#img_6.jpeg

#img_7.jpeg

1

Мы спешили, мы двигались по тайге наугад, лишь бы только, пока еще что-то видно, наткнуться, выйти на какой-нибудь ориентир: полянку, дорогу ли… Тогда мы точно определили бы по аэрофотоснимкам место своего нахождения.

Нельзя сказать, что мы заплутали, однако и не было полной уверенности, что нам удастся до темноты выйти из леса. А тяжелый сырой мрак уже отстаивался, густел у земли, поднимался к вершинам деревьев. Только там, вверху, и было еще проглядно, остро устремлялись ввысь макушки елей и пихт, хоть небо и давило непроницаемой хмарью.

Идти становилось все труднее и труднее. В каждую бочажину оступаешься, на каждую пень-колоду налетаешь. А сплетенные сучья и ветки выставляли на нашем пути такие упругие, крепкие сети, что приходилось врезаться в них боком, защищая лицо руками, и не всегда удавалось прорваться…

С час примерно назад, бросив работу, мы выбрались на квартальную просеку и направились в Волоково, затерянную, маленькую деревушку вдоль старой дороги, тоже заброшенной и зарастающей. Выйдя на грань колхозного землепользования, мы не пошли по ней, а двинули напрямик, лесом — не захотелось делать лишних два-три километра. Оттуда, где мы свернули, было до волоковских полей всего метров семьсот-восемьсот, но то ли нас леший попутал, и мы на одном месте кружили, то ли отклонились глубоко вправо и забурились в обширный таежный массив, не тронутый еще межколхозным лесхозом.

Судя по глухому, перестойному лесу, вздымавшемуся вокруг, так, скорее всего, и случилось. Мы суматошно метались, рыскали где-то вблизи Волоково, пытались найти что-нибудь приметное среди леса, что-нибудь такое, что можно разглядеть и на снимках, а уж от него взять нужное направление — оставаться на ночь в лесу нам не светило. Понадеявшись на деревню, мы не взяли с собой ни палатки, ни спальников. Ночевать же у костерка — удовольствие малоприятное. Мы ведь не туристы какие-нибудь, не любители подышать свежим, ночным воздухом. Завтра нам с раннего утра работать надо. И крепко работать. А какая уж тут работа, если всю ночь проворочался, провозился возле огня, под ненастным осенним небушком.

И вот мы упрямо ломились через лес, хотя время наше и было упущено, хоть проситься на постой в ночи не очень-то удобно.

Наконец нам все-таки повезло, мы заметили впереди какое-то посветление, какое-то разрежение деревьев, словно там туманец опал, словно там воздух молоком разбавлен. Мы кинулись туда, как мотыльки на огонь, и вскоре стояли посередь небольшой вырубки, с длинной поленницей уж напиленных и наколотых дров — вывезут на зиму.

Вырубка была выборочная, не сплошная, так леспромхозы не рубят. Значит, колхозный лес здесь, значит, деревня близко.

Я вытащил из полевой сумки снимок, Вадим посветил мне спичкой, и я сразу же нашел на снимке круглое пятно нашей вырубки. Все стало ясно, мы действительно ушли вправо и находились сейчас в стороне от Волоково.

Вырубку соединяла с деревней, вернее, с дорогой в деревню, наезженная, в ширину телеги тропа. Она тоже хорошо просматривалась на снимке. Все, дело наше верное! Теперь нам пара пустяков выбраться.

Без риска выхлестнуть ветками глаза мы вышли по тропе на дорогу и совсем успокоились, дорогой можно вообще идти с закрытыми глазами. Впрочем, зачем закрывать глаза, и так не было ничего видно. Дорога и та угадывалась больше ногами. По ту и другую руку, чувствовалось, высился густой, плотный ельник, навстречу, в проем дороги, сильно потягивало напористым ветром.

Скоро ветер стал еще ощутимее, задул не навстречу, а с разных боков, вольно, значит, лес кончился, начались поля. Отсюда уж должна быть видна деревня. Но как мы ни вглядывались, как ни напрягали зрение, впереди ничего нельзя было разобрать.

— Они что, повымерли там? — сказал зло Вадим. — Свечку даже никто не зажгет. Черно, как в печке… — Вадим у нас был самый неразборчивый, самый соленый на словцо.

Ему никто не ответил, не хотелось. Не было, казалось, сил даже языком ворочать. Слишком все повымотались, едва переставляли ноги — отмахали сегодня километров тридцать, да еще с тяжелой работой.

— Скоро оно будет, это самое Волоково? — не унимался Вадим. — Мы хоть туда идем-то?

— Туда, — сказал я Вадиму, не желая больше доставать и разворачивать снимок. По моим предположениям вот-вот должны были начаться редкие избы Волоково, растянувшиеся вдоль дороги на целую версту.

Деревню мы скорее почувствовали, чем увидели. Слева, рядом совсем, в казалось бы вовсе уж непробиваемой темноте, всплыл вдруг, обозначился силуэт дома, зашумела листва какого-то дерева, по всей вероятности, в палисаднике.

— Ну? — спросил я рабочих. — Что будем делать?.. С краю начнем стучаться? Иль на выбор?

— С краю, конечно… подряд, — сказал нетерпеливо Вадим, — пока кого-нибудь не проймем.

— Может, не надо подряд-то? В каждую-то избу? — подал свой ломкий, как у подростка, голос и другой рабочий, Гера. — Может, на брошенный дом наткнемся? — Гера готов на все, на любые лишения, готов где угодно ночевать, что угодно вытерпеть, лишь бы не тревожить людей. — В брошенном-то мы сами себе хозяева.

— Ага, брошенном… — перебил Вадим. — Куда-нибудь потеплее бы… — сладко причмокнул он.

И мы поняли, что Вадим имел в виду: к молодушке бы какой затесаться, вдовушке бы какой… Иль у которой мужик в бегах! Он всегда был за ночлег с такой хозяйкой. Иногда ему, правда, и фартило, удавалось заночевать пригретым, на широкой двуспальной кровати, под ласковым хозяйкиным боком, не то что нам, валявшимся где-нибудь на полу, в спальниках. Но чаще Вадима выставляли с великим шумом за порог, охладить, так сказать, пыл, остудить кровушку, бросали ему что-нибудь для ночевки в сенцах и захлопывали дверь на крючок. А утром донельзя рассерженная хозяйка всем нам сурово выговаривала, почему-де такого наглеца с собой водим. Все люди, мол, как люди, а этот кобель бессовестный… Нам было стыдно, неловко за Вадима, после каждого такого конфуза мы всегда подтрунивали, издевались над ним, но горбатого, говорят, могила исправит.

— Ладно, начнем стучаться. — Я шагнул к безмолвной, нежилой на вид избе, дотянулся через палисадник до ближнего бокового окна, ткнул легонько по стеклу.

В избе сразу же кто-то проснулся, заворочался (вторые рамы еще не были вставлены, и я все хорошо слышал), не успел, видно, шибко разоспаться, но вскоре снова затих, не поверил, должно быть, своим ушам. Тогда я постучал сильнее.

На этот раз в доме окончательно проснулись, кто-то не очень шустро, по-стариковски, сползал не то с печи, не то с полатей.

— Кого опять бог послал? — И снова я не разобрал, кому принадлежит голос: старухе ли, старику ли?

За окнами замигала керосинка, заметалась по стенам, по потолку уродливая тень сгорбленной старухи. Она что-то накинула на себя и пошла открывать.

Я подождал ее у дворовых ворот.

Не спросив, кто там и зачем стучится, старуха отдернула засов калитки:

— Заходите, христовые. А я чую, кто-то на улке разговариват.

— Пускают вроде, — позвал я ребят.

Старуха зашаркала впереди, вытянув руку с лампой, — светила нам.

Оставив в сенцах топоры, мы один за одним ввалились в избу.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, здравствуйте, — кланялась, встречала нас у порога старуха. Старуха как старуха, как сотни других старух, — старость многих уравнивает — сухая, сутулая, морщинистая, в белом, низко надвинутом на лоб платке, в юбке до полу, застиранной, заношенной и цвета не разобрать, с ввалившимся от недостатка зубов ртом. — Все там? Иль еще есть?

— Все, бабка… все, — вошел последним Вадим. — Ты чего не спрашиваешь, кого пускаешь?

— А че спрашивать-то?

— Ну как же… может, лихие люди нагрянули.

— Лихой человек — тоже человек. Как не пустить?

— И все-таки, — вязался Вадим к бабке. — Мало ли что может взбрести кому-нибудь в голову…

— Бог с тобой, — перекрестилась бабка. — Че с меня взять-то?.. Я ведь только и могу, что в избу пустить. Ко мне всяк стучится: и лихие, и тихие, и любые… изба-то с краю.

— Не скажи, не скажи, — продолжал Вадим, сев на порог и начав разуваться. — Глядишь, где-нибудь в матрасе деньга на черный день зашита. Знаем вас, старух… все плачете, прибедняетесь.

— Перестань, — сказал я Вадиму.

Почувствовав рядом защиту и опору, бабка затеребила меня за рукав:

— Дак че ж это? Он че у вас?.. Осподи, страшной-то. Ишь, глазищами-то так и стригет, так и стригет… Встреть на дороге — и все, отдашь богу душу.

Мы это знали: вид Вадима мог напугать кого угодно. Особенно ночью, в глухом проулке. Был он в потертой, выгоревшей за лето робе, широкие спецовочные штаны в дырах, порваны, прожжены у костров во многих местах, энцефалитка вся засмолившаяся спереди и на плечах от таскания ошкуренных и неошкуренных бревен. Голова большая, патлатая (Вадим целое лето не подстригался), прет из нее буйно, как травы из чернозема, темный кудрявый волос. Лица почти не видно: лоб закрывают кудри, щеки и подбородок — густющая черная борода с проседью. Один только нос торчит, острый и крючковатый, да колко посверкивают узкие, щуристые глаза, холодные, пыткие. Разбойник и разбойник. А если бы он еще не оставил топора в сенках?

— Он так… не обращайте на него внимания, — попробовал успокоить я бабку.

— Какой не обращать, — поставила бабка лампу на стол. — Ладно, авось и на этот раз пронесет, не впервой… — покорно вздохнула она. — Проходите, христовые… раздевайтесь. В лесу, что ли, робили? С мешками, смотрю, с топорами.

— В лесу, бабушка… в лесу. Лесоустроители мы.

— А-а, кои визири-те рубят. Бывали здесь такие, бывали, — вспомнила бабка. — Лет, знать-то, десять назад были… тоже у меня останавливались. Вижу я вашу работу, вижу, когда по грибы да по ягоды иду.

— Во-во… не приютите нас, бабушка, денька на три?

— Приютю, как не приютить. Хошь скоко живите. Места на всех хватит.

Места у бабки хватало, не занимать. Изба большая, старинная, из потемневших, потрескавшихся, глазасто сучковатых бревен. Раньше, видно, здесь жила большая семья, изба была хорошо обихожена, были небось перегородки, закутки разные, но сейчас ничего такого в избе не осталось, порушили, может, на дрова в тяжелую годину иль на другие какие нужды, была лишь одна просторная, хоть футбол гоняй, комната, с широкой, как корабль, русской печью. Печь стояла чуть сбоку, отгораживая угол. За ней у бабки, видно, кухонка, в которую можно попасть с той и другой стороны печи. Изба, несмотря на могучесть лесин, осела в углах, печь тоже провалилась, пол, устланный половиками, ходил увалами, окна скособочились и тоже как бы плясали. Посреди комнаты — стол, накрытый вытертой клеенкой, у стены — кровать под лоскутным одеялом, с высокими облезлыми спинками, с множеством бронзовых шишечек, громоздкая, тяжелая и надежная. В переднем, красном углу — божница, но без единой иконки почему-то, в потемневших от времени простенках меж окнами — рамки с фотографиями.

— Да, попали мы в терем, — сказал Вадим, — того и гляди, потолок на голову рухнет.

Мы понимали Вадима, он был не столько избой недоволен, нам приходилось ночевать в домах и не с такими дырами, сколько тем, что в избе не оказалось кого-нибудь помоложе.

— Страшной, а пугливый, — задето отозвалась бабка. — Изба еще нас с тобой перестоит. Дедами рублена, не нонешними строителями.

Присматриваясь, привыкая к новому жилью, мы помаленьку раздевались: сняли свои жесткие, гремучие энцефалитки, пропахшие потом и смолой, стянули резиновые сапоги, осенью, в сырую погоду, в кирзачах много не находишь.

— Где бы умыться, бабушка? — справился Гера. — Колодца близко нету?

— Зачем вам колодец? Вон рукомойник в углу.

— Нам бы попросторнее место… нальем мы здесь.

— Тогда хоть комнатную воду-то возьмите, — бабка принесла с кухни полное ведро. — Можете во дворе прямо плескаться, не так дует.

Я достал из рюкзака карманный фонарик, все прихватили мыльницы, полотенца и, найдя во дворе земляное, свободное от настила, место, сняв с себя все до пояса, попеременно умылись: один поливал, другой светил, третий водой фукал. Хорошо освежиться после работы. Даже у Вадима поднялось настроение.

2

Когда мы вернулись, бабка разбиралась с ужином. На столе уж была насыпана картошка в мундире, в глиняных чашках — соленые огурцы, помидоры.

— Поешьте, работнички, чем бог послал, — пригласила бабка. — Картошечку-то я овчушкам напарила, да вот сгодилась… Токо, не обессудьте, хлебца нету. Не купила, поленилась в магазин сбегать, старая. И своего не замесила… Был давечь кусочек, дак я его сжамкала. Знать бы, что гости…

— Хлеб у нас есть, — взялся Вадим за рюкзак. Выложил большую пышную буханку — выпечка поселковской пекарни, выложил пару банок говяжьей тушенки. — Держи, бабка. Завтра нам к вечеру суп сварганишь. Да смотри, не жалей мяса-то, все вбухай.

— Что ты, сынок… что ты! Сроду чужого не бирывала… Сварю вам супку-то, сварю. А утром блинов напеку, сегодня-то нечем особо потчевать.

Дальше Вадим масло и сахар, колбасу и плавленые сырки достал — мы крепко проголодались за день.

— Бабушка, садись с нами, — предложил Гера.

— Не-е, ешьте на здоровье. Я поклевала уже. Много ли старой надо.

Она не отходила от нас, смотрела как-то радостно и просветленно, как мы подметаем все со стола, уписываем за обе щеки, наскучалась, видать, крепко по человеку.

— А что это, бабка, электричества нет? — поднял вверх лицо Вадим. — Лампа висит, а огня пшик.

— Лектричества? — подхватилась бабка. — Как нет… Устин кажин день машину гоняет.

— А сегодня чего?

— Седни на свадьбе он, в соседней деревне. Девку нашу туда сосватали. Все, почитай, Волоково там. Не нужон никому свет… Да и домов-то в деревне осталось, на пальцах пересчитаешь.

— Что ж, бабка, ты не пошла? — нахрустывал соленым огурцом Вадим.

— Куды мне, старой. Я, когда здесь гуляли, сходила… посмотрела, полюбовалась на молодых. Хорошо, богато нынче гуляют!.. Сама-то не была замужем, так хошь на других смотрю, не пропускаю.

— Как не была?.. — насторожился Вадим в удивлении. — Кто ж тебе поверит, бабка?.. Первостатейное же дело — замужество. Может, ты, бабка, в девках еще?

— Брось, — ткнул я Вадима кулаком.

— В девках не девках, а под венцом, ей-богу, не довелось, — уверяла бабка. — Не буду привирывать.

Она сходила на кухню, принесла закопченный, стоявший, видно, на печи, алюминиевый чайник, кружки. Налила всем горячего зеленого чая, заваренного, видно, сразу в чайнике какой-то душистой травкой.

— Пейте, работнички… пейте.

Зеленый густой чай хорошо освежал, утолял жажду. Мы выдули весь почти чайник. Разгорелись, вспотели. Гера и Вадим сели, отпыхиваясь, на порог, чуть приоткрыли дверь, закурили, пуская дым в темноту сенок.

— Не стаивала, говоришь, под венцом? — начал опять Вадим. — И детей нет?

— Почему нет. Есть.

— Был, значит, грех, бабка?

— Разве это грех… дети, — бегала бабка на кухню и обратно, уносила посуду. — Нет тут никакого греха. Дочь у меня… в Октябрьском, в леспромхозе работает.

— Вот те раз! — хлопнул Вадим по колену. — Мы ведь оттуда притопали. Там у нас основная база… Как твою дочь звать? Я в поселке всех знаю.

— Из Октябрьского? — вздела руками бабка. — Сорок же верст с лишком?

— А мы напрямую… лесом.

— Ой-ей-ей! — дивилась бабка. — Дак Наталья Найденова дочь-от моя. Слышали? В конторе она сидит, бумажками ведает. Ну, такая еще… пройдет, кажин мужик оглянется.

Наталью Найденову, секретаршу директора леспромхоза, вовсе еще моложавую, крепкотелую, мы, конечно, отлично знали. Это к ней, как мы приехали, начал было подбивать клинья Вадим. Но от ворот поворот получил. Не в те воды снасть забросил. Да и с мужем Натальи, Костей Найденовым, шутки плохи, кулачищи у мужика по пуду. Приложится — на всю жизнь наградит печатью.

— Бывает она здесь? — спросил я бабку.

— Кто? Наталья-то?.. Да нет, не часто. Разве что летом внучонка привезут. Когда сами-то на кулорт иль еще куда в отпуск уезжают.

Задумчиво и горестно повздыхав, бабка откинула тяжелое лоскутное одеяло на кровати, взбила большие пышные подушки:

— Двое могут сюда ложиться, а третёму и лавки хватит.

— Сама-то, бабушка, куда приткнешься? — забеспокоился Гера. — Мы ведь и на полу можем.

— Ложитесь, ложитесь… сама-то я давно на кровати не сплю. И летом, и зимой на печи.

Для «третёго» бабка приволокла из сенцев большой овчинный тулуп в охапке и еще какую-то бросовую одежку. Одежкой она устлала лавку и даже изголовья смастерила, тулуп накинула вместо одеяла.

— Отдыхайте, родимые… чай, уморились в лесу-то. Глаза, смотрю, у всех слипаются.

Бабка не ошиблась, усталость морила нас. По телу от сытного ужина разливалась истома, руки и ноги грузли, тяжело было подняться с насиженного места, разогнуть натруженную спину.

Хозяйка подала пример, первой полезла по приступке на печь, свернулась, ужалась там клубочком, ее почти незаметно стало за кучей старых валенок, которые там копились, должно быть, годами.

Вадим дунул в закопченное стекло лампы, мы в темноте разделись, я лег на лавку, под тулуп, Гера и Вадим — на кровать.

— Разве я об этом мечтал, — подсмеивался над собой Вадим, — костлявого мне мужика подсунули. Смотри, не запори меня ночью коленками.

Бабка на печи глухо, будто в рукав, сказала:

— Все вы мужики так. Бегите куда-то, ищите че-то… задираете жись. Орлами кажитесь. А теплый-то бочок, видно, тоже надобен.

— Ишь ты, — изумился Вадим. — Тоже ведь что-то понимает, даром что бобылкой живет… Тебя, бабка, хоть как звать-то?

— Алиной меня зовут. Бабкой Алиной.

3

Проснулись мы от бабкиного шустрого топотка, беганья по избе, от потрескивания разгоравшихся дров в печи. Бабка опередила нас, раньше встала. А чего вроде бы, лежала бы да лежала, какое ее старушечье дело.

Мы запотягивались, запозевывали, не имея никакой охоты покидать нагретые, уютные постели. Но работа есть работа, мы ее собирались закруглить в три, от силы — в четыре дня.

В запотевших окнах брезжил уж скучный рассвет. Вяло кричали редкие и далекие петухи на деревне. Кто-то прогнал под окнами корову, гулко бухающую боталом. Из кухни выпыхивались в комнату волны печного тепла.

В конце концов мы насмелились, выбрались из-под тяжелых накидок. Выбрался сначала беспокойный Гера, тогда уж и нам ничего не оставалось. Выспались, отдохнули отлично, ни рук, ни ног не ломило, мы привыкли к большим нагрузкам, к большим переходам, как-никак все лето мотаемся.

Из кухни прибежала всполошенная бабка:

— Экую рань поднялись. Вспугнула я вас. Ниче уж тихо-то не умею, за все цепляюсь.

— И ладно, и добро… — сказал Гера. — Нам надо в лес пораньше.

— Да куда раньше-то?.. А я-то хотела болтушку развести, блинками угостить.

Соблазн был велик, отведать горяченьких свежих блинов. Но пока протопится печь, пока бабка нажарит на нас, на троих мужиков, добрых два часа пройдет, а то и больше, и в лес уж будет идти незачем.

Мы наскоро умылись из шаткого, расхлябанного бабкиного рукомойника, снова достали сыр, колбасу, масло — завтракали мы всегда плотно: в ходьбе, в работе, все моментально выветривается. Бабка опять принесла нам полный чайник, мы выпили по кружке, остальное разлили по термосам, ничего нет лучше в лесу горячего чая.

Потом был короткий перекур, отдых перед уходом. Гера, собрав все в один рюкзак, и термоса, и обед на всех, сидел опять на пороге и дымил в приоткрытую дверь. Вадим, тоже дымя папиросой, ходил от простенка к простенку, разглядывал бабкины фотографии — за окнами уж совсем рассветало, и в избе было хорошо видно.

Рамки в простенках невелики, но фотографий в них насажено множество, одна за одну насажено, маленьких и больших, недавних и пожелтевших от времени.

— Тут, бабка, случаем, не ты? — спросил Вадим, указывая на фотографию миловидной, пухлощекой девушки с толстой, тугой косой, перекинутой на грудь.

— Где? — высунулась из-за печи бабка. — Я… как не я. Мне тогда осемнадцать годков сполнилось.

— Ничего, ничего была! — прищелкнул языком Вадим. — Я б на такой женился, пожалуй.

— Ое-ей, леший тя возьми! — выскочила бабка защищать свою девичью честь. — С утра опять начал… Да я бы тебя, страшно́го, живо отвадила… Женился бы он, пожалуй… Да за мной тогда не такие ухлестывали!

— Что ж проморгала… не выбрала никого?

Бабка махнула рукой и обиженно ушла обратно, чего, мол, объяснять дураку, поймет разве что.

Я присоединился к Вадиму, тоже стал разглядывать фотографии, людей на них, младенцев и стариков, баб и мужиков, парней и девчат, на всех родичей бабкиных иль просто деревенских, жизнь которых так или иначе соприкасалась с ее жизнью.

— То и не выбрала, — не утерпела, однако, вновь появилась бабка, — я в те годы-годочки круглой сиротой осталась. Да еще два братца на мне, один одного меньше… одному — пять, другому — три годика. Так-то вот. Чуть все трое по миру не пошли. Не знаю, как и выжили… — Бабка скорбно, как на погосте, повздыхала. — Какой я токо работы в колхозе не переделала, лишь бы токо ребят поднять: и конюшила одно время, и коровенок не по одно лето пасла… и в поле, и на сенокос — это уж завсегда. — Она стояла позади нас, сложив крест-накрест руки и какими-то невидящими глазами, застланными дымкой воспоминаний, блуждала по фотографиям. — А до того, как родители живы были, я справная гуляла, парни за мной гуртом шатались. Ну, а потом, кому я нужна, с двумя-то привесками… Да и время такое накатило: банды, война гражданска… не до жениховства, не до свадеб тут. Вот впустую и прошел-пролетел мой цвет. Мужики, правда, часто и дальше на меня глаза клали, но больше уж токо женатые, да-такие, как этот ваш, — покосилась бабка на Вадима. — А когда подросли братья, ревновать ко всем, особливо к пожилым ухажерам, начали, я ведь им отец-матерь была. Здоровущие вымахали, дрались смертным боем за меня, всех женихов, и плохоньких, и хороших отвадили… В девках я, в опчем, до самой другой войны выходила.

— Долгонько, долгонько, — вставил опять с намеком Вадим.

— Ой, срамник! Ой, срамник! — заколотила бабка кулаками в широкую, невозмутимую спину парня. — Кто о чем ведь, а он о своем… — Она долго не могла собраться, заговорить снова. — Братьев, когда другая-то война нашла, сразу, конечно, на фронт послали, одного от меня прямо, из колхоза, а младший и домой не заглянул — он еще ране призван был, на действительную… Взяла война братцев. И насовсем взяла, не вернулись оба. Не ведаю дажеть, где и захоронены. Один аж в самой Германии лежит, другой поближе где-то, на нашенской земле… в могилке братской.

— Вот они небось? — нашел Вадим картонную довоенную фотографию.

На снимке, близко головами друг к другу, сидели двое наголо стриженных парней, окаменевшие, напряженные оба, ждущие, наверно, вылета птички из аппарата, обещанного фотографом. Оба в белых косоворотках, оба широконосые, широколицые, сразу видать, одной крови, не баловни судьбы, твердинка в глазах.

— А здесь вот тятенька с маменькой… с первенцем своим Лексеем, — протиснулась меж нас бабка, ткнула дрожащим скрюченным пальцем в фотографию ниже, тоже давнишнюю, истемненную и засиженную мухами.

Родители бабки, вовсе еще не старые, крепенький бородатый отец, в валенках, в рубашке навыпуск, пережатой опояской, и полная, статная мать в длинной юбке, в кофте с оборками, с гладко зачесанными и затянутыми на затылке в узел волосами, стояли перед фотографом расслабленные, мягкодушные. Сзади, обняв их за плечи, склонился над ними бравый, подтянутый молодец, в военной форме, улыбчивый, крупнозубый, тонкие усы лихо закручены, густой светлый чуб льется из-под фуражки. Сын, как и отец с матерью, размягчен, весел, чуть-чуть под хмельком, рад, видно, встрече, вырвался на побывку, должно быть.

— Братцев в последнюю растеряла, — тянулась бабка передником к глазам, — а этих троих еще раньше не стало — в гражданску… Лексей-то до революции служивый был, после же в красные командиры выбился… Он в командирах, а мы под белыми, долго ли до беды тут… Вы ступайте, ступайте куда собрались, — взялась выпроваживать нас бабка, — меня ведь не переслушаешь.

Захватив в сенцах топоры, мы вышли на улицу. Вышли притихшие, не больно-то навеселишься с бабкиных рассказов. Даже Вадим не посмел ничего ляпнуть лишнего перед уходом.

Уже на дороге Гера надел на себя рюкзак, он его носит попеременно с Вадимом. Но иногда Гера забывается и таскает ношу до самого обеда. Вадим потом похохатывает над ним, доволен.

Начальство, то есть меня, техника, от рюкзака избавляли, хоть должна была быть и моя очередь. На мне всегда полевая сумка, в ней я ношу папку со снимками, буссоль, угломер, в ней у меня все для ведения линейных абрисов: бумага, линейки, карандаши, в ней трафареты и краска для нумерации столбов — тоже набирается килограмма два-три. В деле нашем, в наших скитаниях по лесу, каждый грамм учитывать приходится, не то этот грамм так порой натрет, так наколотит спину, жизни станешь не рад.

Погода не улучшилась, небо заволокло низкими рваными облаками, они быстро, обгоняя друг дружку, неслись на запад, пробрызгивая изредка тонким дождичком. Погода для работы в лесу не так уж и плохая, не жарко и не очень-то сыро, в самый раз топором намахивать, а то летом духота, гнус изматывают.

Деревня далеко вытянулась вдоль дороги, подчиняясь ее изгибам и провалам в ложки. Все было как на снимке, только домов в Волоково вроде бы поубавилось. Аэрофотосъемку местности делали два года назад, и кто-то еще за это время успел, видно, выехать из деревни.

Бабкина изба стояла теперь не с краю, а, можно сказать, на отшибе, такой получился большой прогал между избами.

Исчезала еще одна деревня, опустевал еще один уголок земли, некогда заселенный и обжитый людьми. Чье-то теперь сердце томится, небось, рвется назад. Чья-то душа, поди, осталась и бродит по этим вот благословенным местам, по речушке вон, что течет под угорчиком, по лужкам ее, по лесным полянам.

Дремные хвойные леса обступили Волоково со всех сторон — деревня словно раздвинула их и утвердилась посередке вместе со всеми своими постройками и огородами, обложилась вокруг хлебными пашнями. Сейчас деревни, по существу, нет, а огороды остались, пустуют, затягиваются травой сорной, пока до них рука колхоза дотянется, много воды утечет.

И только с севера лес к деревне подступал близко, выпирал узким, изгибистым языком, как бы тянулся, как бы старался ухватить, удержать Волоково, подобравшись почти к самой избе бабки Алины.

4

С работы мы вернулись, как вчера, в полной темноте. Света в деревне по-прежнему не было. Опять бабкин дом выглядел безжизненным, брошенным.

Но едва мы приблизились, зашаркали под окнами сапогами, вспыхнул, затеплился внутри дома огонек керосинки. Бабка, видать, сидела у окна, ждала.

В избе было тепло натоплено. Воздух наполнен печным, хлебным духом.

— Вот где Ташкент! — крикнул, входя, Вадим. — Соскучилась, бабка?

— Не по тебе, лешак. Не по тебе… — махала руками бабка, делая вид, что равнодушна, что спокойна к нашему приходу. Но немного погодя все же призналась: — Как не соскучиться. У меня ведь токо и радости, когда гости гостюют… У кого ребятни много, у кого шибко чисто в доме, кто просто чужих терпеть не могет, а я всех примаю. Суседи вон так и направляют: «К бабке Алине ступайте, в избу крайнюю. Алина никому не отказывает». И идут, находят… Прошлым летом так цельных двенадцать человек жили. Мужики все… буровики эти самые, которы нефть ищут. Дак оне у меня, почитай, месяцев шесть квартировали… Ниче мужики попались, смирные. Намаются, наломаются за день-то, наподымают свои железки, спят без задних ног, токо храпоток стоит, как токо изба не разваливается… Да не ходите, не ходите вы на стужу… потные-то. Эка беда, наплещете. Подтеру, не отсохнут руки-те.

Бабка сорвалась с места, наносила ковшиком полный рукомойник.

Идти умываться во двор и впрямь не хотелось. Сегодня холоднее было, ветер под вечер переменился, подул с севера, чаще и гуще проносило дождем.

— А еще у меня кажно лето семья городская живет, отпуска проводят. — Умывались мы под бабкины разговоры. — Письма все мне пишут… соопчают, когда приедут. Славная, не пообижусь, семейка: муж, жена и две девочки… Сами-то раньше тожеть в деревне жили. Ну вот и тоскуют, наезжают лишь теперь… И не то чтоб там с книжкой поваляться, у речки нагишом побегать, а за любую чижелую работу хватаются. Картошечку ополоть ли, дров наготовить, лужок окосить… «Дураки вы, — говорю им, — дураки! Кто ж вас в городе-то держит?» Мнутся, посмеиваются, не отвечают… — Бабка сама над чем-то посмеялась и продолжила с прежним подъемом: — Вот сейчас много кричат, удивляются: почему, дескать, молодежь из дома утекает?.. А не почему. Глупые потому что, ребятенки еще, не разбираются что к чему. Много побрякушек за стоящее принимают. И тянутся к ним и тянутся, пока не достанут. Достали… повертят, поиграют — натешились. Оглянутся, а где жеть старое-то, от чего удрали, которое уж слаще кажется? Ан нет уже старого, далеко от него утянулись… Да и сами уж не маленькие, уж и жись на другую половину повернула. Ну, он и замечется и замечется, в душе-то… туды да сюды, туды да сюды. Вся у него силушка уйдет на это, увечный, можно сказать, человек делается…

— Ладно, хватит нам сказки рассказывать, — бесцеремонно перебил Вадим. — Мечи давай на стол, бабка.

— Ой, — спохватилась та, — совсем заболталась старая.

Она кинулась на кухню, принесла, прихватив тряпкой, и поставила посередь стола чугунок, дышащий паром, принесла половник, чашки и ложки на всех.

— Наливайте кому сколь надо.

Снова убежала, вернулась с трехлитровой банкой молока и большой ковригой домашнего хлеба:

— За молочком-то к суседке сбегала… попьют, думаю, наверхосытку. Своей-то скотинешки дойной давно не держу, хлопотно больно, силенки не те. Овчушек токо выкармливаю летами, чтоб на мясцо да на варежки было. Зарежет вот Устин к праздникам… А молочко, если схочу, суседка дает. Уж вы расплатитесь с ней, когда уходить станете.

— Не беспокойся, бабушка, — заверил я.

— И с хлебушком я седни спроворилась… спекла. Попробуйте мого хлебушка.

Мы налили по полной чашке, хлебали, обжигаясь, душистый, наваристый суп, приправленный поджаренным луком. Хлеб тоже был вкусный, теплый еще, с пахучей мякотью.

— А ты, бабка, мастерица, оказывается! — похвалил Вадим.

— Жись ведь доживаю, научилась, поди, — подсела польщенная бабка с краешка стола. — Я у буровиков дак заместо повара была, оне мне токо продукты доставали… Оне мне дажеть жалованье выплачивали, восемьдесят рублей. Хорошо меня поддержали… Я, правда, те деньги Наталье отдала, шибко оне че-то дорогое да хорошее купили. Но она, ежели жива буду, отдаст, ей-богу, отдаст.

— Догонит да еще поддаст, — фыркнул Вадим.

— Ты бы хошь за столом-то не подначивал, — крепко обиделась, надолго замолчала бабка.

Это не по Вадиму было. Ему был собеседник нужен, жертва, об которую можно язык почесать. Он сказал, чтобы как-то расшевелить, разговорить снова бабку, понуро обмякшую, опустившую голову:

— Света мы, видно, так и не дождемся… Лихо загулял ваш Устин.

— Зачем тебе свет? В ухо ведь ложку не затащишь, — все еще ершилась, дулась на парня бабка. — Устин ведь по доброй воле движок-то гоняет. Схочет, заведет машину, схочет — не заведет. Никто его за это не осудит… Раньше, при полной-то деревне, монтер, нанятый человек, работал, с него можно и стребовать было, платили ему. А сичас… — замотала головой бабка, — старухи ведь почти одне остались. Дак ведь и нам съехать предлагают.

— И правильно делают, — принялся за свое Вадим. Ему, видно, доставляло огромное удовольствие разыгрывать бабку. — Толку-то от вас, старух… — прятал он в бороде ухмылку. — Место занимаете только.

— Осподи! — взмолилась бабка. — За что ты меня наказываешь? Кого ты на мою голову наслал?.. Толку от нас, от старух… — хватала она воздух ртом, будто удушьем мучилась. — Я ж вон одной картошки нонче около десяти центнеров сдала. Это, посчитай, скоко человек прокормить можно?.. Это ведь ты на моей картошечке не заскучаешь зимой, в городе своем. И картошечка у меня не чета кое-чьей, одна к одной картошечка, крупная, гладенькая, сухонькая. Подъехали ко мне на машине, сгрузили мешочки, уплатили по двенадцать копеек за кило — и мне хорошо, и всем… Место занимай токо? — расходилась и расходилась бабка. — Попробуй-ка собери столько же с места, кое я занимаю. Да я на своих сотках не дам ни единой картошечке пропасть.

— На своих… — подливал и подливал масла в огонь Вадим. — А на колхозных?

— А что на колхозных? Также стараешься… еще больше даже. В войну вон, как без мужиков остались, и поднимаешься до свету, и возвращаешься засветло. Все эту самую картошечку добывали — дождь не дождь, холод не холод. Горы ее перебрали. Свои-то грядки, бывало, при фонаре ковыряешь. Пол-огорода, случалось, снегом занесет.

— Снегом? — не верил уж без всяких шуток Вадим. — Как же вы зиму перебивались?

— Так и перебивались… подтягивай живот потуже и весны жди. Весной травка, солнышко, весной крахмалом да сладкой картошкой соберем, мусолим ее заместо конфеток. У меня тогда эвакуированные жили, с-под Москвы родом, выводок цельный ребятни с матерью. Пешими пришли из Пахомово, зимой, кто в чем замотан, едва не околели дорогой. И дальше уж моей избы не пошли, пригрелись. Ох и насмотрелась я в войну на голодные гляделки угланов. — Бабка придавленно сгорбилась, чуть ли касаясь подбородком стола, точно какая-то боль внутри захватила ее, заставила согнуться, и теперь пережидала, покачиваясь, когда эта боль отринет от нее, уйдет, даст продохнуть свободно. — Да и после войны первое время не слаще было. Мужиков-то не ахти скоко вернулось. А хлебушек-от народу давай и давай, все есть хотят. Опеть с зари до зари на поле. Опеть не до своих огородов. Но я че, про меня и говорить нечего. Я в ту пору совсем одна-одинешенька оказалась, ни братьев, ни чужих детишек. Оне с матерью еще до конца войны уехали, отец на родину вызвал, вернулся навовсе из госпиталя. Без руки, правда, вернулся… Мне че, мне легче было…

— Ничего себе легче, — сказал Гера.

— Легче, легче… Токо на душе камень тяжеленный, и за братовьев, и за мальцов эвакуированных, привыкла, прикипела сердцем за три-то года. Все уже взрослые теперь, кто-нибудь нет-нет да и весточку пошлет, все еще теткой Алиной величают… Вот токо еще с ними лихо расставаться было, а так терпимо… У других вон баб полон подол ребятни, да без хозяев кои. Ох и помучились же оне, горемышные. Уж я так поступала, на самую худую работу насылалась, в кажном месте была затычкой, чтоб другим продохнуть можно было. Да и свой камень рассасывался в работе. — Бабка перемогла малость, собралась опять с силами. — Много, много трудов было положено. Мы вон, бабы, однех токо снопов насерпили, перевязали, не счесть. Хошь снова помаленьку и трактора, и комбайны стали появляться. Механизация, конечно, хорошо, но и без рук в крестьянском хозяйстве никак не обойдешься. А маловато стало в деревне рук-от, маловато, — круто повернула разговор бабка, — больше машин разных. Но с центральной ведь усадьбы до каждого угодья лесного, до кажного покосца не больно-то доберешься, хошь на тракторе, хошь на чем…

Что можно было сказать бабке, как убедить, что время ее уходит, что оно безвозвратно. Да она, верно, и сама это хорошо понимает, но все же пытается удержать, вырвать из него все для себя и для нас самое важное и необходимое. Возможно, и мы к старости будем такими же, когда уже не станем поспевать за жизнью, когда она будет лететь впереди нас, и мы начнем всячески стараться, чтобы жизнь эта прихватила с собой все, что покажется нам нашим открытием и завоеванием. Это, наверно, и присуще всем поколениям.

— А какая людная деревня была, — вспоминала бабка, — на каком бойкущем месте стояла. Ни одна подвода мимо не проедет… Накатанная, накатанная была дорога. А позже, после революции-то, отряды по ней залетали, белые больше все. Токо одне уйдут, ускачут, другие нагрянут, — заотмахивалась бабка руками. — И все-то на рысях, и все-то норовят че-нибудь с собой прихватить. По самой деревне идут, не столь вроде безобразят, а как до края доходят, не могут стерпеть, че-нибудь да прихватят… То шею гусаку свернут, то курку в мешок сунут: военные есть военные, оне себе многое прощают. Оне седни живы, завтра убиты… Да че там гусак, курка… я через эти отряды родителей родненьких враз лишилась.

— Как через отряды?

— Ну как. Ну, стояли одно время колчаковцы в деревне. А кто-то возьми и донеси на батю, что-де старший у него в Красной Армее, да еще командиром… всякий народ в деревне ведь был. Ну, колчаковцы и прихватили с собой тятю, когда уходили. Стреляли по нему за деревней. Матушка, конечно, занемогла с горя. А вскорости и слухи дошли: отряд, мол, Лексея разгромлен и сам-де командир шашками порублен. Ну, мать после этого вовсе слегла, недолго протянула… Осталась я одна с братцами. Их у меня хотели в какой-то дом взять, на чужие руки, но я не дала… дальше жить стали. Да вы ешьте, ешьте, че опеть за табачищем потянулись… Ну, хошь молочко допейте. А я вам пока постели разберу. Я живо… устали сердешные. Я вам все с печи дорасскажу.

— И-и… — вытянула бабка в темноте избы, — скоко я в жизни снесла, разве перескажешь все-то. Ниче мимо меня с братцами не прошло, ниче не обежало… ни хорошее, ни худое. Новость какая из Пахомово, затеванье — сначала мы узнавали. Иной раз почтарка еще далеко, а ты уже поняла, с какой она вестью… с похоронкой ли, с радостью ли для кого. Встретишь ее, повыспросишь… Да она и сама мимо не пройдет, стукнет в окошко…

Говорила бабка распевно и монотонно, будто пряжу пряла. Размеренный тихий голос ее то усыплял нас, то вновь вырывал из зыбкого полусонного забытья.

— И всю жись эдак: на работу выходишь первой, домой попадаешь последней… кажин починок с тебя, с крайнего жителя. На собранье-сходку вон и то всегда первой спешишь, идти-то всех дальше… не опоздать бы, не прослушать чего. По мне так наша половина деревни и судила: «Знать, и нам пора, раз Алина пошла». И куды ни бежишь, че ни делашь, всегда одна дума на уме: как там, пронеси господи, ребятишки дома? Избу не спалили бы, иль чего другого не вытворили. Рано начала их с собой на работу брать. Все сердцу легше, когда на виду.

— А как с париями, с гулянками? — стряхнул вдруг дремотье Вадим. — Неужто не тянуло?

— Держалось и такое в голове… я долго в соку была, долго во мне бабье бродило. Другие вон живо без мужиков-то усыхают, издергиваются, страшными становятся, а я летов до пятидесяти стать держала, хошь немало сначала-то и изводила себя, ревела ночами…

Вадим заворочался под одеялом, его, видно, не на шутку волновала эта сторона бабкиной жизни.

— И решилась-таки, не побоялась?

— На че решилась? А-а… а че бояться. Баба на то и живет, чтоб детей выхаживать, чтоб род длить. Вот ежели котора не рожает, а с мужиками за подарки, за деньги балуется, тогда другое дело. В загранице, сказывают, полно их… просифунток этих самых, помилуй их, господи.

Вадим бешено захохотал, закатался по кровати, отжав, должно быть, Геру к стенке.

— Вот ты, бабка, и есть…

— Я? — задохнулась бабка. — Да ты че? Да как у тя язык поворачивается?

— Точно, бабка… точно, — входил опять в игру Вадим. — Мужика у тебя нет? Нет… Дочь у тебя имеется? Имеется.

— Дак ведь я не за деньги, я по доброй воле…

— Кто знает? Кто знает? — напирал серьезно Вадим. — Попробуй докажи теперь.

— Ой, да че ж это? Да уймите вы издевателя! — воззвала к нам с Герой бабка.

— Двинь его хорошенько, — попросил я Геру, — чтоб с кровати слетел.

На кровати началась возня, барахтанье, потом кто-то действительно шлепнулся на пол.

— Такого битюга разве спихнешь, — полез снова к стенке Гера.

— Вот убей меня бог! — клялась меж тем бабка. — Вот я хошь бы столечко, хошь бы грамм корыстный от своего имела. Да и че с него было взять-то, с беженца оборванного. Ему токо можно отдать было.

— Беженца? — голос Вадима сдал, так он заинтересованно спрашивал.

В вязкой темноте избы зависла настороженная тишина, слышны стали порывы ветра, что-то похлопывало, поскрипывало под ним снаружи, не разобрать только что, плохо прибитая доска, должно быть, — хозяйство-то безмужичье.

— Беженца, — подтвердила, ничего не подозревая, бабка. — Уже война тогда кончилась… С лесоучастка он утек разыскивали его… по набору работал. И вот он так же, как вы, нагрянул на ночь… не рискнул глубже заходить в деревню. Осень тогда шибко лютовала — ветра, дожди со снегом. Помню, постучал он… свет еще чуть-чуть был, видать кое-что. Исхудал, смотрю, шатает его, как былку. Поизорвался весь, зарос в лесах-от. Ну, как тут не впустишь? Тут уж и на себя машешь, будь что будет…

— Ну, бабка! Ну, бабка! — возбудился по-хорошему Вадим. — Нравиться ты мне начинаешь!

В том, что «беженец» тронул, разбередил парня, не было ничего удивительного. Вадим сам недавно был не в лучшем положении, недавно, как освободился, весной этой. За что Вадим отбухал два года в колонии, он не рассказывал (апломб, так сказать, некоторых отсидевших), но если учесть непокладистый характер парня и срок заключения — то, скорее всего, за какую-нибудь хулиганскую выходку.

После окончания сезонных работ в экспедиции парень собирался остаться в поселке Октябрьском, работать на лесозаготовках.

— Ладно… приютила, — расспрашивал Вадим. — И дальше…

— Приютила, да так всю зимушку он у меня и прятался. На полатях вон, за занавесками. Кто приходит, он туда. Отлеживается, не дышит, пока гость дома. Я той зимой не шибко гостям была рада… все на крюке сидели.

— И донести не тянуло?

— Что ты… и в мыслях даже никогда не держала. Это ведь еще хуже, чем в избу не пустить. По-людски надо к человеку, по-людски…

— Вон как, — неопределенно хмыкнул Вадим. Чувствовалось, что злой и нахальный бесенок вновь завладевает им, ненадолго оттаивал человек. — Значит, говоришь, все с полатей началось?

— Ой, бессовестный! Ой, бессовестный!.. — сплюнула на печи бабка. — Когда он меня мучить перестанет?

— Кто тебя мучает? Интересно же… Он пригрозил небось?

— Антиресно ему… нашел антирес. Ничего он мне не грозил. Смирный он был, благодарный за то, что укрываю, за то, что кормлю. Да и молоденький совсем против меня, лет на пять поменьше. Я его оставляла весной… Куда там. Нет и нет, упирается, застукают, мол, его здесь. Документы, толкует, раздобыть надо, затеряться… Заблудший был человек.

— Почему заблудший? — взыграло опять что-то, воспротивилось в душе Вадима. — Ни шиша ты, бабка, в этом не смыслишь.

— Сам ты не смыслишь, — возмутилась бабка. — Ну что это, скажи на милость, за такое, прятаться от людей? Раздельно со всеми быть? — Бабка на печи встряхнулась, как озябшая птица: нет, нельзя, дескать, невозможно так жить. — Пускай, думаю, не зря хошь на свете протолкается, ребятенка хошь, семя оставит. Да и самой мне утешенье… — тотчас отмякла, расслабилась в душе бабка. — Он дальше в бега отправился, а я через бабий срок родила. Вот пересудов-то в деревне было! Как же, ниче вроде такого за мной не наблюдалось — и на́ тебе, как громушек с ясна неба, дите нажила. Ох и подонимали, поприставали ко мне!.. Но так ничего и не выведали.

— Неужто до сих пор не знают? — удивлениям нашим, казалось, не будет конца.

— Знают, — вздохнула бабка, — но токо через много лет раскрылось… Проговорилась я тут одним, не вытерпела — облегчила душу. Тоже у меня на постое жили. Ну, я и перед их отъездом выболталась. Оне, думаю, уедут и не успеют ничего никому передать. Ан нет… успели. Может, не нарочно, не с умыслом, но успели — поделились с кем-то. Ну, деревня и заговорила… Наталья уж тогда совсем взрослая была, женихов искала… до нее дошло. Я ей, когда она маленькая-то была, насказала, что нашла-де ее в картофельной ботве, что подбросили мне ее. А когда уже взрослой стала, и не знаю, как отговариваться… ну, пристает же, что маленькая, что большая. И тут на нее и свалилось, как глыба на голову: чья она в самом деле дочь? Ну каково было молодой девке? Вот и сбежала она не столь от меня, скоко от позора подальше… В поселке, конечно, тоже прознали. Но у нее муженек здоровый, ее муж в обиду не даст.

— Не даст, — громко запозевывал, запотягивался Вадим. — Знаем мы этого бугая.

5

На другой день я не пошел в лес с рабочими, остался рисовать абриса. Готовил снимки для инженера-таксатора, вычерчивал на них тушью кварталы, определял масштабы снимков, наносил дороги и тропки, лога и ручьи. С этими снимками таксатор пойдет по нашим расчищенным, по новым, прорубленным и промерянным, просекам и визирам, изрисует в свою очередь абриса выделами, опишет каждый выдел, где какой лес растет и сколько его.

Бабка Алина, прибравшись по дому, управив все свои дела на кухне, подсела ко мне с другой стороны стола.

— Стало быть, начальник у них, раз с бумагами возишься.

— Верно, на мне бумаги.

— А че ж ты с ними не в конторе сидишь, по лесам бегаешь?

— Разные есть бумаги. С этими надо бегать.

— И что это у вас за работа, за жись такая… — покачала головой бабка, — ночуете где придется, едите что придется. Ни ласки, ни глазу за вами бабьего… Хотите все узнать получше, всякое место выведать? — придвинулась она поближе. — Дак ее, мимоходом-то, разве разберешь, жись-от? Вы ведь так-то верьхушки самые сшибаете, а не в глыбь смотрите. Я вот с рожденья на одном, считай, месте живу, а до конца, куда следует, так и не заглянула. Может, когда умирать стану… — Бабка поникла было горестно, но сразу отпугнула черные думы: — А вы, молодые, как кулички болотные, — насмешливо продолжала она, — прыгаете с кочки на кочку и чивиркаете: я то вижу, я се вижу… Ничего вы с них не видите, ничего не имеете…

— А с чего, бабушка, видно-то?

— Живите, не суетитесь, не прыгайте… Не бойтесь с нее свернуться, с кочки-то в няшу ступить… Не понукайте, не гоните себя. Сделать вы тогда, конечно, меньше сделаете, зато поймете поболе… кто ты есть такой и зачем на свет божий появился.

— Вот каждый через свое дело и идет к этому.

— Э, не-ет, — убежденно заявила бабка, — пока наперед только дело ставится, не будет человек каким надо, не поспевает он за своими делами. А раз так, то и дело он справляет себе же во вред… Уж я-то, сынок, пожила, слава богу, повидала на своем веку, а спроси меня: стал ли человек другим?.. Бойчее, грамотней стал, а чтобы лучшее, помягче чтоб, полегчее — не замечаю что-то. А делов-то он воно сколько переворочал. — Бабка взяла цветной снимок, близко подносила и далеко отстраняла его от глаз. — Кто ж так изрисовал-то?

— Фотография это. С самолета засняли.

— Во-во, — снова подхлестнула себя бабка, — в небушко все выше и выше забираетесь. А че можна разглядеть оттуда, с высоты такой? Даже вон аппараты ваши не видют, пятнышки да полоски одне снимают… Вы жеть с ними не токо в небо, вы с ними в душу хотите залезть, что там узнать, что там кроется, уж на себя-то нисколько не надеетесь, все своим машинам передоверить готовы… Но душа она души и требует, токо с ней и поделится, — тыкала меня в грудь бабка. — Оне скоро последнее из вас высосут, вовсе бесчувственными сделают, аппараты ваши. Шибко вы на них расходуетесь, пустыми становитесь. — Бабка повернулась к божнице, занесла было руку, но, спохватившись, тяжело поднялась, отняла крышку большого кованого сундука в углу, взяла сверху маленькую иконку. — Прости их, господи, грешных, не ведают, что творят. — Бабка перекрестилась коротко, положила образок обратно.

— А что у тебя, бабушка, божница пуста?

Захватив голову руками, бабка быстро пошла к порогу: не спрашивай, мол, не расстраивай понапрасну. Но у двери все же посетовала:

— Сама отдала, икону-то… года уж два, как без иконы. Студентам, помощничкам нашим дорогим. Человек их двадцать у меня одну осень стояло, полна изба вечерами набивалась. Их по разным квартирам хотели расселить, но оне все вместе пожелали, у меня остаться. Ндравилось им шибко так-то… парни в одном углу, девчата в другом. На соломенных подстилках спали. И все хорошо было, ниче себе такого не позволяли. Кто с кем гулял, те под луну выходили… Придут, бывало, за полночь — и тихонько, тихонько по углам. Я с печи все чуяла… — пригрозила кому-то шутливо бабка. — Оне у нас картошку убирали. Ну и присматривались, видать, к иконе моей. А когда уезжать собрались, пристали ко мне, подари им и подари икону. Оне, мол, ее в музей сдадут. Ее, мол, там подделают че-то и, может, заместо картины повесят. Ну я и уступила, не умею я отказывать никому. — Сбросив войлочные шлепанцы, бабка поправила, подтянула длинные шерстяные носки на ногах и сунула их в свои разбитые кирзовые сапожнешки. Тонким, усохшим ногам было просторно в широких голенищах. — А икона у меня старинная высилась… темная вся, один божий лик светится. Тятя говорил, что она ему от деда досталась, что ее еще крепостные графьев Строгановых писали. Слышали про таких? В лесу вон до сих пор просеки ихние сохранились. Видели небось? По лесу ведь ходите… И на ямы, поди, натыкались ихние. Вы вот, где грань поворачивает, столбы ставите, оне же ямы покатые копали. Че столб, постоит лет пяток, да и подгнил, завалиться могет, а ямы уж скоко десятков лет целы.

Бабка перевязала потуже платок, надела старенькую, заплатанную фуфайку и вышла из избы, что-то, видно, по двору иль по огороду делать.

За стенами по-прежнему сильно ветрило, окна порой густо обсыпало крупными каплями. Как там Вадим с Герой? Ветер им вообще-то не помеха, согреются в работе, да в лесу и не так задувает, а вот дождь все может испортить, могут не дорубить сегодня просеку. Придется тогда еще задержаться на день.

Где-то около полудня послышались шаги в сенцах, вошел взъерошенный, заспанный мужик, с вымученной какой-то, виноватой, но располагающей улыбкой, открывавшей щербатые желтые зубы, в хромовых сапогах гармошкой, в помятом суконном костюме.

— Здорово были, — огляделся мужик в поисках бабки. — А где Алина?

— Ушла куда-то.

Мужик потоптался возле порога, шагнул к печной приступке, устроился на нижней ступеньке, упершись локтями в колени и уронив голову.

— Опять, значит, постояльцы у бабки, — сказал он не то поощрительно, не то сожалея. — Геодезисты, поди?

— Нет, лесоустроители.

— Знаю, знаю вашу работу, — кивал, не поднимая головы, мужик. — Сам когда-то ходил с таксатором… пикеты, столбы ставил, просеки чистил… И сколько вас здесь?

— Трое.

— Трое? Эт ничего, эт терпимо… У нее и поболе квартировали. — Мужик помолчал, перемогаясь от чего-то. — А я волоковский, тут всегда живу… Устин. Свет тут еще на мне.

— Со свадьбы, наверно?

— Да нет. Со свадьбы я еще вчера уплелся, да все переодеться не могу… Вот напоследок опохмелюсь бабкиным пивком и завяжу. Алина ядреное пивко варит! Не угощала она вас?

— Нет.

— На нее это не похоже. Она с человеком последним делится… Неужто не наварила? — встревожился не на шутку Устин. — Она ведь меня не раз выручала, не дала помереть.

В сенках опять послышались шаги. На этот раз бабкины. Я уж узнавал их по особой торопливости, по особому частому пришаркиванию.

— Доброго здоровья, Устин.

— Какое там здоровье, — с трудом разогнулся тот, словно спиной мучился.

— Че? Опеть перебрал? — спросила бабка. — А я в огороде копалась, ботву собирала. Слышу… калитка состукала. Дай, думаю, проверю, ктот-ко пожаловал?

— Выручай, Алина. Совсем загинаюсь, в разтри господа душеньку!.. — неожиданно выругался Устин.

— Не гневи ты, не гневи, бога-то.

— Хотел к Новожиловым зайти, — продолжал Устин, — там у них полно всего на столе осталось: и выпивки, и закуски… да у них на замке. В Пахомово все еще. Хозяйка, видать, прибегала утром, накормила скотину и снова туда. Ай-яй, в разтри…

— Хватит, говорят, лаяться, — не стала больше слушать бабка. — Давай проходи сюда, не мешай людям…

Устин через силушку поднялся, поволокся вслед за бабкой на кухню.

— Сиди и молчи, — приказано ему там было шепотом. — С головой ведь меня выдал, бестолковый. Постояльцы ведь ничего не знают…

— А чо такое? Почему? — Устин тоже перешел на шепот. — Чо не угостишь их?

— Как угостишь, ежели людей не знаешь. Там у них есть один… и так-то меня замучил, изгаляется всяко. А поднеси ему, дак, поди, и вовсе удержу не будет.

— Не тот, который в комнате сидит? А то я поговорю, — воинственно настроился Устин.

— Сиди уж, заступник нашелся, — шикнула на него бабка. — Этот начальник у них, этот смиренный.

Слышно было, как бабка отдернула крышку голбца, спустилась в подполье. Наливала там из чего-то пиво. Из большой, должно быть, бутыли.

— Держи, сердешный.

Устин принял пиво и, видимо, тут же приложился.

— Ну, теперь все! — блаженно отдышался он. — Теперь выдюжу!

Бабка, покряхтывая, вылезла из подпола.

— Как догуляли? — хлопнула она голбечной крышкой.

— Хорошо догуляли, — глотнул еще пивка Устин. — Я ночесь припехтал, на лавку взвалехнулся… седни просыпаюсь, башки поднять не могу. Больше цельный год в рот не возьму.

— Э-э, — пропела бабка, — хошь в нитку избожись, не поверю… Невеста-то как? Тужит небось? С насиженного ведь, с родного места сорвали.

— Да ты чо, Алина? Господь с тобой… Валька же рвалась в Пахомово. Девка же, молодая. Там клуб, там все… Ей, считай, крепко повезло.

Бабка, помедлив, согласилась:

— Повезло, повезло… Кто их нынче поймет, молодых, че им надо?

Дальше бабка дотошно расспросила: много ли было пахомовских на свадьбе, много ли подарков поднесли молодым, богатый ли стол был, где собираются жить молодые, с родителями иль своим домом? И на все вопросы Устин, с наслаждением попивая пивко, отвечал охотно и обстоятельно. Голос его окреп, повеселел, мужик явно оклемывался.

Наконец, разделавшись, видно, с пивом, Устин начал прощаться:

— Ладно… пойду я. Спасибо тебе, Алина. Ты, в случае чего, за мной беги. Я тебя в обиду не дам. Я здесь наведу порядок.

— Прибегу, прибегу… Свет-от вечером будешь гонять?

— Обязательно, как же.

— Ну, ну… Ты токо не примай больше седни, — попросила, тревожась, бабка. — Подлечился и будет. Пора и за дела браться.

6

Рабочие в этот день не возвращались особенно долго. Мы уж забеспокоились с бабкой — не остались ли ночевать, не приплутали ли, как позавчера?

Мы с ней сидели на лавке, жались спинами к теплому печному боку.

Слушали, как постанывает ветер в трубе, как постукивает опять чем-то, как кидается в окна пригоршнями дождя. На дворе вовсе занепогодило.

— Ой, не дай бог, быть сичас в лесу, — испереживалась вся бабка. — Вымокли ведь, измерзлись до самой последней жилочки.

— Привычные они… ничего, — убеждал я не столько бабку, сколько самого себя.

Бабка утихла, но ненадолго:

— Ну, страшной, тот здоровый… много накопил тепла. А Гера, Герасим-то ваш, он-то как? В нем ведь кожа да кости одне.

— Он двужильный у нас. Он вон, когда работает, не разогнется.

— Да оно видно, что двужильный, что работящий… Больно он мне глянется, спокойный такой, обиходный… слова не скажет лишнего.

Под окнами кто-то прошлепал по лужам, звенькнула щеколдой калитка, дверь в избу подалась, впустив Геру и Вадима, грязных, промокших и измученных. Они отвалили с голов тяжелые, набрякшие капюшоны энцефалиток, свободно вздохнули.

— Батюшки! — забегала, засуетилась вокруг них бабка. — Раздевайтесь скорее… сушитесь.

— Что долго так? — спросил я рабочих.

— Доканчивали просеку.

— Докончили?

— Все… завтра обратно можно, — отчитывался Вадим.

— Куда обратно? — всполошилась бабка. — Уж не назад, не в поселок ли?

— В поселок, бабка… в поселок. Поближе к Наталье твоей.

— Как же это? Да че мало-то погостили?.. — Бабка была взаправду расстроена, бестолково металась по избе, не зная, за что хвататься. — Господи, опеть я одна останусь.

Гера и Вадим помогали друг дружке сдергивать сапоги, в которых сильно хлюпало, отжали портянки в ведро под рукомойником, отжали тут же робы, куртки и штаны. Рубахи и нижние брюки на них тоже оказались мокрые, особенно на коленях и плечах, на коленях от воды с травы и кустов, на плечах от воды сверху.

— Совсем разболокайтесь, совсем, — приняла у них робу бабка. — Тонкое-то живехонько высохнет. Нече меня, старую, бояться.

— А глаз у тебя не дурной, бабка? — стянул и рубаху Вадим. — Не попортишь нас?

— Скидовай, скидовай… сроду никого не урочила.

Оставшись в одних майках и трусах, расхаживая по избе босыми, Вадим с Герой обследовали печь, нашли самое горячее место, прильнули к нему, гладили благоговейно вытертые до красноты кирпичи.

Сколько людей, постояльцев бабкиных, так же вот выручила, наверно, отогрела эта печь? Сколько тепла перелила в слабые человеческие тела, скольких подняла, оживила духом? И многим ли еще предстоит отведать ее тепла, душевного тепла хозяйки?

Бабка, обвешав печь по бокам отжатой одеждой, ушла на кухню, полезла там в подпол. Я догадался, зачем.

Появилась она в комнате с большущим, до краев наполненным ковшом.

— Спробуйте, чтоб не простыть.

— Что это? — взял и принюхался к ковшу Вадим. — Сомнительное что-то?

— Сумнительное, сумнительное… не пей.

— Ладно, рискнем, — сделал Вадим глоток. Затем разохотился, долго, как конь, тянул, двигая кадыком. — Хох, аж в ноздря шибает! И вроде хмельное немножко… На чем, бабка, настаиваешь?

— На солоде.

— Смотри-ка, и хорошо получается! — Вадим протянул ковш Гере. Тот осторожно, словно кошка, лакнул и передал посудину мне.

Гера за себя не ручается. Стоит ему хоть немного захмелеть, как он уже не может остановиться, не знает никакой удержи. Помня за собой эту пагубную слабинку, Гера сейчас опасался, не время было бражничать. На носу конец месяца, отчет скоро. Работу намеченную надо доделать, наряды закрыть. Вот после получки он расслабится, наверстает упущенное.

Получив деньги, Гера сразу же отсылает половину заработка (всегда половину, не меньше) детям и жене, с которой был разведен, а остальные прокучивал, транжирил почем зря.

Я пробовал по-разному воздействовать на него, и словом, и делом, не выдавал, например, ему часть зарплаты, удерживал якобы на пропитание. И трезвый Гера охотно соглашался на это, но загуляв, он не мог успокоиться, преследовал неотвязно меня, плакал, умолял вернуть ему остальные деньги. Потом приходилось кормить его целый месяц в долг. Потом он работал как заведенный, как муравей, без выходных, без нормированного рабочего дня, стараясь не сорваться до новой получки. И не было тише, покладистее и исполнительнее его человека. Он так и просил: «Ты только меня после получки с недельку не трогай…»

Я привык к такому Гере, брал из года в год на полевые (зимой Гера перебивался где-то в городе, на разгруз-погрузе), работник он был все же надежный, проверенный и, главное, добросовестный, не наврет никогда, не схимичит. Надо, положим, прорубить просеку, так уж прорубит, а не одних только затесок наставит.

Нам, техникам-лесоустроителям, не приходится особо-то выбирать, не то можешь и вовсе без рабочих остаться. Сезонный рабочий наш — это в основном бичи, бродяжное племя это, кочующее по стране, средь которых сачков всевозможных, рвачей и прочих проходимцев больше чем предостаточно. Поэтому такими, как Гера, мы дорожим, они не разбегаются от нас в первый же месяц, они до осени терпят с нами все лихоты лесной жизни.

Бабкино пивко было и впрямь хорошее: холодное, ядреное, в меру кисловатое, в меру терпковатое. Вадим после меня еще угостился и, как выпивший больше всех, сразу же разомлел, потеплел в лице.

— Ты чего, бабка, молчала?.. Чего раньше не выставила?

— Да боюсь я. Кто знает, какие вы выпимшие. Ты меня и тверезый-то скоро со свету сживешь.

Вадим от души рассмеялся:

— Я, бабка, принявший-то, наоборот… Меня, захмелевшего, и бабы больше любят!

Вадим не врал. У него, подвыпившего, словно какой-то особый потайной механизм срабатывал, заметно преображался человек, жесткость и угрюмость на лице истаивали, расползались в дремучей бороде, глаза занимались радостным светом, он начинал походить на подгулявшего, веселого цыгана, жаждущего петь и плясать. Он становился компанейским, рубахой-парнем, его в это время тянуло на обнимки, на поцелуи, на умные разговоры. Такой он, конечно же, нравился женщинам, был в меру своих способностей ласков, учтив и предупредителен с ними, старался предугадать и исполнить любое их желание, строил из себя черт знает кого, полагая, конечно, что неотразим, что необычайно интересен. До тех пор, разумеется, строил, покуда заправка, горючее не кончалось, покуда механизм не отключал его, не впускал злого беса.

— Посмотрим, посмотрим… какой ты будешь, — сомневалась бабка. — Я в твои годы всего натерпелась. И поколачивали меня, и из дому выживали.

— Кто выживал? Кто поколачивал? — взыграло благородство в захмелевшем Вадиме.

— Квартировщики… кто. Кто, окромя их, могет.

— Неужто так прямо и выживали? Хозяйку-то?

— Выживали! Ей-бог, выживали! — перекрестилась бабка. — Как вспомнишь, так прямо нутро ноет, — прижала она руки к груди. — Далеко ходить не надо… стояла у меня однова летом бригада плотников — нашенские все. Дом оне разбирали поблизости, в Пахомово перевозили. Дак оне больше выпивали, чем робили. Стану им выговаривать; стыдить их: «Че вы, че вы, мужики, делаете?..» А оне мне: «Энто ишшо хто здесь такая пишшит? Брысь под лавку!..» Уйду я на поветь, паду в сено, а сама риву, а сама риву… А оне там всю ноченьку шумят, звенят стаканами.

— Вот фрайера! — по-прежнему полыхал благородством Вадим. — Жаль меня не было. Я бы их всех самих под лавки запхал!

— Но, но… у них ведь тоже ручища.

— Не имеет значения, — закатывал, словно готовясь к схватке, воображаемые рукава Вадим. — И не таких субчиков делали…

— Гляди-ка, — удивилась бабка. — И верно ведь золотой человек стал! Че ж это я, старая, раньше-то не догадалась? Подносила бы тебе помаленьку — и куды с добром… не изводил бы ты меня.

— Да, — подхватил Вадим, — промахнулась, бабка. Тогда бы мы с тобой друзья-приятели были б… водой не разольешь. Я сегодня и вчера намахиваю топором и, как вспомню, как представлю тебя молодой, с косищей твоей, так вроде и сил прибавляется… какая краса пропала.

— Почему пропала?

— Ну как же… ведь никому не досталась.

— А несорванный-то рано цветок всех еще больше радует… Ты думаешь, и мне не выпало ниче хорошего? Думаешь, уж я совсем разнесчастной жила? — наперла вдруг горячо бабка. — Не-ет, и у меня кое-че было… Бы-ыло! — пропела она умильно. — Помню, в молодости-то, найдет на тебя дурное, выскочишь после дождичка из дому, побежишь куда-нито к речке, на луг, задерешь подол-от и давай по мокрой траве носиться. Трава уж согрета солнышком, мягкая, теплая, так и нахлестывает, так и нахлестывает по голым голяхам. После в речку бухнешься… в платье прямо, как в парном молоке пластаешься. И так у тебя на душе, помереть готова… — Бабка умолкла с напряженным выражением на лице, ворошила, должно быть, памятью многое в своей жизни. — А зимами, помню, нажогаешься веничком, накалишься на полке, выскочишь из баньки и опеть ныр… токо в снег уже, не в воду, ежели он мягкий да глубокий. Ага, прям в снег, — озорно подтвердила бабка, — а кого бояться… изба-то с краю. Это в середке деревни могут подглядеть, а тут посвободнее. Братцев я своих не очень стеснялась, ежели и увидют… Я, бывало, пол-огорода по снегу исплаваю, здоровой была, редко прибаливала. Запрыгну обратно в баньку, волосы по спине поленом бьют, скатались в снегу, замерзли, а самой хоть бы хны.

— Хватит, перестань, бабка, — поднял, будто сдавался, руки Вадим, — не своди ты с ума нас. Это ж последняя пытка.

— Дак ведь я себе рассказываю, — очнулась как бы, попросила прощения бабка. — Кажная ж баба всю жись че-то ждет, томится… тут и все ее счастье. Такими уж нас бог создал. Для бабы самое лучшее — побаловаться, поиграть, а не до конца доводить. Конец-то ей частенько горюшком оборачивается.

Гера и Вадим переступали с ноги на ногу под пристальным, насмешливым взглядом бабки: один скрюченный, тощий, в майке его мог вместиться еще один Гера; другой мясистый, мускулистый, с толстыми волосатыми ногами, в пижонских цветных трусиках.

— Мне, поди, ужин собирать? — спросила бабка. — Оно хошь за стол и грешно… раздетым-то, да господь милостив. А то и не поспите вы, опеть ни свет ни заря соскочите, в обратную-то дорогу.

— Да, да… завтра нам рано подниматься.

— Токо вон дождь расходится. Как вы по дождю-то?

7

Наутро мы и верно не смогли выйти в поселок. Бабка оказалась права. Ночью дождь разошелся, шумно стекал сейчас с крыши, шуршал в палисаднике, в необлетевших еще черемуховых кустах. Выходить по такой погоде в дорогу, и дорогу неблизкую, покидать обжитую, теплую избу — намерение не из приятных. Кроме того, нам еще нужно промерять по пути прорубленные вчера и позавчера просеки, а это совсем тяжко, забираться в дождевой лес, где каждая задетая, хоть случайно, хоть нет, ветка обдает тебя, как из лейки.

Мы несколько раз просыпались и снова засыпали, просыпались и засыпали. А когда насовсем проснулись, то долго не вставали, нежились в нагретых постелях. Слушали дождь, слушали овчушек, их пронзительное частое блеяние во дворе, жалобы их на дождь, топоток их тонких копытец по настилу, слушали, как бабка хлопочет на кухне, стучит и бренчит там, как шипит там горячая сковородка, смазанная маслом, — разобралась-таки бабка с блинами — мучной, сладковатый запах наполнял избу.

Ощущение было тихое, радостное, точно в далеком детстве, когда ты уже потревожен, но полностью еще не прогнал сон, когда чувствуешь близость матери, снующей по дому в утренних заботах, когда чувствуешь, как она тянет время, как ей не хочется поднимать, тормошить тебя. И такую в это время испытываешь к ней благодарность, такую любовь!

— Ну, навалялись? — наведалась к нам от печи бабка. — Ай как вы славно полежали! Отпустило небось рученьки-ноженьки… Я смотрю утром — дождь. Ну куда оне пойдут, думаю. Сбегала опеть за молочком, за сметанкой и заболтала мучненки.

Вадим сладко потянулся в постели, затрещал суставами:

— Накаркала, старая?

— Ой-ей, лешак! — испуганно вскрикнула бабка. — Сызнова он худой встает… — Она мигом слетала на кухню, принесла полный ковш Вадиму — стоял, видать, наготове. — На-ка, испей… освежись, батюшка. Да не гневись ты, не гневись на весь белый свет. Че он тебе дурного-то сделал?

Вадим ополовинил ковш, опустил его на пол рядом с кроватью:

— Постоит пусть… допью.

— На здоровье, сынок, на здоровье. Ой, пригорит у меня… — убежала бабка.

Вставать по-прежнему не спешили, в кои-то веки довелось выспаться, отдохнуть по-настоящему, да еще в такой благодати. Лежали, смотрели бездумно в потолок. Вадим с Герой закурили, пускали вверх белые колечки.

Первым не выдержал, покинул кровать Гера. Залеживание — не для него занятие. Либо он отроду был такой, либо постоянно испытывал над собой дамоклов меч, соблазн выпивки, и всегда старался его заглушить. Как бы там ни было, но Гера и часу не мог вытерпеть без дела.

— Проходи, Герасим… Как тебя по батюшке-то?

— Васильевич.

— Проходи, Герасим Василич, — встретила его бабка, когда он, умывшись и пригладив свои редкие пегие волосы, заглянул на кухню. — Садись вот сюды, бери горяченьких… Молочко вот, сметанкой замакивай. В городе-то небось и блинов не видите?

— Таких, чтобы с жару… нет, конечно. В столовке подадут холодные, ни вкуса, ни запаха в них.

— А куды бабы-те ваши смотрят? Че ж оне вас не потчуют, не порадуют?.. Иль у них нынче одна забота, ноготки красить да холки ростить? — Раздался шипящий, звучный взрыв — бабка линула яичной болтушки на сковородку. — Семья-то, Герасим Василич, есть?

— Семья-то есть. Да только не живет она со мной. Алименты плачу.

— Как же ты один-то? — засокрушалась бабка. — Это ведь хужее, чем у меня даже… от деток оторвали.

— Разве такое расскажешь, — силился с ответом, искал подходящие слова Гера. — Ну, что-то не поглянулось моей во мне… Ну, слово за слово, ругаться начали… не стало, короче, согласья в доме. Я выпивать начал, она еще больше лютует… Ушел я от них, сынов стыжусь… Двое их у меня, один уж в девятый класс ходит.

— Ой, горемышный, ой… вот беда-то. Вот ведь че бабы-те делают. Какого мужика испортили. Да я бы за таким и забот не знала. Вот ведь, че оне нынче понимают?

Вадим наконец тоже не вытерпел, прельстился блинными запахами. Он тоже побренчал рукомойником, отмял и надел просохшую одежду, выпил все до дна из ковша и сменил на кухне Геру.

— Смотрю я на тебя, бабка… уж больно ты мне тетку мою напоминаешь, которая меня воспитывала. Я матери-то рано лишился… умерла. А отца вовсе не было… Так вот и тетка моя в доску для других расшибется.

— Че ж ты-то у нее такой?

— Какой?

— Сам знаешь… Не рад, поди, и себе, такой-то?

— Не рад, бабка, не рад, — признался Вадим с грустцой. Нашлись, кроме тетки, еще воспитатели… Нынче ведь не будь шустрым, добьешься разве чего.

— Ой, неправда, неправда! Вам токо кажется, что так вы добиваетесь. Душу вы токо себе и другим надрываете и ниче боле.

— Не знаю, не знаю, бабка…

Позавтракав, Вадим начал сразу же куда-то собираться: натягивал сапоги, энцефалитку.

— Ты куда? — спросил его Гера.

— Пойду прошвырнусь… кадры проверю. Выходной у нас сегодня, не выходной?

— С ума сошел. В дождь-то?

— Не растаю, не беспокойся, — сказал Вадим. — А то побывали в деревне и ни души не видели, не слыхали… Устина найду, бабка, вашего. Сегодня вы у меня со светом будете, — толкнул парень дверь.

То была еще одна страстишка Вадима. Ему необычайно нравилось расхаживать слегка под хмельком по улицам какого-нибудь поселка иль деревни, останавливать и заговаривать с каждым встречным-поперечным, напрашиваться в гости, в друзья к вовсе незнакомым, впервые увиденным людям. Любого почти мужика он мог уломать пойти с ним выпить, любую женщину занять, насмешить и проводить до калитки, а то и дальше. И хоть он в те моменты был надоедливо болтлив, неотвязен, приятелей он всегда себе находил. До поры до времени, конечно. Едва только хмель начинал улетучиваться из его головы, едва остывал взгляд, едва начинали хищно раздуваться ноздри, приятелей Вадима, как волной, от него смывало.

— Герасим Василич, буди начальника, — крикнула бабка.

Настала моя очередь подниматься. Да и как не поднимешься, блины ведь стынут.

Эх как ловко управлялась у печи бабка Алина, только половник да сковородник мелькают, только сковородка шипит да скворчит, когда ее смазывают куриным крылом, обмакнутым в растопленное масло, когда ее вертят, заливая мучной болтушкой.

— Страсть как люблю мужиков кормить. Баб вон послушаешь, так им надоело… А то не подумают, что все в доме от этого, доволен ли, сыт ли хозяин-работник.

Блины она кидала прямо на стол, на кучу других блинов, исходящих горячим духом. Блины были тонкие, хорошо пропечены, с одной стороны поджаристые, хрусткие, сметана приятно смягчала, гасила во рту их каленость. Казалось, что блины можно есть без конца, однако желудок мой как-то до обидного быстро тяжелел, полнился, да и в горле уж, несмотря на отличный смазывающий материал — сметанку, застревало, будто оно сузилось.

— Нет, будь у меня мужик, уж я бы его баловала, уж я б его ублажала.

— А беглый не появлялся, не давал о себе знать? — спросил я осторожно бабку, чтоб не обидеть ненароком.

— Беглый-то? Нет, не давал, — сникла заметно, опечалилась бабка. — Сгинул небось где-нито… пропал. Не то бы он наведался… непременно наведался.

8

Насидевшись, наговорившись с бабкой на кухне, я вернулся в комнату. Гера слонялся по избе из угла в угол, томился, видать, без работы. Он то и дело подходил к окну, вытирал рукавом быстро запотевающее изнутри стекло, смотрел сквозь частое капание и ручейковые потоки с крыши, надеялся, видно, что дождь скоро кончится. Но, судя по всему, дождь зарядил надолго. В тяжелых, низко нависших облаках — ни одного просвета. Лужи на дворе пенятся и пузырятся — верный признак дальнейшей непогоды.

Я достал из рюкзака папку со снимками, достал все необходимое для черчения: тушь, готовальню, линейку — опять взялся за абриса.

— Баб, — позвал Гера, ощупывая зачем-то оконные косяки. — А не поставить ли нам вторые рамы? Зима ведь скоро… как ты потом одна-то? Есть другие рамы?

— Батюшка! Соколик ты мой! — поторопилась на зов бабка. — Да как славно-то было б! Да век бы тебя помнила!.. Вверьху, на чердаке, рамы-те… Мне их все Устин вставлят и выставлят. Он мне и огород весной спашет, и картошечку в яму на зиму спустить помогет, и где каку доску приколотит… Пойдем-ка притащим рамы-то, али как?

Гера и бабка вышли, забрались по скрипучей лестнице на чердак, ходили там взад-вперед над моей головой — спускали рамы. В щелки меж потолочными плахами кое-где осыпалась земля.

Потом они занесли все рамы в избу. Бабка нашла Гере молоток, плоскогубцы, гвозди, нашла высохшую, твердую, но еще годную замазку. Себе принесла таз с водой, принялась мыть и протирать рамы от чердачной пыли и грязи.

— А я-то не думала, не гадала. Вот повезло-то!.. Дай тебе бог здоровья, Герасим Василич!

Рамы были старые, подгнившие, расхлябанные. Гера вертел, осматривал их, примерял к окнам, подгонял, подколачивал, крепил гвоздями. Вынимал и снова вставлял некоторые стекла, которые держались плохо, получше зажимал и замазывал замазкой. Бабка не могла нарадоваться:

— Ну, без заботушки теперь… омману зиму. Уж как тебя, Герасим Василич, и благодарить, не знаю?

Вымыв и протерев все рамы, она, чувствуя, видно, себя в большом долгу перед Герой и желая хоть как-то услужить ему, предложила неуверенно, не надеясь на удачу:

— Баньку стопить, что ли?.. Че ж вы так-то пойдете, не помывшись, не попарившись.

— Банька — это вещь! — поддержал бабкину затею Гера.

— Любишь, Герасим Василич? — возликовала бабка. — И я не догадалась раньше-то… рассиживаю, старая. Уж такую баньку, Герасим Василич, стоплю, такую баньку! Уж я расстараюсь!

И бабка, наспех одевшись, выпорхнула из избы, загремела в сенцах ведрами, коромыслом — занялась баней.

К полудню Гера вставил три рамы, проверял, готовился вставлять и остальные. Делал он все на совесть, да он и не мог иначе, рамы в косяки вгонял плотно, хоть те и скособочены были, где надо подтесывал топором, где надо набивал планки.

Бабка несколько раз прибегала со двора, любовалась его работой:

— Да рукам твоим, Герасим Василич, цены нет!

Отобедали мы втроем, допили утрешнее молоко, доели блины, которые бабка сохранила горячими, сунув их в печь утром.

— А где ваш страшной бегает? — беспокоилась она. — Голодный-то?

— Какого ему шута сделается, — сказал немножко ревниво Гера. — Сидит небось где-нибудь, нашел корешей. Он, когда надо, прискачет… не сомневайтесь. Погодка-то вон не думает направляться.

На улице и впрямь до сих пор не разветрилось, не светлело. Дождь вроде бы перестал, но с минуты на минуту мог пойти снова.

Часа через полтора после обеда бабка наведалась в избу и радостно сообщила:

— Ну, мужики! Ступайте по первому жару! Воды я на всех наносила.

— Мне еще надо раму вставить, — отказался Гера. — Я потом… успею.

— Герасим Василич, — упрашивала чуть ли не со слезами бабка, — неужто первый жар пропустишь? Да я как-нибудь сама эту раму вставлю.

— Нет, не годится никуда… бросать начатое, — упорствовал Гера.

Так мне пришлось идти одному париться.

Баня у бабки маленькая, низкая, по-черному. В ней и разогнуться-то нельзя как следует. Стены и потолок под толстым налетом бархатистой сажи. Но дух в бане легкий, приятный. Обычную для таких банек горчинку бабка как-то выжила, может быть, тем, что запарила в тазике два свежих березовых веника.

Я полежал минут пять на сухом горячем полке, покрылся обильным и крупным потом, встряхнул один веник над каменкой. К потолку взлетело плотное белое облако, взвихрилось там, разошлось, забив нутро баньки невидимым, каленым теплом.

Жар был тоже душистый, березовый. Тело мое наполнилось сладкой истомой, желанием еще большего жара. Тогда я взял ковш, зачерпнул им из тазика, где отмокали веники, оплеснул каменку. На этот раз каменка выстрелила сильнее, рокотнув, как заглушенный, мощный двигатель, и жару у потолка намного прибавилось, трудно стало дышать.

Подождав, притерпевшись немного, я начал легонько помахивать веником, омывать себя жгучими волнами. Потом я стал чуть-чуть касаться тела, березовыми листочками, которые нежно липли и казались прохладными. А я все усиливал и учащал эти прикосновения, пока все листочки, весь веник, не пустил в ход.

Я ворочался, катался по полку, нахлестывая себя со всех сторон, и постепенно перестал воспринимать, притерпелся к ударам. Веник уже не пугал. С какой бы я силой ни опускал его, ожог получался острый, но мгновенный и почти неощутимый, быстро рассасывался по крови. И нестерпимо хотелось еще и еще нахлестываться, продолжать и продолжать чувство необычайной телесной легкости, чувство парения над землей.

В каких только банях и баньках нам не доводилось париться, но никогда я с таким упоением не охаживался веничком, как в баньке бабки Алины. Я окатывал голову холодной водой, снова и снова брался за веник. Я чуть ли не на четвереньках, совсем обессиленный, выбирался в предбанник, отсиживался, отходил и опять ненасытно лез на полок.

Когда я вернулся в избу, Гера уже заканчивал работу, подогнал и крепил в окне последнюю раму.

— С легоньким парцем! — поздравила меня бабка Алина.

— Спасибо! — плюхнулся я в изнеможении на лавку. — Хороша банька!

Лицо бабки осветилось счастливой улыбкой.

— Я свою баньку ни на чью не променяю… Это где же ваш страшной-то? Куды, нечистый, запропастился? — встревожилась вдруг она. — Кто же моего работничка пожогает?

— Сам я… ничего, — собирал инструмент Гера.

— Да кого сам-то? Да разве это дело — самому париться? — Бабка в волнении не находила себе места. — Меня с собой не возьмешь? — предложила она неожиданно. И лицо ее опять озарилось, нашла-таки, дескать, выход. — Уж больно мне хочется уважить тебя, Герасим Василич.

У Геры полезли глаза на лоб.

— Да ты меня не стесняйся, старую, я ведь тебе в матери гожусь, — поспешила успокоить его бабка. — Да я и раздеваться не буду, чтоб не пугать тебя. Сама-то я после, после… бельишко захвачу дак. Я токо, Герасим Василич, веничком, веничком тебя… уж так уважу, так уважу, на двадцать годочков помолодеешь! — напористо убеждала она. — А еще я мылить могу, от одной знахарки выучилась… Славная была старушка, царство ей небесное. Ворожить да травами людей лечить я у нее так и не переняла… нет во мне, видно, божьего дару. А вот мылить могу, хорошо могу… пока еще, слава богу, руки дюжат.

И я, и Гера плохо поняли бабку. Я спросил:

— Как это мылить?

— Ну, мае… ну, мастажировать по-вашему, по-городскому… Уж я бы тебе, Герасим Василич, кажну бы жилку перебрала, кажин суставчик выправила… Ей-богу, молоденькой станешь!

Гера нерешительно взглянул на меня. Как, мол, думаешь, стоит ли поддаваться на бабкины уговоры? Не повредит ли это его мужскому престижу? Но увидев, что и я испытываю к предложению бабки интерес, удивление, он согласился:

— Только Вадиму не говорите, не то он мне проходу не даст…

Мы с бабкой пообещали молчать.

Совсем стемнело, а Геры все не было и не было. Наконец пришел, и верно какой-то другой, распаренный, разглаженный, без морщин, сильно на мальчишку смахивающий. Вытянулся блаженно на кровати:

— Вот бабка, вот бабка! Всего перещупала, перемяла… всего расслабила, распустила! Будто тяжелую ношу с плеч скинул, будто на черноморском побережье повалялся… А веничком, веничком как отделывает! С ума сойти можно… Да не просто хлещет, а с подхлестом как-то, с потягом. Как доберется до пяток, ну, будто через все тело горячие иглы вгоняет! Аж в самой макушке отзывается… Да с прибаутками, с наговором все. Не паришься будто, а в лодчонке плывешь, песню далекую слушаешь. Век буду помнить!

— Где она сейчас, банщица твоя?

— Осталась еще что-то…

9

Мы думали, что бабка придет домой немощной, разбитой (шутка ли, провести столько времени в бане), что она поскорее взберется на печь и не сможет больше шевельнуть ни рукой, ни ногой. Но бабка, лишь попив воды, тотчас принялась раздувать на кухне самовар, заправив его угольями и сосновыми шишками.

— Какая без самовара баня? — наговаривала она оттуда. — Я после баньки завсегда…

— Попарилась, значит, и сама? — полюбопытствовал Гера.

— Нет, ковшичек токо плеснула. Полежала на полке, погрелась… ни голову, ниче не мыла. У меня банька шибко пользительна… тятя еще каменку собирал, гальку подыскивал особую. Меня в чужую баню ничем не заманишь.

Настроив самовар, бабка вышла к нам, села возле окна, заглядывая в его черноту, будто собралась встречать кого-то, первой заслышать.

— Так ваш страшной и не является… Он че своей головой думат, вовсе ведь банька выстынет? Все завтра свеженькие, чистые пойдут, а он…

— Да он, может, сейчас лучше нас отдыхает, — сказал Гера, — с бабенкой какой-нибудь. Там, может, сейчас не только баня…

— Откуль у нас таким бабенкам взяться? — возразила бабка. — Когда-то, не скрою, всякие водились, когда народу в деревне полно было, а сичас — нет. Он, скорее всего, на Устина натакался. Слетали уж небось в Пахомово, купили читушечку и посиживают… и про свет забыли.

Гера не разделил этого довода:

— Тут не одной четвертинкой пахнет. Чтобы Вадим так долго терпел человека…

— Ну, может, и поболе купили… что-что, а этого добра добудут. — Бабка помолчала, раздумавшись, неодобрительно качнула головой: — И че вы, мужики, в ней хорошего находите, в водке-то? Почо она вам так шибко глянется? Отчего хотите свой разум-то замутнить, от чего отгородиться, отбояриться?.. От самих себя все равно ведь никуды не убегите, не надейтесь даже… Почему вы такие хлипкие, слабые духом? Нет в вас надежной опорки, видно, потерялись вы че-то…

— А у тебя, бабушка, есть? — спросил я с надеждой смутить, ввести бабку в тупик, ведь на такой вопрос не просто ответить.

— Есть. У меня все есть, че кажному человеку бог дает, да не кажный дорожит этим, меняет на побрякушки. Я крепче вас. У меня и речушка своя, и полянки в лесу…

— Да не твои они, бабушка! — вырвалось у меня уж с отчаянием. — Всех они, — дивился я бабкиной твердости и непоколебимости. — Всех, — твердил я, думая о том, что бросает, то и его, кровное. С тем он и роднится, привыкает, нет на земле ценностей, которые бы принадлежали кому-то одному, что все в жизни проходяще и переходяще.

— Как не мои? С чем человек всю жись живет, че не бросает, то и его, кровное. С тем он и роднится, привыкает к нему, держится тем… У меня дажеть дерево свое есть, под коим навечно лягу… уж наказала товаркам, кто помоложе, кто переживет меня. — Бабка замолчала, не сразу вернулась из каких-то далей: — Ну, может, и не токо мои, еще кого-то. Дак и слава богу, и на здоровье, жалко, что ли? Дак вам нынче разве надо че-то?.. За тем же разве вы погоняете? — Бабка опять надолго, отстраненно замолчала. — Лежу я иной раз на своей печи, и такое меня сомненье возьмет, такое сомненье!.. Не то вы че-то делаете, не так живете. Ниче не хотите замечать вокруг: ни неба, ни солнышка, ничего такого… А если и заметите, то так, походя… все бегите куда-то, разогнались. Для этого разве рождается человек? Вы и самих-то себя и других не больно-то замечаете. Вот я говорю с вами, говорю, а вы все больше помалкиваете да помалкиваете. И все, поди, мимо ушей пропускаете… вовсе, мол, из ума выжила, старая.

— Ну почему же?

— Выжила, выжила… — поднялась бабка, на кухне уж давно пошумливал самовар. — Ну ладно, кто попривык эдак-то жить, втянулся… — продолжала она и оттуда, — а иной ведь с другим в голове, он-то за что мыкается?

Бабка, сгибаясь, вынесла и водрузила на стол большущий старинный самовар, опять заметалась взад-вперед, собрала все к чаю: блюдца, стаканы, ложки… Предложила чаевничать на доброе здоровье.

— Вот был у меня сусед, Ваня Олюнин, — налила она себе в блюдце. — Ну, всем был хорош мужик, и хозяйственный, и тракторист хороший, всегда в колхозе на первом счету. И домик у него здесь был, как игрушечка… И вот надо стало колхозу в Пахомово его переманивать. И не просто переманивать, а прям-таки наседать начали… всю, дескать, нам картину портишь, далеко от главных событий живешь. Не могут, дескать, оне особое тут стойло для его трактора ставить… Ну, шире-дале, своротили мужика с места. Поехал наш Ваня. Дом колхозу же продал и поехал. Ехал он, ехал и до самого аж города доехал, в Пахомове и не подумал остановливаться. А че, кака ему разница? Что в Пахомове дома, что в городе. В Пахомове дажеть хужее пока, недоделки разные… А трактор ему и там дали, работай знай. — Бабка отдышалась от быстрых слов, смахнула ладонью пот со лба, наполнила еще блюдце. — Обиделся, мужик, уехал… Но, думаете, сладко ему там? Ведь я-то его хорошо знаю. Он без копошенья на своем огороде, на своем дворе не мог… Лежала у него душа к этому, к местам своим. Он вон всегда первую ягоду, первые грибки из лесу несет… А к нему не прислушались, не схотели…

Тут над столом вспыхнула лампочка, потеплилась чуток, снова потухла.

— О, заводить взялись, — пояснила бабка. — Сразу видать, что выпимши. По добру-то Устин сразу заводит.

Лампочка загорелась в полную силу и больше уже не потухала.

— Да, Олюнин наш был, поискать таких, — задула керосинку бабка. — Он тебе не поедет где не надо, по лужайке, скажем, не-ет, не поедет, не помнет… Он тебе мимо речки не пробегит, чтоб не залесть в нее, не повыбрасывать все накиданное, утепленное… всегда очистит. И ребятишкам своим то же самое наказывал. Вот какой был.

Спать мы в этот день легли рано. Надо было получше отдохнуть перед дорогой. Завтра, дождь не дождь, ветер не ветер, а выходить придется. Так ведь можно надолго застрять.

Сразу же после чая мы разошлись по своим лежкам, оставив на столе самовар и кое-что пожевать, — Вадим придет, не ложиться же ему, как рассудила бабка, голодным.

— Вы токо меня не ругайте, ребяты, — устраивалась она поудобнее на печи. — Уж я вам все доскажу, все вспомню… А то я одна-то намолчусь, намолчусь, со стенами-то разве много натолкуешь, а после меня и прорвет… Вы можете спать спокойно, не слушать, я тихонько буду.

— Ты, бабушка, хоть бы кошку держала, — посоветовал Гера.

— Да есть у меня кот-гулеван. В лесу где-то бегает. Он, летами быват, по месяцу в дом не заявляется. На него надея плохая.

Бабка наконец улеглась, успокоила свое старое тело. С минуту-другую молчала, как бы прислушиваясь к себе, настраиваясь на утерянную волну.

— Спите, ребятки… спите. Я тихонько… Я вот все над чем думаю. Мужик-от наш, русский, всегда ее, волюшку-то, любил, в леса за ней бег, в простор. Есть куда было. Перевалит хребет и в Сибирь ударится, новые земли обживать, угол свой заветный искать… И находил, и распахивал этот угол, прикипал к нему сердцем. А когда войны-то начинались, вылезал наш мужик из всех углов и шел воевать за жен, за ребятенков своих… за все, что позади оставлено. Голову готов был за это сложить… И слаживал, и побеждал… А какие вы ныне? Есть в вас внутре такое, с чем и смерть не страшна? Без коего и жить-то на свете не стоит?.. Че молчите?

И хоть бабка перед этим наказывала нам спать, не слушать ее, но спрашивала она сейчас довольно задиристо и требовательно, нельзя не отозваться было:

— Найдется, бабушка… найдется и теперь у каждого, за что он и на смерть пойдет.

— Ну, ну, — удовлетворилась бабка. Она затаенно умолкла, оглядывалась, видно, на то, что наговорила. Все ли и понятно ли сказано? И следует ли еще что-то добавить? — Человек от земли и для нее родится. Все у него от нее… А вы ныне все боле и боле отгородиться норовите… Вы счас, на землю-то, и босой ногой ступить боитесь. Его ныне укусит комар, так он от него несется, как шальной. Не чурайтесь вы, ради бога, земли-то, не чурайтесь. Ведь она, матушка, исцеляет, силу дает. Обратно вас надо кое-зачем ворачивать…

10

Утром, хоть погода и не очень-то обнадеживала, мы начали собираться. Авось пронесет, не выполощет дорогой. Укладывали рюкзаки, одевались и обувались тщательно, по-походному.

— Вы хошь не поевши-то не уйдите. — Бабка казалась больной, так удручали ее наши сборы.

— Не уйдем, не уйдем, бабушка… Вот за приют, за заботу, — протянул я ей деньги. — Спасибо пребольшое.

— Ой, да куда эстоль? Нет, не возьму, и не думайте, — отводила мою руку бабка. — Всего сколько-то и пожили — а такие деньги… А работу мне какую сделали! Это я вам должна.

— Бери, баб… бери, — поддержал меня Гера. — Три ведь все-таки человека жили. И на всем, считай, готовом.

— Ну разве что рубля два… — сдалась бабка, — за молочко, за сметанку.

Ни двух, ни трех рублей у меня не нашлось, однако, и бабке волей-неволей, к великому ее огорчению, пришлось взять пятерку (от другой пятерки она наотрез отказалась). К тому же я выложил на стол несколько банок тушенки, полпачки сахару и буханку хлеба, зачерствевшего, правда. Кое-что оставил на обед, остальное выложил:

— Не нести же обратно…

— Баночки ладно, баночки приму, — согласилась бабка, раз нести чижало.

Вадима до сих пор не было. Это тревожило. Как бы нам не пришлось искать его. Времени у нас и так в обрез. В поселок мы сегодня и так притащимся затемно.

Но в самый разгар сборов кто-то затопал во дворе, сбивая с обуви грязь. Вадим, больше некому. Знает, что сегодня мы не будем залеживаться, поспешил.

— Смазали уж колеса, — предстал он перед нами больше обычного взъерошенный и пугающий. С жестокого, видно, похмелья, обрюзгший и опухший. Да и переспал, видать, не ахти как, не ахти сколько.

— Эк разбарабанило тебя, — оглядел его Гера. — А мы-то вчера в баньке попарились!

— То-то, смотрю, цветешь, что майская роза, — буркнул сипло Вадим. И добавил, как в воду глядел: — С бабкой небось?.. На пару небось попарились, потерли друг дружке спинки?

— Ой, нечистый дух! — бросилась бабка за пивом, как за спасением. Быстренько обернулась, на рысях. Поднесла ковш Вадиму: — На-ка, подлечись, христовый. Да не болтай, че не надо.

Вадим жадно, не отрываясь, приник к ковшу, будто к источнику в пустыне.

— Теперь живу! Теперь я опять в форме! — заворочал он повеселевшими глазами. — Крепко мы вчера с Устином… Свет-то хоть горел?

— Горел, горел… Давайте перекусим в темпе и выходим, — поторопил я рабочих.

Избу мы покидали с чувством какой-то неловкости, вины перед бабкой, что погостили мало, что не дослушали ее, что сами не смогли до конца высказаться и открыться. Да и не было у нас такой возможности. Все бабку хотелось слушать. Многое нам она в души заронила.

Бабка вышла нас провожать!

День нарождался серый, мглистый. Все потемнело и разбухло от дождя: и избы, и земля, и каждая ветка в кустах за палисадником. Но небо уже вроде не так жалось к земле, отделилось, набирая высоту, плотнее стало. Ветер покрепчал против вчерашнего, шел над деревней, над полями и лесами вокруг упругими, неослабными волнами. А ветер — всегда к перемене погоды, то ли еще больше надует, то ли развеет тучи.

Лес, подступавший к бабкиному огороду, растерял в эти ветреные, дождливые дни много березового и осинового листа, притушил краски. Появились бурые тона, особенно по опушкам, где осинник и березняк гуще.

— Из этого, поди, леска и вышел твой беглый? — спросил Вадим бабку.

— Из этого, из этого, — подтвердила та. — Из него вышел, в него и ушел… В него и вы уйдете.

Бабка потянулась концом платка к лицу, убрала у глаз сырость:

— А вот туда, по дороге, и братцы мои ушли. Насовсем ушли… В ту же сторону и тятю нашего увели, кончали в Каменном логу. Едва потом разыскали его там, в чащобе. Всем миром искали… Миром и схоронили. Никому наш тятя в деревне худого не сделал. — Бабка уж не тянулась платком, не скрывала, не убирала слез, сочившихся, казалось, из ее морщин. — Все почти в эту сторону, через меня уходят. В другой-то стороне вовсе глухомань, уж и деревень нет… Все останавливаются возле крайней избы, все здеся прощаются… Всех я до самого последа провожаю.

Тяжело нам было слушать и смотреть на бабку. Вадим и тот присмирел, даром что славно опохмелился, не пришло к парню в этот раз бесшабашное, ухарское настроение.

— Ты на меня, баб, зла не держи, — сказал он не свойственным для него тоном, — задирал я тут тебя… Подзуживал.

— Да че ты, сынок, че ты… разве я буду помнить.

— Не держи, не держи, баб. Хороший ты человек… У меня тетка была такая же. — И Вадим, нагнув голову, устыдившись чего-то, круто зашагал вспаханным, размягшим после дождя полем. К леску зашагал, напрямую.

— До свидания, бабушка, — попрощались и мы.

— С богом, ребятки. С богом.

На опушке мы оглянулись. Бабка все еще стояла на месте, где мы ее оставили. Белый платок трепыхался на резком ветру. Провожала и нас «до самого последу».