Как всегда, мы опаздывали. И все по милости Вадика, Вадика, который часа за три до игры начинал ныть, что пора двигаться, что надо наконец хоть раз по-человечески добраться до Лужников — в приличном, а не в спрессованном метротолпой виде, что ему хоть раз хочется занять в ложе прессы свое, законное место, а не раздвигать приятелей в разные стороны, чтобы с трудом впихнуться на полкресла.

И все кончалось как обычно. Сам же Вадик находил в последнюю минуту какие-то дела, и мы бежали от редакции до метро, и я, поскольку он всегда забывал разменять деньги, совал за него в автомат второй пятачок.

Сегодня 23 марта, решающий день Кубка страны. Вадик, ярый болельщик армейцев (что ему плохо удается скрывать и в отчетах об играх), в приподнятом настроении. Армейцы имеют все шансы удержать у себя Кубок страны по хоккею и опять натянуть нос динамовцам. А это сиречь мне. Поскольку, если быть откровенным до конца, я не только прирожденный динамовский болельщик, но и журналист, не лучше Вадика умеющий скрывать свою клубную приверженность.

— Мне это простительно, — обычно говорю я, — когда-то сам играл за «Динамо».

Вадик лишь ехидно улыбается, а главный редактор начинает кипятиться:

— У меня не клубная команда! Чтобы я больше ни от кого не слышал предвзятых суждений! Хватит и так читательских писем!

В конце концов шеф принял поистине соломоново решение — отчет о матче ЦСКА — «Динамо» нам поручалось писать вдвоем. Любил шеф затеять маленький служебный спектакль, а самому со стороны посмотреть, как будут актеры делить неделимые роли.

И вот мы едем писать совместный отчет.

Поездка начинается крайне неудачно — людской поток рассекает нас, и перед самым Вадькиным носом захлопываются двери, и он, по-петушиному кинувшись на плотную стену втиснувших меня в вагон людей, остается на перроне с кислой рожей. Я, даже не имея возможности сделать ему ручкой, показываю язык. Но на этом мои радости и кончаются. Когда толпа выплевывает меня на перрон станции «Спортивная», она делает это словно издеваясь, поскольку выплевывает на растерзание новой толпы — жаждущих лишнего билетика.

Меня, уже забывшего, как ходят на стадион по билету, всегда умиляет этот волчий оптимизм жаждущих, которые непоколебимо уверены, что они все-таки своего дождутся. И тогда, чтобы отбиться от них, остается лишь единственный способ — развенчать, унизить себя в их глазах, — и я скороговоркой, не дожидаясь вопроса, а лишь завидев очередное искаженное мольбой лицо, громко, на разные лады выкрикиваю:

— Сам ищу! Са-аам и-ищу! Сам ищу-у-у!

Появляется Вадька, огрызаясь по сторонам, и мы выбираемся наверх.

Духота переполненного метрополитена сменяется зябкой сыростью мартовского оттепельного вечера, когда редкий снежок превращается в воду, еще не достигнув асфальта. Со служебного входа, предъявив свои пропуска, попадаем внутрь. Мест в ложе прессы, естественно, нет, поскольку там сидят все, кто имеет отношение к прессе, и все, кто к ней не имеет никакого отношения. Я спокоен: Вадька начинает сложные многосторонние переговоры, одновременно успевая с умилением взирать на своих любимцев, которые, словно стараясь пробить борт или устрашить собственного вратаря, нанизывают друг на друга гулкие шайбовые выстрелы.

Мы усаживаемся точно по свистку судей, вызывающих команды на лед. Вадька волнуется. Его неизменный блокнотик в руках. По клеточкам мелко расчерченной бумаги сейчас начнут разбегаться значки, поддающиеся только хозяйской расшифровке. Порой мне кажется, что расшифровка, когда Вадька это делает, чистой воды надувательство, и он бессовестно импровизирует. Но, к удивлению своему, обнаруживаю, что излагаемое Вадькой соответствует действительности и что его система значков существенно дополняет мою отменную, по словам самого же Вадьки, память. Но сегодня я полагаюсь не только на нее. Еще дома я накатал такую «динамовскую рыбу», что при всей легкости пера Вадьки сымпровизировать будет трудно, когда после игры наступит цейтнот и отчет в редакцию придется диктовать, поскольку отчетом закрывается номер. Конечно, если сама игра армейцев не принесет тот ожидаемый сюрприз, когда все хорошие слова в адрес динамовцев станут пустым звуком, неспособным даже притушить звучание внушительного счета армейской победы.

Первый период армейцы играли так, будто хотели в один период вместить все, что отпускалось им талантом и стараниями на шестьдесят минут игры. Я знал это. Более того, я уже написал об этом. И о ничейном счете первого периода, и о мужестве динамовцев, которое сродни мужеству обреченных в осажденной крепости. Но как и дома, когда писал, так и сейчас, вспомнив слово «обреченный», я поежился, и сердечко мое жалобно заныло в дурном предчувствии.

В перерыве и я и Вадик ринулись в раздевалки своих команд. «Поскрести по сусекам», как любил выражаться наш шеф — авось услышится что-то интересное, да и полезно сверить свои ощущения с тренерским восприятием игры.

Аркадий Иванович был, как всегда, сдержан. Я себе представил, что делается в армейской раздевалке, — каждый раз, возвращаясь оттуда, Вадик весьма неохотно рассказывает, что там происходило, только повторяет: «Спектакль, вот спектакль…»

Старший тренер динамовцев очень коротко, буквально в трех-четырех фразах проанализировал игру и пошел раздавать каждому отдельные замечания, очень дружеские и очень категоричные. Он видел, что ребята сделали все, что могли, и честно устали. Сбросив майки, опустив подтяжки, расшнуровав, ботинки, они полулежали в мягких креслах, вытянувшись, как лесорубы после долгой изнурительной смены. Кажется, никакая сила уже не способна поднять их из «мертвых». Но сигнал как рукой снимает расслабленность. Незаметно одеваются и тянутся к выходу. А старший тренер подбадривающе хлопает каждого по плечу.

Первый период со вторым сравнить трудно. И армейцы немножко сели, но и динамовцы сдали. Больше начали делать ошибок — сказывалась усталость. А тут еще «подарок» динамовского вратаря — легкая шайба, скользнувшая под клюшкой, — вконец расстроил команду. Динамовцы с трудом удержались при минимальном счете проигрыша до перерыва. И сама атмосфера в раздевалке сразу стала напряженной — дамокловым мечом повисло ясное сознание отданной игры. Еще двадцать минут назад — усталость, смешанная с уверенностью бороться за победу. Сейчас — усталость с тревожным сознанием невозможности победить. И даже больше — предчувствием неотвратимости беды…

Вадька пришел из своей раздевалки тихий, но по тому, как бесенята прыгали в глазах, можно было судить, что он крайне доволен. Да и неудивительно — ведь старший тренер армейцев не мог не понимать того, что чувствовали динамовцы.

И игра прошла не по плану, а по предчувствиям. Увы, случается и такое. Достав из кармана заготовку будущего отчета, я время от времени выкидывал то абзацы, то выражения, удивляясь, что все-таки правильно расставил эпитеты, — дело в спортивной журналистике нешуточное.

Когда раздался финальный свисток и под рев трибун армейцы ринулись обнимать друг друга и по-бабьи — всегда раздражавший меня обычай — целоваться, на электрическом табло красовалось 4 : 1. Солидно. Зал, разделенный в своих симпатиях и антипатиях, продолжал еще дружно бушевать, приветствуя обладателей Кубка страны, а мы, забившись в полупустую комнату пресс-центра, дописывали свой репортаж. Четыреста строк на двоих. Вадька был сдержан, как и подобает триумфатору. Но сдержанности не хватало, поскольку шла она все-таки от такта, а не от души. Недостаток сдержанности он пытался компенсировать демонстративной деловитостью и озабоченностью.

Я сделал по своей части все, что считал нужным, минут за десять и сидел молча, глядя, как суетливо бегает по бумаге перо Вадьки, как, слегка морща лоб, он разгадывает свои крестики-нолики, как легкие бисеринки пота выступают на кончике носа.

Трудно, трудно писать о победителе, которого любишь. Вряд ли это понимают наши «дорогие читатели». Трудно потому, что хочется найти слова, которых не произносил еще никто, — как при объяснении в первой любви. Но надо заботиться еще и о том, чтобы не обидеть поверженных.

Почти неразрешимая задача.

Но вот Вадька откладывает перо и протягивает руку за моим куском. Я молча подаю ему, и он читает. Читает так бегло, что кажется, опять мистифицирует внимание и ничто его не интересует.

— Может, уберешь слово «бесперспективный»?

Я удивляюсь зоркости его глаза и кивком головы соглашаюсь. Но Вадька еще до моего кивка вычеркивает «бесперспективный» и, собрав в кучку разнокалиберные листочки, набирает номер редакционного телефона. Он диктует торжественно, будто священнодействует. И четкость произношения, которую так любят наши редакционные стенографистки, и само спокойствие даются ему с трудом. Наконец, он заканчивает диктовку. Мы одеваемся здесь же, в комнате. И когда выходим на улицу, белый снежный простор вокруг Дворца пуст — толпа уже разошлась. Идет редкий снежок. Морозцем прихватило сырость, и асфальта не видно под тонкой, но ровной пленкой чистого снега. Мы неторопливо шагаем к метро. У нас есть еще время. К моменту, когда войдем в редакцию, на наших столах будут лежать сыроватые, пахнущие краской оттиски набора. Тогда-то начнется настоящая работа. До хрипоты, до скандала, до изнеможения… Все кончится лишь со словами ночного редактора: «Амба, время истекло». И, несмотря на наши литературно-теоретические разногласия, отправит полосу в печать. Только тогда я вспомню, что уже второй час ночи и что дома ждет Оксана и трехмесячная дочка, которая сейчас, наверно, устраивает концерт, от которого не спят соседи…

Кабинет директора находился на пятом этаже, напротив небольшого зала заседаний, увешанного иллюстрациями к роману Джованьоли «Спартак». Черно-белые литографии с резкими красными элементами и гротесковым рисунком создавали удивительное ощущение древности, подлинной, а не мнимой, ощущение драматизма и собственной причастности к тем далеким событиям нелюбимой мной римской истории. Нелюбимой, потому что варварский, с моей точки зрения, Рим уничтожил великую культуру Греции.

В приемную директора издательства я попал случайно, несмотря на лежавшую в моей папке заявку на книгу, которую хотел предложить издательству, свою третью по счету книгу. Позавчера, когда мы ждали с Вадькой оттиски сигнальных полос, я вдруг понял, что это может быть настоящая книга, о которой мечтает всякий в меру тщеславный человек, держащий перо.

Правда, я много раз сталкивался с этим ощущением, очень похожим на африканский мираж, который с приближением тает, и остается вместо роскошного озера в пустыне все тот же желтый до бесцветности песок. Аналогичное может случиться и с этой книгой. Но после разговора с Вадькой у меня все горело в груди, будто куснул красного стручкового перца, Я создал трехстраничную заявку и вот сижу здесь, жду приема, толком не зная, почему пошел прямо к директору.

— Прошу вас, товарищ Сергеев, — в момент, близкий к белому кипению, пропела секретарша и открыла тяжелую, обитую кожей дверь. Я вошел в просторный, слегка вытянутый кабинет. В конце бесконечного стола, под стеклом которого красовались всеформатные портреты знаменитых людей с автографами, сидел полный добродушный человек с приятным лицом. Он был очень полным и очень добродушным, с едва уловимой смешинкой в уголках пухлых губ.

— Чем могу служить?.. — Он дважды повторил этот вопрос, пока я наконец, осмотрелся.

Мне всегда претило находиться в роли просителя. Я предпочитал отказываться от самого необходимого — качество, которое явно не устраивало Оксану, — только бы не обращаться с просьбой к кому бы то ни было. Исключение составлял, пожалуй, Вадька…

— Юрий Николаевич, — начал я — имя и отчество директора подсказала секретарша, — я побеспокоил вас, потому что нашел, кажется, удивительную историю…

— Уж так, понимаете, удивительную?!

Скосив глаз, увидел, как мелким почерком он заносит в свой ежедневник мою фамилию и готовится записать все, с чем я пришел. Список посетителей доходил до нижней кромки.

— Есть такой древнерусский город Старый Гуж. В первый год войны там действовала подпольная организация. Подпольщики сделали немало, но организацию предали. Ребята держались геройски и на допросах, и на казни. Это были крепкие парни, в основном спортсмены. Возглавлял организацию кумир болельщиков — центральный нападающий местного «Локомотива». Я собрал кое-какой материал, хотя еще копать и копать. Но появился уже авторский зуд — убежден, что может получиться настоящая книга. Принес вам заявку…

— Признаться, ожидал, что обрадуете очередным опусом о велогонщиках.

Заметив мое замешательство, пояснил:

— Читал вашу книгу и пожалел, что она вышла не у нас. Издатель, понимаете, должен следить за тем, что выходит не только в своем хозяйстве, но и у конкурентов.

Я сразу же почувствовал себя так, словно не раз встречался с этим человеком. Он расспрашивал меня о подробностях поиска, о характерах, о возможных сроках подготовки рукописи и, наконец, включил рычажок на неуклюжем, неполированном ящике.

— Алексей Георгиевич, зайдите, пожалуйста!

Через несколько минут в комнату проскользнул худенький человечек с лысым загорелым черепом и бесцветными бегающими глазками. Длинный, как у Буратино, нос смотрел задиристо — так и хотелось ткнуть этим носом в холст старинной картины.

— Вольнов, — тихо представился он.

— Наш заведующий редакцией. Думаю, ваше предложение по его епархии. Повторите вкратце идею.

Я повторил.

Вольнов слушал бесстрастно, и на его пустопочтительном лице я не уловил ни одного знака живого интереса. Но директора это не смущало.

— Стоит немедленно заняться этой книгой. Дадим автору срок до конца следующего года. Нет, до первого ноября. И пусть кладет на стол документальную повесть…

— Но я хотел художественную! Может быть, роман…

— А вы пишите, понимаете, как пишется. А мы пока договоримся о документальной. Там будет видно…. И не убеждайте больше, что о героике не пишут.

— Юрий Николаевич, но…

— Не спорьте, понимаете. Скажите лучше спасибо, что я нашел вам тему.

— Спасибо, — Вольнов сказал это таким тоном, что я подумал: если в редакторе автор обычно видит помощника и товарища по работе, то в Вольнове я отныне нажил по меньшей мере недоброжелателя.

В тесной каморке заведующего редакцией события развивались со скоростью, заданной в директорском кабинете, — через полчаса, не спрошенный больше ни о чем, я расписался в четырех экземплярах издательского договора.

Полное сознание того, что я взвалил на свои плечи, пришло лишь дома, когда остался сидеть с дочкой, а жена спешно и надолго отлучилась в прачечную.

Ужинали шумно. Раскутанная Ксюша кричала на кровати в жарко натопленной комнате, разметав свои крохотные кривые ножки по байковой пеленке. Я собирался рассказать, что и как решилось в издательстве, но Оксанка, истосковавшись по собеседнику за время одинокого сидения дома, говорила без умолку.

— Знаешь, Ксюша уже начинает разговаривать. Ну, может быть, и не совсем разговаривать, но понимает, во всяком случае, что я говорю. «Ксаночка, кушать будет». Она во весь ротик засмеется и так, знаешь, как бы изнутри: «Гыг-гы! У-гы!»

Я смотрю на жену, наверно, с иронией. Ксанка-старшая завелась, и теперь — уж это знаю точно — ничто не заставит ее умолкнуть, пока не выговорится. Я ем и временами бросаю взгляд на кровать, где лежит крошечное существо, и, чтобы подразнить Ксанку, спрашиваю…

— А сама она еще есть не просит? Ну, скажем: «Поджарь глазунью, только обязательно на сале?»

— Дурачок ты, Андрейка, — отвечает жена. — Она ведь весь мир еще кверху ногами видит.

— Яичница и кверху ногами такая же, — острю я, но острота моя повисает в воздухе. Жена слушает только себя. Да и слушает ли? Она переполнена радостью общения с этим маленьким комочком, и я с долей ревности вдруг начинаю понимать, что отхожу на второй план. Это маленькое существо, наше общее существо, теснит меня в сторону и все больше и больше захватывает воображение своей мамы…

Я давно съел все положенное и сижу, обхватив голову руками и глядя на жену. Она вдруг замечает меня и, переменившись в лице, спрашивает!

— Ты чего такой смурной?

— Слушаю. Тебя слушаю. И кажется мне, что ты об инопланетной жизни рассказываешь.

— Издеваешься?!

— Что ты, Оксанка?!

Я встаю, обнимаю жену. Мы идем к постели и ложимся рядом с маленькой Ксюшкой. Смотрим на ее курносый носик, собственно, и не носик, так, пуговицу, в которой по невнимательности сделали только две дырки из четырех, на черную челку над лобиком и поповский венчик таких же черных волос, на пульсирующее, будто сердце вышло на поверхность, темечко, едва покрытое редким пушком, и на совершенно белесые брови. Я подаю Ксюшке палец. Она цепко хватается за него и, пуская пузырьки, мурлычет, пытаясь что-то рассказать о своей жизни.

— А у меня сегодня заявку на книгу приняли, — выпаливаю я вдруг ни с того ни с сего, хотя весь вечер собирался сказать именно это.

— На книгу? Правда?! — радостно вскрикивает Оксанка и, обняв меня, целует. — Поздравляю! Вот здорово! А сможешь? Ведь ты сам говорил, что сделано так мало, что все еще впереди.

— Времени осталось с гулькин нос. В следующем году надо положить книгу на стол.

Оксанка хмурится. Вижу, как на ее высоком лбу растет упрямая складка и упирается прямо в нос с горбинкой — верный признак того, что жена прикидывает, как сказанное отразится на ее планах.

— А как же с отпуском? — на одном выдохе спрашивает она.

Не подумав, отвечаю:

— Придется потратить его на сбор материала. Поехать в Старый Гуж, посидеть в архивах, но зато…

Но «зато» жену уже не интересует. Она сразу сникает, отстраняется.

И только Оксанка-младшая по-прежнему крепко держит меня за палец, словно боясь, что я уйду. Жена садится за стол, подперев кулачками щеки, и говорит:

— Мы же собирались в деревню к матери, Я ведь, Андрюшка, умаялась. Мать бы помогла. Трудно пока, с непривычки…

Выдернув палец из кулачка Ксанки-младшей, я подсаживаюсь к жене и, обняв за плечи, заглядываю в глаза. Они полны слез. Мне становится муторно на душе. Нет и следа той буйной радости, которой я был налит, шагая из издательства домой. И далекая война, и ребята, погибшие в Старом Гуже, и весь этот поиск, и Суслик — все тонет в назревающем будничном разладе. Уже представляю себе, как долго будет он длиться, сколько сил и нервов отнимет и как вспыхнувший творческий порыв начнет гибнуть в суете повседневных — увы, от них никуда не денешься — забот.

Мне становится совсем тошно на душе. Но надо идти на мировую. После долгих, долгих дискуссий жена, конечно, согласится, чтобы пропал совместный отпуск, потому что она жена журналиста и она понимает меня и уже не раз отказывалась от манящих удовольствий, принося их в жертву моей суровой необходимости стучать по клавиатуре пишущей машинки.

Сходимся на том, что, если удастся, я попрошу творческий отпуск за свой счет и мы все-таки уедем к матери в деревню, чтобы жена смогла хоть чуть-чуть выспаться, не поднимаясь на каждый плач дочки.

В такие минуты я особенно остро ощущал зыбкость не только своего домашнего мира, но и мира большого, лежащего где-то за границами квартиры, мира, уводившего в прошлое, в том числе и в тот военный, неопределенный Старый Гуж.

И как только я начинал думать о Токине и его парнях, беды мои сегодняшние становились такими мелкими, а жизнь, полная вроде столь значимых дел, казалась пустой и бессмысленной.

Со временем я привык к мысли, что без такого сравнения прошлого и настоящего не могу определить своего места на земле.

Иногда Старогужская история так зримо вторгалась в жизнь современную, что из рук валилось все. Мне казалось, что, если не напишу книгу о старогужских парнях, не напишу ничего. Почти физическая ответственность за происшедшее в том далеком военном году подвигала на новую активность. И тогда на смену нелегким периодам сомнений и разочарований вдруг приходило одно пронзительное убеждение — и Ксюшкин плач, и строки, написанные мною для газеты, и то, что я живу, дышу, — все это уже было однажды оплачено самой дорогой ценой — ценой человеческой жизни. Тысяч жизней. Миллионов жизней. И совесть каждого живущего сегодня зовет к возвращению своего долга людям, сделавшим для них, моих современников, так бесконечно много…