а Джули в темно-коричневое, ждать — медленно пережёвывать в старенькой памяти мелкие радости, и огорчения, и надежды крошечного семейного мирка, — так терпеливо жуют жвачку коровы на своём привычном лугу. А это новое событие, уж как его будет приятно ждать! Сомс всегда был их любимцем, он им дарил картины и чуть ли не каждую неделю навещал их, чего им теперь так не хватало, и он нуждался в их сочувствии из-за этого несчастного первого брака. Это новое событие — рождение наследника Сомса — ведь это так важно для него и для его дорогого батюшки, чтобы Джемсу не пришлось умереть, когда все так неопределённо впереди. Джемс терпеть не может всякой неопределённости, да и разве он может быть по-настоящему доволен, когда у него нет других внуков, кроме маленьких Дарти? В конце концов самое важное — это своё имя! И по мере того как приближался день девяностолетия Джемса, они все больше беспокоились о том, какие меры предосторожности соблюдает Джемс, чтобы сохранить своё здоровье. Он будет первым из Форсайтов, который достигнет этого возраста и установит, так сказать, новую норму долголетия. И это так важно для них в их годы — в восемьдесят семь и в восемьдесят пять лет, хотя им вовсе и не хочется думать о себе, пока у них есть Тимоти, которому нет ещё и восьмидесяти лет. Конечно, за гробом нас ждёт лучший мир. «В доме отца моего обителей много» — это было любимое изречение тёти Джули, оно всегда очень утешало её, напоминая ей о тех домах, на покупке которых так разбогател дорогой Роджер. Библия, разумеется, была большим подспорьем, а по воскресеньям в очень хорошую погоду они отправлялись утром в церковь; а иногда Джули прокрадывалась в кабинет Тимоти, когда она наверно знала, что его там нет, и клала ему на столик между книг раскрытое евангелие — он, разумеется, очень любил читать, потому что ведь он когда-то был издателем. Но она заметила, что Тимоти потом всегда бывал очень сердит за обедом. А Смизер не раз говорила им, что ей случается подбирать книги с полу, когда она подметает его комнату. Ну, конечно, всё-таки им казалось, что на небе вряд ли они будут чувствовать себя так уютно, как в этих комнатках, где они с Тимоти так давно живут ожиданием. В особенности тётя Эстер терпеть не могла думать о чём-нибудь утомительном. Всякая перемена или, вернее, мысль о какой-нибудь перемене — ибо перемен никогда никаких не бывало — ужасно её расстраивала. Тёте Джули, которая была предприимчивее её, казалось иногда, что это будет очень даже интересно; как весело было тогда, когда она ездила в Брайтон, в год смерти дорогой Сьюзен. Но, правда, все знают, что Брайтон очень приятное место, а ведь так трудно сказать, каково-то там покажется, на небе, так что в общем она, пожалуй, даже рада ещё подождать.

В день рождения Джемса, пятого августа, они ужасно волновались и посылали друг другу через Смизер маленькие записочки во время утреннего завтрака, который им подали в постели. Смизер должна пойти туда и передать от них привет и маленькие подарочки и узнать, как мистер Джемс себя чувствует и хорошо ли он спал накануне такого выдающегося события. А на обратном пути пусть Смизер зайдёт на Грин-стрит — это немножко не по дороге, но она потом может сесть в омнибус на Бонд-стрит (для неё это будет маленькое развлечение) и попросит дорогую миссис Дарти непременно заехать к ним, пока она ещё в городе.

Все это Смизер исполнила — она была незаменимая служанка, которую когда-то ещё тётя Энн вытренировала так, что она стала образцом недосягаемого ныне совершенства. Мистер Джемс, велела передать миссис Джемс, превосходно спал ночь и посылает привет; миссис Джемс сказала ещё, что мистер Джемс очень удивился и жаловался, что он не понимает, из-за чего такой шум подняли. Вот, а миссис Дарти передаёт привет, она будет к чаю.

Тёти Джули и Эстер, несколько задетые тем, что их подарки не были удостоены особого упоминания (они каждый год забывали, что Джемс терпеть не может подарков: «швыряют деньги попусту» — так он выражался), были в «страшном восторге»; значит, Джемс в хорошем настроении, а это для него так важно. И они стали поджидать Уинифрид. Она приехала в четыре часа и привезла с собой Имоджин и Мод, которая только что вернулась из школы и «тоже стала такой хорошенькой девочкой», и поэтому было ужасно трудно расспросить как следует про Аннет. Тётя Джули все же набралась храбрости и спросила, не слышала ли чего-нибудь Уинифрид, и как Сомс — доволен, ждёт с нетерпением?

— Дяде Сомсу всегда чего-нибудь недостаёт, тётечка, — вмешалась Имоджин. — Как он может быть доволен, раз он уже добился своего!

Эта фраза что-то напомнила тёте Джули. Ах да! Эта картинка, которую нарисовал Джордж и которую им так и не показали! Но что, собственно, хочет сказать Имоджин? Что её дядя всегда хочет получить больше, чем у него есть? Совсем нехорошо так думать.

Звонкий, ясный голос Имоджин продолжал:

— Вы только подумайте! Ведь Аннет всего на два года старше меня, как это, должно быть, ужасно для неё выйти замуж за дядю Сомса.

Тётя Джули в ужасе всплеснула руками.

— Дорогая моя, ты просто сама не знаешь, что ты говоришь. Такого мужа, как дядя Сомс, можно пожелать всякой. Он очень умный человек, и красивый, и богатый, и такой внимательный и заботливый, и совсем даже не старый, если принять все во внимание.

Имоджин только улыбалась, переводя свои блестящие влажные глаза с одной «старушки» на другую.

— Я надеюсь, — строго сказала тётя Джули, — что ты выйдешь замуж за такого же хорошего человека.

— Я не выйду за хорошего человека, тётечка, — ответила Имоджин, — они все очень скучные.

— Если ты так будешь рассуждать, — возразила совершенно потрясённая тётя Джули, — ты совсем не выйдешь замуж. И лучше мы не будем говорить об этом, — и, повернувшись к Уинифрид, она спросила, как поживает Монтегью.

Вечером, когда они ждали обеда, она тихонько сказала:

— Я велела Смизер подать полбутылки сладкого шампанского, Эстер. Я думаю, нам нужно выпить за здоровье дорогого Джемса и за здоровье жены Сомса, только пусть это будет наш секрет. Я просто скажу: «Ты знаешь, за что, Эстер», — и мы выпьем. А то как бы Тимоти не стало дурно.

— Пожалуй, это скорее нам с тобой станет дурно, — сказала тётя Эстер. — Но, конечно, всё-таки нужно, ради такого случая.

— Да, — восторженно подхватила тётя Джули, — уж это случай! Ты только представь себе, если у него будет милый маленький мальчик, продолжатель рода! Мне теперь это кажется особенно важным, с тех пор как у Ирэн родился сын. Уинифрид рассказывала, что Джордж называет Джолиона «Трехпалубник», из-за того, что у него три семьи! Джордж такой шутник! И подумать только! Ирэн всё-таки живёт в том доме, который Сомс построил для себя, чтобы жить с ней. Как это, наверно, тяжело бедному Сомсу, а ведь он всегда был такой корректный.

Вечером в постели, взволнованная и слегка разгорячённая шампанским и этим секретным вторым тостом, она лежала, держа открытый молитвенник и устремив глаза в потолок, освещённый жёлтым светом ночника. Малютки! Как это приятно для всех! И она была бы так счастлива увидеть дорогого Сомса счастливым. Но, конечно, он теперь счастлив, что бы там ни говорила Имоджин. У него будет все, чего он желал: богатство, и жена, и дети! И он доживёт до глубокой старости, как его дорогой отец, и забудет и Ирэн и этот ужасный развод. Если бы только ей ещё дожить до того, чтоб купить его деткам их первую лошадку-качалку! Смизер сможет выбрать вместо неё в магазине, красивую, в яблоках. Ах! Как, бывало, Роджер качал её, пока она не падала кувырком! Ах, боже мой! Как давно это было! А было! «В доме отца моего обителей много» (лёгкий скребущий звук донёсся до её слуха), «но это не мыши», — как-то машинально подумала она. Шум усиливался. Ну конечно, мыши! Как нехорошо со стороны Смизер утверждать, что у них нет мышей! Не успеешь и опомниться, как они прогрызут обшивку, и тогда придётся звать плотников. Это такие разрушители! И тётя Джули лежала, медленно водя глазами по потолку, прислушиваясь к этому лёгкому скребущему шуму и ожидая сна, который избавит её от него.

 

XII. РОЖДЕНИЕ ФОРСАЙТА

Сомс вышел из сада, пересёк лужайку, постоял на тропинке около реки, повернулся и снова пошёл к калитке сада, не замечая, что он двигается. Шум колёс, проскрипевших по аллее, дошёл до его сознания, и он понял, что прошло уже сколько-то времени, как доктор уехал. Что же он, собственно, сказал?

— Вот каково положение, мистер Форсайт. Я могу вполне поручиться за её жизнь, если я сделаю операцию, но ребёнок в этом случае родится мёртвым. Если же я не сделаю операции, ребёнок, по всей вероятности, останется жив, но для матери это большой риск, большой риск. И в том и в другом случае вряд ли она когда-нибудь сможет иметь детей. В том состоянии, в каком она находится, она совершенно очевидно не может решить сама за себя, и мы не можем дожидаться её матери. Так что решать должны вы, и вы должны прийти к какому-нибудь решению, пока я съезжу за всем необходимым. Я вернусь через час.

Решение? Какое решение? И нет времени, чтобы пригласить специалиста! Ни на что уже нет времени!

Шум колёс замер, но Сомс все ещё стоял, прислушиваясь; потом вдруг, заткнув уши обеими руками, он пошёл обратно к реке. Все это случилось так неожиданно, преждевременно, что не было возможности ни принять какие-нибудь меры, ни даже вовремя вызвать её мать. Это её мать должна была бы решать, а она не сможет приехать из Парижа раньше ночи! Если бы он хоть понимал этот докторский жаргон, все эти медицинские подробности так, что мог бы с уверенностью взвесить шансы; но это было для него китайской грамотой; все равно как для непосвящённого человека — юридическая проблема. И, однако, он должен решить! Он отнял руку ото лба, она была влажная от пота, хотя воздух был прохладный. Эти крики, которые доносились из её комнаты! Если он вернётся туда, ему будет только труднее решить. Он должен сохранить спокойствие, невозмутимость. В одном случае, почти наверняка — жизнь его молодой жены и верная смерть ребёнка; и больше детей не будет. В другом — может быть, смерть его жены и почти наверное жизнь ребёнка; и — больше детей не будет. Что же выбрать?.. Последние две недели стояла дождливая погода, река очень поднялась, и в воде вокруг его плавучего домика, стоявшего на канате у пристани, плавало много листьев, опавших во время заморозков. Листья опадают, уходят жизни! Смерть! Решать о смерти! И никого, кто мог бы ему как-нибудь помочь. Жизнь уйдёт и уж не вернётся. Не давайте уходить ничему, что можно удержать; потому что то, что уйдёт, уже невозможно вернуть. Останешься незащищённым, голым, как вот эти деревья, когда они теряют листья, с каждым днём будешь обнажаться все больше и больше, пока сам не зачахнешь и не погибнешь.

Мысль его сделала какой-то внезапный скачок, и он вдруг представил себе, что за этим окном, освещённым солнцем, лежит не Аннет, а Ирэн, в их спальне на Монпелье-сквер, как она могла бы лежать там шестнадцать лет назад. Стал бы он колебаться тогда? Ни секунды! Оперировать, оперировать! Только чтобы спасти её жизнь! Не решение, а просто инстинктивный крик о помощи, хотя он уже и тогда знал, что она его не любит. Но сейчас… А! В его чувстве к Аннет не было ничего всепоглощающего! Часто в эти последние месяцы, особенно с тех пор, как она начала бояться, он удивлялся на себя. Она была своенравна, эгоистична по-своему, как все француженки. Но такая хорошенькая! Как бы она решила сама, захотела бы рискнуть? «Я знаю, что она хочет ребёнка, — подумал он. — Если он родится мёртвый и она больше не сможет иметь детей, она будет страшно огорчена. Никогда больше! Все напрасно! Супружеская жизнь с ней из года в год и без детей! Ничего, что могло бы привязать её! Она слишком молода. Ничего впереди для неё, ничего для меня! Для меня!» Он ударил себя в грудь. Почему он не может думать, не ввязывая в это себя, — отрешиться от себя и подумать, как он должен поступить? Эта мысль сначала уколола его, потом вдруг притупилась, словно натолкнувшись на броню. Отрешиться от себя? Невозможно! Отрешиться, уйти в беззвучное, бесцветное, неосязаемое, незримое пространство! Даже мысль об этом была ужасна, бессмысленна. И, столкнувшись здесь с самой сутью действительности, с основой форсайтского духа, Сомс на минуту успокоился. Когда человек перестаёт существовать, все исчезает — может быть, оно и существует, но для него в этом уже ничего нет!

Он посмотрел на часы. Через полчаса доктор вернётся.

Нужно решать. Если он не согласится на операцию и она умрёт, как он осмелится тогда смотреть в лицо её матери и доктору? Как он решится остаться с глазу на глаз со своей собственной совестью? Ведь это же его ребёнок. Если он выскажется за операцию, он приговорит их обоих к бездетному существованию. А для чего же он ещё женился на ней, как не для того, чтобы иметь законного наследника! И отец — на пороге смерти, ждёт известия!

«Это жестоко, — думал он. — Как это могло случиться, что мне приходится решать такой вопрос? Это жестоко!» Он повернулся и пошёл к дому. Если бы был какой-нибудь простой, мудрый способ решить! Сомс вынул монету и снова положил её обратно. Как бы она ни легла, если бы он загадал на неё, он знал, что не остановится на том, что подскажет ему случай. Он прошёл в столовую, подальше от этой комнаты, откуда доносились стоны. Доктор сказал, что все же есть шанс, что она останется жива. Здесь этот шанс казался более вероятным; здесь не было ни реки с непрерывным течением, ни опадающих листьев; горел камин. Сомс открыл стеклянную дверцу буфета. Обычно он почти не притрагивался к спиртным напиткам, но теперь налил себе виски и выпил не разбавляя, — ему хотелось разогнать кровь по жилам. «Этот Джолион, — подумал он, — у него есть дети, он завладел женщиной, которую я действительно любил, и вот теперь у него сын от неё. А от меня требуют, чтобы я убил своего единственного ребёнка. Аннет не может умереть; это немыслимо. У неё здоровый, сильный организм!»

Он всё ещё стоял в мрачном раздумье у буфета, когда услышал шум подъезжавшего экипажа; тогда он пошёл навстречу доктору. Ему пришлось подождать, так как доктор сразу поднялся наверх, а потом уже сошёл к нему.

— Ну как, доктор?

— Да все в том же положении. Так что же вы, решили?

— Да, — сказал Сомс, — не будем оперировать.

— Не будем? Вы понимаете, это большой риск.

В неподвижном лице Сомса дрогнули только губы.

— Вы говорите, что всё-таки есть шанс?

— Есть, да, но очень небольшой.

— Вы говорите, что если сделать операцию, ребёнок непременно умрёт?

— Да.

— И вы думаете, что у неё ни в коем случае не может быть больше детей?

— Ручаться, конечно, трудно, но едва ли.

— У неё здоровый организм, — сказал Сомс, — рискнём.

Доктор посмотрел на него внимательно и серьёзно.

— Вы берете на себя тяжёлую ответственность, — сказал он. — Будь это моя жена, я бы не смог.

Подбородок Сомса дёрнулся кверху, точно его ударили.

— Я вам буду нужен наверху? — спросил он.

— Нет, вам лучше держаться подальше.

— Так я буду в картинной галерее, вы знаете, где это.

— Доктор кивнул и пошёл наверх.

Сомс продолжал стоять прислушиваясь. «Завтра в это время, — думал он, — я, может быть, буду виновником её смерти». Нет! Это несправедливо, это чудовищно думать так! И снова мрачно нахмурившись, он пошёл наверх в галерею. Он остановился у окна. Дул северный ветер; было холодно, ясно; ярко голубело небо, и по нему неслись тяжёлые белые рваные облака, река тоже голубела сквозь золотящуюся листву деревьев; лес пламенел всеми оттенками красок, огненно-рдяный, — ранняя осень. Если бы это решалась его жизнь, рискнул бы он? «Но она бы скорей рискнула потерять меня, чем отказаться от ребёнка, — подумал он. — Она ведь не любит меня». А мог ли он ожидать чего-нибудь другого — молоденькая девушка, француженка? Единственно, в чём был бы живой смысл для них обоих, для их семейной жизни, для их будущего, — это ребёнок. «Я столько вытерпел из-за этого, — думал Сомс. — Я буду держаться, буду. Есть шанс спасти обоих — есть шанс!» Нельзя отдавать своими руками, пока не отняли, это неестественно! Он начал ходить по галерее. Он недавно приобрёл одну картину, которая, он знал это, представляла собой целое состояние, он остановился перед ней: девушка с тускло-золотыми волосами, похожими на металлическую пряжу, разглядывающая маленького золотого уродца, которого она держит в руке. Даже теперь, в эту мучительную для него минуту, он сознавал, какая это необыкновенная вещь, и любовался каждой деталью, столом, полом, стулом, фигурой девушки, сосредоточенным выражением её лица, тускло-золотой пряжей волос, ярко-золотым уродцем. Покупать картины, богатеть, богатеть! Какой смысл, если… Он круто повернулся спиной к картине и отошёл к окну. Несколько голубей слетели со своих шестов у голубятни и, распустив крылья, носились по ветру. В ярком, резком солнечном свете их белизна почти сверкала. Они взлетели высоко, чертили иероглифы в небе. Аннет кормила голубей; он всегда любовался ею. Они брали корм у неё из рук; они чувствовали, что она деловита и спокойна. У него подступил клубок к горлу. Она не может, не должна умереть! Она слишком благоразумна для этого; и она крепкая, действительно крепкая, как и её мать, несмотря на всю свою изящную красоту!

Уже начало смеркаться, когда он наконец открыл дверь и стал прислушиваться. Ни звука! Молочно-белые сумерки уже окутали нижние ступеньки лестницы и площадку. Он повернул обратно в галерею, как вдруг до его слуха донёсся какой-то шум. Заглянув через перила, он увидел чёрную движущуюся фигуру, и сердце у него сжалось. Что это? Смерть? Призрак смерти, выходящий из её комнаты? Нет, это только горничная без передника и без чепчика. Она подошла к нижней ступеньке последнего пролёта и, задыхаясь, сказала:

— Доктор вас просит, сэр.

Он бегом бросился вниз. Она прижалась к стене, чтобы пропустить его, и сказала:

— Ох, сэр, всё кончилось!

— Кончилось? — чуть не с угрозой в голосе сказал Сомс. — Что вы хотите сказать?

— Ребёнок родился, сэр.

Он взбежал по четырём ступенькам в полутёмный коридор и столкнулся с доктором. Доктор стоял, вытирая лоб.

— Ну, — сказал Сомс, — говорите скорее!

— Живы оба. Я думаю, всё будет благополучно.

Сомс стоял неподвижно, закрыв глаза рукой.

— Поздравляю вас, — услышал он голос доктора, — она была на волоске.

Рука Сомса, закрывавшая лицо, опустилась.

— Благодарю вас, — сказал он, — благодарю очень, очень. А что же…

— Дочка, к счастью, мальчик её бы убил. Вы понимаете, головка.

Дочь!

— Крайняя осторожность, уход за обеими, — услышал он слова доктора, и всё будет благополучно. Когда приезжает мать?

— Сегодня между девятью и десятью, я надеюсь.

— Я побуду здесь до тех пор. Хотите повидать её?

— Нет, не сейчас, — сказал Сомс, — перед вашим уходом. Я сейчас пришлю вам обед наверх.

И он пошёл вниз.

Чувство невыразимого облегчения, но — дочь! Ему его казалось несправедливым. Пойти на такой риск, пережить все эти муки — и какие муки! ради дочери! Он стоял в холле перед камином с пылающими поленьями, подталкивая их кончиком ботинка, и старался успокоиться. «А отец?» — вдруг подумал он. Какое горькое разочарование, и ведь этого не скроешь! В этой жизни никогда не получаешь всего, чего хочешь! А другой ведь нет, а если даже она и есть, что в ней толку!

Пока он стоял там, ему подали телеграмму:

«Приезжай немедленно, отец при смерти.
Мама».

Он прочёл это, и рыдание сдавило ему горло. Можно было думать, что он уже не способен что-либо чувствовать после тех ужасных часов, но это он почувствовал. Половина седьмого, поезд из Рэдинга в девять, поезд, с которым приезжает мадам, если она поспела на него, в восемь сорок, он дождётся этого поезда и уедет. Он велел подать коляску, пообедал машинально и поднялся наверх. Доктор вышел к нему.

— Они спят.

— Я не войду, — сказал Сомс, точно избавившись от какой-то тяжести. У меня умирает отец. Я уезжаю в город. Все благополучно?

На лице доктора изобразилось что-то вроде изумлённого восхищения. «Если бы они все были так хладнокровны!» — казалось, говорил он.

— Да, я думаю, вы можете спокойно уехать. Вы скоро вернётесь?

— Завтра, — сказал Сомс, — вот адрес.

Доктор, казалось, собирался выразить своё сочувствие.

— До свидания, — отрывисто сказал Сомс, повернулся и пошёл.

Он надел меховое пальто. Смерть! Леденящая штука! Сев в коляску, он закурил — редкий случай, когда он себе разрешал папиросу. Ночь была ветреная и неслась на чёрных крыльях; огни экипажа нащупывали дорогу. Отец! Старый, старый человек! Безотрадно умирать в такую ночь!

Лондонский поезд подошёл как раз, когда Сомс подъехал к станции, и мадам Ламот, плотная, вся в чёрном и очень жёлтая при свете фонарей, вышла на платформу с саквояжем в руке.

— Это все, что у вас с собой? — спросил Сомс.

— Да, больше ничего, ведь у меня не было времени. Ну, как моя крошка?

— Благополучно — обе. Девочка!

— Девочка? Какое счастье! Ужасный у меня был переезд по морю!

Фигура мадам, чёрная, внушительная, нимало не пострадавшая от ужасного переезда по морю, поместилась в коляску.

— А вы, mon cher?

— У меня отец умирает, — стиснув зубы, сказал Сомс. — Я еду в город. Кланяйтесь от меня Аннет.

— Tiens! — пробормотала мадам Ламот. — Quel malheur!

Сомс приподнял шляпу и направился к своему поезду. «Французы!» — подумал он.

 

XIII. ДЖЕМСУ СКАЗАЛИ

Лёгкая простуда, которую он схватил в комнате с двойными рамами, в комнате, куда воздух и люди, приходившие навещать его, попадали как бы профильтрованными и откуда он не выходил с середины сентября, — и Джемсу уж было не выпутаться. Ничтожная простуда, одержавшая верх над его слабыми силами, быстро проникла в лёгкие. Ему нельзя простужаться, сказал доктор, а он взял и простудился. Когда он впервые почувствовал лёгкую боль в горле, он сказал сиделке, которую к нему приставили с некоторых пор: «Я знал, чем это кончится, это проветривание комнаты». Весь день он очень нервничал, аккуратно исполнял всяческие предписания и глотал лекарства; он старался дышать как можно осторожнее и каждый час заставлял мерить себе температуру. Эмили не очень беспокоилась.

Но на следующее утро, когда она вошла к нему, сиделка прошептала:

— Он не даёт мерить температуру.

Эмили подошла к кровати и сказала ласково:

— Как ты себя чувствуешь, Джемс? — и поднесла термометр к его губам.

Джемс посмотрел на неё.

— Какой толк от этого? — хрипло сказал он. — Я не желаю знать.

Тогда она забеспокоилась. Он дышал с трудом и выглядел ужасно слабым — бледный, с лёгкими лихорадочными пятнами. Ей много с ним было хлопот что говорить; но это был её Джемс, вот уж почти пятьдесят лет её Джемс; она не могла ни припомнить, ни представить себе жизни без Джемса — Джемса, который при всей своей придирчивости, пессимизме, под этой своей жёсткой скорлупой, был глубоко любящим, добрым и великодушным к ним ко всем!

Весь этот день и следующий день он не произносил почти ни слова, но по его глазам было видно, что он замечает все, что делается для него, и выражение его лица говорило ей, что он борется; и она не теряла надежды. Даже это его молчание и то, как он берег каждую крошку своей энергии, показывало, какое упорство проявляет он в этой борьбе. Все это её ужасно трогало, и хотя при нём она была спокойна и сдержанна, как только она выходила из его комнаты, слезы текли по её щекам.

На третий день она вошла к нему, только что переодевшись к чаю — она старалась сохранить свой обычный вид, чтобы не волновать его, так как он все замечал, — и сразу почувствовала перемену. «Не стоит больше, я устал», — ясно было написано на его бледном лице, и когда она подошла к нему, он прошептал:

— Пошли за Сомсом.

— Хорошо, Джемс, — спокойно ответила она, — пошлю сейчас же.

И она поцеловала его в лоб. На него капнула слеза, и, вытирая её, Эмили заметила его благодарный взгляд. В полном отчаянии и уже потеряв всякую надежду, она послала Сомсу телеграмму.

Когда он, оставив за собой чёрную ветреную ночь, вошёл в большой дом, в нём было тихо, как в могиле. Широкое лицо Уормсона казалось совсем узким; он с особенной предупредительностью снял с него меховое пальто и сказал:

— Не угодно ли стакан вина, сэр?

Сомс покачал головой и вопросительно поднял брови.

Губы Уормсона задрожали.

— Он спрашивал вас, сэр, — он начал сморкаться. — Уж сколько лет, сэр, сколько лет я у мистера Форсайта…

Сомс оставил пальто у него на руках и начал подниматься по лестнице. Этот дом, в котором он родился и вырос, никогда ещё не казался ему таким тёплым, богатым и уютным, как в это последнее его паломничество в спальню отца. Дом был не в его вкусе — чересчур громоздкий и пышный, но в каком-то своём стиле он, безусловно, был образцом комфорта и покоя. А ночь такая тёмная и ветреная, и в могиле так холодно и одиноко!

Он остановился у двери. Ни звука не доносилось оттуда. Он тихо нажал ручку и, прежде чем кто-нибудь успел заметить, уже был в комнате. Свет был загорожен экраном. Мать и Уинифрид сидели в ногах у Джемса по одну сторону кровати. С другой стороны кровати к нему двигалась сиделка. Тут же стоял пустой стул. «Для меня!» — подумал Сомс. Когда он сделал шаг от двери, мать и Уинифрид встали, но он махнул им рукой, и они снова сели. Он подошёл к стулу и остановился, глядя на отца. Дыхание у Джемса вырывалось с трудом; глаза его были закрыты. И Сомс, вглядываясь в отца, такого худого, бледного, измождённого, прислушиваясь к его тяжёлому дыханию, чувствовал, как в нём подымается неудержимое, страстное возмущение против Природы, жестокой, безжалостной Природы, которая, надавив коленом на грудь этого тщедушного человеческого тела, медленно выдавливает из него дыхание, выдавливает жизнь из этого существа, самого дорогого для него в мире. Его отец всегда вёл такой осмотрительный, умеренный, воздержанный образ жизни — и вот награда: медленно, мучительно из него выдавливают жизнь! И, не замечая, что говорит вслух, Сомс сказал:

— Это жестоко!

Он видел, как мать закрыла глаза рукой, а Уинифрид пригнулась к кровати. Женщины! Они переносят все гораздо легче, чем мужчины. Он подошёл ближе. Джемса уже три дня не брили, и его губы и подбородок обросли волосами, которые были разве чуть-чуть белее его лба. Они смягчали его лицо, придавая ему какой-то уже неземной вид. Глаза его открылись. Сомс подошёл вплотную к кровати и наклонился над ним. Губы зашевелились.

— Это я, отец.

— Мм… что… нового? Мне никогда ничего…

Голос замер. Лицо Сомса так исказилось от волнения, что он не мог говорить. Сказать ему? Да. Но что? Он сделал над собой громадное усилие, прикусил губы, чтобы они не дрожали, и сказал:

— Хорошие новости, дорогой, хорошие: у Аннет сын.

— А!

Это был удивительный звук: уродливый, довольный, жалобный, торжествующий, как крик младенца, когда он получает то, чего хотел. Глаза закрылись, и опять стало слышно только хриплое дыхание. Сомс отошёл к стулу и тяжело опустился на него. Ложь, которую он только что произнёс, подчинившись какой-то глубоко заложенной в нём инстинктивной уверенности, что после смерти Джемс не узнает правды, на минуту лишила его способности чувствовать. Рука его за что-то задела. Это была голая нога отца. В своей мучительной агонии он высунул её из-под одеяла. Сомс взял её в руку: холодная нога, лёгкая, тонкая, белая, очень холодная. Что толку прятать её обратно, укутывать то, что скоро станет ещё холоднее? Он машинально согревал её рукой, прислушиваясь к хриплому дыханию отца, и чувства медленно возвращались к нему. Тихое, сразу же оборвавшееся всхлипыванье вырвалось у Уинифрид, но мать сидела неподвижно, устремив глаза на Джемса. Сомс поманил сиделку.

— Где доктор? — прошептал он.

— За ним послали.

— Можете вы что-нибудь сделать, чтобы он так не задыхался?

— Только впрыскивание, но он его не выносит. Доктор сказал, что, пока он борется…

— Он не борется, — прошептал Сомс. — Его медленно душит. Это ужасно.

Джемс беспокойно зашевелился, точно он знал, о чём они говорят. Сомс встал и наклонился над ним. Джемс чуть-чуть пошевелил руками. Сомс взял их обе в свои руки.

— Он хочет, чтобы его подняли повыше, — шепнула сиделка.

Сомс приподнял его. Ему казалось, что он делает это очень осторожно, но на лице Джемса появилось почти гневное выражение. Сиделка взбила подушки. Сомс отпустил руки отца и, нагнувшись, поцеловал его в лоб. Взгляд Джемса, устремлённый на него, казалось, исходил из самой глубины того, что ещё оставалось в нём. «Со мной кончено, мой мальчик, — казалось, говорил он, — заботься о них, заботься о себе; заботься — я все оставляю на тебя».

— Да, да, — шептал Сомс, — да.

Позади него сиделка что-то делала, он не знал, что, но отец сделал слабое нетерпеливое движение, точно протестуя против этого вмешательства, и потом вдруг сразу дыхание его стало легче, свободнее, он лежал совсем тихо. Напряжённое выражение исчезло с его лица, странный белый покой разлился по нему. Веки дрогнули, застыли. Все лицо разгладилось, смягчилось. Только по едва заметному вздрагиванию губ можно было сказать, что он дышит. Сомс опять опустился на стул и опять начал гладить его ногу. Он слышал, как сиделка тихо плакала в глубине комнаты у камина; странно, что только она одна из них, чужая, плачет! Он слышал, как мирно потрескивает и шипит огонь в камине. Ещё один старый Форсайт уходит на покой — удивительные люди! Удивительно, с каким упорством он держался! Мать и Уинифрид, наклонившись вперёд, не отрывая глаз следили за губами Джемса. Но Сомс, повернувшись боком, грел его ноги; он находил в этом какое-то утешение, хотя они и становились все холоднее и холоднее. Вдруг он вскочил: ужасный, страшный звук, какого он никогда в жизни не слышал, сорвался с губ отца, как будто возмущённое сердце разбилось с протяжным стоном. Что за крепкое сердце, если оно — могло исторгнуть такое прощание! Звук замер. Сомс заглянул в лицо. Оно было неподвижно; дыхания не было. Умер! Он поцеловал его лоб, повернулся и вышел из комнаты. Он бросился наверх, к себе в спальню, в свою старую спальню, которую и теперь держали наготове для него, упал ничком на кровать и зарыдал, уткнувшись лицом в подушки…

Немного погодя он вышел и спустился в комнату покойника. Джемс лежал один, удивительно спокойный, освободившийся от забот и волнений, и его измождённое лицо носило печать величия, которую накладывает только глубокая старость, — стёртое, прекрасное величие старинных монет.

Сомс долго смотрел на его лицо, на огонь в камине, на всю комнату с открытыми окнами, в которые глядела лондонская ночь.

— Прощай, — прошептал он и вышел.

 

XIV. ЕГО СОБСТВЕННОЕ

У него было много хлопот в эту ночь и весь следующий день. Утром за завтраком он получил телеграмму, которая успокоила его относительно Аннет, и в Рэдинг он отправился только с последним поездом, унося в памяти поцелуй Эмили и её слова:

— Не знаю, что бы я без тебя стала делать, мой мальчик.

Он приехал к себе в двенадцать часов ночи. Погода переменилась, стала мягче, точно, покончив со своим делом и заставив одного из Форсайтов свести счёты с жизнью, она давала себе отдых. Вторая телеграмма, которую он получил за обедом, подтверждала хорошее состояние Аннет, и Сомс, вместо того чтобы войти в дом, прошёл освещённым луной садом к своему плавучему домику. Он отлично может переночевать здесь. Очень усталый, он улёгся в меховом пальто на кушетку и сразу уснул. Он проснулся, едва только рассвело, и вышел на палубу. Он стоял у поручней и смотрел на запад, где река круто поворачивала, огибая лес. У Сомса ощущение красоты природы до странности напоминало отношение к этому его предков-фермеров, выражавшееся главным образом в чувстве недовольства, когда её не было; только у него, конечно, благодаря его эрудиции в пейзажной живописи, оно было несколько рафинировано и обострено. Но рассвет способен потрясти самое заурядное воображение, и Сомс был взволнован. Знакомая река под этим далёким холодным светом казалась каким-то другим миром; это был мир, где ещё не ступала нога человека, призрачный, похожий на какой-то неведомый, открывшийся вдали берег. Его краски не были обычного условного цвета, вряд ли это можно было даже назвать цветом; его очертания были туманны и в то же время отчётливы; его тишина ошеломляла; в нём не было никаких запахов. Почему он так глубоко волнует его, Сомс не знал, может быть, только потому, что он чувствовал себя в нём таким одиноким, таким оторванным от всего, с чем был связан. В такой мир, может быть, ушёл его отец, до того этот мир не похож на тот, что он покинул. И Сомс, стремясь уйти из него, погрузился в размышления о том, какой художник мог бы передать его на полотне. Бело-серая вода была… была, как рыбье брюшко! Может ли быть, чтобы этот мир, который он перед собой видит, был весь частной собственностью, за исключением воды, да и ту заключили в трубы и провели в дома! Ни деревца, ни куста, ни одной травинки, ни птицы, ни зверя, ни рыбы, которые кому-нибудь не принадлежали бы. А когда-то здесь были дебри, и топи, и вода, и непостижимые существа бродили и охотились здесь, и не было человека, который мог бы дать им имена; дикие, погибающие в своём буйном росте, заросли простирались там, где теперь эти высокие, заботливо насаженные леса спускаются к реке, и окутанные туманом болот тростники покрывали все эти луга на том берегу. И вот все прибрали к рукам, наклеили ярлыки, распихали по нотариальным конторам. И хорошо сделали!

Но, случается, выходит вдруг, как вот сейчас, дух прошлого и, застигнув случайно проснувшегося человека, встаёт перед ним и неотступно и зловеще шепчет: «Из моего свободного одиночества вышли все вы, но наступит день — вы все снова в него вернётесь».

И Сомс, чувствуя холод и призрачность этого мира, неведомого ему и такого древнего, никому не принадлежащего мира, явившегося взглянуть на колыбель своего прошлого, спустился в каюту и поставил себе чай на спиртовку. Выпив его, он достал письменные принадлежности и написал два сообщения для газеты:

«20-го сего месяца в своём доме на Парк-Лейн скончался на девяносто первом году жизни Джемс Форсайт. Похороны 24-го числа в 12 часов дня в Хайгете. Просьба венков не возлагать».

«20-го сего месяца в Шелтере, близ Мейплдерхема, у Аннет, жены Сомса Форсайта, родилась дочь». А внизу, на промокательной бумаге, он написал слово «сын».

Было восемь часов утра в обыкновенном осеннем мире, когда он подходил к дому. Кусты по ту сторону реки выступали из молочного тумана, круглые, блестящие; дым из трубы подымался прямо, голубоватый, и голуби ворковали, оправляя крылышки на солнце.

Он тихонько прошёл к себе в туалетную комнату, принял ванну, побрился, надел свежее бельё и чёрный костюм.

Мадам Ламот только что села завтракать, когда он сошёл вниз.

Она посмотрела на его костюм, сказала:

— Можете не говорить мне, — и пожала его руку. — Аннет чувствует себя очень недурно. Но доктор сказал, что она больше не может иметь детей. Вы знали это? — Сомс кивнул. — Какая жалость. Mais la petite est adorable. Du cafe?

Сомс постарался как можно скорее уйти от неё. Она раздражала его, внушительная, трезвая, быстрая, невозмутимая — француженка. Он не переносил её гласные, её картавые «р», его возмущало то, как она смотрела на него, как будто это была его вина, что Аннет никогда не сможет родить ему сына! Его вина! Сомса возмущало даже её ничего не говорящее восхищение его дочерью, которой он ещё не видел.

Удивительно, как он старался всячески оттянуть этот момент свидания со своей женой и дочерью!

Казалось, он должен был бы прежде всего броситься к ним наверх. А он, наоборот, испытывал чувство какого-то физического страха — этот разборчивый собственник! Он боялся того, что думает Аннет о нём, виновнике её мучений, боялся увидеть ребёнка, боялся обнаружить, как его разочаровало настоящее и — будущее.

Он целый час шагал взад и вперёд по гостиной, прежде чем собрался с духом, чтобы подняться к ним и постучать в дверь.

Ему открыла мадам Ламот.

— А, наконец-то! Elle vous attend!

Она прошла мимо него, и Сомс вошёл своей бесшумной походкой, стиснув зубы и глядя куда-то вбок.

Аннет лежала очень бледная и очень хорошенькая. Ребёнок был где-то там; его не было видно. Он подошёл к кровати, и с внезапным волнением нагнулся и поцеловал жену в лоб.

— Вот и ты, Сомс, — сказала она. — Я сейчас ничего себя чувствую. Но я так мучилась, ужасно, ужасно. Я рада, что у меня никогда больше не будет детей. Ах, как я мучилась!

Сомс стоял молча, поглаживая её руку; слова ласки, сочувствия просто не шли с языка «Англичанка никогда бы не сказала так», — мелькнуло у него, В эту минуту он понял ясно и твёрдо, что он никогда не будет близок ей ни умом, ни сердцем, так же как и она ему. Просто приобретение для коллекции, вот и все. И внезапно ему вспомнились слова Джолиона: «Я полагаю, вы должны быть рады высвободить шею из петли». Ну, вот он и высвободил! Не попал ли он в неё снова?

— Теперь тебе нужно как можно больше кушать, — сказал он, — и ты скоро совсем поправишься.

— Хочешь посмотреть бэби, Сомс? Она уснула.

— Конечно, — сказал Сомс, — очень хочу.

Он обошёл кровать и остановился, вглядываясь. В первую секунду то, что он увидел, было именно то, что он ожидал увидеть: ребёнок. Но, по мере того как он смотрел, а ребёнок дышал и крошечное личико морщилось во сне, ему казалось, что оно приобретает индивидуальные черты, становится словно картиной, чем-то, что он теперь всегда узнает; в нём не было ничего отталкивающего, оно как-то странно напоминало бутон и было очень трогательно. Волосики были тёмные. Сомс дотронулся до него пальцем, ему хотелось посмотреть глаза. Они открылись, они были тёмные синие или карие, он не мог разобрать. Ребёнок моргнул, и глаза уставились неподвижно, в них была какая-то сонная глубина. И вдруг Сомс почувствовал, что на сердце у него стало как-то странно тепло и отрадно.

— Ма petite fleur! — нежно сказала Аннет.

— Флёр, — повторил Сомс. — Флёр, мы так и назовём её.

Чувство торжества, радостное чувство обладания подымалось в нём.

Видит бог: это его — его собственное!