Уже смеркалось, а оркестры все еще гремели и хоры песельников заливались по всему лагерю. Солдатам было отпущено по две чарки вина, поэтому веселья было хоть отбавляй. В палатке фельдфебеля Брезгуна горел огонь. Сам он сидел посредине на чурбане, а кругом разместились гости Трегуляева, которых тот потчевал сегодня за счет поставленного ребром дарового княжеского червонца. Брезгун важно и чинно открыл праздник: снял с лысой головы высоченный кивер, вынул из него маленький медный чайничек, налил в него воды и поставил на таганец. Потом добыл из кивера же. стакан, мешочек с сахаром и другой — с чаем. Когда чай настоялся, наполнил стакан и перекрестился. А затем принялся пить, словно дома, торжественно выпуская синие кольца дыма из коротенького чубучка походной трубки.
— Запасливый-то лучше богатого, — усмехнулся он, с любопытством приглядываясь к расставленным на ящике крупеникам, студням, говяжьему боку и прочим произведениям походной маркитантской стряпни.
— Иван Иваныч, — просил Трегуляев, — сделайте милость! Отпейте беленького! Без вас и вчинать неохота!
— Не про меня, братец, писано! Я об ней уже сколько годов и думать не помню. Пуншику — дело другое. Бабьих слезок!
Несмотря на эти жесткие слова, он с явным удовольствием наблюдал, как гости в унтер-офицерских нашивках, закрыв глаза, уже опрокидывали манерку за манеркой в свои широкие глотки. Впрочем, скоро выяснилось, что и «бабьи слезки» мало чем уступали крепчайшему маркитантскому чистогону.
— Возьми, братец, стакан, положь сахарцу, плюнь из чайника капельки две да белой добавь до края, — благодушно учил Трегуляева фельдфебель, — вот и будет мой пунш…
Трегуляев подносил стакан за стаканом со всем уважением к чиновному достоинству Ивана Иваныча. Да и себя не забывал. Язык его развязывался с каждой минутой.
— Единожды было — солдат в ад попал, — рассказывал он. — Как быть? Осмотрелся служивый. А был не промах. Набил в стену кольев, развесил амуницию, закурил трубочку и сидит. Черти со всех боков лезут. А он знай поплевывает да покрикивает: «Близко не подходи! Али не видишь — казенное добро висит!..»
— Ах, жук его заешь! — восхищались слушатели. — Казенное добро!.. Висит!..
— Висит! Спужались было черти, а подурачиться им охота смертная. Как быть? Один подлез к барабану да и вдарил «поход». Солдату то и надо было. Услышал «поход», моментом добро забрал да из ада с левой ноги церемониальным шагом марш — прочь!..
— Ах, муха его забодай! Ха-ха-ха! Самого, слышь, черта перебил!
Трегуляев засунул в рот огромный кусок пирога с луком.
— Ведь солдату — что? Надо понять! У солдата голова — что под дождиком трава. Сама растет. Лег — свернулся, встал — встряхнулся. И все — в лад! Так и живем, засуча рукава, — сыты крупицей, пьяны водицей, шилом бреемся, дымом греемся. Лихо терпеть, а стерпится, так и слюбится…
Приговоркам Трегуляева не было конца. Но по числу осушенных им манерок приближался уже он постепенно к тому критическому состоянию духа, когда все, что ни есть на душе, как-то само собой начинает ползти с языка.
— Единожды было — хватил и я шильцем патоки, — ой, не сладко!
— Ты, Максимыч, расскажи, за что в арестантские-то попал? — спросил его кто-то.
Трегуляев расправил неверной рукой бакены и пошатнулся.
— За самое что ни есть пустое попал, — отвечал он. — Маркитант у нас один темечко себе зашиб. Ну и…
— Обо что же он темем-то?
— Будто об мой безмен…
— За что ж ты его?
— А за то самое! Я остерегал: «Не лей воды в брагу, — плохо будет». Так нет тебе, не послушал. Ну и…
Эта история всем была давно известна, хотя рассказывал ее Трегуляев редко и лишь при самых чрезвычайных обстоятельствах, вроде тех, что были сегодня. Из-за нее-то именно не был он до сей поры и унтер-офицером.
— А бригадным у нас тогда «Болтай да и только» состоял. И закатал он меня в арестантские роты. По подозрению, значит…
Круглые глаза Брезгуна сердито выпучились.
— Эй! В присутствии моем — ни-ни! Что вздумал! «Болтай да и только»… А он от царя главное командование имеет! Коли он не главнокомандующий, так и я не фельдфебель. А уж ежели я не фельдфебель, так и царь — не царь, и бога нет. Вишь ты, куда загнул! Аль не при тебе давеча князь Петр Иваныч толковал со мной? Первый я в армии российской фельдфебель! Не допущу!
Иван Иваныч расхорохорился, разбушевался и даже хватил было багровой своей пятерней по ящику с яствами.
— Не нам их судить. Нас судить дети-внуки будут. Нет человека без вины. А ноне время подошло, когда каждый оправдаться может, кровью черноту смыв. За. жертву кровную, от верности и любви принесенную, родина прощает. Разумейте, языцы!
Он грузно повернулся в темный угол палатки, где в угрюмой неподвижности робко замер на корточках долговязый Старынчук, и несколько минут молча смотрел на него. Потом поманил пальцем.
— Вылезай на свет, молодец! Слыхал слова мои? Полно, братец, стыдиться. Поднеси ему, Трегуляев! Боль завсегда врача ищет. Товарищество — лекарь самый полезный. Господина баронета Вилье за пояс заткнет. Эх, молода, молода, — в Саксонии не была. На печи лежа, рожь молотить — не бывает так-то! Француз пришел, и податься тебе боле некуда, — грудью на него подавай. Тем и вину свою заслужишь. Избудешь вину, а там и пойдет у тебя, гренадер Старынчук, все по писаному, как по-тесаному. Вот-с!
Старынчук слушал речь фельдфебеля стоя со стаканом в дрожащей руке. При чрезвычайно высоком росте рекрута приходилось ему круто сгибаться под низким верхом палатки. Но он и не замечал этого неудобства. Ах, как мало бывает надо для того, чтобы человек, находящийся в беде, почувствовал себя счастливым! Старынчук опрокинул стакан в рот, Кровь ударила ему в лицо. На бледно-желтых щеках запылал румянец. И вместе с этой горячей кровью доброе слово Брезгуна вошло в его сердце, как неожиданная радость, обещавшая в будущем свет и тепло. Он крепко, по-мужичьи, крякнул, вытер губы и поклонился, улыбаясь. Все смотрели на него.
— Эх ты, Влас, — воскликнул Трегуляев, — один таков у нас! Рожей сокол, а умом тетерев. Нюнить брось! Солдатская тоска в чем? Хлеба ни куска — вот солдатская тоска. А ты и сыт, и друзья у тебя находятся. Друзья прямые — что братья родные. Уж известно, что для друга и хвост набок. Только не люби, Влас, друга-потаковщика — люби встрешника. Нюнить же зачем?
Эко дело! Да и все-то дело твое в полчасе состоит…
Трегуляев говорил это, а сам думал: «Материно молоко на губах не обсохло… Каково-то ему под палками быть? Наши гренадеры промаху не дают отстегают, что и до новых веников не забудешь…» И рука его совала Старынчуку пышный кус свежего папушника. Так уж, видно, устроен русский человек: насмешка и шутка с языка летят, а доброе чувство из нутра выбивается… Однако Трегуляев был неправ, когда утверждал, что все дело Старынчука «в полчасе состоит». Заключалось оно вот в чем.
Еще по весне взяли Власа из глухой полесской деревни, где он родился и вырос, и увезли в город. Здесь, при разборе рекрут, в суматохе среди непонятной торопливости начальников, решавших его судьбу, услышал он свой приговор:
— Славный будет гренадер!
Не успел Старынчук оглянуться, как очутился в неведомом, странном мире. Он вдруг перестал быть отдельным от других людей человеком. Его поглотило огромное тысячеголовое существо, усатое, грубое, одетое в железо и затянутое в ремни. Другими словами, он поступил в полк. Это волшебное превращение произошло почти мгновенно. Но коснулось оно только наружности рекрута, ничуть не затронув его души.
Под конец великого поста привезли Старынчука в роту. Время было свободное, и фрунт не успел занять своей мудростью все его мысли и способности. Сердце и память Старынчука были не в полку и не в роте, — они оставались в родной деревне. Не известно, о чем он думал. Солнце ходило по небу… Ветер гонялся над полем… Продолговатое, изжелта-наливное лицо Старынчука не выражало никаких мыслей. Голубые глаза казались пустыми, точно были сделаны из стекла. Может быть, он даже и не видел того, на что смотрел, — ни солнца, ни ржаных полей. Может быть, вовсе даже и не сам он сидел, глядя перед собой, а только туго затянутое в шинель громадное тело его, а самого Старынчука тут вовсе не было. Фельдфебель Брезгун знал, что это такое. Рекрут был тяжко болен тоской по родным местам и любимым людям. Такие-то и бегут из полков домой лесными дорогами и окольными стежками.
— Славный будет гренадер! — сказали про Старынчука при разборе рекрут.
И Брезгун крепко присматривал за ним, желая спасти от неизбежного побега, поимки и шпицрутенов.
Много дней Старынчук не отрывал глаз от полей, обрызганных блеском весеннего солнца. За полями — лес. А там, в дуплах высоких деревьев, — дикие пчелы. Открой рот и лови крупные, сладкие, янтарные капли, словно медведь-медолиз. Пчелы любят затишье и привольные разлеты. А где тише и привольнее, как не в тамошних местах? Оттого и окружены там лесные деревни не только садами, но еще обязательно и пасеками. Точно серебряная, поблескивает речка между кленами, ясенем и ильмою. Хорошо шагать да шагать вдоль этой речки, выбираясь из темных лесных чащоб, потом войти в светлую, чисто обеленную хату и присесть около чернобровой Дони, сговоренной невестушки. Эх, хорошо!
Зорок и опытен был Брезгун, а не уследил. На страстной неделе Старынчук исчез из полка.
Вероятно, другой на его месте и добрел бы до дому. Надо было для этого иной раз ловко схорониться под кустом, или запасть в траве, или залечь невидимкой под грудой валежника, в развале бурелома. Но Старынчук не умел этого. Уж слишком был он велик ростом, широк в плечах и неповоротлив, чтобы при надобности белкой вспрыгнуть на дерево или змеей заползти под колоду. Не для него, долговязого, было такое дело! Долго бродил он, голодный и робкий, далеко обходя деревни и обегая встречных людей. Летом его поймали и доставили в полк.
Начальство присудило бегуна к наказанию: двести ударов шпицрутенами должны были до мяса и костей распороть его спину. Назначен был уже день, когда надлежало ему пройтись вдоль зеленой улицы. Но случилось так, что в этот самый день армия двинулась в поход. Наказание отложили. Да так и дотянулась эта несчастная история до сегодняшнего дня. Между тем за последнее время новые чудесные превращения совершались в Старынчуке. И не по наружности только. Словно кто вынул из него прежнюю тоску по дому, родной хате, отцу и матери, чернобровой Доне. Вынул и подменил яростной злобой и жестокой ненавистью к тем, кто заслонил все это собой, — к французам. Рядом с этим жгучим чувством жило еще и другое — горькое сознание запоздалой ненужности предстоящего наказания, позора и боли, которыми оно грозило ему. Уж теперь Старынчук не убежал бы! Вместе со своим полком теперь он стоял бы на месте до последнего вздоха, лишь бы выручить далекий дом отца из-под власти, спасти Доню от глумления иноземных врагов.
Старынчук превратился в славного гренадера. И хотя сам он не понимал, что с ним случилось, а еще менее мог бы рассказать об этом, но опытный и зоркий Брезгун опять-таки знал, что это такое. Он не шутя считал теперь Старынчука надежнейшим солдатом своей роты. Ошибки в том не было. Неизвестно, что именно вывело бывшего бегуна из его обычного состояния унылой и молчаливой задумчивости — выпитое вино, речь старого фельдфебеля, насмешки Трегуляева или все это вместе, но только он неожиданно выпрямился и шагнул вперед.
— Ах, хвала пану богу, коли пан фитьфебель еще даст шаговку, подинькую…
Он хотел было добавить: «Мне бы их под руку, нежитей хранцев! Я бы им бид сотцо с горою накуражил!». Но от волнения слова эти застряли у него где-то внутри. Зато огромный свинцовый кулачище с такой бешеной силой разрезал воздух, что палатка качнулась на сторону и погас огонь в фонаре…