Биваки день ото дня становились хуже. Время на них проходило мирно и грустно. Погода была такая, что с утра до вечера висели над землей сумерки. Либо начинался дождь, либо серые облака стряхивали с себя его последние капли. Располагались биваки на ровных песчаных полях, где не было ни деревца, ни кустика. Поля эти казались пустыней, в которой должны быть погребены счастье и слава русского оружия. Места окрестных деревень означались печными кладками, торчавшими, подобно черным призракам, над гладким горизонтом. Так же неподвижно стояли раненые лошади, одиноко ожидая голодной смерти. Воздух был смраден. Тучи дыма стлались над биваками, расходясь от костров с горевшим навозом. Постепенно темная завеса этого дыма затягивала весь мир. Офицеры, в грязных толстых шинелях и рыжих сапогах, мало чем отличались от солдат. А солдаты, с худыми и бледными лицами, угрюмо бродили между кострами. Не слышно было ни песен, ни музыки, ни веселых разговоров.

Еще печальнее было вокруг костра фельдфебеля Брезгуна. Здесь поминали расстрелянного Старынчука. Какой-то гренадер из соседней роты подошел с обычной просьбой.

— Мясца бы занять. Али кашицы чуток!

Трегуляев грубо отрезал:

— Говядина в поле жир нагуливает, а кашной горшок в гостях гостит. Как из гостей придет, так и до каши черед дойдет. Проваливай, братец!

Солдат озлился на грубость и хлестко отбрил:

— Видать, в Кашире-то у вас и впрямь мало едят, хоть и звонят много…

В другое время Трегуляев выпустил бы в него целый залп обидных прибауток, а теперь даже и внимания не обратил. Трагическая судьба Старынчука занимала все мысли его друзей.

— Отмаячил службу, бедняга! — сказал Брезгун. — Ведь что он мне? Без годуледелю и знал. А вот поди ж, — и фельдфебель повертел у груди растопыренными пальцами, — за кое место ни укуси — все больно. Да и хороший был он солдат!

— Душа в нем изныла. Не вытерпел. Разумей, дескать, Вахрамей! Кого за спиной корят, а тебе в глаза говорят, — получай!

За такими-то разговорами и прошел у костра вечер. Наступила ночь. Погода начала поправляться. Серые облака сбежали с неба, и на тихую синеву его медленно выплыл золотой месяц, покрыв сумеречную землю своим жемчужным сиянием. Иван Ивакыч стал на молитву. Опустившись на колени, он снял с головы сперва высоченный кивер, а потом и курчавый черный парик. Плешивая, как коленка, и только вдоль шеи окаймленная редкими седыми волосами голова его засверкала.

— Упокой, господи, раба твоего воина Власия! Святых лик обрете источник жизни… Да обрящает и он путь покаяния… Надгробное рыдание…

Голова Ивана Иваныча заметно тряслась. Трегуляев, тоже без кивера, стоял рядом в глубокой задумчивости. Из холодного мрака ночи донеслись громкие голоса. По земле, плотно убитой, как бывает на выгонах, глухо застучали шаги. И прямо к костру вышел Старынчук в сопровождении комендантского ефрейтора и полудюжины полицейских драгун. Длинное лицо его радостно улыбалось. Он неловко переминался с ноги на ногу и, по-видимому, хотел сказать что-то. Но, по обыкновению, слова только царапали его язык и никак не сползали.

— Ах ты пострел! — крикнул Иван Иваныч, не веря глазам, вскакивая с колен и топча сапогами свой кудрявый парик. — Да откуда же ты взялся?

— Тот же блин, да на блюде! — восклицал Трегуляев, бросаясь к Старынчуку с объятиями. — Бедненький-то — ох, а за бедненьким — бог! Неужто простили?

— Прощевали, — отвечал преступник.

— Кто?

— Ат он самый…

— Кто сам-то?

— Пан изменщик!

Брезгун только руками развел.

— Ну и дурень же ты, брат!

Трегуляев замотал головой, как лошадь, — такой взял его смех. Все случившееся было в высшей степени поразительно. Но еще поразительнее оказалась принесенная Старынчуком из-под ареста новость: едет пан Кутузов.

— Куда едет-то? Зачем? — теряя терпение и начиная сердиться, допытывался Брезгун.

Но новость эта уже молнией неслась по биваку. Дивизионный квартирмейстер, прапорщик Полчанинов, подошел к фельдфебельскому костру. Подобно тому как в Смоленске завертел, закрутил его Фелич, так теперь захватывали совершавшиеся кругом события. Только в Смоленске плыл он по течению мелкого житейского ручья, а в Дорогобуже вышел навстречу морскому приливу и — устоял. Что бы ни говорить и ни думать, а Старынчука спас он.

— Ну-ка, покажи мне преступника! — сказал он Брезгуну. — Я ведь его и в глаза не видал…

Перед прапорщиком вытянулась счастливая дылда с расплывшимся в улыбке длинным лицом. Фигура эта вызвала в Полчанинове странные чувства. Не откажись он подписать приговор суда, не бросься к Кантакузену, не пойди с князем Григорием Матвеевичем к принцу Мекленбургскому, а от него к Багратиону и Куруте, — лежал бы сейчас Старынчук с пулей в сердце, а не стоял бы у костра и не улыбался. И он, Полчанинов, — вершитель этой победы! Это уж не проигранная в карты Сестрица! Там была радостная благодарность Травину за спасение лошади, здесь — отвага, поднимающая дух до небес, и гордое чувство собственной силы. Дело Старынчука не прошло для Полчанинова даром. Он перестал быть мальчиком и превратился в решительного и уверенного в себе мужчину. Но и детского в нем еще оставалось много.

— Гутка идет, ваше благородие, будто Кутузов, Михайло Ларивоныч, командовать нами едет, — осторожно проговорил Брезгун.

Но Полчанинов ничего не ответил, только головой тряхнул да, заломив руку за шею, локтем вперед, прошелся гоголем кругом костра, мелко отбивая ногами плясовую.

— Конец дрязгам! Конец ретираде! Ура!

Это «ура» уже гремело по всему лагерю Первой армии. Доносилось оно также и из лагеря Багратионовых войск.

— Едет Кутузов бить французов! — закричал Трегуляев. — Ура!

Только теперь, в эти первые минуты распространения слуха о приезде Кутузова, можно было по всеобщей восторженной радости судить, до какой степени дошли в армии уныние, недовольство и желание перемены.

— Едет Кутузов бить французов! — повторялось повсюду крылатое словцо Трегуляева.

В эту ночь никто не спал на биваках. Карабинеры собрались у фельдфебельского костра и, подкладывая в огонь комья навоза, слушали рассказ Ивана Иваныча.

Рассказ фельдфебеля Брезгуна

— Не гребень голову чешет, а пора да временье. Иной оглянуться не поспел, а уж и стар. Жизнь так прошла, словно деревня между глаз сгорела. Не к тому я это говорю, чтобы за жизнь цепляться, — упаси бог, и в мыслях нет! А к тому, что надо с примечанием жить. Смерть — копейка. Верно! Да ведь и всякая копейка — наживное дело. Нажить надо смерть, чтобы не зря умереть, а с проком. У Михаилы Ларивоныча Кутузова в ученье состоя, выучились мы, старики, и жить и умирать!..

В восемьсот пятом году дошла армия российская до городишка одного австрийского, Кремса, на реке Дунае. Ох, широк, просторен Дунай! Не задаром и у нас об нем, об Ивановиче, песни сложены… Дошла армия. А к самому тому времени благоверные союзнички наши, австрияки, прах их возьми, весь пар свой без остатку выпустили. Генерал у них Мак был… Ведь и прозванья-то хуже не сыщешь, — Мак… Hv что это, скажите, за Мак? Неприлично ушам даже. Так вот, прохвостина эта, не долго раздумывая, с семьюдесятью тысячами войска отдался в плен. И уж сомневаться нельзя, что был бы нам еще и до Кремса полный и безвозвратный каюк, кабы не князь Петр Иваныч Багратион.

Под городом. Ам… Тьфу, пропасть какая! Давно не бывал я в немецкой земле, — язык-то по-ихнему не шустро вертится. Под Амн… Амштетеном молодецки отбился князь Петр Иваныч от французов и всю армию прикрыл. Тем и спаслись. Стоим, значит, в Кремсе. Переправа тут через Дунай-реку. Чуем: что ни час, все тесней нам дышится. Бонапарт с армией своей на хвосте у нас гонится и к Дунаю жмет, а подручные его с левого берега в тыл зайти норовят. Однако Михайло Ларивоныч распорядился по-своему. Ровно птицы, перехлестнули мы через Дунай, маршалу Мортью в рыло понадавали, и вмиг очутился он за рекой. Подошло дело к ночи…

Ну-с, это уж я прямо скажу: боже, создателю всякой твари, избавь от этакой ночки! Черна, сыра — ни ране, ни после не видывал. В октябре дело ни луны, ни звезд… А куда ни глянь — полыхают огни, бегут, катятся, полосами и разводами расстилаются, — пушки да ружья ратуют в горах. Ну и горы! Лес высок, дремуч, непроходен, — еле двум живым в ряд пройти! Как быть? Двинулись. А уж коли двинулись, так и прорвались. Эхма!

Только слышно вдруг стало, что австрияки у самого своего столичного города Вены пропустили Бонапарта. И он уже шагает, чтобы отрезать нас от другой русской армии, что из отечества в сикурс к нам шла. Одно из двух: либо навстречь Бонапарту всем скопом бросаться, на полный риск, либо заслон ставить. Михайло Ларивоныч всегда карты любил к орденам держать, чтобы раскрыться при полной лишь ясности. И рассудил он выставить заслон. Зовет князя Петра Иваныча.

— Князь любезный мой, друг, сын и товарищ! На грудь твою крепкую надеюсь. Загороди нас. А мы за тобой на большую дорогу выскочим и с сикурсом сойдемся.

У Петра Иваныча ответ прост:

— Слушаюсь!

Авангард… Я в нем был. Четыре тысячи человек — и одна батарея. Смех! Ступит Бонапарт, и — пятнышко! Мух так бьют. И все мы понимали, что пришло обречение на жертву вечернюю. Всяк солдатик из обоза понимал. Да и Михаиле Ларивоныч с князем Петром Иванычем не сомневались. Надысь пятьдесят восемь мне отбухало. Еще столько прожить, а не позабуду: прощались они… Обнял старик наш князя, щека к щеке… И… и… Тьфу, пропасть возьми, никак, в горло табак засыпался! И голову князь склонил. А Михаиле Ларивоныч трижды его осенил. В крестный путь шли. Грубо сказать, перли на рожон, прямо смерти в глаза глядючи…

Австрийцы впереди нас прыгали. И князь Петр Иваныч на них полагался. Таким манером достигли мы городишка Шен… Эх, хорошо, что в русском языке костей нет, а то враз поломался бы!.. Шенграбеном зовется тот городок. Тут австрийцы себя и показали. Ни здравствуй, ни прощай — хвост дудкой, и поминай как имечко! Ушли! Вот тебе и гусь с яблоками! Петр Иваныч вцепился было: «Куда? Стой! Не пущу!» А потом видит: живы — не люди и помрут — не покойники. От такой немчуры-шушеры в бою беспорядок один, а пользы ни на пятак. Он и плюнул. Да еще и ногой растер: «Катись, балдуины!» Выслал казаков и выставился на позиции перед городом.

Зажглось дело! Шенграбен! И слово-то страшное! Уж зажглось, заполыхало! Бродит меж французами Бонапартов свойственник, королишка Аким Мюратов. Он первый повел на нас атаку, а за ним — пять маршалов, и у каждого полный корпус войск. Это на четыре тысячи! У них батарей без счету, — а у нас одна-одинешенька. Что же сказать? Сгибли бы в прорве этой, и след бы растаял, да князь-то Петр Иваныч зачем? Приказал он бить по Шенграбену из пушек. И били, покамест не загорелось. А как загорелся город, пехота наша стройными рядами, шаг за шагом, кровью обливаясь, а дистанцию точно блюдя, начала тихохонько отходить. И так пятились до полуночи. Финтить не стану: были и расстройства. Так кое-где. Но больше от убыли сильной да от мрака недоброго, а трусов не было. Бонапарт прискакал самолично, чтобы дело свое подпереть и горсточку нашу с земного лица стереть. Не тут-то было! Ядра, гранаты сыплются… Конница со всех сторон в палаши рвется… А мы с пехотой режемся… Батюшки светы! Страсть! Чуть где похуже — князь Петр Иваныч мчится и прикрытие за собой ведет. Глядь — и оправились люди! Такой-то прогулочкой пришли мы в деревню… Дорф какой-то. И тут, по чрезвычайной темноте уличной, наши два батальона с казаками об руку весь напор Бонапартов на себе понести должны были. Тут и я седьмой раз ранен был и пал замертво. А встал с унтер-офицерским шевроном!

Фельдфебель задумался. Прошло минуты две.

— Вышло нас четыре тысячи — вернулось половина. В остальном во всем по писаному, как по-тесаному. Выиграли сутки! Тем временем Михаиле Ларивоныч далеко подвинуться успел, что и надо было. Я на полуфурке лазаретном лежал. Но очевидные свидетели рассказывали: по исходе дела Михаиле Ларивоныч князя Петра Иваныча обнял при всех и к себе прижал.

— Пойди ко мне, мой генерал! Здравствуй, герой! О потерях не спрошу. Ты жив — с меня довольно!

Эх, молодцы мои! Трудно солдату знать, жизнь ли его али смерть нужней родине. Но одно верно: к славной смерти надобно ему всей жизнью готовиться…