Марина Голубицкая
Вот и вся любовь
Повесть
1
Не знаю, стоит ли начинать… Лева сказал, что он хотел напиться.
Я встретила Левушку в Перми на вокзале, решила, что он пришел нас проводить, оказалось, что его зять едет тем же поездом. Левушкин зять. Смешно. Они стояли с дочерью под нашим окном, одинаковые, как комедийные персонажи, забавно махали нам, забыв: он про зятя, она — про мужа, никто бы не догадался, что это отец и дочь. Увидев Левушку на перроне, решив, что Левушка пришел ради нас, я обрадовалась, но в ту же секунду вспомнила:
— Ты знаешь, что Елена Николаевна умерла?
— Знаю. Ты же вчера сказала.
— Точно, я забыла. Мне вчера нельзя было плакать.
— Я пил водку, хотел напиться. Я давно так не хотел напиться.
Лева пил водку. Это так же нелепо, как и то, что у него есть зять. Смешной Левушка, рыжий еврей, чудак–математик. Лева — мужчина невысокого роста, но разве так скажешь про него? Он просто кажется мальчиком, чистым, светлым, слегка облысевшим мальчиком.
В прошлом году я впервые взялась писать рассказ. Я не умела печатать на компьютере. Строчки ползли за экран, страницы исчезали, а знак вопроса никак не отыскивался среди кириллицы. Я переключала шрифт на английский, а когда возвращалась, компьютер сходил с ума, подчеркивал красным и без устали повторял, что нет в английском моих русских слов. Я тыкала в клавиши, пока ноги под столом не начинали леденеть, а буквы таять перед воспаленными глазами.
— Ты с ума сошла? Который час?
— Спи, Леня, спи, — я залезала к мужу под одеяло…
— Куда ты? — я соскакивала чуть свет.
Такое уже было, в пятнадцать лет: я прибегала в школу в шесть утра, чтоб целоваться с ним в раздевалке.
От счастья захватывало дух. Легко и боязно… Словно лечу. У меня получается?! Я еще не закончила, когда Левушка позвонил из Перми и пригласил на свадьбу дочери — в районный город. Расстаться с текстом на целый день? Я опасалась растерять слова, ведь я не знала, как они появляются. Всегда считала, надо продумать все заранее и лишь потом «раскрывать парашют», переносить слова на бумагу. Но оказалось, радость не в том, — совсем не в том! — чтобы болтаться на лямках. Там, над землей, есть и потоки, и вихри — оказалось, там можно летать. Парить в воздухе, вступать с ним в отношения… «Лечу–лечу, у меня получается!»
Получались в основном диалоги. Сюжет незатейливый, только что пережитый. Старшей дочке вручали золотую медаль, а я разволновалась до восторга, вспомнила выпускное сочинение, любовь к Ленину, учительницу литературы… Прошлое зашумело, как ветер, раскачало мои будни. Я села за компьютер — и словно попала в поток. Случайное слово влекло за собой другое, я проваливалась в воздушные ямы, меня подхватывало и выносило. Проплывали забытые детали, тут же таяли, меняя форму… Память повиновалось течению, прошлое преображалось в угоду слову и стилю. Мне пришлось изменить имена — все, кроме Ленина и Елены.
2
…Уже не рассказать Елене про Родена. Не рассказать, потому что она умерла. Пропустила в «парижском» письме, а потом было некстати, да и неважно. Я гуляла по залам музея, неспешно разглядывая. Что я понимаю в скульптуре? Красиво–некрасиво? Красиво. И выразительно. Вдруг увидела Адама и Еву. Они лежали, чуть выступая из белого мрамора, две фигурки, недовысеченные из своей глыбы. Я остановилась… Я смотрела из этого мира, как возникала любовь — еще не узнанная, самая первая… Двое встречали любовь, ничего о ней не зная. Еще не были названы ни поцелуй, ни объятие. Не было ни истории, ни культуры… Была лишь нежность белого мрамора. И любовь, что зарождалась между ними…
Мы дежурили в раздевалке вдвоем. В шесть утра было тихо и пусто, на крючках — только наши пальто. Разговаривали шепотом. Вообще почти не разговаривали. Осторожно прикасались друг к другу. Щеками, губами. Его руки у меня за спиной. Так хорошо, так близко… Ладони скользят, словно по нейлону, словно он… Так и есть — завел их под блузку!
— Что ты делаешь? Это такая пошлость!
— Я…
— Это пошло, пошло!
Все, связанное с отношениями полов, мама квалифицировала как пошлость. Предупреждала: «Но есть женщины, которые не могут без этого». Я расплакалась. Он утешал.
— Хочешь, буду любить просто так. Даже целоваться не будем.
— Не хочу–у–у.
Через неделю призналась:
— Я такая испорченная… Обними меня… как тогда, в раздевалке…
Мы как раз проходили «Войну и мир». Толстой все плотское осуждал. Но ведь желания были! И у Фейхтвангера, и у Хемингуэя… Мы не рассказывали об этом никому, мы и друг с другом говорить об этом стеснялись. Он нарушал какую–то границу, я вспыхивала: «это пошло!», потом вспоминала, краснея, потом «не могла без этого». Боялась нежности, стыдилась страсти, чувствовала, что любовь не бывает другой. Почему это считается низменным? Почему великий Ленин бездетен? Уже были и история, и культура, и, не вполне понимая, что говорю, я шептала ему: «Хочу знать, каким был Ленин как мужчина и Елена… Елена как женщина».
3
Я не заметила, как она вошла, мы шумели после перемены. Новый класс, новые отношения. Учителей физики и математики встречали почтительно, ради них и пришли в эту школу. Я не заметила, а она вошла. Все встали, я тоже, продолжая болтать с соседкой. Скользнула взглядом — ой, что это, кто это?! Так не стригутся даже под мальчишку! Так не стригут поседевшие волосы. Ни косметики, ни украшений. Впалые щеки, серые глаза. Она всерьез или это недоразумение? Повернулась к соседке:
— Это что?
— Литература!
Платье строгое — учительское, туфли на школьном каблучке. Какая она… невесомая. Стоит легко, глаза смеются. Сама смешная, а смеется над нами.
Потом у нас вела практикантка.
Потом она влепила мне «3/3» — за сочинение о тургеневских девушках. В старой школе мои сочинения диктовали как ответы к экзамену! Неделю мучаюсь, подхожу после урока.
— Елена Николаевна, можно спросить? — Она заполняет журнал, я стою, мне неудобно, неловко. Кладу на стол злополучное сочинение. — Не понимаю, за что эта тройка.
Она смотрит в тетрадку, поднимает глаза.
— Здесь же написано: «Не своим языком».
Я краснею, запинаюсь.
— Здесь написано, а вы что же… вы же знаете, почему…
Смотрит в глаза. Внимательно, долго.
— Не понимаешь?
— Нет.
Не испытывает, просто хочет понять.
— Так ты писала сама?
Ах, вот в чем дело…
— Конечно, сама!
Долгий взгляд, спокойный и легкий — так легко смотреть ей в ответ: ей интересно, она думает, когда смотрит. Говорит медленно:
— Так это, значит, я твое достоинство, твой литературный стиль сочла за недостаток?
— Да, наверное.
— Ох–ох–ох…
Она теребит кончик носа, берет красную ручку, зачеркивает «3/3». Я стою, потупившись, жду справедливости. Она протягивает тетрадь — в ней «4/4». За что?!! Смотрит серьезно и грустно:
— Ну, подумай. Там все сказано.
Там сказано то же: «Не своим языком».
4
Две бабули на почте выбирали календари с котятами, я ждала, чтоб отправить письмо Е. Н. Все вокруг вызывало тоску: обтерханые обои, хмурая служительница за конторкой, шпагат и сургуч в нерасторопных ее руках, грубый шелест оберточной бумаги. Бабули повесят этих слащавых фотокотят у себя в комнатах. Вдруг вспомнился урок: «Описание интерьера. Комната Фенечки»…
— На подоконнике банки с прошлогодним вареньем… Занавесочки…
Е. Н. берет книгу:
— А посмотрите, как Фенечка нарядила икону… вот здесь: темный образ Николая чудотворца… Да, вот: фарфоровое яичко на красной ленте висело на груди святого, прицепленное к сиянию…
Мы проходили «Отцов и детей»: разбирали, анализировали, мы прямо–таки смаковали детали! Эмансипэ Кукшина музицировала, стуча плоскими ногтями по клавишам, а через несколько страниц в гостиную вошла собака, стуча ногтями по полу… Потом была «Война и мир». Целый мир зашумел на уроках, — зашумел, отшумел и успокоился в тишине классного сочинения…
Она поднималась по лестнице с пачкой тетрадей, я бежала к трюмо.
— Ой, Елена Николаевна, здравствуйте! Это наши тетради?
— А, Иринка! — радостно смеется. — Угадай, что у тебя?
Она задержалась у перил, я остановилась ступенькой выше. Она не станет снова так шутить! «Ни за что не угадаешь», — сказала в прошлый раз. Конечно, не угадаешь, кто же поставит по литературе четверку, когда по русскому пять?! Пытаюсь собрать волосы, они разлетаются в вихре перемены.
— Ну, сейчас… сейчас, наверное… — Заглядываю ей в глаза и догадываюсь: — По литературе пять?
Она протягивает тетрадь. Позавчера я вздохнула, засыпая: написать бы Наташу по эпилогу — про семью, материнство — жаль, что такую тему никогда не дадут… На сочинение дали две физики и две литературы. Елена на доске выписывала темы, последняя — «Наташа Ростова как нравственно–эстетический идеал…» За окном еще не рассвело, в классе жарили батареи, мне не хотелось писать про первый бал. Я зашелестела закладками, примериваясь к Пьеру — Елена Николаевна скрипнула мелом и вывела в скобках: «по эпилогу»…
Мы стоим, как пешеходы на мостовой, обтекаемые интенсивным движением. Я листаю тетрадь, обнаруживаю пять с плюсом, вижу приписку «Молодец!» — и вспыхиваю. Она смотрит серьезно.
— Ты, Иринка, мне открыла социальную роль женщины. — Улыбнулась, склонила голову набок. — А волосы–то, волосы!
У нее волос два сантиметра. Я краснею:
— Растрепались. Как у Кукшиной.
— Такие волосы, как спелая пшеница? Такие волосы — у Кукшиной?! Иринка, ты бы не собирала их резинкой…
5
Тогда же объявился Левушка. Прорвался через помехи собственной дикции, обрушился лавиной загадок, парадоксов, нелепых строчек наподобие этих:
Будет пожар от электроприбора,
Если его оставить включенным в сеть без надзора.
Он и сам был, как электроприбор без надзора. Завидев на школьной лестнице наших мальчиков, Левушка начинал излагать им свои теории, преследовал слушателя, дергал за ноги и, опрокинув носом в ступени, продолжал говорить. Он носил портфели сразу всем нашим девочкам, свой портфель держал в зубах и говорил, говорил, говорил… Левушка учился в десятом, знал в математике все, что мы только могли спросить, но не собирался в МГУ — из–за какой–то болезни мозга.
Свой первый рассказ я закончила перед поездкой на свадьбу Левиной дочери. Не была уверена, что успею, и накануне позвонила другу.
— Слушай, если что, там у меня… рассказ в компьютере. Если я не успею… отослать учительнице, ты запиши адрес…
Муж на свадьбу не ехал, я ехала со старшей дочерью, но не могла сказать мужу «если что». Друг забеспокоился:
— Не езди. Если что–то такое чувствуешь, не езди! — Я ничего «такого» не чувствовала, просто боялась, что она не прочтет мой рассказ.
Я успела. И выправить, и напечатать. Опустила письмо в огромный ящик, деревянный, устланный чужими конвертами — он так и не подтвердил получения…
Как всегда, мы с Машей прособирались, попали в пробку и в дождь, в ЗАГС опоздали, поехали сразу в кафе и подоспели как раз в тот момент, когда входили молодые. Мы оказались единственными «со стороны родителей невесты». Вся Левина родня давно в Израиле, жениха из районного городка дочь нашла в сохнутовском лагере. Две пары еврейских родителей протягивали хлеб–соль на вышитом рушнике. Я выглянула из–за плеча невесты, Левушка тут же, нарушив симметрию, кинулся прямо ко мне, обогнул новобрачных:
— Хлеб–соль мужского рода или женского? А диван–кровать? А Леня что, не приехал?
Левин класс тоже учила Елена Николаевна, но он сбегал к нам со своих химий и биологий: ее уроки никогда не повторялись. Однажды, когда Левушка, как обычно, что–то вытворял на перемене, Елена им залюбовалась:
— Но Лева–то, Лева… Как влюблен…
— Вы тоже заметили?! Что ему нравится Оля?
Оля Шапиро была директорской дочкой.
— Он влюблен в тебя. Иринка, неужели не видишь?
В меня?! Это лестно… В первые дни Левушка вертелся возле Оли… Потом он ходил за мной по пятам, помогал с математикой, провожал, когда Леня был занят, и сидел у меня допоздна. Мы ходили втроем, он ходил за Леней по пятам, читал стихи, провожал его, когда я была занята, и сидел у Лени допоздна. Один раз подал мне руку и покраснел. Один раз покраснел и сказал:
— Какие волосы у тебя… Блестят на солнце. Красиво.
Он был влюблен в нас обоих, писал реферат «О ревности», и все мы любили Елену Николаевну, а она любила всех нас.
6
Вот уж кто был совсем не нужен, так это дети учителей! Зачем нам еще какие–то любимчики? Сын классной руководительницы был на три года нас младше, но мелькал в классе чаще, чем Левушка. Сын Елены… да–да, у нее был сын! — то ли Валерик, то ли Виталик, он закончил английскую школу. Студент–филолог. Я видела его лишь раз, издалека, зимним вечером. Мы возвращались шумной компанией с каких–то развлечений, смеялись, толкались, играли в снежки. Кто–то сказал: вот сын Елены. Он шел, зябко кутаясь в воротник, будто буржуй из «Двенадцати». Узкие плечи, тщедушная фигурка — я не узнала бы его, встретив снова…
Я мучилась над пьесами Чехова, задолго до того, как доросла до них «по программе», не понимая в отсутствие авторского текста, кто из героев хороший, кто плохой. Мои родители не вникали в эти интеллигентские «ахи» и «охи», не любили запущенные старые квартиры, и я, пока не узнала Елену, слегка презирала прослойку, к которой собиралась принадлежать.
…На уроке по «Господам Головлевым» обсуждалось их любимое семейное предание — как маменька «весь аукцион перерезала». Е. Н. сказала, а я запомнила:
— Это так важно, о чем в семье говорят. Люди стремятся к благополучию, духовная жизнь откладывается. Вот переедут, отремонтируют квартиру, детей выучат музыке… а сами потом. Потом не бывает. Никогда не бывает.
Она рассказывала о персонаже Ремарка, русском эмигранте в Париже.
— У него на чердаке были цветы. Роскошные. Все плохонькое, человек бедствовал, а цветы необыкновенные. Человеку необходима роскошь. Хотя бы в чем–то одном… — И забывала в школе букеты, которые мы дарили ей в День учителя.
О любви она говорила свободно. Герой «Битвы в пути» взял за плечи женщину — взял случайно, но вдруг почувствовал, что не хочется убирать руки.
— А любви без этого не бывает, без физического, телесного ощущения, что человек свой, родной…
Мы удивлялись, почему Варе нравится Мечик, а не Морозка, мы громили «Разгром» Фадеева, Е. Н. защищалась:
— Но ведь Мечик — тонкая натура…
Класс спорил до хрипоты: тонкая натура — у верных бойцов революции. От этих слов она сникала, хваталась за голову, начинала вмиг как–то вянуть, и вдруг легко, в несколько фраз, опрокидывала все наши доводы. Мы понимали, это она для полемики, даст поспорить и скажет разгадку, это что–то вроде Левушкиных задачек: у предателя — тонкие чувства?! Его может предпочесть простая девушка?.. Прозвенел звонок, но она так и не раскрыла секрета.
Она никогда не говорила нам о себе, ни разу не сказала «в наше время» или «а я во время войны…», хотя мы проходили и ее времена. Конечно, мы кое–что о ней знали. Мать Коваленко работала с ее мужем, — муж был старше на двадцать восемь лет! Профессор, психолог, мировое светило. Вольф Соломонович Берлин. Я решила в свои пятнадцать, что она потому и не красится, потому так странно стрижется, чтобы сгладить разницу в возрасте.
7
…Тема Джульетты светлая, а вокруг нравы грубые. Парни во время танца заглядывают девушкам под юбки, те раздвигают ноги, парни заглядывают между ног. Между ног! — так и сказала, при всем классе, я чуть не провалилась со стыда. Мама считала, что чистота — это неведение. Мама объяснила, что дети рождаются через пуп, и я верила маме до десятого класса, а отношения сдерживала угрозой: «Если что, мне придется повеситься… Не применять же нам противозачаточные средства!» Длинное слово, вычитанное в журнале «Здоровье», казалось пределом пошлости.
Мы поссорились после летних каникул. Наверное, не надо было расставаться. Он уехал в лагерь комсомольского актива проявлять свои лидерские наклонности. Я с родней на челябинские озера: ловить раков и читать «Иудейскую войну». Через месяц мы собирались в водный поход, но в лагере его наградили путевкой в «Орленок», а меня — несбывшимися надеждами: в поход я отправилась без него…
После «Орленка» он три дня не звонил. Что чувствует женщина, когда три дня не звонит любимый? Наверное, то же, что и девчонка в шестнадцать лет. Сердце запараллеливается на телефон, разрываясь чужими звонками. После выяснилось, что прямо с вокзала родители увезли его на дачу. После выяснилось. Но я примерила на себя разлуку.
Леня вернулся, травмированный успехом, привез медали — за бальные танцы, спорт, КВН. Девочки из разных городов писали моему мальчику письма. Мы поссорились и помирились, но я не радовалась его успехам. В классе был другой стиль: математика, физика, олимпиады. Я собралась на мехмат МГУ, а у него игрушечные медали и письма влюбленных девочек! Я его даже не ревновала, просто не принимала эту жизнь, прожитую без меня. Пожимала плечами и уходила с Левушкой, уже студентом: он помогал мне готовиться в МГУ.
— Иринка, что такое с вами? С тобой и с Леней?
Как она заметила? Пытаюсь что–то объяснить. У Е. Н. «дыра», я пропускаю физику. Она слушает серьезней, чем обычно.
— Постарайся понять, хотя я скажу что–то странное. Мне кажется, что все евреи — эгоцентрики.
— Я не знаю такого слова…
— Постарайся узнать. Они воспринимают мир только через себя. И боль его, и радость. Их можно принимать или нет, ломать бессмысленно.
Но моя баба Тася учит перевоспитывать! И кавалеров, и мужей.
— Постарайся понять, Иринка. Это такая боль, когда рвутся связи. Сразу рвется так много, по живому…
Говорят, своего мужа она увела из семьи, — наверное, было как–то иначе… Звонок. Я спешу на вторую физику.
— Где ты была? — он рисует в тетради бочки–домики.
— С Еленой болтала… Что за домики? Вы в таких жили? А потолок там был круглый? А пол?
Господи, как он обрадовался! Принялся рассказывать про «Орленок», про бочки… Я, делая вид, что интересуюсь, наверстывала пропущенную физику. Все стало, как раньше, как в первые дни…
— Я уж думал, конец. Мы расстанемся.
— Ты представил себя с другой?
— Нет, конечно! Я решил, что никогда не женюсь.
Дома читаю: «Эгоцентризм — крайняя форма эгоизма». Нет, не правда: это что–то другое.
8
— Так ты — медалистка! — уличал кто–нибудь из новых знакомых.
И я добросовестно объясняла про недописанное сочинение, про то, как Елена Николаевна сражалась за мою пятерку в облоно — вплоть до самого выпускного: на город дали двадцать медалей, пять ушло в нашу школу, моя бы стала шестой, но я не закончила сочинение… Сколько училось со мной в МГУ медалистов и таких, как я, не дописавших, не дорешивших или промахнувшихся с одной запятой! Кто мешал мне врать: «да, медалистка» — или кратко отвечать: «не получилось» — ведь не осталось ни обиды, ни досады. Неприятность забылась в хлопотах — о платье, цветах, прическе. На выпускном я выбежала на сцену: благодарить учителей, Елену Николаевну первой, хотя она и не пришла. «Вы так беззаветно… Вы столько нам дали…»
Через три дня я уже ехала в Москву за новой жизнью.
Неожиданно и Елена начала новую жизнь — уволилась из физ. — мат. школы, ушла в вечернюю… Мы приходили к ней в гости без звонка:
— Как вы там можете?
Как вы можете?! После нас?!
— Ой, что вы, у меня есть такие девочки, в вязаных носках, настоящих, деревенских. И все со своей судьбой.
— А материал?! Как вы проходите с ними материал?
Наш материал! Безухова и Болконского, Раскольникова и Свидригайлова — как проходить их в школе рабочей молодежи?
— Да я сегодня внуку Феденьке читала: вот хороший мальчик, вот плохой, это белое, это черное, — я и с вами так же работала.
Мы пили чай с каким–то печеньем. Она не отличалась хлебосольством, попросту не замечала еды, а два арбуза, что мы принесли, поставила, словно вазы, на пианино. В следующий раз показывала нам желуди, привезенные из Ялты, мы смеялись, не наши ли арбузы так высохли. Уже уходили, когда она сказала — скороговоркой:
— А я ведь из–за тебя ушла, Иринка, из–за твоего сочинения. Надоело это все. Я потому и на выпускной не пришла.
Вскоре мы пригласили ее на свадьбу.
9
Мы стали столичными студентами, сначала я, потом Леня, она — учительницей из ШРМ. Она жадно расспрашивала обо всем, когда мы заходили к ней в каникулы, — а мы и не сомневались, что в курсе чего–то особенного. На вечер памяти Шукшина я проходила с необыкновенными приключениями, но Е. Н. интересовало другое: был тот вечер единственным или участники выступают повсюду…
Ей были известны любые новинки — и книжные, и кино.
— Елена Николаевна! С какой скоростью вы читаете?
— Если не нравится, быстро, если нравится, медленно… Медленней всех — любимого Диккенса, все лето с ним провела… Мы отдыхали в деревне в Башкирии, там жители говорят: у нас деревня сволочная, нас с разных местов сюда сволокли… Смотрите–ка, что мы там купили! — она показала сборник стихов какого–то Мандельштама.
— Но ведь Мандельштам — это физик?
— Что вы, это был удивительный поэт! Он умер в сталинских лагерях, где зэков заставляли долбить мерзлоту, лишь бы только занять работой. Говорят, что, когда он умер, его пайку еще получали, его мертвую руку за хлебом протягивали…
Мы возвращались раздосадованные: вот мы и стали умней учительницы. Как можно верить в глупые сказки: долбить мерзлоту, пайку в мертвую руку… Через два дня я узнала, что изнасиловали подругу. Носить такое в себе было невозможно.
— Ой–е–ей… — Елене Николаевне стало горше, чем мне. — Как страшно–то… Такие раны не зарастают, как концлагерь…
— Вы думаете, что концлагерь не зарастает?
— Конечно, Иринка, конечно же, нет.
Но я ей опять не поверила.
И позже, уже в аспирантуре, впервые начитавшись самиздата, мы появились у нее, переполненные новым знанием. Взахлеб пересказывали Льва Копелева: оказывается, в 45‑м наши солдаты грабили и насиловали! Она слушала без интереса. Она как–то вмиг вся осунулась, лицо посерело, глаза и нос покраснели, и мы услышали — единственную за всю жизнь — грубость из ее уст:
— А идите–ка вы к чертовой матери!
— То есть как?
— Наши солдаты! Из окопов, в крови и грязи! Измотанные, вшивые, голодные, оторванные от человеческой жизни! Как, по–вашему, они могли себя вести в Германии?
— Но ведь про это никогда не писали…
— Даже слышать, — даже слышать! — об этом не хочу… Мы тут с Вольфом Соломоновичем говорили, а Вольф Соломонович человек очень мудрый: понимал ли Ленин, что он натворил? Ведь за что–то он получил эту смерть. Такую мучительную и долгую…
Переглядываемся: при чем тут Ленин? Разве смерть зависит от жизни? Снова эта ее наивность, как тогда, после Лениной практики:
— И ты, Ленечка, допрашивал человека?
— Мошенницу из домоуправления.
— Да как же это — допрашивать, это бесчеловечно! Ты допрашивал? Как Порфирий Петрович?
И обрадовалась, узнав, что мошенница сама вела свой допрос: «Это не подпишу, это я так, тебе для опыта. Я, мальчик, сама продиктую… Записал? Ставь точку. Теперь распишемся».
10
Почему–то я не помню деталей. Был ли у нее в доме порядок или запущено, и в чем они выходила: в халатике или в чем–то приличном. Я вижу ее квартиру, как отражение в потемневшем трюмо. Стеллажи до потолка и книги, книги, книги. А вещи, а их качество? Не помню. Наверное, они с мужем были по–советски богаты, наверное, имели старинные финтифлюшки, муж родился еще до революции, наверняка же у них что–то было. Я помню ощущения: приглушенный звук, приглушенный свет. Дверь открывает старик, благородный и крепкий: «Леночка, это к тебе». Мы разговариваем час–полтора в гостиной, в комнате с нарядными книгами — книги нарядные? или шкафы? — даже чаю не пьем, потом слышим его шаги за дверью, он стучит, появляется в комнате, высокий и строгий, с внушительным черепом: «Леночка, нам пора». Он никогда с нами не разговаривал, и мы чуть–чуть не любили его — за то, что ради будничного общения с ним она прерывала наш праздник.
А что Виталик? Виталик рано женился, работал в библиотеке, где еще мог работать этот маменькин сынок! — мы сами решили, что он маменькин сынок, она мало о нем говорила. Она всегда интересовалась Лениными стихами. Я не любила, стеснялась, когда Леня читал, мне казалось, будто он обнажается. Однажды сказала ей об этом.
— Понимаю, это как если б Виталик читал публично…
Так мы узнали, что Виталик тоже пишет. Он поступил в аспирантуру, в Ленинград, занимался Блоком — Леня ему даже завидовал.
11
На последнем году аспирантуры я родила девочку, недоношенную, слабую. Родители переехали в Свердловск. Я прилетела к ним выхаживать ребенка, не догадываясь, что меня ждет остановка во времени: я никого не знала в этом городе… Мне приснилось, что Елена Николаевна овдовела. Не помню, долго ли я собиралась с духом, но когда я ей позвонила, ответил надтреснутый старческий голос, — я не сразу узнала ее.
— Елена Николаевна? У вас ничего не случилось?
— Случилось, Иринка… Умер Вольф Соломонович.
— Я так и знала.
— Как ты почувствовала?
— Приснилось… Как вы там?
— Очень плохо… Как же еще?
— А разве вы не были готовы?! Вы же знали, что ваш муж уйдет первым?
Ему должно быть восемьдесят пять, я посчитала.
— Ох, Иринка! Не трогай ты этого…
Я пыталась потрогать пальчиком горе. Горе, такое горе было в ее интонации, что я впервые ощутила: и утраты невосполнимы, и концлагерь не заживает. «Интонация, — учила она, — в тексте так важна интонация».
— А что теперь?..
— Не могу здесь оставаться. Поеду к Виталику в Кокчетав, у них комната в общежитии…
— Можно я вам письмо напишу?
— Да я буду счастлива, Иринка!
Я слышу эту интонацию, как сейчас: «Да я буду счастлива, Иринка!»
— Ну, вот, слава богу, а то у вас был такой голос… как у интеллигентной старушки.
— А кто ж я по–твоему? — как хорошо она рассмеялась! — Уж не знаю, как насчет интеллигентности… Пиши адрес: «Казахская ССР…»
Но я ей не написала. Я представляла себе общежитие, обтрепавшиеся конверты на вахте и пугалась, что письмо затеряется, и заранее воображала свои мучения в ожидании ответа… А может, я не хотела знать ее тещей–бабушкой, просто матерью при каком–то Виталике.
12
Я начала свою взрослую жизнь, совсем не будучи к ней готова. Наташа Ростова по эпилогу… Я была не Наташа Ростова. Жизнь как целеполагание, жизнь как целедостижение — вот что было представлением о счастье. Университет — аспирантура, замужество — дети, пятерки — успех. Боже, как я споткнулась на детях! Никто не учил, что надо все отодвинуть. Если твой ребенок болен, несчастен, — просто все отодвинуть, и все. Не врача вызывать, не лекарство давать по часам, а заботиться и любить, любить и заботиться. Нет одежды, еды, — искать на рынке, нет денег, — заработать. Зарабатывать — это казалось мещанством! Заставлять мужа — как же так, мы равны! Я ждала какой–то ровной, равномерной жизни. Чтоб и книги, и спорт, и работа, и отдых. Был ли муж мой счастливей? Не знаю. В те дни был свободней…
Удивлял Левушка: Левушка не стал ученым. Он рано женился, завел детей, работал программистом. Наверняка был хорошим программистом и, без сомнения, был хорошим отцом. Они с женой вечно возились со школьниками: кружки, олимпиады, передовые методики. И со своими детьми возились много, — наступали новые времена, просто кормиться становилось непросто.
Я стала задумываться, чего же достигла Е. Н., мой главный авторитет, хранитель истины — мне не хватало ее оценок. Что она сказала бы: «брось возиться» или «как ты можешь читать, когда не прибрано?» Мне хотелось, как правоверному иудею, получить набор правил на все случаи жизни — вряд ли я стала бы их исполнять, но получить правила от нее мне бы хотелось. По телевизору теперь показывали батюшек, православных священников, у некоторых был взгляд, как у нее: легкий и понимающий. Я скучала по этому взгляду. Читая письма в «Огонек», обнаружила подпись: «В. Берлин, доцент филфака КазГУ»… — Виталик! Значит, теперь она в Алма — Ате. Я стала мечтать, что поеду к Лениной тетке, зайду в справочное…
Но как–то все было недосуг. Я жила, совершала поступки, в некоторых не призналась бы ей ни за что, но было чем и похвастать: третьей дочкой, моим маленьким женским геройством. Приехав как–то за Лелей к свекрови — в город детства, случайно узнала, что в школе празднуют юбилей директрисы. Я помчалась, как есть, в футболке и джинсах, влезла в зал посреди чьей–то речи и обомлела: в первом ряду сидели наши учителя. Сидели рядышком, как на выпускном, самые лучшие, и опять без Елены: классная Зоря Исааковна, математичка Любовь Абрамовна, историчка Надежда Игоревна. Словно в кино сменили кадр, проявили один сквозь другой, промелькнула картинка: двадцать лет назад и теперь — добавили морщинок и седины, одно мгновенье — и все стало, как раньше. Им было труднее меня узнать.
— Ирина, а где же твои волосы? Зачем ты красишься? У тебя был очень красивый цвет!
А заставляли стягивать резинкой…
Директриса сидела в центре. Выпускники, совсем старые и не очень, говорили душевные речи, благодаря юбиляршу за то, что она собрала замечательных учителей и что она и сама замечательный учитель. Выступил ее сын, старший брат нашей Оли, — солидный, лысый. Какое счастье, сказал он, мама, что ты не взялась вести наш класс, какое счастье, что я учился у Елены Николаевны… И — как прорвало: все заговорили о ней. Юбилярша вспомнила комиссию гороно, та комиссия уличила Е. Н. в отставании по программе:
— Я так старалась, чтоб они не встретились! Они рвались объяснить Елене Николаевне, как это много — шесть часов, но я знала: они не поймут друг друга.
Я поняла: больше не буду жить без нее, сегодня же узнаю ее адрес! У Надежды Игоревны — они же подруги. Надежда Игоревна сама подошла ко мне.
— Ирина, я ведь все еще помню прощальную вашу речь. Вы знаете, что ваш выпуск невозможно забыть?.. Такие жаркие дискуссии на уроках. И все так творчески относились, такие начитанные… Пойдемте, я покажу вам фотографии в школьном музее.
А я‑то думала, только нам повезло. Жили в одно время Рафаэль, Микеланджело, Леонардо да Винчи — оказалось, им с нами тоже подфартило. Я рассказываю Надежде Игоревне, кто где: Штаты, Израиль, Норвегия и Канада. Она тоже рассказывает — о новых учениках:
— У нас ведь учится Ленин племянник. Такое сходство!
— И еще Соня, дочь Левушки.
— Рыженького? Представляете, Ирина, я спросила: «Вы ему точно не сестра?»
— Надежда Игоревна, а где Елена Николаевна? Вы знаете ее адрес?
Надежда Игоревна, историчка. Низкий лоб, густые брови, немалый рост. Бэшки звали ее «тетя лошадь», мы — никогда. Совсем не помню, как и чему она нас учила, мы любили ее не за материал. За философски ироничную гримаску, за остроумие, за какое–то особое достоинство — вне пола, профессии, возраста. Класс исследовал границы этического, натыкаясь на ее колючие шуточки. Но как никто, она умела быть серьезной.
— Адрес?.. Ирина, я говорю в расчете на вашу порядочность. Она ведь уехала в Израиль — четыре года уж тому, вслед за сыном. Он развелся, у него новая жена. У Елены Николаевны сейчас свой угол, она какую–то пенсию получает за мужа. Но тоскует, конечно. Я надеюсь, вы никому, кроме Лени, не скажете.
Странно… Сейчас отъезд считается успехом: Оля, дочь директрисы, в Норвегии — вместе с мужем, нашим Алешкой Ветровым. У математички дочь в Италии. Какое–то неблагополучие сквозило в этой секретности. Будто Е. Н. сделала что–то стыдное, что–то нехорошее — для себя.
13
Незабвенная и любимая, здравствуйте!
Я старалась быть слегка фамильярной, слегка насмешливой, чтоб она поняла: она — моя, а не только Виталика. «Греки сбондили Елену по волнам…» Я приеду, писала я, я обязательно к вам приеду. Щедрое толстое письмо отослала я и стала ждать, считать дни, бегать на почту. Ответ пришел не скоро, да я и не ждала очень скоро, — почему–то надо было писать на его адрес. Конверт был до обидного легкий и занимал всего один листик, две негусто исписанных страницы. Только почерк мне понравился в том письме, только почерк — он стал крупным, как у ребенка, но это был ее почерк.
Милая Иринка! Дорогая моя девочка! Как же я рада, что ты, мать троих детей(!), кандидат наук, любящая жена и, конечно же, глава благополучного семейства, осталась все той же Ириной Барецкой — светлоглазой, светловолосой девятиклассницей, влюбленной во весь мир и прежде всего в Леню Горинского! Нет, правда, я рада–рада–рада! Именно этому, хотя твои научные успехи меня, старую учительницу, должны бы радовать прежде всего. Тем более немудрено стать кандидатом, будучи синим чулком. Но — и это меня всегда удивляло и восхищало — как умудриться родить и воспитать троих детей и одновременно писать (написать!) диссертацию, защитить ее перед сонмом вумных дяденек и тетенек?! Нет, ты умница, ты золото, ты сокровище!
Это заняло целую страницу. Я защитила кандидатскую десять лет назад, я давно не занималась наукой, я вообще сидела дома с младшей дочкой, изнывая от профессиональной несостоятельности, и не была влюблена не только «во весь мир», но даже в Леню Горинского! Еще полстраницы Е. Н. подробно вспоминала, как Леня в классе читал Вознесенского.
…Совсем–совсем неискушенный тогда в поэзии юный–преюный Леня уловил–таки и мне открыл — главное в Вознесенском — его «непобедимые ритмы». Правда, это сказано кем–то о Цветаевой, но и Вознесенского вознесли именно ритмы — твердые, резкие, рваные… Или у Ленечки теперь другие кумиры? Какие — так хотелось бы узнать… Или вообще не до кумиров?
А на оставшейся половинке…
В твоем письме, Ирина, меня растрогала фраза: «Ну, Елена Николаевна, если уж Вы в Израиле, так теперь–то я обязательно приеду» (цитировала она, как всегда, приблизительно). Может, это продиктовано мгновенным порывом, но все равно радостно и приятно. Ответная реакция — тоже как мгновенный порыв — была однозначной: «Не надо, Иринка!» Знаешь, как у Набокова, адресованное первой юношеской любви:
Слишком мало осталось в теперешней Е. Н. от прежней Елены Николаевны! Спасибо, моя девочка, за письмо!
Ваша учительница Е. Н.
Этого я не могла ни понять, ни простить. Я не видела ее лет пятнадцать, я мечтала услышать хоть одно ее слово, я попыталась сдержать свой пыл, — неужели переборщила с иронией? А хоть бы и так, что бы я ей ни написала, неужели ей не хочется увидеться? Что происходит в ее израильской жизни, если ей не дорого общение?! Я знаю только одну причину, по которой от человека мало что остается, ответила я своей старой учительнице, — разрушение личности от наркотиков и алкоголя. Но я не дам Вам разрушиться, я забросаю Вас письмами, я приучу Вас к себе, Вы еще сами попросите: Иринка, приезжай поскорее. Ох, и смеялась же она в ответ! Как хорошо она смеялась, как подтрунивала над своей немощью!
И мало–помалу у нас наладилась переписка. Она отвечала одним письмом на три–четыре, оправдываясь, что уже стара, я ворчала, что с ней невозможно крутить роман. Мои первые письма были нескончаемым «Письмом незнакомки». Я спешила вспомнить любимые эпизоды, посылала школьные фотографии, записки, странички, вырванные из блокнота, ее рецензии на мои сочинения — огромное множество дорогих сувениров в надежде, что они будут ей тоже дороги. Я старалась писать небрежно и с юмором. Она тоже не все время сюсюкала. Парадные фотографии с двадцатилетия нашей свадьбы ее… оглушили и ошеломили. Столько нового во всех вас, вокруг вас, что, по существу, я переписываюсь с мало знакомыми и иногда совсем незнакомыми мне Ириной и Леней Горинскими. Неизменным остался только Левушка — та же неувядаемая, непотопляемая улыбка, та же неожиданность появления в «непринадлежащем» ему месте, и в то же время, какая естественность, закономерность его появления! А вы… Да, красавица Ирина. В меру модная, в меру яркая, в меру ухоженная, в меру холеная. Зеленые русалочьи глаза. А где та девочка в вечной безрукавке при белой в какую–то крапинку кофточке? Где вечные бесенята в радостно распахнутых глазах? Где Ленечкина юношеская суровость и непримиримость в глазах и на устах, когда он, бывало, тихим голосом начинал читать: «Наши кеды, как приморозило…» И мороз пробегал по коже! А тут сидит какой–то новоявленный Карл Маркс — красивый, благополучный, полный и ухоженный…
С нами она еще деликатничала, кому–то из одноклассников досталось сильнее.
Ну, а про Сережу — не говорите мне, что это Сережка Якушев! С этакими–то усами, про которые сказано давно и точно: «Встреченных калеча пиками усов», с этакой–то вполне номенклатурной женой с толстыми ногами?! Ну, хватит! Будя! Злой язык — старуха потому что! «А сама–то ты??!!» — возопили бы вы, увидев меня…
14
Но я не признавала за ней никаких старушечьих прав. Я только что видела учителей — никто не старый, писала я ей. У Зори Исааковны все та же осанка, и она все еще работает. У Надежды Игоревны элегантное платье, она тоже работает. Любовь Абрамовна на пенсии — с сердцем, но ездила к внучке в Италию и новую математичку припечатала: «Не умеет решать задачи». А какой торт она испекла директрисе!.. Никто не старый — и Вы тоже не старая.
Мне хотелось активного диалога, я демонстрировала апостольские наклонности, любовь, преданность — я хотела учиться! Но она ускользала, писала мне не о том, благодарила за добрую память и за желание развлечь старуху–учительницу. Да я делаю это не для Вас, я пишу Вам, потому что мне это нужно, сердилась я. Она будто не слышала. Ее любимцем был Леня. Когда я посылала его стихи, она откликалась щедро.
…А по поводу Лениных стихов у меня целый «раскас». В здешнем бесконечном ворохе–потоке газетного чтива заметно выделяется Миша Генделев. Во всяком случае, я его выделила. Великолепный репортер, юморной и раскованный, умеет писать обо всем, что хочешь…
Об еде — здесь тема чуть ли не № 1 — пожалуйста: ведет рубрику «Общество чистых тарелок». Об очень модной здесь и животрепещущей теме «пробных мужей» — сколько угодно! (у Достоевского — «вечный муж», у Чехова — «дачный муж», а здесь — «пробный муж», т. е. господин такого разбора, которого одинокие дамы — а их тут тьма — берут «на пробу» в мужья; подойдет — сыграем свадьбу, не подойдет — вот бог, а вот порог). У Генделева эта ситуация выглядит так: «Намедни очередная Аглая заявляет: «Генделев! С вещами на выход!» — «Как, уже??!!»
Вот по поводу ностальгии, терзающей новых репатриантов: «Аглая! Где мои онучи? Ну, онучи, онучи!.. Положим, онучи я износил… Но лыжи?! Где лыжи?! Всегда были лыжи! Даже в детстве… Такие плоскостопенькие!» За одно это слово обожаю Генделева! При современном лексическом неряшестве найти точное слово — великое дело. (Здесь женщин–солдат называют солдатками. Услышали бы бедные Некрасов, Толстой этакое поругание языка!) Кроме того, к сегодняшнему дню все слова, все эпитеты и метафоры найдены, заношены и затасканы. А Генделев нашел: помните, в детстве у всех в России были такие прогнутые к земле, к снегу, коротенькие лыжи? Именно плоскостопенькие!
Вот и Ленечка, нашел слово: черствые карты.
Великолепно! Так и видится старая–престарая школьная географическая карта: истрепанная, побуревшая, на сгибах крошится, как черствый хлеб.
И другое:
У меня, Ленечка, даже сердце защемило на этой строчке, и захотелось проверить: неужто на самом деле ладошка голая? И у всех нас тут так же? Умом–то давно поняли, что нет у нас линии жизни: прошлое мы сами вырвали с корнем, а будущее сползло с ладони, пока мы тут озирались и пытались обрести второе дыхание. Не по чему гадать. Ладошка голая. Изгои. И есть тавро изгоя: голая ладошка! Хуже, чем у инопланетянина какого–нибудь страшного!..
Я знаю, что опять занудствую: о том, как важно найти слово и вставить на нужное место в строку, давно сказано. Но сегодня это особенно важно. Ведь «у этой всеми брошенной страны» только одна ценность и осталась: слово. Поэтому я вдвойне рада, что ты в круговерти своих забот, оберегая Россию, оберегая еврейство, оберегаешь и слово — пишешь стихи и остаешься поэтом.
Леня приходил с работы ближе к ночи, усталый: «Что там нового? Елена что–то пишет?» Я читала, он довольно хмыкал — это и был его вклад в переписку.
15
Мне хотелось знать обстоятельства ее жизни, — они прорывались редко и скупо, в беспрестанных извинениях за почерк:
Извини за неряшество: сижу в парке на катушках…
Прости за почерк — пишу не за столом…
Тем более что пишу–то неразборчиво и неряшливо, дома холодно и темно, а здесь, на скамейке, в парке — цветет миндаль! Огромные деревья усыпаны–облеплены белоснежными цветками — без просвета! И только в глубине каждого цветка — густо–розовая сердцевина. Поняла теперь, почему в «Сестрах» А. Толстого юную Дашу прозвали «цветущий миндаль». Только запах не юный: горьковатый.
Я заставила Леню сделать приписку к моему письму. Она тут же откликнулась.
Ленечкино послание — это предмет моей особой гордости! В том смысле, в каком гордилась бы своим сыном еврейская мама: «Какой же он у меня умный, какой независимо и талантливо мыслящий, как он тонко чувствует язык!» Нет, серьезно, Леня, я была просто поражена лаконичностью и верностью ответа на вопрос «Что такое свобода?» — «Это максимальная зависимость от самого себя», — говорит Леня. Леня, это гениально! Даже я, в моем теперешнем состоянии, упиваюсь тем, что я сама мою посуду, сама делаю уборку, хожу в магазин — словом, ни от кого не завишу, живу хоть и убого, но в состоянии постоянного ощущения душевной легкости при явном физическом изнурении и усталости. И все недоумевала: откуда это ощущение душевного комфорта? А Леня и объяснил: это свобода! (Я год жила со своей молодежью, а потом им дали общежитие, куда стариков, естественно, не пускают, и я живу одна в так называемой однокомнатной квартире, довольно далеко, даже очень далеко от ребят)…
16
Отмечают в газетах годовщину смерти милого старого Бродского — седенького, косматенького, с таким добрым, даже немного от этой доброты женским лицом. Вот и напечатали это его старенькое тоже стихотворение. И мысли–то, и чувства в строчках старенькие, а вот же — трогают. Без аффектации, не на аудиторию. Для себя — и про себя. И про меня. Особенно точно вот это ощущенье:
…Как хорошо на свете одному
Идти пешком с шумящего вокзала.
Я, бывало, живучи в Кокчетаве (до Алма — Аты), в первый же год после смерти Вольфа Соломоновича через каждые три месяца приезжала на несколько дней в Пермь — пенсию получить. И вот «иду пешком с шумящего вокзала» по таким знакомым, по таким вроде родным местам в такую родную когда–то квартиру, в которой прожила 30 (!) лет и которую в ужасе бросила, умчалась за своими молодыми в Кокчетав в их 2 комнатушки в ледяном студенческом общежитии — а в Перми оставаться ни минуты не могла: «вот здесь мой бедный Вольф Соломонович в последний раз подошел к окну…» «вот здесь за два дня до смерти, цепляясь за стенку, — «Сам! Сам!!!» — шел умываться…» «А над раковиной подолгу лежал на скрещенных руках между коротенькими и такими медленными (как в замедленном кадре) и такими забытыми приемами умывания». Не могла я каждое утро вновь и вновь, как будто въяве, видеть все это в воспоминаниях — и так оказалась в Кокчетаве.
Так вот, приезжая в Пермь, каждый раз чувствовала именно вот эту оглушающую, окружающую меня вечную пустоту: все знакомо — дачники, их лица, платформы, троллейбусы и трамваи, толпы, штурмующие их, иногда близко знакомые лица — и всегда одна, одна! «Как хорошо!»
Ну, вот, мои хорошие, я и помянула вместе с вами и Бродского, и Вольфа Соломоновича — в январе ему бы исполнилось 99 лет. Как хорошо, что есть на свете поэты. Как хорошо твердить и твердить Ленечкины строчки «Боже, зачем ты смешал языки? Башен не строим!» — и возражать каждый раз: «Строим, Ленечка, строим!» Строим, да еще как! И у вас Вавилон, и у нас Вавилон, да и где он, не Вавилон? В тихом пристанище: Диккенс, Агата Кристи, Тарковский, иногда вот Бродский, Ленечка, Иринкины письма. Спасибо, мои хорошие, за все это!..
Ваша Е. Н.
17
Я не понимала ее: Бродский вдруг «старенький, добренький» — Бродский моложе ее на пятнадцать лет! Она, наверное, заблудилась в датах: давным–давно, когда вышла замуж. Сама–то я жила с девяностолетней бабушкой и только вздрагивала от ее инициатив. Я внушала Е. Н., что она что–то путает, что только бабушке я разрешаю быть старухой…
Впрочем, еще кое–кто не разбирался в датах — моя средняя дочка, Зоя. Однажды она замешкалась, уходя в школу, я принялась торопить, Зоя возразила:
— Еще много времени.
— Без двадцати два! Тебе же к двум!
— Да? А у меня полдесятого…
Десятилетняя Зоя так и не смогла объяснить, куда собралась, если на часах полдесятого… Через полгода, на излете летних каникул, она уложила огромный рюкзак для дачи.
— Зоенька мы едем только на два дня!
— Я думала, недели на три…
— А кто страдал, что послезавтра в школу? Зоя! Какое сегодня число?
— Не знаю… Ну, тридцатое августа.
18
Дорогие мои, ненаглядные! Гляжу и не нагляжусь на ваши фотографии, особенно — на семейную. Замечали ли вы когда–нибудь, что семейная фотография Ульяновых — это портрет угрюмых людей? Чтоб дети были угрюмые!! Я этим объясняю все: и трагедию Александра, и трагедию Владимира. У них было угрюмое детство!
Как же хороши ваши всеобще улыбчивые и счастливые лица на вашем семейном портрете! Малышка, видно, так и растет под папиным крылом; старшая — мамина: мамы всегда любят первенцев; ну, а я выбрала себе среднюю: такое особенно хрупкое, тонкокожее дитя с незащищенной, открытой улыбкой… Храни ее, Господи!
Поздравляю, злорадствовала я, вы выбрали Зою, двоечницу по русскому, помогите нам с ней, пожалуйста. Я еще верила в чудодейственные методики, Е. Н. же, словно не слыша, вновь и вновь восхищалась фотографиями — специально для нее я «нащелкала» в Перми одноклассников и детей.
Е. Н. наконец смирилась с нашими взрослыми обличьями.
Самое первое — какие вы все красивые, радостные, благополучные, уместные! Но лучше всех, конечно, дети. Старшие немного конфузятся в присутствии подвыпивших предков и поэтому несколько скованны. Ваша будет красавица — да она уже красавица. Только чуть холодновата. Не перемудрили вы с ней (как Вера у Ростовых)? Зато малышня — один восторг. И опять же: Зоя лучше всех (и с чего ты взяла, что я могу изменить свои привязанности?). Но она и объективно лучше всех. Сережина девочка уже знает себе цену. Она явно демонстрирует свои балетные данные. Левино дитя еще не «вылупилось» из младенчества. Этакий увалень–сосунок, которого, наверное, все тискают и без конца обнимают. А Зоя сидит себе, опираясь на кончик указательного пальца, точь–в–точь как ты на старой школьной фотографии у школьного же фортепиано. Стоишь, чуть касаясь клавиши кончиком этого же указательного пальца, а кажется, что ты легко опираешься на него, и тебе этой опоры хватает, и оттого фигура кажется невесомой, воздушной. И глаза у Зои твои: радостные и еще ждущие радости. И одета девочка прелестно: что–то черное с золотом, не мешковатое; черные туфельки на точеных ножках. А то эти вытянутые колготки и футболки с клеймами уж как надоели! …
Но я‑то писала не про колготки. Я жаловалась, как мучительно иллюстрировали мы с Зоей «Сказку о царе Салтане», как не могли нарисовать коршуна, пока не нашли картинку у Брэма, как тщательно эту картинку срисовывали, а Зоя вмиг замалевала море черной гуашью…
А твои огорчения со средненькой меня умиляют. И — мне стыдно за своего брата учителя — как же так неуклюже обращаться с такими прелестными вещами, как сказки Пушкина и детский рисунок? Она с ума сошла, старая (или молодая)? Принуждать рисовать?!
Здесь Пушкина в одной школе, организованной «русскими» учителями, изучают так: вечер — «Болдинская осень». Участвуют все: от 6 до 17 лет. Отличились малыши и как раз в постановке пушкинских сказок…
Я не раз пыталась объяснить, что больше люблю взрослых, чем детей, мне хватало и своих утренников, чтобы читать про чужие! Она же подробно, на нескольких страницах описывала, как дети готовили костюмы, рисовали усы, как между делом заучивали стихи. Дочитав до конца, я чуть не топнула от досады по луже:
«А главное — как они читали (наизусть, конечно!) Пушкина, как сумели услышать его звонкость и звучность!» — вспоминают учителя. (Я‑то читала только газетный репортаж)…
Вот это да! Я завела абонентский ящик, чтобы не пропадали письма. Месяцами жду я этих писем. Обвешанная продуктовыми сумками, хожу на почту, сижу на корточках, ящик достался мне самый нижний, толкаю в скважину уродливый ключик, не поймешь, как правильно его вставить, потею от раздражения, с обидой пялюсь в пустое нутро, пишу на всякий случай письмо, и еще письмо, и другое, и третье, вымаливаю у ящика ответ, вымолив, тут же читаю, а она пересказывает мне газетные репортажи!
…Ну, а о Иринке и Лене у меня опять целый рассказ… Сидят они двоечком в среднем ряду на средней парте в своем 9 «г»… Где–то в середине урока, когда Е. Н., бывало, совсем уж разольется соловьем, Леня вдруг начинает «собираться» — вот как скучающий двоечник собирается рвануть из класса сразу со звонком. Я вначале была в недоумении — уж Леня ли это?! А он знай себе перебирает в своем изящном кейсе, что–то судорожно ищет в не менее изящных несессерах и пеналах… А потом меня осенило: Леня ищет «фанеру»! (Ходил тогда анекдот. На колхозном собрании председатель–зануда скулит: «Посевная, а запчастей нет, солярки нет, слесарей нет… Кто хочет выступить по существу?!
Молчание. Один Михеич тянет руку.
— Говори, Михеич!
— Мне бы фанеры…
— Ты что, Михеич, тут солярки нет, мастеров нет! Кто хочет по существу?!
Молчание. Один Михеич тянет руку.
— Говори, Михеич!
— Мне бы фанеры…
— Да на что тебе фанера, Михеич??!!
— А я бы изладил ероплан и улетел отсюдова к чертовой матери!)
Вот я с тех пор, как только Леня начинает теребить «дипломат» и что–то искать, искать (а Иринка в это время кейфует: сложила свои хорошенькие ручки, а в глазах тысяча бесенят: как–то Елена Н. сумеет удачно закруглиться? Удастся ли Леньке найти «фанеру»? Или без «фанеры» на этот раз обойдется?) — я спохватываюсь: «Зануда, опять Ленечку до «фанеры» довела!»
Судя по тому, как вольно, спокойно сидит Ленечка, как все его бородатое лицо лучится счастьем и внутренним комфортом, а главное, — как счастливо сидится у него на руках малышке, — судя по всему этому, он давно уж забыл о фанере. А я не жалею, что так подробно изложила дорогое мое сердцу воспоминание. Хоть ваши дети узнают, каким был папа в школьные годы. И что не им одним достаются зануды–учителя.
19
…письма ваши греют меня вот уж несколько дней. Читаю и перечитываю, умиляюсь, горжусь, радуюсь: это ведь они, мои милые, не жалеют сил и времени (этот вечный дефицит совр. человека), чтобы как–то утешить, развлечь старую учительницу…
…Открытая ты душа, Иринка — и спасибо тебе за доброту, внимание, память, желание утешить, просто потрепаться — это чудесно! Не удержусь, вспомню Решетова, ибо все равно лучше не скажешь, и, кроме того, он один только подметил счастье, дарованное человеку:
Это про тебя: тебе больше всех откололось от этого общечеловеческого счастья. А вот про меня (Левитанский Ю.):
Вернее, это про всех нас, стариков–репатриантов. Топчемся на чужой сцене, кто делает вид, что знает эту роль, кто бормочет свою старую роль (большинство), кто прижался в уголку, и рад бы от стыда закрыть лицо руками, и молчит, и стоит, всем на смех, как столб… (я). Живут по 20 лет, по 2–3—5, а все говорят только по–русски, читают и чтут русскую литературу (кто Куприна — «Было полное собрание сочинений…» — кто Толстого, все хором Островского — «Бесприданница» с Алисовой и Ливановым — чудо!»). Смотрят только кабельное телевидение 1‑ю и 2‑ю программы, знают все последние московские сплетни, и проч., и проч. Даже те, кто с 70‑х годов, знают лишь счет и 5–6 фраз для магазинного обихода. Я даже не пытаюсь идти дальше двух слов Шалом и Шук (базар). И те произношу, наверное, так, как молоденькая жена–немочка, привезенная в дикую Сибирь в петровские времена, произносила единственное русское слово: «чи!» (щи). Скажет — и первая засмеется, чтобы семья не засмеяла ее уж в усмерть: русский народ шибко бережет чистоту речи. (Это где–то то ли у М. — Сибиряка, то ли — не помню, Ириночка)…
…Вот молодые — многие — быстренько выучивают новые роли. Учительница английского — успешно работает в цветочном магазине. Довольна: много шекелей. Врач — дежурной ночной медсестрой. Тоже не в обиде. Инженер сколотил бригаду по перевозке грузов или вкалывает на своей (здесь приобретенной!) «Тойоте» коммивояжером. Язык более или менее выучили.
Но «круглый безжалостный свет» четко высвечивает несмываемое клеймо: «Чужаки. Русия.» Обо мне же — (русия)? — и говорить нечего.
20
Не получалось поехать в Израиль. Я писала ей о Париже, писала, как неожиданно расчувствовалась на русском кладбище. Она расчувствовалась в ответ — над моим письмом, будто над Лениными стихами.
Как ты меня порадовала, как хорошо обозначилась, выразилась твоя золотая душенька в твоих парижских заметках! Здешние путешественники о Париже пишут так: «В Париже — все на продажу. Поэтому парижане смотрят на путешествующих с таким же презрением, с каким смотрит проститутка на своих клиентов».
И вдруг — твое: «Неожиданно для себя я обревелась и над Вами, и над своими американскими и немецкими друзьями, и над Буниным, и над всеми этими кадетами, и над Врангелем, и над Тарковским, Некрасовым…»
Милый мой дружок! Спасибо вот за это слово — «обревелась». Так пахнуло родиной, Россией от этого слова. Так «обреветься» может только «простая русская баба» (как принято называть эту лучшую, теперь уже небольшую часть российского народа). И обреветься над чужими могилами, над чужими судьбами, пожалеть — так, ни за что, просто пожалеть до реву, не до «рыданий», как могла бы интеллигентка, не до «беззвучных слез» — это все красиво, но от этого не дрогнет и травинка на могиле мертвого, не затрепещет от жгучей благодарности сердце живого. Дай бог тебе на подольше сохранить душу живую, бескорыстно добрую и нежную!
Моя душа — не бескорыстно добрая и нежная — не радовалась этой похвале. Мне казалось, я писала лучше, она цитирует не так, и вечно что–то про нас сочиняет: зеленые глаза, изящные несессеры, теперь вот золотая душенька. Я ехала на русское кладбище с думой о Галиче, о том, что Тарковского схоронили в чужой могиле, — я нарочно подстегивала свои чувства. Купила у входа два горшочка с геранью и заспешила, догоняя экскурсовода, прижимая гераньки к бокам. В один кроссовок попал камешек, я остановилась и огляделась и — перестала догонять… Я не представляла себе масштабов той трагедии. Границ кладбища не было видно, всюду, насколько хватало глаз, — кресты, деревья и тот особо прозрачный воздух, в котором кресты и деревья не заслоняют друг друга. На многих крестах несколько разных фамилий, — знакомых по учебникам и романам, — здесь хоронят в три этажа… Вот памятник врангелевцам, павшим в боях за Родину. Вот казах и еврей, похороненные под православными крестами. Внуки вместо венков носят мраморные таблички — с ангелочками, с французскими эпитафиями, но на плитах и на крестах, даже у тех, кто умер недавно, нарисованы–выбиты погоны и звания: штабс–капитан, лейб–лекарь, поручик…
Этот дважды потусторонний мир — кладбище под Парижем — так неожиданно оказался родным… Я заметила завитую седую старушку, ковыляющую на костылях с букетом роз, и разревелась. Разве от доброты? Это просто чувствительность, это нервы. Когда на Париж всего неделя, и боишься что–то пропустить, а Париж сопротивляется, не дается, и с мужем сто раз поссорились, и кутнули на бульваре Капуцинов — с устрицами, с белым вином, и среди ночи пешком вдоль проспекта («черт его знает, как у них тут в метро!»), пьяненькие и счастливые («а мы их били в восемьсот двенадцатом!») в бурную ночь после стольких–то устриц и ссор, а с утра, не выспавшись, в хмурое парижское утро, к этим крестам, к этой старушке… Конечно, я не могла унять слезы.
21
Мне хотелось объяснить Е. Н., что я не русская, а простая советская баба: воюю с бытом, скандалю с бабушкой, кричу на детей. И слово обревелась не мое, — об этом слове у меня тоже был целый «раскас».
На первом курсе, когда мы жили в разлуке — я в Москве, Леня в Перми, — по киноэкранам шел «Романс о влюбленных», поэтичный, откровенный и модный. Я посмотрела его в Москве, Леня об этом не знал, и, дожидаясь зимних каникул, купил билеты… Но сначала мы зашли к Е. Н., — мне не терпелось спросить:
— Вы посмотрели? Вам понравилось?! — С пяти лет я читала книжки, чтоб с ее помощью обнаружить, как мало в них замечаю. Теперь я боялась разойтись с ней в оценках.
— Иринка, я одного не принимаю — сцену с матерью. Как она младшего ударила по щеке: «Не плачь, мой сын, ведь смерть за Родину есть жизнь!» Скажи, ты можешь себе представить такую мать?
— Могу… Там же все показано, — отмахнулась я.
Леня вдруг заспорил, заговорил о законах жанра, — осторожничая: «Я видел только отрывки… читал рецензии…». Он постепенно увлекся, и она загорелась, я не понимала, откуда такая страсть, как ей может быть интересно, ведь Леня не видел фильма! (Позже открылся романтический обман: Леня видел, но хотел помечтать, что впервые смотрит «Романс» вдвоем с любимой). Я заскучала: им лишь бы умничать… Е. Н. встрепенулась:
— Угадайте, кто из наших учителей сказал: «Я над стариками обревелась», а кто: «Порнография — даже в воде целуются».
Обревелась — мы сразу угадали — Любовь Абрамовна, математичка. (Уж не знаю, годится ли Любовь Абрамовна в простые русские бабы, ехидничала я в письме, ведь теперь она — итальянская теща, да теперь уж и Вы стали еврейской мамой…). А насчет «порнографии»… Ох, и возмутились мы тогда — это слово не было обиходным, оно опошляло наш «Романс»!
— Так только какая–то дура могла сказать! — Были названы нелюбимые персонажи.
Е. Н. мгновенно поскучнела и не стала ничего объяснять. Я догадалась через несколько лет: про «порнографию» сказала Надежда Игоревна, историчка! Догадалась и тут же расстроилась: как мало я понимаю не только в книгах…
И чудеса: еще и письмо мое не дошло до Израиля, как: «На первом канале, в золотой серии ОРТ…»
22
Милая Иринка!
Я тоже посмотрела немножко «Романс о влюбленных». Пока шли эти чудесные сцены молодой любви — смотрела с прежним обожанием. Как она идет, по–детски косолапо, по острым камушкам, как сладко и защищенно спит эта девочка–жена в бешеной гонке мотоцикла, да еще за спиной такого крутого парня, да еще не выспавшегося, а гнать всю ночь, а глаз за сутки не сомкнул ни на секунду… Ветер рвет ее волосы, рвет и треплет букет полевых небывалой красоты цветов в ее «свадебном» букете, кажется, еще вираж — и оба полетят в тартарары куда–нибудь в русскую канаву помирать. А она спит себе, как котенок в печурке. А все потому, что она теперь за спиной, за мужем, как за каменной стеной. Или, как написал своей возлюбленной жене Роксолане который–то оттоманский властелин:
Или, как Андрей Болконский, сделав предложение Наташе, легко, как травинка, прильнувшей вдруг к его груди — кн. Андрей почувствовал небывало тяжкий груз ответственности и нежной жалости к этой девочке… (Наверное, сочиняю, но мне так запомнилась с первого прочтения эта сцена.)
Какой тут секс?! При чем тут секс?! При чем секс, когда речь идет о любви?! Вот этим «Романс» и хорош.
А дальше — я выключила, пошла фальшь, почти пошлая фальшь. Ну где это видано, чтобы бабушка, ровесница Вашей бабе Тасе, воспитанная на строгих правилах «блюдения» (фу, какое гнусное слово) чести, точно знающая, что в подобной ситуации реакция должна быть однозначной — ворота дегтем мазать, — эта–то бабушка так старательно–умильно улыбается, что лихо
смотреть. Я и выключила. Ну, чем я не Надежда Игоревна? А однажды я прямо–таки скопировала ее (Надежду Игоревну), когда герои какого–то очередного то ли мексиканского, то ли турецкого сериала — в общем, чукотского — начали целоваться, я побрела–пошкандыбала к плите, налила чаю — все еще целуются, т. е. жуют друг друга. Размешала сахар и подняла глаза как раз в тот момент, когда они наконец оторвались друг от друга, и — «о, мерзость!» сказал бы Гамлет — между ними, как вожжа, натянулась тягучая, густая слюна! А сериал–то был ничего себе: хорошие актеры, забавный сюжет, красивые костюмы, новые в каждой сцене. Так я не только навеки выключилась из этого сериала, а точь–в–точь как однажды Н. И., пошла и вылила чай в раковину. Только руки не стала мыть…
23
Случилась беда: по дороге из детского садика Левушку с сыном сбила машина, мальчик отделался ушибом, а Лева был в коме восемь дней, перенес трепанацию черепа. Когда он пришел в себя, сиделки отказывались дежурить, не справляясь с его чудачествами, — с ним и до травмы справлялись не все. Выручали наши: Боря Бегун, Сережка Якушев. Я написала Е. Н., когда все миновало, прошло три месяца, и Лева возмущался, что ему не вставили в череп застежку.
Дорогая Иринка!
Все твои письма я, конечно, получила. Перечитываю. Смеюсь. Улыбаюсь. Задумываюсь. Жалею. Не тебя, конечно, милая моя девочка. Леву. Бедный, бедный Рыжик! И ребенка судьба не пожалела! Это ведь травма на всю жизнь. Даже если физически он оправится, то шрам на душе останется навечно и постоянно будет напоминать о себе. Это ужасное место — возле техникума навсегда запечатлелось в бедной рыжей головенке, как место казни запечатлевается.
Я в последние годы жизни в Перми возненавидела (совершенно стихийно) дорогу в аэропорт, потому что мимо 5‑й медсанчасти, где мне делали операцию. Каждый раз накатывало состояние безотчетного испуга — пугаюсь, вот как Ивашка Бровкин «не умом — поротой задницей пугался».
Бедное дитя! А уж Лева–то! Молодец, шутит. Ну, он всегда такой: не умел никогда устраивать трагедии, в какой бы переплет ни попадал. Дай бог ему более или менее бесследно пережить все это… Молитесь за него. Я молюсь. Просто за то, чтобы не болело. Вы, молодые, еще не знаете, что такое постоянная боль. Старики знают, поэтому и молятся уж не столько за здравие — где в этой жестокой жизни сохранить человеку здравие, а просто за то, чтобы не болело. У наших близких, дорогих, милых, у всех людей — чтобы не болело. Уж кто хорошо это понимает из всех вас — так это Сережа Якушев. Всегда был добрый, беззлобный, улыбчивый. И, видно, сохранил эти качества, хоть доктора редко сохраняют «душу живую» — не умирать же с каждым больным! Но помогать он, видно, помогает изо всех сил. Надежда Игоревна пишет, что «Л. И. практически не выходит из больницы, где работает С. Якушев». Ей кажется, что можно вылечиться (у меня тоже долго было такое иллюзорное состояние). Сережа же знает, что вылечиться не можно, но что поддерживать у больного эту иллюзию надо. Дай бог и ему здоровья, и передавай, Ириночка, ему мои приветы. И, конечно, Леве и его милому малышу…
24
…Ты спрашиваешь, как я молюсь. В церковь не хожу — по–толстовски не люблю. Люблю только «снаружи», за добрую и величавую архитектуру. Бог для меня — старенький отец Зосима у Достоевского. Немощный, измученный старостью и болезнями. Умеет находить в сердце даже не любовь, а способность влюбиться, что ли, вот именно возлюбить каждого страждущего утешения. Помнишь, он ведь не говорит страдальцу банально христианское: «Терпи, все пройдет, бог терпел», а глядя сияющими добротой, лаской, «возлюблением» глазами, говорит каждому раздавленному жизнью калеке, каждой расхристанной, полубезумной от горя и «свинцовых мерзостей жизни» бабе: «Милая, все, все знаю про тебя! Знаю и вижу, как ты страдала, как ты молишься, сердечная ты моя, горькая ты моя, Христом нашим, спасителем, возлюбленная!»
Именно так ведь осмеянный современной критикой Платон Каратаев «вышиб слезу» из окаменевшего было, замкнувшегося в обиде на весь божий мир и гордого в своем исключительном горе Пьера: «А и много Вы претерпели горя, барин…» — и столько ласки, столько любви было в его голосе, что…»
Еще я верю, что добрый помысел про человека рано или поздно обретает материальную плоть — слово. Точно так же злая мысль тоже рано или поздно обретет, как ни скрывай, свою материальную плоть, свое слово. А словом–то можно и убить. Добить, во всяком случае, а не только исцелить. Поэтому изо всех сил стараюсь отделаться от злой мысли о ком–нибудь, постоянно поражаюсь мудрости, чьей не помню, заповеди: «Мгновенно изгоняй из сознания злой помысел, вот как ты мгновенно стряхиваешь искру, упавшую на твою одежду…» Вот и вас с Ленечкой «ненароком» обидела: «Не хочу встречаться». И заставила тебя, бедную, гадать: «Уж не пьете ли Вы?» Не пью, Иринка, и не курю, и марихуану не нюхаю, и вообще вроде не подвержена никаким тайным порокам… Мне–то стыдно своей нищеты, а главное — лучше всего сказал Леня: боюсь, что вас «по глазам хлестнет» вид безобразной больной старости. Если вы этого не боитесь — я рада. Ведь действительно, побывать в Израиле и не навестить старую учительницу — неловко.
25
Я побывала в Израиле и не навестила старую учительницу… Был всего один день, да и тот с обрезанными краями: утром прибыли в порт, рано вечером обратно на теплоход. Неполный день, но ведь даже в советские времена «русо туристо» успевали побродить по кривым улочкам!..
Впервые я отдыхала с детьми за границей. Одна, без мужа. Кипр — безвизовая страна, все случилось так быстро, что я едва приняла пересдачи у двоечников и не успела повторить английский. Я так боялась что–нибудь потерять, что уже в свердловском аэропорту начала, как жонглер, попеременно ронять сумочку, паспорта и разрешение на валюту. Мне пришлось несколько часов над облаками играть в Барби, собирать со своих колен курицу и проситься без очереди в туалет — Лелька заснула минут за десять до посадки.
На паспортном контроле нас обошли испаноязычные пассажиры. Потрясая кожаными паспортами, погрузили в мир своих жестов и звуков, на полчаса лишив воли, как лишает воли моя энергичная мама. Мы уныло томились в очереди, в то время как все попутчики уже катили к своим отелям. Но в конце концов чемоданы наши нашлись, и туроператор наша нашлась, и наше такси не врезалось в летящие прямо на нас машины, — это было всего лишь левостороннее движение. Мы оказались в своем номере. Девчонки, радостно перетрогав все кнопочки и перенюхав флакончики в ванной, рвались на море, а я упорно переводила инструкцию, обнаруженную на тумбочке. Маша запечатлела этот миг на фотопленку: ссутулив спину, я сижу на кровати, в руках бумажка, тут же распотрошенный чемодан, купальники и панамы. Маша снимала сбоку, чуть сзади — на фото прекрасно виден фамильный горбик на загривке.
— Это у меня от коромысла, — уверяла баба Тася.
— А у меня от чего?
— Тебе по наследству.
Я объясняла: приобретенные признаки не наследуются, иначе бульдоги рождались бы с отрубленными хвостами. Бабушка стояла на своем и по–своему была права: в любых неурядицах своих трех дочерей, пяти внуков, десятка правнуков моя бабушка всегда винит себя, переживая, где недоглядела. Потому–то и я на этом фото (а где та девочка в вечной безрукавке, где вечные бесенята в радостно распахнутых глазах?) сижу устало и не бегу купаться, не прочитав противопожарную инструкцию.
26
Солнце и море сделали свое дело, за неделю я осмелела и, оставив старшую и младшую в отеле, отправилась с Зоей на экскурсию: ночь на белом теплоходе, день в Израиле, ночь обратно. Белый теплоход, огромный, как многоэтажный дом, хотя что такое дом в сравнении с белым теплоходом?!
— Зоинька, это не пароход.
— Какая разница? Я хочу говорить «пароход»!
Действительно, какая разница, когда он такой красивый, что хочется говорить «пароход», не задумываясь, какое там топливо. Белый пароход — настоящий праздник. Мы едем с пляжной знакомой и ее дочкой, Зоиной подружкой. Сиюминутно мы, конечно, с Кипра, но в анамнезе у нас так мало солнца, грязные сугробы, клещевое лето… Девчонки сходят с ума от радости, бегают по ковровым дорожкам, дергают на всевозможных дверях надраенные ручки, путаются в лестницах, переходах и зеркалах, перебегают с одной палубы на другую, осваивают причудливое внутреннее пространство. Нас приветствуют моряки, нам улыбаются официанты — элегантные негры в малиновых жилетах. Белые рубашки, белые перчатки. Китель капитана с блестящими пуговицами, кокарда с золотым жучком!..
У нас каюта без иллюминатора, желтые стенки, но дети довольны — опять много кнопочек, да и зачем сидеть в каюте. Я не взяла теплую одежду, на палубе ветрено, мы устраиваемся за столиком в музыкальном салоне. Здесь исполняют песни и танцы народов мира и снуют официанты с напитками. Публика разноязыкая, и, заслышав родные звуки, многие подпевают, аплодируют, рвутся танцевать. Но странно — никто не приветствует «Хаву нагилу» и то, что по–русски поют про старушку. Никто не сигналит: мы здесь, это наше! Я привыкла, что, заслышав «семь сорок», пальцы под мышки засовывают все — и татары, и евреи, и русские. Мне не терпится выскочить в круг, а круга нет, — неужели совсем нет евреев? Я оглядываю рыжих ирландцев, низкорослых греков, шумных итальянцев. Неужто и правда нет?
27
…А вот еще одно размышление. Дурацкое, но я не могу от него отделаться: евреи. Иринка, почему одни евреи? Ведь встреча–то «классом»? Где хотя бы Андрюшка Стрельников? Девочки, с которыми ты дружила? А то получается, что к вам тянулся народ из других классов не потому, что вы были самыми интересными людьми в старших классах, а потому что — самыми интересными евреями? (Ну, это уж очевидная дурость, продиктованная ревностью к моим любимчикам из 9 «г»!) Ну, и тем, конечно, что здесь уж очень озабочены этим вопросом — еврей–не еврей, а про Россию я до ваших фотографий думала: ну, там–то все по–старому, так как было в школе или у В. С. на кафедре. У него были: якутка, татарин, чуваш, башкир, несколько русских и только два еврея. И то одну из них он недолюбливал за ее вечные притязания занять особое положение «по еврейству». Тут он доходил до зубовного скрежета. И дома у нас всегда было безо всякого разбора. В голову не приходила дикая и дикарская мысль делить людей по национальности.
Теперь–то что с народом сталось? Откуда, зачем, почему надо стало делиться на чистых и нечистых, кошерных и не совсем, избранных и еще бог знает каких.
Главное же — теория порождает такую жестокую практику, что, боюсь, чтобы похоронить здесь такую «особь», как я, сыну придется стоять на коленях, как ему уже однажды пришлось, чтобы «русия старуха» была прооперированна.
Посему — не дай бог вам приехать сюда на п. м.ж. А впрочем, с очень большими деньгами здесь живут неплохо. Кроме известных неудобств партизанского типа…
28
Я узнала, что мой папа еврей, лет в пять–шесть и тут же оповестила обо этом весь двор. Ни у кого, кроме вредного Каца, новость не вызвала интереса — Аркаша же загордился, что знал об этом раньше, чем я.
Дома был советский быт и русская кухня. «Какой я еврей? Языка не знаю, культуру не знаю», — пожимал папа плечами, но на всякий случай перечислил мне имена великих евреев: Эйнштейн, Карл Маркс, Аркадий Райкин. Папа слушал Райкина по воскресеньям в передаче «С добрым утром!». Запись, как правило, была невнятной, мешал смех зала. Радио висело на кухне, где мама с бабушкой наперебой гремели посудой, папа вжимался в приемник ухом, молитвенно шикая: «Тише, тчш–ш–ш-ш, ш–ш–ш!» Всегда строгий и сосредоточенный, папа трясся от смеха, жмурился, повторяя обрывки фраз, снова жмурился и смеялся, нос его заострялся сильней обычного, а мама фыркала:
— Да не гримасничай ты, как старый еврей! Типичный Григорий Львович…
Григорий Львович — папин отец, мой дедушка, жил в другом городе с бабушкой Розой. Когда купили телевизор, я обнаружила, что Райкин похож на деду Гришу…
В первом классе, где мы учились вместе с Кацем, стояли парты трех размеров — мои коленки упирались в крышку самой большой, а Аркашу посадили на самую маленькую и дали подставку для ног. Он задирался всегда и везде, мне приходилось защищать его от хулиганов. Классу к восьмому, когда хулиганы выросли, а я нет, я по привычке заслоняла Аркашку, он все еще был на голову ниже меня, и дядя Миша, мой двоюродный дед, объяснял:
— Аркаша не вырастет, ведь его мать вышла за родственника: он–то Кац, а она была Кацман… Иришка, а какие песни я ей пел!
Дядя Миша подмигивал, садился за пианино — ему был высок мой крутящийся стул — и исполнял любимую, на двух аккордах:
Я радовалась, что Аркашина мама не выбрала дядю Мишу: Кац не уродился бы выше ростом, но стал бы тогда мне троюродным дядей, этот кучерявый вредина Кац! Впрочем, моему отцу Аркашка безоговорочно подчинялся: когда заходил за велосипедом, а делал вид, что заходит за мной. Я пылесосила или готовилась к сольфеджио. Папа отрывался от своей докторской и отсылал Аркашку на почту — с квитанцией или бандеролью. Пока тот выполнял поручение, папа подкачивал шины и выносил во двор дамский подростковый — только на нем Аркашка ездил в одной плоскости с велосипедом, на других же торчал сбоку, как сучок.
— Я за еврея замуж не выйду, — заявила я как–то маме.
— Почему? — обиделась мама. Папа считался завидным мужем: сам покупал картошку, сам делал винегрет.
— Они слишком расчетливые. Даже Кац ради велика может не вредничать.
29
Еще была Дроздова Ципора Израилевна, моя мучительница по сольфеджио, знаменитый на весь город педагог. Удивительно, мне никогда не снится сольфеджио, — снится, что четверть короткая, что география по средам, а я все среды прогуляла, проболела, вдруг пришла — и попала на четвертную контрольную. Я не мучилась с географией, просто недолюбливала, зато на сольфеджио я выбрала чувство вины с запасом, с горкой, — это где–то зачлось и, слава богу, не снится.
У моей мамы был голос — высокий, красивый, я же хрипела вечно простуженным горлом, а баба Тася, чуть что, вела нас с сестрой в платную поликлинику. Что только не пытались у меня найти: фиброму на ноге, оказавшуюся шишкой после ушиба, опухоль на груди, давшую старт моему взрослению… В пятилетнем возрасте у меня обнаружили несмыкание голосовых связок и, чтоб уменьшить нагрузку, запретили петь. Это было бессмысленно, я все равно непрерывно разговаривала, я бы и пела, но мама жаловалась, что, когда я пою, у нее болит горло.
Учиться музыке меня сначала отдали в клуб, где сольфеджио не было. Через два года перевели в музыкальную школу, решив, что сольфеджио я наверстаю, или вообще ничего не решив, — я не помню, чтоб со мною советовались. Зато я помню расписание, пожелтевший типографский бланк, заполненный простым карандашом, — ошибочное расписание, из–за которого я пришла сразу в третий и ходила в этот класс целый год. Это было посильнее географии. Это было, как сон, будто я кого–то убила. Когда не снится, как убивала, но такое чувство вины, что точно знаешь: кого–то убила.
Я пришла в середине четверти, но с письменным заданием справилась: построила трезвучия, транспонировала песенку. Урок вела Ципора Израилевна, крючконосая дама с красной проседью. Она вызвала меня к инструменту, взяла аккорд, брезгливо цыкнув:
— Барецкая.
(Еще не было причин брезгливо цыкать, но я уже не могу представить, чтоб она обращалась ко мне иначе.) Я растерялась: как петь три звука — я не знала, что их поют по очереди.
— Я не умею. Мне петь нельзя.
— Как не умею?! Ты зачем сюда пришла? Пой, Барецкая! Фа–мажор.
И я «спела». Постаралась несомкнутыми связками издать три звука одновременно: зарычать, захрипеть и засипеть. Был эффект — будто я ее убила. Или она меня. Я ходила, втянув голову в плечи. Что мешало мне, раскованной девочке, сказать родителям, что я попала в дурной сон, где меня считают нехорошей? Я была по уши в двойках. И в четверках — за теорию: она не ставила мне пятерок. Разучивая домашние номера, я робко влезала во вторую октаву, мама, не понимая такого пения, не выдерживала:
— Больно слушать. Разве нельзя освободиться по болезни?
И я стала стараться: на уроке сипела изо всех сил, царапала горло, вытягивала не струганые звуки так, чтоб и Ципоре Израилевне стало больно. Иногда получалось.
— Барецкая! Перейди на октаву ниже. Нет, не надо. Больше не пой! Чтоб я этого больше не слышала!
Через месяц она забывала о запрете. Когда выяснилось, что я учусь не в своем классе, все решили, что теперь глупо терять год, и я продолжила свой бесславный путь до конца — до свидетельства об окончании школы.
30
— Неужели первый раз слышишь? — не переставая аккомпанировать, удивлялась Лариса Семеновна, мой новый педагог по фортепиано.
Предыдущая ушла в декрет, Лариса Семеновна как раз вышла, — сколько ей было тогда, двадцать два, двадцать три? Она не казалась девушкой и не хотела ею казаться. Была коротконогой, крутобедрой мамочкой, довольной жизнью и готовой делиться рецептами счастья. Она забраковала мою программу из советских композиторов и задала классику. Ужаснулась, что у меня плохо поставлена рука, и начала переучивать на свой лад. Вскоре ей это наскучило, и она принялась вязать на уроках, изредка вставляя: «Пропевать звук!.. Крещендо… Форте!! Не зажимай руки!!! А здесь ровней…» Пальцы по–прежнему не бегали, я по–прежнему стеснялась играть и умирала со страху на академических концертах. Глинка не получался, и каждый раз по дороге в музыкалку я придумывала тему беседы, топик, как сказали бы на английском. Лариса Семеновна откликалась охотно: «А я закончила свой вуз: вышла удачно замуж, понимаешь? По буквам: вэ, у, зэ…» Она любила читать — один–единственный рассказ Чехова.
— Обиженный муж слышит дыхание за спиной, думает, жена пришла подлизываться, простил ее, повернулся, а там собака! Представляешь, собака сопит! Гениально! Я так смеялась! Рассказ так и называется — «Собака»! Я читала его сто раз, а еще «Квартеронку»…
Лариса Семеновна обещала после выпуска научить меня музицировать. Она легко превращала любую мелодию в вальс, танго или фокстрот, меня же восхищали даже дяди Мишины два аккорда. Не верилось, что и я могла бы так — для удовольствия, без испуга.
— Да это вообще ерунда! Я научу тебя в два счета! Только школу закончи. Вот еврейская… Как?! Не знаешь еврейской музыки?! Сестер Бэри?! А что же твой папа?
И она устроила мне маленький концерт.
…А койте, койте, койте папиросн!
31
Я плыла на белом пароходе в Израиль, со сцены пели те самые песни, меня ждала маленькая страна, вместившая и вредного Каца, и половину моей музыкальной школы. Первой уехала Ципора Израилевна. Вышла на пенсию и уехала — в те годы это считалось неприличным. Я помню, как к моей подружке, Иринке Васильевой, пришел в школу отец — он жил с другой семьей и приехал из Риги. У Иринки все было в порядке: хлопотливая мама Серафима Ароновна и русский отчим, удочеривший ее еще в детском саду. Иринка любила шушукаться и хихикать, но от родителей унаследовала печальные глаза и склонность к сомнению. Ей нравились индийские фильмы. В нашем–то классе! Это понимал лишь Миша Шнайдер, объясняя: «Аидише харт». В выпускном классе Иринка — Ирина Петровна Васильева — задумалась, не махнуть ли ей на БАМ. С таким отчеством, с такой фамилией она могла поступать куда угодно, но предпочитала с комсомольским энтузиазмом доводить до истерик несчастную Серафиму Ароновну.
…Странный мужчина стоял напротив кабинета физики. Мы торопились обедать, он окликнул Иринку. Было сразу видно: чужой. Иринка успела в столовую, но есть не смогла.
— Дурак! Какой дурак!.. Уезжает в Израиль.
Это звучало как «садится в тюрьму» или «предает Родину». Я охнула:
— Да уж, надо же… Ладно, тебе–то что. Ты ему даже не дочь по документам! Он попрощаться приехал?
— Обещай, что никому не скажешь, — шептала она. — Такой дурак, представляешь? Зовет меня с собой.
— С ума сошел? Что ты ему сказала?
— Мало ему, что ли, той семьи. Говорит, смотри, не пожалей. Несет такую антисоветчину… Ужасно стыдно. Стыдно.
Она всхлипывала, вытирая рукавом глаза, мы стояли у окна в конце коридора, в другом конце маячил ее отец, он еще долго не уходил из школы, а я смотрела: чужой, совсем чужой…
32
Ципора Израилевна уехала первой. Вышла на пенсию и уехала. В девяностые годы потянулись остальные. Я представляю, как таблички слетают с дверей кабинетов и выстраиваются клином на юг: «Циссер», «Гинзбург», «Кисельгоф», во главе — «Дроздова Ципора Израилевна». Про Ларису Семеновну не знаю, не помню, мы ни разу не встретились после выпуска.
В седьмом классе обычной школы все попало на среды: совет дружины, школьный комитет и райком комсомола. Звенел апрель, шел прием в комсомол, нам не терпелось снять пионерские галстуки.
— Мне нет дела до совета дружины! — Ципора Израилевна брызгала словами, как скороварка.
А педагог по фортепиано уважала меня за школьные успехи. Я генеральный секретарь школьных размеров, почему ей нет до этого дела?! От обиды в дополнение к комсомольским прогулам я пропустила еще несколько уроков: проболела, прогуляла, не попала на транспорт. Наконец, решив, что мы квиты, явилась к середине урока: действительно долго не было автобуса. Ципора Израилевна и слушать меня не стала, — выскочила из–за инструмента, потащила к директору, вызвала в школу родителей. Как ни странно, они с папой нашли общий язык. Ципора вдруг перестала смотреть на меня, как на гусеницу, и посадила за первую парту — очень кстати: она плохо прикрывала клавиатуру, я приспособилась списывать диктанты и отныне писала их только на пять.
В следующем году нас поделили на две группы: кто идет и кто не идет в музучилище. Зачем я вообще подняла дома этот вопрос?! Папа велел сказать, что иду, и вместо того, чтоб раз в неделю развлекать Зубареву, пока та вяжет, я ездила дважды в неделю к Дроздовой — списывать диктанты и сипеть. Диктанты, двухголосие, чтение с листа — я вообще не понимала, как этому можно научиться! Например: язык на ребро или шпагат. На шпагат, наверное, можно сесть: тренироваться, боли не бояться, растянуть себе все и как–то раз, после бани… А язык на ребро? Это либо дано, либо нет. Или еще: по–узбекски двигать шеей… Я отыгрывалась на уроках фортепиано, изображая, как списываю, как плюется Ципора. Лариса Семеновна заливалась смехом:
— Ой, не могу… не могу! Такие девочки, как ты, в старых девах не остаются!
Она считала себя моей наперсницей, но я не была с ней честна: почти все «топики» я пересказывала дома. Изображала:
— Лариса Семеновна простудилась, ходила в теплых штанах, но как–то на пляже какой–то виолончелист разглядел ее фигуру…
На весенний академический концерт пришла моя мама. Я отыграла программу и с другими нарядными девочками сновала по коридору: в белой блузке, в туфлях на каблуках. Подбежав к маме с Ларисой Семеновной, я попыталась приобнять обеих, — учительница поморщилась, дернулась, почти оттолкнула меня:
— Ирина, уйди, мы разговариваем.
С нехорошим предчувствием я взглянула на маму… Я знала это выражение лица. Упало сердце. Едва дождалась, когда мы выйдем.
— Мама! Что ты сказала ей?
— Ничего особенного. Разговоры про ее поклонников я еще терпела…
— Ты сказала, что я тебе все рассказываю?
— А что особенного? Сказала, что ты от меня ничего не скрываешь. А она: «Э–э–э… мэ–э–э…» Я категорически против того, чтобы она занималась твоим воспитанием! «Девочку надо учить… ей надо знать…» Пусть учит музыке. Я ей прямо так и сказала: «Да как вы могли? Рассказывать девочке пятнадцати лет про опущение матки!» Она так и села!
Бывают в жизни неприятности. Не горе, не беда, а неприятности. Просыпаешься слишком рано, — и так хочется, чтоб всего этого не было. Чтобы контрольная как–то сама по себе прошла, ты не проговорилась, партком не зарезал, никто тебя не застукал, не предал, не пренебрег, и ты никого не подводила, не находила этого письма, не говорила этих ужасных слов, не поднимала руку на ребенка, и сумка с документами не потеряна… Неприятностей в детстве было не так уж и много, но они были абсолютно ужасными. Во взрослой жизни, я прочла в зарубежном романе, как один фермер устроил пьяный дебош: выстрелил в сестрин телевизор, заснул в сортире со спущенными штанами. Как проснулся от боли в пояснице, от мычания недоеных коров и понял, что не может пропустить дойку…
Что чувствует в таких случаях ребенок? Выхода нет, ты кругом виновата… Три четверти моих детских неприятностей — тех, самых ужасных, из–за которых хочется вернуться в позавчера, три четверти моих детских неприятностей были связаны с родителями, а они и не знали, они почти не заметили, не помогли мне их пережить! Сами жили впервые, сами доили своих коров — они были моложе, чем я сейчас… Но я не бросила музыкальную школу, не сказала, что не знаю, как идти на урок. Я пришла за расплатой. Лариса Семеновна кричала, как гестаповец:
— Сядь ровно! Руки!! Держать ритм!!! Какой палец?! Аппликатура!
Я не выдержала.
— Лариса Семеновна, я просто рассказывала маме. Просто рассказывала. Не жаловалась.
— Ничего, я тоже кое–что рассказала. Ципоре Израилевне. Не пожаловалась.
Стало совсем нехорошо… На первом же сольфеджио меня посадили в конец класса, отделив пустыми партами от остальных. Я получила двойку за диктант. Несколько двоек. Несколько уроков подряд.
— Барецкая, что это с тобой? Где же твои пятерки?
Это было невыносимо. Два раза в неделю истязания на фортепиано и еще два раза муки с сольфеджио. Я не выдержала, осталась после урока, разревелась до хлюпающего носа, призналась, что списывала, что не знаю, как теперь быть, поклялась, что не собираюсь поступать в музучилище. Чем–то я тронула Ципорино сердце, может, тем, что призналась без пыток? Мы торжественно помирились. Я упросила родителей найти репетитора и дополнительно, два раза в неделю, стала ездить на другой конец города, чтоб упражняться в диктантах. На выпускном экзаменационном диктанте села вперед, что–то услышала, что–то подглядела и написала без ошибок — Ципора кружила рядом, как коршун. Когда объявили мою четверку, вся группа хором возмутилась:
— У нее же все правильно!
— Нет, я видела, что она не слышит хроматизм! Признайся, Барецкая, ты в последний момент диез поставила?
Несправедливая и бессердечная Ципора Израилевна!.. В прощальный вечер мы дарили педагогам цветы.
— Красные розы… Неужели ты меня так любишь? — заглядывала в глаза Лариса Семеновна.
— Да–да, — я в последний раз кривила перед ней душой.
— Спасибо, Барецкая, — Ципора Израилевна за все эти годы так и не выяснила, как меня зовут. — Я поставила в свидетельство четыре. Ты правда не пойдешь в музучилище?
— Конечно, нет! Ципора Израилевна! Я поступила в физ. — мат. школу!!!
33
Я влюблялась только в пионерском лагере: несчастливо в десять лет и абсолютно несчастливо в двенадцать. Загорелый блондин из старшего отряда — он любил Галку Кутафину из английской школы, Кутафину, которую любили все. Что обидно — она была в нашем отряде. Он ревновал ее, а с моей помощью выяснял отношения: при луне, под перестук поезда на другом берегу. Мы стояли с ним вдвоем у столовой, на траву падал свет из столовских окон, там были сдвинуты столы, играла музыка, там приглашали Кутафину… Я плакала ночью в дырявую наволочку, а потом целых три года заклинала себя его именем не стонать у зубного и не дрожать на академических концертах — я мечтала о нем всякий раз по дороге в музыкалку. Три года мечтала и тосковала, но узнав, что его взяли в армию, поняла, что скоро встречу свою судьбу.
Я пришла поступать в новую школу и вдруг забыла, что евреи не годятся мне в мужья: первым в списке шел Женя Айзенберг. Об Айзенберге говорили каждое лето. Перед сном в пионерском лагере в палате сперва галдели, перекрывая друг друга, затем стихийно снижали шум, попадали в поле рассказчика и слушали про Шерлока Холмса, про страшное убийство в соседнем дворе, про романы старших сестер. О своем начинали шептаться позже — после криков вожатой чей голос еще хоть раз услышу — пойдет комаров кормить. О своем шептались с соседкой — с головой накрывшись общей простыней. И только девочки из седьмой английской школы рассказывали об одноклассниках вслух, всей палате — будто речь шла о кинозвездах. Эти мальчики, эти девочки были для нас героями светской хроники, и каждое лето — семь лет подряд — героем хроники был Женя Айзенберг.
Я видела его мельком, на олимпиадах, и теперь, обнаружив в списках класса, решила, что он–то и станет моей судьбой — Айзенберг, интеллигент в третьем поколении. У него было удивительное лицо, бледное и подвижное, и веселые глаза, которые моментально становятся грустными. Он был склонен к исканиям и сомнениям, он передумал уходить из английской школы, а я… я к первому сентября накрутила такие кудри! Я присматривалась к новым одноклассникам, по инерции отмечая евреев: Миша Шнайдер, Боря Бегун… эта школа не хуже английской, но где же звезды, где настоящие звезды?! Тут–то Ленечка и влетел в наш класс, как комета.
34
Не так давно я рассказывала приятелю, какие глаза были у Лени в тот миг, и он сказал:
— Ты влюбилась во взгляд. Это любовь с его первого взгляда.
Я влюбилась не сразу, я растерялась: он появился, — и рядом оказались другие звезды. Они учились здесь с первого класса: Стрельников, Якушев, Иванов и Горинский. Герои местной хроники, донжуаны, спортсмены, оказавшись в спецклассе, они решили показать всем занудам, как надо жить, когда тебе пятнадцать. Я со своим ожиданием любви прекрасно вписалась в эту компанию, — я и Иринка Васильева. Главную тему наш культмассовый сектор обозначил на первом же вечере: посвящение в физики превратилось в церемонию венчания. Сценарий не разглашали, и Зоря Исааковна только ойкнула, увидев меня в фате, обклеенную формулами равноускоренного движения. Леня олицетворял собой 9‑й «г», Стрельников с Васильевой держали над нашими головами вольтметры, Сережка Якушев сотрясал оконные стекла: «Венчается раба божья физика рабу божьему 9‑му «г» классу…»
Расслоение на зануд и незануд не получилось, всех закружила эта осень. Все потянулись к нам: Алешка Ветров, второе место на всесоюзной олимпиаде, и англоман Рогачев, перешедший из седьмой английской школы, красавица Климова, влюбленная в Рогачева, и отличник Коваленко, влюбленный в Климову, Оля Шапиро, влюбленная в Ветрова, и рыжий Левушка из 10‑го «г», и Миша Шнайдер, и даже Боря Бегун, недотепа и иноходец, головная боль нашего военрука. Мы болели за своих спортсменов, — они теперь сражались с «бэшками», что–то доказывая «про спецкласс», — приносили им булочки и молоко в протекавших пакетах, а после матча отправлялись в кино или к кому–нибудь в гости. Папа устал убеждать, что обратная дорога не длиннее дороги в школу. Однажды он приехал после уроков, взял меня за руку и прохронометрировал наш путь. На следующий день человек десять набилось в троллейбус, чтоб проводить меня домой. Папа не смог этому противостоять.
— Я в эту школу пришла из–за парня, — призналась мне как–то Иринка Васильева.
Об этом я думала целую физику. Мне нравились сразу все. Стрельников, Якушев, Иванов — пловцы, когда они снимают на генуборке рубашки, всех девочек так и тянет похлопать по треугольным спинам… Шурик Иванов в меня явно влюблен: он так ревниво расспрашивал, кто еще носил мой портфель, так выразительно смотрел зелеными глазами… У Якушева глаза серые и русые кудри, у Якушева гитара и голос, но ему нравятся сразу все, ему даже пионервожатая нравится! На картошке мы затеяли чехарду, он поднялся, когда перепрыгивала Иринка, повез ее на спине к автобусу, я тут же оседлала Горинского, все смеялись… В автобусе Якушев быстро исчез, зато рядом оказались Горинский и Стрельников, светло–карие глаза и голубые. Андрюшка Стрельников не может не нравиться, он настоящий друг, он хороший парень…
— Скажи, Иринка, это Стрельников? Ты в него влюблена?
— Нет — в Леню Горинского.
Иринке не повезло. Наверное, она заметила это раньше, а я поняла лишь в тот миг: Леня мой, я не смогу его уступить.
35
Мы с соседкой вернулись в каюту, девочки спали на верхних полках, над нами, как тент, натянута простыня, заткнутая под матрацы. Простыню свернули и легли, не включая лампу, попутчица чем–то пошуршала в косметичке, запахло хорошим кремом, она похлопала пальчиками себя по лицу и сразу заснула. Наверху захихикали, завозились, вновь натянули простыню… Зажегся маленький осторожный свет, замелькали тени, раздался шепот:
— Какие козыри? Чей ход?
— Я отбилась королем, разве не помнишь?
— Этим черным, в которого ты влюблена?
— Молчи! Сама влюбилась в капитана…
Я хмыкнула, свет испуганно погасили.
Завтра ранний подъем. Мысли путаются, а я все считаю… В МГУ на курсе семь евреев, все москвичи… Айзенберга зарезали, Бегун провалился… Что ответить Е. Н.? Лихо срезать слабую подачу? Иринка, почему одни евреи? Ведь встреча–то «классом»? Алешка Ветров стрижет свой газон в Норвегии, Рогачев в Канаде, Шурик Иванов сбежал от кредиторов в Штаты… Стрельников Родину защищает. Да и не было никакой встречи класса. Мы позвонили Сережке Якушеву, Левушка пришел сам, Наташу Климову встретили случайно. Позвали Борю Бегуна, позвали Зорю Исааковну, а ее сын всегда стремился в наш класс. Никто не смотрел, сколько евреев, сколько русских… А Иринка? Иринка Васильева вышла замуж недавно и ждет ребенка. Она в Израиле, я туда и плыву…
36
Легли в два, открыли глаза в полпятого. Кондиционированный холодок снаружи, утренняя дрожь изнутри. Берем шляпы, очки, фотик, паспорт, сухой паек… Ничего не забыли? Выходим? Ну, конечно… На горизонте Хайфа, там Технион, там учится Мишик… Я не воспринимаю космополитизм сердцем. Только умом. Щиплет в носу, слезы крадутся в горло. Высокий берег, голубой туман, красивый город, но мы туда не заедем. Ревниво всматриваюсь — как Леня на первом курсе. Когда он впервые приехал ко мне в Москву, я щебетала в автобусе:
— Сейчас–сейчас за поворотом. Смотри: вот он, вот МГУ! На двадцать втором этаже наша читалка.
Тридцать три этажа не вмещались в окно, Леня разглядывал Университет, как удачливого соперника. Как я разглядываю израильский берег… Как смотрела по телевизору КВН «Израиль — Россия».
— Что ты чувствуешь, Леня?.. Как ничего? Это же наши! Это же Ян из Одессы!! — Они смеялись своим шуткам, говорили «у вас, у нас», иногда не попадали в тон. Каждый был на кого–то похож: эти глаза, эти интонации…
Вот и все. Мы сходим по трапу. Проверили паспорт, козырнули. Музыка. Я ступаю на землю. По просьбе фотографа замерли у флага — и в толчею… Разноголосица, разноязычица. Жара уже в шесть утра. Нас разбирают по автобусам. Эти глаза, эти интонации… «English? Spanish? French? Россия? Русские! Господа, проходим в последние три автобуса, показываем мне ваши путевочки… вот ваш автобус, с зеленой полосой, вот Галиночка, ваш экскурсовод»… Ну, конечно… Ее не слышно даже вблизи. И даже в Израиле нельзя так картавить! Хочу к той, похожей на Ципору… Под картавую бесцветную речь Зоинька засыпает, я смотрю на пески, укрепленные сорняками. Каждой колючке капельный полив — так евреи укрощают пустыню. Галина булькает, словно водоросль. Глупые анекдоты. Капельный полив экскурсантов. Что–то она вообще замолчала.
— Галина, скажите, пожалуйста, можно будет погулять по Иерусалиму?
— Погулять? А экску’сия?
— Мне важнее встреча.
— Нет, это абсолютно исключено. Автобус будет пе’еезжать… мало в’емени… опоздание на ко’абль…
Хорошо, что меня предупредили на Кипре. Но я все же надеюсь.
— Откуда можно позвонить? Где назначить встречу?
— Нет–нет, это невозможно. Мы не знаем, когда попадем в х’ам Г’оба Господня. Там оче’еди, может измениться по’ядок… Виа Доло’оза… с’еди а’абских лавок…
…Нас прокатили по Израилю: вжик–вжик! Как на каретке вязальной машины. В изнуряющей жаре мы протиснулись через толпы в храмах и пробежали сверху вниз путем Христа. У Галины была своя цель: бриллиантовая фабрика, проценты с покупок. Полтора часа мы мерзли вблизи сверкающих прилавков, а дети хныкали: «Мама, купи…»
37
1 сентября
Как это Тарковский в своем Подмосковье (или все равно где–то на Руси) сумел увидеть здешнюю израильскую осень?
Ведь в России к 1 сентября уже всюду желтый или красноватый лист или отдельные пряди — обожгло–таки! — а вот здесь действительно: ни листьев не обожгло, ни веток не обломало. Зато как много обожженных душ — на редкость было жаркое лето, старожилы бают, что лет 20 такого не было. А сколько и так обветшавших силенок пообломало! Сколько морщинок у моих соседок–старушек прибавилось! По ним я сужу, что меня–то пообломало вдвойне, потому что из всех них я самая дохлая, из той породы, про которую говорят: «Худому поросенку все худо!» Ковыляю, шкандыбаю, скриплю, пугаю своей худобой, привожу в транс бедностью и однообразием одежды и полным отсутствием какого бы то ни было «золота» на теле. А в Торе сказано: «Бойся бедных!» Зато в ней сказано много таких великолепных вещей, которых в Евангелии нет и быть не может…
…В Торе меня больше всего — до обожания! — привлекают две вещи. Прежде всего — соблюдение Святой Субботы. «Следует не только тщательнее, чем обычно, помыться (не говоря уж о том, что тщательно промыть жилье и одежду), но проследить, острижены ли хорошо ногти на руках и ногах и постричь их… Приготовить вкусную, здоровую и, разумеется, кошерную пищу, чтобы в Субботу только подогревать ее… Всю Святую Субботу проводить в недрах своего семейства, любуясь им и отдыхая взглядом на нем… Принимать желанных друзей и родственников и посещать их… Чувствовать себя королем в королевстве, которое создал своею мыслью и своими руками… Ощущать радость творца, любующегося своим творением».
Братцы! Да ведь это то, благодаря чему евреи, как народ, и выжили! Представляете: всю неделю надо изворачиваться, выгадывать, считать, беспокоиться… Всю неделю чувствовать свою «второсортность» или положение изгоя… Словом всю неделю — стресс. Суббота — полное расслабление. И это регулярно, систематически, уже в генах зафиксированное стремление к расслаблению (кайфу, нирване, называйте как хотите)…
…И второе в Торе — еврейская семья. Если что и стоит смотреть в Израиле, так это, конечно, не бриллианты на фабрике (хотя я с удовольствием вижу тебя с бриллиантами в твоих розовых ушках и с высоко поднятыми над беленькой шеей — увы, уже не шейкой, правда? — твоими чудными когда–то цвета свежего меда волосами) — так вот стоит смотреть только семью верующих где–нибудь на прогулке или по дороге в синагогу в субботу. Это целая поэма! Чудо! Я уже всем уши прожужжала, так же, как ты своим теперешним Горьким.
А читаем мы одинаково: читаю сейчас Чарскую и Платонова одновременно. Что за чудо «Семка!» Никогда раньше не спотыкалась до самозабвения на этом рассказе! Читаю тоже порциями, чтобы наподольше растянуть. И вперемешку: уж больно много масла и сахара в Чарской, уж больно сухая ложка платоновской прозы рот дерет. Вот и все мои новости.
Как–то там у тебя моя любимица Средненькая? Мало пишешь о детях, а это же главное в твоей душе. Напиши, душка! (Я уже усваиваю язык Чарской.) Будьте здоровы! Привет Ленечке, пусть–таки он чтит Святую Субботу.
Ваша Е. Н.
Пишу, как всегда, на «воле», поэтому каракули.
Какое еще «золото» на теле, возмутилась я… Да скажите всем, кто пугается бедности, что Вы — лучший в мире учитель русской литературы, что у вас и раньше не бывало на теле золота (зубная коронка и та металлическая, и она почему–то Вам очень шла)! Наташа Климова как–то слышала, как Вы спрашивали в магазине: «Эта кофточка шерстяная или с синтетикой?», а мы удивлялись: небожители интересуются…
38
За «социальный протест героев» Е. Н. всегда ставила мне четверки. За Достоевского, Некрасова, Горького. Я не понимала таких немарксистских протестов: ругаться, вешаться, плакать, рубить топором…
Есть старуха — так убил бы, нет старухи, так купил бы…
Русская пословица
На письма надо отвечать, даже если ты король…
Мне, видимо, своих старух не хватает. Я еще и на Вас теперь злиться буду. Одно письмо за четыре — это слишком! У меня в почтовом ящике какая–то таблетка лежит, когда письма нет, я на нее все поглядываю. Вот не выдержу, съем — будет Вам вместо Виктории Токаревой Людмила Петрушевская. И не надо примазываться к бабы Тасиной славе. Если Вы действительно росли, как моя Зоинька, то Вам в 35‑м году было десять, и Вы ходили в спущенных чулках (один краденый, другой ворованный), вечно непричесанная, сколько бы мама ни причитала о том, что девочка должна быть красивой и аккуратной. А моя баба Тася в 35‑м обрезала «мыски» у чулок, чтоб затолкать ногу в более тесный туфель. Чтоб вся станция восхищалась: «Молодец Каменских! Какую жену себе взял…»
Меня донимала баба Тася своими разговорами о смерти. Мама утешала, что бабушка умирает с 35‑го года, но теперь–то бабушке было девяносто. Ночью я вызывала «скорую», а с утра она интересовалась:
— Ирина, на Эльмаш какой троллейбус идет?
— Прямого нет. Зачем тебе на Эльмаш?
— Мне одна дамочка в магазине говорила, что там черный перец есть в мелкой расфасовке.
Я вышла на работу, отдала Лелю в садик, и мне стало совсем не до Субботы. Помогая Маше с сочинением, я как–то вдруг обнаружила, что дед Каширин — это я. Рассказывала об этом всем, мне никто не верил, помня, как дед Каширин порол внука — но я не читала «Детство» Горького в детстве! Прочла сейчас и до тяжести, до боли в загривке ощутила, как дед Каширин держал на себе всю семью. Моя бабушка Роза соблюдала шабат, но мы–то жили с бабушкой Тасей. Мне по наследству досталось коромысло — это чувство вины, переходящее в агрессию, эта боязнь, что сейчас все расплещется, станет не так, а я за все отвечаю…
…Прелесть, что за страницы про то, как ты помогала врачам слушать повествование бабы Таси, что у нее «еще с 35‑го года»… И страницы про ваш шабат по магазинам. Вот в том–то и дело, что все магазины закрыты в шабат (с 3‑х вечера пятницы и всю субботу). На улице замирает все: ни автобусов (трамваев–троллейбусов нет), ни машин. Лишь «Скорая помощь» в самых экстренных случаях. И когда он — король, глава семейства — озирает дома свои владения и свою семью на прогулке — он подобен богу, который благостно и гордо озирал свои владения на шестой (или какой день?)…
Про Зоечку — спасибо. Маленькая я была такая же. Недаром я ее сразу «узнала». Не нагружайте ее знаниями — это все чушь собачья. Пусть она знает немного, но точно. Гуляя, играючи, заучивайте с ней то таблицу умножения (несмотря на компьютеры, ее надо знать), то отдельные слова. И как пишутся, и как звучат, и на что похожи. Изучая ни на что не похожий иврит, мы, старушки, уподобляемся детям, и наш опыт заучивания может пригодиться. Вот, например.
Одна пятидесятилетняя дама (в России главбух на большом предприятии) с большим трудом устроилась посудомойкой в госпиталь. В первый же день ей сказали: если выдержишь экзамен у рава — будешь работать. Нет — сейчас же уволим. Рав ей сказал только два слова (само собой, рав ни слова по–русски, она — ни слова на иврите). Он показал ей на белую раковину и на белую посуду и произнес: «Халява». Потом показал на голубую раковину и на голубую посуду и произнес: «Басер». А ей перед этим втолковали, что если она хоть одну «молочную» тарелку вымоет в «мясной» раковине — ей конец. «Я, — вспоминает дама, — быстренько повторила про себя: «Я пошла на базар и купила халву». И долбила эту фразу весь день. На другое утро рав показал ей белую тарелку, она сказала: «Халва!» Рав благосклонно кивнул, показал голубую — она сказала: «Базар!» Он снова кивнул и таким образом благословил на дальнейшую службу нации и отечеству. Я часто на первых шагах английского пользовалась этой мнемоникой (так вроде этот прием называется).
Берегите ее золотое сердечко, ее доброту, отзывчивость, «тонкую кожу». А знания потом наверстает, а нет — так и невелика потеря для женщины — жены и матери.
Читаю здесь великолепные, отточенные, остроумные и умнейше–эрудированные репортажи многочисленных журналисток. Ну — прямо фейерверк острословия, знаний самых обширных, изящества и остроты выражений и думаю: ну и что? Ведь, милая, все это только маска, из–под которой так и вопиет одиночество…
Еще раз прости за почерк и за то, что отвечаю редко. Короли — да, обязаны сразу отвечать. Но не старуха, которая «еще с 35‑го года…».
39
Дорогая Иринка!
Милый ты мой российский дружок! Вот уже второй раз, чтобы написать мне письмо, ты подстегиваешь себя джином (и стакан?! Не на донышке бокала, как дамы из зарубежного фильма про богатую жизнь!). Вай! К тому же чада и домочадцы, чай, в очереди стоят, чтобы «урвать» маму, посидеть с ней рядышком и индивидуально поболтать–пошептаться, а то и просто полизаться. А тут какие–то письма, к какой–то Е. Н.…
Так я ревновала маму к ее тетрадям, классным журналам, особенно когда она своим кружевным почерком любовно выводила столбики фамилий ненавистных мне и любимых ею учеников.
Но — утешаюсь тем, что, как ты пишешь, твои симпатии и увлеченности длятся не долее полутора лет. Срок уж близок. И даже миновал. Однако ты уж разбаловала меня, я жду писем и горжусь, что помнят меня, и хвастаюсь твоими письмами перед знакомыми старушками–училками (они–то никто не получают не только таких, но и вообще никаких писем от учеников)… Самое непостижимое для меня — как ты все успеваешь? И как и где находишь силы не впадать в панику из–за своих и девочкиных болезней? Ну, ты–то ладно: редкая женщина гладко проходит свой женский путь. А вот доченька… Дай–то вам бог изжить эту напасть — чтобы без последствий. Я потихоньку молюсь. Прошу у Бога и судьбы, чтобы было милосердие, чтобы невинное и нежившее еще дитя избавилось бы от этой болячки. Здесь делают уникальнейшие операции. Но — говорят так: «Столько волос на голове нет, сколько надо заплатить врачам, если ты проходишь по гостевой или турпутевке».
Так или иначе, очень–очень хочу и молюсь (как умею), чтобы все обошлось благополучно.
…Все это, может быть, потому, что у вас дождь и серый асфальт, а здесь — летний, часа на два дождь, потом синее небо, и — цветет вовсю шиповник, и появились первые зимние (!) цветы — желтые колокольцы курослепа.
Ваша Е. Н.
Мне пришлось объяснять: стакан — это вместе с тоником, а джину было, как в фильме, на дне бокала; пришлось язвить: что теперь понимать под «зарубежной жизнью»; и утешать: врачи любят слишком злые диагнозы, а мы с дочкой… мы еще повоюем.
40
Дорогая Ирина!
Спасибо за фотографии и Ленечкины стихи. «Дом, где пальма и шестеро сыновей» — это дом и моего дедушки, священника сельской церкви в глухой–глухой глубинке под Елабугой. Мама мне тайком показывала этот «попов дом» (специально сходили пешком в это село где–то перед войной. И фотографию — тоже тайком — большой–большой комнаты («это был зал» — сказала мама), где в углу стоял рояль (не пианино!) — и пальма). Как довезли в эту глухомань рояль, откуда взялась пальма — мне тоже не хватает «деталей, подробностей жизни моих родных». Было только не шестеро сыновей, а трое и 5 дочерей. Старшая училась в консерватории в Казани — то и рояль. Мама была епархиалкой старших классов, когда забурлила революция. Была настоящей разночинкой, влюбленной во все революционное. Настольная книга — «Овод» и всяческие книжки про животных: Д. Лондоновские собаки, «Ю-ю» Куприна, потом пошли всякие Пришвины и Перовские (между прочим, «Ребята и зверята» сыграли не последнюю роль в моей влюбленности в А. — Ату, вернее, в А. — Атинские горы). А уж всяческие брошенные кошки и собаки — все были наши.
Успевала мама, обучая всех детишек в селе (4 класса), организовать вместе с местными Нагульновыми коммуну (не колхоз!), руководила «Хором ревпесни», выпускала вместе с папой с/газету (худ. оформление было папино, и как же здорово смотрелась прямо–таки настоящая картина в половину ватмана, иллюстрирующая заголовок — «Вилы в бок!» Отлично помню, хоть мне было 3–4 года…) Организовала мама ШКМ (школа колх. молодежи) — первую в районе; стригла деревенским девам косы, подстригала ребятишкам ногти. Мы любили ее без памяти и ревновали ко всему и ко всем.
Вот куда увела меня Ленечкина строка про пальму и шестеро сыновей…
41
Мы наконец–то собрались с Леней в Израиль. Спланировали маршрут: в Иерусалиме отогреться у старого дядьки и повидать Елену Николаевну, в Эйлате позагорать, в Тель — Авиве встретиться с друзьями.
Я замерзла в первый же день. Мы жили у Фимы, Лениного дяди, двоюродного, но роднее не бывает. Он образцово красивый старик: высокий, поджарый, с седыми кудрями, богатым профилем и шикарной тростью, массивной и почти невесомой: опять, как в Киеве, он заставлял меня гадать, сколько она весит.
В первый раз я летела через Киев одна, не знала, как этот город красив, удивилась, весь день провела на Крещатике и не зашла к незнакомым Лениным родственникам… И досталось же мне на обратном пути от Фимы и его дочерей! Старшая, Бэла, только глянула в коридор и с ходу фыркнула:
— Не наш человек.
Но я сразу почувствовала себя своей. В их квартиру было нельзя не влюбиться: большая, дореволюционная, разгороженная на две вдоль длинного коридора. Фимина половина левая, с соседями общая лишь прихожая и кот, не различавший территорию, будто жил здесь с буржуйских времен. Семья тоже была располовинена: Бэла — на маминой, Женя — на папиной фамилии, рядом с их звонком красовалась табличка «Роговские, Фраерман». Бэла с тетей Цилей представляли некурящую и нерелигиозную часть семьи, а Фраерманы безбожно дымили и посещали православную церковь.
Из прихожей по полутемному коридору передвигались спиной к стеллажам, лицом к приоткрытой Бэлиной двери — как в зрительном зале после звонка. У Бэлы был свой маленький телевизор, свой телефон, свои кофе с пирожными, гости, книги, вещи и вещицы, среди них женский портрет 18‑го века, художник круга Боровиковского. Фима дразнил дочку стервой и старой девой. За Бэлиной комнатой коридор превращался в гостиную, комнату без четвертой стены, где висели картины и располагалась лучшая, парадная часть Фиминой библиотеки. Он брал с полки любой раритет, дарил Ленечке:
— Только Бэлке не показывай.
Здесь хранились Фимины коллекции значков, авторучек и зажигалок, в серванте стояли тети Цилины ежики, здесь же была высокая дверь на балкон, пианино, телевизор и столик с сердечными каплями под абажуром светильника. Здесь, как на сцене, они и спали на диване под картинами, а на втором диване, напротив, укладывали нас с Леней и маленькой Машей.
За сценой–гостиной коридор вновь темнел и сужался, вжимал спинами в стеллажи и мимо комнатки, где жила Женя — с мужем, коллекцией слонов и лучшим телевизором квартиры, — выводил на кухню. На кухне Фима жарил котлеты на трех сковородках, варил в безразмерной кастрюле фасолевый суп, а тетя Циля пекла лимонник на два листа и делала такую икру из кабачков, что мы съедали сразу весь казан. Я не знала более гостеприимной семьи. На кухне тоже стояли диван и черно–белый, самый плохонький телевизор — его–то все и смотрели, потому что всем хотелось сидеть на кухне. Правда, мешал телефон — телефоны, как телевизоры, у них были повсюду, и всюду одновременно снимали трубку, выясняя, кто звонит, кто отвечает.
42
Я ехала с Машей и Зоей в плацкартном вагоне из Конотопа. Подъезжали к Киеву. Девчонки хныкали, просили пить. Соседка разглядывала в меня упор, я гордилась, что в шортах и майке выгляжу несолидно, как несколько лет назад, в пансионате без пансиона. Леня в тот год сломал ногу, отрастил бороду, располнел. Он хромал, ходил с палкой, а я бегала в сарафанчике, не выгоравшем со школьных времен. «О це твий батька? — спрашивал комендант, удивлялся, что «чоловик», и призывал жену в свидетели: — Вона така молода, а вин такэ стары й».
По радио грянуло обращение ГКЧП. При первых же фразах пахнуло овощебазой.
— Какой ужас, — вздрогнула я, — какой ужас.
— Ой, шо будэ, шо будэ, ма будь, и лучше будэ… — с любопытством запричитала соседка и спросила, словно «How do you do?» — У вас колбаса почем?
Вокруг громоздились корзины со сливами, разгорались разговоры про водку, про москалей — я вдруг испугалась, что ГКЧП навсегда. В голове замелькало: поймут ли девчонки, когда вырастут — могли же остаться в Германии, евреев брали как покаяние за Холокост… в Конотопе продавали школьную форму — зря не купила…
На перроне я кинулась Фиме в объятья.
— Ириночка, как я рад тебя видеть. И не вздумай мне выкать! Дай поцелую, дай поцелую, мне можно, я уже бывший мужчина. Нет, ты слыхала, про этот говенный Комитет?
— Фима, дети…
— Ты мне еще скажи, что дети не знают, как называется то, что плохо пахнет. Девочки! Мама считает, я нэдостаточно вас поцеловал.
— Что теперь будет?
— Ай, даже в голову не бери! Больше трех дней им не продержаться! Я купил для вас гречу. Увезешь три кило?
— Откуда ты взял, что им не продержаться?
— Чтоб ты знала, я сталинградец. Твой старый дядька все–таки мужчина. Видишь, новая палка? Угадай, сколько весит?
— Тяжелая?
— Вообще ничего! Вот Зоечка — Зоечка пусть возьмет. Так ты знаешь, эта стерва Бэлка завела собаку, чтоб та погрызла мою трость.
Всю жизнь Фима проработал на радио — мастером звукозаписи, 50 лет в строю. Знакомых у него было полгорода Киева плюс Иосиф Кобзон. Он опекал старушек — своих подружек и бывших пассий и гордился женой: «У нас два высших образования, и оба Цилины». К золотой свадьбе Фима сделал монетки с двуглавой ощипанной курицей о двух смешных узнаваемых профилях и номиналом «Один Цылик». Циля до пенсии работала звукорежиссером на телевидении, сейчас там трудилась Женя — инженером.
Женя уже развелась, муж оказался пьющим даже по Фиминым меркам, и теперь во всех комнатах толпились гости: Бэлины программисты, телевизионщики, друг фотограф, просто родственники и старички. Все знали, какие каналы смотреть, что слушать, все говорили про танки, Ельцина, Горбачева, Форос и самостийность Украины. Каждые полчаса кто–то приходил с новостями, во всех комнатах звонили телефоны…
Ночью мне снилось, что по улицам идут танки. Дом стоял на углу, на холме, — транспорт взбирался с двух сторон с натужным шумом. Мы спали в Жениной комнатке странной конфигурации. Жара, открытое окно, верхний этаж, мы втроем на крошечном диванчике. Во взбудораженном мозгу крутился вопрос: зачем? Зачем, ограждая столь малую площадь, так высоко вознеслись эти стены? Я просыпалась, ложилась грудью на широченный подоконник, вглядывалась вниз, в темноту: танки, не танки, непонятно, откуда шум — на стадионе, на Саксаганьского или мерещится? Прикрывала девчонок простыней.
На следующий день, в Лавре, какая–то итальянка, обрадовавшись бантикам и косичкам, сфотографировала моих девчонок на фоне храма и дала Зое три рубля на конфеты. Я честно хмурилась, качала головой, мне было не до детей, не до экскурсий, хотелось в штаб, к Фиме на квартиру, участвовать в борьбе, обозначить свою позицию! Может быть, написать плакат, повесить на спину? Меня схватят, а как же Маша с Зоей? Казалось, в жизни не может быть более важных событий, и раздражало Фимино легкомыслие: пакует гречу, чинит часы. И когда все случилось, как он предрекал: и Хасбулатов на съезде! и Горбачев из Фороса! — я думала, ничего значительней на моих глазах уже не произойдет, мое поколение запомнит ГКЧП навсегда — и час, и место, где слушали обращение… А Фима укладывал фрукты в коробочку, перевязывая тесемкой:
— Это вам на дорогу.
43
Через полгода у Жени убили любимого. Рэкетиры. Били в голову, нанесли травмы, но он еще смог добраться до Жени.
— Он лежал прямо тут, у меня на диване, — рассказывала тетя Циля в Иерусалиме. Диван остался в Киеве, но нам казалось, что диван стоит прямо тут.
У меня есть фотографии красивой счастливой Жени… Потеряв любимого, она стала полнеть, расширяясь в плечах, словно становилась все сильнее, стала брать на себя все больше забот: подыскивала для бывшей свекрови сиделку, записывала бывшего мужа к зубному. Женина близкая подруга, уезжая в Израиль, поручила ей своих престарелых родителей, Женя их навещала, а когда понадобилось, выправила все документы, помогла собрать вещи, продать квартиру, посадила на самолет до Тель — Авива. Она так хорошо с этим справилась, что к ней стали обращаться совсем дальние родственники и не очень близкие друзья. Для других Женя легко всего добивалась. И еще — она умела зарабатывать. В этой семье зарабатывала Женя. Бэлин труд программиста дешевел с каждым днем, а у Жени были твердые взгляды на то, какой нужды не должны испытывать близкие: питание должно быть полноценным, Циле нужны сердечные лекарства, а Фиме… Фиме нужны его боевые сто грамм — чтоб вы знали, он все же не алкоголик.
Женя занялась бизнесом, но разбогатеть не смогла, потому что всем помогала, и партнерам по бизнесу, и троюродному брату в Свердловске — тот в поисках нового дела выпустил детские книжки и купил в кредит колбасный завод. Она взяла у Лени все: и не распроданный тираж Андерсена, и недоукомплектованный завод на колесах. Женя прилетела в Свердловск в конце апреля, в последний день перед пасхой. Приготовила пасху, купила кулич, покрасила яйца и вечером повела нас в церковь — святить.
— Мне так хорошо с вами, — сказала Женя. — Сейчас редко встретишь кого–то, с кем хорошо. Просто так, ничего не объясняя.
Мы были ровесницы, но я не чувствовала этого — мне просто нравилось идти с ней в церковь, в недавно открывшийся храм, маленький, свежевыбеленный, почти пустой. Храм отапливали батареи, выкрашенные, как в детском саду, голубой краской. Я привыкла видеть парадные церкви, церкви–музеи, а здесь на полу лежали вязаные половики и на стенах висело всего несколько икон — ни киевского золота, ни пышного убранства. Человек шесть старушек толпились вкруг стола, куда ставили яйца и куличи, он был застлан байковым одеяльцем и льняными салфетками…
Когда мы вышли из церкви, уже стемнело, зажглись и звезды, и фонари. Небо казалось почти черным, но излучающе живым. Видимо, накануне прошел дождь, и подморозило: деревья словно остекленели, их ветви были запаяны в лед — каждая ветка и каждая веточка в свой футляр. Деревья тянулись вверх, преломляя свет фонарей, но это были не хрустальные безделушки, а тополя, живые и могучие, и в том, что они казались невесомыми и светились, было настоящее чудо.
44
Я замерзла в первый же день. Вся семья наслаждалась новым мозганом (так звучит на иврите кондиционер).
— Это не будет слишком холодно? Ты уверена, Циля, что тебе так полезно?
— Да сделайте уже, наконец, мне морозно!
Я привыкла, что у Фимы жарко, что он шлепает по квартире в трусах и проветривается на балконе. Теперь я ушла на балкон согреваться, а Фима разлегся в кожаном кресле, смотрел концерт по ОРТ и временами заглядывал на вторую программу.
— Иринка, ну что ты ушла? Иди ко мне. У тебя часы идут правильно? Ты видела мое кресло? Смотри, как раскладывается. Совсем почти новое. Они хотели его выбрасывать. Ты представляешь — такое кресло? Я сказал, я починю его вам даром, они сказали, лучше возьми его себе. Меня же все любят… — он пожевал губами, — Фиму знают. У меня всегда с собой водочка во фляжке. Я прихожу в совет ветеранов… Ты же не видела мою фляжку! А палка — ты знаешь, сколько она весит??
— Ай, папа! Оставь уже ее в покое! Иринка, ты хотела позвонить своей учительнице?
Теперь у меня были и адрес, и телефон, и подробная инструкция, как проехать. Я позвонила Е. Н. еще из Свердловска, сразу же, как узнала ее номер. Сердце дрожало, пока набирала длиннющий ряд цифр, пальцы «мазали», как на академическом концерте. Я не слышала ее голоса пятнадцать лет, мне и в голову не приходило, что он мог измениться.
— Але…
Ее голос — как старческая походка.
— Елена Николаевна!
— Але… Я плохо слышу.
— Елена Николаевна, это Ирина!!
— Я очень плохо слышу, говорите, пожалуйста, громче…
— Елена Николаевна!!! Это Ирина!!! Горинская!!!
— А, Иринка… Ну, вот, теперь услышала. Теперь можешь так не кричать… Ты звонишь из Свердловска? Это же дорого?
Она выдыхала короткие фразы. Боже мой, а я столько всего собиралась натараторить ей в трубку… Что она сделала с собой? Я совсем растерялась.
— Елена Николаевна!!! У вас будут какие–то заказы?!!
— Ну, что ты…
Бэла заказывала мазь — наверное, для тети Цили.
— Елена Николаевна, может, лекарство?!
— Да мне, Иринка, сейчас только одно поможет… — она рассмеялась, и я наконец–то ее узнала.
Бэла набирала и набирала номер, никто не отвечал. Я разглядывала их новое жилище. Надо же, они перевезли почти все книги. Первой уехала Женя — когда узнала, как обстоят дела с Цилиным сердцем. Еще в Киеве она выучила иврит, но устроиться на телевидение было непросто, и поначалу Женя мыла подъезды. Одновременно проникла в аппаратную и целый год работала бесплатно. Трудно поверить, чтоб у капиталистов кто–то работал без зарплаты, но если кого и брали, Женя подходила на эту роль как нельзя лучше. В конце концов Женю приняли в штат, и Бэла отправила к ней родителей. Они любят вспоминать тесноту, в которой жили первое время — так же в Киеве, на Саксаганьского, они вспоминали предыдущую коммуналку. Я попадаю к ним каждый раз, когда можно наконец по–человечески принять гостей. Никакая экскурсия несравнима с разглядыванием страны изнутри. А что я разглядываю? «Серебряные коньки», «Старик Хоттабыч», многотомный Диккенс… У Бэлы здесь не так просторно, как в Киеве, и потому ее вазочки, чашечки и другие свидетельства вкуса перекочевали в салон, на общую площадь.
— Бэла, как вы все это перевозили? Все книги?
— Перевозили? Скажи спасибо сестренке Бэле. Я отправляла книги бандеролями. Мне столько слез за жизнь не наплакать, сколько я выложила за эти бандероли.
Леня удивляется.
— Тебе дали вывезти портрет??
— Они что, дураки, 18‑й век выпущать?! Это фотокопия, шоб ты дивився.
На диване развалились два толстых бревнышка, бигль и бассет, Агата и Бася, это из–за них Бэла не уезжала из Киева, пока Женя не купила квартиру. Это для Баси мы везли мазь от аллергии. Фима жалуется:
— Чтоб она так любила отца. Ты видела? Она их кормит пельменями!
Приходит Женя с работы, в коротких шортиках, вся увешенная пакетами — ее плечи стали еще шире. Вынимает заказы: Бэле йогурты, Циле индейку, себе и Фиме сигареты. Женя принесла для нас фрукты и огорчается, что не торопимся есть:
— Здесь фрукты вкуснее. Транспортировка все–таки портит.
Бэла уточняет.
— Всех нас, милая, транспортировка портит. Зря ты так надрывалась, у них теперь все есть, как во всем цивильном мире.
— Ах, простите, я опять, как дура…
— Дура была я, когда из Киева уехала.
Бэла учится на программистских курсах и убирает у одной дамы из Румынии — заработка хватает на булавки. Она взяла в кредит компьютер, и я любуюсь, как с правого края ползут на экран кружевные еврейские буквочки. К Бэле приходят свои гости: мальчики, девочки, программисты–однокурсники, они возбужденно обсуждают достоинства новых пакетов, ссорятся, смеются, выбегают в салон пить кофе — я с удивлением понимаю, что Бэла годится им в матери. К Фиме с Цилей тоже приходят гости — седые интеллигентные люди, пожилая пара из Минска, высокие, легкие, оба в прошлом прыгуны в высоту, чемпионы и тренеры чемпионов, их позвали специально на нас — послушать что–нибудь о России.
Я потихонечку тянусь к телефону, телефон теперь только один, в салоне, и невозможно позвонить, чтобы тебе не сочувствовала вся семья. Бэла предпочитает сама давить на кнопки.
— Слушай, сестренка, дозвониться дохлый номер. Покажи мне адрес. Тю–ю–ю! Гило. Женя, посмотри, мне так кажется, что это совсем рядом. Сдается мне, это тот зеленый райончик. Нам бы тоже клумба не помешала.
Женя смотрит.
— Гило? Это близко. Видишь холм напротив? Не выдумывай, ты никуда сейчас не поедешь. Во–первых, ты не дозвонилась. И на завтра договаривайся, пожалуйста, ближе к вечеру. Я взяла отгул, поведу вас с утра в старый город.
Сегодня лучше и не мечтать. Но я дозваниваюсь.
— Иринка, вы уже здесь?.. Нет, конечно, я вас сегодня и не ждала — вам надо отдохнуть, наговориться…
Ночью я снова замерзла, а с утра не было горячей воды. Душ оказался, как в саду под Конотопом: бак на крыше, воду греет солнце, а мы с вечера истратили все до капли.
45
Женя водила нас к Стене Плача и в старые еврейские кварталы. Мы видели молодого учителя в окружении пейсатых мальчиков и стайку девушек с автоматами. Леня вздыхал: «Сюда бы деда… Жаль, дед не дожил…» Ленин дед когда–то пел молитвы на могиле моей бабы Розы. Дед приехал в Пермь после войны, к своей семье, бежавшей с Украины, и ужаснулся, как плохо в Перми соблюдают обычаи. Он стал помощником кантора, по субботам ходил в молельный дом и знал практически всех пермских евреев. В будние дни он чинил часы, чистил обувь или выстаивал очереди за колбасой, к которой никогда не прикасался. Когда я уезжала в Москву, дед приходил на вокзал, приносил струдели в перевязанной тесемкой коробочке и незаметно совал мне в ладонь сложенную в квадратик двадцатипятирублевку.
— Да где они берут эти коробочки? — удивлялись девчонки в общежитии. — Коробочки были из–под печенья или конфет, продававшихся в нашем детсадовском детстве.
Наша комната делилась на струделисток и тейглэхисток: струдели пекла Ленина бабушка, медовый тейглах — моя баба Роза…
Однажды я подвергла деда серьезным волнениям. Это случилось весной, на втором курсе, когда мы уже поженились, но Леня все еще учился в Перми. Дед и бабушка уступили ему квартиру на время сессии, Леня жил там один, я в Москве, в общежитии, у моей лучшей подруги начался роман, и она каждый вечер прибегала счастливая. В один прекрасный день я не смогла больше выносить чужое счастье, захлопнула учебник и отправилась в Домодедово. Позвонила мужу из Перми:
— Что ты делаешь?
— Да так, готовлюсь… Как здорово, что ты позвонила! Я так соскучился.
— А хочешь, чтоб я была рядом?.. Вари картошку, я еду!
— Что значит — еду?
— Я сейчас в аэропорту!
Он никак не мог в это поверить. Я уже стояла на пороге, а он суетился, как киношная тетушка: доставал тапочки, всплескивал руками, бежал с тапочком чистить картошку… Утром мы куда–то ушли, дед принес внуку покушать — и обнаружил в своей квартире женскую одежду. Он был так потрясен, что никому не решался об этом сказать, даже бабушке, он искал Леню, он мучился, как начать разговор, — и как же был счастлив, встретив Леню с Ириночкой! Дед был маленький, сухонький, а лицо… Лицо с Фимой у них почти одинаковое, будто дед переселился в племянника.
У Стены Плача на мужской половине к Лене подошел старичок, маленький, сухонький, еще в 20‑м уехавший с Украины, — Леня дал ему сколько–то шекелей, чтобы тот помолился за деда. Отойдя от Стены, мы наткнулись на оцепление вокруг горящего автомобиля и не знали, самовозгорание это или теракт: автомобиль стоял на солнцепеке, а мы плавились даже в тени. Двое черноголовых парней с огнетушителями, низкорослых и вертких, как обезьяны, ожесточенно кричали, сбивая пламя. Пламя ползло к бензобаку, валил дым, пахло паленой резиной, казалось, вот–вот все взорвется… а в нескольких десятках метров раскачивались на разных половинах бородатые мужчины и их обритые жены в париках, бормотали молитвы, читали Тору…
Мы примостились за столиком уличного кафе.
— Как хорошо с тобой, — сказала я Жене. — Сейчас и правда редко с кем хорошо.
Мимо прохаживались отродоксы в черных шляпах. Я нигде не встречала столько мужчин с пустыми руками, они беспечно размахивали в такт ходьбе, как дети на стуле болтают ножками, и походка у них была чуть подпрыгивающая, как у Левушки, увлеченного разговором. Кто был один, кто с собеседником, кто с сыном, очень многие — в окружении сыновей. Пошел дождь, и все шляпы на набожных головах вдруг оказались в прозрачных пакетах. Женя объяснила: от Бога не закрываются зонтиком, шляпу жаль, а про пакеты в Писании не сказано.
46
Я ведь писала, что обязательно приеду. Женя провожает нас на такси. Бэла права: этот райончик лучше. Здесь есть и деревья, и дворик. Я сразу вижу ее, выбегаю. Она прогуливается вдоль дома с какой–то старушкой, а я бегу к ней сбоку по дорожке. Она так согнулась, что кажется: катит коляску. Это глупо, никакой коляски нет, она опирается на палочку, но именно так я помню первый миг: Елена Николаевна катит детскую коляску. Я подбегаю, она наконец поворачивается, с запаздыванием понимая, что это я. Уже подошли и Женя, и Леня, дрожащим голосом я представляю ей Женю, мне хочется, чтоб они друг про друга все поняли, Елена Николаевна смотрит растерянно: «Погоди, погоди, Иринка, не части…» Я оцениваю ее шансы понравиться и досадую, что она покрасила волосы хной. Я досадую из–за всего: что Женя, не чувствуя, какой человек рядом, сразу возвращается в такси, что у Елены Николаевны столько морщин и что она может оставаться спокойной.
— Ну что, пойдем сначала в мои хоромы? Дайте, дайте я на вас посмотрю. Алла Борисовна, это и есть мои гости.
Она отпускает Аллу Борисовну, берет Леню под руку. Я все еще досадую. Е. Н. одета по–учительски, в коричневую юбку и крепдешиновую блузку — все бы хорошо, но цвет юбки подчеркивает рыжую проседь. Я привыкла, что ее волосы серебрятся, я ожидала, что она будет прямой и легкой, как Фимины прыгуны в высоту. Ее ноги обуты в белые тапочки со шнуровкой. Я замечаю, как деформированы суставы, я изучала механику ходьбы: прямой угол между голенью и стопой, угол почти не меняется, суставы почти не работают, ей действительно трудно.
— Погодите, погодите, не так быстро…
Мы заходим в подъезд. Он попросторнее Фиминого, но все равно: это ненастоящий подъезд — не такой, как был у нее в Перми, не такой, как был у Фимы в Киеве. Унылый лестничный пролет, как в блочных домах, как в дешевых пансионатах — такой, наверное, был в общежитии в Кокчетаве. Правда, здесь чисто и лестница пологая, ей удобно, она держится за перила. Большие окна, вернее, стеклянные стены. Дверь открывается простым ключом, мы заходим…
Этого я не ожидала. Крошечная прихожая, как в бараке, вся поперек, она же и кухня: двухконфорочная плита, маленький холодильник, тут же вход в комнатушку.
— Ну, что? Пожалуйте садиться?.. Не приспособлено: гостей–то не бывает… Только Ася, падчерица Виталика.
Да, этого я не ожидала… Вдоль левой стены кровать, вдоль правой стены раскладушка, мы на ней и сидим, стульев нет. На кровати торчит подушка — с аккуратными, как требовали в «Артеке», углами, на подушке кружевная накидка.
— Ленечка, может, тебе неудобно? Ты теперь вон какой…
— Да нет, все хорошо.
Куда уж лучше… Мы вручаем нелепые подарки из России, — покупали сразу на всех, чтоб разобрать на месте, кому что. Столько дел накануне отъезда, столько знакомых в Израиле… Жостовский подносик, картинка из камня — картинку не покупали, такие дарят на 23‑е февраля.
— Как хорошо, что маленький, я почему–то не люблю большие… Надо же, какие умельцы. И березы — хорошо, что не маслом, что в камне. Это крошка?.. Ведь правда же хорошо?
Как светятся ее глаза… Она радуется, она все время переспрашивает.
— Ну, совсем задарили! Книги!.. Ленечка, что это за журнал? С твоей статьей? А это Зоечка послала? И рисовала, и свои стихи? Какая умница! И ведь талант? Я оставлю это на закуску…
Я оглядываю ее жилище, вспоминаю строки из писем. Сижу в парке… пишу не за столом… Стола нет, сидеть негде. Белые стены, голые, с дырками от гвоздей — здесь когда–то висел ковер предыдущих жильцов. Скотчем приклеены три детских рисунка.
— Ася рисует. Уж так она радовалась, когда раздобыли раскладушку! Так радовалась, что сможет здесь ночевать. Придет, свернется. Десять лет, а все еще любит сказки …
Где же книги? Любимый Диккенс? Где ее вещи? Вижу шкаф для платья и почему–то не сомневаюсь, что он пуст. Пустая пластмассовая этажерка. А где хотя бы какой–то архив, где фотографии, письма, документы?!
— Ну, что, сначала чаю? Я напекла диетических пирогов… с рисом. — Ей и самой это смешно. — Будем есть или пойдем на волю?
— На волю!! Мы сытые…
— Только вернемся, ладно? Посидим за чаем, Виталик должен придти.
Теперь она держит нас под руки, тросточку забрал Леня. Мы останавливаемся перед скамейкой у подъезда. Здесь, как в школе на юбилее, сидят в ряд интеллигентные старушки. Кто с рыжими, кто с черными кудрями — у них бусы, у них золото на теле.
— Здравствуйте, Елена Николаевна! Ваши гости?
— Да. Не забыли свою учительницу.
Они сыплют вопросами.
— Вы действительно из России? Давно? И как там? Как вам живется?
— Там пока еще холодно.
Повторяют завистливо:
— Холодно… А сюда переезжать не хотите?
— Нет.
— И правильно! Какие молодцы! У вас есть дети? Трое? С кем они остались?
Елена Николаевна улыбается и, чуть отстранившись, оценивает нас. Я впервые слышу, как она хвастает:
— Они прекрасно выглядят для своего возраста. Располнели, правда, но выглядят хорошо. Обещали — и вот приехали. Все–таки тридцать лет в школе.
— А я сорок, — встревает крашеная брюнетка. — Преподавала химию еще в тридцатых… В Виннице были такие проблемы с лабораторией…
Мы торопимся остаться наедине. Идем в парк, садимся на ее любимую скамейку. Здесь хороший обзор и видна арабская деревушка. Тень от пиний, и ветерок, и цветки, вроде кашки и лютиков. Я разглядываю ее лицо, ее морщины. Это не печеное яблоко — растрескавшаяся, иссушенная почва. Или старое дерево. Но она же всего на семь лет старше моей мамы! Моя мама не выйдет без косметики — это крайность, но хотя бы кремом, хотя бы чуть–чуть… Почему она так с собой
обходится — с человеком, которого я люблю?! Вдруг замечаю руки — искривленные, распухшие в запястьях… Я смотрю, а она говорит — без предисловия.
47
— Приехал мой Виталик к ученику Лотмана, а его не ждут — пушкинистов в Израиле хватает. Алмагуль, вторую жену, не выпускают, в Алма — Ате какие–то проволочки. Взяли Виталика официантом в кафе, и то потому, что знал английский — все же седьмая школа. Официантом, в кафе — Виталика! Он и кофе–то не мог себе налить, не облившись. И начал он по ночам звонить: «Мама, приезжай, мне плохо!» Я спрашиваю: «Как тебе плохо?» Он ничего не отвечает. И снова звонит: «Мама, мне плохо! Мне очень плохо!» Я спрашиваю: «Что с тобой происходит?» А он только: «Мама, приезжай!» Сначала думала, его заставляют гиюр проходить, а потом совсем другого испугалась… — она переводит дух. — У него был друг, Саша Бренер, очень талантливый человек…
— Бренер? — оживляется Леня. — У которого «Обосанный пистолет»?
Она морщится.
— Саша был очень хорошим поэтом. Его так хвалил Вознесенский… Но потом эти постмодернисты сбили его с пути, и он стал гадости прославлять. Наклал кучу в одном европейском музее, стоял над ней, читал стихи про какашки, а в Голландии испортил шедевр, и его в тюрьму посадили… Я испугалась, вдруг с Виталиком что–то похожее, и засобиралась. Но пока бумаги выправляла, он устроился в музей Катастрофы. Переводчиком. И Алмагуль с Асей выпустили. Она, конечно, умница, Алмагуль, специалист по серебряному веку…
У меня перехватывает дыханье от ревности. Серебряный век… Такое однажды было. На перемене появились две выпускницы, одна незаметная, другая с хипповой лентой на лбу. Елена стояла с ними, смеялась, слушала… мне было трудно на это смотреть. Она зашла на урок, сияя:
— Что мне сейчас выпускница рассказала! Она поступала на ленинградский филфак, экзаменатор морщился, вздыхал, потом спросил: «Ну, а кто ваш любимый поэт?» Тут–то, говорит, я ему своего любимого Решетова и выдала! Он удивился: «Милая, да вы мне открыли поэта!»
Я никогда никому не открою поэта. Мне хочется объяснить, как я ревную ее к филологам. Но придется кричать, потеряется интонация… Вдруг выясняется: она считает меня юристом. Не помнит, где я училась? Как можно? Это же полменя! Я писала недавно: «Как Вам удавалось, Е. Н., на уроках литературы ничего о себе не рассказывать, когда я даже на лекциях по термеху не могу о себе любимой молчать?» Она забыла? Ей это не интересно?
— Ленечка, ты почитаешь мне стихи?
— Если вспомню. Я не взял блокнот.
Он так может. Не взять блокнот, не подготовиться к встрече: у него нет проблемы нравиться Е. Н. С трудом вспоминает, читает. Постепенно все становится, как раньше. Мы приспосабливаемся к ее слуху, рассказываем, перебивая друг друга. Она смеется, и глаза смеются, как прежде. Слушает с таким интересом… Рассказывает сама. Я слушаю и не слышу, слишком сильны мои чувства… Мимо проходит религиозный еврей с сыном–подростком. Она оживляется.
— Вы заметили, как здесь для мальчика значим отец? Гуляют, беседуют… Я здесь столько про Вольфа Соломоновича поняла! Костюм ему всегда был нужен черный. Рубашка только белая. А в моде были в крапинку, с кубиками. Белые уж все обтрепались, я строчу–строчу на машинке…
— Вы строчите?! — мне трудно это представить. — Вы умеете шить на машинке?!
— Иринка, не перебивай! Я спрашиваю, ну почему обязательно белая, а он: «Так одевался папа». И всегда, во всем: «Так делал папа»…
Иринка, не перебивай! Как же иначе? Как мне было приблизиться к ней, приручить и освоить? Если б слушалась — 3/3 так 3/3… Когда это стало явным? Не знаю. После девятого класса проходили практику по кабинетам. Выбирали: к биологичке пересаживать цветы, к Зоре Исааковне возиться с приборами или к Е. Н. — писать рефераты. Я выбрала ее не из–за Лени — я писала реферат по Евтушенко. Она принесла мне из дома сборник «Нежность», старенький, в хлипкой суперобложке: «Ты уж книжечку береги, мой Виталик на нее не надышится». И я думала, даже Лене не говорила: она не каждому б принесла такой сборник.
На последнем звонке сфотографировались вчетвером: я, Леня, Елена Николаевна, Надежда Игоревна.
— Знаете, как будет называться фотография? — сказала я, чтобы слово обретало плоть. — Любимые ученики с любимыми учителями.
Е. Н. расспрашивает про одноклассников. Наших лучших парней бросили жены — гитаристов, Стрельникова и Якушева. И у Наташи Климовой не сложилось: любимый муж умер, нелюбимый ушел. А у Левушки все в порядке. Я усмехаюсь:
— Мне тут как–то звонил Иванов из Америки: «Поздравляю вас с Леней с вашими успехами в вашем бизнесе!»
— Иринка, а что за насмешка в твоем голосе?
— Елена Николаевна, ну разве не смешно? «Ваши успехи в вашем бизнесе. У меня и бизнеса–то нет!
Она хмурится:
— Я слышала, у него дела не очень хороши…
Шурик удрал с деньгами спорткомитета. Звонил из Штатов, чтоб Леня свел его с банком, требовал деньги за буклет, который «издал и распространил на Уолл — Стрите». В банке хотели увидеть буклет, Шурик упирался:
— Ирина, ну если они не в состоянии заплатить несчастные четыре тысячи баксов! Уж мы–то с Леней знакомы больше тридцати лет… — Вот именно, смеялась я про себя.
А Е. Н. Шурика жалеет. Бедный Шурик, бедный Бренер, бедный Виталик… Я вдруг вспоминаю, что Сережа Зырянов погиб. Не уверена, что она его вспомнит, сколько нас было за тридцать–то лет.
— Как… погиб?! — у нее срывается голос.
— Провалился под лед, переходя через Каму.
Второй раз в жизни я вижу ее такой.
— Он же был здоровяк… краснощекий… Как же он… Как же он так — не смог выбраться…
Мы рассказываем, как сами тонули — плохая история с хорошим концом. Видим, что Е. Н. утомилась, и возвращаемся в ее каморку. Медленно–медленно — как она теперь ходит: волоча стопы по земле, скрипит, шкандыбает…
48
Она ставит чай, я мою руки и опять прихожу в уныние. Душ без кабинки, с дырочками в полу…
Меж кроватью и раскладушкой появился журнальный столик. Она приносит три разностильные тарелки. Берет с этажерки бумажный сверток, разворачивает, вынимает ложечки, смеется:
— Уж как я дрожала на таможне! Все боялась, что отберут серебро.
Достает коробку из–под конфет — в ней фотографии, тонюсенькая пачка. Несколько наших, четыре своих. Внук Федя, маленький и сегодняшний, с саксофоном. Они втроем: с еще не старым В. С. и Виталиком. И довоенная детская, ее–то она и хочет мне показать. На фото девочка лет девяти–десяти, я зачем–то спрашиваю, кто.
— Ихь бин. Кажется, в тридцать пятом, — она показывает на спущенный чулок, улыбается. Один краденый, другой ворованный… — Как же ты угадала?
Приходит Виталик. Она так хвалила, как мы выглядим, что я думала: Виталик постарел. Ничуть не бывало. Джинсовый, худой. Из тех, кто не нажил ни денег, ни пуза, ни лысины… Я не узна ю его, встретив снова. Она моет для сына чашку — четвертой нет. Ревниво думаю: пришел с пустыми руками, не принес матери и полбулки хлеба! Достаю пачку фотографий. Е. Н. смотрит внимательно, жадно. Рассматривает наш дом, «сталинский», с облупившейся штукатуркой, передает Виталику, с тоской произносит:
— Надо же, нормальные дома… Снег. Трещины на асфальте.
Он отвечает ей долгим взглядом. Может, он лучше, чем кажется?
— О, я помню, у нас дома была такая.
Он помнит! Я привезла фотографию, словно знала, что все оставлено дома: последний звонок, мы с Леней, Е. Н. и Надежда Игоревна. Виталик передает нам письмо для сына и стодолларовую купюру:
— Если вас не затруднит… здесь пермский адрес.
Нам пора.
— Ну что, ребятки, больше не увидимся?
— Мы еще два дня в Иерусалиме.
— Нет–нет. Уж и так столько времени мне уделили.
В подъезд выходим без Виталика. Она еле передвигает ноги. Господи, за что ей это… Спускаться не будет. Прощаемся, обнимаемся. Какая она… бестелесная, хрупкая… Идем, оглядываясь. Елена стоит в подъезде у стеклянной стены, тихонько машет.
49
Таксист уточняет адрес. Твержу заученно:
— Рашбаг. Арбаим вэхамэш.
Мы с Леней почти не разговариваем. Обсуждать нечего. Как она постарела. Как больна! В какой нищете живет… И какой гад этот Виталик! «…Что они сделали с Бренером». Кто они? Не о чем говорить. Мы оба думаем одними словами.
У Фимы даем себе волю. Описываем визит в деталях. Возмущаемся. Не принес матери и полбулки хлеба! Все возмущаются вместе с нами, все вспоминают, сколько добра бросили в старой квартире. Женя считает, у них все еще много лишнего. Фима встревает.
— Иринка, ну ты же видишь, какое мне отдали кресло?
— Фима, ты еще свой фотоаппарат покажи!
— А в чем дело? Шикарный фотик. Я купил его сам.
— Теперь это называется сам?
— Слушай, Бэлка, надень намордник! Все знают, что я нищий! Я клянчу у Жени на водку. Леня, чтоб ты знал, как ты меня расстроил своим «Абсолютом». Сколько простой водки можно взять за него?
— Меня взяли бы на таможне. Не плачь, Фима: я куплю тебе новую водку.
— Все, я спокоен. Дай посмотрю, что у тебя с часами.
Мне кажется, я в другом мире. С моим что–то произошло. Будто фильм включили с середины и без звука: не могу подключиться, не испытываю эмоций. Женя смотрит с сочувствием. Бэла не одобряет.
— Эй, подруга, Агата жрет твою косметичку! У тебя хотя бы диетическая косметика? Помоги–ка мне девочек выгулять.
Басю можно спускать, а Агата нервничает, когда ее дразнят то ли арабские, то ли афроеврейские грязные соседские ребятишки.
— Я б их убила. Я понимаю, что они приличных собак не видали, но животное в чем виновато?.. Что еще пары ножек не выросло?
У Бэлы с собой пакет для какашек, и я вспоминаю акцию Бренера. Бэла показывает мне домики с садиками, в каких хотела бы жить, чтоб собакам было вольготней… За ужином вся семья обсуждает план помощи старой учительнице. Так легче — говорить, обсуждать, верить, что все поправимо. Женя первая понимает:
— Если она такой человек, как ты рассказываешь…
Ухожу в «свою» комнату, Женину спальню. Мне надо привыкнуть. Что Елена старая, больная, почти нищая. Я привыкну. Но тяжело… Заходит Женя, садится рядом, обнимает. Я утыкаюсь ей в плечо, хлюпаю носом и злюсь на жизнь. Стараюсь не обреветься и — досадую оттого, что она считала меня юристом.
50
Таксист что–то говорит, показывая на Леню, Женя смеется.
— Что он сказал?
— Такой красивый, в такую жару, с двумя женщинами, и вдруг в музей.
Забавно: Леня нравится израильским таксистам. Третий раз нас спрашивают, давно ли мы из Америки… Может, здесь это модная шутка?
В музее Израиля — древности, ритуальное серебро, бирюзовая синагога… Я гляжу на часы. Думаю только про Елену. К нам присоединяется Бэла. Смотрим живопись, Бэла ведет к своей любимой картине — это крошечный Левитан, «Оседающий снег». Сугроб, подмытый ручьем, навис над водой, кромка вот–вот обрушится, поплывет. Возвращаемся. Я думаю про Елену. Впервые едем в автобусе, обычно Женя, оберегая нас от террористов, берет такси. Про взрывы и думать нельзя — я думаю про Елену. И по дороге, и дома. Даже не думаю, она просто во мне. Хочу снова ее увидеть. Смотрю на часы, смотрю в окно на тот холм. Женя догадывается:
— Хочешь поехать в Гило?..
— Только еще в магазин бы зайти.
— Тогда в арабский. Скоро шабат.
Звоню.
— Елена Николаевна!! Можно к вам приехать?!
— А вы хотите?.. Ну, приезжайте, я буду только рада.
Мы покупаем сладости, фрукты, цветы. Магазин скромный, цветы скромные — вроде тех астр, что мы дарили ей в День учителя. Женя заказывает арабское такси. Протягивает мне вазу — красивую, чешскую, она только что украшала Женину спальню.
— Возьми–возьми, она мне не нужна, ты же видишь. Бэлка обрадуется, что можно купить что–то еще… Ну, представь, вы принесете цветы, а куда она их поставит?
Я так и дарю эту вазу — от Жени. Е. Н. качает головой, жалея, что не разглядела Женю вчера и что зря мы тратились на продукты.
— Мне же ничего нельзя… А я угощу завтра Асю?! Ася придет, то–то будет рада… Ну что, на скамеечку?
Мы не загнаны в пространство одной встречи. Сидим на скамеечке. Глядим друг на друга расслабленно. Попрощались насовсем — и вот увиделись. Можем растратить это время впустую. Она рассказывает про соседку–учительницу, подробно, не торопясь. Я слушаю, зная, что ничего не запомню, здесь все рассказывают про чужие судьбы. Просто смотрю. Ей идет эта блузка.
— А мы сегодня видели снег!
— Правда, где?.. Я же была в этом музее — на выставке Писсарро. Как же я Левитана не заметила?
Значит, раньше она ходила лучше? Или она так и ходит по музеям? Леня хочет узнать ее мнение о статье. Диалог с его другом–художником.
— Ой, Ленечка, я заглянула, там слишком сложно. Но почитаю, обязательно почитаю.
— Это они эрудицию проявляли, — злорадствую я.
— Вчера первым делом я за Зоечку принялась. Я уж ей и письмо начала писать…
Зоя послала Е. Н. стенгазету. Очень старалась: среди наших трех дочерей ее не часто выбирают.
— Ну, пойдемте прогуляемся немножко. Я вам любимую синагогу покажу. Тут рядом, по пути в булочную.
Еще светло. Сегодня вечер пятницы. Мы видим идущих молиться мужчин, группами и поодиночке.
— Правда, похоже на корабль? Это пение. Этот свет…
Перед нами бетонное серое здание с желтыми огнями. Что она в нем нашла? Может, когда–нибудь и пойму. Она умеет выбирать…
Мы пьем чай из ее разномастных чашек. Я осмеливаюсь.
— Елена Николаевна, вы говорили, что у каждого должна быть в жизни роскошь. Русский эмигрант…
— У Ремарка?
— Да, с роскошными цветами…
— Встань, Иринка. Подойди–ка к окну.
Я подхожу к окошку–амбразуре. Там вечереющий свет. Ветви сосны. И холмы Иерусалима.
51
В субботу Женя повела нас к христианским святыням. Женя не знает экскурсоводческих текстов, но водит в такие места… Подъезд — обычный, с перилами, с почтовым ящиком на втором этаже. А на первом висит икона, горит лампада: здесь Иисус провел дни перед казнью. Где здесь?! Что именно сохранилось?.. Женя водила нас в нищую коптскую церковь — мне показалось, что коптский монах целовал меня не по–монашески.
Вечером заканчивался шабат. На улицах появились сначала мальчишки, потом появились автомобили. Замигали светофоры, зазвучала какая–то музыка, заработали магазины. Бэле хотелось, чтоб мы хоть что–то купили в «Каскаде».
— Смотри, сестрица, средство для стирки рубашек. Специально для воротничков.
— Я не стираю мужские рубашки.
— Тю-ю! Так тебя пора увольнять.
Пора. Я опять думаю только о ней. Леня сказал, чтоб сегодня я не надеялась: неудобно перед родней, нехорошо утомлять Елену, и, наконец, мы завтра утром уезжаем!
Набредаем на мебельный магазин. Я его вымечтала взамен визита. Бэла хочет показать Жене один диванчик… Я хочу купить стол и кресло. Женя с Бэлой спасают Ленин карман: стол дороже и не войдет… Все останавливают выбор на кресле. Мне не нравится расцветка. Но другой нет. Я диктую адрес Елены.
52
В этот раз не пришлось долго ждать. Мы улетели в Эйлат в воскресенье, а в понедельник она уже села за письмо — первое, которое я получу в России.
Дорогие Ирина и Леня!
Уж сколько дней живу впечатлениями от вашего визита. Мои подружки — и те ахают: «Ах, какая пара! Какая пара! Так это Ваши родственники?»
«Да нет, ученики, только давнишние».
«И они Вам совсем–совсем не родня?»
«Да нет, просто я их учила».
А про себя думаю: «Вот так учила, вот так любимые ученики, а сама даже не знаешь, на кого Иринка училась, выучилась и сейчас учит!» Но, ей–богу, Ирина, это только мое неумение представить вас с Леней хоть в чем–то порознь. Вместе всю «сознательную жизнь»: в одной школе, в одном классе, на одной парте, в одном вузе… и, конечно же, на одном факультете…
Кресло уже вовсю в работе: вчера примчалась поздно вечером Ася, «чтобы поглядеть», покачалась, уселась в нем смотреть телевизор, да так и заснула (она частенько у меня ночует). Читаю Зайцева в кресле. Чудо! (и то, и другое, т. е. и Зайцев, и кресло). Но я‑таки хочу его все–таки модернизировать, вернее, ретроировать: уж очень ярко–молодежное для моей убогой кельи. Так я куплю какую–нибудь тусклую попону, а из того хвостика, что удлиняет его спинку, сделаю подушечку для ног в тусклом же чехольчике. Останется только разучить романс старой графини в «Пиковой даме» — и картина будет завершена.
А о Зайцеве я никак не думала, что это такой же «неспешный» писатель, как и Диккенс, и Аксаков — и все мои старые, добрые, любимые. И читать его надобно, конечно же, в кресле!
…Уж два раза сидела на той желтой скамейке, где мы сидели втроем.
Ваша Е. Н.
53
Теперь уже я не успевала отвечать, Е. Н. писала и мне, и Зое. Зоя хранила ее письма в своей коробке с наклейками, камушками, ракушками — после ремонта все это исчезло.
Дорогие Ирина и Леня!
Боюсь быть назойливой — лезу с «внеочередным» письмом, но еще больше боюсь быть неблагодарной.
Еще раз спасибо за все, что вы оба сделали (и Зоя!) для меня (и для всех нас, Берлиных) в свой приезд. «Еще раз» — потому что я уж писала «спасибы» в письме–ответе Зое. Быть может, оно не дошло: это был период в работе изр. почты, когда она переходила с тарифа рупь шестьдесят на тариф (за письмо в Россию) рупь семьдесят. А у нас было письмо за рупь шестьдесят. Как бы то ни было, хочется еще раз поблагодарить и за визиты, и за Зайцева, которого отдала читать уже в третьи руки, и за кресло, которое исправно функционирует. А главное, хочется поговорить, как тогда — «на желтой скамеечке». Обо всем.
Ну, прежде всего — Зайцев. До чего мил! Близок. Понятен. Потому что видно, что принадлежал, как сам он пишет, к среднеинтеллигентскому кругу. А не к тому, где царили стоящие, конечно, над нами Цветаева, Блок, Гумилев даже…
И потому мил, что круг этот жил радостно и открыто, несмотря на всякие «чреватые революцией» и «переломные» времена. Радостно служили литературе! Как переводил Флобера, например. Казалось ему, что это — важнейшее дело для Родины, что мир улучшится, а люди возрадуются, увидя на прилавках книжных лавок переведенного на русский (впервые!) Флобера! Что вскакивал среди ночи, чтобы подправить ту или иную строчку, вскакивал из–за одного слова! Как студент, вспомнивший во сне, что недоучил какое–то важное слово! Как хорошо, по–человечески поняли «востроносого» Гоголя, понурившегося над всей Россией на своем постаменте. Как хотели — в Москве! — просто хлебосольной и доброй, провинциальной, чисто русской Москве, открыть памятник Флоберу!
Милые мальчики и девочки, или, как он пишет, «все эти Зиночки, Лены, Васеньки…» И рядом с этими действительно важными делами в истории России — не подготовкой революции, не «к топору призывая Русь», а строя ее великую культуру (с радостью!) — умели радоваться и сегодняшнему дню: веселый и обильный ужин после лит. чтений, веселый разъезд–расход по домам по ночной Москве, радостный скрип снега под ногами, звездное небо, — и как вольно и радостно дышит молодая грудь вкусным московским морозным воздухом!..
…Сегодня моя многострадальная знакомая рассказала еще одну страничку из своего детства. «По вторникам, накрывая стол, как всегда, белоснежной скатертью, мама неизменно говорила: «Сегодня у нас обедает гость». Приходил и садился на «гостевое» место всегда один и тот же человек. Помню только, что он был очень тихий и спокойный, а мы — особенно послушны и «воспитанны».
А я слушала и думала: значит, по средам он был «гостем» в другой состоятельной или богатой семье, по четвергам — в третьей и т. д. И его домочадцы — тоже…
Так вот откуда эта совершенно ч у дная еврейская «Молитва о пропитании»! Когда я прочитала название этой молитвы и ее первые строчки «О, Боже, обеспечь меня и моих домашних…», то уже было расхотела читать, потому что ясно было, что будет дальше: «Обеспечь пропитанием…» — вот так, задарма, на халяву.
А оказывается:
«О, Боже, обеспечь меня и моих домашних таким заработком, в котором не было бы ни стыда, ни позора; таким заработком, чтобы мне не зависеть от даров человеческих, а только от твоей полной и щедрой руки».
Бедная, гордая, брезгливая еврейская душа, тысячи и тысячи раз уязвленная и уязвляемая!
Как ни деликатно одаряет богатый еврей бедного еврея — ведь это не «Христа ради» под окошком с протянутой рукой, в отрепьях и с котомкой поданных и брошенных кусков за плечами. Это гость на гостевом месте, и тем не менее: «Избавь меня от даров человеческих…»
И, Леня, насколько эти строчки мудрее тех, что так восхитили меня в твоей философии: «Свобода — это максимальная зависимость от самого себя». А куда мы с тобой дели максимальную зависимость от «Его полной и щедрой руки»? Но я требую от тебя, мой любимчик, уже невозможного: чтобы ты перемудрил мудрость Молитвы! Еврейской молитвы.
А теперь о вашем диалоге, художник и поэт.
Я его не очень поняла. Наверное — да и не наверное, а безусловно — я застряла где–то на философии начала века. Утешаюсь только Булгаковым: «Мейерхольд, конечно, гений. Но я зритель. Я хочу ходить в понятный театр». То же самое скажу о картинках (на «детскую тему») Андрея. Не понимаю и, соответственно, не принимаю. «И у Дост–го дети некрасивы», — говорит Андрей. Да, но не уродливы! Даже если горбатые! Не дебилы и, главное, не мутанты! А видно, написано безусловно талантливо и безусловно созвучно трагедиям детства сегодняшнего дня. Но я не вижу и не хочу видеть в этих детях Зою!!
Ваша Е. Н.
54
Я давно нарушила слово, данное Надежде Игоревне: не разглашать, что Е. Н. в Израиле. Первому открыла тайну Левушке, а в Тель — Авиве позвонила израильтянам: Иринке Васильевой, Мише Шнайдеру…
Мишка обычно закидывал голову, выпячивая кадык, на уроках выступал пламенно и картаво: тонкость натуры! пролетарское сознание!.. Сейчас Мишка — хирург в Тель — Авиве. Он не спросил ее адрес. А Иринка Васильева сидит дома с ребенком. В Бер — Шеве — нам не удалось встретиться.
— Я так разленилась, и здоровье не очень… Слушай, как можно родить и не опуститься?
— Ты помнишь, как на БАМ собиралась?
— Я? Ой, правда, было такое… Погоди, я полив отключу… Я слышала, что Елена Николаевна умерла?
— Нет, что ты! Она в Израиле. В Иерусалиме.
— Ой… Ну, значит, будет долго жить… Вы с ней виделись? Здорово! Как она?
Я рассказываю подробно — вплоть до покупки кресла. Прошу:
— Когда поедешь в Иерусалим…
— Ирин, мы никуда не ездим…
— Ну, на всякий случай, запиши адрес.
Я диктовала адрес, зная, что Васильева не поедет, не понимая, почему. Не хочет входить в ту же воду?
55
— Уж так я намучилась с квартирой, — объясняла Е. Н. на скамеечке. — Оставляла ее Наташе с Феденькой. В конторе говорят: «Бывшая невестка — ведь она вам никто!» — «Как никто, когда она мать моего внука?» Такие у нас были мытарства… А потом она все продала слишком дешево. Или деньги обесценились, уж не знаю…
Нам позвонила классная, Зоря Исааковна: она едет в гости в Израиль, самолет летит из Свердловска. Я тут же связалась по телефону с бывшей невесткой.
— Наташа, это Ирина Горинская, вряд ли вы меня знаете…
— Ну почему же, слышала.
— Мы ведь были у Елены Николаевны… Она там живет в голых стенках…
— Я говорила Виталику: что он делает, зачем дергает мать.
— Наверное, ей не много и нужно… — я пыталась быть деликатной. — Тут наша физичка летит в Израиль. Вы не хотите с ней что–нибудь передать? Какие–то пустячки, фотографии, книги… Почему–то у Елены Николаевны совсем ничего нет.
— Вы видели ее руки?..
— И ноги…
— Это полиартрит. Я провожала ее до таможни в Алма — Ате. До таможни, — а дальше она пошла одна. Ногой подталкивая свой чемоданчик… Вы, наверное, не знаете, но я тоже из девятой школы. Я не стану затруднять Зорю Исааковну.
Обратный рейс заканчивался в полночь, мне пришлось томиться в аэропорту больше часа. Прислонившись к бетонной стене, я разглядывала приезжающих и встречающих, так похожих на родственников с папиной стороны. Эти глаза, эти интонации… Прошло несколько человек, и все застопорилось: пожилая дама с израильским паспортом привезла более пяти золотых изделий. Наверняка ей хотелось здесь пофасонить, — мне показалось, то была Ципора Израилевна…
Зоря Исааковна вернулась остриженной и выкрашенной в равномерно черный цвет — в Израиле не любят седые волосы. С ней была попутчица, молодая математичка. Я сдерживала свое нетерпение вплоть до посадки в машину. Но нет, Зоря Исааковна не ездила к Е. Н.: жила в Хайфе у брата, договорилась было поехать со Шнайдером, но сорвалось, что–то срочное на работе, Мишка все–таки оперирующий хирург…
Из аэропорта прибыли в третьем часу, Леня ждал, а дети уже спали. В ванной висела цементная пыль и не работало электричество. В коридоре валялись байдарка и рюкзаки: Маша с Ромкой, двоюродным братом, всю неделю собирались в поход.
Сели пить чай. Молодая математичка нахваливала свой выпуск, умных деток: Рому Горинского, спящего тут же, за стенкой, рыженькую Соню Яковскую, Левину дочь. Мы подмигивали Зоре Исааковне: лучше нас не бывает.
С утра все уехали к пермскому поезду. Ромка проснулся в полдень, обиженный:
— Тетя Ира, ну что такое?! Здесь были мои учителя, а меня даже не разбудили! Любимые учителя, прошу заметить!
56
А я, сидя в этом самом Леванте, буду плакать о Шумбуте. Это деревня, где я работала первые 3 года «по распределению». Между Елабугой и Чистополем (ближе к Чистополю), в шишкинских лесах.
Нас было много — молоденьких учениц всяких уч. заведений: моя Нинуля — нем. язык из Каз. пединст. с «красным дипломом»; милая Лидуля — рус. язык — из Елабужского педучилища; красавица неполных 17 лет Шурочка и пионервожатая Тома — Томчик-Томуля — из Чистопольского п/у — и т. д. Мы были свободны, как ветер, веселы и легкомысленны, мы были влюблены друг в друга… Кавалеров не было — да нам и не надо было. Нам хватало почти отеческой заботы нашего дорогого Лешки. Лешка был только что демобилизованный солдат, уже женатый по деревенскому обычаю, исполнял должность завхоза, бухгалтера и лаборанта. «Девки–девки, ну, куда я вас девать буду — на засол, что ли?» Так начиналось вместе с нашим веселым хохотом в ответ каждое школьное утро. В его распоряжении был старый школьный мерин Колька. И каждую неделю Леха подзывал нас тихонько к окну учительской и говорил: «Ну, гляньте, как Васька на Николае едет!» Васька — это был Василий Иванович, директор и математик, мужик с лошадиным лицом и ревнивой разбитной дамой Анной Ивановной — женой и историком. Политич. климатом правила, конечно, она. Ну, а деловая и умная сторона держалась в школе на мистере Пиквике — стареньком, умном, толстеньком завуче. Он нас баловал, лелеял, всячески опекал, бескорыстно любовался нашим молодым весельем…
Задним числом мы поняли, что была и корысть: у него подрастал сын, так же как подрастали сыновья у всего заводского начальства. Забыла сказать, что поселок жил, питался и вообще существовал благодаря спиртозаводу, кот. стоял тут с незапамятных времен и владел не только всей округой, но и, наверное, пол-Казанью, ибо кто и что могло устоять перед поллитрой 90° , чистейшего, на русской картошке и татарской пшенице спиртяги?! Это и сейчас действует безотказно, а уж в войну и после войны…
«Ах вы мои золотые кадры!.. Маэстро, посмотрите мой отчет, мой дорогой маэстро, на предмет грамотности (это мне)» — говаривал наш Пиквик.
И «выписали–то» нас всех по этому самому спиртоблату, чтобы подготовить сыновей к поступлению в Молотовское военное училище — мечта всех деревенских юношей.
И главное — «русский язык чтобы!» «И чтобы с университетским дипломом!»
«И чтобы иностранный — тоже!»
Так мы с Нинкой и попали в Шумбут — и как же это счастливо было! На это самое спиртоначальство мы интуитивно смотрели свысока, эти «поллитры» существовали где–то там, в низменном деловом мире, в «мышиной возне».
С ранней весны, как только стает снег с пригорков, мы отправлялись на наше любимое место: крутой склон лесистого оврага прямо за нашим «поповым домом» (бывш. поповский дом был разделен на учительские квартиры). Лазили по деревьям — «кто выше!» Гонялись за майскими жуками — я больше нигде таких не видала — как бомбовозы! Шурочка с Томуликом откалывали на широком пне чечетку, а мы хороводом кружились, орали частушки, без конца пели и загорали… У Милочки (математик, красавица из Курского пединститута) была оставленная ей в наследство братом охотничья собака. Однажды она выгнала прямо к нашим ногам ошалевшего в сумерках зайца, так что я до сих пор помню это ощущение скользнувшей по ноге мягкой, тяжелой, пушистой серой тушки. Пес с такой обидой посмотрел на нас, выскочив из чащи вслед за серым, а потом с презрительным подвыванием, визгливо, как бранчливая старуха, облаял нас: «Что же вы не стреляли?! Нелюди!! Недотепы!! Нероботь несчастная!» Мы катались со смеху.
Это место — да весь лес за деревней — была наша вотчина, наше полное владение, наш восторг и отдых. Однажды заводское начальство наше решилось сделать вылазку — «на природу», «на пикник». Нагруженные сумками и аж ящиками, показались эти солидные семейные пары на горизонте нашей вотчины. Мы аж разинули рты, а заводила Томулик как оторвет частушку:
(последние две строчки хором в 10–12 голосов)
Мы гордо удалились вглубь, и больше всего нас возмущало знаешь что? — Как они посмели явиться в этот храм, в эту первозданную чистоту и место душевного отдыха и радости — с едой!! С выпивкой!! (Мы никогда не брали с собой даже горбушки хлеба, хоть уходили иногда на 2–3—4 часа!) «Это кощунство! Это святотатство! Это гадость!»
То ли начальство почувствовало все это, то ли че, но больше никто нашей воли не нарушал…
Такие письма, как школьные сочинения, не нуждались в ответе. Мне казалось, что они не имеют ко мне отношения, и, привыкнув, что она не отвечает на вопросы, я не спросила, как сложилась жизнь тех девчушек, которым не надо было кавалеров в такие–то годы, когда женихов не хватало! — моя баба Тася воспитывала дочерей по–другому… Да если б я и спросила, если б она и ответила, о себе она бы почти ничего не сказала. Ее совсем не интересовала какая–то Елена Николаевна.
И вот однажды в первое же теплое мартовское воскресенье я отправилась с маленьким десятимесячным Сережкой в наш заповедный лес — по насту. Сережка — Серенький — Ижься это мой племянник, который жил у нас с мамой одну зиму (мама первые два года жила со мной, не отпустила меня одну, зная, что я быстренько сгину в деревне с голоду и с холоду — так бы и было!). А Сережу моя сестра–геолог, помаявшись в полевых условиях где–то в Карелии, привезла к маме на зиму.
Мои ученики быстренько сладили для него подарки: санки–розвальни (как у «Боярыни Морозовой») и коляску на деревянных колесиках катать по полу. В санках я всю зиму возила его в перерывах между сменами по деревенской улице взад–вперед. Он, только заслышав скрип полозьев, мгновенно засыпал, так что, собственно, ни разу не видел ни снега, ни солнца, ни неба. А тут я его понесла на руках, замотанного, конечно, теплым платком поверх пальтишка, и он впервые увидел все великолепие белейшего снега, синейшего неба, зеленой хвои, почувствовал всю сладость чистейшего с легким морозцем мартовского дня. Вошли мы по насту в устье оврага, а потом — глубже. Деревья, растущие по бровкам оврага, почти сомкнулись над головой. И вдруг открылась полянка, а на южном солнечном ее склоне — великое чудо! Я иначе не могу это назвать, ибо эта была в полном цвету! в начале марта! еще без единой проталинки на глубоком снегу! вся в золотых, толстых пушистых сережках молоденькая ольха! Ой, это было, как в храме: противоположный, теневой берег оврага — густо–синий, цвета и блеска глубокой эмали. Берег, на котором ольха, нежился в мартовском солнце, сиял, как алтарь: тут были чудесные переливы золотисто–розового в голубой и нежно–сиреневый, но господствовала первозданной чистоты белизна в упор освещенного мартовским солнцем снега. Сережки на этом фоне смотрелись как золотистые трепещущие огоньком свечи и пели хвалу богу, жизни, нам с Сережкой за то, что пришли–подгадали к их расцвету.
— «Серенький, да ты только посмотри! Сережа, потрогай пальцем, какие пушистые, теплые!» — а Сережа все задирает да задирает кверху головенку. Сережки ольхи его не интересуют. — Ну, глупышка ты и есть глупышка.
Пришли мы домой, мама разматывает его у меня на руках, суетится вокруг нас — «Ох, устали, на горшок да спать!» — а он все тянется ручками к ее лицу, а ей не до того. Наконец он ухватился за мамины щеки, повернул к себе ее лицо, убедился, что она смотрит, и сделал так: ручку поднял высоко–высоко, покачал ею в воздухе и сказал: «Шууу–шууу–шууу!»
— Что это он?
— Он, мама, рассказывает, как шумели вверху сосны под мартовским ветром, — догадалась я.
— Господи, Ленушка, ведь это знаешь что? Ведь это у него душа проснулась, раз ему нужно стало общение!
Еще не было в его обиходе ни одного слова, даже «мамы» не было. А вот поделиться впечатлением захотелось так остро, так неотступно важно, что терпел, не спал всю дорогу, донес это впечатление и передал бабушке!
К чему притча сия?
К тому же: мне тоже остро — неотступно захотелось поделиться дорогими для меня воспоминаниями. Воспоминания теперь — чуть не главное мое занятие, т. к. реалии сегодняшнего дня тусклы и вялы.
Вот и ты, Иринка, пиши мне только, когда захочется поделиться, и именно со мной. Хоть чем–то — хоть тем же ремонтом водпр. труб.
Тебе писать регулярно — некогда.
Мне — хвори одолевают.
А так — будем свободны от каких бы то ни было эпистолярных обязательств. Ваша Е. Н.
57
Но нет, не хотелось делиться ремонтом водопроводных труб. Хватит того, что они проникли в мои сны. Мне снились дырявые стены, из которых, змеясь и унося с собою воду, уползают трубы. Правда, бывало и похуже, — когда я сидела с маленькой Лелькой дома, слушала бабы Тасины поучения, а Леня втягивался в бизнес и лишь о нем и говорил. На какое–то время он стал мне совсем не интересен, тогда–то мне и приснилось мусорное ведро: наше квадратное, голубое, не вполне чистое изнутри. Как я аккуратно, по методу бабы Таси укладываю в него газетку, расправляю в углах…
Я по–прежнему советовалась с Е. Н., как жить. (Мой день беспутен и нелеп: //У нищего прошу на хлеб, //Богатому даю на бедность… — я по–цветаевски просила на хлеб у нищей…) Она и раньше посмеивалась над моим прагматизмом. В выпускном классе я объясняла ей, зачем иду на мехмат:
— Если сама ничего не добьюсь, быть может, у меня будет сын, как Алеша Ветров. У Алешки же мама математик. Я смогу его развивать, заниматься…
— Ой, не смеши меня, Иринка!
Она смеялась и год назад, когда я жаловалась, что Леня купил мне бриллиант. Я позвонила из Тель — Авива — попрощаться. И посетовала:
— По–моему, это безнравственно.
— Иринка! Как кольцо может быть безнравственным?
— И носить его некуда.
— И не надо. Ты заведи себе красивую шкатулку. Перебирай иногда: вот это он купил мне в Париже, это на день рождения, а это в Израиле, на бриллиантовой бирже.
58
«…Когда я был маленьким, мы любили в шабат играть на пустыре за городом. Однажды я нашел там — увидел на земле — конфетку в яркой обложке. Потянулся — и вспомнил, что в шабат ничего делать нельзя, ни поднимать, ни носить в руках… Даже носовой платок нельзя носить в кармане! Стал подпинывать конфетку. Дорога — через канавы, по булыжной мостовой… Попотел изрядно, но — доставил–таки конфетку домой по всем правилам.
Конфетка оказалась не конфеткой, а слабительной пилюлей».
(Из автобиографии израильтянина)
Я снова и снова повторяю эту притчу. На первый взгляд — ну — нелепость! Сколько мальчик потратил сил, чтобы соблюсти букву глупого закона! И: надо же втолмить человеку в голову этот закон так крепко, что подавляется у ребенка (!) даже инстинктивное (!) движение: «Конфетка! Скорей взять, поднять, развернуть!!!» А ведь в основе–то лежит мудрый житейский закон, который бы надо выполнять всему человечеству: 1) Да, надо с детства вколачивать в голову человека, что он должен, хочет или не хочет, давать себе регулярно — пусть это будет суббота — полное освобождение от всех тягот жизни. Полное расслабление, так, чтобы на душе не было никакого груза — как в кармане — носового платка! И тогда сохранится и физическое, и, главное, душевное здоровье, гармония, оптимизм, радостное восприятие бытия. «Дух уныния… минуй мя», — не надо будет об этом молить, он, дух уныния, сам минует нас.
Эту высокопарную тираду я накарябала тебе, Ирина, в ответ на твои стенания по поводу физ. недомоганий и отсутствие душевного комфорта. Да твой мудрый организм и сам подсказал тебе выход: вон как хорошо ты себя почувствовала, обеспечив себе несколько полностью свободных минут, сидя за чашкой кофе в одиночестве (т. е. в тишине) в кухне и просто глазея в окно. Так здорово описала это скалывание ледяных наростов с крыши, такая получилась ясная, солнечная и добрая картинка, что будто ты смотрела на мир впервые, через чистое–чистое стекло, чисто–чисто вымытыми глазами!
Да и загружать себя вузовской работой можно поменьше. Пользуйся Ленечкиными успехами. Поживи женской жизнью. Ведь не дурее же Чернышевского был Розанов: «Как что делать?? Если лето — то варить варенье; если зима — пить чай с этим вареньем!» И свои замечательные эссе о детях, о глазеньи в окно записывай в дневник! Я ведь не смогу сохранить твои письма, а то, что ты пишешь, особенно о детях, — потом так будет нужно, так интересно!
…А я… сегодня шабат. А вчера был последний день Песаха. Моя молодежь свозила меня на могилу Рубинштейна, в заповедник. Вы, верно, там были. Сейчас особенно хорошо: из долины и со склонов гор веет запахами и обыкновенных полевых цветов (ромашку и клевер сразу сорвал мне Виталик — сбегал далеко вниз), но и мимозой. Настоящей, совсем не той, что у нас на рынке. Могила так скромна, тиха, величественна от высоты, на которую ее подняли, от величественного райского сада, что простирается внизу… Так тихо, мерно и мирно покачиваются низко над одним углом плиты ветки ливанского кедра… Так безлюдно–торжественно (в последний день шабата, как и в первый, никаких автобусов, никаких экскурсий)… Так много воздуха, простора, тишины, как и должно быть на могиле.
Год смерти — 1982. Тот же и даже высечен так же, как на могиле Вольфа Соломоновича, так что я как будто побывала на свидании с родной могилой.
…А в первый день Песаха меня угостили настоящим еврейским пасхальным обедом:
1. Замечательно крепкий душистый янтарный бульон с клецками из муки, приготовленной из мацы. Сначала из цельного зерна мелют муку, из нее пекут мацу, потом (вроде опять нелепость!) мацу эту снова размалывают и уж из этой–то муки и стряпают. Но нелепостью все это кажется до тех пор, пока не попробуешь клецки. Они такие нежные, пышные, не мокрые и не клеклые, ароматные и одновременно питательные, что не идут ни в какое сравнение с обыкновенными. Кстати, я сразу вспомнила вкус крестьянского хлеба из поры моего детства. Пшеницу крестьяне тоже мололи цельным зерном, «неободранную» — было такое слово. Да зерно, только что обмолоченное со свежих снопов, это зерно сначала промывали в широких решетах в чистейшей тогда Камской воде, тут же, на горячем песке, на больших брезентах сушили под солнцем до звона. Зерно получалось — как из чистого янтаря. До вечера давали остыть в прохладных сенцах, а потом везли на мельницу — ветряная мельница стояла на бугре в километре от деревни. На теплой от помола муке хозяйка ставила квашню — и утром по селу плыл непередаваемый запах непередаваемо золотистого, непередаваемо пышного и непередаваемо вкусного пшеничного хлеба нового урожая… Из такой же точно муки евреи пекли мацу и хранили ее до Песаха… Откуда такая общность?
2. Да, а на второе была рыба под польским соусом. О! О! О! Членораздельно могу сказать только: как же намаялся мой бедный Вольф Соломонович с моими обедами! Выросший в «сугубо» еврейском городе и еврейской среде, он, конечно же, привык к таким обедам и, особенно, к такой рыбе… А я унаследовала от мамы нелюбовь к рыбе. И никогда–то он ни словечком, ни намеком не «критиковал» мои обеды. Скажет, бывало: «Аленушка, а вот мама делала шарлотку…» — «Волинька, да я не умею…»
59
После нашего свидания прошел год, прошел шок, стало не больно, не жалко, не стыдно… Каждый раз, когда кто–то ехал в Израиль, я посылала ей книги и фотографии. Я гордилась, что владею информацией о Е. Н. Людям близким расписывала, как ей там плохо (голые стены, дырочки от ковра). Скромно потупившись, добавляла про кресло. И еще — что она–то себя не жалеет, не оплакивает ни свою судьбу, ни родину, ни квартиру. Ей интересно все, что вокруг. Увы, ее одолевают болезни.
И меня тоже вдруг стали одолевать. Шея, давление, какие–то внутренности… Шея не поворачивалась, когда Левушка с семьей приехал к нам из Перми на сохнутовский семинар. Сам он только что вернулся из Хайфы.
— Ездил к Елене Николаевне? — обрадовалась я.
Левушка сник:
— Понимаешь, родители…
Ему нельзя — в жару, после травмы, с его–то дикцией… Заколдованная, заговоренная Хайфа! Даже я, приплыв в этот город, не добралась до Е. Н.
Болела шея, я стелила постели, Лева ходил по пятам и бухтел: дочь не с ними, уехала в Каменск. Я привычно фильтровала его речи, но мои девочки слышали только «жеб–жужу–жебр–жужу»:
— Яужестолькоперенесзаэтотгод! Фамусовсталмоимлюбимымперсонажем. Надчемсмеялись? Дочьнавыданье! Этожегоре! Этоужаснотяжело.
Господи, давно ли это было? Я не поехала с родителями в ГДР, первый раз в жизни за границу — не поехала! Отправилась с Леней по Чусовой… Когда они выросли, эти дети?.. Левин Севка ломал наш диванчик: просто прыгал на нем и прыгал, пока не провалился в поролон, как в снег. Я попыталась заткнуть дыру, — планки разъехались в стороны, будто лыжи. Пришлось спать на полу. Шее впервые за несколько месяцев стало легче.
С утра появился Бегун. Военрук так и не научил его поднимать левую руку с правой ногой, но Боре это не помешало перемещаться по Европе: он работал в Швеции по королевскому гранту, был с докладом у Айзенберга в Германии, ездил в Норвегию к Ветровым… Ни Бегун, ни Лева не собирались эмигрировать, просто радовались, что Сохнут оплатил им дорогу. На семинаре Яковские встретили Ромку — наш пермский племянник писал тест для выезжающих на п. м.ж.! Ох, и шумела я, когда он пришел… Наш Рома в Свердловске, он, по слухам, собрался уезжать, а мы об этом узнаем от Левиной жены?! Ромка оправдывался, что прямо с поезда на семинар, Ромка канючил свое «ну, тетя Ира, тетя Ира…». Потом вдруг скорчил себе в зеркале рожу и рассмеялся, точь–в–точь как Ленька в семнадцать лет…
Как хорошо мы посидели в тот вечер! Пели песни — без Якушева, без Стрельникова, потому без гитары, но все равно хорошо. Фотографировались. Провожали всех на вокзал…
60
Мне не удалось организовать паломничество в Иерусалим, но наконец свет забрезжил: Ленины родители собрались в гости к Фиме. Я заранее предвкушала, как Е. Н. встретится с матерью своего любимчика.
— Я не смогла у нее долго пробыть, — оправдывалась Дина Иосифовна по приезде, — обстановка меня угнетала, и я видела, что она утомлена.
— Разве вы не пошли на скамеечку? Не поговорили о Лене?
— Да нет. Она о тебе говорила. Говорила, какая у вас красавица–дочка.
Я не поверила. Но вскоре получила письмо.
Знали бы вы, мои благодетели, как я накинулась на ваши послания!
От фотографий — к книжке, от книжки к фотографиям, снова к книжке. Так наш пес Том, нальет ему, бывало, мама супу в миску и косточку рядом положит — именно так: он не мог остановиться на чем–нибудь одном. И не от жадности — простая дворняга, он был пес деликатный (за всю его долгую у нас жизнь я ни разу не видела, как он, пардон, какает, и уж тем более никогда не смотрел в рот жующему человеку). Но уж очень хотелось и похлебки — больно хороша! — и косточки, а как распределиться?
Вот и я: уж больно хороша Ирина с детьми на диване и Леня–культурист с младшей дочкой на плече! И щемящее чувство грусти не отпускает от лица вашей старшенькой. Помните, как это чувство описано в «Красавицах» — не помню, чей рассказ. Смотрю и смотрю на лицо ваше Машеньки — и оторваться не могу, хотя книга так и манит! (А, может, это в рассказе «Легкое дыхание» — про грусть–то?)
А книга! «Какой–то Осоргин…» — первая мысль. И сразу же вторая, как только прочитала первые строчки его «Времен» — чтобы узнать, что это за «какой–то Осоргин»: «Боже мой, Ленечка!! Как же ты угадал, что это та самая книга, о которой давно здесь стосковалась моя душа без «моего» Диккенса, без хорошей книжки вообще? Как в последних письмах Куприна: «…а главное — за весь месяц ни одного русского слова. У меня такое чувство, что во рту как будто заплесневело».
Да дело даже не в слове, не в стиле — в содержании. Это же Библия моего поколения, выросшего на Каме (т. е. тех из моего поколения, кто вырос на Каме, и всех наших тамошних предков). Ведь нам судьба подарила — по милости великой! — «Чистое золото незапыленного солнца». И мы можем с гордостью сказать: «река–матушка» и «лес–батюшка»: «Весь с головы до ног, с мозгом и сердцем, с логикой и примитивным всебожьем, со страстной вечной жаждой воды и смолы и отрицаньем машины, — я был и остался сыном матери–земли отца–леса и отречься от них не хочу». Боже мой! Ведь это наше кредо, наша истинная вера — моя, моей сестры Татьяна Николаевны, моей любимой (за эту–то общность веры, за наше единое с ней кредо и любимой–то!) — любимой Надежды Игоревны, ее папы, моего отца, моей мамы, моего дедушки!
…Раннее утро. Мы с папой на берегу под горой, ждем рыбаков с раннего утреннего лова. Я засмотрелась на мелкую, долго мелкую у берега водичку, хрустально прозрачную, еле заметным движением полирующую чистейшее песчаное дно. Оно рубчатое — мелким твердым рубчиком — «точь–в–точь как небо у котенка, когда он широко зевает». Тоже мелким рубчиком, тоже девственно чистое, розовато–золотистое, полностью выплыло нам из воды — прямо вверх по течению, нам в лицо — Солнце! «Чистое золото незапыленного солнца», и вместе с ним, прямо из Солнца, выплывают первые рыбацкие лодки. Сушат весла, и вода с них стекает сначала струйками чистого расплавленного золота, а потом алмазными каплями: все золото и все бриллианты Амстердамской алмазной биржи собраны здесь.
Пока папа выбирает рыбу, я смотрю на ту сторону Камы. Там башкирская река Ик впадает в Каму прямо напротив нашего села, потому оно — Икское Устье. С высоченного берега–мыса, на котором стоит село, ясно видны зеленые воды Ика и как они смешиваются со «стальной» водой Камы. По берегам Ика — урема, место не проходимое для детей. В ее непроходимости вызревает сначала ежевика, потом черемуха и калина (когда у берегов уже тоненький ледок, только тогда ломают калину и рвут кистями черемуху); и совсем потом собирают ягоды шиповника. Это по первопутку — по первой санной дороге через Каму, по которой всю зиму идут и идут обозы с сен а ми, накошенными на заливных Камских лугах — тоже для детей не проходимых: трава взрослому по пояс, нам — «с головкой» и пахнет так, что можно «угореть». Даже сено такое душистое, что Кама всю зиму дышит этими летними запахами. А ягоды, особенно ежевики (да все!), были такие крупные, такие сладко–винные (в объятиях уремы сахар начинал бродить — не окислялся и не давал порчи!) — что каждая темно–сизая ягода, покрытая девственным пушком, на просвет играла рубиновыми искрами — как бутылка темного стекла с драгоценным красным вином. «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед…» — эти цветаевские строчки всегда вызывают у меня это видение: я держу, разглядывая на свет, любуясь искрами рубина там, в таинственной глубине этой тяжелой, прохладной, несмотря на жару, ягоды, вынутой из глубин парной, пахучей, темной уремы… Так, верно, любуются игрой вина и ощущением прохлады таинственности бутылки, только что взятой из погреба.
Как–то, уже в А. — Ате, я увидела на базаре как будто такую ежевику (садовую). Попробовала и на свет, и на вкус и возопила (слава богу, беззвучно): «Несчастные!! И вы считаете это ежевикой???»
…А калину зимой парили в больших глиняных под чугунной сковородой корчагах. С этим джемом — косточки растворились полностью — без всякого сахара пекли такие сладкие пироги, что нам вполне понятна была считалка:
Улитка, улитка, высунь рога,
Дам тебе, улитка, с калиной пирога.
А сушеную душистую черемуху мололи на мельнице прямо с косточками, конечно, и пекли пирожки, тоже пресладкие. А собранную после первых морозов (!) и не замерзшую (!) ягоду шиповника ели просто так, лишь выплевывая косточки — и никакие винограды всего мира не сравнятся с этой золотисто–красной и пахнущей на морозе арбузом ягодой.
«…Опять ботаника!!
Еврейское ли это дело??!!» —
говорит при моих восторженных описаниях природы одна умнейшая знакомая. Так вот чтобы вам не наскучила моя «ботаника», я и сдобрила ее описаниями вкусовых ощущений. Это вроде еврейское дело?
И еще: спасибо Лене и Осоргину за то, что я теперь знаю: все это было таким крупным, большим, чистым и прекрасным не потому (не столько потому), что я была ребенком, а потому, что на Каме так оно и было на самом деле. Ваша Е. Н.
А теперь о главном — о визите Дины Иосифовны.
По телефону мне было сказано, что это звонит мама Ирины Горинской (а может, я не расслышала). Письмо же, в котором Ирина сообщала, что едет мама Лени, я прочитала только после визита.
Я и вела себя так, как будто имею дело с Ирининой мамой. Хотя с первого взгляда поняла, что тут «что–то не так». Во–первых — простота и тихость всего облика и обхождения, а со времен вашей свадьбы я помню, что Иринкина мама — прежде всего дама и что тихость — не ее стихия. «Видно, время ее тоже изменило» — успокоила я себя.
Мы обнялись, я близко увидела ее чудные, серые, прекрасные глаза и опять подумала: «Что там Иринка толкует про свои зеленые глаза, что они серые? Вот это — да, серые… и какие чудные, нездешние и уж во всяком случае не Иринкины…» Но — есть у меня с детства идиотская черта — внушаемость. Скажут мне так, а я прекрасно вижу, что не так, но людям на первых порах всегда верю больше, чем себе.
Сказано: Иринкина мама — я и начала разматывать клубок нелепых положений и высказываний, так что Д. И. совсем смутилась и даже немного испугалась; видно было, что она была подготовлена встретить особу со странностями, а тут увидела, что особа–то — уж в своем ли уме? Заторопилась уходить, не пробыв и трех минут, а я ей: «Нет, Вы погодите, я еще не сказала главного: передайте привет Вашему супругу и спасибо, что вырастили такую красивую и добрую дочку».
Ну, учитель — все равно фигура анекдотическая. Одним анекдотом больше…
Зато я поняла, как Леня смог написать самые лучшие строчки о матери. Лучшие, может быть, во все литературе (строчки она, как всегда, перевирала):
И только по глазам хлестнет
Вид полинялого халата.
Как маме шел халат когда–то…
И как теперь ей не идет.
Может, по чувству физической боли за мать, за ее старость и какую–то неуместность в новой жизни — у Есенина:
Не ходи так часто на дорогу
В старомодном ветхом зипуне.
Ленечка, какая же она у тебя была красавица, если и сейчас, мельком при обнимании глянув в ее прекрасные глаза и точеный профиль, чувствуешь укол в сердце как всегда при встрече с красотой. Ваша Машенька, по–моему, взяла свою красоту и стать от этой бабушки. Иринка! Не обижаться! У тебя своя красота и своя стать, как и у твоей мамы. Ваша Е. Н.
Передайте Д. И. мои запоздалые извинения.
Как же я досадовала! Еще сильней, чем когда узнала, что Е. Н. считает меня юристом. Злилась на ее бестолковость, на неуместную деликатность свекрови… «Иринка, не перебивай!» — вот и не перебили.
61
Мне запретили ездить к морю, и мой природный оптимизм меня покинул. Общий наркоз я восприняла как отлучку из жизни: меня не было, было тело, и врачи без меня в нем что–то искали. Это не походило на сон или обморок. Я вернулась, с трудом открыла глаза, огляделась — вокруг ни души. Держась за стенку вышла из опустевшей больницы и побрела в детский сад за Лелей. Дома упала на кровать с одной мечтой — провалиться обратно… Шумели дети. Как они мне мешали! Я хотела бы ехать на каталке, как Аль Пачино в фильме «Путь Карлито». Он сначала бежал, отстреливался, вскакивал в вагон, получал нож под ребра… А потом ехал на каталке, глядя в небо, глядя такими успокаивающимися глазами… Мне прописали гормональное лечение. С последующей операцией. Предупредили: возможна депрессия. Я решила немного повеселиться и через два дня после отлучки выкрасилась во все оттенки рыжего. Вечером задержалась у зеркала:
— Какой у меня лоб… Леня! — Лоб был гладко–выпуклый, без морщин. — Все–таки я не зря математик.
Муж только–только пришел с работы и искал тапочки.
— Ты не зря математик.
К ночи мои надбровные дуги разбухли, и я стала походить на питекантропа.
— Леня, может нам вызвать «скорую»?
— Что тебе сделает «скорая»?
— Не знаю.
— Зато я знаю: ничего она тебе не сделает. У них нет лекарств.
Утром я не смогла обнаружить ресницы, веки заплыли, лицо растеклось по сторонам. Ленин водитель вез меня в больницу и удивлялся:
— Как у тебя хватает мужества? Ну, так ходить?
— А что мне делать? Противогаз не налезает, — кисло отшучивалась я.
Это был отек Квинке, как мне сказали, тот случай, когда «скорая» не уезжает, не убедившись, что пациент не отлучится.
62
Иринке.
Дорогая моя девочка, моя веточка, моя тростиночка! Глажу тебя по головушке, жалею, жалею! Не за то, что привязалась к тебе эта болячка — это ведь в теперешнее время почти неизбежно для всех женщин твоего возраста. А за то жалею, что приходится тебе бесконечно претерпевать эти гнусные процедуры и мучительные обследования. Шутка ли! Шутка ли: обследование под общим наркозом, и сразу же — топай своими ножками до дому, как только проснулась! Бедненькая моя, маленькая моя девочка! Терпи уж! Лечиться надо и не рыпаться. Во всем слушаться этих мучителей–спасителей, а про себя помнить одно: современные врачи (во всяком случае, советские) «уродливо ориентированы». Так говорил мой Вольф Соломонович. Каждый спец. ориентирован на свою «дырку»: ушник — на ухо, глазник — на глаз, женский врач — на женскую дырку и т. д. Между тем любую болячку должен и может вытягивать, побеждать весь организм и прежде всего его верхние этажи — психика. Вот поэтому — не психуй, не паникуй, твердо верь, что у тебя все должно пройти бесследно. Так оно и будет: у тебя хорошие гены, а по–женски ты — то самое, что Л. Толстой определил как образец здорового женского организма: «Сильная, красивая и здоровая самка». Ну, не сердись — это великое благо, получить от природы такой дар. Но дело, видимо, осложняется тем, что тебя будут накачивать гормональными препаратами. Я хорошо знаю эту бяку: Виталика в детстве кожная врачиха вздумала лечить (да инъекциями) гормонами от экссуд. диатеза. До сих пор помню этот «адрено–кортикотропный гормон», про который потом нормальный, без ориентации на «дырку», доктор сказал: «Ну, зачем же было из пушек по воробьям бить». (Виталик буквально заумирал от этих «пушек».) Ты не воробей, но знай, что только ты сама поможешь своему организму выдержать эту встряску. Ты должна на какое–то время (2–3 месяца) забыть обо всем, кроме себя: кормить себя, поить себя, усыплять себя.
Кормежка.
«Ни! мы лечимся едой. Мы лекарские снадобья не принимаем. Так меня мамо научила», — говорила моя анапская хозяйка, которая, собственно, и вылечила мне Виталика после гормонального лечения.
«Первое дело — борщачок». Каждый день. Не вчерашний. С утра приготовленный. И каждое утро начиналось с того, что на одной горелке в летней кухоньке закладывался борщачок, на другой — компот. В полуведерных эмалированных кастрюлях. На всю семью. Хороший кус нежирного мяса с хорошей косточкой, затем капуста, морковь, лук, много свеклы Картошки не много; обязательно красный перец. Заправка — никаких томатных паст! Сама на сковородке пассерует очищенные от кожуры первосортные помидоры. «Сколько помидор нужно?» — спрашиваю. «А скильки не жаль!» И в самом деле, пассируется полная сковорода. Потом все это еще проваривается, томится на малом огне. Никаких похрустывающих компонентов, никаких поджарок. Все уварено до нежнейшего, буквально тающего во рту состояния. Огненно–красный, источающий на целый квартал такой аппетитный запах, этот борщачок и теперь мне во сне снится! К нему подавался только что истолченный деревянной толкушкой в глиняной толстой плошке чеснок. Детям намазывали огромный, во всю буханку ломоть превосходного! белейшего! с хрустящей корочкой! пшеничного хлеба этим самым чесноком. Сверху — еще ломоть. И Валечка — 9 лет, и Вася — 4 лет уплетали по большой тарелке и весь этот бутерброд. Бабушка между тем крошила на дер. толстой доске мясо — это второе. На столе — самые лучшие, сахарные помидоры к мясу, но дети уж так были сыты борщачком, что ели только мясо. Потом — компот «от пуза». Ох, что это был за компот! Рубиновый, как вино. Сваренный и отстоянный из вишни, яблок, слив и абрикос. Опять же все свежайшее, не «траченное» пятнами, рыночек был под боком. И опять же — не вчерашнее, а сегодняшнее. Все! Дети сыты до самого вечера, не «кусочничают», не канючат насчет мороженого или какого прохладительного питья. «Ни! никакой сырятины», и никаких сластей — дети все получили в обеде.
«Насыпь–ка мне, мамо, борщачку!» Это пришел со своих работ на земле отец детей. Умытый, дочерна загоревший, сидит благостно в беседке под виноградом. Перед ним — гора белого хлеба, чеснок подан в глубоком блюдце, борщачок мамо наливает в особую огроменную тарелку, потом подает кус мяса на косточке — это всегда только ему — на косточке. Подается также очищенная луковица или две. С каким завидным хрустом он откусывает от луковицы, а потом, обнажив на разломе сахарность, закладывает в рот полпомидорины! И как все это неторопливо, красиво, обстоятельно… И как мамо любуется на сына — работника, добытчика, хозяина всему и всем! И как хорошо видно, что на ее борщачке да на компоте вся ответственность за здоровье, благополучие, мир да лад во все семье!
Я до сих пор молюсь за ее здоровье, за то, что она научила меня этой премудрости и вылечила Виталия…
…Вторая забота: подготовь Зоечке спокойный учебный год. Это что же такое: довели девочку до страха перед умственно–отсталой школой! Гони всех репетиторов, найди ходы к ее учительнице русского, убеди ее, что лучше ее никто не преподает рус. язык, что Зоя и вы были бы счастливы, если бы она согласилась на репетиторство… Тогда у Зои не будет страха, что вот сейчас перед всем классом, что ваши притязания — не выше троечки, и со временем у нее это пройдет…
Спасибо Ленечке за книги. Но, ребятки, вы же разоряете свою библиотеку! Ваша Е. Н.
Дорогая, Е. Н., отвечала я, нашу библиотеку разорить невозможно, хотя это моя давняя мечта. Если б я знала, что Злата согласится взять больше…
63
Из Израиля приезжала Злата, моя двоюродная сестра, которой я когда–то рассказывала сказки. Тем летом Леня уехал в лагерь комсомольского актива, я — на челябинские озера: в шестнадцать лет я не боялась разлуки, было даже интересно. И заранее жаль Леньку: я знала, где ему придется отдыхать. После девятого класса в лагерь брали лишь активистов — делать карьеру среди городского асфальта. Однажды я тоже ездила в такой лагерь и мысленно вопила — как Е. Н. на алма–атинском рынке: «Несчастные! И вы считаете это лагерем?!» Мой родной лагерь раскинулся в лесу на поляне. Внизу текла Сылва, а с другого, тоже высокого, берега, из–за леса выглядывали белые скалы. Эти скалы были видны отовсюду, и, просыпаясь, мы первым делом смотрели, как они выглядят в это утро. Иногда их скрывал туман, иногда подсвечивали утренние лучи, — я б не помнила, где всходило на той поляне солнце, но ровно под скалами в наш мирок врывались поезда, поезда шли по линии Пермь — Свердловск, и только закатный свет могли отражать наши скалы. Да ведь я так и помню: вечереющий лес и розовые камни.
В свое последнее школьное лето я напросилась на турбазу с папиным братом и его семьей. У меня завелся ухажер, уже взрослый, двадцатишестилетний, он ловил со мной раков, катал на лодке и собирал грибы — прямо с лодки, в корнях нависших над водой деревьев. Ухажер был нудным, он не понравился бы мне даже до Лени, а вот в озеро я бы влюбилась, — если бы раньше не отдала свое сердце Сылве.
…О чем я мечтала в той жизни на берегу, уехав от любимого и от друзей? Это была передышка, первое лето за многие годы, когда я не грезила о любви.
Я мечтала о свадьбе. Как все удивятся, получив приглашения: и учителя, и весь класс…
Сидя на берегу, я читала вместо советской литературы «Иудейскую войну» — про восстание маккавеев, про Массаду. Рядом всхлипывала пятилетняя Злата: я только что вызволила ее мизинец из рачьей клешни, подула и пошептала, но след остался, и испуг не прошел. На лбу у Златы красовалась вчерашняя шишка: несчастная села на край теннисного стола, столешница перевернулась, Злата ударилась… Чтобы отвлечь ребенка от слез, я пересказывала ей книжные события, Злата возилась в песке, возводила крепость… Разве могла я тогда представить, что увижу Массаду? Крепость на раскаленном добела каменном плато, среди пустыни, в виду Иордании и Мертвого моря?
…Мы поднимались на фуникулере. От жары не спасала ни тень, ни шляпа. В глазах темнело от яркого света. Одолев высоту, глянули вниз, там какие–то герои совершали пешее восхождение, но навстречу нам на носилках несли жертву теплового удара. Пожилая дама из Минска опустилась в тень на скамейку, махнув рукой:
— Идите, идите, я тут посижу.
— Дорогая моя, мы же уже у цели! — уговаривал гид. — Дорогая моя, вы увидите дворец царя Ирода и место гибели…
Дама смотрела, как в фуникулер заносят носилки, и отмахивалась:
— Ничего, ничего, мне расскажут. Вы идите, миленький, не беспокойтесь. Я прекрасненько тут посижу.
Вряд ли гид жалел, что пенсионерка из Минска не увидит несколько камней, пролежавших здесь две тысячи лет. Скорее, гиду было жаль, что она не услышит его великолепного рассказа — про иудеев, перебивших жен, детей и друг друга, чтоб не достаться римлянам…
Зачем римляне вообще брали эту крепость?! Я из последних сил фокусировала внимание. В такой жаре не разлагаются трупы… продукты не портятся — высыхают, вялятся, как вобла… грибы на крыше… Темнело в темени. Леня вовремя дал мне воды.
— Так вы с ума сошли! — скажет Злата в Тель — Авиве. — Там было сегодня пятьдесят восемь градусов!
Добавит что–то для мужа на иврите, он заспорит, я не узнаю о чем: муж у Златы коренной израильтянин. Злата в тот вечер хромала: с утра, в парке, ее укусила прогулочная лошадь.
64
Я привычно прислонилась к бетонной стенке в аэропорту, приготовилась ждать Злату с сынишкой не меньше часа, но едва объявили прибытие, в коридор выехал чемодан на колесиках — его толкал крепкий трехлетний израильтянин, мой племянник Галь. За Галем ехал огромнейший чемодан, с чемоданом за ручку шла Злата — большеглазая, большеносая, большеротая.
— Иринка, ты видишь, сколько я везу? Здесь памперсы — Галечка все еще не просится по–большому! Йогурты — ноль процентов! Ты можешь себе это представить? Ноль процентов! Оцени мою фигуру! Сколько ты весишь? Кошмар!!! А я всего пятьдесят семь! Пятьдесят семь! Это ведь был твой вес? Разве я могла мечтать о таком в Союзе? Я занимаюсь балетом! Я всегда была гибкая, но меня же никуда не брали с такими формами!..
Я не успевала вставить, что раньше мой вес был пятьдесят два, что к тому же я выше. Я накрывала на стол под радостные возгласы «я это не ем! мне это нельзя!» и думала, стоит ли уточнять устаревшие цифры. Злата не умолкала.
— Огурчики? С пупырышками?! Это я буду. И грибы. Да–да, и селедку немного! Что у тебя с зубом? Открой рот, покажи! Ну, пожалуйста, я же стоматолог! Ты не представляешь, что у нас делают с зубами?! Возьми меня завтра к врачу, а?! Я хочу посмотреть, как они справятся с этим без слепка. Такой технологии вообще нет!.. Что это за диванчик?
Диванчик был вызывающе новый, розовой кожи, как чистая свинка. Врачи советовали не рассказывать мужу о болезнях, не то начнет жалеть. Я решила: и хорошо, и пусть жалеет. Леня тут же поехал и купил диванчик. Я просила его об этом так долго, а он купил так внезапно, что я расстроилась: начал жалеть… Злата обтирала моим банным полотенцем Галечкины ботинки и критиковала мой диван.
— Тебе нравится кожа? У нас кожу покупают только русские. Иринка! У нас такую мебель делают… Стеклянную. Но, правда, очень дорого.
За мебель я почему–то вступилась.
— Ее делают не у вас, а в Италии.
— Да?! Представляешь, я никогда не задумывалась! А почему ты не взяла стекло? Не нравится?.. Ай, слушай, у вас же холодно…
Злата уехала в Пермь. На обратном пути я отвезла ее сразу в аэропорт. Книги для Е. Н. выбирала накануне, раздумывая, две толстых или три потоньше… все так неохотно берут посылки… Злата протянула руку:
— Конечно, давай! Это все?
Я дала ей три жалких тоненьких книжицы, она открыла огромный полупустой чемодан.
— Я могла бы взять намного больше. Я же везла чемодан памперсов! А знаешь, что я еще везла? Геркулес! Я купила дешевый геркулес в Тель — Авиве, он оказался невкусным. Хайм сказал, если ты сидишь на диете, кушай уже то, что вкусно, и взял дорогой. Так ведь я не смогла старый выбросить! Я отвезла его маме с папой.
65
Милая моя Иринка!
Пишу «вдогонь» другое письмо: то получилось дико нудным глупым. Я все поучаю вас по старой привычке. То — как полезно соблюдать шабат. То — как полезны борщачок и компоты… Уффф! Неистребимая учительская занудливость…
Но мне так надо, чтоб ты не болела! Иринка — и вдруг болячки! Ты и без моих советов прекрасно знаешь, как надо себя кормить–поить, но и мне хочется тебя «покормить», чтоб хворь сгинула: Иринка создана для того, чтобы взахлеб радоваться жизни, взахлеб щебетать, взахлеб любить, сиять глазами, влюблять… Так и будет! Теперь немножко о книгах. Мерси и мерси! Особенно за Анненского. Я когда–то перелистала его равнодушной рукой, а теперь не расстаюсь с этой голубой книжечкой. Какая мощная, дерзкая живопись! «В марте»:
Все мы видели эти первые мартовские проталины. До Анненского так и писали в стихах: «легкий парок первых проталин»… «сладкий, полузабытый запах оттаявшей земли»… А тут? Какой мощный стрессовый взрыв чувств:
Нет, это у меня опять «фанера». Хватит. Ваша Е. Н.
Я стеснялась обсуждать с ней стихи, да и не хотела. Моей Маше ее заурядная Марьиванна давала план разбора стихотворения, и Маша, изнывающая над каждым сочинением («что за тема… что нового здесь можно сказать…»), считала самым простеньким делом анализ стиха. Для меня же стихи, как и живопись, как и музыка, так и остались тайной, и я завидовала Леньке, который слышал, видел и понимал гораздо больше и оттого гораздо полнее жил. В остальном у меня не было перед ней робости. Я радостно спрашивала Е. Н., приятно ли ей, что бывшие ученики все еще что–то читают. Она на это не отвечала, ее мало интересовал мой тезаурус. Решив когда–то давно, что я открыла социальную роль женщины, она именно в это и хотела верить: в мое женское счастье, в мой женский талант.
Я хмыкнула, читая письмо про «борщачок».
— Леня, угадай, что Елена на этот раз написала?.. Рецепт борща!
Смеялись даже дети: борщ был именно тем, что мне в жизни всегда удавалось. Но я услышала ее сразу же, с первых же слов. Никогда я не внимала ей так серьезно. Если Е. Н. велит думать лишь о себе, надо действительно забыть обо всем на свете. Я нашла в Москве врача–гомеопата и забросила все, кроме диеты, трав и капель. Такая жизнь не располагала к общению — я стала писать ей не так настойчиво. И подключила к диалогу Зою.
ЗОЕ.
У Феди была своя Золушка. Это была вторая пуговица на рубашке, которую он забывал застегивать.
— Эх, Федя, за что же ты ее так не любишь? Она у тебя Золушка, да?
Федя спохватывался, подтягивал эту пуговицу-Золушку к подбородку, что–то шептал ей (наверное: «Нет, моя хорошая, ты не Золушка, просто я такой рассеянный!»). Потом обязательно украдкой целовал ее и водворял на место — застегивал. Назавтра повторялось то же. Так было аж до 6‑го класса. Сколько насмешек вытерпел в садике, отправляясь на прогулку в не зашнурованных ботинках! Воспитательница считала, что он ленится, да и некогда ей было.
А завязывать бантиком ботинки научился только в 9 лет! На нас с Наташей, Фединой мамой, отчаянье нападало! Однако научился, сумел заставить себя сосредоточиться на том, что в данный момент делают пальчики. А потом в 1 классе муз. школы так ловко командовал пальчиками, что стал победителем сначала школьного, потом республ. конкурса игры на саксофоне. Я тебе посылаю его армейское фото (только ты мне его потом перешли обратно), чтобы ты посмотрела, как он старательно сосредоточен на том, что делает. Аж глаза выпучил! (Только ты не смейся!) Вот и тебе надо научиться сосредотачиваться при письме, тогда и ошибки потихоньку, но в панике будут убегать из тетрадки, боясь твоего серьезного, строгого, сосредоточенного взгляда. Не торопись. Не пугайся, что отстанешь от других. Напиши 2–3 предложения, но правильно. Говоришь–то ведь ты правильно? Вот и повторяй по слогам, нажимая на каждый слог:
Я хо–чу стать ве–ли–ким пу–те–шест–вен–ни–ком. Хо–чу объ–ехать весь мир.
Если недобрые девочки–отличницы будут поглядывать на тебя снисходительно, ты про себя знай еще один секрет: «Хоть я и пишу пока с ошибками, зато я умею писать стихи. А вы вот попробуйте, напишите!» Только про себя, чтобы поддерживать в себе свою уверенность в своих силах и умениях. Я твою птичку–невеличку до сих пор помню и люблю. Люблю, как она поет:
«Как ручеек весной блестит»
Уж какая ты умница, что заметила: весной ручеек не тем хорош, что он журчит, а тем, что он блестит! Только под искристым, игривым мартовским солнышком так может блестеть ручей! Потом, летом, дождевые ручьи уж никогда так не блеснут! И ты, мой маленький поэт, заметила это!
Твоя Елена Николаевна. (Письмо пусть мама тебе вслух читает, а то мои каракули, написанные на улице, ты не разберешь.)
66
В свое последнее школьное лето Маша мечтала о конном походе. Она ждала звонков из Перми. Ромка не звонил, поход откладывался. Я вдруг поняла, что повторяется то мое лето, когда Леня уехал в «Орленок». Так и произошло. Ромка собрался в Израиль на п. м.ж. и темнил, дожидаясь результатов психотеста — Маша отправилась путешествовать без него. Зою с Лелей взяла свекровь, а Леня, вдруг получивший шанс поехать куда захочется, Леня осуществил пионерскую мечту — купил классный фотоаппарат и улетел на Кубу.
Как давно я не видела его таким счастливым! Он вернулся со стихами и фотографиями, с кубинской музыкой и танцевал, загорелый и толстый, в одних трусах, вращая бедрами. От радости мы смеялись. А на следующий день он ушел на работу, и началось: интриги, бойкоты, дефолт и холодная осень.
Ромка уладил свои дела. Самолет улетал из Екатеринбурга, мы дважды расставались и вновь встречались: аэропорт завалило снегом, Ромке пришлось покидать родину два дня подряд. Он не взял книги для Е. Н., я постаралась понять и не приставать: в восемнадцать лет первый раз за границу… Он не брал и письмо, но тут я была непреклонна.
Дорогие ребятишки!
Получила письмо с фотографиями. Мерси — не забываете, хотя по всем параметрам времена такие, что не до писем «тебе, учительница первая моя».
Фотографии — чудо! Лучше всех Ленечка — на мосту, на юру, на всех ветрах — стоит он себе незыблемо, а девочки так нежно прильнули к нему, так обняли его довольно внушительную талию, что все вместе — прекрасная скульптурная группа по имени «Счастье».
А еще лучше всех Иринка со своей младшенькой, которая — подумать только! — «пошла в подготовительный класс гимназии»! От одного этого веет тонкой романтикой старых стабильных, когда дитя (ведь не было яселек–садиков) впервые отправлялось в самостоятельное плавание, когда была форма, когда были высокие светлые классы — с окнами от потолка до пола, когда были учителя, а не учительницы, и это было так страшно, и на мундирах у них было столько блестящих пуговиц, и пенсне грозно поблескивало, и мамы — юные, прелестные мамы так волновались, такими любящими, ревнивыми, круглыми глазами глядели на свое ненаглядное, самое умное, самое подготовленное дитя… Ну, а если без «фанеры», так Ирина здесь, может быть, милее всех этих мам: немножко грустная (пришлось расстаться с молодежной рыжей — «под Попова» — шевелюрой), покрашена и причесана, как в лучшем евросалоне… Одета Ирина — легкое безукоризненных линий пальтецо под леопарда (?) в черных пятнах и в черные легкие же и безукоризненно стройные брючки — прямо модель 1999! И все это изящество и модность освещены такой нежной улыбкой милого, прехорошенького, чистого дитяти, что опять — скульптурная группа под названием «Счастье».
Но лучше, лучше всех, конечно, Зоя! Возлежит в вольготной и вальяжной позе римского патриция «на своем любимом дереве около нашего дома» и поглядывает мудро и свысока на все и вся. Молодец! Вот она–то хорошо уяснила себе, что все эти «тяжелые времена», которые переживает папа, — все это чушь, мелочь, взрослые глупости. Что главное — это мама, папа, это дерево, жизнь, и я все это люблю, и меня все это и все любят, а всякие «тяжелые времена» — это очередное «воровское шатание», так любимое на Руси, как сказал Ключевский (?), как они проходили, эти «воровские шатания» — так и пройдут. (Впрочем, это уже область Машенькиных раздумий. Жаль, что нет ее фотографии.)
Ну, а здесь если не «воровские шатания», то всякий разброд. Одни только муниципальные выборы выявили такую глубину раскола в народе, что диву даешься! «Они»…, а «мы»…
«У них все, у нас ничего»… Причем эти «они» и «мы» многоплановы: вся алия — против «религиозников». Но и в алие тоже: «они — 70‑е годы и мы — 90‑е годы». «У них квартиры — у нас нет; у них — работа и большие пенсии — у нас нет».
90‑е годы прислуживают 70‑м — метапелят: за 500 шекелей, кот. платит государство, 5 дней в неделю по 2 часа работают прислугой у престарелых 70‑х. Хуже, чем прислугой. Старая прислуга хотя бы не мыла в бане «все места» своей барыни, и вообще это не входило в ее обязанности. А здесь моют. 70‑е привыкли чувствовать себя барами, унижают и оскорбляют метапелей. Моя милая знакомая Фирочка, которой самой под 70, нажарила однажды не столь пышные оладьи, как надо было «барыне», так та разоралась и в заключение констатировала прокурорским тоном: «Да знаете ли Вы, что Вы вообще не умеете готовить?!» Согласитесь, что для еврейской мамы, даже бабушки, выслушать такое — удар под дых. Слезки блестят на глазах у Фирочки, когда она об этом вспоминает.
И так — без конца, все какие–то «они» и «мы»…
Но вот сенсация: арабы тоже хотят стать членами муниципалитета и тоже выставили своих кандидатов, чтобы тоже урвать кус от муниципального пирога… Ух, что тут поднялось! Мгновенно возникло нерушимое единство в еврейском народе, и голоса всех бывших «они» и «мы» слились в общем, мощном, дружном хоре: «Не пущать!!! Не давать!!! Не пущать!!!» Вовеки обозначились только два больших и стабильных «мы» и «они» — вовеки веков «Аминь!»
Не ведаем, что творим, господи!
Ваша Е. Н.
Это было единственное письмо за семестр.
67
Среди Левушкиных любимых парадоксов было доказательство того факта, что все люди на Земле — родственники.
— Берем тебя и какого–нибудь эскимоса, — запутывал он меня еще в школе, — у тебя родителей двое? Двое. Они не родственники. Бабушек и дедушек — два в квадрате, допустим они тоже не родственники. Прабабушек и прадедушек два в кубе. И они не родственники! Сто поколений жило на Земле? Жило. Значит, сто поколений назад у тебя было предков два в сотой, а столько людей на Земле никогда не жило!
Левка раскопал, что его тетя Изольда приходится женой брата жены брата жены моего двоюродного деда. Он чертил эту цепь на доске, вносил упрощения, вводя понятия «шурин» и «зять» — мы долго радовались этому факту и пришли к заключению, что Лева приходится мне четвероюродным сводным дядей. Несколько позже всплыл еще один факт. Как у всех двоюродных сестер, у нас со Златой была общая бабушка — Роза. Златина семья жила с другой бабушкой, и когда они переехали в Пермь, та, другая Златина бабушка отправилась заводить связи в новом городе. Она пришла передать «привет от Фимы из Киева». Ее встретили радостно:
— От Фимы!! Вы с ним знакомы?!
— Он родственник моего брата: мой брат женат на Цилиной сестре. Уважаемые, вы знаете Фиму, так надеюсь, вы слышали и про Цилю?
Златина бабушка была милой интеллигентной старушкой. Ее приняли, угостили, особенно радовались старики. Напоследок Златина бабушка похвасталась пермской родней: брат ее зятя — профессор юрфака.
— Так ведь наш внук скоро станет его зятем! — На пермском юрфаке был только один профессор.
— Он женится на Ириночке?! — У моего папы была только одна дочь на выданье.
Так мы с Леней за месяц до свадьбы обнаружили родственную связь.
— Некровную, — настаивала моя свекровь. — Некровную.
Леню эти схемы не волновали, а меня забавляло: Леня — двоюродный племянник какой–то Цили (я думала, имен смешней Ципоры не бывает), а моя тетка — племянница ее сестры. Жених приходится мне… скольки–тоюродным сводным дядей!
Но мы считали себя Фиминой родней. Тетя Циля была не так медоточива. Была приветлива, охотно угощала, — но не спешила всех любить с первых минут. Давала детям посмотреть ежиков из своей коллекции, — но не всех. А тех, что давала, просила ставить на место — аккуратно, ничего не задев.
— О чем мне еще мечтать? — бодрился Фима. — У Цили два высших образования и сердце на батарейке!
Мы сблизились с Цилей уже в Израиле.
— Это что, суп с гречей?
— А вы имеете что–то против, мадам?
— Ужасно вкусно! Я б не додумалась — гречку в суп…
— Понимаешь, тут главное — атмосфэра…
Атмосфэру Циля создавала на маленькой досочке: крошила овощи аккуратно и меленько — столы и шкафчики были ей по грудь, но все прилажено, приспособлено, все под рукой — Циля тут же выполняла упражнения по ивриту.
— На кой мне сдался их тарабарский язык? — ершился Фима. — В мои–то семьдесят пять!
Циле было под восемьдесят. Однажды с утра в доме остались только мы и хозяйка. Она выглянула из кухни, когда мы в салоне заканчивали свой завтрак, тихонечко села рядом и без предисловия начала говорить. Мы смеялись до слез, — Циля рассказывала телевизионные байки:
— Он кричит оператору: «Что ты Пьехе режешь голову? Режь ей ноги!»
Циля рассказывала через край, чуть дольше, чем нам бы хотелось, ведь нам хотелось еще что–нибудь осмотреть. И если бы не «чуть дольше» — Циля впервые вышла из берегов! — я б не запомнила этот случай, как не запомнила ни одной ее чудной байки. Я б не заметила, как крошечная тетя Циля, терпеливо дождавшись, когда разбежится семейство, выследила нас из своей кухоньки, как торопилась рассказать — смешно и щедро, пока работает батарейка.
Мы с девчонками сели в круг по привычке: любим слушать, как Леня по телефону шутит с Фимой. В тот день остроумия не предвиделось.
— Фимочка, как ты?
— Хреново, как еще.
— Ты уж держись.
— Я же, Ленька, солдат.
— Вы с девочками молодцы. Все сделали для Цили.
— Да… Если б не здешние врачи, ей не прожить бы этих лет… Приезжай ко мне, Ленечка.
— Я приеду, Фима. Приеду. Как только смогу.
68
Я готовилась к лекции в своем кухонно–столовом пространстве, когда услышала глухой стук, лай Диггера и крик бабы Таси. Бабушка лежала на полу, лицом вниз, вытянув вперед правую руку. Из опрокинутого ковшика вытекал парафин, застывая бесполезной, бессмысленной лужицей. Бабушка плакала:
— Ну, что я наделала, я наруши ла руку, наруши ла! Все, Ирина, радуйтесь, отмучились!
Мы не мучились, мы долгие годы жили рядом, — любя, жалея и раздражая друг друга.
— Все понимаю, Ирина, все понимаю! Знаю, что всем уже надоела!
— Бабушка! Мы к тебе привыкли!
Бабу Тасю было легче любить, когда она становилась беспомощной. Когда ей требовалось забинтовать руку, затащить на рентгеновскую кушетку или просто подоткнуть одеяло. В остальные минуты бабушка не давала расслабиться. Она привыкла воевать — с болезнями, с Диггером, с нами, со своим безжалостным прошлым… После дефолта бабушка заготовляла в зиму продукты. Вползла на четвертый этаж с полной сумкой круп и вздохнула:
— Устала. Видно, годы уже не те.
Надо было срочно поднять ее с пола. Хотя бы перевернуть! Упрямый солдатик, вновь захлебнувшийся атакой…
— Все, Ирина, это перелом! И нога, нога дотронуться не дает. Мне не подняться больше, не подняться! Наконец–то смертушка обо мне вспомнила. Да-а, отжила…
— Не умирай, мы к тебе привыкли!
В перелом не верилось: я привыкла за эти годы к бабушкиным диагнозам «с запасом». Гладила ее по спине, по плечу, повторяя «привыкли, привыкли». Не говорила «мы тебя любим» — чтоб не выслушивать «кому нужен такой урод». Бабушка наконец собралась с духом:
— Ирина, там у меня бинты гэдээровские… Нет, не так, сюда пропусти. Два раза оберни, теперь тащи…
Я впряглась в бинты и ремни и металась по комнате, как однажды метался Диггер, когда я перед походом примерила новый спальник. Диггер, решив, что я в опасности, рычал, срывал с меня спальник, лапы не слушались, разъезжались по паркету… Я довезла бабушку до кровати, усадила на полу — дальше дело не двигалось, пришлось идти за подмогой. Выручила пожилая соседка — в ее дверь я позвонила в последнюю очередь, а она ловко и без моей помощи втащила бабушку на кровать: развернула, облокотила, чуть подвинула…
У бабы Таси оказался перелом шейки плеча и трещина в тазу. Леня устроил ее в больницу к знакомому, но врач не верил, что в девяносто два года можно справиться с таким ударом. В первые дни бабушка действительно была грустной и кроткой, но вскоре ожила и повеселела. Бабушка перебралась в кресло–каталку, начала разрабатывать ноги, делать гимнастику и руководить хозяйством — из больницы, как центра управления полетом:
— Зеленый лук в ящике на балконе срежьте и съешьте. Картошка проросла, ее маме на дачу… А капусты мне принеси, я капусты много засаливала…
69
Леня съездил в Израиль, навестил Фиму и привез новость: Женю обвиняют в укрывательстве от налогов. Она согласилась помочь знакомым старичкам и фиктивно оформилась к ним прислугой. Женя прислугой не работала, но знакомые получали ее зарплату, назначенную государством. Дело в том, что сын старичков не смог устроиться виолончелистом, а никем другим он работать не хотел. Женя не платила налогов с тех денег, которые не получала, это, в конце концов, выяснилось, и теперь ей грозил непомерный штраф.
Леня, конечно же, побывал у Елены, и я получила еще одно письмо за еще один семестр.
Милая Иринка, дорогая моя девочка! (Не сердишься, что я так фамильярничаю?) Ты пишешь, что можно бы и без письма — «хватит Лениного визита». Что ты?
Среди всех даров, сувениров (надо же — туески!) и гостинцев (Леня ограбил целый кондитерский ларек), даже «среди» книг, даже фотографий — твое письмо заняло особое место. Читаю его и перечитываю: у тебя эпистолярный талант! На двух листочках жизнь твоей души и жизнь целого семейства — как на ладони.
Снова и снова дивлюсь, как ты все успеваешь?? Муж, занятый губернскими делами по горло; дети! «Мы по одному родили и то надсадились!» — часто говаривала Ек. Ивановна, наша с Н. Игор. третья подруга (историк). А у тебя — троица, да такая «разнообразная»! Баба Тася…
Знаю здесь одну семью: «мать с дочерью, да мать с дочерью, да бабушка с внучкой», — так было до недавнего времени. Теперь бабушку «сдали» в дом престарелых. Здесь все так делают, когда бабушки оказываются в возрасте и ситуации вашей бабы Таси. «Уж мы т а к ее любили, т а к любили, т а к любили!» — только и приговаривают оставшиеся вдвоем крепкие и молодые еще мать с дочерью.
…И новая работа! Новый курс! И у Машеньки выпускные экзамены! На золотую медаль! Как ни уверены мы были в знаниях Виталика (он и сдавал–то только на серебряную) — а на каждый экзамен так замирало у нас с отцом сердце, что до сих пор живо это ощущение!
Ириночка, а ведь это все — и есть счастье! Самое полное, без ущербинки, без пятнышка. Так что не думай, что я опять «разахалась» над твоими семейными нагрузками, как тогда «разахалась над твоим здоровьем».
Немножко устала ты, но — вот пройдет весна, настанет лето (спасибо партии за это!) — и ты отдохнешь.
«Хотела бы я к вам туда на лавочку», — пишешь ты в конце письма. Хотела бы и я, намного больше твоего. Как ни хорошо письмо, а звук голоса, блеск зеленых глаз, мгновенная улыбка, на миг приоткрывающая чудесные ровные зубки… Ты заметила, Иринка, что то, что Толстой изобразил как дефект — «У маленькой княгини верхняя губка была коротка по зубам», — теперь подается как эталон женской красоты. Прямо вывелась особая порода актрис (особенно голливудских), у которых верхняя губа вздернута до какого–то бесстыдства, и зубы вечно наруже (пермизм, который очень любит Н. И.). Твоей же милой, особенной, Иринкиной, всегда немножко лукавой и все понимающей улыбкой так бы я полюбовалась. Не хватало твоей порывистой эмоциональности, умения непринужденно и легко потрепаться, рассмешить. Не хватало Лениной половинки, чтобы любоваться и каждым по отдельности, и тем прекрасным единством, про которое оставшиеся в живых знакомые вам старушки не устают повторять: «Ах, какая красивая пара!» Немного банально — но зато точно соответствует истине.
Ленечка был в коротких штанах и просторной безрукавке (27–30°) — снова совсем как местный, свой для всех проходящих мимо, коренной израильтянин. Ненаглядный. Не могла налюбоваться: какой прекрасный овал лица… «У человека, гл. обр. у man’а, должен быть развитый выпуклый лоб, ибо здесь вместилище всех человеческих извилин головного мозга. Лоб и руки», — любил повторять Вольф Соломонович. (Кстати, я сразу и навсегда невзлюбила америк. президента за его обезьяний лоб, а уж после Моники…)
Как дорого было вспомнить, что Леня всегда так округлял и на 2–3 секунды «останавливал» взгляд, когда с чем–то не соглашался или изумлялся полным отсутствием логики.
Ловила себя на том, что сижу, гляжу — и просто любуюсь, даже не вслушиваясь в слова! Точь–в–точь как та мать, что после долгой разлуки сидит в сторонке от сына, который о чем–то интересно и много говорит с сельчанами, сидит, подперев ладонью щеку, и просто смотрит не насмотрится на своего ненаглядного: «Вот ведь о чем–то говорит… Дак ить не ето главное… А вот: поднял правую бровь точь как отец… А глаза–то, глаза! Так и сияют!.. И волосы, как и были у маленького, мягкие и немного лохматые…» (Наверное, это по Шукшину).
Подошла Вера Соломоновна с полуторагодовалым правнуком (о В. С. — отдельный листок) и дочкой. Дитя — трогательный крошечный израильтянин, немножко нервозный, немножко забалованный бабушками мальчик–одуванчик, мгновенно выделил из всех Леню, поднял требовательным жестом ручки: «возьми и унеси вон туда!» Леня взял и походил с ним — и опять: до чего он был хорош с ребенком! Как дитя — мгновенно опять же — почувствовало себя дома, под такой защитой, в таком комфорте, в каком было только во чреве матери. Леня отпустил Вольфа (так зовут мальчика!), — затеялся серьезный разговор с бабушками, но дитя на этот раз подняло руки так высоко, так молитвенно и неотступно (как Моше на горе Синай, взывающий к Б-гу), что не надо было слов: «Возьми меня насовсем! Как ты не понимаешь?! Возьми меня!!» «Как страшна безотцовщина!» — подумала я. «Как нужен вот такой отец», — подумали бабушки. Свой–то, молодой еще отец без ума от сына, но… дни и ночи на работе: надо вписаться, вернее, вгрызться в гранит социальных и прочих израильских структур…
Но — «ладонь Пьера создана была не только для того, чтобы в ней умещался задок ребенка»…
Я, конечно, хоть и глазела на Леню с разинутым ртом, но и слушала тоже. Как он хорошо возмужал умом! Как узнал людей! (Сразу вижу тех, кто мыслит словами), как, не заразившись многочисленным скепсисом, не только верит в возможность добра и правды, но и работает на них! Все это было таким главным, таким важным для меня!
Но главнее главного — Леня читал мне свои стихи! И опять: какой у него голос! Глуховатый, глубокий, мягкий (без комплимента — чуть–чуть Левитановский, успокаивающий, дарующий веру). И как он читает! Без аффектации, без завываний и восклицаний, а вот так, как, верно, читал Северянин (с которым я теперь не расстаюсь в своих прогулках). И, как и Северянина, его стихи, наверное, надо не читать, а слушать. И, Иринка, постарайся, чтобы дети не пропускали папиного чтения стихов, чтобы они запоминали их строчки с его голоса! (Я до сих пор помню папины любимые песни — он хорошо подыгрывал на гитаре — с его голоса: «Ах вы, сени, мои сени» и «Умер, бедняга, в больнице военной» — папа чуть не умер от ран в плену, в австрийском госпитале.)
А сегодня получила эти стихи, что Леня читал, в письме. Так я обрадовалась, так возликовала! Смейтесь, но радость была, как у Вознесенского про лето:
Ваша Е. Н.
К письму был приложен отдельный листик.
Вера Соломоновна. Врач–педиатр. Дочка (45 лет) — инженер. Зять — майор — (45–50 лет). Так было там. Здесь: Вера С. — никайон за 1 старухой. Дочка — за 3‑мя старухами. Зять паяет кастрюли на каком–то заводе… В. С. была инициатором репатриации и чувствует себя «виноватой». Поэтому, несмотря на то, что правнук с утра до вечера на ее попечении, подает пример: никайонит… Другой работы нет…
Я перед ней просто преклоняюсь! А история просьбы, с кот. В. С. через Леню обратилась к тебе, такая. 8 марта, когда ты звонила мне, как раз В. С. сидела у меня и горько панически жаловалась по секрету: у дочки неполадки со здоровьем, а ведь старушки тяжелые, когда их купаешь, надо «загружать» и «выгружать» из ванн… и что делать, как помочь… А тут твой ответ: «Я нашла хорошего гомеопата, и все прошло». Вот только это я и передала Вере Соломоновне, а тут — опять–таки случай — познакомилась она с Леней и передала через него просьбу: свести ее с тем гомеопатом. Ирина, кроме нас троих, никто ничего больше не знает о твоих болезнях. Так что не обижайся, что я тут будто все всем про вас «разбалтываю». Твоя Е. Н.
Тебе удобней, наверное, позвонить мне?
70
Принято думать, что если у тебя трое детей, то ты все успеваешь. Иначе — зачем заводила? А кто–то думает, что с тремя детьми проще, есть какой–то секрет, дети помогают друг другу… Я не знала такого секрета. Меня всегда приводили в трепет мамочки в шубах, на каблуках, с яркой улыбкой. И ребеночек (тоже в шубе!) легко примостился на груди, и носовой платок под рукой, и вещи на месте… Наверное, Е. Н. представляла меня такой. У наших вещей не было места. Баба Тася громко вздыхала, в надежде разжалобить дуршлаг или выманить из укрытия ножницы:
— Зачем живет такой человек? Ну зачем живет такой человек?
Е. Н. придумала красивую сказку про счастливую без ущербинки семью. Про зеленые глаза и ровные зубки. Свой–то отец… дни и ночи на работе. А у нас?!! Без Лени я предпочитала сидеть спиной к семье: готовить лекции, болтать по телефону с друзьями. У меня завелись новые собеседники, Е. Н., видимо, это как–то почувствовала: тебе удобней, наверное, позвонить мне? Я не сразу откликнулась на ее просьбу. Почему–то стало не до писем. Не получалось дозвониться. Я звонила не с прежней страстью. Не каждый день. И эта разница во времени… А что ж она? Не бывает дома? Не слышит звонка? Она жаловалась при свидании Лене, что Виталик женится в третий раз, что брак неравный: невеста богата. Леня не увидел у нее нашего кресла, она даже не обмолвилась о нем!.. Молчать было уже неприлично, дозвониться не получалось, махаля–бахаля вещал ивритский автоответчик, не доверяя ему, я позвонила Жене, попросила связаться с Е. Н., передать адрес врача–гомеопата.
Меж тем подкрался Машин выпускной. У нас с отцом не замирало сердце на каждом экзамене, мы хотели, чтоб Маша улыбалась. Она родилась слабой, и я с тех пор все время за что–то боролась: за ее жизнь, здоровье, грудное вскармливание. Мне нравилось одевать свою дочку во все старенькое, доставшееся от детей подруг, мне казалось, это поможет ей вырасти, уцелеть, стать всамделишной — ведь никто же не сомневался, что у подруг всамделишные дети. Я с нетерпеньем ждала, когда можно будет не заваривать травы, не разводить порошки, а просто радоваться ребенку.
Маша сдавала экзамены сразу и в школе, и на конюшне — я не понимала, зачем ей золотая медаль. Не вертелась вокруг своей красавицы и умницы, не умилялась, что сидит за учебниками, — уговаривала не тратить время впустую.
— Мам, как ты не понимаешь! Я хочу на вступительных обойтись собеседованием. А без конных экзаменов не возьмут в летний лагерь…
Я ее даже почти не похвалила, спрятала радость, как спрятала после родов нарядные костюмчики… Уж не знаю, заразилась ли я от других пап и мам или вдруг поняла, что Маша выросла всамделишной, но неожиданно я расчувствовалась, я чуть не обревелась, когда во Дворце молодежи губернатор вручал моей Маше золотую медаль!..
Несколько дней я осознавала этот факт.
— Слушай, Лень, этот восторг… при виде губернатора… Ты помнишь, как я любила Ленина? Из этого мог бы выйти рассказ.
— Сначала напиши, там будет видно.
Напиши! Я однажды уже писала… Не письмо — маленький рассказик, как–то обмолвилась об этом Е. Н. — между прочим, прибедняясь и ерничая, не собиралась же я стать писателем! Она не отреагировала, не попросила, чтоб я прислала ей текст, вести дневник — вот все, что она мне советовала… Но эта история словно толкала меня изнутри. Я включила компьютер, и вдруг все полетело само собой, я едва успевала найти нужные буквы… Мое счастье продолжалось неделю, текст шел к концу, я была в панике: как жить дальше? Вдруг такое не повторится… И еще — я почему–то боялась, что я не услышу отзыва, что она не прочтет мой рассказ.
71
Рассказ отправился в Израиль, а мы с Машей — на свадьбу к Левиной дочери. Я уже знала, о чем будет новый рассказ, и, вернувшись, не вставала из–за компьютера. Лето было в разгаре. Маша работала на конюшне, Зоя в Крыму осуществляла свою мечту хочу в простой советский лагерь на записанный матрас, Леля паслась у свекрови на даче. Новый рассказ превращался в повесть, Маша улетела в Болгарию, Зоя — к Леле… — и вдруг все вернулись! От неожиданности я одним махом завершила сюжет, отнесла повесть в журнал и принялась за пьесу. Предвкушала, как разошлю журнал всем знакомым, как обрадуется Е. Н…. Почему–то она не отвечала… Я ведь все–таки послала ей рассказ! Будем свободны от каких бы то ни было эпистолярных обязательств… Она не должна молчать, когда я посылаю ей рассказы!..
Мне приснилось, что она лежит рядом. Светлая, хрупкая. Я, робея, закрывала ее одеялом, она открывалась во сне, я опять ее прикрывала: осторожно, стараясь не разбудить.
Набирая телефонный номер то Е. Н., то Виталика, я вдруг наткнулась на живой иврит и растерялась, я забыла, кому звоню: «Do you speak English? Excuse me please… do you know… where is… where is Vitaly Berlin? Helena Berlin? An old Russian woman…» В ответ получила такое энергичное «No, no!», что легко представила ответчика: лысый, маленький, крепкий, волосатая грудь… Я наконец догадалась позвонить бывшей невестке.
— Наташа, что с Еленой Николаевной? Что–то случилось?
— Она сломала ногу — еще в июне. Ходить не может, только в ходунках. Виталий устроил ее в дом престарелых.
— Наташа, у вас есть ее адрес? Адрес этого дома? Она вам пишет?
— Адреса нет. Она не пишет ни мне, ни Феде — стесняется своего положения. Там вообще–то хорошие условия, и в Израиле это принято, но, говорят, она угнетена: иврита не знает, проблемы с питанием. Виталий говорит…
— Он что, переехал? Вы знаете телефон?
— Я не в курсе: это квартира его новой жены.
Черт бы побрал его с новыми женами! А Е. Н.? Не отвечает даже внуку… Не хочет? не может? стесняется?.. Я немного знала, каково это — когда не хочешь ни писать, ни разговаривать, когда не можешь никого видеть. И потом… Не так давно одна моя знакомая, застигнутая раком в тридцать семь, отвернулась к окну и целый месяц молчала перед смертью.
В декабре опубликовали мою повесть. У Лени вышла книга стихов. Е. Н. мечтала увидеть эту книгу… На зимние каникулы Маша поехала в Израиль, мы послали с ней книгу и журнал:
— Съезди в Гило, пусть Женя поможет, расспроси бабушек на скамейке. Они, наверное, знают, где этот дом.
Конечно, у Маши не получилось. Кому охота разыскивать незнакомых старух? Когда торопишься встретиться с Ромкой, расспросить его про личную жизнь, поделиться своими секретами! А еще — экскурсии, а Иерусалим завалило снегом, ботинки промокли… Женя послала журнал и книгу на новый адрес Виталика.
В марте я снова звонила Наташе.
— Как дела?
— Да все без изменений. Она наши письма получает, Виталий говорит, что радуется… Нет, нам она не отвечает. Телефон я не знаю. Можно писать на новый адрес… Посылку с книгой? Виталий не говорил…
72
Моя душа не бескорыстно добрая и нежная. Я не смогла писать, не зная, доходят ли письма… Что мешало мне самой написать Виталику? Не знаю. Что–то мешало… Баба Тася интересовалась:
— Как–то там ваша учительница? Поди, уж померла?
— Не знаю. В марте жива была.
— Там дома престарелых получше наших. Я в ГДР видала — жить да жить…
— Она тоскует.
— Хуже нет, когда нога сломана.
В мае баба Тася умерла. Умерла тихо, никого не измучив. С утра постирала белье, куда–то его сложила, не могла найти, тяжело дышала и сердилась:
— Ирина, как найдешь эти штаны, так и шлепни меня ими по лицу, прямо мокрыми хлестани! Я, Ирина, что–то совсем плохо дышу. Молитесь, чтобы в два дня ушла.
Она на глазах стала слабеть, задыхаться и ушла, как хотела, в два дня, тихо уснув в реанимационной палате.
Через неделю позвонил Ромка.
— Дядь Лень, можно я деньги возьму, что вы Жене оставили? — Он путано объяснял, что хочет сменить факультет. — Второй в мире! Дядь Лень, он второй во всем в мире! Я заработаю летом и отдам. Я сейчас не могу: экзамены.
Дядя Леня хотел быть хоть в чем–то похожим на деда.
— Ладно, бери, только учись как следует.
Вскоре Ромка объявился в Перми, деньги ушли в залог — иначе не выпускали из Израиля. Он прилетел повидаться с невестой. Никто не понял этой нелепости: Ромка отсутствовал почти два года, перед отъездом невесты не было, а если была, — зачем уезжал?
Я словно забыла, как сама уезжала и приезжала — не так судьбоносно, не так далеко, но мы каждый день писали друг другу, а что же они? Один, замученный ностальгией, вспомнил любовь, другая решилась к нему поехать — русская девочка по имени Кристина! Ей даже корзина не полагается…
— Дядь Лень, ну неужто и вы меня не понимаете? Я думал, хоть вы меня поймете!..
Осенью мы отправились в Пермь на свадьбу. Осенью нашей серебряной свадьбы — до нее оставалось всего три недели. Было решено: в «свадебное путешествие» летим в Израиль…
В поезде мне приснилось, что она умерла. Я позвонила Любови Абрамовне, математичке, той, что когда–то обревелась над стариками. Мы поболтали о ее итальянской внучке и посплетничали о Ромкиной свадьбе… Пришло время спросить.
— Любовь Абрамовна… Вы про Елену Николаевну что–нибудь знаете?
Я сама выбрала, от кого это услышать.
— Ириночка, так ведь она умерла… Четвертого августа. Она сломала шейку бедра, попала в дом престарелых, прожила там год. А потом не стала принимать лекарства… Месяц лежала в коме, без сознания, практически уже не жила. Ее тянули…
Пора было идти во дворец. Тот самый, в котором мы с Леней когда–то регистрировались. Я не должна была сильно плакать. И я умела: умела откладывать чувства. Когда мы тонули, у меня вообще не было чувств…
Мы прогулялись по родным осенним улицам и купили красивые букеты — себе, Маше и Зое с Лелей. Мы зашли большим счастливым семейством во Дворец культуры имени Свердлова — он мало изменился за двадцать пять лет, состав родственников изменился сильнее. Наша невеста оказалась краше всех.
Я сказала Левушке про Елену.
Наш жених, прилетевший неделю назад, заметно отвык от речей во Дворце имени Свердлова. Две пары нарядных родителей встречали молодых хлебом–солью. Родители невесты были растеряны и расстроены — теперь их касаются новости из Израиля: вооруженные стычки, обстрел Гило…
На следующий день мы встречались с одноклассниками — Якушевым и Климовой. Пили, пели, беззастенчиво целовались, договорились увидеться на серебряной свадьбе.
Вечером я встретила Левушку на вокзале.
— Ты знаешь, что Елена Николаевна умерла?
— Знаю. Ты же вчера сказала.
Через три недели я позвонила Бегуну:
— Приезжай к нам на серебряную свадьбу, — о тихом Боре вспомнили в последний момент.
— Говорят, Елена Николаевна умерла?
Так я узнала, что он тоже ее любил. Любил, хотел помянуть, зачем бы еще он стал спрашивать, он уже знал об этом от Левы…
Год спустя мне сказала Надежда Игоревна:
— Ирина, знаете, я ей писала до конца, но она не отвечала. Я даже свою маленькую фотографию ей послала, думаю, вдруг это вызовет воспоминания, она напишет… Но она не ответила, нет… Не хотела жаловаться.
73
Теперь я переписываюсь с Левой по e-mail’у.
Здравствуй, Ирина!
Давно обещал тебе грустное письмо, но мысли не хотят складываться в слова. Я (как и ты, исходя из многих твоих писем) много думаю, по разным поводам, о Елене Николаевне и вдруг поймал себя на мысли, что она воспринимается мной, как живая, как будто она не умерла, а продолжает жить в другом мире, причем этот мир — не «иной мир», а просто какой–то далекий мир, типа того же Израиля.
Я не хочу ссылаться на штампы, вроде «душа бессмертна» или «она жива в нашей памяти», так как бессмертны души у всех людей и даже нелюдей, да и в памяти живут часто не те, кого хотелось бы помнить. Но Елена Николаевна жива не душой, и не в памяти, а непосредственно, она растворена в нас, как пелось в песне: «Ленин в тебе и во мне». И в том, что мы есть (какие мы есть), в наших делах и мыслях есть ее частица (например, она чувствуется в твоих рассказах), и значит, она не может умереть полностью (вспоминается пушкинское: «Весь я не умру»), пока мы несем ее в себе (и мы — это не только Горинские, Яковские, Егоровы). А не станет нас, так останутся наши дети, потому что я убежден, что наша Соня или ваша Маша — тоже заочные ученики Елены Николаевны, хорошо знают ее по нашим рассказам и любят ее.
И я думаю о том, что это огромное счастье быть такой учительницей. Именно такой и именно учительницей (учителем). Потому что ни в одной другой профессии человек, даже если он «сеет разумное, доброе, вечное», не может претендовать на благодарность ближних. Конечно, в таких классах, как ваш, она расцветала. Не знаю, сколько в ее жизни было таких ярких классов, думаю, что немного (я задавал такой вопрос Зоре Исааковне, она сказала, что у нее за все годы, кроме вашего, был только один такой класс). А в таких серых классах, как наш (именно, не слабых, глупых, неспособных классах, а серых, ординарных, явно способных на большее, но не желающих этого большего), она, наверное (ничем не показывая этого), страдала.
Я очень сожалею, что не писал ей писем. Таких, как ты и Леня, немного, и она умерла в одиночестве, не зная и сотой части того, что и как о ней думают ее ученики. Почему не писал? Я понимаю, что мои оправдания «жалки и ничтожны», но сначала я считал это неудобным (когда вы сообщили мне, что она в Израиле, вы сказали, что Е. Н. просила вас никому об этом не рассказывать, и я как бы не должен был об этом знать), а потом, когда я узнал об этом еще и от Зори Исааковны, я собирался, собирался, да так, преступно, и не собрался (вы знаете, как я «люблю» писать письма на бумаге).
Я кляну себя за то, что, когда был второй раз Израиле, не поругался с родителями и не настоял на том, чтобы меня отпустили в гости к Елене Николаевне (это далеко… один я не доеду, а у них нет возможности… я приехал всего на две недели… и пр., и пр.), и я уехал из Израиля с твердой мыслью, что уж в следующий раз, непременно… Мне остается только надеяться, что до нее доходили мои мысли (не в твердой копии), и если она не могла их прочитать, то, может быть, все же чувствовала их.
Чтобы немножко разбавить это письмо веселым, напишу в ее честь об одном эпизоде, участниками которого были Елена Николаевна и я. У меня никогда не возникало мыслей написать какие–либо воспоминания о Елене Николаевне, я понимаю, что для этого нужны маломальские литературные способности, которых у меня никогда не было, а без оных писать рассказ (повесть) об учительнице литературы — недопустимо. Но если бы я когда–нибудь решился на это, то я, как обычно, написал бы о «моей», известной только мне, рассматриваемой сквозь мою призму Елене Николаевне, и в главе, посвященной чувству юмора Елены Николаевны был бы, среди прочих, следующий эпизод.
Итак, середина или конец сентября в девятом классе. Елена Николаевна задала нам первое сочинение. Сочинение — домашнее, то есть не стесненное временными рамками, в котором каждый может написать все то, что думает, не боясь цейтнота и не боясь написать незнакомое слово (под рукой — словарь). И сочинение — очень важное, ответственное, так как его результат (это все понимали) будет визитной карточкой ученика в глазах Елены Николаевны, надолго будет определять ее отношение к тебе и твоим «литературным» (и вообще, к творческим) способностям. Елена Николаевна сразу же предупредила, что кроме оценки она часто будет писать в несколько слов свое общее впечатление о сочинении, его словесную оценку.
Помню, что я выложился весь, с математической точностью рассматривая предмет со всех сторон, пытаясь не упустить ни одну черточку характера (тему сочинения я не помню, но оно было не описательным, а «характерным», мировоззренческим, позволяющим выразить свои позиции по этому и смежным вопросам), и сочинение получилось, конечно, длинным. Но одно дело «придумать» сочинение, набросать его на черновике, а совсем другое, написать его в тетради. Я, зная, какой у меня «прекрасный» почерк, переписывал сочинение несколько раз (неслыханный труд), пока не добился не очень грязного (от чернильных пальцев), не очень исчерканного исправлениями и почти каллиграфического для меня текста. В общем, я потрудился на совесть и надеялся, что «не пропадет мой скорбный труд» и даже будет вознагражден.
Не стоит описывать, как я (и все мы) ждали этой первой серьезной оценки за литературу. На последней странице стояло 5/5 и «общее впечатление» Елены Николаевны: «Смогла дочитать только до середины». Я взревел от обиды и несколько дней не мог смотреть в ее смеющуюся сторону. Ждем писем (Инна и я). Если я тебя расстроил, то прошу прощения.
Лева
74
Вот и вся любовь… Она ушла. Ногой толкая свой чемоданчик…
Говорят, Виталий похоронил ее на севере, рядом с кибуцем, где разрешают хоронить православных.
Я не знаю, увижу ли ее могилу.
Мы не поехали в Израиль. Не было смысла, и в Иерусалиме стреляли. Обстреливали Гило, тот район, где остались ее подружки–старушки и ее окно с иерусалимским пейзажем.
Страшно подумать, что есть загробная жизнь, что можно увидеть, как живут твои дети, и быть не в состоянии им помочь. Или земные беды оттуда не кажутся бедами? Если так — я хочу сидеть с ней на лавочке. Целую вечность. И пусть сердится, что я пишу о Виталике плохо. Может, ей вообще не нравится, как я пишу… Я искажаю факты — порой нечаянно, порой нарочно. И изменяю имена — почти все. Кроме ее святого имени.
Кроме ее святого имени.