Ах какой томительно-длинной оказалась короткая летняя ночь! Она все тянулась, тянулась, и конца ей не было видно.

Ждут возвращения Иштирякова. Все устали, и всем уже хочется одного: развязки, хоть какого-нибудь конца…

Неподалеку в стене сделаны сводчатые водяные ворота. Через них во внутренние рвы поступает вода из Невы. Ворота широкие, при необходимости через них можно даже заплыть в крепость на шлюпке, подняв герсу — опускную решетку.

Через эти ворота все ползет и ползет туман, решетка ему не помеха. Словно серой ватой забит уже весь крепостной двор.

В тишине слышно, как невидимые волны бьются в решетку, громко плещут под сводами, словно всхлипывают.

Мировичу вроде послышался чей-то тут же оборвавшийся крик…

Кто это мог так кричать — испуганно и жалко, как заяц? Или показалось?

Слава богу, сержант возвращается и радостно объявляет, что гарнизонные сдаются, палить не будут. Мирович «с великим восхищением» ведет солдат на решительный штурм казармы. Сколько человек бежит за ним, не видно в тумане.

Не упомню, кто из солдат меня удержал и сказал: «Не ходи, батюшка, заколют вас, а пропусти нас наперед…» (Из показаний Мировича.)

На галерее Мирович сталкивается с поручиком Чекиным. Хватает его за руку, кричит:

— Где государь?

— У нас государыня, а не государь, — ответил Чекин, не пытаясь вырваться.

Мирович толкнул его в сени:

— Поди позови государя. Отпирай двери!

Чекин долго возился с запором. Руки у него не слушались.

Наконец дверь распахнулась. В каземате было темно.

— Огня! — закричал Мирович. Левой рукой он все еще держал Чекина за ворот, в правой сжимал ружье.

— Другой бы тебя, каналья, давно заколол, — сказал он, встряхивая поручика. Тот промолчал.

Принесли чадящий факел. Мирович оттолкнул Чекина, сунул кому-то в руки свое ружье, нетерпеливо схватил факел, бросился в каземат — и остановился, попятился.

Перед ним на полу в луже крови лежал какой-то человек в одном нижнем белье. Он был мертв. Еще совсем молодой, с несколько выступающей вперед нижней тяжеловатой челюстью, которую не могла скрыть реденькая рыжеватая бородка. Длинные, до плеч, вьющиеся волосы уже начали седеть. Один глаз у него был открыт и строго глядел на Мировича — светло-голубой, неживой, будто стеклянный, как у куклы.

Мирович несколько минут смотрел на мертвеца и только тогда вдруг понял, что это и есть Иван — мертвый, убитый. Он ведь его ни разу не видел живым, поэтому сразу и не узнал.

И Мирович, потрясенный, продолжал стоять, не в силах оторвать глаз от этого измученного, исхудалого, очень белого — необычно даже для мертвого — без кровинки лица. Лица человека, давно не видевшего солнечного света.

Потом Мирович, зажмурившись, несколько раз резко мотнул головой, словно надеясь прогнать наваждение, и поскорее отвернулся.

И увидел стоявших у него за спиной капитана Власьева и поручика Чекина. Лица у них были строгие, деловые.

— Ах, вы, бессовестные! — сказал Мирович. — За что вы невинную кровь такого человека пролили.

Власьев с достоинством ответил:

— Каков он человек — мы не знаем. Только то знаем, что он арестант. И поступили мы по велению. А вы от кого пришли?

— Я пришел сам собою, — угрюмо ответил Мирович, отвернувшись от него и снова глядя как зачарованный на мертвого.

— А мы сие сделали по своему присяжному долгу. Имеем указ. — Власьев протянул Мировичу какую-то бумагу, но тот отмахнулся, читать не стал.

Власьев поспешил бумагу спрятать.

Из показаний капитана Власьева и поручика Чекина, записанных протоколистом:

«Как они увидели, что привезенную пушку стали заряжать и действительно зарядили, в таком случае видя сей страх и не находя себе инако в состоянии быть, как только для спасения всей команды от напрасной и безвременной смерти, сему внутреннему и сугубо злейшему неприятелю уступить, но не ранее, пока, как уже та особа, получением коей Мирович себя ласкал и за главнейшую себе добычу иметь доставлял, жизнею от них, Власьева и Чекина, истреблена была…»

В донесении Чекина Панину (он написал отдельный рапорт), отправленном сразу после кровавых событий, сказано понятней и лаконичней: «Наши отбили неприятеля, они вторично наступать начали и взяли пушку, и мы, видя превосходную силу, арестанта обще с капитаном умертвили».

Никаких покаяний и оправданий. Деловой отчет о выполнении данного им секретного приказа.

Из донесения английского секретного агента за № 9254 (в осведомленности его мы могли уже убедиться):

«Власьев и Чекин напали с обнаженными шпагами на несчастного принца, который проснулся от шума и выскочил из постели. Он защищался от их ударов и хотя был ранен в руку, он сломал одному из них шпагу; тогда, не имея никакого оружия и почти совершенно нагой, но вооруженный отчаянием, он продолжал сильно сопротивляться, пока наконец они его не одолели и не ранили во многих местах; тут наконец он был окончательно умерщвлен одним из офицеров, который проколол его насквозь сзади».

По слухам, которые ходили в Петербурге, это сделал капитан Власьев.

Мирович стоял в полной растерянности над мертвым телом в луже крови.

Солдаты за его спиной грозно зароптали. Один замахнулся на Чекина. Другой приставил штык к груди Власьева. Мирович еле удержал их.

— Теперь уже помощи нам никакой не будет, и они правы, а мы виноваты, — сказал он.

Он встал на колени прямо в кровавую лужу и поцеловал у мертвеца руку.

По его приказанию солдаты положили покойного на койку и вынесли из казармы. Печальная и странная процессия двинулась по крепости: впереди несли труп на походной койке, сопровождаемый «всей в расстройке находящейся командой». Сзади шел, понурившись, Мирович с ружьем и шпагой в руках. За ним, чуть поотстав, вели под охраной Власьева и Чекина.

Солдаты построились в четыре шеренги. Перед фруктом поставили койку с телом убитого Ивана.

Уже взошло солнце и просвечивало сквозь туман, постепенно разгоняя его. В поселке за рекой заголосили петухи, приветствуя новый день.

— Теперь, — сказал Мирович, — отдам последний долг своего офицерства, — и велел бить в барабан к утренней побудке.

Команде он приказал в честь покойного взять ружья на караул, барабанщику «бить полный поход». Торжественно отсалютовав покойному шпагой по всем правилам воинского артикула, Мирович склонился над ним, опять поцеловал быстро холодевшую руку и, повернувшись к солдатам, сказал:

— Вот, господа, наш государь Иоанн Антонович. Теперь мы не столь счастливы, как бессчастны, а всех больше за то я претерплю. Вы не виноваты. Вы не ведали, что я задумал сделать. Я один за всех вас ответствовать и все мучения снести должен.

Он стал обходить шеренгу за шеренгой и целовать всех солдат.

Когда он подошел уже к последней шеренге, к нему, спеша выслужиться, подскочил сзади капрал Миронов, начал вырывать у него шпагу. Тут же подоспел и комендант Бередников. Вдвоем они сорвали с Мировича нагрудный офицерский знак, скрутили ему руки. Бередников приказал солдатам взять его под стражу.

Туман уже совсем рассеялся, его словно и не бывало. Ярко светило утреннее солнце, и, пригретые им, весело перекликались птицы в садике у комендантского дома.

Вскоре в крепость прибыл командир Смоленского полка Римский-Корсаков в сопровождении секунд-майора Кудрявого.

— Вот, господин полковник, — с горечью сказал ему Мирович, — может, вы живого Ивана Антоновича не видели, так теперь на мертвого посмотрите. Он теперь не духом, а телом кланяется вам.

«Но полковник, ничего на то не сказав, прошел мимо, а меня повели под арест». (Из показаний Мировича.)

Командир пунктуальный и аккуратный, Римский-Корсаков «по восстановлению полной тишины» приказал выстроиться всем солдатам — и караульной команды и гарнизонной — и произвести перекличку. О результатах ее тут же составили протокол. В нем деловито подвели итоги:

«И хотя в караульной под предводительством Мировича команде действительно 38 человек точно действующих, а гарнизонной команды всех чинов 16 человек было и всеми оными с обеих сторон во время того мятежа выпалено было патронов с пулями 124, но со всем тем ни одного человека раненого, а меньше еще убитого, ни в которой команде не имелось, что не иному приписать можно, как по части тогда чрезвычайно велико состоящему туману, по части ж, что фронтовая команда на высоком, гарнизонная же в низком и несколько покрытом месте состояли, а еще в ночной поре, когда люди, от сна вставши, по большей части может не вовсе в настоящую память вошли»…

Итак, все обошлось благополучно, без потерь, если не считать одного убитого, о котором в протоколе даже не упоминали.

Из письма Панина коменданту Бередникову от 6 июля 1764 года:

«Репорт ваш от вчерашнего числа я сегодня перед полуднем получил исправно. Учиненное злодейство и измена на карауле в крепости вашей находившегося Смоленского полку поручика Мировича (в спешке повысил его в чине. — Г. Г.) я с таким же удивлением в нем увидел, с каким совершенным удовольствием тут же нахожу вашего высокоблагородия и господ капитана Власьева и поручика Чекина оказанную присяжную верность к своей всемилостивейшей самодержице и к любезному отечеству, за что я первою должностью поставляю высочайше мне вверенной по особливой комиссии над вами команды, вас наивернейшим образом обнадежить высокомонаршею ея императорского величества милостью и награждением…»

Отдав необходимые распоряжения насчет содержания Мировича и арестованных солдат его команды под строжайшей охраной; Панин, уже подписав письмо, спохватился и сделал приписку:

«P. S. Мертвое тело безумного арестанта, по поводу которого произошло возмущение, имеете вы сего же числа в ночь с городским священником в крепости вашей предать земле, в церкви или в каком другом месте, где б не было солнечного зноя и теплоты. Нести же его в самой тишине нескольким из тех солдат, которые были у него в карауле».

Приказ Панина выполнили без промедления. Принца похоронили тихо и незаметно.

«На нем положено: штаны суконные красные одни, рубаха, шлафрок голубой и с камзолом, колпак, чулки черные шелковые, башмаки с пряжками, простыня одна…» (Из рапорта Власьева и Чекина Панину.)

Прочие же вещи, оставшиеся от покойного; аккуратно переписали и сдали на склад: штаны суконные кофейного цвету, зеркало, платков бумажных носовых десять, салфеток восемь — и прочая чепуха.

— Шлиссельбургская нелепа, — узнав о случившемся и покачав головой, брезгливо сказала императрица и, неистово перекрестившись, тут же села писать письмо Панину:

«Никита Иванович! Я с великим удивлением читала наши рапорты и все дивы, происшедшие в Шлиссельбурге: руководствие Божие чудное и неиспытанное есть! Я к вашим весьма хорошим распоряжениям инаго прибавить не могу, как только что теперь надлежит следствие над винными производить без огласки и без всякой скрытности (понеже само собой оное дело не может остаться секретно, более двухсот человек имея в нем участие); и того ради велела заготовить указ к генерал-поручику той дивизии, Веймарну, дабы он следствие произвел, который вы ему отдадите, он же человек умный и далее не пойдет, как ему повелено будет… Вы ему сообщите те бумаги, которые для его известия надобны, а прочие у себя храните до моего прибытия».

Тоже какие неосторожные выражения. Волнуется, некогда их выбирать. Впрочем, они ведь были уверены, что их секретные архивы так и останутся такими навсегда…

Немедленно был послан в Шлиссельбург подполковник Кошкин. Ему поручили отобрать все бумаги, которые окажутся у Мировича, а также все приказы и инструкции, каковые получали в разное время Власьев и Чекин, все до единой бумажки. Запечатать их и доставить Панину лично, в собственные руки.

Кошкин еще не успел вернуться, а императрица шлет 10 июля Панину длинное письмо со всякими распоряжениями, от сильного волнения перемежая исковерканные порой весьма забавно русские слова, как у нее бывало, французскими: «Никита Иванович! Не могу я довольно вас благодарить за разумные и усердные ко мне и Отечеству меры, которые вы приняли по шлиссельбургской истории. У меня сердце щемит, когда я думаю об этом деле, и много-много благодарю вас за меры, которые вы приняли… Провидение дало мне ясный знак своей милости, давши такой оборот этому предприятию…»

Панин и Теплов могут радоваться: матушке-императрице угодили. На время поездки Екатерины следить за порядком в столице было поручено троим: Панину, генерал-прокурору князю Вяземскому и старому сенатору Неплюеву, сподвижнику еще Петра I. Старик Неплюев решил было сам начать следствие, но его тут же одернули. Екатерина написала ему, что этим будет заниматься генерал Веймарн, а у них троих задача иная: «Буде уже в городе слухи точные о том появятся, то смотреть только, чтобы они не имели никакого вредного последствия и тишина пребывала ненарушимо…»

Панину она написала: «Я ныне более спешю, как прежде, возвратиться в Питербурх, дабы сие дело скоряе окончать и тем далних дуратских разглашений пресечь…»

Очень, явно, ее беспокоит: что же станут говорить?..

Помощником себе генерал Веймарн избрал письмоводителя Самарина. С него взяли подписку хранить все, о чем услышит, в строжайшем секрете — под угрозой «жесточайшего истязания и самой смертной казни».

Первый допрос продолжался двенадцать часов — всю ночь до утра. Веймарн, естественно, начал с выяснения того, что побудило Мировича попытаться освободить секретного узника.

Мы уже знаем, какие мелочные, смехотворные причины назвал Мирович. Он, дескать, был смертельно обижен тем, что его, видите ли, не приглашают в оперу одновременно с императрицей! И из-за этого все и затеял!

Издевается он, что ли? Или просто не удалось придумать более веских мотивов — даже общими усилиями с теми, кто втянул его в эту историю?

Материальные обиды упомянуты лишь в пункте четвертом — и тоже как-то несерьезно: «что по данной поданной им ея императорскому величеству челобитной о выдаче ему из описанных предков его имениев сколько из милости ея величества пожаловано будет, ему в резолюцию от ея императорского величества апреля 19-го дня надписано было: по прописанному здесь просители никакого права не имеют и для того надлежит Сенату отказать им, равномерно ж и на вторичное ея императорскому величеству поданное письмо, коим он просил о награждении из предковых имений или о пожаловании пенсии сестрам его, в резолюцию от ея императорского величества написано: довольствоваться прежнею резолюцией; паче ж того, в 5-х, воображая получить по желаниям и страстям преимущество, вяще всего к тому намерению склонять утвердился».

Последний мотив для такого человека, как Мирович, пожалуй, самый исчерпывающий и основательный, — вполне достаточное основание, как говорят логики.

На вопрос Веймарна об «священной ея императорского величества особы, яко же и в рассуждении высочайшей особы его императорского величества государя цесаревича и великого князя Павла Петровича», Мирович показал: насчет их «намерение было при восстановлении Ивана Антоновича, ежели бы он на то склонным нашелся, в какое-нибудь отдаленное и уединенное место заточению предать, а окроме того до здравия и жизни особ никакого вреда учинять в уме у них не было».

Конечно, генерал Веймарн никак не мог поверить, будто у Мировича, как тот уверял, не было никаких сообщников, кроме утонувшего Ушакова. Ну ладно, Аполлон умер. Но ведь после его смерти Мирович наверняка нашел себе новых помощников. Не мог же он рассчитывать освободить узника в одиночку!

Генерал наседает. Мировичу приходится припоминать, с кем за последнее время он хотя бы толковал об Иване Антоновиче.

Вот однажды при переправе через Неву он, дескать, слышал, как какой-то солдат рассказывал, будто «Иван Антонович в Санкт-Петербурге, как при бывшем императоре Петре III, так уже и во время державствования ея императорского величества два раза был…».

Потом Мирович вспоминает о разговорах с придворным лакеем Тихоном Касаткиным. Тот жил по соседству с квартирой, где останавливался подпоручик, приезжая в Петербург. Прогуливались они якобы с лакеем однажды по Летнему саду. Мирович рассказал об Иване Антоновиче, и Касаткин у него спросил: «Где ж он ныне содержится?» — «В крепости Шлиссельбургской, в темнице, у которой и окна забрызганы. Мы часто в крепости бываем, караул там несем».

Потом Мирович стал спрашивать у лакея: «Каков нынешний двор ему кажется по сравнению с тем, как при жизни Елизаветы Петровны и при Петре Третьем было?»

«Как-то нынче невесело, — пожаловался Касаткин. — Прежде из придворных выпускали лакеев в офицеры поручиками и подпоручиками, а ныне никакого выпуску нет. Говорят, по новому статуту будут нас выпускать всего сержантскими чинами. А кроме того, раньше находящимся при дворе лакеям всегда, сверх определенного жалованья, от кавалеров награждения давали. Теперь даже жалованье медными деньгами выдают, а вот при Петре Федоровиче все серебряная монета ходила…»

Вот так они душевно беседуют.

Еще погуляли. Мирович сказал: «Удачно ли путешествие нашей государыни будет? У нас солдаты, как вещуны, говорят: пока она ездит, Иван Антонович будет возведен на престол». На это лакей будто бы воскликнул: «О сохрани господи! И не дай бог слышать: нам и так уже эти перемены надоели…»

Можно ли всерьез принимать эти вздорные, поистине лакейские, цинично-шкурные рассуждения? Хотя сами по себе они и небезынтересны. Этакая «краткая история государства Российского с точки зрения придворного лакея»!

Один из историков справедливо заметил: если Мирович в самом деле один замыслил и пытался осуществить столь безумный план, он был больным, сумасшедшим. Его следовало не судить и казнить, а лечить.

И генерал Веймарн это явно понимает. Он снова и снова наседает на Мировича: назови сообщников! А тому деваться некуда, вот он и припоминает всякие вздорные разговоры (а может, некоторые вообще придумывает, чтобы поскорее отвязались) — с этим солдатом, с лакеем Касаткиным, с каким-то «конной гвардии рейтаром Михаилом Торопчениным» и «Троицкого собора священником Иваном Матвеевым».

Всерьез их принимать нельзя, но помянуть о них все же стоит, хотя бы потому, что они дают представление о том, какое широкое хождение имели разные слухи о секретнейшем узнике, как ни старались заставить всех давно о нем забыть.

Примечательно, что Веймарн этими несколькими фамилиями вполне удовлетворился. Еще примечательнее: хотя Касаткин и поплатится за свою болтовню, других даже искать не станут — ни рейтара Торопченина, ни попа, ни солдата с Невской переправы, ни отставного барабанщика, от которого Мирович якобы впервые услыхал о томящемся в Шлиссельбурге узнике. Наоборот, насчет этого мифического барабанщика даже сделают в протоколе успокоительную косноязычную отписку: что, дескать, Мирович, «коего он как по имени, ниже жительства не знает, то и толь же мало сыскан и в том удостоверен быть не мог, сколь же мало к точному сего дела изъяснению надобности не предвидится».

К середине августа следствие закончилось, и Мировича под охраной капитана Власьева и нескольких солдат отправили на шлюпке в столицу, в Петропавловскую крепость.

23 августа начал заседать суд. Судьями Екатерина назначила членов Сената и Синода, добавив к ним важнейших чиновников и председателей коллегий, — всего получилось 48 человек. Она дала им напутствие — обычный для нее ханжеский наказ: «Что принадлежит до нашего собственного оскорбления, в том мы сего судимого всемилостивейше прощаем; в касающихся делах до целости государственной, общего благополучия и тишины, в силу принесенного нам доклада, на сего дела случай отдаем в полную власть сему нашему верноподданному собранию».

Дальше мы увидим, как она станет выполнять свои слова.

Заседания суда проходили в большом секрете. Судей предупредили, а со всех канцеляристов и делопроизводителей даже взяли особую подписку о строжайшей тайности.

Подлинников протоколов допросов судьи не видели. Им вручили составленный генералом Веймарном «Экстракт из произведенного, по именному ея императорского величества указу, о учинившемся в нынешнем 1764 году, в ночи июля от 4-го на 5-е число в Шлиссельбургской крепости бунте, следственного дела». Судьи только спрашивали Мировича и других, подтверждают ли те свои показания, не хотят ли чего добавить.

Между тем некоторые весьма важные показания в «Экстракт» почему-то не вошли.

На одном из первых допросов Мирович показал: «Как я в казарму вошел, то увидел лежащее среди казармы, на полу, заколотое мертвое тело, то смотря на тех офицеров (забросив на стол ружье, добавил Чекин), сказал им: „Ах вы, бессовестные! Боитесь ли бога? За что вы невинную кровь пролили?“ На что они мне сказали, что „мы то делали по повелению“, спрашивая при том меня: „А вы от кого пришли?“, на что я им сказал: „Я пришел сам собою“, а они мне на то сказали: „А мы сие сделали по своему долгу, и имеем указ“, который мне и давали читать, но я онаго от них не принял».

Власьев в своих показаниях Веймарну пытался выкрутиться, этот неосторожный поступок, сделанный с перепугу, отрицал. Никакой инструкции, дескать, «я никогда и ниоткуда не имел, следственно, как у меня в руках не было, так и показать было нечего, а сказали мы об указе от смертельного страха».

Эти показания, свидетельствующие, что у Власьева и Чекина инструкция арестанта живым не выпускать, несомненно, была, в «Экстракт» не попали.

Стенограммы заседания суда, как вы понимаете, не велось. Сохранились только краткие протоколы, без подробностей. Но о том, что происходило за тщательно закрытыми дверями судилища, в столице носилось немало слухов. Некоторые из них были записаны и дошли до нас: «Процесс Мировича еще не закончен. В продолжение его многое было очень неприятно императрице, так, например, ревность некоторых судей, пытавшихся поднять вопрос о том, правы ли были офицеры, убивая Иоанна. Лица, посещавшие Екатерину в это время, ясно замечали ее встревоженный вид, она убедилась, что дело Мировича далеко не так маловажно, как думала о нем при первом известии». (Из секретных дипломатических депеш того времени, опубликованных Раумером.)

По слухам, как только кто из судей выражал желание расследовать «сцепление обстоятельств» более основательно, граф Алексей Орлов «всегда находил средство прекращать слишком подробное исследование».

Василий выбрал момент и отомстил ему. На одном заседании Орлов спросил Мировича вельможным тоном:

— Чего ты хотел добиться?

Тот будто бы насмешливо ответил:

— Того же, что вашему сиятельству удалось в свое время и теперь позволяет со мной так разговаривать. Но поверьте мне, граф, ежели бы я успел в своем намерении, то уж вас бы я ни в чем не винил. Не вините же и вы меня за то, что, вам подражая, не так счастлив я оказался, как вы.

На подобный же вопрос генерала Панина, который поспешил откреститься от своего бывшего адъютанта, написав Екатерине, будто он «лжец и бессовестный человек и при том трус великий», хотя это опровергало все поведение Василия в дикую ночь и на допросах, Мирович ответил коротко и грубовато:

— Для чего я это затеял? Для того, чтобы на твое место сесть.

Он вообще держался дерзко, вызывающе, часто откровенно издевался над судьями. На вопрос, кто подал ему «мысль об ужасном предприятии», Мирович указал на Разумовского. Тот вскочил, закричал, затопал ногами. Тогда Мирович напомнил ему о «шутейном разговоре»: хватай, дескать, фортуну за чуб — и станешь паном. Вот он и поступил по этому мудрому совету.

Прокурор Вяземский особенно донимал Мировича вопросами о сообщниках. Тогда Мирович сказал ему:

— Хотите, ваше превосходительство, я вас назову?

Всех судей поражало и возмущало, что Мирович часто улыбался, а то и смеялся прямо им в лицо.

Пробовали его увещевать. Поручили это графу Разумовскому, барону Черкасову и ростовскому архиерею Афанасию. Но — тщетно.

Столь дерзкое поведение привело судей в ярость. Терпение у них лопнуло. Первого сентября они приказали злодея заковать по рукам и ногам и держать под усиленным караулом. Поручили это исполнительному капитану Власьеву, и в городе рассказывали, будто, когда он его заковывал, Мирович от обиды заплакал.

Однако ничуть не раскаялся. Заявил, как записали в протокол, «что он все будущие муки понести желает и никогда царства небесного наследовать не хочет, и что он сожалеет о тех семидесяти человеках, которых он к произведению в действо своего предприятия принудил».

Видно, не давали ему покоя слова заслонившего его своей грудью солдата, даже имени которого он не запомнил: «Не ходи, батюшка, заколют вас, а пропусти нас наперед…»

В столице балы, маскерады, оперы по случаю благополучного окончания «известного дела» и возвращения императрицы в Петербург. В салонных концертах поет-заливается Григорий Николаевич — веселый, сияющий. Но слухи идут.

Всем казалось невероятным, что Мирович затеял и едва не осуществил свое предприятие в одиночку. Наверняка у него должны быть сообщники, только он их скрывает. Болтали о каких-то людях в масках, будто бы плававших в ту ночь на лодках возле крепости…

Но весьма показательно, что никого из тех, кто действительно мог знать хотя бы заранее о задуманном заговоре, в суд не вызывали: ни брата погибшего Аполлона Ушакова, ни попа, хранившего сшитый для Аполлона мундир, ни двух родных дядьев Мировича. Они жили в Петербурге, и, узнав об аресте племянника, один из них с перепугу даже куда-то убежал, но вскоре вернулся, успокоился, потому что, хотя за ними некоторое время следили, никто не пытался их ни задержать, ни допросить.

Когда возили его из крепости в суд, Мирович мельком видел Зимний дворец, людей, деловито снующих по улицам. Никому до него не было дела. Жизнь шла своим чередом…

Суд подвигался к концу. Уже собирались сочинять «сентенцию». Как вдруг действительный камергер и президент Медицинской коллегии барон Черкасов неожиданно заявил, что делать это преждевременно. Не может все-таки быть, чтоб Мирович не имел сообщников! Надо его подвергнуть пытке, как несколько раз советовали мудрые представители духовенства, входившие в число судей, и злодей назовет все имена. А то над нами, говорил Черкасов, столь доверчивыми простаками, поверившими, будто он такое предприятие замыслил один, все станут смеяться.

— Я не хочу, чтобы он пытан был, в намерении умножить его мучение за его злодейство, — с изворотливостью старого придворного софиста рассуждал барон, — но единственно для принуждения его открыть своих сообщников. Разумно ли, праведно ли жалеть о таком звере лютом яко о человеке?!

Поднялся страшный шум. В суде началась свара. Не из-за самого предложения барона, вовсе нет. Многие почли себя оскорбленными его тоном, тем, что он, видите ли, осмелился попрекать столь почтенное собрание, людей поважнее и познатнее себя.

Кто поддерживал Черкасова, кто кричал против. Нашлись и такие, что требовали не только пытать злодея, но и осудить тех членов суда, которые осмеливаются порицать пытки, предусмотренные законом.

Шуму было много, и споры затянулись на несколько дней. И что самое неприятное: несмотря на строжайшую секретность, все о том, кто, что и как говорил, уже на следующий день становилось известно всему Петербургу…

Пытать Мировича еще раньше предлагал генерал Веймарн и просил Панина прислать в Шлиссельбург опытного палача, — «здесь же яко в полку Смоленском, так называемого заплечного мастера с его инструментами не имеется».

Однако Панин это решительно запретил, сославшись на «всем нам известное человеколюбивое и целомудренное сердце ея императорского величества».

Несколько раз и на суде Мировича стращали пытками, но он отвечал насмешками. И вот наконец терпение судей лопнуло. Большинство было согласно с Черкасовым: надо злодея пытать!

Но воспротивились братья Панины и граф Орлов, под всеми «человеколюбивыми» предлогами возражали против этого. Однако страсти так разгорелись, что даже этим вельможам не удалось их утихомирить.

И хотя очень ей этого не хотелось, пришлось вмешаться самой Екатерине — тайно, за кулисами. Она написала генерал-прокурору Вяземскому весьма раздраженное и в то же время, как всегда умела, уклончивое письмо:

«Мне весьма удивительно, что собрание, чем ему упражняться и окончить то, что ему мной поручено, вздором упражняется… Притом вы сказать можете, сколько вы знаете, что мне всякия в России несогласия и раздоры весьма противны; что они тут, чтобы судить Мировича; что несогласия в сем собрании суть наипаче соблазны для публики и что сию ссору должно сократить в рассуждении объекта, из которого она начало свое имеет, и ко мне для того не вносить сие несогласие для менажемента: ко мне, которая о всем Мировича деле с крайнею чувствительностью слышит. Кой час сентенция подписана будет, то уже собранию незачем более кажется собираться. Одним словом, скажите иным на ухо, что вы знаете, что я говорю, что собрание, чем ему порученным делом упражняться, упражняется со вздором и несогласиями, к крайнему соблазну моему и публики. Вы все сие употребить можете с вашей обыкновенной осторожностью и по вашему разсмотрению. Только отклоните от жалобы на Черкасова ко мне и примирите их всех, естья возможно. Естья же надежды нету, то пресеките собрание…»

А через Никиту Панина императрица распорядилась все споры о пытках из протоколов изъять, чтобы, дескать, не позорить столь жестоких и негуманных судей — «в отвращение, дабы такое порицательное им сочинение не осталось в архиве», как передал судьям ее слова Панин и записали их пунктуальные канцеляристы.

Она всячески старалась, чтобы вопрос о том, пытать Мировича или нет, не пришлось бы публично, официально решать ей самой.

Запомним получше! Это очень важно.

Кончили спорить, стали послушно сочинять «сентенцию».

Приговор получился поразительный, наверное, единственный в своем роде. Очень много места в нем заняли многословные ссылки на древнее уложение и на разные статьи Воинского артикула Петра I. На их основании Мировича следовало подвергнуть самой лютой казни — четвертованию. А потом судьи как бы проявили милосердие, решив: «вместо мучительной смерти… отсечь ему, Мировичу, голову».

Такое впечатление, что судьи, вынесшие этот приговор, сами чувствуют себя виноватыми и пытаются оправдаться…

Пострадали за свою болтовню князь Чефаридзев с придворным лакеем Касаткиным. Первого, лишив чинов, посадили на полгода в тюрьму, чтобы потом отправить рядовым в астраханский батальон. Второму предстояло наказание батогами и тоже служба рядовым солдатом.

А вот регистратора Бессонова не только никак не наказали, но даже поставили всем в пример! В «сентенции» приводились его слова, сказанные тогда в крепости князю: «полно врать, дурак, да у дурака и спрашиваешь, не ври больше» — и делался вывод, будто тем самым он «показал, что ни в какие непристойные разговоры с оным Чефаридзевым входить не желал, и, точно, не входил, но напротив того, его же, Чефаридзева, от оных удерживал, и как он потому ни в чем виновным не признавается, то его, Бессонова, оставить без всякого наказания».

Удивительно! Но ведь Бессонов из рассказа Чефаридзева о замысле Мировича знал — и также никому о нем не донес, как и подвыпивший «князь из грузин», не поднял тревоги, а был ведь обязан, как и Власьев! Он же государственный чиновник, сотрудник Теплова.

А главное, именно ведь из-за него, Бессонова, угодил Чефаридзев в эту историю — приехал в крепость, завел крамольные разговоры с Мировичем. Почему же один наказан, а другой торжественно всем поставлен в пример?!

Вместе с Мировичем на том же Обжорном рынке должны были понести суровое наказание три капрала и трое солдат, которых посчитали наиболее деятельными его помощниками. Писклова приговорили наказать шпицрутенами, прогнав двенадцать раз сквозь строй из тысячи солдат; Кренева, Осипова, Миронова, Басова и Дитятева — по десять раз, после чего всех навечно сослать в каторжные работы. Остальных сорок девять солдат (судьи насчитали «точно действовавшими» их больше, чем полковник Римский-Корсаков в своей реляции) должны были в тот же день прогнать сквозь строй в Шлиссельбургской крепости — кого по десять, кого по пять раз сквозь тысячу человек — и отправить в Сибирь, «в дальние воинские команды, в коих быть им солдатами вечно».

Зато щедро наградили убийц Ивана Антоновича. Власьева произвели в премьер-майоры, Чекин стал секунд-майором. Через генерала Веймарна от имени Панина каждому из них вручили по семь тысяч рублей и предложили немедленно выйти в отставку. При этом с них взяли секретную подписку: «Как мы ныне по высочайшей ея императорского величества милости от воинской и штабной службы отставлены на свое пропитание, и должны жительствовать и пребывание свое иметь по своей воле, и в таких местах, где мы за наиспособные изобретем, во время нашего пребывания, где бы мы ни находились, ныне и на всегдашнее время без изъятия, не должны мы нигде никому и не под каким видом, как словесно, так и письменно, ни прямым, ни посторонним образом о прежде порученной нам комиссии и случившихся по оной обстоятельствам ничего объявлять, никогда о том в разговоры не вступать и все то хранить и содержать в такой тайности и секрете, как доныне нам во время бытия нашего при вверенной нам комиссии содержано было, и поелику должность и присяга верного раба требует…»

И все же убийц узнавали, выказывали им, как они жаловались, «отвращение и презрение». Им приходилось отругиваться, прятаться, и через год бравые майоры решили, что продешевили, и попытались немножко пошантажировать, надеясь выторговать еще какие-нибудь награды. Их припугнули и потребовали дать еще одну, более строгую подписку:

«Мы, нижеподписавшиеся, по высочайшему ея императорскому повелению даем сию подписку, под лишением в противном случае чести и живота, что от нынешнего времени более к содержанию нашему ничем утруждать ея императорское величество по смерть нашу не будем; жить долженствуем всегда в отдаленности великих и многолюдных компаний; вместе мне, Власьеву и Чекину, нигде в компаниях не быть, и на делах, особливо приказных, не подписываться; в столичные города без дельной и крайней нужды не ездить, и то не вместе, а приехавши, в компаниях и публичных собраниях не показываться; о происшествии, случившемся в прошлом 764-ом году с покойным принцем Иваном, никому ни тайно, ни явно не рассказывать и кто бы о том другой не говорил, в те разговоры не вмешиваться сколь возможно, а притворяться совсем людьми, ничего не знающими. Ежели кто нам сказывать станет, что мы сами те, которые в дело сие были употреблены, и перед теми в том сколько можно без притворства отговариваться, а сказывать, что ни людей тех и ничего не знаем…»

Поразительные все же документы сохранили для нас секретнейшие некогда придворные архивы!

И вот хмурое дождливое холодное утро 15 сентября 1764 года. Несмотря на плохую погоду, народ заполнил Обжорный рынок.

Опасались народного возмущения. Солдатам, окружавшим эшафот, выдали полное количество боевых патронов и приказали ружья зарядить. Все столичные полки в казармах находились в полной боевой готовности.

Но опасения оказались совершенно напрасными. Народ ведет себя смирно. Мирович стоит рядом с палачом, с интересом посматривает по сторонам — и улыбается. Похоже, он кого-то высматривает в толпе. Может, того, кто подает ему какие-то успокоительные ободряющие знаки?..

Когда прочитали «сентенцию», Мирович, внимательно слушавший, одобрительно кивнул и сказал, что благодарен, все изложено правильно и никакой напраслины на него не возведено.

Полицмейстер подал знак. Помощники палача быстро, деловито стащили с Мировича кафтан, распахнули камзол, содрали галстук, обнажая шею.

Мирович, поведя плечами, освободился из их цепких рук, с каким-то недоумением еще раз посмотрел во все стороны. Потом тряхнул головой, отбрасывая длинные, отросшие в тюрьме волосы, и сам быстро, легко, словно укладываясь спать, опустился на помост, положив поудобнее голову на плаху, как на подушку.

Палач смотрел на полицмейстера, ожидая сигнала. Было видно, как напряглись у него здоровенные мышцы на руках, сжавших топор.

Замерли барабанщики, подняв палочки и не сводя глаз с полицмейстера…

Но тот сигнала не давал, глядя куда-то поверх голов и вытирая платком вспотевшее лицо. Он тоже чего-то ждал.

Чего?

Во всех дошедших до нас свидетельствах говорится, что собравшиеся до последней минуты надеялись: Мирович будет помилован.

«Говорят, будто Екатерина располагала непременно даровать жизнь преступнику; подписала о том указ скрытно от окружающих ее, дабы выслать его к эшафоту перед исполнением, но была обманута действовавшими, будто казнь совершена днем ранее, нежели по докладу ей он был назначен. Может быть, некоторые интересовались, чтобы он был казнен скорее…» (Квитка-Основьяненко).

Прошла минута, другая. Они казались бесконечными.

В толпе начался негромкий ропот.

«Прошло много времени до исполнения приговора, потому что полицмейстер по данному ему предварительно приказанию ждал помилования Мировича до известной минуты. Ожидание было тщетно, и Мировичу отрубили голову не столько для наказания его собственной вины, сколько для рассеяния слухов о загадочной кончине Иоанна» (Герман).

Вот какие слухи ходили в Петербурге. Данилевский в своем романе даже рассказывает, будто Поликсена Пчелкина сумела проникнуть к императрице и так растрогала ее, что та пообещала ей непременно прислать указ о помиловании Мировича, но почему-то обязательно в последнюю минуту. А из-за этого, видите ли, и случилась беда: нерадивые исполнители не удосужились сверить часы, — и фельдъегерь опоздал на пять минут…

На самом деле, как всегда в таких случаях, Екатерина в тот день уехала из столицы. Никаких гонцов с указами о помиловании она не посылала. И никакой опоздавший фельдъегерь на Обжорном рынке не появился.

Обрывая затянувшееся мучительное ожидание, полицмейстер, словно отмахиваясь от чего-то, поднял платок…

Обрадованно загремели барабаны и тут же смолкли.

Палач взметнул топор повыше — и громко, как мясник, хекнув, со всей силы обрушил его на шею Мировича.

И тут толпа ахнула в один голос. Закричали, забились в истерике женщины.

Громко заскрипел, заходил ходуном мост под натиском собравшейся на нем толпы, затрещали, стали ломаться перила.

Все начали с ужасом пятиться, отступать от помоста, по которому катилась отрубленная голова. Палач ловко подхватил ее за длинные волосы и поднял повыше, чтобы показать всем.

И те, кто стоял поближе и не зажмурился от ужаса, видели, что на губах казненного навеки застыла не то гримаса боли, не то все та же странная, непонятная, загадочная усмешка…

Может, Мирович смеялся уже над собой — над тем, как ловко его провели?

Для отвлечения народа по приказанию матушки-императрицы устроили в тот вечер на Царицыном лугу большое гулянье с игрищами, каруселями и всякими турнирами. Героями их, как всегда, оказались лихие братья Орловы — недаром они славились силушкой и ловкостью.

Судил турниры строго и нелицеприятно сам престарелый Миних. Немногие уже помнили, что он когда-то свергал и ссылал Бирона, потом и сам отправился вслед за ним, а затем был возвращен и снова возвышен покойным Петром Федоровичем, за что остался ему рыцарски верен, когда незадачливого императора свергла жена. Теперь он так же преданно служил Екатерине. Живуч и бодр еще был старик!

Поздно вечером помост с плахой и обезглавленное тело сожгли, и он долго полыхал, чадно дымил, зловещими огоньками отражаясь в глазах толпившихся вокруг и зачарованно смотревших зевак.

«Великий князь и наследник престола Павел Петрович, узнав о кровавом событии, опочивал весьма худо», — отметил в своих «Записках» его пунктуальный ментор и учитель Порошин.

Всю ночь после казни по городу ходили военные патрули и были усилены караулы. Но везде было тихо.

Постарались, чтобы об этой темной и зловещей истории поскорее забыли. Когда, лишь через шесть дней после казни, приговор обнародуют для всей России, рядом с ним в тех же газетах напечатают и другой столь же важный документ — «о дозволении саксонцу Дицу делать вейновые водки из французских». Даже в полном собрании законов Российской империи эти указы потом тоже будут напечатаны рядом, словно равные по значению.