«Ее высокоблагородию Анне Дмитриевне Муратовой, в г. Санкт-Петербурге, у Пяти Углов, в доме генеральши Леццано.
Netty, дорогая сестра моя! Никогда не случалось мне приступать к письму с таким стесненным духом, с такой одышкой мысли и чувства, как сейчас. Впечатлений больше, чем слов! Они так величественны, что ни в каком лексиконе не найдется для них словесного подобия! Теперь я не сомневаюсь, люди могут пережить все, а поведать лишь кое-что, и главное из пережитого умирает вместе с ними…
В Петербурге, конечно, уже знают о великой битве на бородинских полях. Всю первую половину дня двадцать шестого августа я не выходил из этого ада! Что это было! Вот уже и не хватает слов. Мы бились так, будто каждый собой отстаивал победу. Мы и враги наши так бились, что армии расшиблись одна о другую! В этот час испытано все, до чего доблестью может быть возвышен человек. Нет жертв, более достойных, нежели те, которые принесены нами любви к отечеству. Его защите мы послужили презрением к смерти, терпением, твердостью, и овеялись бессмертною славой бородинские поля!..
…Мой друг и отец, любимый начальник мой, был ранен в начале двенадцатого часа. Я задыхался от горя, сопровождая его с поля сражения на перевязочный пункт. Дорога за деревней Семеновской, близ которой мы сражались, была завалена подбитыми орудиями и ящиками, лазаретными фурами и сотнями повозок. Одних раненых тащили на носилках, другие шли сами. Их тут же размещали по фурам. Повсюду лежали трупы, вынесенные сюда еще в начале дела.
Легче пробыть шесть часов в бою, нежели шесть минут на перевязочном пункте. Повсюду лужи крови, то красной и теплой, то черной и уже застывающей. Тысячи стонов поднимаются к небу. Лекаря работают, сбросив сюртуки, подвязав передники и засучив рукава до локтей. Воздух кажется кислым, соединение запахов крови и пороховой гари придает ему уксусный вкус…
Почти следом за князем на пункт принесли раненого пулей в грудь начальника штаба Второй армии графа Сен-При. Он был в сознании и даже показывал мне дырку на мундире и самую свою рану. Она не тяжела и не мучительна, но вызвала большое истечение крови и оттого — слабость. Услышав голос Сен-При, мой князь открыл глаза и спросил тихо-тихо:
— Кто командует на левом фланге?
— Генерал Коновницын, — отвечал граф, — временно.
— А кто принимает команду?
— Дохтуров.
Князь вздохнул и вымолвил погромче:
— Слава богу! Москва спасена! Потом опять тихо:
— Ты ранен, граф? Честно служишь России… Спасибо тебе и… прости!
Недоверие князя всегда угнетало Сен-При. Он боролся с этим недоверием, и безуспешно. Кровь оправдала одного и примирила обоих. Я видел слезы благодарной радости, струившиеся из прекрасных голубых глаз Сен-При.
Мадам де Сталь сказала где-то, что человек на диком коне и у кормила ладьи прекрасен. Мне жаль, что эта госпожа не видывала нашего раненого солдата. Вот уж истинно, ничего прекраснее не может быть! На лужайке, под деревом, лекарь трудился возле огромного молодого карабинера. Пуля угодила бедняге в лоб и засела в кости. Он был бледен, но сидел неподвижно и смотрел прямо перед собой. Сперва лекарь пробовал поддеть свинец шилом. Он расковырял карабинеру половину лба, — лоб распух и посинел, — но пули лекарь все же не вынул. Тогда он схватил какой-то другой инструмент.
— А мы ее, брат, выпилим, выпилим, — повторял он с величайшим хладнокровием.
Кость скрипела, пила гнулась, пуля сидела на месте. Из огромных, широко раскрытых глаз карабинера катились слезы, но ни один мускул не дрогнул на его лице. Наконец лекарь устал, покраснел, вспотел и с негодованием швырнул свою машинку.
— Что ж, брат, делать? Отдохни… После еще примемся…
Мученик встал и вежливо поблагодарил мучителя.
— Ат, нехай, пан лекарь, останется… И со свинчаткой не сгину…
Пошел и лег в тени, накрывшись шинелью. Я спросил прозвище этого героя. Мне сказали: Старынчук. И добавили целую повесть. Я кое-что вспомнил и кое-что сделал. Вероятно, на карабинере уже висит Георгий.
Лекаря осмотрели страшную рану моего князя. Несмотря на адскую боль, которой сопровождались эти жестокие манипуляции, он ни разу не крикнул, только раскусил янтарь у чубука. Лекаря были единогласны: если не отнять ногу под коленом — антонов огонь неизбежен. Когда сказали об этом князю, он гневно повел глазами.
— Не дам! Без ноги — не жизнь мне! И лекаря отступились, зная, как настойчив князь и как неукротим в гневе нрав его.
До самого вечера с невыразимой жадностью ловили мы с Голицыным слухи с бородинского поля и некоторые передавали князю, а некоторые утаивали.
Так, после полудня, слышно стало об атаках маршала Нея на деревню Семеновскую, о том, как славно отбивались от французских кирасир Измайловский, Литовский и Финляндский гвардейские полки, о гигантских боях, огневом и конном, о блистательном отступлении генерала Коновницына за деревню. Вскоре потом достигли до нас и такие слухи, что батарея Раевского взята французами, но случившимся поблизости генералом Ермоловым отобрана обратно вместе с генералом их Бонами. При деле этом, неимоверном по отважной предприимчивости Ермолова и беззаветному мужеству войск, погиб молодой начальник артиллерии Первой армии граф Кутайсов, цвет наших генералов, надежда и будущая слава отечества. Конь его вернулся без всадника, с дымившимся от крови седлом. Мог ли не скрыть я горькую новость эту от моего князя? Зато об атаке Платова на левый фланг французов и о том, как заколебались они под угрозой казачьих пик, донес подробно. И имел утешение уловить слабый смешок и радостный шепот:
— Браво!
О дальнейшем узнали мы уже по дороге в Можайск. Окончательная потеря батареи Раевского и достойные бессмертной памяти контратаки гвардейской кавалерии сделались известными на полпути. И тогда же достигло до нас повеление, отданное фельдмаршалом армии: отступать.
Трудно представить себе картину более грустную, чем та, которую нашли мы между Бородином и Можайском. Артиллерия скакала в несколько рядов по большой дороге на лошадях, покрытых пылью и пеной. Пехотные колонны обгоняли одна другую. Тысячи людей с разноцветными воротниками на мундирах, с изнуренными и окровавленными лицами искали свои полки. Кавалеристы еле держались на седлах. Вьюки, обозы, бесконечная нить повозок с ранеными — все это теснилось и мялось, медленно двигаясь вперед нестройной толпой. Общее уныние после самых радужных надежд, мрачная тишина после бородинского грома, тупое равнодушие после торжественных ощущений, потрясающих душу, — вот что царило на этом пути. Небо было серо, темно. И мелкий, редкий дождь как бы оплакивал русское горе.
Кругом Можайска и в самом городе, на площадях и на улицах, горели огни. Около них сидели и лежали раненые. Вопли, стоны и брань наполняли собой холодный вечерний воздух. Экипажи, фургоны с амуницией, телеги с хлебом и припасами, вьюки с маркитантским скарбом двигались по всем переулкам. Можно было подумать, что в городе ярмарка. Мы остановились в трактире, где был ужасный беспорядок: на кухне, на бильярде, под бильярдом — везде лежали раненые. Их хотели убрать, князь не позволил. Всю ночь он не спал и даже lie закрывал глаз. Но не поручусь, видел ли он то, на что смотрел с таким прилежным вниманием. У него начинался жар. Однако бреда не было. Он молчал, а я и Голицын сидели у его постели, с нетерпением ожидая утра. На заре в Можайск начал втягиваться огромный обоз с ранеными. За ним-то, собственно, и шла армия. До сих пор мы ехали в большой дорожной коляске. Теперь нам подали закрытую карету.
Был полдень, когда мы въехали в Москву. На заставе, вместо обычного многолюдного военного караула, стояло несколько инвалидов-сторожей да мужиков из милиции, в казакинах из грубого серого сукна и с медными крестами на шапках. Улицы были пустынны. Ставни домов и большая часть ворот заколочены. В окнах не виднелось ни души. Из города к заставе тянулись и военные фуры, и подводы с ранеными, и частные экипажи — кареты, дормезы, коляски. Обыватели ехали также на возах, а то и просто шли пешком, с котомками на плечах. Вскоре карету нашу обступил народ. Заглядывая в нее и видя бледное, полубесчувственное лицо князя, женщины ахали и рыдали, мужчины кляли французов. Я опустил занавески. Так мы добрались до Пресни, где и остановились наконец в пустом доме князей Грузинских.
Дорога от Можайска до Москвы — грунтовая. Ее окаймляют высокие валы с крутыми откосами, поэтому в мокрую погоду она чрезвычайно грязна и до крайности беспокойна. Этот тяжелый переезд ужасно растревожил рану моего князя. Жар усилился. Он начал стонать от боли и почасту забываться. Дом, в котором стояли мы, большой, деревянный, со множествам обширных и удобных комнат, был битком набит известнейшими московскими докторами. Повсюду виднелись тазы, рукомойники, бинты, корпия и хирургические инструменты. Доктора имели такой вид, будто шушукались непосредственно со смертью. Один из них, знаменитый хирург, так медленно говорил, что между двумя его фразами можно было бы, кажется, прочитать страницу нового романа. Но ноги и руки, по слухам, ампутировал с изумительной быстротой. Этот прославленный Гиппократ объявил, что антонов огонь и кончина моего князя неизбежны, если тотчас не отнять нижнюю часть ноги. Другой знаменитый лекарь, во фраке и серых брюках, с немецкой фарфоровой трубкой в зубах, согласился. Прочие не смели спорить. К несчастью, в это самое время на краях раны появились прыщики. Лекаря велели присыпать их порошком из квасцов, от этого поднялись в ноге жесточайшие боли. Чтобы унять их, князю поставили мушки. Ему стало худо.
Из армии беспрестанно приезжали вестовые. Чтобы не волновать князя, мы с Голицыным решили не пускать их в дом и принимать на крыльце. Между тем привозимые ими известия были очень важны, так как от московского генерал-губернатора графа Ростопчина мы никак не могли добиться толковых и сколько-нибудь точных сведений. Он очень остроумный и разговорчивый человек, но скрытность и лукавство его не имеют предела. Должны же мы были знать, какая именно и когда угрожает Москве опасность! Утром тридцать первого августа меня вызвали к вестовому, только что прискакавшему из армии. Я увидел странного человека, совершенно заросшего волосами, с маленькими глазками и ястребиным носом. Левая рука была подвязана, половина лица обмотана бинтом через голову, шапка сдвинута на лоб. Он сидел на длинношерстом донском маштаке. Чепрак под седлом лежал криво, путлица и уздечка были скреплены веревочками.
— Кто ты такой? — спросил я.
— Хорунжий войска донского Кузьма Ивлев Ворожейкин, — отвечал он. Прислан из партизанского отряда подполковника Давыдова с грамотой. Очень Денис Васильевич в горе… О князе слезы льют. Да и я… грешным делом…
Тут хорунжий разрыдался так по-детски и так неудержимо, что в груди моей тоже стало тесно от сдавленных слез. Я прочитал письмо Давыдова и наскоро скропал ответ.
— Передайте, господин хорунжий.
Казалось бы, все. Но казак не уезжал. Он достал из-за пазухи крохотный засаленный полотняный мешочек. Несмотря на всю свою волосатость, физиономия его явственно изобразила благоговейное смущение. Он перекрестился, пошептал что-то над мешочком, поцеловал его и протянул мне.
— К ранке… прикласть… Провалиться скрозь землю, коли жар тотчас не сойдет! Господин адъютант, будьте милостивы, примите-с!..
— Да что это такое?
— Ладанка… С земли донской пыль… Всю боль уймет… прочь сымет! Сделайте милость! Отцы, деды знали… Уж… без отмены так! Ваше благородие!..
От волнения он забыл, что и сам — офицер. И опять по страшному, дикому лицу его покатились обильные слезы.
— Знает вас князь?
— Бог весть, вспомнит ли… Ворожейкин я, Кузьма Ивлев… Тот, что господина Муратова, по несчастью, сгубил.
Давыдов писал, что решено Москву сдать. Итак, надо было ехать. Куда? Андрей Голицын, который, при известном своем легкомыслии, исполнен, однако, глубочайшей горести, предложил везти князя к своим родителям в село Симы, под Владимир. Отец его, князь Борис Андреевич, начальствует ополчением трех губерний и потому не дома, а скачет по своим областям. Но княгиня Анна Александровна, родная тетушка моего князя, в Симах. Приют этот и недалек, и от опасности уединен, и спокоен, и в заботах недостатка не будет. К тому же в немногих верстах от Сим — село Андреевское, имение графа Михаилы Семеновича Воронцова. По чрезвычайному богатству своему он учредил там огромный лазарет с лучшими лекарями и всеми прочими лечебными способами и средствами. Сам Воронцов рану свою в Андреевском пользует и графа Сен-При к себе туда же увез. Итак, проект Андрея Голицына показался мне единственно разумным из всего, о чем помышлять было бы можно. И мы решились двигаться в Симы, скрыв от князя бедственную причину бегства.
Первого сентября близ полудня открыл он истомленные лихорадкой и муками глаза. Я подал ему на тарелочке белый бисквит и стакан с водой. Он сделал несколько глотков и оживился. Не помню, какие резоны к немедленному выезду ухитрились мы с Голицыным представить ему. Это было вдохновение, отчаянием рожденное! Он согласился. Мы поскакали в четырехместной карете, запряженной шестью лошадьми, с выносными, форейтором и двумя лакеями на запятках. На улицах было еще пустее, нежели в день нашего прибытия в Москву. Простолюдины сходились кучками, тревожно расспрашивали друг друга и затем шли каждый в свою сторону. Иногда завязывались и долгие разговоры. Толковали о Бородинском сражении, о том, что войска наши спешат прикрыть Москву, что под городом будет еще битва. И они, вооружившись кто чем мог, намеревались в ней участвовать. Ни полиции, ни казачьих разъездов я нигде не заметил. Когда мы проезжали через заставу, князь сделал мне знак. Я наклонился.
— Алеша, — прошептал он, — напрасно везешь меня, душа…
— Почему, ваше сиятельство?
— Должен погибнуть я, ибо и отечество мое погибает.
Начинало смеркаться, когда Голицын и я разглядели через заднее окошко кареты грозный феномен. Над Москвой виднелись не то облака, не то тучи. Постепенно расползаясь по небу, они меняли вид и густели с каждой минутой. Мы с изумлением и ужасом посмотрели друг на друга, не смея обменяться предположениями. Темнело. Облака розовели, краснели, принимали багровый оттенок и, наконец, слились в огромное зарево, сквозь которое прорывались кое-где гигантские столбы пламени. Море огня разливалось по горизонту, за которым лежала Москва.
Я не знаю, что может быть безотраднее и страшнее этой ночи. Давно ли мечтали мы о славе, об успехах? Давно ли? И где это все и когда возвратится? Темная ночь окружает нас, мы бредем и сами не знаем куда. Где блеснут над нами лучи утра, когда наступит оно? Наступит ли? Много, много раз уже было сердце мое обмануто надеждой. И все же…
Будем мстить! В святом чувстве мщения — источник нашей славы и будущего величия. Наперекор всему, что совершается кругом меня, говорю: зарево Смоленска и Москвы рано или поздно осветит наш путь к Парижу. Война делается народной. Не значит ли это, что бесполезны все злодейства врага, что все преступления его найдут воздаяние? Минута избавления близка. Удар будет отражен и падет на голову виновного. Самый след нашествия иноплеменников мы смоем кровью их…
А Москва? Она восстанет из пепла, прекрасная, богатая, навеки озаренная новой славой великих жертв. Она не забудет дней скорби и запустения, чтобы гордиться ими. Я понял: пожар ее — дело немногих, но мысль о нем принадлежит всем!
Месть, сестра моя! Месть!
Твой А. О. 4 сентября 1812 г. Станция Покров».
«Р.S. Какой-то раненый кавалергардский офицер на станции Платове поведал мне новость… Вышний суд совершается не только в судьбах мира, но и на путях моего ничтожества. Клингфер пал жертвой одного из последних выстрелов Бородина. Я — жив, он — мертв. Поединок наш кончен. Но не думай, ради всего святого, не думай, что я благодарен небу за такой исход. Заклинаю тебя, не думай! Что в моей душе, я и сам не пойму. Слов нет, а тоска безмерна. Ах, если бы повидаться мне с Травиным!..»