Глава тринадцатая
Когда строительный участок на реке Прокураве, близ Коломыи, был упразднен, солдаты работавшего на этом участке полка голосовали: идти в бой или не идти? Так как голосование производилось под огнем противника, то и закончилось быстро: «Не в силах мы больше фронт держать!» И полк повернул к русской границе. Австрийцы кинулись его преследовать.
Прапорщик инженерных войк Наркевич не успел оглянуться, как очутился в Могилеве-Подольском. По городу шатались солдаты ударных батальонов с голубыми щитками на левых рукавах гимнастерок. На щитках были измалеваны белой краской черепа и кости. «Экая глупая бутафорщина!» — подумал не видевший до сих пор ударников Наркевич. На одной из главных улиц города, в большом старом доме с колоннами, сгрудились вместе штабы фронта и Восьмой армии. У подъезда стояли на часах толстогрудые и толстоногие бабы из женского батальона смерти с одурело-восторженными физиономиями.
Внутри дома с колоннами было так тихо и безлюдно, что Наркевич, пробродив с полчаса по коридорам, приоткрыл, наконец, какую-то дверь и очутился в неоглядной по размерам пустынной комнате. Это была штабная столовая. За длинным столом пил холодный чай старый инженер-генерал в пенсне, чисто выбритый и веселый. Он говорил что-то очень смешное двум хорошеньким сестрам милосердия, с крашеными перекисью, почти белыми, волосами. Сестры громко хохотали и поглядывали исподтишка на вошедшего в столовую черноглазого прапорщика. «Генерал Величко», — догадался Глеб. Величко сделал серьезное лицо и подозвал заблудившегося офицера. Со вниманием выслушав коломыйскую историю, он приказал Наркевичу немедленно ехать в Новоселицы.
— Поступите там в распоряжение идеального начальника: подполковник Карбышев. Что? Знаете его по Бресту? Оч-чень хорошо. Должность — младшего производителя работ. Да еще и дружиной будете командовать. Итак, милый юноша, марш!..
Поезд состоял из двух десятков платформ с прессованным сеном — целый эшелон под охраной солдат с винтовками. К нему было прицеплено несколько вагонов третьего класса, грязных и расхлябанных, до отказа набитых всякого звания людьми. В один из них втиснулся Наркевич. Поезд медленно катился мимо лесов и речек, громадных сливовых садов и деревень. Окна белых домиков ослепительно лучились, отдавая вечеру блеск прекрасного солнечного заката. Кто-то громко читал газету. «Третьего августа в Москве открылся второй всероссийский торгово-промышленный съезд. Известный член „Совещания общественных деятелей“, инженер…» От мгновенно возникшего острого предчувствия Глеб вздрогнул, как от удара. Да, так оно и есть! — «…инженер Наркевич произнес глубоко прочувствованную приветственную речь».
— Не революция, а кукиш в кармане!
Человек в солдатской шинели, с бритой головой, резкими и крупными чертами полного лица, похожий на молдаванина, повторил, горячась и от волнения слегка заикаясь:
— Для солдат — кукиш…
Он быстро огляделся, и темные глаза его сразу остановились на Наркевиче. Ямка на широком подбородке задвигалась. Тяжелая фигура, крутые плечи, могучие руки и жирная шея — все зашевелилось и заходило.
— Я вас спрошу, господин прапорщик, — ваше офицерское дело теперь какое? Дисциплина, погоны… а что-то, мол, дальше будет?.. И, конечно, — злость непомерная к большевикам. Ну? Ясно: ударились было в кадетство, — стоп! Надо же с развалом солдатским бороться. И пошли тогда — праветь. Все? Ничего больше нет. А солдатам с каждым днем виднее, что эсеры и Керенский — за войну. Раз за войну, — значит, и за отсрочку дележа земли. Солдатам нужны мир и. земля, а не учредительное собрание. Вот и кукиш! Рвут солдаты с эсерами… Превращаются в большевиков…
Наркевич подумал: «Как он неопрятно укладывает мысль в слова…» Сам Наркевич всегда старался подогнать свою мысль к полной точности, а речь — к чистоте. Вольное обращение с догмой и неуважительное отношение к схеме были ему инстинктивно противны. Черные точечки в темных глазах Наркевича жестко сверкнули. А молдаванин все говорил и говорил — отрывисто и непоследовательно, но убедительно и страстно.
— Прав?
— Совершенно правы, — сказал Наркевич.
В углу вагона два приятеля лущили семечки.
— Что же это, брат, за штука — философия?
— Наука, как деньги рвать. Без науки такой пропада-аим! Обучи, Васька, — ха-ха-ха!
— Дурья башка у тебя, Федор, не дай бог!
— Дурья — не дурья, а в собачий ящик не запхаешь!
В вагоне загоготали.
— Философия — наука самая глубочайшая, — наставительно сказал кто-то.
— Какая? — вдруг ворвался в разговор молдаванин, — не всякая! Рабочая… А такой философии, чтобы для всех одна была, — такой философии быть не может. Гусиное пойло с перцем, а не наука… Я вот, например…
Подъезжая к Новоселицам, Наркевич знал уже всю историю молдаванина.
— О большевиках, меньшевиках, революциях я еще ничего и не слыхивал, а суть дела чуял. Что? Ну да классовую борьбу. Для одного себя жить не стоит! А по натуре и психологии я человек действенный. И действовал…
Он засмеялся широко и весело.
— Народный мститель… Летом прошлого года по всем бессарабским станциям развесили мою рожу. В «Голосе Кишинева» объявили: за поимку и выдачу такого-то награда в две тысячи рублей. Раз, два — и сцапали. Переслали в одесскую тюрьму. Приговорили к веревке. Обжаловал… Главнокомандующий заменил смертную казнь каторгой без срока. Мерси! Из смертника в вечника. Да, плохо рассчитал старый жеребец!..
Молдаванин рассказывал, добродушно хохоча, и было видно, как гулкий смех разливался волнистыми перекатами по его громадному, сильному телу.
— Плохо рассчитал… В мае тюрьма — настежь. Вылез из камеры, — батюшки! И море, и порт, и улицы, и белые акации, и весна горланит. Ну нет, думаю, не время, — ни, ни, ни… И махнул из Одессы на Румынский фронт, рядовым в полковую разведку. Тут мне все и раскрылось. Готово!
— Что, готово? — спросил Наркевич.
— Оно самое!
Он почесывал густую щетину на синей скуле, не желая говорить яснее.
— Да ведь и я — большевик, — засмеялся Глеб, вдруг почувствовав, как слабеют шарниры, на которых крепко держалась минуту назад его замкнутость.
Что-то внутри сдало, отступило, отвалилось.
— Ой ли?
Богатырь так сжал в своих железных пальцах руку Наркевича, что она смялась и побелела.
— А я — член армискома из шестой, — Котовский… Григорий Котовский!..
Карбышева не было дома.
— Они на передовых, — сказал денщик.
— А супруга?
— Тоже. При них. Совместно.
Денщик воодушевился свежими воспоминаниями.
— Ведь до чего… На прошлой неделе Лидия Васильевна говорит: «Кирилл, бери посуду, неси в избу к полковнику Заусайлову, там нынче будем чай пить». Я говорю: «И вечно вы, сестрица, придумаете». — «Неси без разговоров». Понес. Они — за мной. А там и Дмитрий Михайлович подошли. Сели за стол. Только углубились — бежит вестовой, лица нет, орет, будто резаный: «Сестрица! Сестрица! А квартиру-то нашу…» — «Что?» — «Снесло…» — «Как, то ись?» «Да так, снарядом… Под чистое место…» Поверите? Вот до чего. Как есть, они — ангел-хранитель при них…
Шрапнель со свистом пролетала над шоссе. То там, то здесь оглушительно грохало, — рвался снаряд, и волна горячего, душного воздуха ударяла в лицо Наркевича. Его лошадь шарахалась, и Глеб закрывал глаза. Но движение по шоссе не прекращалось. Вот проехала повозка, затем походная кухня; проскакали два орудия, потащилась полурота пехоты. Завидев впереди, налево за канавой, халупку, Наркевич ощутил тепло в груди и мысленно улыбнулся: здесь должен быть Карбышев. И лошадь пошла крупной рысью, почти не обращая больше внимания на разрывы. А между тем здесь-то и было от них жутковато. Поблизости стояла батарея, и австрийцы били по ней тяжелыми. Спрыгнув с лошади и привязав ее к плетню, Наркевич шагнул в халупу, и сразу налетел на груды противогазовых масок, на бочонок с водой и на горы соломы для костров. Сидя за некрашеным, деревянным столом, несколько офицеров спорили, размахивая руками, и пили что-то, звонко чокаясь серебряными стопками. На столе валялись засаленная колола карт и листок бумаги с цифрами. В горнице было так надымлено, что Глеб не сразу разглядел офицерские лица. Только серое платье, косынка и фартук с крестом на Лидии Васильевне тотчас Оросились ему в глаза. Скоро определилось и остальное. Ораторствовал Заусайлов. Усы его сердито топорщились.
— Вы говорите, что ударный батальон без суда и следствия расстрелял двух рабочих пятой инженерно-строительной дружины? Так? Согласен: воз-му-ти-тельно! Покарать виновных! И — довольно. И — все. Да, все. Потому, что, как ни вертите, а это всего лишь частный, единичный случай. Я же — не о частном случае. Я — о таком… Вот нашлись арапы: взяли, да и объявили Россию республикой. Это не частный случай, и вообще не случай, а… исторический факт! Но ведь факт-то беззаконный… Ведь права-то арапам никто не давал…
— Никто, — охотно согласился Карбышев, — положительно никто…
Как и всегда, он был подтянут, подобран, сосредоточен в себе, со взглядом, возникающим глубоко-глубоко и загорающимся изнутри.
— Просто налетел ветер революции и сорвал вывеску.
Заусайлов онемел от негодования.
— Па-азвольте! — наконец с трудом выговорил он, — как же так? Вы — русский офицер…
Мгновенно-быстрое движение глаз и губ пробежало светлым зайчиком по темному лицу Карбышева, Однако он ничего не успел сказать.
— Прапорщик Наркевич! Скворец небесный!
Глеб точно в воду прыгнул — так зашумела в его ушах халупа.
— На службу?..
— Величко прислал…
— Командиром дружины?
— Превосходно.
— Уже полгода, как произведены?
— Можно сказать, заслуженный старый офицер, ха-ха-ха!
— Хотите чаю? — спросила Лидия Васильевна.
— Берите лучше стопку! — предложил Заусайлов.
— Увольте, господин полковник!
— Это что за новости? Где люди, там водка. Обратная теорема: где водка, там люди. Противоположная теорема: где нет людей, нет водки. Обратная противоположной: где нет водки, нет людей.
Пока Заусайлов наливал из чайника без крышки, Карбышев говорил Глебу:
— Увидите здесь много интересного: войска без фортификации… фортификация без войск…
Карбышев говорил и внимательно поглядывал то на Заусайлова, то на Наркевича.
— Вы, господа, — старые знакомые. И вот что я думаю: Наркевич примет тыл от Слободзеи до Недобоуц; а по ночам будет выводить своих рабочих на передний край для укрепления участка, занятого вашим полком, Николай Иваныч…
— Слушаю-с! — сказал Наркевич.
Заусайлов с притворным равнодушием пожал плечами.
— Сделайте одолжение. Очень рад!
На самом же деле он вовсе не был рад. В глупой необходимости скрывать свою застарелую антипатию к Наркевичу он не предвидел для себя ровно никакого удовольствия. Карбышев — умный человек, а не понимает простых вещей. Черт побери этих умников!
— Поработаем, черт побери! — облегчил Заусайлов душу.
Карбышев и Наркевич шли с передовых пешком. Уже смеркалось, а они все еще не спешили. Заложив руки за спину, Карбышев шагал и шагал вдоль линии окопов, рассказывая, объясняя, рассуждая вслух. Пули посвистывали; глухо отдавался в ушах грохот дальних разрывов. «Проверяет меня? — гадал Наркевич, — или действительно не думает об… этом?» Наконец, они втянулись в деревенскую улицу. Все здесь было разрушено, размызгано, разбито, исковеркано, — точное подобие армии, загнанной противником в эти места. Вдруг Карбышев показал на электрический фонарь, стройный и форсисто-тонкий, единственный предмет, вполне уцелевший на разоренной улице.
— Не находите, что у фонаря дурацкий вид?
— Пожалуй…
— И чем-то смахивает на Заусайлова… А?
* * *
Рассказов по войскам ходило много. Верили им далеко не все; но никто не относился к ним безразлично, Под Черновицами рассказывали, будто генерал Опимахов продал тамошние позиции немцам за сорок тысяч рублей. Услышав такие разговоры, Романюта только рукой махнул. «И как людям брехать не надоест…» Но, когда прошли мимо Черновиц и вышли к самой границе, Романюта хоть и не поверил в историю с сорока тысячами рублей, но рукой уже не махал. Трудно держать нервы в порядке. Не способствуют нервы и принципиальности, наоборот: притупляют…
Участок заусайловского полка тянулся по восточному склону пограничного холмистого отрога. Рабочая дружина Наркевича стояла верстах в десяти позади. В течение суток Наркевич по крайней мере дважды появлялся на заусайловском участке. Сперва — днем. В это время дружина работала в тылу, а Глеб бродил по переднему краю, разбивая позиции. Затем возвращался к дружине. Часов в шесть вечера рабочие роты, — одна с винтовками, а три с лопатами, — выходили вперед. Шли почти всегда под дождем и прибывали на место к десяти часам, окутанные непроницаемой тьмой. К этому же времени и Наркевич вторично добирался до участка — верхом или на пролетке — и принимался расставлять свои роты соответственно с дневной разбивкой. Обычно одна из рот копалась в первой, линии окопов, а прочие — в ходах сообщения. По мере того, как отрывались окопы, разравнивалась и маскировалась насыпь. Затем строились козырьки для охранения от артиллерийского огня. На рассвете роты снимались и шли назад, солдаты — мокрые, с сапог до фуражек вымазанные в глине и грязи, шли сонные, еле передвигая ноги. Когда приходили, утро бывало в разгаре; стаи горластых, уток шлепали желтыми лапами по стылой воде зеленых луж; и Хотинское шоссе — единственный хороший путь между Новоселицами и Недобоуцами — уже представляло собой картину самого живого движения…
Новые отношения с Наркевичем тяготили Заусайлова. Было что-то обидное в том, что старый, заслуженный офицер, исключительно по причине своей недостаточной осведомленности в вопросах фортификации, оказывался полностью в руках сомнительного мальчишки, только что выпущенного ускоренным порядком из инженерного училища и прошедшего в Проскурове какие-то пустяковые курсы младших производителей военно-инженерных работ. Черт знает, что такое! Заусайлов приходил к Карбышеву — жаловаться на неудобство положения. Если Карбышев не сидел за обеденным столом, он непременно возился над кроки позиций, что-то исправлял в них, улучшал, заново вычерчивал полосы и отсеки. Заусайлов смотрел, поглаживая усы и вздыхая.
— Ну, что это вы делаете? Полосы укреплений вычерчиваете?
— Да.
— Каких?
— Это не реальные позиции.
— Не ре-аль-ные? А какие же?
— Как бы вам объяснить? Это — принципиальные позиции.
Заусайлов вздыхал, грустно покачивая головой. Он не понимал, что такое «принципиальные» позиции и для какой надобности они могут быть нужны. Да и мысли его вовсе не лежали теперь к этаким отвлеченным вещам. Они попрежнему сверкали как бы в потемках, но теперешней яркости не достигали еще никогда. В начале августа Заусайлов стал членом офицерского союза и с тех пор был твердо убежден, что военная диктатура есть единственное средство спасения России, а подготовка ее — первейшая обязанность каждого офицера. Когда в Москве шло Государственное совещание, он жадно ловил в газетах намеки на то, чего с таким нетерпением ожидал. После сдачи Риги Карбышев сказал: «Вот Корнилов и выполнил свою угрозу — сдал Ригу, чтобы хорошенько напугать». Заусайлов оглянулся, — не слышит ли кто? — и ответил шепотом: «Погодите еще недельку, — увидите, что будет…» Очевидно, ему было известно что-то такое, о чем Карбышев не имел понятия. Срок разворота корниловского «действа» он предсказал точно. И сейчас мысли Заусайлова гуляли очень далеко от карбышевских кроки.
— Эх, — мрачно говорил он, — хоть руку секите, а Наркевич ваш — большевик!
— Возможно.
— А большевики — не герои моего романа.
Карбышев поднимал лицо над чертежом.
— Не в вашем романе дело, а в том, что они первые заявляют прямо: «Нельзя торговать Россией!» Армия погибла, а Россию они хотят спасти.
— От чего хотят спасти?
— От позора. Сухомлиновщина, кадеты, керенщина — вся эта мразь только тем и занималась, что распинала Россию на кресте неподготовленных наступлений. Вела ее к неизбежному погрому. Вы и сами это не хуже меня знаете.
— Верно, знаю. И все-таки…
— Что?
— Остаюсь при своем мнении.
Карбышев наклонялся над чертежом.
— Дело ваше.
«Телеграфный столб!»
* * *
В сентябре Заусайлов и Наркевич разлучились. Штаб дружины перебрался в Хотин. Глеб устроился на житье в селе Рукшине, дом на пригорке, старые кусты сирени, сад и дубовая рощица. Внизу — проточный пруд с ключевой водой, плотина, обсаженная ивами, мельница и ракитник. Здесь, около села, за леском, работали теперь, не отрываясь, на своей тыловой полосе его роты. Погода портилась. Как-то ночью задул сильный ветер. Редкий холодный дождь забил в лицо. Наркевич развел роты, но не поехал в Рукшин, а остался на работах — раскатал палатку, завернулся в нее и заснул. Когда его разбудили на рассвете, он дрожал. Зубы его стучали, волны ледяного озноба бежали по телу, ноги подгибались. В Недобоуцы он приехал на пролетке, с трудом добрался до постели, разделся и лег.
— Пане ласковый! — суетилась возле него хозяйка, — а не надо ли пану чего-нибудь?
Но Наркевича так трясло, что он не хотел ни есть, ни пить, с отвращением принимал лекарства, которые привозила ему Лидия Васильевна, и сквозь горячий полусон лихорадки смутно улавливал окружающее. К хозяину приходили люди в дубленых полушубках, расшитых цветными узорами. «Слава Иисусу!» «Слава во веки!» И сейчас же заводили разговор о каком-то лесе…
Через неделю болезнь оборвалась. Температура соскочила, ознобы прекратились, и Наркевич поднялся с кровати, похудевший, изжелта-бледный, с глубоко ввалившимися глазами. Странное беспокойство быстро вывело его из избы и привело прямо на правый фланг тыловой недобоуцкой позиции. Это был очень благополучный фланг, так как строился в довольно густом березовом лесу и был совершенно замаскирован деревьями. Наркевич долго шел до насыпи окопа и, наконец, остановился. Да где же все-таки правый фланг? Где так плотно прикрывавший его березовый лес? Ничего этого не было. Высокие, тонкие аисты медленно и важно вышагивали между свежими, пахучими пнями. А леса не было…
…Наркевич часто приходил к Карбышеву за приказаниями и советами, и всегда так получалось, будто Карбышеву только того и надо было. Почти всегда перед ним оказывалась в развороте тетрадь с кроки позиционных схем. И сейчас же он ухватывал подходящую схему и пускался объяснять и истолковывать ее применительно к вопросу, с которым пришел Глеб.
— Поймите, Наркевич, — говорил он, — полевая фортификация — искусство. Как и всякое искусство, она ищет путей для своего развития…
И он принимался чертить: «Видите?» — «Ясно. Благодарю вас». Это были ценные указания. Но, давая их, Карбышев и сам работал, — он исследовал задачу с тем, чтобы решить ее неожиданно-новым способом. И уж потом решал так, как она еще не решалась. Почему-то Наркевичу это никогда не удавалось. По общему мнению, он довольно хорошо знал свое дело. Но сам в глубине души не разделял такого мнения. И особенно не разделял, сравнивая себя с Карбышевым. Тут с чрезвычайной отчетливостью припоминалось ему одно из давних впечатлений. Наркевичу было лет восемь или девять, когда родители его уехали года на два во Францию и взяли его с собой. Однажды они всей семьей попали в Арле на городскую ярмарку. Было очень живописно и весело. Вертелись карусели, и юбки девушек раздувались, как паруса. Арльские девушки — красивейшие во Франции. Точно громадные живые цветы — тюльпаны, волюбилисы и мохнатые розы, порхали они на гибких веревочных стеблях. Вокруг шумели балаганы. Кривлялись актеры, монахи собирали милостыню, и фокусники с высоких деревянных помостов удивляли своей ловкостью наивных провансальцев. Один из фокусников работал шарами. У него было пять блестящих разноцветных шаров, которыми он играл в воздухе. Шестой шар, вероятно, запасный, лежал у ног этого поворотливого человека. Кончая номер, он бросал шары в толпу, и доброволец, — какой-нибудь деревенский Жак в синей кофте, широкополой коричневой шляпе и деревянных башмаках, — подавал ему шары для новой игры. Фокусник работал мастерски. «Алло!» — крикнул он бешено, и шары посыпались в толпу. Женщины смеялись, мужчины неумело пытались подражать артисту. На помост полетели монеты, и очередная коричневая шляпа уже подбирала шары. Неизвестно, был ли этот Жак очень хитер или очень глуп, но, протягивая фокуснику шары, он, кроме пяти, прихватил и шестой. Артист, наскоро подсчитывая блестящие мелкие су, не заметил подвоха. Привычным и быстрым движением он выбросил шары. Они взлетели пестрой гирляндой в воздух и… покатились по доскам помоста. Толпа загоготала. Вдруг всем стало ясно, что фокусник умел работать только с пятью шарами. Шестой испортил ему день…
Что-то было в Глебе такое, чем он был крепко привязан к нормативу, к правилу, к «пяти шарам». Чем-то пугало его нарушение догмы. И, удивляясь смелой находчивости Карбышева, сам он ни за что не нашел бы в себе и десятой доли предприимчивости, позволяющей в необходимых случаях шагать через букву. В конце концов неудача арльского фокусника была с какой-то странной, внутренней, стороны близка Глебу, — ближе, гораздо ближе карбышевской находчивости. И. вот — исчезновение леса на правом фланге недобоуцкой тыловой позиции оказалось для него, по существу, не чем иным, как шестым шаром в игре. Наркевич стал втупик. Что оставалось делать? Он отправился к Дмитрию Михайловичу.
— Выздоровели?
— Так точно. Но вот что у меня случилось, господин полковник…
И Наркевич доложил, как обнажился фланг из-под снесенного леса, и окопы, соответствующим образом построенные, демаскировались и вышли в чистое поле.
— Кто же вырубил лес?
— Рукшинские крестьяне.
— Зачем?
Наркевич криво усмехнулся.
— По… праву революционной вольности. Как прикажете поступить?
Карбышев задумался. Его немигающий взгляд был устремлен на Наркевича. Но Глеб не чувствовал этого взгляда. Карбышев смотрел, но не видел; искал, а находка не давалась. Минута… другая…
— Эврика!
Темное лицо зажглось. Глаза ожили.
— Вот что вам надо сделать. Слушайте!..
И шестой шар заработал с такой же точностью, как и все остальные.
* * *
После краха «корниловщины» армия кипела. И жизнь Карбышева представляла собой непрерывное горение нервной силы. Что день, что ночь — все равно. Чем дальше, тем меньше времени для отдыха, для еды. Разговоры с офицерами, совещания с комитетами и «комитетчиками», толки с сельскими властями, приказы, воззвания… Все в волнении, все хотят знать, что было и что будет, — требуют, кричат. И они вправе волноваться, требовать и кричать. Во всем, что происходило кругом, Карбышев ясно видел главное: армия неудержимо большевизировалась. Солдаты группами уезжали зачем-то в Одессу и возвращались оттуда самыми настоящими большевиками. С августа в инженерном полку появилась большевистская ячейка, и Юханцев состоял ее секретарем. Выборы ротных и полковых комитетов происходили под ее прямым воздействием, и естественно, что эсеры с меньшевиками оказывались в этих низовых комитетах на заднем дворе. Наркевич то и дело проводил объединенные заседания солдатских комитетов и докладывал постановления Карбышеву. «Согласны, Дмитрий Михайлович?» — Карбышев не спорил. Но когда большевики повели борьбу за выборы делегатов на корпусной съезд, за контроль над штабами и полевым телефоном, за захват фронтовых газет, он стал допытываться.
— «Вся власть Советам!» Но ведь это и раньше было.
— Лозунг был тот же, — отвечал Наркевич, — но содержание теперь другое.
— Чем?
— Тем, что Советы теперь стали большевистскими.
Карбышев задумался, как недавно над внезапным исчезновением леса.
— Стойте! Значит, это лозунг новой революции? Господина Керенского с Корниловым — на один крючок?
— Да. Это призыв к диктатуре пролетариата…
— Путем восстания?
Наркевич молчал. Карбышев видел, что ротные и полковые комитеты стоят на большевистском пути. Здесь и было то самое, к чему стремилась солдатская масса. Оно-то, собственно, и разумелось под словами:. большевизация армии. Не так обстояло дело в армейских и корпусных, верхушечных, комитетах. Там были сильны эсеры и меньшевики. В корпускоме играл роль главного оратора Лабунский. Итак, Наркевич и Лабунский постепенно определялись до полной ясности, — но каждый на свой лад. Да и все офицерство начинало походить на слоеный пирог. Оно резко делилось на «корниловцев» и на «демократическое». Кто куда тяготел, видно было с первого взгляда.
— Споришь с Карбышевым? — спросил Наркевича Юханцев.
— Нет. Он все понимает.
— Отчетливый мужик!
Карбышев явным образом относился к «демократическому» офицерству. А Заусайлов, наоборот, был самым настоящим «корниловцем». Из-под Коломыи прибыла для работ на второй войсковой полосе китайская рабочая рота и поступила в ведение Наркевича. Заусайлов потребовал китайцев на передний край. Наркевич отказал. Начался крупный разговор. У Заусайлова от злости прыгали усы.
— Эх, вы…
— Что?
— Большевик вы этакий! Вот что!..
— Вы произносите это слово, господин полковник, как бранное. Я…
Наркевич и всегда был бледен. После болезни еще побледнел. А сейчас в лице его не было ни кровинки.
— Я запрещаю вам…
Заусайлов схватился за наган.
— П-п-азвольте! Как вы, обер-офицер, смеете таким образом говорить со мной, полковником, а? 3-заб-былись!..
* * *
Армия голодала. Чечевица, да сельди, да неполная дача хлеба, — это еще хорошо. В полку у Заусайлова вышел скверный случай: поймали солдата на воровстве. Попадался он не в первый раз — то селедку сопрет, то хлеб. Съест половину, остальное вернет и смеется: «Вдругорядь не клади плохо. Я отдал, а другой не отдаст». Случай был не из важных. Но Заусайлов посмотрел на дело иначе, — отправился в батальон, где произошло воровство, и произнес речь. По дороге к батальону адъютант доложил:
— Господин полковник, пришло пополнение…
— Где же оно?
— Здесь, справа пристроено к батальону.
«Вот и хорошо! — подумал Заусайлов, — пускай послушают». Он начал говорить, не здороваясь с солдатами.
— Нынче — украл, завтра — брататься пошел… Тянись к свободе, рви цепь рабства, черт с тобой, но не смей, мерзавец, сбрасывать с себя долг перед родиной. А таких среди вас много. Просто пользуются революцией, чтобы затоптать обязанности и долг…
На старых солдат эта речь не произвела большого впечатления. К Заусайлову в полку привыкли, — помнили его капитаном, ходили вместе с ним брать перемышльские форты. О речах его отзывались так: «Чего там? Все байки да вранье…» Но на сей раз слушателями Заусайлова оказались еще и новые, только что прибывшие в полк, совсем чужие солдаты. Это были новобранцы из Проскуровского полка, где только что произошли громкие «эксцессы» между солдатами и офицерами. Особенно плохо пришлось там членам офицерского союза. Заусайлов знал о крайней «ненадежности» пополнения, но рассчитывал сломить его дух. Покончив с батальоном, где обнаружился вор, он двинулся на правый фланг, — особо поговорить с проскуровцами.
— Смирно!
Но солдаты пополнения, как стояли вольно, так и остались стоять. Лишь те, что были поближе, начали нехотя подравниваться. Однако и здесь фланговый продолжал дымить цыгаркой. Заусайлову ударило в голову.
— Ошалел, сукин сын! Брось папиросу!
— А зачем бросать? — отвечал солдат, — она денег стоит…
И засмеялся. Этот смех, будто холодная вода из пожарной кишки, окатил Заусайлова. Еле устояв на ногах, он махнул рукой, повернулся и пошел к себе, сопровождаемый дружным солдатским хохотом. А тот, что курил цыгарку, теперь уже не смеялся.
— Как есть корниловец! Первой пулей его… дикобразину!
После этого случая Заусайлов перестал спать в избе. Он проводил ночи снаружи, под навесом, сидя в пролетке и держа у руки винтовку, поставленную на взвод. Он считал нужным всегда быть наготове и, заряжая револьвер, думал: «А седьмой — себе…» Ему казалось, что надо заранее договориться об этом с собой для того, чтобы в нужный момент не растеряться. Он уже ни на кого и ни на что не рассчитывал — только жгуче ненавидел Керенского и боялся солдат. А солдаты ненавидели Заусайлова, потому что смотрели на него и подобных ему офицеров, как каторжники смотрят на свою цепь.
* * *
Никто бы не сказал, что капитан Лабунский воевал мало или плохо. Нет, он воевал много и хорошо. Иначе и быть не могло, потому что он искал для себя на войне славы. В этих поисках славы он крепко связал свое личное будущее с будущим революции. Еще в четырнадцатом году Лабунский мечтал о революции. Она представлялась ему перспективой блестящих карьер, разворотом огромных житейских планов. К этому времени он уже умел великолепно излагать философию Оствальда и мог по пяти часов подряд говорить о том, что объективного мира нет, а есть мир явлений. Но ожидания затягивались, и он женился на Наде Наркевич. Офицерский Георгий и выгодная женитьба чуть было не свели его с путей революционной исключительности. Было время, когда он готов был удовлетвориться достигнутым. Но тут-то и свалился на голову февраль. Лабунский встретил февральскую революцию, как родную мать. Он не сомневался, что революция вызовет в войсках подъем патриотических чувств и снова зажжет погасшее в них стремление к победе, ибо победой закреплялся переворот. Ведь и во время великой французской революции все это было именно так. Однако летнее «наступление Керенского» с треском провалилось. Всему свету стало понятно, что подъема нет как нет и победы как не было, так и не будет. На этом, собственно, и Лабунский вынужден был прекратить свои поиски военной славы. Другой бы на его месте растерялся. Но с Лабунским этого не случилось. Он быстро сообразил, что слава и популярность — родные сестры. Лучшее средство завоевать популярность — проталкиваться вперед, валя всех, кто оказывается на дороге. Он живо пролез в корпусной комитет и двинулся добывать популярность речами. В дивизиях, в полках резко усиливались тогда большевистские настроения. То здесь, то там земля качалась под ногами соглашателей. Эсеровские главари корпускома говорили: «Надо послать Лабунского, — лучший у нас оратор, — приберет к рукам». Лабунский ехал, произносил «нитроглицериновую» речь и «прибирал».
Получалось довольно хорошо. Только материальная сторона существования несколько смущала деятельного капитана. К его старой привычке резаться в карты прибавились две новые, усвоенные уже после женитьбы: к хорошим сигарам и крепкому коньяку. Все это требовало денег, денег. А между тем в один прекрасный день Надежда Александровна, тоненькая, худенькая, но, как уже прекрасно знал Лабунский, совершенно в некоторых вопросах несгибучая, объявила мужу, что она ни за что не попросит больше у отца ни копейки денег. «Это что за новость? Почему?» — «Потому что отец порвал отношения с Глебом». — «Хорошо. А при чем мы с тобой?» — «Ты, конечно, ни при чем. Я же…» Лабунский так и не понял, но страшно вспылил и разгорячился. Это было в конце июля. Он сел и написал тестю в Петроград небольшое, деликатное и вместе с тем. настоятельное письмо. Александр Станиславович ответил без промедления. Он коротко сообщал, что все свои денежные средства и дивиденды находит нужным передать в полное и безотчетное распоряжение «республиканского центра» и категорически запрещает тревожить его впредь какими бы то ни было домогательствами. Вот это было настоящее крушение! И уже таков был характер Лабунского, что ответить за беду должен был тот, кто был в ней меньше всего повинен, — жена.
Итак, выяснилось, что женитьба на Наде Наркевич отнюдь не была «шагом» к упрочению позиций в жизни. Она оказалась всего-навсего глупой уступкой случайному чувству влюбленности, которое ушло еще быстрее и легче, чем пришло. Хитрое сердце Лабунского не болело. Но злости своей он скрывать не хотел и не мог. И Надежда Александровна с отчаянием видела, какому жестокому, эгоистичному, наглому и бесчестному человеку отдана ее чистая, светлая, добрая, нежная любовь. Пьяные друзья мужа из корпускома, рыхлые колоды захватанных карт, бутылочные этикетки, облака дыма, грязные тучи обид и насмешек ужасали Надю. Когда-то такие ясные, глаза ее тускнели от слез. Она худела, бледнела, Бояться мужа сделалось ее болезнью. Наконец она решила увидеться с братом Глебом, рассказать ему все и спросить совета…
* * *
Подходил срок выборов в учредительное собрание. Солдаты говорили: «За учредиловку постоим, а на Временное правительство начихать нам!» Карбышев жил теперь в Новоселицах, на самом крайнем с юга конце своего участка. Но когда ему случалось выезжать из Новоселиц на позиции, — все равно куда: в Боян или Ракитну, в Рукшин или Хотин, — он видел, как от Прута до Днестра, везде, где стояли войска тринадцатого и тридцать третьего корпусов, на любом дорожном перекрестке, развевался горячий призыв: «Голосуйте за большевиков!» И Карбышев знал: это работают Юханцев и Наркевич; это они отвоевывают в полковых, ротных и дружинных комитетах победу большевистскому списку — № 5. Борьба за этот список велась главным образом с эсерами и меньшевиками. Но и кадеты еще не окончательно угомонились и кое-где пускали пузыри. Их выборный список носил девятый номер. Карбышев слышал, как в Ракитне, на солдатском собрании, Юханцев крикнул какому-то фельдшеру: «Эх, ты, номер девятый!» И будто заклеймил фельдшера самым постыдным клеймом: собрание загоготало, заулюлюкало, и кадетский последыш, багровый от стыда, тут же исчез с митинга. Всем теперь было ясно, что кадеты только и могли существовать, как думская оппозиция при Романовых. Не стало Романовых, не стало Думы — ныряй на дно…
Взвод делал козырьки, когда прискакал конный разведчик с приказом — немедленно идти к роте. «Зачем?» Разведчик не знал. Но догадка висела в воздухе. Еще вчера Романюта слышал, что власть в Петрограде и Москве взята большевиками. А сегодня с утра по всем, только что переизбранным, большевистским комитетам уже толковали, как бы провести митинг и объявить на фронте Советскую власть.
Солдаты сбегались на площадь в Рукшине, к тому месту, где стояли четыре гаубицы без панорам. Площадь, плетни и заборы, крыши и даже деревья — все было серо от солдатских шинелей. Толпа колыхалась и гудела. Красные знамена с дружной звонкостью плескались над автомашиной. Здесь — трибуна.
— Юханцев, выходи! Председатель!
Кричали те, которые знали, что ночью родился в дивизии военно-революционный комитет и что Юханцев — его член.
— Юханцев! Председатель!
Юханцев ловко вскочил на колесо, с колеса перемахнул на платформу и тотчас заговорил:
— Товарищи солдаты! Совершилась новая, великая революция. Народ взял власть, и никто никогда не отнимет ее теперь у народа. Сотни лет проходили в борьбе. Были Степан Разин, Емельян Пугачев… Рождались, бились, умирали… А народ попрежнему стонал в неволе. Века понадобились, чтобы пришел Ленин. И вот партия большевиков стала впереди народа, чтобы вести его к счастью. Мир и земля — счастье народное. Только Советская власть…
— Да ты погоди, — раздался откуда-то звенящий от злобы голос, — ты что говоришь-то? Аль большевики завтра с немцами мир заключат?
— Верно, Жмуркин! Ты его спроси, спроси…
Юханцев рванулся вперед.
— Не заключат! Я и не говорю, что заключат! Глупо думать, что большевики вынут из кармана да положат перед нами мир, хлеб и землю, словно кисет с махрой. За мир, за землю еще бороться надо…
— Ну и будем бороться вместе с большевиками! — крикнул кто-то. — Главная причина — знать, за что дерешься!
— Хорошо сказал товарищ! — подтвердил Юханцев. — Солдаты! Будьте на стороже! У нас митинг. Слово свободное — для друзей, для врагов. А вы заметьте: кто говорит красно и дипломатично, тот мыслит черно и капиталистично…
— Вот это да! Ха-ха-ха! Как есть, правду сказал…
— Например, комитет спасения родины и революции…
— Известно: комитет спасения контрреволюции. Вот те и правда…
— Ха-ха-ха! За правоту-то нас раньше по роже били…
— Товарищи солдаты, тише!
И митинг открылся…
Взобравшись на грузовик, прочно упершись длинными прямыми ногами в его платформу, ссутулясь и медленно пропуская между пальцами густые завитки темнобронзовой бороды, Лабунский собирался говорить, твердо зная, что в грязь лицом не ударит. Юханцев прокричал:
— Слово — представителю корпусного комитета…
Толпа колыхнулась; задние насели на передних.
Всплески шума спадали. Лабунский поднял руку и… Популярность — прекрасная вещь, но и у нее есть обратная сторона.
— Как же у вас, у эсеров, Керенский-то сбежал? Да еще в дамской шляпке…
Толпа прыснула смехом — где гуще, где реже. Лабунский опустил руку с такой силой, точно кнутом хлестнул, и под рукой свистнуло.
— Солдаты! Фракция большевиков корпускома предъявила вчера комитету требование о признании Советской власти. Комитет отклонил это требование, так как считает большевистское восстание преступлением перед родиной и революцией. И комитет прав. Солдаты! Захватывая власть, большевики нанесли русской революции изменнический удар в спину. Огнем междоусобной войны, кровавым торжеством контрреволюции грозят они России. Не захвата власти одной партией, а соглашения между обоими лагерями демократии желает страна. Но если наши призывы повиснут в воздухе и соглашение, станет невозможным, пусть большевики пеняют на себя! Времена полумер и колебаний для подлинно революционной демократии прошли. Идет девятый вал. Бьет час двенадцатый. Да, тяжел был гнет последнего века. Самодержавие влекло нас от поражения к поражению, обрекая на позор. Но свет, зажженный офицерами-декабристами, никогда не потухал среди нас… И мы…
Лабунский говорил отрывисто и резко. Его могучий хриплый голос широко разносился над площадью. Было в его речи что-то завлекательно непонятное: девятый вал… час двенадцатый… Все вместе рождало в слушателях цепенящее ощущение загадочной силы. Среди собравшихся здесь солдат далеко не все знали, что эсеро-меньшевистские армейские и корпусные комитеты уже не имеют настоящей опоры в массе войск, что они — вчерашний день революции. И на этих-то не знающих речь Лабунского действовала как заклятье. Вдруг в толпе раздалось:
— С зимнего пути на летний свел капитан, да тем и заговелся. Эх, ты!
Мысль радует и влечет к себе, когда она и красива и сильна. Но она же отталкивает, когда прячет свою жалкую трухлявость под сильным словом.
— Переизбрать их! Большевиков заместо их послать!
Какой-то огромный черный солдат схватил ружье наизготовку.
— Стрелять их надо-ть! Вот что!
Лабунский взглянул в белые от бешенства глаза солдата и взял себя в руки. Нет, этот не выстрелит. И вообще: раз кричит, значит не выстрелит. Но дело было даже и не в том, выстрелит этот или не выстрелит, а совсем в другом. Речь неожиданно провалилась. Надо было тут же сломить срывавшие ее настроения. Лабунский переступил с ноги на ногу и сжал кулаки.
Его лицо, обычно смугло-красное, с оттенками свинцовости и легкой синевы, было сейчас коричнево-бледным и страшным.
— Смотрите мне на грудь! Видите — белый крест? Вы знаете: он не дается даром. Для чего же я уцелел? Чтобы умереть… за право народа сказать свое слово на учредительном собрании. Таких, как я, много среди офицеров, а еще больше среди солдат. Сотни тысяч…
— Миллионы!
— Погоди, Жмуркин, не мешай!
— Да, миллионы… Нас так много, что мы — везде. Моя жена — сестра милосердия. До сих пор она перевязывала под огнем кровавые солдатские раны, днем и ночью отбивала у смерти жертву за жертвой. А вчера… — Лабунский остановился не то для того, чтобы передохнуть, не то еще зачем-то, — вчера моя жена ушла… куда? В женский батальон смерти. Там, под знаменем учреди…
— Вы врете, капитан Лабунский! Я — брат вашей жены. Она действительно ушла от вас, но вовсе не в женский батальон. Она — у меня.
Наркевич стоял перед грузовиком. Лабунский — на грузовике. И они молча смотрели друг на друга…
На пустую бочку из-под моченых арбузов вскочил полковник Заусайлов. Как он очутился на этой бочке? Заусайлов вовсе не собирался идти на митинг, а пришел. Не хотел слушать никаких речей, а речь Лабунского не только выслушал, но еще и так возмутился ею, что стоял сейчас на бочке, сам готовый говорить. Заусайлов не знал, что именно будет говорить. Революция мчалась вперед. Хода ее не остановить никакими речами. То, что произошло в Петрограде, — смерть старой царской армии. О чем бы ни сказать, все поздно, ненужно, глупо. Однако ведь втащила же какая-то невидимая сила Заусайлова на бочку, чтобы он говорил. О чем? Он вспомнил о Лабунском. Вот оно…
— Солдаты! Сейчас перед вами врал и проврался эсеровский поползень, капитанишка этот… Лабунский. Что мне о себе толковать? Нечего… Да, со слезами хороню старое… да! А этот… Восемь месяцев правила эсеровская сволочь Россией, травила честных людей. Теперь же подобрала хвосты, распустила со страху слюни… Еще, пожалуй, проврется, как Лабунский, да и запросит: спасайте! А насчет большевистской заразы…
— Что? Долой! Долой его!
— Да разве его слушать можно! Он вроде как. прусский аграрий является…
— Им войну подавай! Им от войны — чины, награды, а нам — что? Корниловцы! Сукины дети!
— Сшибай его к лешему в болото!
Огромный черный солдат, собиравшийся ссадить Лабунского с грузовика, теперь подбирался к бочке.
— Ай впрямь приканчивать надо эту канитель! Нехай их черви едят! Хватит нам…
— Да ведь это самосуд!
— А что ж? Своим-то судом правильнее и спорее!..
Так как Заусайлов не хотел уходить с бочки, Наркевич столкнул его.
Митинг кипел. Романюта внимательно смотрел на лица людей, окружавших трибуну. Как на лесной опушке не встретишь двух одинаковых деревьев, так и здесь не было двух одинаковых лиц. Но как лес один, так и вся эта огромная солдатская толпа была одной толпой. Другое дело — всходившие на машину и говорившие речь за речью офицеры. Здесь острая наблюдательность Романюты с жадностью направлялась на то, чтобы каждого из них понять по лицу. И — странное дело! — это удавалось ему без ошибки. Он глядел то на одного, то на другого и думал: «Этот сюда повернет, а тот, пожалуй, туда…» И они повертывали именно так, как ждал того от каждого из них Романюта.
Вдруг кто-то начал подталкивать его в бока и в спину, и, чем дальше, тем сильней.
— Выходи, Павлуха, выходи!
Широкая физиономия Романюты как-то болезненно сжалась в скулах, точно ее хозяин не просто сконфузился, а еще и застрял в тугих тисках. «Не пойду!» Но сомнение растаяло скорей, чем пришло. «Да чего трусить? Не боги горшки лепят!» И он поклонился, опустив вдоль колен жилистые плети длинных рук…
— Обращаюсь ко всем сознательным солдатам, — говорил Романюта, почему-то не слыша своих собственных слов и оглядываясь с удивлением и испугом, — я, товарищи, не большевик… Я только вижу, что из себя вышла окопная мука солдатская… И без новой власти мы жаждали и страдали… А вы уже, господа офицеры, не считайте, что у вас есть упор на армию. Полковник Заусайлов — про «большевистскую заразу»… Это — спустя лето в лес по малину!.. Потому что…
Романюта не знал, как лучше высказать свою мысль, и выражение его широкоскулого лица стало беспомощным и жалким. Он молчал, быстро облизывая сухим языком горячие губы. Карбышеву захотелось помочь бедняге. Для этого надо было ухватить оброненную Романютой мысль — и подбросить ее солдату, как делает учитель, подсказывая школьнику вдруг позабывшееся слово.
— Потому что «большевистская зараза» есть сила, — громко проговорил Карбышев, — и сейчас она — единственная сила, которая может заново устроить нашу развалившуюся жизнь…
— Верно! Верно!..
— Бог Ваньку не обманет, Ванька сам молитву знает…
— Слово — прапорщику Наркевичу!
Глеб легко взлетел на грузовик. Глаза его сверкали, худая, тонкая фигура казалась острым лезвием перочинного ножа.
— Товарищи! Буржуазия приучила вас считать то, что ей выгодно, законом жизни, а то, что вам нужно, признавать за невозможное. Проливать рабочему кровь за чужое богатство — это вполне возможно. А признать, что рабочему никакого нет смысла помогать военной наживе промышленников, это невозможно. Почему? Но ведь так получается, товарищи… И выходит, что капитал есть отечество, за которое мы должны жизнь отдавать, а сокращение хозяйской прибыли — то же самое, что гибель культуры. Экое гнусное лицемерие! Что же теперь произошло? Пролетариат в Петрограде выступил за свое право, за свое освобождение от ига капитала. И возникла новая власть. Идти против нее рабочему, крестьянину, солдату — значит идти против самих себя, против народа. Кто против Советской власти, тот на стороне буржуазии. Следовательно, он враг народа. Сегодня на наших глазах пытался незаметно прошмыгнуть в буржуазный хлев капитан Лабунский, а за ним прямиком полез туда же полковник Заусайлов. Их дело, — пусть лезут. Но мы будем знать, что в нашей борьбе за жизнь, за труд, за свободу, за новую Советскую власть они не с нами, а против нас!..
— Господа, конечно… Горбатого могила исправит…
— Хотят, чтобы у них все свое было. Пускай, говорят, и революция тоже наша будет…
— Нет уж, это — дудки. Революция-то наша! Наша!..
«Марфутка» гудела в высоком небе, как трамвай. Карбышеву казалось, что он внимательно слушает ее гуд. Но на самом деле это было не так. Он думал, а «Марфутка» помогала думать, и когда подошло время прыгать на грузовик, он очень хорошо знал, что скажет и даже в каких именно словах.
— Я инженер, друзья, — заговорил он, — и слова мои будут инженерские. Думали вы когда-нибудь, почему так редко удаются штурмы укрепленных позиций? По одной из трех причин. Или проволока оказывается нетронутой, несмотря на точные штабные расчеты, — что-то где-то не сошлось. Или проволока разбита, но за ней оказалась другая, на каких-то там особенно низких кольях, — ведь всего не предусмотришь. Или, наконец, и проволока разбита, и окопы противника разворочены, словом, все расчеты оправдались, но… Что же такое случилось? Пехота потеряла сердце и не хочет больше наступать. Бывает?
— Сколько хошь бывает! — отозвалось на площади. — Очень просто!
— И я думаю, что не миллионы бойцов, не удушливые газы, не сорокадвухсантиметровые Берты вывели Россию из строя, а совсем другое. Война не нужна народу, и он знает об этом. Ошибки тут быть не может, ибо народ никогда не ошибается. За ним — чутье правды. Глупы те, кто не понимает этого. А у того, кого одарил народ пониманием своей правды, — и свет разума, и право революции, и власть. И потому я, старый царский офицер, говорю сегодня вместе с вами, солдаты: да здравствуют товарищи большевики!
Речь Карбышева понравилась. Сначала захлопали где-то далеко; потом — ближе; наконец — везде.
— Этот такой… И скажет, и научит, и за собой, коли что, поведет!
Митинг постановил: выразить недоверие соглашателям, признать Советскую власть, послать делегатов с приветствием первому рабоче-крестьянскому правительству и поручить Наркевичу с комиссией составить наказ для делегатов. Толпа поредела. Люди расходились по кучкам и толковали о наказе.
— Главное дело, чтобы наставление верное было, а не обман!
Между кучками бегал Жмуркин.
— Большевики, большевики, — приговаривал он, — что ж? И распрекрасно! А только дело-то они знают? Не выйдет так, что накорежут, да и не поправишь потом? Жизнь-то, братцы мои, как лес: что раз потеряешь, того уж не сыщешь. Разве кто другой когда-нибудь подымет…
— Ничего, — отвечали ему, — довольно нас знающие за нос тягали. Теперь сами за дело примемся. Плохо ли, хорошо ли, — как нибудь выйдет!
В стороне Заусайлов и еще несколько офицеров шепотком обсуждали положение. На митинге многое определилось. Если не все, то главные карты легли раскрытыми на стол. Особенно ясен был Наркевич: заядлый большевик. Уже два или три поручика прошли мимо него, как бы не замечая. Один или два капитана довольно откровенно уклонились от рукопожатия.
— Да и Карбышев тоже хорош, — сказал Заусайлов, — предупреждали меня насчет него, — не верил, а теперь сам вижу… Хорош! Уж вы меня извините, господа, я ведь прямо в свой буржуазный хлев лезу, — иначе никак не могу. А корпус офицерский все-таки надо от Наркевичей и от прочих позорящих его элементов очистить! Да-с!
* * *
Комиссия по составлению наказа работала в Хотине. Дело шло дружно, почти без споров. Наказ складывался как бы сам собой. Во-первых, полное признание власти Советов и Совнаркома; во-вторых, немедленная передача земли земельным комитетам; в-третьих, заключение мира; в-четвертых, переизбрание общеармейского и фронтового комитетов; в-пятых, расформирование ударных батальонов. Члены комиссии из солдат требовали еще немедленного устранения от дел старого корпусного комитета. Но Наркевич без труда доказал им, что в наказе такой пункт был бы лишним: корпуском не заживется на свете. И действительно верхушечные комитеты — армейские, корпусные — повсюду либо явочным порядком разгонялись солдатами, либо сами слагали полномочия, не дожидаясь перевыборов…
И вдруг в комиссию ворвался запыхавшийся Лабунский и предъявил мандат корпускома. Комиссия именовалась в мандате «согласительной», а капитан Лабунский «членом решающего голоса». Новый член заглянул в проект наказа и разразился в полную силу своего «решающего» голоса:
— Армия обязана сопротивляться попытке захватить власть. Арена борьбы перенесена из Петрограда и Москвы в армию. Здесь мобилизуются силы. Отсюда они двинутся на Петроград и Москву, чтобы не оставить камня на камне от большевистской авантюры. Или восстановление власти народных избранников и созыв учредительного собрания, или открытие фронта. Мы — у последней черты… Впереди — приостановка железнодорожного движения, отпадение от центра, голод, разбой, анархия, гибель… Гибель России. Вот — резолюция корпускома…
— Нам не надо этой резолюции, — сказал Наркевич.
— Как так?
— Да… Корпусной комитет — кучка людей, которых завтра не будет…
— Поч-чему?
— Потому что мы вас, комитетчиков, завтра же переизберем.
— Опять насилие?
— Нет. Только отказ в доверии.
— Но ведь вы же нас и выбирали…
— Вы, господин капитан, поймите, — вразумительно сказал Романюта, — мы уже и вчера отказывались идти в наступление за буржуев, а вы хотите, чтобы сегодня пошли…
На носу Лабунского выступили крупные капли пота. Он потянулся рукой к карману за платком, но платка почему-то не оказалось. Тогда кулак его двинулся прямо к носу, но и до носа не дошел, а сразмаху упал на стол.
— Что ты знаешь? — рявкнул Лабунский. — Что ты сам-то понимаешь?
Вера в высшие идеалы совершенно по-новому окрылила мысль Романюты. На глазах у него осуществлялись лучшие замыслы человечества, разрешались самые трудные задачи жизни. Как же мог он остаться в стороне от этого света и не озарить им своего сознания?
— Ну? — хрипел Лабунский, — молчишь? Покривился, что старое корыто? Ах, дескать, как мало прожито, как много пережито! Так, что ли?
— Все это вы напрасно, — тихо ответил Романюта, — знать-то я, конечно, не все знаю, а понять могу все!
Настала минута, когда все, сидевшие за столом комиссии, заговорили разом. И минута эта затянулась.
— К солдатскому делу насильно прикручены мы, а зачем прикрутили нас, мы о том и не ведаем…
— Раз я не ученый, так от меня и спроса быть не может. Потому мы не в комитете, а в окопах сидим…
— Вишь, примчал — глаза нашему брату вязать. Знаем!
Шумная минута тянулась, тянулась и вдруг оборвалась на хлипком звонке полевого телефона. Наркевич схватил трубку.
— Что? Что? Ну, и… Спасибо, Юханцев!
Глеб встал. У него был торжественно-радостный вид.
— Никому, товарищи, не удастся использовать революцию для продолжения войны. Бороться против большевиков — не значит бороться с одним из социал-демократических течений. Это значит бороться с самим народом, повертывать его историю вспять, — дело безнадежное.
Он протянул Лабунскому его мандат.
— Возьмите, капитан, вашу филькину грамоту. Корпусной комитет только что сложил свои полномочия. Будем считать наказ принятым, товарищи?
— Ур-ра!..
На выходе со двора участковой конторы, где заседала комиссия по наказу, Лабунский столкнулся с Карбышевым. Увидев мрачное капитанское лицо, Карбышев рассмеялся: он уже знал о внезапной кончине корпусного комитета.
— Хороним старика?
— Оставьте меня в покое.
— Хорошо. Я понимаю, что вам не до шуток. Тогда — поговорим серьезно.
— О чем?
— О том, что приключилось с вами на митинге в Рукшине. Не в первый уже раз вы врете и проваливаетесь на моих глазах. Как вам не стыдно, Лабунский?
Капитан поднял опущенную голову и тряхнул бородой.
— И вы не в первый раз задаете мне этот вопрос. Неужели все еще не ясно?
— Нет.
Лабунский не то засмеялся, не то просто растянул рот в какую-то свирепую гримасу.
— Ч-черт… — нервно пожимая плечами, пробормотал он, — все вам знать надо. Зачем? Дело элементарное. Морали-то ведь нет…
— Что же есть?
— Кр-расота!
И он пошел со двора, слегка сгорбившись и меряя землю аршинными шагами.
Глава четырнадцатая
Восьмую армию возглавил военно-революционный комитет. Декреты Советского правительства о мире и о земле были встречены в войсках взрывом восторженной радости. Нельзя было теперь не видеть, что без пролетарской революции решения для этих вопросов не было. И вот решение пришло в молдаванскую деревню, распластанную на снегу и грязи, под полого сползавшим к мутному ручью полем, и деревня сделалась местом второго рождения для множества пришельцев, сохранивших под казенным шинельным сукном свою собственную живую душу. Однако вторично войти в жизнь, расположиться в ней по-хозяйски, по-свойски, можно было только дома — под Москвой, под Калугой, под Тверью. Солдаты рвались домой. Только и слышно было: «Когда же нам отправка-то будет?» Или: «Дома — жена, дети, — не щенята, чай!» Съедены консервы, пропал кукурузный хлеб. Сапоги раздрябли, как лаптищи в дождь. Но никто не обращал никакого внимания на эти печальные обстоятельства. Без хлеба, без сапог — домой! И Романюта, вдумчивый, степенный, осторожный солдат, был в совершенной власти таких же точно настроений. Он с удивлением вспоминал себя прежнего — под Перемышлем и после выздоровления от тяжкой раны, когда возвращался на фронт с упорным желанием бороться и победить для спасения своего дома, своей семьи. Вспоминал и дальнейшее — длинную полосу неудачных атак и отбитых штурмов, отходы, тяжкие арьергардные бои. Да, не прошло все это даром ни для Романюты, ни для его товарищей. Как Илье Муромцу, им нужно было коснуться родной земли, чтобы набраться новых сил для второй жизни. Романюта отлично понимал, что с ним происходит. Но объяснить, — даже самому себе объяснить это понятное, — он не умел. «Всякое у меня чувство выела… война эта!» — говорил он.
Роты, батальоны, полки исчезали с позиций. За ними снимались оставшиеся без прикрытия батареи. Эшелоны один за другим уходили в тыл. Вместе с людьми ехали в тыл пулеметы, винтовки и патроны.
Заусайлов чувствовал себя в отчаянном положении. Его главная беда заключалась в старой офицерской склонности, воспитанной поколениями, в глубоко укоренившейся привычке служить лицу, а не идее. Кончилась «служба государю», — осталась пустота. Он знал, что восстановить монархию невозможно; понимал, что новых династий уже не выбирают. «Искать смерти? — думал он, — подожду. Но и жить-то этак — лишнее». На руках у него оставалось немалое полковое имущество: несколько сот тысяч денег, около тысячи комплектов прекрасного обмундирования, вагон чая, вагон сахара, несколько автомобилей, аппарат Юза, радиостанция с ее начальником, штабс-капитаном Печенеговым.
После несчастной истории, приключившейся с беднягой искровиком накануне войны в Бресте, он так и не оправился. У Печенегова был до пришибленности смирный вид. О чем бы ни случалось ему заговаривать, скверная тема о шпионаже, шпионах и их горькой судьбе как бы сама собой, с роковой неизбежностью, подвертывалась ему под язык. Еще когда полком командовал Азанчеев, изловили шпиона и привели в полк. Точных доказательств вины не было — подозрений много. Азанчеев приказал расстрелять этого сомнительного человека для острастки холостыми патронами. Поставили. Скомандовали. Но стрелять не пришлось, так как шпион уже лежал на земле мертвый. Он умер перед залпом, сердце его разорвалось от страха. Это происшествие доконало Печенегова. Ужас не отходил от него ни на шаг днем; а ночью наваливался и душил, заставляя спросонья кричать благим матом. «Мало вам, капитан, соли на хвост сыпали!» — с нескрываемым презрением говорил ему Заусайлов.
Но все это кончилось после революции. Ужас Печенегова перед возможностью непоправимых ошибок правосудия исчез; зато мстительная ненависть к солдатам, из-за которых он чуть не погиб в Бресте, сделалась теперь его главным, а то, пожалуй, и единственным чувством. Он настойчиво торопил Заусайлова: «Принимайте решение… Выбирайте… Слышите, Николай Иваныч? Время не ждет». Заусайлов отмахивался. «Выбрать… Очень это не простое дело — выбрать. Чтобы выбрать, большая воля нужна и должна эта воля уметь действовать. А так — что же?» Долго еще продолжал Печенегов суетиться и теребить полковника. Уж не лучше ли положиться на свою собственную звезду? И вдруг Заусайлов сказал:
— Решил: буду в Испанию пробираться…
— Почему в Испанию? — пролепетал изумленно Печенегов.
— Не могу без этого… Понимаете?
— Без чего?
— Хоть и пустой в Испании королишко, а все-таки король!
— Да ведь не доберетесь?
— А тогда видно будет…
* * *
Лес был все еще желт по-осеннему. Однако золотые кроны деревьев и золотая земля были уже прикрыты снегом. Лес был красный и вместе с тем белый…
Вербовщики ходили по офицерам, предлагали деньги на проезд, говорили о том, что они — агенты единственной законной власти и что предложения их равносильны приказанию. Тем, кто не поддавался на уговоры, грозили расправой. Заглянул такой вербовщик и к Лабунскому.
Школа политического надувательства и мошеннических компромиссов, которую прошел Лабунский летом в эсеровском корпускоме, окончательно развинтила его бесхребетный костяк. Он все примерял да примерял, а отрезать боялся. Он говорил себе: «Да, мир и земля — лампочка Аладина. Кто взял эту лампочку, тому служат духи, тому в руки идет и дается власть». Из этих соображений возникало в нем темное поползновение — перекинуться к большевикам. Честности в этом поползновении не было ни на грош. Правда, обмануть большевиков — дело нелегкое. Но можно было бы и попытаться: «Кто смел, тот два съел». Однако главное препятствие сидело все-таки в самом Лабунском. Его ницшеанская «сверхчеловечность» никак не хотела мириться с отсутствием громкой фразы в большевистской революции, и поэтому Октябрь казался ему чем-то вроде серо-будничной формы политического переворота. С другой стороны, железная твердость поведения большевиков отпугивала Лабунского неумолимостью мертвой хватки за самое живое место буржуазии. И, наконец, за восстанием он ясно видел бушующую петроградскую улицу, то есть то самое, к чему привык относиться с полным пренебрежением. «Егалите, — думал Лабунский, — егалите и братарните, — ч-черт, их возьми!»
Но еще меньше завлекательности было для него в том, что делалось на Юге. Лабунский достаточно хорошо знал господ генералов, да и свой брат, рядовой офицер, был ему настолько близко знаком, что сомневаться в неизбежном провале военной контрреволюции его расчетливая голова никак не могла. Если бы взяли это дело в свои руки эсеры, — другой разговор. Тогда можно было бы и поквитаться с улицей. Но эсеры боялись подступиться к генералам…
И вот однажды к Лабунскому явился Печенегов и заговорил, оглядываясь с опаской:
— Будем говорить откровенно. Я пришел узнать: какие у вас планы?
— А у вас?
— Это очень скверная манера — отвечать на вопрос вопросом. Она свидетельствует об уклончивости и недобросовестности.
— Но ведь не я пришел к вам.
— Я своих планов и не скрываю. Надо бежать от антихриста! Слышите — пахнет серой?
Лабунский побагровел, даже посинел, посвинцовел от злости. Его гремучий голос раскатился по халупе:
— Серой кормят чумных собак. Вы не ветеринар? Печенегов развел руками.
— Какой я ветеринар?! Я — офицер, как и вы…
— Ошибаетесь!
— То есть… вы… я… мы — офицеры…
— Чушь! С тех пор как я снял погоны, я не офицер. Поняли?
Несколько минут Печенегов соображал. И вдруг действительно понял.
— Верно! — с неожиданной твердостью сказал он, — прохвост вы, а не офицер, — и повернулся к двери.
* * *
За последние два-три месяца перед Октябрьской революцией ужасно надоели всем слова. Люди стремились к делу. Но одни лишь большевистские призывы звали к действию. А все прочее скользило и лилось мимо бесконечным потоком слов. Эти слова до такой степени надоели, что когда кто-нибудь начинал произносить речь или просто рассуждать вслух, обращаясь к окружающим, у слушателей возникало странное ощущение удушающей, томящей пустоты. Из слова выпали смысл и значение — то, чему можно верить или не верить, с чем можно соглашаться или спорить. На многих это обстоятельство действовало подавляющим образом и, присоединяясь к размышлениям у разбитого корыта, совершенно отбивало вкус и охоту к дальнейшему существованию. Жертвой подобных настроений оказался генерал Опимахов. Если человек не знает, ради чего ему стоит жить, то уж, конечно, и жить ему не стоит. Выпроводив ночью очередного вербовщика, Опимахов вернулся к себе в кабинет и как был — в нижнем белье и накинутой на плечи серой шинели с красными отворотами — присел к письменному столу. Просидев в немой неподвижности минут двадцать или полчаса, он вынул из стола красивый маленький браунинг из вороненой стали, не спеша взвел курок, приложил к седому виску и выстрелил…
О самоубийстве Опимахова Карбышев узнал уже в январские дни, когда Восьмая армия объявила себя большевистской, Девятая — украинской, а командующий Румынским фронтом генерал Щербачев начал собирать карательные отряды и двигать их против революционных частей. Открывался новый фронт — гражданской войны. Его появлению сопутствовало в армии массовое исчезновение с переднего плана борьбы всякого рода неуравновешенных лиц. Одни попросту прятались, другие уходили из жизни, как Опимахов. Но были среди офицеров и такие, как Карбышев, — вполне готовые к новому делу. Засучив рукава они высматривали, за что бы взяться. И новое дело, со своей стороны, тоже искало их. Наступление генерала Щербачева на Могилев-Подольский, где стоял штаб Восьмой армии, становилось реальной угрозой. Тогда армейский ревком вызвал Карбышева в Могилев. Ему поручалось окружить город кольцом укрепленных позиций…
…Сдавая свой приднепровский участок, Дмитрий Михайлович заехал в Хотин и остановился у Наркевича. Надежда Александровна все еще жила у брата; горе сушило ее сердце, как мгла, от которой вянут цветы и свертываются на деревьях листья. Было решено, что она не вернется к мужу. Да и Лабунский не предпринимал никаких шагов к тому, чтобы возвратить жену. Зато частым гостем Наркевичей сделался теперь Юханцев. И прежде он то и дело мелькал на участке между Новоселицами и Хотином. Но в самом Хотине почти не появлялся. Теперь же обстоятельства начали так складываться, что ему как бы уже и не оставалось мимо Хотина никаких путей. И поэтому первый человек, которого встретил Карбышев, войдя в халупу Наркевича, был именно Юханцев.
— Приехал вас проводить, Дмитрий Михайлович! А за вами и самому надо будет в Могилев подаваться; велят красную гвардию формировать…
Карбышев быстро взглянул в его оживленное, но как-то не совсем открыто улыбающееся лицо. Затем перевел острый взгляд на задумчивый профиль Глеба, на встревоженные глаза Нади и воскликнул, смеясь:
— Эх, Яков Павлыч! Лучшее средство всякой агитации — правда. А вы…
— Что?
— Да коли едете в Могилев, значит, не меня провожать, а с теми, кто остается, прощаться надо. Так ведь?
При других обстоятельствах Юханцев бы не поддался: «Нам скрывать нечего», — и так далее… Но на сей раз язык его не вертелся. «Хитряга Карбышев!» Известно, как бывает, когда на воре вдруг загорается шапка. Загорелась она и на Юханцеве. Давным-давно, может быть, даже никогда не случалось с ним, чтобы он не знал, как покрепче ответить, как половчее отбить словесный удар. И никогда не думал, не выбирал слов, — всегда сразу. А тут вдруг запутался между проводами и прощаньем, попался на фальши, застыдился себя и других и, охваченный внезапным приступом детской робости, еще недавно сильный, смелый и решительный, а сейчас нелепо улыбающийся и глупо молчащий, все гуще и гуще краснеющий под наплывом смущения, — застыл посредине наркевичевской хаты, растерянно опустив на глаза щетинистые брови. Есть мелкие людишки, о которых говорят, что они не умеют смущаться; правильнее было бы сказать о них иначе: они умеют смущаться, так как привыкли делать это совсем незаметно, не привлекая не только сочувствия, но и простого внимания к своему бесстыдству. А в действительности не умеют смущаться люди крупной, юханцевской породы — прямого, честного, открытого склада; им это трудно и тяжко: они не привыкли скрывать себя, — и когда доведется такому человеку смутиться, то чем больше он и сильнее, тем выглядит пристыженнее, тем жальче на него смотреть.
— Пойдемте-ка лучше чай пить, — сказал Глеб. — Надя! Вскипел чайник?
— Давно…
Надежда Александровна уже разливала чай по стаканам. Но был, очевидно, в устройстве вскипевшего чайника какой-то дефект, или, может быть, тонкая рука молодой женщины почему-нибудь дрогнула, — только в тот самый момент, когда Юханцев придвинул скамейку к столу, сел, умостив на краю скамьи свое большое, могучее тело, и поднял на Надю все еще смущенные, добрые и словно извиняющиеся в чем-то глаза, крышка неожиданно сорвалась с чайника и упала прямо в юханцевский стакан.
Вечером Юханцев уехал в Рашков, Надя легла спать на хозяйской половине, а Карбышев и Наркевич затеяли один из тех разговоров, которым лишь стоит начаться, чтобы растянуться потом с большими или меньшими перерывами на целую жизнь.
— Единственно правильная революционная тактика, — говорил Наркевич, — развертывание классовой борьбы. Гражданская война… Она неизбежно следует за революцией. Что такое — гражданская война? Это военный способ решения спора…
— О классовом господстве?
— Да, именно… Революционного спора о классовом господстве. У этой войны особый характер, — жестокий и очень серьезный. Она не знает, не может и не должна знать примирения…
— Я все это понимаю, — сказал Карбышев, — боль народная, рабство народное, война народная — это моя боль, мое рабство, моя война… Я не могу не понимать.
Глеб встряхнул жестяную лампочку, стоявшую на столе, — он хотел проверить, достаточно ли в ней керосина, — и черные тени собеседников, как огромные летучие мыши, заметались и запрыгали по бревенчатым стенам.
— Ехать в Могилев по вызову ревкома — значит, выступить в гражданской войне на стороне Советской власти.
— Разумеется, — подтвердил Карбышев, отбирая у Наркевича лампочку и прочно ставя ее на стол, от чего тени на стенах перестали метаться.
Действительно Карбышев и без дидактических рассуждений Глеба отлично знал, почему и зачем едет в Могилев-Подольский.
Давным-давно, еще под Перемышлем, генерал Щербачев приобрел репутацию человека с железным характером, так как безжалостно укладывал полки и бригады в очевидно неподготовленных операциях. Румынский фронт, которым он теперь командовал, был в его руках весьма удобным инструментом для новых авантюр. Фронт находился вдалеке от революционных и промышленных очагов России. Солдаты жили там на отшибе, среди населения, с которым не умели объясняться, нос к носу со своим офицерством. Даже газеты большевистские не попадали на Румынский фронт. Поднимая эти войска против Советской власти, Щербачев начинал гражданскую войну. А ревком Восьмой армии в Могилеве принимал вызов.
— Очевидно, вы хотите знать, Наркевич, — сказал Карбышев, — насколько сознательно я поступаю, когда делаю выбор, — да?
— Да.
— Так бы и спросили. Вы правильно говорите о гражданской войне. Но я бы кое-что добавил. На сопротивлении прошлого должна окрепнуть революция. Победами над прошлым должны оправдаться ее необходимость и своевременность. Я в этом убежден. Дело тут не в классовом чувстве — это вопрос особый. Но я просто люблю народ и верю ему. Всю жизнь я провел с солдатами и рабочими, да и сам, собственно, тоже солдат и рабочий. А как не любить себя и свое? Кому верить, как не себе?
Теперь уже Карбышев ухватил лампочку и встряхнул ее. Тени выскочили из углов, заерзали; замотались, закачались под потолком. И Наркевич отнял лампочку, поставив на стол.
— Послушайте, что я вам расскажу о себе, — говорил Карбышев, — всякий вопрос легко сделать схоластическим. Но, не зная всего, обо мне судить невозможно. Я сын военного чиновника. Не велика птица — военный чиновник. А семья была из восьми человек. Я самый младший. Отец умер… Патриархальная старушка-мать… Пенсия… Два брата уже учились в кадетском корпусе. Но меня на казенный счет не взяли, и ходил я в корпус из дома в шинельке… Башлычок да перчатки… А в Омске очень холодно по зимам… Намерз! Ах, как намерз, — на всю, кажется, жизнь! Почему же был я на этаком невыгодном положении? Слушайте. Старший брат мой, Владимир, учился в Казанском университете вместе с…
Карбышев приостановился. Но в приостановочке этой не было ровно ничего похожего на осторожное выискивание слов. Гораздо вероятнее, что она понадобилась ему просто по причине множества и разнообразия мыслей, вдруг столпившихся в голове.
— Вместе с Лениным. И за участие в студенческих беспорядках был из университета изгнан. Сидел в тюрьме… Печать неблагонадежности легла на нашу семью… Вот почему, учась в кадетском корпусе, оставался я на собственном коште.
Карбышев уперся локтями в стол, а кулаки прижал к вискам. От этого его черные блестящие глаза сделались уже, растянулись в длину, и все лицо изменилось, вдруг перестав быть русским. Наркевич с удивлением глядел на него. Ему казалось, что он видит его в первый раз. Карбышев усмехнулся.
— Инорльодец? Да, во мне это есть. Я — степняк, казачина, киргизская кровь. И потому ужасно люблю волю. Все смогу вытерпеть, а неволю — нет, и терпеть не захочу, пойду напролом, надсажусь, погибну. Если случится мне когда-нибудь сесть за решетку, заранее говорю: услышите про Карбышева. И тогда, в кадетском зверинце, я тоже мечтал о свободе. Есть у меня талантик. Я — хороший рисовальщик. Детское воображение мое летало вокруг Академии художеств. Но где ж там? Кончил военно-инженерное училище в Петербурге и уехал саперным офицером в Сибирь. Политически я все еще был ничем. Только на японской войне пришел конец верхоглядству… Ну, и довольно обо мне. Теперь, Наркевич, о вас. Все-таки, это очень в вас странно…
— Что?
— Революционный педантизм.
— Как?
— Да, да… Революционный педантизм…
— Позвольте: о чем вы говорите? Во-первых, революция и педантизм исключают друг друга. Во-вторых…
— Милый Наркевич! И я так думал. Но вот — вы, И оказывается, что педантизм в революции возможен, Не вообще, конечно, а… в индивидуальных проявлениях. А вы именно такое проявление. Я долго вглядывался в вас: что вы за необыкновенность? И только сегодня, только сейчас разгадал. Вы — педант от революции, Глеб!
Наркевич криво усмехнулся.
— Из парадоксов в стиле Оскара Уайльда. Но значительно хуже. А потому — пропускаю мимо ушей…
Лампочка чадила, мигала, шипела и, наконец, выбросив из стекла длинный и яркий огнистый язык, потухла. В горнице стало темно-темно. Вероятно, было около трех часов ночи. Хозяин и гость лежали на скамейках, укрывшись шинелями. Гость спал, хозяин все еще передумывал свой разговор с ним: «Советская власть уничтожила сословия и чины. Может ли пожалеть об этом Карбышев? Нет, нет, не может! Почему? Потому что он не педант. Но он говорит, будто я… педант. Я… пе-дант… А что это такое: пе-дант?…» И Наркевич, натянув шинель на ухо, — уж такая была у него с детства привычка, чтобы нырять под одеяло с головой, — начал медленно забываться и засыпать.
* * *
Что ни дверь — вывеска или дощечка: зубные врачи, присяжные поверенные, сапожники, модные ателье, — экая чепуха творится в городе, который собрался отстаивать Советскую власть! Могилев-Подольский был мирен и тих; он выглядел в высшей степени буржуазно. Но несколько батальонов щербачевской пехоты и два полка щербачевской конницы уже шли к нему на всех парах. В городе был расположен маленький отрядец: стрелки, конники, броневики и самокатчики. Революционный совет Восьмой армии только что приказал этому отряду занять позиции впереди города, выслать охранение и выдвинуть разведку к Днестру, чтобы войти в соприкосновение с неприятелем. На дворе дома с колоннами, где помешались Реввоенсовет и штаб армии, густо толпились люди, лошади, пронзительно скрипели двуколки и пролетки, хрипели автомашины, и под всем этим дулась кверху густо унавоженная, непролазная грязь. По лестнице штабного здания бежали в обе стороны десятки, а может быть, и сотни солдат, то в одиночку, то целыми группами. Карбышев поднялся, остановился у двери с белой бумажкой: «Политический комиссар», — подумал и вошел…
Задача была уже известна: требовалось окружить город укрепленными позициями и привести в оборонительное состояние мосты через Днестр. Но способы решения задачи предлагались такие, каких Карбышев не предвидел.
— Вы, вероятно, знаете, — говорили ему, — что у нас действует «выборное начало». Ваша кандидатура выдвинута на должность начальника инженеров Восьмой революционной армии. Однако… Дело в том, что особый полевой штаб усиленно формирует сейчас красногвардейские отряды. Без красной гвардии мы, как без рук. Юханцев… Вы ведь знакомы с Юханцевым?..
— Мне все понятно, — сказал Карбышев, — строить позиции и укреплять мосты — это солдатская работа, солдатская и инженерная. Для нее необходимы люди. В Восьмой армии людей больше нет. Да и самой Восьмой армии уже нет. Зато есть, или, вернее будет, красная гвардия. Только с ней я и смогу что-нибудь сделать. Так?
— Правильно…
— Юханцева вы вызвали? Я его действительно знаю. Поэтому прошу назначить меня отрядным инженером в его распоряжение. Пожалуйста!
— Вот об этом-то мы и хотели… Очень, очень хорошо!
Итак, отрядный инженер маленькой красногвардейской части оказывался нужней, чем начальник инженерных войск целой армии. Законы гражданской войны — особые законы. Карбышев видел прямую, реальную необходимость своего превращения и старался понять его внутренний смысл, — вывести закономерность. Правда, декрет о создании Красной Армии еще не был подписан, но Ленин и Сталин уже одобрили главные положения ее организации и формирования. Впереди, в кровавых тягостях гражданской войны, предстояло постепенно выработаться военной силе нового класса. Это — впереди. А красногвардейская атака на капитал уже открылась…
Приехал Юханцев и прежде всего распорядился снять телеграфные аппараты на всех ближайших станциях к городу. Карбышев пожалел, что не догадался сделать это сам до приезда Юханцева. Законы гражданской войны — особые законы. Ее «технология» и ее психология близки и родственны друг другу, — не то, что в любой из войн между правительствами различных стран. Установить и понять такой факт — мало: к нему надо было привыкнуть. Карбышев привыкал, наблюдая, как один красногвардейский отряд таскал за собой тяжелое орудие; другой — по пушке на роту; третий — аэроплан. Многие бывшие солдаты, из старых боевых пехотинцев, убедившихся во время войны с Германией на собственном опыте в недостатке связи с артиллерией и авиацией, не желали теперь допускать отсутствия артиллерийской и авиационной поддержки и в этих именно целях заводили свои собственные пушки и самолеты. То же происходило и с шанцевым инструментом. Наивность? Кустарщина? Фантазия? Ничего подобного. Это новые законы новой войны. И, роя окопы кругом Могилева, Карбышев все чаще говорил Юханцеву:
— Техника полевой фортификации — дело несложное. Чтобы пехота справлялась с простейшими окопными работами, саперная нянька вовсе не нужна…
— Да ведь учить-то надо?
— Главное, чтобы вкоренилось; лопата и винтовка — одно целое.
Приходили свежие эшелоны красногвардейцев — штыков по триста в каждом. И Карбышев ставил их на земляные работы, наделяя лопатками вместо ружей. Красногвардейцы ехали биться, стрелять, а вовсе не копаться в мерзлой грязи. И все-таки не было ни одного случая, чтобы кто-нибудь ослушался. Саперы показывали, стрелки отрывали окопы, одну полосу за другой.
— Ну, как на выборном положении? — усмехался иногда Юханцев, — поди, все не этак?
И Карбышев усмехался.
— Все этак. Ведь меня не удивишь. Бывал я и раньше по службе выборным.
— Это когда же?
— В Инженерной академии старостой на выпускном курсе — тоже выборное лицо.
Юханцев качал головой.
— То, да не то… А, впрочем, дело идет.
В феврале германские войска начали захватывать Украину под видом помощи Центральной раде. Затем были разбиты под Псковом и Нарвой. Созревали англо-французская и американская интервенции на Севере, американская и японская на Дальнем Востоке. Фальшивые карты все чаще мелькали в предательских руках Троцкого. Брестские переговоры о мире то вовсе срывались, то судорожно затягивались. Наконец, Седьмой съезд партии утвердил Брестский мир. И опять Юханцев проэкзаменовал Карбышева.
— Много Россия перенесла, много потеряла, Дмитрий Михайлыч, а?
— Верно, — согласился Карбышев.
— Трудно забыть, тяжело, — как же быть-то?
Взгляды Юханцева и Карбышева, светлый и темный, встретились, перекрестились, снова сошлись и уперлись друг в друга.
— Забыть — великая жертва, — тихо, твердо и, против обыкновения, медленно произнес Карбышев, — но всякий, кто действительно хочет спасения родины, должен принести ей и эту жертву. Я — готов…
Непрерывная деятельность, суетливый недосуг, постоянное многолюдство — все это, как вино, било в голову. С апреля красногвардейские отряды начали преобразовываться в батальоны, а батальоны сводиться в полки. В мае отряд Юханцева состоял из пяти тысяч штыков, имел бригадную организацию и штаб. Карбышев исполнял обязанности бригадного инженера. История могилевских укреплений — не простая история. Именно здесь, под Могилевом-Подольским, Карбышев впервые получил возможность практически «осаперить» пехоту. Старая, но постоянно забываемая пехотными командирами русской армии мысль о важности окапывания, с его легкой руки встала здесь на прочные ноги боевого опыта. И командиры красногвардейской пехоты, прошедшие под Могилевом карбышевскую школу, уже никогда больше с этим опытом не расставались.
* * *
Еще в сентябре прошлого, семнадцатого года, после сдачи Риги, когда угроза германского наступления висела над Петроградом, генерал Величко разработал план инженерной обороны столицы. Тогда же он и представил его Временному правительству. Но с тайными замыслами Керенского план Велички никак не сходился. Керенский отнюдь не имел в виду оборонять Петроград: наоборот, он хотел сдать его немцам. А Величке это и в голову, конечно, не приходило. Ссылаясь на опыт луцкого прорыва, когда со всей очевидностью обозначилась слабость австрийских тыловых оборонительных полос (первая линия несла на себе всю силу русского натиска, так как общая схема полос была лишена глубины), Величко требовал перенесения главной обороны на вторую и последующие линии. А первой он предоставлял только выдержать начальный удар, отражая его главным образом пулеметным огнем. Идея эта никакого внимания к себе не привлекла.
Прошло немного времени — меньше полугода. Весна подкрадывалась буранными ночами и теплым блеском тихих полдней. Австро-германцы опять наступали. Двадцать первого февраля восемнадцатого года Ленин объявил: «Социалистическое отечество в опасности!» Немного времени прошло с тех пор, как совершилась Октябрьская революция, но все уже было по-другому. Отыскался план Велички, и автор его был назначен главным руководителем инженерной обороны Петрограда и подступов к нему. Старик радовался и твердил: «Заметьте: всегда так было, всегда… Раз война — я на боевом поле. С самого восемьсот семьдесят седьмого года — всегда так… Ну, и теперь — тоже. Идет война, я — на посту!» Так началась советская служба знаменитого фортификатора…
* * *
Седая роса лежала на желтой прошлогодней траве, и казалось, будто ленивое мартовское солнце вовсе не торопилось ее сгонять. А потом вдруг журавли потянули, озерца разлились, запахло землей и почками, грачи пошли за плугом, зазвенел жаворонок…
В апреле окончательно определилась основная структура центрального военного аппарата Советской власти. Главное военно-техническое управление вошло в его состав почти целиком. Оно разместилось в Сергиевом Посаде под Москвой и занялось регистрацией военных инженеров и техников, желающих получить назначения «на должность при сформировании технических войск и учреждений». Величко состоял тогда председателем Коллегии по инженерной обороне государства при Главном управлении.
Однажды он сидел в своем служебном кабинете. За прудами ворчали глухари, наверху хрипели вальдшнепы. Окна кабинета смотрели прямо на Гефсиманский скит. За окнами кончался май: в саду бледнела сирень, липа заготовляла белый цвет и благоухали нежные, светлые, свежие березы. Старая дощечка еще не исчезла со скитских ворот: «Вход женщинам и собакам воспрещается». Эта забавная надпись уводила иной раз память Константина Ивановича в дремучий лес проказ давно прошедшей шаловливой молодости.
Но сейчас он глядел на дощечку невидящим взором. Сейчас он был серьезный, умный, вдумчивый, готовый все понять и многим озаботиться старик. «Елочкин, Елочкин, — повторял он, по-стариковски жуя губами, — да, наверно, это и есть тот самый солдат-телеграфист…» Перед Величкой лежало большое письмо, дважды большое: и по размеру желтых бумажных листов, и по их числу. Он только что прочитал это обширное послание раза три подряд и теперь думал: «Удивительно! Если бы все искры народного света слились в единое пламя, ведь и признаков тьмы не осталось бы на земле…»
— Понимаете? — говорил он кому-то из своих подручных, — понимаете, о чем пишет из Уфы эта изобретательская солдатская голова? Идея никак не воплощена реально. Да и будет ли воплощена, аллах ведает. Но она поразительна по логике и смыслу!
— В чем же идея? — спросил подручный.
— А вот… Этот самый Елочкин считает необходимым, чтобы старая теория тяготения тел была изучена заново, — так сказать, переизучена с непременной задачей: найти способы ставить преграду волнам тяготения. Понимаете? Я, например, беру карандаш и кладу под него пластинку, которая не пропускает волны, влекущей карандаш к земле. Что тогда происходит? Естественным образом карандаш освобождается от силы тяжести и взлетает кверху…
— Фантазия, Константин Иванович, — сказал подручный, — и вовсе при этом не оригинальная. Вспомните-ка роман Уэллса «Первые люди на море»…
— Фантазия? — разгорячился Величко и запрыгал в кресле, как крышка на кипящем чайнике. — Уэллс? Эх, вы! Да ведь то и замечательно, что Елочкин никакого Уэллса никогда не читал, а все сам придумал. А то, что вчера еще темная, православная, монархическая Россия несет сегодня знамя правды, права, справедливости и свободы через весь мир, — это как? Фантазия? А?
И он возмущенно махнул сухой и жесткой рукой.
— Ведь этот Елочкин тему задал для огромной научно-исследовательской работы, поймите!
Член коллегии усмехнулся.
— Ну, уж исследователь! Был солдатом, колья забивал…
Величко яростно плюнул. Да, с такими «господами-товарищами» далеко не уедешь!..
Елочкин напомнил о себе Величке. В связи с этим и еще многое вспомнилось. Ах, как нужны толковые люди! И вот Константин Иванович промаршировал из кабинета в большую комнату отдела, где велась регистрация специалистов и на длинных столах громоздились ящики с выдвижными гнездами разноцветных учетных карточек. Войдя, он, по обыкновению, быстро ковырнул глазами шеренгу девушек, сидевших у столов, и сказал самой хорошенькой:
— К вам, Машенька, к вам… Попробуйте только не найти, — у-ух, что с вами сделаю!
— Поверьте, Константин Иванович, — ответила хорошенькая девица, — абсолютно не боюсь, Кого искать?
— На «к» глядите, на «к»… Неужто не боязно?
— Вас-то? Ни-ни. А как фамилия?
— Величко.
— Что?
— Тьфу!
Девицы-хохотуньи прыснули. И веселый смех старика потонул в переливчатом звоне их птичьих голосов.
— Хоровод! С ума свели! Засмеяли! Карбышева ищите, Машенька, Карбышева, военного инженера, бывшего подполковника. Попробуйте не найти!..
Машенька все еще продолжала давиться смехом: трудно удержаться, коли сердце молодо и смешливо.
— Ну и нет никакого Карбышева, Константин Иванович, — что хотите, нет!
Величко сразу перестал смеяться.
— Что вы говорите? Д-досадно!
Он быстро обернулся к пузатому бюро, за которым начальник регистратуры углубленно подбивал на счетах пятизначные итоги.
— Плохо, батюшка, очень плохо. До сей поры не позаботились, чтобы Карбышева на учет взять.
Начальник регистратуры встревожился.
— Карбышев… Карбышев… Позвольте… Карбышев…
— Да-да! Отличный инженер из кармана у нас выпал, эх! Потрудитесь разыскать, где бы ни находился, и вызвать!
Из Воронежа в Москву Карбышевы приехали в теплушке. В Сергиев Посад из Москвы добрались с обозом. В Посаде их приютила старая лаврская гостиница. Здесь, под веселый пасхальный перезвон монастырских колоколов, нагрянул к ним шумный, веселый, каламбурящий Величко. Считалось, что он жил в Москве. Но Посада не покидал по два-три дня и в эти дни обязательно обедал у Карбышевых. Только старые люди знают настоящую цену памяти. Они любят запах цветка за то, что он помогает им что-то припомнить. Любят оперную арию как отзвук далекой минуты. Любят человека за добрую прикосновенность к исчезнувшей жизни. Этим последним и Карбышев был дорог Величке. Но не только этим. На испытанную силу его инженерской мысли и на честность гражданских чувств Величко хотел опереться в своей новой громадной работе по обороне границ государства. Так и очутился Дмитрий Михайлович в штабе Коллегии по обороне страны на должности старшего инженера…
Величко кричал за обедом:
— Пигмеи, хамелеоны, пустобрехи, выкидыши темных политических комбинаций, гниль и плесень: лень, недобросовестность, интриги, взяточничество, грызня, торжество эгоизма, бесстыдно прикрытого великими и святыми лозунгами, дряблость и запуганность, всяческий смрад, — ведь все это было! Так и было! И к тому же дурацкая мысль: «Я — вне политики». Да еще в древнегреческих республиках закон наказывал остракизмом граждан, избегавших участия в столкновении партий. Но история злопамятнее народа, — сказал Карамзин, и был совершенно прав. И теперь от яркого света правды ясно до боли в глазах, до самой последней очевидности: ох, как мы мало любили родину!
Величко поблагодарил Лидию Васильевну за обед, старательно обцеловывая ее маленькие ручки, — седой, колючий и поворотистый.
— Нет, мы с вами, Дмитрий Михайлович, так не можем. Мы оба любим родину, дело, работу. Поэтому выкладывайте ваши соображения начистоту. Итак, вы утверждаете, что инженерная оборона государства должна выводиться из политических и стратегических условий и средств государственного масштаба?
— Да, Константин Иванович, утверждаю.
— Согласен, — сказал Величко, усаживаясь поглубже на диване, повыше поднимая плечи и пожарче раскуривая трубку, — совершенно согласен. Признайтесь, Лидия Васильевна: когда вы выходили за него замуж, вам и не мерещилось, что он так умен? Ах, эта вечная девическая недогадливость! Дальше, прошу вас!
Карбышев действительно говорил начистоту — точно, твердо, в высшей степени отчетливо.
— А дальше возникает серьезнейший вопрос: что же нужнее государству для обороны его границ: крепости или укрепленные районы?
— Фью-ю-ю! Вон вы куда забрались…
Величко был упрям, не выносил противоречий и вместе с тем очень любил спорить.
— То есть, позвольте…
— Если признавать оборону, как и вы, Константин Иванович, всегда делали, за переходное состояние к атаке, то…
— Погодите, погодите…
Спор уходил вглубь и ожесточался на частностях. Вдруг Величко соскочил с дивана и затряс сухенькими кулачками.
— Перегиб, чудовищный перегиб! Н-н-невозможно, любезный друг, никак!
Желтые кулачки мелькали.
— Н-никак! Укрепление полей сражения самими войсками, любезный друг, всегда имеет легкий характер. Возражать против этого, надеюсь, и вы едва ли станете. Таким путем можно создавать известное закрытие от огня, помогать стрелку пользоваться впереди лежащей местностью, улучшать обстрел. Но на то, чтобы укрепленная пехотой позиция могла всерьез сопротивляться штурму или артиллерийскому огню, решительно не советую, батенька, рассчитывать, — прошибетесь. Да и того еще не забудьте, что войска терпеть не могут работать на позициях…
Все это было и так и не так. Отчего почти всегда бесплодны споры? Почему никто никогда ни в чем не мог убедить Величку? Впрочем, и Карбышева убедить было нелегко…
* * *
Май подбегал к душистому, цветистому, зеленому концу. Открывалось светлое, жаркое лето. И вдруг в тихом городе Челябинске бахнули пушки, затарахтели пулеметы, запели винтовки — закрутился омут восстания, и звонкой кровью облилась недавняя тишина. Отозвалось в Самаре. Здесь родился «комуч». За уродским словцом — реальная сила учредиловцев-эсеров. Восьмого июня белые заняли Самару, а через неделю — Омск. Огонь мятежа разлился по Заволжью и Сибири. А в Сергиевом Посаде не покладая рук трудилась коллегия, и зоркий Величко готовил для Всеросглавштаба прямо глядящий в будущее проект. Карбышев обдумывал свою подлинно солдатскую мысль в солдатских же словах: «Главное, чтобы к хвосту не пришили…»
— Ты что-то затеял, — говорила обеспокоенная Лидия Васильевна.
— Да вот, чтобы к хвосту не пришили…
— То есть?
— Буду проситься у Велички на восток!
Глава пятнадцатая
Восточный фронт, со штабом в Арзамасе, возник в середине июля. К началу августа он тянулся от Казани через Симбирск, Сызрань, Хвалынск и Вольск; у Балакова переходил на левый берег Волги; затем пересекал Николаевский уезд. А от Николаевска на Александров-Гай шел уже фронт уральских казаков. Когда белые захватили Казань, на линии Сызрань — Хвалынск — Саратов закипели жестокие бои. Благодаря этим боям силы белых оттянулись из-под Казани на Сызрань и Хвалынск. Это очень помогло Красной Армии. Девять дней отбивала она Казань и — отбила. Белые откатывались за Волгу у Симбирска и Вольска. Первая армия Востфронта зарабатывала молодую славу. Имя политкома, вдохновлявшего ее на победы, прогремело по фронту, разнеслось по всей стране: Куйбышев.
Красота ненастной русской осени чем-то напоминает красоту человеческой печали. И при взгляде на грустный осенний пейзаж, как будто перед лицом горя, растет и ширится душа. Бурен ветер, но не пугает. Низко бегут черные тучи — мимо. И все шел бы да шел сквозь туман и брызги по унылым просторам желто-грязной земли. Именно в такое-то время Карбышевы приехали в Арзамас. Лидия Васильевна осталась в поезде — податься некуда: церквей в городе больше, чем домов, а Дмитрий Михайлович отправился являться «в распоряжение». Военно-полевые строительства росли уже в это время на Волге как грибы. И Карбышева, что называется, с ходу назначили начальником такого строительства в только что освобожденный от белых Симбирск. Отходя, белые взорвали мост у Симбирска. Надо было его немедленно восстановить, — вот и работа. Однако вырваться из Арзамаса было не так-то легко. Колесо штабной работы повертывалось очень живо. Начинжвост приказал:
— У Азанчеева — заседание по штатам. Вы знаете нашу точку зрения. Надо отстоять во что бы то ни стало. А то они… Прошу вас, потому что сам всего не могу, а…
— У Азанчеева?
— Да. Вы его знаете? Тем лучше. Идите, дорогой, идите…
Азанчеев занимал одно из самых ответственных положений в штабе Востфронта. Но когда Карбышев вошел в его набитый людьми кабинет и, приютившись у двери, принялся сквозь волны махорочного дымя разглядывать знакомую фигуру председателя, он в первую минуту даже и понять ничего не мог. Потому ли, что Азанчеев сильно похудел, или потому, что сбрил усы, но он совершенно перестал походить на себя. У него было теперь какое-то вовсе некрасивое, нервно-злое лицо, ничем не напоминавшее прежнего красавца. И только глаза все так же прятались, скользя, убегая, как бы совсем исчезая по временам с физиономии. Но председательствовал он уверенно, находчиво и твердо — по-азанчеевски.
Вдруг дверь кабинета приоткрылась. В ее разъеме отчетливо обозначилась растрепанная женская голова. За головой энергично вдвинулся в кабинет шелковый дамский халат, несвежий и затасканный. Вошедшая особа обвела заседавших ожесточенно-гневным взглядом. Затем ее прекрасные темные глаза остановились на Азанчееве. Презрение и ненависть ярко сверкнули в них. Карбышев подумал: «Красивая… мегера!»
— Леонид Владимирович, — проговорила она, судорожно давясь клубком бешенства, — ты решительно обо всем забыл! Мишелю давно пора варить кашку!
В углу громко засмеялись. Сердитая жена Азанчеева скрылась так же мгновенно, как и появилась. За стеной пронзительно заплакал Мишель. Было совершенно ясно, что комната, соседняя со служебным кабинетом Азанчеева, была обиталищем его семьи…
Закрывая заседание, Азанчеев попросил Карбышева задержаться.
— Вы не представляете себе, как я рад…
— Я тоже, генерльал…
Карбышев произнес неуместное и ненужное сейчас слово не по ошибке. Ему хотелось отомстить этому человеку за что-то прежнее, очень скверное, и он думал, что слово годится для отместки. Так и вышло. Впалые щеки на картонной физиономии Азанчеева мертвенно побледнели.
— Т-сс! Зачем вы… Как это можно, в самом деле…
Он оглядывался: а вдруг кто-нибудь слышал? С сердца Карбышева свалился противный груз отвращения. Он взял себя в руки и прикинулся виноватым.
— Простите, Леонид Владимирович! Сила привычки… Еще хорошо, что превосходительством не…
Азанчеев кисло улыбнулся.
— Да, вы неосторожны… Право…
Люди с особой легкостью верят тому, чему им хочется верить. Это случилось сейчас с Азанчеевым: он действительно поверил, что Карбышев ошибся. И ошибка эта была приятна. Ему даже почудилось, что с человеком, который может подобным образом ошибаться, пожалуй, не обязательно застегиваться «на все четыре булавки».
— Я никак не думал найти вас здесь и в этой роли, Леонид Владимирович, — сказал Карбышев, — и очень удивился, узнав…
— Разве это так удивительно? Я всегда любил новое…
— До тех только пор, пока оно ничем не угрожало старому.
Карбышев опять кольнул, и опять Азанчеев не ощутил укола.
— Скажу вам правду: я очень колебался, принимая решение. Но хорошо понимал, что чисто военные, то есть офицерские, организации не могут иметь ярко выраженной, а тем более социальной идеи, и потому никогда не увлекут за собой широких масс. Они действуют успешно, — вспомним историю, — только при дворцовых переворотах. Гражданское мужество и решительность военных вождей всегда оказываются ниже их профессионального боевого мужества. Пример — декабристы на Сенатской площади. Я колебался. Но в конце концов выбрал все-таки этот путь — с красными, с большевиками.
— И не жалеете?
— Как вам сказать? Времена такие, что личная жизнь и унижение становятся чем-то нераздельным. Только служба и спасает. Да, конечно, это не прежняя служба…
Азанчеев вынул из своей застежки еще одну булавку.
— Я был произведен офицером в Преображенский полк, в третью роту. Эта рота — «морская». Она считалась хозяином ботика Петра Великого. Как только открывалась навигация, наша рота ежегодно выходила с ботиком на Неву, а крепость салютовала ботику орудийным огнем. Третья рота — красавцы с черными бородами. В пятой — рыжие бороды; в восьмой — светлые. Четвертый батальон — стрелковый, — сплошь живые и быстрые великаны. Святыня полка — знамя, с которым он дрался под Полтавой. Может быть, это и не интересно вам. А я вспомнил сейчас потому, что недалек ноябрь, а девятнадцатого — праздник преображенцев, славная память битвы под Нарвой…
Он вздохнул глубоко, глубоко — печальным, затяжным вздохом. Мысль его медленно, с явным трудом отрывалась от прошлого и переносилась в настоящее.
— Все это было, было и ничего этого больше нет. Все — другое. В августе меня чуть было не назначили начальником Всеросглавштаба, — сказал он, внимательно следя за впечатлением, которое это сообщение должно было произвести на Карбышева, — но я отделался. И слава богу! Я никогда не был карьеристом, а теперь… Вы слышали? Открывается академия Генерального штаба Красной Армии. Это — дело другое.
— То есть?
— А я бы очень не прочь попрофессорствовать. Вот мое настоящее дело… Но мы все говорим почему-то лишь обо мне. Расскажите же, пожалуйста, и о себе, о ваших планах, о том, как вы представляете себе свое участие в гражданской войне и самое гражданскую войну. Я с большим интересом вас слушаю…
Карбышев пожал плечами. Действительно до сих пор говорил только Азанчеев и только о себе. Заметив, наконец, как это глупо и невежливо получается, он приостановился. «Я вас слушаю»… — и сейчас же опять заговорил сам.
— Должен вам сказать, что я все-таки ничего не понимаю в гражданской войне. Иногда мне кажется, что это даже вовсе не война, а просто какой-то кинематограф.
— Кинематограф?
— Да, именно… Политическая фильма на тему «Поехала кума неведомо куда». Вот вы собираетесь в Симбирск. А известно вам, как мы взяли Симбирск? Ведь только потому и взяли, что Симбирск — родной город Ленина.
И он принялся рассказывать историю, хорошо известную здесь, но которой еще не знал Карбышев. Едва дошел до Первой армии Восточного фронта слух о покушении на Ленина эсерки Каплан, как политком Первой Куйбышев созвал красноармейский митинг. «Освободим родину Ильича от белых!» Первая тотчас двинулась на Симбирск. Через два дня Куйбышев телеграфировал Ленину: «Взятие вашего родного города — это ответ на одну вашу рану, а за вторую — будет Самара!» Ленин отозвался: «Взятие Симбирска — моего родного города — есть самая целебная, самая лучшая повязка на мои раны. Я чувствую небывалый прилив бодрости и силы. Поздравляю красноармейцев с победой и от имени всех трудящихся благодарю за все жертвы». Здесь Азанчеев сделал такое движение обеими руками, которое должно было выразить его полное недоумение.
— Теперь судите сами: настоящая это война или всего лишь такое напряжение политической раскаленности, при которой сами ружья стреляют?
Карбышева поразил рассказ Азанчеева. Но рядом с его величественным и прекрасным смыслом узколобость азанчеевских рассуждений была нестерпима. Карбышев вскочил со стула, быстро обежал кабинет и остановился перед его хозяином.
— Леонид Владимирович! Неужто так трудно разглядеть в гражданской войне прямое продолжение революции? Без этого вы никогда не уразумеете природы гражданской войны. Она — результат победы, которую одержала революция. Побежденный класс сопротивляется классу-победителю, и этим вызывается гражданская война. Идет борьба государственной власти рабочего класса и с иностранной интервенцией и с буржуазией своей страны…
— С буржуазией — за диктатуру?
— Да… И поэтому гражданская война — неизбежная, необходимая, прогрессивная война…
— Простите меня, — вдруг заявил Азанчеев, — я больше не желаю разговаривать на эту тему.
Карбышев пожал плечами.
— Как вам угодно. Но странные, очень странные, — я бы сказал, — бесполые у вас мысли…
— Что делать… Мы — военные люди. Наша тема — не политическая, а тактическая сущность гражданской войны. Впрочем, к сожалению, и эта сторона вопроса покамест совершенно темна.
Карбышев опять заспорил.
— Не совсем так. В той мере, в какой тактика гражданской войны должна будет определить фортификационные формы, уже и сейчас кое-что ясно.
— Вы — гениальный «товарищ». Что же, например, вам ясно?
— Ясно, что в условиях гражданской войны приобретут очень большое, не только военное, но и политическое значение так называемые укрепленные районы.
— Вот как! Слушаю вас с величайшим вниманием. Неужели это ваше собственное измышление?
Карбышев пожал плечами.
— Конечно, нет. Или вы не заглядываете в директивы, которые к нам идут из Москвы?
— Черт побери! Заглядываю.
— И что же?
— Ничего.
Все-таки Карбышеву хотелось высказать вслух мысли, густо толпившиеся сейчас в его голове. Действительно последние московские указания прямо наталкивали его на целую систему интереснейших идей. Уже много раз замечал Карбышев, как точно выраженная словом идея необычайно быстро созревает в видимых формах для дальнейшего использования на практике. Идея — слово — чертеж — позиция. Посредством слова облегчается мысль, в чертеже слово уплотняется и затем оживает в земляных сооружениях.
— За маневренный период мировой войны, — начал говорить Карбышев, — по части укрепленных районов не было сделано решительно ничего. В позиционный период этой войны укрепленных районов тоже не существовало. Были укрепленные полосы с расчетом на отбитие фронтальных атак и — только. Теперь все это кончено. Гражданская война открывает совершенно новую перспективу…
— В чем?
— В тех чертах своей тактики, которые принципиально отличают ее от мировой войны. Невозможно не видеть, как тяготеют ее операции к населенным пунктам, как жмется она к шоссейным, к железным дорогам, как командуют ее маневрами реки и леса. В этом — новый характер гражданской войны. И такому характеру должна соответствовать фортификация.
— Чем?
— Укрепленными районами…
Азанчеев задумался.
— Укрепленных районов, действительно, не было не только у нас, но и у немцев, и у союзников. Кажется, и впрямь Москва хочет выжать из старой фортификации нечто новое.
Карбышев торопливо говорил:
— Самое новое заключается не в голой идее применения укрепленного района к задачам гражданской войны, а в другом.
— Очень интересно.
— Мы должны использовать укрепленный район как опорный пункт не только в военном, но и в политическом смысле.
— Москва путает военную тему с политической. А может быть, это вы спутали?
Карбышев не слушал.
— Укрепленный район — материальная и организационная база, — говорил он, — это опорный пункт Советской власти… Теперь слово, стратеги, за вами, а мы, инженеры, сделаем все необходимое…
Азанчеев отдувался, быстро записывая что-то в блокноте. И вдруг Карбышеву вспомнилось, как, вернувшись с Бескидов под Перемышль, он наивно выболтал этому самому Азанчееву свою тогдашнюю идею подготовки атак артиллерийской стрельбой гранатами по проволоке, как Азанчеев тотчас перехватил идею и выдал ее за свою. Сейчас повторялась почти такая же история. Только идея была другая, — не маленькая, лично Карбышеву принадлежащая, а громадная, ленинско-сталинская, общая для всех идея. И время иное, тоже громадное. Но маленький человек Азанчеев играл попрежнему большую роль. Карбышев потихоньку улыбался, глядя, как живо бегал по бумаге карандаш Азанчеева. Он даже радовался быстроте карандаша. Усвоив, присвоив себе идею, Азанчеев, наверно, захочет искать для нее путей успеха. А так как он может сделать больше, чем Карбышев, — пусть делает. «Слово, стратеги, за вами!..»
* * *
Высокий человек, с пышной вьющейся шевелюрой и большими серыми глазами, телеграфировал раненому Ленину от имени бойцов Первой армии: за одну ленинскую рану армия возьмет у белых Симбирск, за другую — Самару. Человек этот хорошо знал, что делал, давая такое обещание от имени бойцов. За Симбирском рухнули Ставрополь и Сызрань, и Первая армия продолжала рваться к Самаре, вдоль железной дороги и на пароходах по Волге. Вечером седьмого октября по улицам города мерно зашагали красноармейские отряды. А ночью политком Первой Куйбышев уже устанавливал в Самаре Советскую власть. На следующий день перед большим трехэтажным домом «Гранд-отеля» забурлила многотысячная демонстрация рабочих. Над главным подъездом дома висел балкон с нелепой решеткой стиля «модерн». На балконе столпились члены Реввоенсовета Первой армии. Широкоплечий, чуть-чуть сутуловатый, великан в кожаной тужурке радостной речью приветствовал освобожденный город. Это был Куйбышев — первый председатель. Самарского губисполкома…
Пропустить противника на западный берег Волги было нельзя. Надо было превратить Волгу в неодолимый для него водный рубеж обороны и подготовить этот рубеж к активному сопротивлению. Руководители полевых строительств совещались у начальника инженеров Востфронта. Неопределенность будущего многих пугала. Некоторые прямо рассчитывали на самое худшее. Почти никто не сомневался в том, что у белых — тяжелая артиллерия. Мысль отступала перед тревожными, воспоминаниями о позиционной войне: глубокие позиции, убежища от шестидюймовых снарядов… Карбышев пробовал рассеять гипноз. Но о своеобразии гражданской войны, об особой роли укрепленных районов мало кому хотелось слушать. Твердили: «Прожекторы… Минные заграждения… Шестидюймовые пушки Кане…» И только, когда выяснилось, что для подготовки Волги к активной обороне необходима прежде всего тщательная рекогносцировка ее берегов, разговоры и шум притихли.
Кому же поручить такое трудное дело? Студеные облака белого морозного воздуха катились по фронту. До ледостава на Волге оставалась неделя. От кого же можно потребовать фантастической быстроты в работе? А ведь обрекогносцировать берега предстояло от Тетюш под Казанью через Сенгилей, Ставрополь, Самару до Сызрани. Это — пятьсот верст. Кроме десятиверсток, не было никаких карт, никаких географических или гидрографических описаний. Рекогносцировочная партия получала пароход — и все. Когда это окончательно выяснилось, начальники полевых строительств дружно зашумели:
— Поручить Карбышеву… Карбышеву…
Почему именно — Карбышеву? Отчасти потому, что полевое строительство, которым он начальствовал, уже понемногу укрепляло волжский рубеж у Симбирска, работало в Самаре, производило рекогносцировку у Батраков и Сызрани. Но это — лишь отчасти. А главное заключалось не в том. Среди собравшихся в кабинете начальника инженеров фронта хлопотливых и разговорчивых «начвоенполестро» не было ни одного, который в той же мере, как и Карбышев, обладал бы свежестью точной мысли, безотказной готовностью и упорной охотой к делу. «Вокруг — мороз; впереди — неделя; глазомерные съемки, эскизные чертежи позиций; нет… не могу!» — Так думали «начвоенполестро», а вслух кричали:
— Карбышеву… Карбышеву…
— Дмитрий Михайлович? Глас народа — глас… Ну, как бы это сказать? А?
— Слушаю-с! Сперва поеду с партией до Тетюш, а оттуда — вниз. Выедем четвертого ноября. Вернемся — двенадцатого.
— Успеете?
— Да. Но…
— Что?
— Если люди будут бездельничать или путаться под ногами, я…
— Конечно, конечно… Мы всячески поддержим…
— Если потребуется — под суд.
— Экий вы… Ну, хорошо, хорошо!..
Двенадцатого ноября рекогносцировка берегов Волги действительно была закончена. Двадцатого Карбышев доложил ее «данные» начальнику инженеров фронта. «Данные» представляли собой прежде всего обстоятельное описание пунктов важного оперативного значения, удобных для активной обороны левого берега, выгодных и невыгодных для переправы, а затем — детальные проекты необходимых позиционных сооружений. Карбышев проектировал двойные тет-де-поны у Симбирска, Ставрополя, Самары и Батраков, укрепления у Тетюш и Сенгилея, позиции для тридцати четырех артиллерийских групп и еще одну отсечную. К «данным» прилагался рапорт о назначении следствия над полдюжиной саботажников.
* * *
На северном крыле Восточного фронта было плохо. Сдав белым Пермь, разбитые войска катились на запад. Армия Колчака спешила соединиться с англичанами, наступавшими с севера. Созревала непоправимая беда. Комиссия ЦК партии — Сталин и Дзержинский — выехала к месту катастрофы. Третьего января комиссия была в Вятке…
Что ни день, все отчетливее определялся маневренный характер гражданской войны. Для подгонки городов и селений к задачам обороны требовались большие военно-строительные работы. Под Саратовом, под Самарой они получали громадный размах. С декабря Карбышев обосновался в Самаре. Здесь ему подчинялось шестое военно-полевое строительство, одно из самых крупных на Восточном фронте. Карбышев строил Самарский укрепленный район. Никогда не работал он с таким воодушевлением, как в эту люто-морозную зиму восемнадцатого — девятнадцатого годов. Никогда не был так убежден в необходимости того, что делал, не знал с такой твердостью, как и что именно надо делать. Масштабы работы захватывали, — вся энергия и воля, весь темперамент расходовались без остатка. Позиции Самарского укрепленного района возводились не на одних лишь подступах к Самаре; они вырастали и под Сызранью и у станции Кинель. Эту последнюю, кинельскую, позицию возводил второй отдел карбышевского строительства. И вот, когда тридцатипятиградусный мороз звенел, перекатывая по земле горы белого тумана и рисуя на небе узоры из геометрических фигур, космы инея свисали с рабочих лошаденок до копыт, а люди тщетно прятали от льдистого ветра опаленные полярным холодом лица, Карбышев, выехав на Кинель, чтобы видеть своими глазами, как идет там работа, очутился у села Несмышляевки.
* * *
Перелом был создан посланцами Ленина: наступление белых на пермском направлении остановлено, попытка английских интервентов связаться с чехами и Колчаком сорвана, последствия тактической катастрофы ликвидированы. И положение Восточного фронта сразу улучшилось, так как успех на левом фланге отозвался удачами повсеместно. Оренбург и Уральск один за другим перешли в руки красных войск. Что сделали представители ЦК? Они сорвали планы белых по захвату Москвы с северо-востока, сковали их силы там, где они вели себя по преимуществу активно, и двинули вперед центральные и правофланговые армии Восточного фронта. Но армии эти были малочисленны и слабы. В Четвертой, взявшей Уральск, было, например, всего-навсего семнадцать тысяч человек, а растянута она была по фронту на триста пятьдесят верст. Ей еле удавалось прикрывать с юга и юго-востока саратовское и самаро-сызранское направления. В это время Реввоенсовет Республики назначил командовать ее войсками ярославского окружного военного комиссара Михаила Васильевича Михайлова-Фрунзе. Новый командарм привез с собой из Иваново-Вознесенска полк, сформированный из тамошних ткачей. Азанчеев шептал: «Кинематограф…» Итак, назначение состоялось. Но Фрунзе еще не вступал в командование.
Номер в гостинице «Националь», где разместился командарм, был, завален военно-историческими книгами. Беспрерывно то приходили к Фрунзе, то уходили от него руководители местных партийных и гражданских организаций. Связаться с ними было первейшим делом Фрунзе: в немедленном установлении этой связи он видел партийную основу своей военной работы. Новый командующий перелистывал книги, вчитывался в приказы по фронту и армии, в оперативные сводки, разговаривал с людьми. Плотноватый шатен с простым, светлым, бесхитростным лицом и ровным, никогда не повышавшимся голосом, он тщательно готовил себя к будущему. Январь ушел на эту подготовку. Диагоналевый военный костюм, сильно блестевший еще в Минске на земгусаре Михайлове, теперь окончательно износился. Особенно скверно было с коленками. Заказали новый. Фрунзе надел и похвалил. Но что-то было в новом костюме отвлекавшее, мешавшее погружаться в мысль. Фрунзе еще раз похвалил новый костюм, а потом снял и опять надел старый. Кто-то высказал недоумение по поводу затяжки с его вступлением в командование. Фрунзе улыбнулся. «Есть одно мудрое жизненное правило». — «Какое?» — «Сначала изучи, а потом решительно действуй!» Тридцать первого января девятнадцатого года он принял, наконец, Четвертую армию Восточного фронта и обратился к ней с приказом за № 4019.
Снежный блеск слепил глаза, ломило лоб, и в горле слипалось. Но Карбышев был не из зябких. Он живо ходил туда и сюда, повертывался и вглядывался в местность, Холмистая и лесистая, она позволяла скрытно передвигать войска с одной невидимой позиции на другую. Прекрасная местность! А что же сделано на ней по части фортификационных работ? Звонко топая сапогами по снегу, все плотней и плотней укутывая помороженное лицо заиндевевшим башлыком, младший производитель работ докладывал:
— Тянем сплошную траншею…
Действительно траншея тянулась через холмы и перелески, утопая в сугробах, прямая, ровная, и глаз не видел ей конца. Карбышев вспомнил недавно утвержденный проект. Все исковеркано… Все — вверх ногами… Чертова неумелость!
— Длина?
— Двадцать верст.
Карбышев отлично свистел, но талантом этим пользовался не часто. Однако сейчас он свистнул так протяжно и мелодично, что в воздухе как бы повис изумлением и тревогой рожденный чистый звук.
— Безграмотность… вот что бывает, когда бессмысленно заучиваются формы!
Младший производитель работ звонко топотнул ногами.
— Позвольте, товарищ начальник! О какой безграмотности вы говорите? Я с фортификацией достаточно знаком… Я всю германскую войну пробыл на фронте…
Вспомнив в эту минуту, как трудно бывало ему всегда ориентироваться в поле и как однажды, при отходе, случилось вывести окопы фронтом не к противнику, а от него, он почувствовал некоторое внутреннее беспокойство и добавил с досадой:
— Да, кроме того, и вы меня знаете…
Он раздвинул складки белого башлыка, и на Карбышева выглянуло давно знакомое, красивое и чистое, но сейчас опаленное холодом и покрытое волдырями лицо.
— Батуев?
— Так точно.
«Авк Батыев» был оскорблен до слез, и они действительно катились по его багровым щекам.
— Я всю германскую…
— Да ведь вы потому и говорите о германской, Батуев, что не знаете основ фортификации…
— Не понимаю!
— Постарайтесь понять. Фортификационные формы германской войны — всего лишь один из частных случаев того, что может строиться на поле. А сама фортификация подвижна и изменчива, как формы военной борьбы.
— Но есть же принципы…
— Какие? Вечные?
— Д-да…
— Нет таких принципов.
— А характер местности и сила артиллерийского огня? А маскировка?
— Принцип один: все эти условия то и дело меняются. Вот сюда, например, и легкая пушка не проедет, да и огонь у нашего противника самый слабенький, а вы такой маскировки понастроили, что загородили весь обстрел. Запомнилось вам кое-что из германской войны, заучили вы кое-что, и уж отказаться от заученного не можете. Эх, вы! В этом именно и заключается бессознательное отношение к делу. Ведь вы же и местность учитывать совершенно не умеете. Ухватили трафарет и… А тут — леса, холмы да болота!
Скверный привкус полузнания, который так ясно проступал в работе Батуева и в его рассуждениях, подействовал на Карбышева раздражающе. Нельзя, никак нельзя допускать этакого безобразия! Невозможно, чтобы подобные ошибки сходили с рук, как бывало раньше! Впрочем, и раньше Карбышев никому не спускал их. А теперь… здесь… под носом у неприятеля… и какого неприятеля! Дмитрий Михайлович резко повернулся к Батуеву.
— Я вам прямо скажу: и не думайте, что германская война сделала из вас настоящего военного инженера… Ничего подобного!
Батуев вздрогнул. Судорога злости изуродовала его лицо.
— Продолжайте учить, коли хочется, — вызывающе сказал он, — посмотрим!
— Да, надо учить… Слушайте! Выяснилось, что бои на Восточном фронте ведутся за города и деревни, — за те места, где войска находят себе кров и пищу. Позиции без жилья, если они даже и хорошо укреплены, обходятся войсками без боя. Характер войны — ультраманевренный. Все операции группируются возле дорог. Артиллерия участия в боях почти не принимает. Все это совсем непохоже на позиционный период германской войны. Значит, и фортификационные формы нельзя брать оттуда, а надо придумывать их заново.
— Например?
— Формы позиций должны быть самыми легкими, — группы, группочки. Эти группы надо располагать возле селений. А если селений нет, надо строить жилье.
— Ну, знаете… Всегда мы считали, что селения — самое опасное соседство для позиций… Мы их всегда обходили…
— А теперь я вам приказываю поступать наоборот. Сейчас селения должны определять направление позиций. То, что было бы грубой ошибкой в позиционной войне, теперь — правило. А так как селения лежат обычно в лощинах, у воды, то…
— Чудеса в решете… — пробормотал Батуев.
— Словом, все, что вы тут настроили, никуда не годится. Линейные укрепления в маневренные условиях гражданской войны — чепуха. Укрепленная линия вовсе не должна быть сплошной китайской стеной рубежей. Совершенно достаточно, если она прикрывает лишь те точки и направления, которые облегчают маневрирование. Комбинация из нескольких опорных пунктов, включая тыловые, — это узел сопротивления…
— А почему это лучше «китайской стены»?
— Вот почему. Когда сплошной рубеж бывает прорван в одном месте, волей-неволей приходится очищать его на всем протяжении. Стало быть, такая китайская стена просто не нужна. А узлы сопротивления надо развивать до той степени, которой требует важность прикрытых ими на позиции точек и направлений. Тут и действительная огневая связь между опорными пунктами, между узлами и еще многое другое, вам, вероятно, более или менее известное. Поняли?
— Разумеется.
Холодное пламя бушевало на месте солнечного пятна, смутно выступавшего до сих пор из белой прорвы буранного неба. Сыпалось сверху и по низу дуло, как в трубе. Словно чья-то метла гнала белую пыль по снежному насту. Поземка с присвистом хлестала по ногам. Красные блики на снегу постепенно принимали лиловый оттенок. День заваливался за синюю черту горизонта.
— Морозяка! — поежился, наконец, Карбышев, — едем, Батуев, к вам в деревню чай пить…
* * *
На улице было очень холодно. Свет в окнах казался зеленым. Над огородами висели густые клубы белого тумана. Батуев с трудом отходил от мороза и злости. Только обивая сапоги у крыльца избы, в которой стоял, он возвратил себе способность говорить более или менее спокойно, хотя и несколько деревянным языком.
— Помните, Дмитрий Михайлович, телеграфиста Елочкина? Был такой у Лабунского на Карпатах…
— Елочкина я еще по мирному времени, по Бресту знаю. А что?
— Я здесь у отца его стою.
— Неужели? А где сам Елочкин?
— Недавно мобилизован и поехал под Пермь…
Отец Елочкина оказался крепким, сухощавым стариком, с живыми острыми глазами; голова у него была лысая, как биллиардный шар, а борода — двойная, широкая, как у адмирала Макарова на портретах.
— Пуфтим, боэрь!
Карбышев посмотрел с удивлением. Старик, разъяснил:
— Это я — по латинскому. Когда в Бессарабии с полком два года стоял… Пожалуйста! Зимно нынче, холодно, — приговаривал он, расставляя по столу битые чайные чашки на черепках, бывших раньше блюдечками, — хоть и без жены, один, вдовцом, прозябаю, а чаек из последнего держу. Настоящий чаек, китайский, он же и копорский, по месту произрастания, а коли совсем попросту сказать, «Иван-чай». Ведь вот — чай… чай… Не бог весть что, — трава, а приятно…
Старик был разговорчив и подвижно-деловит. Он говорил, а руки его двигались и с удивительной незаметностью, как бы само собой, делалось у него под руками то одно, то другое. Вот уже и чай разлит, и до сына Степана договорились, а кряжистая, шишковатая спина дяди Максима все мелькает в разных углах избы, и сам он никак не может угомониться. Узнав, что Карбышев с давних пор знал Степана, старик ужасно обрадовался.
— Таланы, сударь, бывают разные. Есть такой талан, чтобы по-господскому манежиться, а есть и такой, чтобы трудом выбивать. Степка мой — трудовик. И слесарь приметный, и по грамотности стихи ладит, и еще… весной в центр большущее письмо отправил. Говорил, будто в науке изобрел. Уж как это — судить не могу… Мой талан, стариковский, один был. С самой турецкой войны наживал его, а тут собакам кинул. Ха-ха-ха!
— Что за талант? — осведомился Карбышев.
— Ревматизмом он был болен с турецкой войны, с Шипки еще, — сказал Батуев, — погоду загодя чуял — лучше нельзя. Предсказывал, точно барометр…
Старик закивал головой.
— Во, во… Бывало постановлю: быть невзгодью. Мужички меня, Фоку, и спереди и сбоку. А чем баро… барон-от виноват, коли погода дурна? Ха-ха!..
Елочкин махнул рукой.
— А теперь шпортился! Лег перед войной германской в больницу. Так они, маята, возьми, да меня и вылечи. И лишились мужички здешние самого верного предсказателя. Раньше за болезнь в ругню меня брали, теперь — за здоровье. Ха-ха-ха!
И Карбышев смеялся, и Батуев, прекрасно знавший эту историю. Но всех веселее смеялся старик.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Да мне на них, на здешних-то, плюнуть! В Неомышляевке-то у меня ни роду, ни племени, ни тычинки! Солдат ведь я. Панья матка бога! Это я — по-французскому. Когда в Польше с полком стоял, очень отлично выучился…
Старик говорил, расхаживая по избе, и время от времени с любопытством поглядывал на Карбышева. Гость тоже был подвижен, но не суетлив, и нравился хозяину обстоятельностью своей повадки. Вдруг подсев к Карбышеву, дядя Максим перешел на «ты».
— А что я скажу, сударь… Гляжу на тебя, вижу: ведь и ты, вроде как Степка мой, тоже из трудовиков, — ай нет? Человек ты трудистый, удумчивый. О нужном хлопочешь. Да и простой же ты человек! Вишь, и лик-то у тебя в шадринках — не из татаровей?
«Шадринками» дядя Максим называл по-уральски темные пятна на щеках Карбышева, действительно, похожие на неглубокие оспинки.
— Я у Аксена, — старик кивнул в сторону Батуева, — ни об чем спросить не могу. Он и сам-то не больно знает, да еще по дворянской своей вольности такого нанесет, что сложить негде. Зяблое семя из земли не торопится, — по положению. А у тебя спросить хочу.
— О чем?
— О большевиках.
— Спрашивай.
— Вот они теперь власть забрали, имеют ее, власть. А куда дальше стремятся? Чего достигают? И того им мало, и сего не вполне. Вот и война… Из-за чего она?
Карбышев порылся в нагрудном кармане гимнастерки и вытащил из пачки бумаг одну — папиросный листок, густо покрытый синим машинописным шрифтом. Он развернул листок. Сверху стояло: «Приказ войскам IV армии Восточного фронта от 31.1.1919 года за № 4019».
— Коли спрашиваешь, слушай: «Здесь, на фронте, решается судьба рабоче-крестьянской России; решается окончательно спор между трудом и капиталом. Разбитые внутри страны помещики и капиталисты еще держатся на окраинах, опираясь на помощь иностранных разбойников. Обманом и насилием, продажей родины иностранцам, предательством всех интересов родного народа они все еще мечтают задушить Советскую Россию и вернуть господство помещичьего кнута. Они надеются на силу голода, который выпал на долю центральных губерний, вследствие отторжения от России богатых хлебом окраин. Напрасные упования!»
Старик слушал с закрытыми глазами. Теперь он открыл их и прошептал восторженно:
— Прости нас, господи, в предпоследний раз! Ну, и голова! Так и вложил в душу!..
Долгий разговор подходил к концу.
— А мужики что думают? — спросил Карбышев, — все в одно? Или кто куда?
— Не все, не все, сударь, — тихо, с какой-то грустной значительностью проговорил старик, — нет, не все. У коих кармашек пухлей, те — супротив. Очень! Весьма! А наш брат, конечно, по-своему судит: кто поголей, побесштанней, эти — да. Эти прежнего терпеть не могут. К новому лепятся. Ведь тут как сказать? У меня лошадка дома одна-единая. Одна лошадь, а везет по-разному. Свое положу — везет да башкой махает. А случалось барское возить — с места не идет, шкуреха, еле из-под кнута дергает, — тяжело ей барское-то! Вот ведь как!
— Понятно! — засмеялся Карбышев, с удивлением замечая на лице Батуева неприязненную гримасу. — А кулаки, говоришь, на стенку лезут?
— У-у-у, не приведи, господи!
И дядя Максим уже совсем шепотом договорил:
— С места мне не сойти, коли не забунтуются! Факт!
* * *
В феврале был отбит натиск белых с подступов к Волге. Но натиски могли еще не раз повториться. И тогда Самарскому району предстояло бы выполнить свою роль полевой крепости с общим протяжением позиций на сто пятьдесят верст. От Нового Буяна и Заглядовки до Майтыги и Воскресенского на юге, от Ставрополя и Усы на западе до реки Самары на востоке, — все это был укрепленный район. С его огромной территории одно за другим выезжали советские учреждения, и население исчезало целыми деревнями. Карбышев был начальником инженеров района. Не проходило дня, чтобы Фрунзе не вызвал его к себе или не приехал на позиции сам, чтобы осмотреть новое укрепление, посоветоваться и приказать, — всегда аккуратный, всегда подтянутый и простой, совершенно простой. Много всяких начальников видел Карбышев, но этот человек был первым, которого он готов был признать за начальника без скидки на форму и чин, без надбавки на знаменитость, — начальником в небывало полном, существенном и, главное, новом смысле старого слова. Был у него и еще один, непосредственный и прямой начальник, которому он подчинялся с такими же увлечением и охотой. Это — комендант Самарского укрепленного района Куйбышев…
Если бы Карбышева спросили в те кипучие дни: «А где вы живете, товарищ?» — он бы не сразу ответил. Конечно, не в голой степи, не в случайно подвернувшейся избе, не на сеновале, — а где? Вероятно, в Самаре. По крайней мере Лидия Васильевна, несомненно, жила в Самаре. Сперва на Дворянской улице, а потом на Соборной площади в квартире с балконом. «Когда же она переехала?» — «Не знаю». — «А кто ее перевез?» — «Хм!..» Калейдоскоп жизни был так ярок, и шум ее так густ, что приглядеться, прислушаться положительно не хватало времени. А счастье зрело, росло в самарской квартирке с балконом. И радостью обжигалось сердце, стоило вспомнить о нем. Лидия Васильевна должна была сделаться матерью в самом начале лета…
Однако как бы ни был захвачен своей работой Карбышев, его прямой начальник был еще занятее. Политический комиссар и член Реввоенсовета Четвертой армии, комендант укрепленного района Куйбышев то и дело председательствовал на партийных конференциях и съездах Советов, в губисполкоме и горсовете, в ревтрибунале и на митингах в цирке «Олимп». Именно его избрали делегатом на Шестой Всероссийский съезд Советов, Партийно-политическим и административным обязанностям Куйбышева положительно не было счету, но он выполнял их все. Для его богатырской натуры не существовали ни перегородки между днем и ночью, ни время вообще, ни расстояния, ни трескучие морозы жестокой тогдашней зимы. То днем, то ночью сопровождал его Карбышев в объездах по отделам строительства, и везде, где они появлялись, работа горела. Окопы рылись в рост, колючка тянулась в три ряда, и во множестве сбивались блокгаузы. Старые степные курганы превращались в блиндажи для артиллерийских наблюдательных пунктов; перекрытые сверху накатником, строились блиндажи эти очень прочно.
Сильный и ловкий, ходит по позициям Куйбышев. Видит, как ерошат люди степную гладь, как тащат мешки с песком, с углем, с замерзшей в булыгу картошкой. Видит, от беспокойства дрожит; и вдруг летит тулуп с его плеч, лопаются петли на кожанке, сам Куйбышев взялся за дело, — тащит мешок за мешком. А потом — отдых в полуготовом блиндаже, у добела раскаленной жестяной «буржуйки», в жаре, духоте, тесноте, за кружкой нестерпимо горячего чая. Куйбышев и кожанку сбросил — сидит в гимнастерке, гладит усы, редкие под носом и густые к краям губ, — настоящие татарские усы.
— Белые? — говорит он, — на белой пыли белая черта. Вот и все!
Он упирает прямо в Карбышева свои большие серо-голубые глаза.
— Вот и вы натолкнулись на этот белый оттенок, когда рекогносцировали Волгу. Рассказываете: подал, дескать, рапорт, а толку нет. Я думаю, что Азанчеев подмял под себя ваш рапорт. Но дело не в том. Вопрос — как заставить? Это не значит — принудить. На моем, революционном языке заставить — это с умом подойти, разъяснить необходимость, убедить, раскрыть глаза. Вот как надо заставлять людей работать на революцию! И не следует путаться в словах…
Он слегка поежился, как бы стесняясь того, что пришло на язык. Но застенчивость и веселость жили в нем рядом. Он засмеялся и сказал:
— В детстве я все путал слова «караул» и «ура». Приду, бывало, в восторг и заору: «Караул!» Струшу чего-нибудь: «Ура!» Ха-ха-ха-ха… Давно это было, еще до Омска…
— Разве вы из тех мест, товарищ Куйбышев?
— Пожалуйста, не дивитесь: в девятьсот пятом году окончил полный курс Омского кадетского корпуса.
Мелодичный свист Карбышева неожиданно разнесся по блиндажу.
— Что это с вами?
— Ничего. Стало быть, мы — однокашники.
— Как так?
И тут начались счеты, справки, выкладки и догадки.
— Итого — я на восемь лет вас моложе…
— А корпус я кончил раньше вас на семь лет.
— Ну, конечно, так и выходит: пока вы доучивались в Питере да гнули службу на Дальнем Востоке, я околачивался на кадетской скамье. Но заметьте: еще мальчишкой, с девятьсот четвертого, примкнул к большевикам. Сунулся после корпуса в Военно-медицинскую академию… Выгнали за политику… Отец мой был полковником. Так взялись, что и по нему пришлось. Очень за меня тогда взялись, очень…
Куйбышев неслышно шевелил полными губами, будто высчитывал что-то.
— С пятого по шестнадцатый восемь арестов — в Омске, Томске, Питере, Самаре. Судили три раза. А ссылали четырежды — в Каинск, Нарым, под Иркутск и в Туруханск. Биография? А?..
Вскоре после памятного разговора с Куйбышевым приблизительно в тех же местах, опять в блиндаже и у раскаленной железной печурки, довелось Карбышеву отогреть заехавшего на позиции Азанчеева. Леонид Владимирович с кем-то неудачно для себя сцепился в штабе фронта и был оттуда довольно ловко «спущен» в штарм Четвертой. Зато здесь твердо стал на ноги, сразу захватив роль всезнайки и эрудита. Да и по должности оказался ближайшим к командарму лицом. Одно время ему мерещилось, что гражданская война будет чем-то вроде церемониального марша. Красноармейцы наденут на себя венки, возьмут в руки трубы и литавры, запоют, зашагают, и все вокруг рушится и падет. Но постепенно выяснилось нечто совсем другое. И это другое ужасно не нравилось Азанчееву. Одно дело лезть в огонь под Седлиской, — то было для него дело свое, кровное, близкое, многообещавшее и даже выполнившее кое-что из обещанного, — белый крестик Георгия, генеральство… А тут? Что это такое? Мороз, голодовка, коклюш у ребенка, истерики жены, совершенная беспросветность в будущем, какие-то дурацкие карьерные просчеты, — и для чего все это? Зачем? Почему?..
Гость и хозяин сидели возле «буржуйки», молча наблюдая, как огнистые зайчики прыгали на ее оранжевых боках. Леонид Владимирович был, как теперь это с ним часто случалось, в самом пессимистическом, почти подавленном настроении духа. Так они молчали довольно долго. Наконец, Азанчеев ожил, достал из кармана стеганых штанов мешочек с махоркой и принялся неумелыми пальцами скручивать «козью ножку».
— Вы получили на прошлой неделе, — вдруг спросил он, — эту самую… Ну как ее? Ну — «карьи глазки»?
— Воблу?
— Да. Воблу. Получили?
— Получил.
— А как вы ее едите?
Карбышев усмехнулся.
— Ударю раз пять по столу и…
— Плохо. Нельзя так.
— Почему?
— Много отходов.
— А как же надо?
— В печную отдушину на десять минут, а затем — в мясорубку. И — никаких отходов.
Он говорил это очень серьезно. Даже ни тени улыбки не было на его унылом лице.
— Я не понимаю, — с досадой сказал Карбышев, — как можно предаваться этакой меланхолии.
— Вам, вероятно, нельзя, а мне можно. Помните, я однажды говорил вам, что тяготею к профессорской работе? Академия Генерального штаба открыта. Она разместилась в Москве, на Воздвиженке, в великолепном здании Охотничьего клуба. Товарищ Свердлов произнес на торжестве ее открытия прекрасную речь. Ну скажите мне, Карбышев… Ну что я тут делаю? Ну разве не там мое настоящее место, где еще сохраняются остатки старой военной науки, где, повидимому, собираются сейчас люди, олицетворяющие собой эту науку, и которым лишь революция помешала стать полководцами? Почему же я здесь, а не там?
— Революция помешала вам стать полководцем?
— Кто знает? Во всяком случае человек, не окончивший академии генерального штаба, не может рассчитывать на то, чтобы сделаться настоящим полководцем. Он всегда останется игрушкой в руках своего начальника штаба.
— Вы говорите странные вещи. Ведь ни один великий полководец, начиная с Александра Македонского до Суворова и Наполеона, не кончал академии генерального штаба. В войну семьдесят седьмого года прославился Гурко. Но он академии и не нюхал…
— А Скобелев?
— Скобелев кончил академию последним. А вот в японскую войну почти все высшие начальники, с Куропаткиным во главе, были из офицеров генерального штаба. И что же вышло? Куриная слепота…
— Довольно, довольно, — сказал Азанчеев, и тон холодной насмешки явственно прозвучал в его голосе, — я все это не хуже вас знаю. Но я говорю вам, что тоскую по своей среде. Я очень внимательно наблюдаю за нашим командармом. У него вид хорошего земского врача. Однако он может объясняться по-французски и даже английские журналы читает со словарем. Я скажу вам искренне, что иногда любуюсь им и спрашиваю себя не без изумления: «Что же в конце концов выйдет из этого человека?»
— Заметьте: Фрунзе не кончал академии.
— Д-да… Иногда, размечтавшись, я вижу себя в Москве, среди старых товарищей генштабистов. И будто бы мы учредили орден бывших офицеров генерального штаба. А магистр…
— Вы?
Азанчеев не ответил. Не мог же он объяснять, как ужасно действует на его нервы неудовлетворенная потребность в людях, к которым можно относиться свысока на, самом законном основании, без жалкой игры в равенство, без мимики, намеков, недомолвок, аллегорий, усмешечек и анекдотов… Низко опустив голову, он застыл перед печкой в тяжелой неподвижности. Карбышев быстро встал и еще быстрее выскочил из банной духоты блиндажа на холод, под звезды, в чистый и звонкий ночной простор…
Глава шестнадцатая
Лабунский ехал в Заволжье, где не нынче-завтра собиралось подняться кулачье. Только тем и задерживался «чапанный» бунт, что не было у него главаря. Лабунский ехал по эсеровским явкам, на кулацких подставах, с коротенькой бороденкой, в рваном полушубке под дырявым зипуном. Кто едет? Никто не знал. И все-таки механика явок действовала отлично. Пара «шалых», — она же — «разоренные», — завертывала в городишко: здесь Лабунский ссаживался с саней и шел в аптеку. — «Провизорша Анна Ефимовна Гельбрас…» — «Есть такая…» Провизорша глядела сухой колючкой. «Что нужно?» — «Да, вот… рецептик…»
Дальше — чудо. Лабунский кажет листик чистой бумаги, и в Анну Ефимовну тотчас же вселяется бес самой бурной деятельности. «Секундочку… Халат снять…» Она ведет Лабунского на край городка, за огороды, в мещанский домик. Здесь путешественнику дают умыться и перекусить, укладывают его спать в спаленке с образами и старинным пузатым комодом у стены. Лабунский долго разглядывает коробочки, фотографии, рюмочки с деревянными пасхальными яйцами и глиняных барашков, аккуратно расставленных на комоде. «Русская интеллигенция, — думает он, — никогда не была по-настоящему действенной. Даже народники… В массе своей и они бездействовали. Яд непротивления отравлял самосознание. Анализ поглощал динамику…» На этом кончаются мысли. Ему кажется, что он заснул и проснулся одновременно. Между тем прошла ночь. Мужик с кнутом трясет его за плечо. «Пора, браток… Не гоже лошадь знобить». Так ехал Лабунский из города в село, из села в деревню, из деревни в город. Провизорша передавала его лавочнику; лавочник — часовщику; часовщик — школьному учителю; но никто из них не догадывался, что едет вождь «чапанного» бунта…
Механика явок безотказно действовала до Волги и за Волгой, до самой Кипели, но здесь случилось непредвиденное. В Кинели Лабунскому следовало задержаться для выяснения обстановки. Хитрый «чапанный» вождь остерегался прямых расспросов. На явочной квартире показалось ему подозрительно. А разведка исподволь требовала времени. Февральский день был короток, мороз жесток, и его щекочущий запах проникал даже в избы, а в животе «катались андроны». Лабунский начинал уже клясть судьбу, не подозревая, что она старается для него изо всех сил. На большой Кинельской улице судьба столкнула его нос к носу с Батуевым. Как ни удачна была театрализация, Батуев сразу узнал Лабунского и развел руками.
— Да что это с вами? Да куда же вы?
К вечеру Лабунский очутился в Несмышляевке, в избе старого Елочкина, и, рассупонившись, красный, потный и довольный, глотал, обжигаясь, огненный «Иван-чай».
— Слушайте, Авк, — говорил он Батуеву, — мы с вами не вчера познакомились. Кажется, черт вас возьми, могу спросить прямо: чем тут у вас пахнет?
— Знать не знаю, — отрезал Батуев, — и, главное, знать не хочу. Коли угодно, спросите старика. Ему все известно. А вы его сына из беды выручили. Спросите…
Дядя Максим чесал спину.
— Сиверко, больно сиверко, — повторял он, внимательно разглядывая Лабунского, — каляно… А чем у нас пахнет? Да что… Богачей много. Привыкли, как бывало: пыхтят, стучат молотилки. Ну и… А бедных-то еще побольше. Вот теперь ждем погоды… Один — лошадь забыл завозжать. У другого — гужи ослабли, кобыла сама отпрягается. Маята.
Лабунский рассердился.
— Балаганщик, дед, ты! Я сына твоего от беды спас, а ты со. мной как? В объезд да боком. Чего боишься?
— Бояться — у меня в мыслях нет.
— Врешь, бетонная голова.
— Не вру.
— Да, русский мужик, православный, не может, чтобы не бояться. Вот я положу иголку на бумажку, а снизу поведу магнитом, ты и помрешь со страху: волшебство!
Батуев расхохотался. Но лицо дяди Максима сохраняло грустное выражение важности и спокойствия. Он медленно покачал головой.
— Балаган и будет. А про дело я вам, сударь, так скажу. За Степку благодарность вам вечная. Только вы меня не трожьте.
— Кто тебя трогает?
— Вы, сударь. А я за большевиков жизнь отдам!
— Эге! С каких это пор, дядя Максим? — воскликнул пораженный Батуев.
— Как ты ко мне ночевальщика намедни приводил, — так с энтих самых пор. Есть такой — Карбышев, Аксен привел. Огласил мне тогда Карбышев по приказу и от себя, что есть большевики. И уж так я все понял!
Лабунский взглянул на Батуева. Но тот смотрел в сторону. «Сукин сын», — подумал Лабунский и сказал:
— А ты бы и меня про большевиков спросил. Сам, поди, знаешь: где одно, где другое, а правда посередке.
— Бывает, бывает, — согласился старик, — однако спрашивать мне вас, сударь, не приходится.
— По какой причине?
— Гадать не стану, а приехали вы сюда не с добром. Верно?
Дядя Максим глядел сурово. У Лабунского под ребрами потянуло холодком.
— И не мне след у вас спрашивать, а вам меня слушать. Есть у нас власть — хорошая, чистая. А вы к кому нанялись? Не стыдно? Ноне они вас тут ждут, будто с надобностью, а засим что будет?
И Лабунский, и Батуев слушали самым примерным образом.
— Что будет? — с тревожным любопытством осведомился Батуев.
— А вот… Был у нас крестьянин. Увидел раз девушку-нищенку, польстилась она ему, он ее замуж и принял. Разодел, в санях, что ли, катал, — да! А она все нищенского своего дела не бросала, — чуть что, сейчас с рукой: «Подайте!» Он ее — бить. Знамо дело, она смирялась. А наделает из тряпья кукол, зажмется в чулане за крючком, посажает их по углам да и ходит, кланяется, тоненьким голоском выводит: «Подайте милостыньку, христа-ради!» Мужик однова услышал, крючок сорвал, уцепил девку за волосья., да под зад из дому. Вот вы, господа, и сообразите, что к чему!
— Не понимаю! — сказал Батуев.
— Ты, Аксен, понять не старайся. А им, — дядя Максим показал на Лабунского, — им очень надо!..
Батуев проснулся задолго до света. Взглянул на часы: пять. С остервенением зевнув, сел на скамье и осмотрелся. Старика в избе не было. Острый огонек самокрутки попыхивал в той стороне горницы, где было вчера постлано Лабунскому для спанья.
— Авк! — вдруг сказал Лабунский. — Долг кончается там, где начинается невозможность!
— Очень хорошо, только вы меня оставьте, пожалуйста, в покое, — жалобно отозвался Батуев.
— Вот тут-то и начинается невозможность. Не могу оставить.
— Это — свинство!
— Карбышев — начальник инженеров района?
— Да.
— Пристает?
Батуев оживился.
— Ужасно! Что ни сделай, все не так, ни к сроку, ни к отчету, — беда!
И он принялся рассказывать о приезде Карбышева на позицию под Несмышляевкой, — о том, как Карбышев третировал, наскакивал, умничал, выдумывал, грубо и дерзко критиковал; как все это было обидно для самолюбия взрослых и образованных людей, которые ни с того, ни с сего попадали в положение мальчишек-недоучек, и что надо было бы с этим покончить, — но как?
— Просто, — сказал Лабунский, — надо жаловаться.
— Кому? Азанчееву?
— Глупо.
Лабунский круто повернулся на своем соломенном ложе. Самокрутка вспыхнула и ярко осветила на одно короткое мгновенье его напряженное, решительное, жесткое лицо.
— Авк! — почти крикнул он, — а вы и не чуете?
— Не чую!
— Так слушайте, черт возьми! Старик ваш прав. «Чапанный» бунт — дурацкая затея. Рву с кулачьем. Сегодня же еду в Самару. Завтра начинаю служить в Красной Армии…
— Да возьмут ли вас?
— Ого! Тряхну Карбышева, Азанчеева… Возьмут! А тогда…
— Ну?
— Тогда мы свалим Карбышева.
— Каким образом?
— Вы напишете в Москву…
— В Москву?
— Да. Величке в ГВИУ. Моя жена отвезет письмо. Величко растает и…
— Ваша жена?
— Ну, да… Моя новая жена…
— Не знал, — поздравляю!
— Софья Борисовна… Артистка оперетты… Сейчас она — в Самаре. Но только…
— Что?
— Только надо, чтобы жалоба на Карбышева шла не от одного вашего лица. Ведь не вам одному он грубил?..
— Конечно! — восторженно подхватил Батуев. — После рекогносцировки Волжской Луки он даже следствия требовал… Есть люди, есть!..
— И отлично! — сказал Лабунский. — Жена поедет в Москву, ей надо по театральным делам. Возьмет письмо. И Карбышева мы спихнем. Я сяду начинжем района. Вы ко мне помощником… Теперь чуете?
— Пожалуй, да!
— С ложью-то, господа, весь свет пройти можно, — вдруг заговорил дядя Максим, входя в избу и видя, что постояльцы его не спят, — да зато уж назад николи не воротишься…
— Брысь! — рявкнул Лабунский.
* * *
Эсеры врали: будто едет главарь, будто приехал, будто храбрее его на свете нет. Но кулаки уже не верили. «Смылся, пужливый черт!» — с ненавистью кричали они. Было ясно, что медлить больше нельзя ни часу. Колчак открыл наступление на фронте в шестьсот километров. Белые захватили Уфу. Пятая армия, измученная, обескровленная, почти не сопротивляясь, откатывалась к Волге. И вот в то самое время, когда значение волжских укрепленных позиций могло стать решающим фактором борьбы, огонь восстания вспыхнул под Самарой, перекинулся к Сызрани, Сенгилею, Ставрополю, Мелекесу и заполыхал по всему Самарскому укрепленному району сплошным пожаром стычек, схваток между красноармейскими отрядами и бандами повстанцев-чапанов. «Ур» становился западней. Надо было как можно скорее раздавить мятеж, вожаков выловить, а шайки истребить. Задача не из легких…
«Особый» отряд двигался на восток от Несмышляевки по незнакомым местам, без путей, целиной. Ныряя между сугробами, подхлестываемые вьюгой, люди тянулись гуськом, даже и не пытаясь разговаривать. Ветер срывал слова с их губ и отшвыривал в такую даль, что от слов ничего не оставалось. Зато какой-то странный звук, далекий и печальный, плыл над полем, заполняя весь его простор, и тогда чудилось, будто плачет воздух. Так они тащились долго, очень долго, пока не втянулись в лес…
На равнине свистело в полную мочь. Буран все усиливался, и ветер метался над полем, как неоглядная стая обезумевших от страха гигантских птиц. А в лесу было тихо. Качались только верхушки деревьев, бросая вниз комья снега и чуть-чуть поскрипывая. На полянах же царствовал покой. День кончался.
Лес все глубже и глубже проваливался во тьму. Он уже не казался обыкновенным лесом, какой всякому встречался сто раз; ночь постепенно превращала его в непостижимо-враждебную, жестокую тайну, подстерегавшую свои жертвы грозным уменьем губить без следа. Однако стемнело еще не вполне. Привычные глаза кое-что различали. И, хорошенько всмотревшись, можно было разглядеть впереди черную линию широкого лога.
— Стой! — тихо сказал командир «особого» отряда, — здесь, товарищи, разберемся…
У людей были багровые лица, белые брови, воспаленные глаза. Разведя людей на три группы, командир неслышно расставил их по местам.
— Ложись!
Поползли, проваливаясь в сугробы, обминая снег коленками и локтями, заботливо вскидывая кверху штыки и дула, одышливо хрипя и отдуваясь. Так дотянулись до переднего ската лощины и тут замерли. Ошибки не было: на дне ночевала банда. Кое-где дотлевали, курясь, остатки разложенных с вечера костров. Между кострами в навалку лежали спавшие люди. Ни охранения, ни даже отдельных часовых… Карбышев приподнялся и глянул на своих, — он вел правую группу. Они ждали, напряженно следя за каждым его движением. Он встал на ноги и взмахнул винтовкой, — они вскочили. Быстрый, легкий, он ястребком прянул вниз, и словно рванул за собой полсотню красноармейцев. Бойцы рассыпались по логу. Отчаянный крик не совсем очнувшегося от сна человека пронзил мерзлую тишь ночи. Крик еще не замолк, как грянули выстрелы. И тогда грохот пальбы, стоны и брань сразу слились в один общий, ни с чем несравнимый и не прекращавшийся ни на минуту звук рукопашного боя. Свалка кипела по всему логу, спотыкаясь на головешках вчерашних костров и отжимаясь красными пятнами на плотно утоптанном в борьбе снегу…
Одна часть банды осталась на месте. Другую повели «сдавать». В сумраке тяжелого зимнего утра серыми призраками брели раненые красноармейцы. Морозный ветер со свистом поднимал над степью пухлые груды снега и, перемешав его с песком, тучами нес вперед, леденя и насквозь прохватывая человеческое нутро, огненной болью втыкаясь в полуослепшие глаза…
К рассвету степная суматоха несколько улеглась. Поземка прибилась, и весело заискрился синий снег. Вздулось мерзлое, красное солнце, докарабкалось до гребня леса и здесь раскололось пополам. Облитые его светом снежные дали загорелись. Любуясь утром, Карбышев шел по лесной опушке. Она вставала передним прозрачной стеной раскидистых берез. Снег лежал по лесу гладко, наслоенный пелена на пелену, легкий, чистый, в искрах и блестках там, где ударяло в него сверху солнце, ласкающе-синий — в тени. Ровные, прямые, строгие, поднимались из снега стволы огромных елей. Какие-то старые, кривые деревья толпились по краям полянок. Низко опустив заснеженные ветки, они будто слушали ими величественную тишину. Над деревьями холодно просвечивало небо. Мороз звонко постукивал в лесу. За выступом рощи — просека, а по просеке — прямой ход к Несмышляевке. Карбышев вспомнил теплую избу дяди Максима и обжигающий горло «Иван-чай». Село, наверное, сильно опустело. Но дяде Максиму нет никакой причины уходить от своих. Впрочем… Карбышев старался представить себе трудность положения старого Елочкина в мятежном селе и то, как было бы всего правильнее ему поступить. Впереди красноармеец что-то кричал другим и показывал на выступ рощи, от которого крутым раскатом отбегал свежий след двух санных полозьев. «Сани недавно проехали», — подумал Карбышев, и посмотрел по тому направлению, куда указывал красноармеец. У прямой и высокой, крайней с угла березы вполне явственно и вместе с тем непонятно чернела фигура сидящего человека. Этот человек сидел на снегу, в полушубке, выставив ноги в серых валенцах к самому следу только что проехавших саней. Что же это такое? Возле человека накапливались красноармейцы. Некоторые, взглянув, отходили. Другие глядели, не отрываясь. И Карбышев тоже подошел. У березы сидел дядя Максим, наспех притороченный красным поясным кушаком за шею к стволу, синеватый, с чуть-чуть высунутым языком и с руками, удивительно похожими на две огромные прелые редьки. По всему было видно, что его сперва удавили, — может быть, этим же кушаком, — а потом привязали. Довезли же сюда, наверно, в санях, — живого или мертвого, не все ли равно? Но во всяком случае для того, чтобы получилось «на страх врагам». Работа была самая «чапанная»…
— Товарищ командир, — сказал Карбышеву, смущенно оглядываясь, какой-то молоденький красноармеец, — там, в просеке, ребята хотят несмышляевского старосту кончать…
— Кого? — переспросил Карбышев, странным образом не понимая, о чем говорит красноармеец, кто такой несмышляевский староста, и все еще продолжая думать о дяде Максиме, — кого?
— Старосту… Ночью взяли…
— Ага!
Красноармеец был прав: между сидящим у дерева Елочкиным и тем, что готовилось сейчас совершиться в просеке, — прямая связь. И Карбышев быстро зашагал в просеку.
* * *
Тринадцатого марта мятежники сдали советским войскам город Ставрополь, и это было концом восстания. Карбышев вернулся в Самару. Но дел у него не убавилось, — наоборот. Он заседал теперь еще в военно-полевом суде над мятежниками и раньше позднего вечера домой почти никогда не возвращался. Лидия Васильевна скучала, томилась беспокойством ожидания, тревожилась всегдашним неведением: когда придет? Чем меньше видела она мужа, тем дороже и радостнее было ей его видеть. А когда он появлялся вдруг раньше, чем предполагалось, и весело прятал усталость под шуткой, неутомимо-быстрый и живой, она говорила себе: «Вот и счастье нынче свалилось». Никогда не были ей так милы торопливая мысль Дики и острый блеск его глаз, как теперь. Готовясь стать матерью, она любила в нем не только своего мужа, но еще и отца своего будущего ребенка. И от этого любовь не удваивалась, не утраивалась, а умножалась бесконечно. Вся жизнь Лидии Васильевны становилась любовью к мужу.
В один из дней, когда она, по признакам и соображениям, лишь ей одной понятным и доступным, поджидала Дику раньше обыкновенного, дверь карбышевской квартиры растворилась и на пороге обозначилась длинноногая фигура с удалыми глазами на опереточно-нетрезвом лице.
— Лабунский!
— Прошу любить и жаловать!
Он целовал руку Лидии Васильевны, кашлял, сморкался в грязный и рваный носовой платок, снова целовал и кашлял. Несмотря на мороз, он был одет легковато: солдатская шинель с прожженной полой, летняя гимнастерка под шинелью и на шее жгут свалявшегося шарфа. Лидия Васильевна мигом все это заметила, и ей стало жаль Лабунского: «Да, уж не голоден ли он?» Она захлопотала. Но вопросы набегали один за другим.
— А где жена?
Лабунский сделал рукой жест безнадежности.
— Окончательно?
— Э-эх! Сто пудов сентиментальной глупости — вот что такое тоненькая, худенькая Надя!
Он ухватил себя пальцами за кадык, словно для того, чтобы поставить его на место, и старая цыганская песня разлилась по квартире в раскатах гремучего голоса:
Я спою вам, друзья, про любовь,
Всех страданий виновницу злую.
Каждый вспомнит свою дорогую,
И сильней забурлит ваша кровь…
— Эх!.. Все бы объяснил, да гитары-ры не хватает!
Очевидно, он ничего не хотел объяснять, и Лидия Васильевна поняла это. Она не перестала жалеть его, но к этому чувству прибавилось еще что-то, совсем иное, тяжелое. И поэтому, кроме обычной радости, она испытала еще и облегчение, когда в квартиру вбежал Дика…
Перед Карбышевым стояло прошлое. И повернуто оно было к нему именно той своей стороной, которая только что остро вклинилась в настоящее эсеровским бунтом самарских кулаков. Всякие бывают совпадения, — порой самые удивительные. Но нужно же было эсеру Лабунскому появиться в этих местах именно теперь, когда мятеж еще дышал, издыхая!
— Здравствуйте! — с оттенком недоумения в тоне, быстро сказал Карбышев, — вот уж, действительно, «благодарю, не ожидал»! Откровенно говоря, я был уверен, что вы — на той стороне.
— На той? — пролаял Лабунский. — С какой же это стати?
— Насчет стати — не стоит!
— Лабунский почуял отталкивание и сейчас же усилил нажим. Он оглянулся.
Лидии Васильевны в комнате не было.
— Я — человек зрячий и… с нюхом. А вы хотите, чтобы я в контрреволюционном ватерклозете барахтался…
— Нюх не позволяет?
Лабунский еще усилил нажим.
— Дело не в нюхе, а в том, что хочу послужить, поработать честно. И вы мне обязаны помочь.
— Чем?
— Берите с руками, с ногами, с головой. Запрягайте. Покрикивайте…
— Будто вам этого захотелось?
— А что же мне еще делать? Мое прямое место — в военно-полевом строительстве. Инспекторско-строительное отделение, — пожалуйста. Саперная часть, — прошу покорно. Так сяду на загорбок, что и не сбросишь. Вы меня знаете. Обоз — наплевать, хоть и обоз: сто двадцать лошадей с повозками — дело немалое. А инженерные батальоны при стрелковых дивизиях, саперные роты при складах?..
«Откуда он все это знает?» — вдруг пришло Карбышеву в голову. А Лабунский, уже обстоятельно поговоривший вчера с Азанчеевым и успевший набраться от него всяких сведений, бойко продолжал:
— Конечно, назначения в инженерные части идут через упроформы фронтовых и армейских штабов. Но…
— Знаете что, Аркадий Васильевич, — очень скоро и решительно скартавил Карбышев, — ешьте форшмак, пейте чай. О прочем — ни слова. Я не берльусь помогать вам в ваших делах…
Лабунский поперхнулся, глаза его выпучились. Он отодвинул тарелку с форшмаком и несколько мгновений сидел неподвижно, борясь с удушьем, всегда подступавшим к нему при сильных припадках злости. Он совладал со спазмой, — подавил ее. Но от этого лицо его покрылось буро-багровыми пятнами и сделалось похожим на маску святочного людоеда. Злость продолжала томить его. И, вспомнив о письме Батуева к Величке, он с трудом произнес:
— Умный человек может делать только очень большие глупости…
— О чем вы?
— О глупости, которую вы сейчас сделали и в которой непременно раскаетесь.
* * *
Колчаковский генерал Ханжин наносил удар Пятой красной армии в направлении на Самару. Атаман Дутов действовал в районе Оренбурга, Орска и Актюбинска, — ему противостояли Первая, Четвертая красные армии и Оренбургская дивизия. Район Уральска занимали белоказаки. Положение на южном крыле Восточного фронта грозило бедой. Тогда Оренбургскую дивизию развернули в армию (Туркестанская) и присоединяли к Четвертой. Образовалась группа из двух армий (Южная группа). Командовать ею назначен был Фрунзе. Потеряв Уфу, Пятая армия непрерывно отходила на запад, хотя и с боями, но без всякой надежды отстоять и задержать натиск. Самая неотложная и деятельная поддержка была необходима этой армии, и Фрунзе отлично понимал это. Но для оказания поддержки требовались резервы. А их не было. Выделить резервы можно было только, уменьшив растянутость войск Южной группы. Однако фронтовое командование и слышать ни о чем подобном не желало. Наоборот, оно приказывало отодвинуть левый фланг Туркестанской армии до Орска и сменить там ослабевшие части Первой армии. Кроме разногласий с фронтовым командованием, еще один вопрос чрезвычайно заботил Фрунзе: как сделать Волгу неприступной, обезопасить Самару и Саратов, встретить белых во всеоружии на позициях гигантской полевой крепости? План обороны и инженерной подготовки Самарского укрепленного района составлялся Карбышевым, и так как район этот входил в Южную группу, Фрунзе считал своей прямой обязанностью самолично вникать в карбышевские проекты и направлять их общий разворот. Помогал ему Куйбышев. Приветливый и простой, жизнерадостный и жадный до всего, что есть в жизни нового, он, как и прежде, мелькал по району, появляясь то здесь, то там, а то и сразу в нескольких местах, — так по крайней мере мерещилось иногда людям. Карбышев объяснял и показывал. Куйбышев всматривался, расспрашивал, вникал, взвешивал на чутких весах догадки и говорил: «Недурно это у вас получается». План строился так, что одно прикрывалось другим. Непосредственные подступы к городу — самарской позицией. Фланги самарской позиции — уступами томиловского и красноярского укреплений. Важный железнодорожный узел Кинель — передовой позицией. Волжская Лука упиралась в плацдармы у Батраков и Ставрополя. А плацдармы связывались усинской позицией. «Недурно», — говорил Куйбышев, и Фрунзе утверждал карбышевские проекты.
— Обратите внимание, земляк, — сказал как-то Карбышеву член Реввоенсовета, — вороны так и бродят у хлевов…
— Вижу. Но что это значит, не знаю.
— Как? К перемене погоды.
— Давно пора.
Карбышев уже начал привыкать к своеобразию некоторых ухваток своего младшего однокашника. И сейчас, взглянув в его веселое лицо и нарочно-хитрые глаза, понял: ухватка.
— А в чем иносказание? — спросил он.
Куйбышев расхохотался.
— Да, я о перемене военной погоды… Как бы и впрямь она на вашем «уре» не сломалась. Уж очень… здорово!
Штаб помещался в здании бывшей земской управы. Три ступеньки между двумя белыми колоннами вели в комнату дежурного адъютанта. Отсюда — дверь с надписью на стекле: «Председатель Самарской губернской земской управы», и за дверью — маленький кабинетик командующего Южной группой армий Восточного фронта.
Наступал час совещания у командующего. В комнате дежурного адъютанта собирались участники совещания — подходили Азанчеев, Карбышев и другие.
Стеклянная дверь кабинета сверкнула и выпустила двух человек, — один повыше, другой пониже, но оба худые, небритые и с такими истомленными лицами, будто, пролежав в земле по крайней мере сутки, только сегодня вылезли на свет. Однако они с увлечением толковали о чем-то. Это что-то возникло в разговоре с командующим и теперь уходило из его кабинета вместе с ними. Два человека были: новый начдив двадцать пятой Чапаев и комиссар его — Фурманов. Сегодня утром они приехали в Самару из станицы Сломихинской по экстренному вызову Фрунзе. Ехали четыреста верст через мороз, под огненным ветром, ехали четверо суток с горбухой черного хлеба в дорожном мешке, останавливаясь на станциях только для того, чтобы глотнуть горячего. Но горячее не было чаем: это была талая снеговая вода, перекипевшая в станционных самоварах, темная, пресная, с тяжелым земляным запахом. Теперь они собирались немедленно повертывать назад, в Сломихинскую. Зачем понадобились они здесь командующему? Чем грознее складывалось положение на фронте, тем упорнее искал и нащупывал Фрунзе возможность спасительных решений. Такие возможности были. Но не было… чего? Важнейших условий, без которых никакое решение не может стать делом. Некоторые замыслы Фрунзе не были для его помощников секретом; о других — даже шапка его не знала…
Фрунзе взглянул на часы. До совещания — минута-две. Но и это время не должно быть потеряно. Он перечитал и подписал уже заготовленное отношение в Самарский губисполком: «РВС Республики поручены 6-ому Полевому Строительству Вост. фронта срочные оборонительные работы, почему РВС фронта приказал оказывать Строительству самое энергичное и полное содействие. В исполнение означенного приказа РВС IV армии просит Самарский Губисполком:
1) срочно объявить в районе, который укажет Строительство, трудовую повинность;
2) предоставить всех рабочих и подводы указанного района в исключительное монопольное пользование Строительства;
3) освободить в означенном районе рабочих от мобилизации и всеобщего обучения;
4) предписать Губпродкому, Совнархозу и другим учреждениям выдавать Строительству мануфактуру, табак, чай, сахар, керосин, спички и др. предметы, в которых нуждается население, для расплаты натурой».
— Правильно? — спросил он Куйбышева, передавая бумагу.
Член Реввоенсовета тряхнул густыми волосами.
— Карбышеву будет полегче. Значит, решил его задержать?
— Решил.
Фрунзе позвонил, дверь распахнулась, и кабинетик наполнился людьми…
Азанчееву никак не удавалось вырваться из плена воспоминаний. Они вцеплялись в него, как в жертву, беспрерывно понуждая сравнивать настоящее с прошлым. «Comparaison n'est pas raison», — рассудительно повторял он, но ничего не мог с собой поделать. Так и сейчас, сидя в маленьком кабинете Фрунзе, с его серенькой обстановкой (земская управа!), на облезлом штофном креслице, он с тоской вспоминал офицерское собрание Преображенского полка. Широкая арка отделяла гостиную от столовой. В гостиной — мебель ампир, огромные батальные картины и портреты командиров полка. Посредине стены — большой темный холст: Петр Великий в старинной полковой форме. У простенков — диваны. Повсюду — пышные золоченые кресла и гигантская люстра под неоглядным потолком…
А Фрунзе говорил о том, что на правом крыле фронта войска Южной группы прочно удерживают большой плацдарм, что для непосредственной обороны Волги устраиваются системы укреплений, главным образом кольцевых, у Казани, Симбирска, Самары и Саратова и что хотя наступление Ханжина опять активизировалось, но задержать его необходимо.
— Сегодня мы должны обсудить идею контрнаступления с реальной стороны…
Азанчеев слушал то, что говорил Фрунзе, как бы из офицерского собрания Преображенского полка. Да, это так; будущего может не быть; настоящее должно перемениться; одно прошедшее — твердо, ибо его бережет воспоминание. Между тем выступил начвосо Южной группы, за ним — чусоснабарм Четвертой и еще другие начальники второстепенных управлений. Все хвалили мысль о контрнаступлении, и сами чем-то похвалялись, но ни один не сказал ничего, практически помогавшего делу. Азанчееву было так тяжко, и вид у него был такой подавленный, что это обращало внимание. Да он и сам понимал, что дальнейшее молчание его невозможно. Он сделал над собой жестокое усилие и как будто выскочил из пышной и величественной гостиной старого Преображенского полка.
— Товарищи! Мне очень трудно начать… Когда хочешь сказать правду, а она противоречит убеждению, — это очень трудно. Я прошу одного: спокойно и объективно взвесить факты. Да, Ханжин опять наступает. Да, Пятая армия разбита наголову. Почему — «наголову?». Потому, что она бежит, увлекая за собой Первую и Туркестанскую армии. Потому, что она бежит на Бугульму и Белебей, имея в виду Самару и Симбирск. Потому, что полки ее при первом натиске противника откатываются, сразу очищая огромные пространства. В штарме Пятой — полная растерянность и падение духа. Кругом — враждебная страна…
— Что вы этим хотите сказать? — спросил Фрунзе.
— Мужики… то есть крестьяне, ничего не забыли и ничему не научились. Восстание подавлено, но…
Куйбышев так круто повертывался туда и сюда своим железным телом, что кресло под ним трещало на всех гвоздях. Наконец, он не выдержал.
— Дичь! Вы говорите, Азанчеев, о крестьянах вообще, когда надо говорить о кулаках. Крестьяне вообще не бунтовали. Заметьте это. Зарубите. Не бунтовали! «Ничего не забыли, ничему не научились». Это не о крестьянах сказано, товарищ Азанчеев, — не о них! Думать по-вашему — восстанавливать армию и крестьянство друг против друга, предсказывать наше поражение в гражданской войне, пророчить гибель Советской власти…
— Я ничего подобного не говорил, — сказал Азанчеев, отдуваясь.
— Будто? Фронт крепок лишь тогда, когда надежен его тыл. Армия непобедима, пока ее поддерживает народ. Не дадим обижать крестьянство, нет, не дадим! Надо, чтобы оно чувствовало свою живую связь с Красной Армией, а вы… Об этом надо думать, а не о…
Если бы Куйбышев возражал не Азанчееву, его горячность, может быть, и показалась бы Карбышеву неосновательной, чрезмерной. Но он знал Азанчеева и допускал, что умный Куйбышев тоже разгадал главное в этом человеке: «Мысль изреченная есть ложь». Азанчеев был кругом неправ и тактически — тоже. Нет ничего проще и безответственнее, как сказать, умывая руки, что дело проиграно. Но ведь требуется совсем другое. Надо говорить о том, что необходимо для выигрыша дела. И Карбышев знал кое-что из того, что можно было бы сегодня об этом сказать. Он попросил слова.
— Когда Пятая отходила из-под Уфы, мост через Белую не был взорван. Как вам кажется, Леонид Владимирович, — подобные факты имеют значение с точки зрения организации контрнаступления?
— Я не знаю, чего вы от меня хотите, — огрызнулся Азанчеев.
Карбышев посмотрел на него своим пронзительным, немигающим взглядом. «Нет, брат, не корчись, а прямо говори».
— Как вы думаете, почему мост не был взорван?
— Наверно, впопыхах забыли.
— Может быть, это правда. Но, может быть, и не вся правда, а только часть ее.
— Это почему же?
— А вот почему. Маневр на гражданской войне имеет размах огромный. Отход продолжается неделями, месяцами. Средний суточный переход — десять, пятнадцать верст. Спрашивается: чем при этих условиях можно задержать натиск наступающего противника?
— Ничем.
— Ошибаетесь, можно. Есть средства. Одно из них — полное разрушение путей сообщения. Не делая этого, мы совершаем преступление. И наоборот. Начни мы наступать, успех маневра будет прямо зависеть от того, как быстро сумеем мы восстановить разрушенные переправы и построить новые. Я говорю, что можно и при теперешнем тяжком положении действовать активно. Говорю, чтобы возразить вам в основном: положение ничуть не безнадежное, и практическая возможность контрнаступления в наших руках.
Совещание кончилось. В кабинете, кроме командующего и Куйбышева, оставался один Карбышев. Фрунзе стоял перед ним в своей обычной позе непрерывно думающего человека, с руками в карманах.
— Итак, начало положено, — говорил он, — первая бригада двадцать пятой стрелковой дивизии овладела Лбищенском. Теперь туда едет Чапаев. Но Лбищенск — только самое начало. Кризис еще не созрел. Вы находите, что сегодняшнее совещание ничего не дало? Очень много… Очень… Надо все знать. И в этакое-то время вы вдруг назначаетесь главным руководителем военно-строительных работ Восточного фронта. Нет, нам без вас не обойтись. Вот и Валерьян Владимирович согласен.
— Как прикажете, товарищ командующий! — сказал Карбышев.
— Дело не в том, как я прикажу, а в том, что бросить Самару и уехать в Симбирск, когда здесь, именно здесь, а вовсе не в Симбирске, все решается, — нельзя. И вам самому должно быть ясно, что — нельзя. Группа наша берет на себя переход в контрнаступление. А условия? Если хотите знать, вы — одно из этих условий…
— Благодарю, товарищ командующий!
Давно, очень давно не приходилось Карбышеву слышать о себе таких значительных и высоких слов.
— Благодарю!
— Тогда — по рукам! Я так и поставил вопрос, когда сегодня говорил по прямому со штафронта. Мое условие: Карбышев остается в Южной группе до разгрома колчаковщины.
* * *
От молодых военных инженеров с Волги пришло в Москву письмо. Оно было адресовано в Главное военно-инженерное управление на имя Велички. Привезла и доставила его в ГВИУ молодая красивая женщина, брюнетка с лицом разгневанной греческой богини. Письмо передали Величке, но женщина осталась в приемной ждать, когда ее позовут. Величко был в те дни чрезвычайно занят. С одной стороны, он заканчивал книгу: «Военно-инженерное дело. Укрепление позиций и инженерная подготовка их атаки». С другой, — на нем лежало множество забот по главному руководству военно-строительными работами в Московском районе. Однако он, не откладывая, прочитал письмо. Это была коллективная жалоба на Карбышева, на его высокомерие, заносчивость, грубость и упрямство. Письмо было подписано двумя инженерами изыскательских партий и тремя строителями. Первая подпись была отчетливо выведена: «Авк. Батуев». Величко задумался. Ему всегда казалось, что он очень хорошо понимает Карбышева, знает, что он такое. Прежде всего военно-рабочий человек, который никогда никуда не опаздывает, ибо привык видеть в форме способ выполнения служебного долга. Затем — принципиальный человек, способный, когда надо, практически поставить вопрос, решительно сбросить прочь со счета все свои и чужие выгоды. Но вот умеет ли он играть поводами: то ослабить, то подтянуть их, с тем, чтобы властная рука чувствовалась постоянно, но не казалась ни грубой, ни жесткой? Жалуются на высокомерие, на заносчивость, на упрямство… Особенно — при укреплении плацдармов на флангах Самарской Луки…
Странно, очень странно! Величко поводил кругом мутноватыми глазами, и в глазах его была грусть, слезливая старческая грусть. Ему не хотелось разочаровываться в Карбышеве. Однако он взял красный карандаш и написал на жалобе: «Попросить тов. Карбышева укротиться, ибо нельзя распугивать людей. Величко». Дверь кабинета тихонько приоткрылась, и женщина с греческим лицом, доставившая письмо, осторожно просунула в щель свою изящную головку.
— Мне можно войти к вам, товарищ начальник?
Величко вскочил с такой легкостью, словно в нем вдруг развернулась какая-то очень тугая пружина. Привычке хорохориться при виде красивых женщин предстояло проводить его до могилы. Так старая лошадь-водовозка, ходившая когда-то под седлом в кавалерии, попав на парадное поле, где строятся и заходят эскадроны, слышит давно знакомые сигналы и скачет, вздыбив шею, чтобы пристроиться к шеренге первого взвода. Величко сбросил с носа пенсне, шаркнул, раскланялся и подставил кресло.
— Конечно, сударыня, конечно… Прошу вас, садитесь и рассказывайте. Вероятно, вы супруга одного из тех молодых людей, которые… Ох, уж эти молодые люди!
— Нет, — сказала женщина, — я жена Лабунского. Меня зовут Софья Борисовна. Я — артистка оперетты.
— Вот как, — озабоченно поднял Величко брови и слегка выпятил грудь, — вот как! Артистка… Оперетты… Это в высшей степени интересно. Может быть, вы даже и не знаете…
— Нет, я знаю. Мужчины всегда считают, что это очень интересно…
— Хм! А ваш муж? Он тоже — артист?..
— Нет, он не артист. Артисты — порядочные люди. А он…
Софья Борисовна вынула несвежий платочек и приложила к великолепным черным глазам.
— Что же он делает, ваш муж, сударыня?
— Он очень пьет… Он — бывший саперный офицер, его фамилия — Лабунский…
— Лабунский… Лабунский…
— Да. Очень пьет и до сих пор без службы… Вообще…
— Почему же вы от него не сбежите?
— А куда я побегу? Вот я приехала в Москву…
— Зачем?
— Я хочу устроиться в Московский театр. Помогите мне!
— О-о-о!
— Да, помогите! Я вас очень прошу! Мой муж отпустил меня с тем, чтобы я хорошенько ругала вам этого Кар… Карб… Но я не…
— Позвольте! А какое же дело вашему мужу до Карбышева?
— Понять не могу. Но он его не любит. Он никого не любит.
— А вас?
— Не шутите, я говорю серьезно. Помогите мне лучше устроиться в Московскую оперетту.
— А за что он не любит Карбышева?
— Он просил у него службы. А Карбышев отказал. Мой муж очень злопамятный. И, главное, он пьет…
— Я тоже пью…
— Боже мой! Я выпью вместе с вами. Только помогите мне устроиться…
Софья Борисовна была очень хороша в эту минуту. Ее нежные матовые щеки разрумянились. Полные розовые губы дрожали. А огненные глаза так смотрели на Величку, что у него мороз пробежал по спине. Но он не хотел пачкаться в этой истории. Он подошел к окну и взглянул на мокрую улицу, покрытую комьями снега и грязи, на сырые стены домов и обвисшее, как тряпка, сырое небо.
— Экая распутная… погода!
Затем вернулся к столу, взял красный карандаш и, зачеркнув свою первую резолюцию на жалобе волжских инженеров вместе с их подписями, написал вторую: «Отправить Карбышеву на усмотрение. Величко». После этого он обратился к посетительнице:
— Я решительно ничего не могу для вас сделать, сударыня. А муж ваш, как видно, чепухист, а может быть, и в самом деле негодный человек. До свиданья!
Глава семнадцатая
Накануне того дня, когда Фрунзе созвал совещание старших работников своего штаба, — то самое совещание, на котором крепко поспорили Азанчеев и Карбышев, — вопрос об объединении всех четырех армии Восточного фронта, действовавших южнее Камы (Пятая, Первая, Туркестанская и Четвертая), уже решился. По прямому указанию ЦК партии, эти четыре армии, вместе с укрепленными районами от Ставрополя до Сызрани, должны были объединиться в Южной группе большого состава под командованием Фрунзе. Открывая совещание, Фрунзе знал о решении, так как ночью разговаривал со штабом фронта. Он хотел разобраться во взглядах своих помощников на дальнейшее и сопоставить с их взглядами собственную точку зрения.
Армия колчаковского генерала Ханжина наступала на Бугуруслан и Самару. Ханжин вел наступление растянутым фронтом, безостановочно. На достигнутых рубежах не закреплялся и не затыкал резервами прорех. Такой способ действий белого генерала подсказывал мысль о возможности контрманевра. Для успеха надо было, во-первых, отказаться от наступательных действий в Уральской и Оренбургской областях, перейдя там и здесь к обороне; во-вторых, сократить фронт Южной группы; в-третьих, выделить крепкий резерв. Двадцать пятая дивизия Чапаева казалась наиболее подходящей для этой последней цели. Оперативная суть контрманевра была Фрунзе ясна: сосредоточить кулак под Бугурусланом, нанести отсюда решительный удар в общем направлении на север по левому флангу и тылу главной группировки белых (Ханжин) и этим сорвать их наступление. Идея контрманевра зрела. Командарм Первой поведет ударные войска из-под Бузулука в наступление. Сдерживать белых с фронта будет Пятая. Под Бузулуком соберется шесть дивизий и одна кавалерийская бригада. Но для этого от войск Южной группы потребуется множество очень смелых и сложных перегруппировок. Всем армиям, кроме Пятой, предстоит двинуть к Бузулуку отдельные дивизии и бригады, частью по железной дороге, частью походом. Идея зрела. Фрунзе проводил у юза часы. Лента бежала из аппарата. Телеграфист читал и потом отстукивал ответ:
— Задержите нажим на Пятую… Стремитесь разбить противника, который зарвался… Нужны активность и твердость… Распутица мешает нам, но она же мешает и противнику… Отход недопустим… Ожидаю исполнения долга и присяги…
Однако в штабе фронта никто не верил в удачу замысла Фрунзе. Мало того, что не верили. Фронтовое командование уже намеревалось перебрасывать оборону на Волгу, и штаб готовился к переезду из Симбирска в Муром. Да и у себя, в Южной группе, Фрунзе имел только одного единомышленника — Куйбышева. На совещании определился другой — Карбышев. Очень, очень немного…
* * *
Ежедневно, в десять часов утра, Фрунзе принимал доклад Азанчеева. Леониду Владимировичу нравилось придавать этим утренним докладам характер особой торжественности. Пятеро порученцев на цыпочках входили следом за ним в кабинет командующего с папками, блокнотами, свежеотточенными карандашами в руках и выстраивались у стены.
Фрунзе отнюдь не был наивен, но почему-то странным образом ошибался, полагая, что все люди умны и талантливы, что все они — как он. «Если мне по плечу, — искренне думал он, — то и всякий другой может то же сделать». И хотя разочарования нередко постигали Фрунзе, он все-таки никак не мог понять, почему X не может сделать того-то, а Y — того-то. Он был неизмеримо умнее и талантливее X и Y, но заметить разницу между ними и собой не умел. А может быть, просто не хотел в ней признаться самому себе. В крупной штабной роли Азанчеев довольно быстро разочаровал Фрунзе. Теперь же выяснялось, что даже как живой справочник, он все чаще и чаще бывал бесполезен. Фрунзе задавал вопросы:
— Доложите, где сейчас Иргизская кавбригада?
Азанчеев повертывался к Порученцу.
— Иван Петрович, доложите командующему!
— Когда выступила Оренбургская дивизия к Бузулуку?
— Василий Григорьевич, прошу доложить!
— Противник продолжает группироваться южнее Белебея?
— Николай Павлович!
Порученцы докладывали, Фрунзе смотрел в потолок. Это значило, что он крайне недоволен. И вот он уже перестает спрашивать и начинает отдавать распоряжения. Порученцы принимаются записывать, а Леонид Владимирович — возражать.
— Как прикажете, Михаил Васильевич, — говорил он, отдуваясь, — ваше приказание — закон. Но Оренбург и Уральск мы потеряем. Вы не желаете обождать, пока подойдут новые соединения. А сбивать мощные ударные кулаки из собственных сил Южной группы, это, извините, то же, что тришкин кафтан латать. Впрочем, как… Но Оренбург и Уральск потеряем…
Фрунзе отвечал со скукой в голосе:
— Да, можем потерять. Но замедлить удар нельзя. Как вы не понимаете, что его надо нанести быстро, сразу, теперь же. Оренбург… Уральск… Жаль, если потеряем. Но грош цена командующему, который боится риска частных неудач на второстепенных направлениях. Жертвовать второстепенным для главного я уже научился…
Он оглянулся на порученцев.
— Кстати, Леонид Владимирович… Я вам давно хочу сказать. Кончим эти архиерейские выходы!
Азанчеев вздрогнул. Глаза его сыграли в невидимку. Кривая улыбка скользнула по губам.
— Очень остроумно! Архиерейские… Да, конечно… Впрочем, как прикажете, Михаил Васильевич!
Он встал, сделал знак порученцам и вышел, всячески стараясь, чтобы спина его выглядела как можно равнодушнее.
* * *
Ветер изредка проносил над землей теплые волны весеннего тумана, и солнце проливало на мир еще холодную, но уже многообещавшую ласку. Апрель был на середине, когда Пятая армия, отступив от Бугуруслана, как бы пригласила белых идти на Бузулук. Между тем сосредоточение частей ударной группы под Бузулуком было еще очень далеко от конца. Белые очень легко могли бы занять бузулукский район раньше, чем соберется ударная группа: кроме Чапаевской двадцать пятой дивизии, там не было покамест ничего. Кризис на Восточном фронте, подходил к тому высокому градусу, когда угроза катастрофы становится до ощутимости реальной. Между внутренними флангами Пятой и Второй армий обозначился разрыв (по прямой) в сто пятьдесят километров. Все пространство к северу от Бугульмы до Камы превратилось в совершенно доступный для свободного движения белых коридор. Теперь Ханжину почти ничего не стоило захватить волжские переправы и выйти на сообщение армий Южной группы. И хотя между передовыми частями Ханжина и Самарой еще лежало расстояние в сто километров, но, в сущности, Восточный фронт был прорван, и Азанчеев оказывался частично прав…
Фрунзе выехал под Бузулук. Он хотел сам, своей настойчивостью, своей находчивостью собрать кулак из рассыпающихся войск, сам организовать, подготовить спасительный удар. Все новые и новые мысли, одна нужней другой, приходили ему в голову. Едва прибыв в Бузулук, он тотчас вызвал туда из Самары Карбышева. Фрунзе был на вокзале и отдавал какие-то распоряжения высокому, худому и смуглому командиру Иваново-вознесенского полка. Карбышев вбежал в кабинет начальника станции и остановился у порога. Фрунзе вынул руки из карманов и протянул их обе вперед.
— Извините, что сорвал с места. Но дело того стоит.
Карбышев предполагал увидеть его взволнованным, раздраженным, зорко подозрительным. Но все это было не так. На самом решающем месте, в самую критическую минуту командующий оставался знакомо прост, приветлив и доверчив, такой же, как всегда. И вместе с тем что-то неожиданно значительное, никогда не бывавшее заметным раньше, прибавилось к привычным чертам и странно изменило их. Что это было? Карбышев не мог понять. Фрунзе говорил:
— В Самарском укрепленном районе формируется подвижная группа из броневых частей. Приказываю вам обеспечить быстрое выдвижение этих частей в Бузулукский район. Для этого немедленно восстановите и усильте мосты на дорогах к северо-востоку.
— Слушаю, товарищ командующий!
Из вокзала на перрон Карбышев вышел вместе с командиром Иваново-вознесенского полка. Командир молчал, размышляя о чем-то, повидимому, очень важном. Но на перроне вдруг остановился и сказал медленно и тихо, слегка глуховатым голосом:
— Никогда Михаила Васильевича не видел таким…
— Каким?
— Как сейчас, в новой роли. То есть, я хочу сказать, — в центре этаких огромных планов и расчетов. Ведь вот давно и хорошо знаю. А тут вдруг передо мной не просто командующий, а… полководец! И когда только успел в нем этот полководец родиться?
* * *
В Самару к Фрунзе приехала жена, и он перебрался из штаба в небольшой угловой домик над Волгой. Софья Алексеевна была типичная «бестужевка» предреволюционных времен — живая, быстрая, решительная, с таким запасом молодой, веселой энергии, которому, кажется, нет и быть не должно конца. Можно было не обратить внимания на тонкие черты ее лица или на яркий румянец щек, но владевший ею дух деятельности поражал с первой встречи. В домике над Волгой задвигались столы, стулья, кровати и диваны — все это с волшебной быстротой перемещается из комнаты в комнату и — странное дело! — в комнатах от этого сразу делается уютней и теплей. «Миша, я тебя переселила… Здесь — кабинет, тут — спальня…» Фрунзе идет за женой, чуть слышно посвистывая в глубокой задумчивости. Действительно ли он не замечает улучшений или только делает вид, будто не замечает, чтобы подшутить над страстью к ним жены?
— Однако… — наконец, говорит он, оглядываясь.
Это — продолжение мыслей, которыми занята его голова, и вместе с тем начало фразы, которая просится на язык.
— Однако и в самом деле хорошо…
…Фрунзе любил принять перед сном ванну. Маленький адъютант осторожно подошел к двери ванной комнаты и постучал. Этот живой и деятельный адъютант обладал таким на редкость спокойно-ровным голосом, что даже с эксцентрической хозяйкой домика над Волгой ладил, как никто другой. Фрунзе считал его совершенно своим, самым близким и самым верным.
— Михаил Васильевич!
— Что?
— Звонит Азанчеев. Требует вас к телефону.
— Но я… сижу здесь, моюсь.
— Сказал, конечно.
— А он?
— Говорит: зовите!
— Да в чем дело?
— Какой-то полк откатился.
Было ясно, что Азанчеев делал попытку подправить свое положение, заметно для всех пошатнувшееся с отменой «архиерейских выходов». Ночная вспышка активности должна была помочь беде.
— Знаете что, Сергей Аркадьевич? — усмехнулся Фрунзе. — Пошлите-ка его к черту!
— Слушаю.
Через минуту адъютант говорил Азанчееву в трубку.
— Леонид Владимирович! Командующий просит вас не беспокоиться. Он так и предполагал, что именно этот полк… Да, да… Именно этот. До свиданья, Леонид Владимирович!..
Утренние доклады Азанчеева кончились бесповоротно. Фрунзе приезжал к десяти часам утра в штаб, но шел не к себе в кабинет, а прямо в оперативное управление, к карте. Здесь он останавливался, заложив руки в карманы, и азанчеевский порученец читал ему сводку за ночь. Что ни сутки, то становилось все очевиднее: полуторамесячное наступление истомило белых. Разлившиеся реки мешали им двигаться. Обозы завязли в грязи. Артиллерия и парки болтались где-то далеко позади. Операция развертывалась «не по правилам», — без аккуратности, без согласованности, с постоянным нарушением всех традиций старогенеральского методизма. Но ведь такой-то именно хаос и нужен был Фрунзе для успеха его замыслов!
Вечером восемнадцатого апреля Чапаев попросил Фрунзе к прямому и доложил: разведчики только что захватили трех белых вестовых, которые развозили приказы по дивизиям; минуту назад Чапаев прочитал приказы; из них явствовало, что армия генерала Ханжина растянулась на фронте в двести семьдесят километров; правый фланг ее — севернее Волго-Бугульминской железной дороги, а левый — на тракте Стерлитамак — Оренбург… Фрунзе бросился к карте. Так и есть… На протяжении ста шестидесяти километров от Ратчины до Бугуруслана болтается один лишь шестой уральский корпус белых. Следовательно, между его дивизиями неминуемо должны быть разрывы в сорок-пятьдесят километров. Да и третий их корпус тоже… Словом, правильно действуя, можно не только разгромить шестой по частям, но прихватить и третий, подведя его тылы под удар…
Фрунзе сказал адъютанту:
— Однако купите мне табаку!
Как люди, не имеющие органического пристрастия к никотину, он закуривал одну папиросу за другой и бросал, не докурив. Однако ощущения первых затяжек помогали ему думать. Вглядываясь в карту, он сопоставлял, связывал, объединял незримые усилия воли человеческих масс. Не позволяя остывать их напряжению, он все жарче и жарче ковал свою главную мысль. Из смутного обилия деталей, — такой-то полк получил пулеметы, такой-то раздет, этот не прочь партизанить, а у того отличный командир, — складывалось целое — разнообразное и живое, пестрое, но единое. Полководческая идея утверждалась на частностях, как единство, и превращала собою частности в слаженную мощь. Фрунзе не пил, не ел, почти не разговаривал. Через сутки он перестал курить: забыл про папиросы и табак. Надолго? Может быть, на год или на два. Лицо его было бледно, темные круги отчетливо обозначились возле глаз, и по губам пробегала неприметная гримаса боли. Адъютант поставил на стол стакан с белым содовым раствором.
— Спасибо!
К Фрунзе подкрадывался припадок. Он ежился в кресле и жадно пил из стакана, все ускоряя и ускоряя глотки.
— Только в соду и «верю»…
— А не вызвать доктора Османьянца?
— Что вы, в самом деле!
Итак, против Пятой армии в районе Бугуруслана наступает третий уральский корпус противника, имея четыре пехотных полка к северу от реки Кинель, а к югу — дивизию горных стрелков, гусар и казачью бригаду. На усиление Пятой армии пойдут две бригады. И тогда Пятая должна будет не только остановить напор противника, но и отбросить его за Бугуруслан. Ударную бузулукскую группу Фрунзе пошлет в решительное наступление на Заглядино — Бугуруслан. Естественно, что оттесненный от Бугуруслана к северу противник с неизбежностью окажется отрезанным от сообщений с Белебеем. При таких обстоятельствах Первая армия сейчас же прекратит отход, атакует и скует шестой корпус противника. Да, это уже не идея, а настоящий конкретный план! Но пятна вокруг глаз все темнее, и губы кривятся от боли.
— Разрешите вызвать Османьянца?
— Однако… Вызовите-ка к прямому командарма Пятой…
Фрунзе говорил командарму Пятой:
— Приказываю готовиться к удару в разрыв между третьим и шестым корпусами противника… Он перебрасывает сюда со стерлитамакского направления части пятого корпуса, но еще не заполнил разрыва… Надо ударить по седьмой дивизии белых… Одновременно бузулукская группа двинется в разрыв между их седьмой дивизией и шестым корпусом… Выход — в тыл Бугуруслану…
Фрунзе сел на стул и закрыл лицо руками. Адъютант кинулся к телефону:
— Османьянца! Доктора Османьянца!
* * *
Белоказаки заняли хутор Астраханкин, что в девяти километрах от станции Шипово. Затем перерезали железную дорогу между станцией Деркуль и Уральском. Связь осажденного города с Саратовом порвалась.
Оборона Уральска делалась одной из крайних точек излома, по которому двигался к своему разрешению кризис на Восточном фронте. В деятельности Карбышева она тоже стала главной темой бесчисленных распоряжений, инструкций, расчетов и чертежей. Вернувшийся вечером с поля в контору строительства, Карбышев до поздней ночи работал «по Уральску». Затем — короткий сон; с семи утра — опять в поле. Иногда в глухой ночной час заезжал на строительство Куйбышев.
— Вот вы, — говорил он, — начинж… А что такое начинж? В его руках сосредоточена вся инженерная подготовка театра военных действий… Вот что такое вы, — да! И я хочу вас спросить, Карбышев, начистоту: отстоим мы Уральск?
— Непременно.
— Почему?
— Потому что белым не прошибить позиций, которыми окружен город.
У Куйбышева был сосредоточенно-серьезный вид. Он обдумывал слова Карбышева.
— Позвольте! Экая уверенность… Откуда? Странно. Уж не взбалтываете ли вы просто-напросто валерьяновые капельки для слабонервного Валерьяна? Напрасно, Карбышев…
— Я не аптекарь, Валерьян Владимирович. Я фортификатор.
— И что же?
— А в фортификации четыре сплошь и рядом больше пяти.
— Фокус?
— Никакого.
— Не понимаю…
— Видите ли… Укрепленный район в гражданской войне — отнюдь не простая тыловая позиция. У тыловой позиции нет и не может быть самостоятельного политического значения…
Куйбышев сидел молча, устремив взгляд в одну точку. Глаза его от сосредоточенности стали огромными, и лицо вытянулось.
— А укрепленный район в гражданской войне имеет такое значение. Он — крепость Советской власти. Стало быть, вы думаете, что если белые не прошибут уральских укреплений, то именно по этой причине? Аргумент довольно спорный. И Азанчеев нынче утром толковал мне то же самое, что вы сейчас. Но вывод отсюда он делает совершенно другой…
— Какой же?
— Он принимает в расчет реальную обстановку. А она из рук вон как плоха. Двадцать вторая дивизия в Уральске разложена партизанщиной. Белоказаки появились севернее города. Мало того, — они почти охватили Оренбург. Командарм Первой собирается за свой страх и риск отходить. Уже начал, мерзавец, эвакуировать штарм в Сызрань. Вот какая обстановка. А вы…
— Что же предлагает Азанчеев?
— Отвести войска Четвертой армии на Саратов, а Уральск… сжечь!
— Сжечь? — тихо повторил ошеломленный Карбышев, как бы не понимая этого слова, — сжечь? Как — сжечь?
Вдруг он понял.
— Четвертую армию — в Саратов… Уральск — сдать… Да ведь это — открытый путь белоказакам на Белебей!
— И я говорю! — крикнул Куйбышев. — Михаил Васильевич прогнал Азанчеева. Но не в Азанчееве дело. Оно в том, что сейчас теоретические рассуждения на тему о политическом значении уров в гражданской войне при нечестном использовании их вредны, а при честном — бесплодны. И поверить вам на слово, что ежели Уральский ур — опорная база Советской власти в районе, то тут никакая сила его не прошибет, я никак не могу! Это, мой дорогой, идейная, но не материальная основа для суждений…
— Есть и материальная.
— Интересно…
— Отдавая себе ясный отчет в политическом значении Уральского укрепрайона, мы сделали все для того, чтобы военно-инженерная подготовка полностью отвечала его политическому значению.
— Это вы о кольце уральских укреплений?
— О нем.
Куйбышев положил руки на залитый тушью, некрашеный, грязный стол, а голову — на руки. Его могучая фигура казалась в эту минуту олицетворением тоскующей мысли.
— Кольцо… кольцо…
Карбышев заговорил твердо, спокойно и уверенно:
— В равных условиях борьбы уры по-разному служат целям активной обороны. Что касается уральской кольцевой обороны, она…
Куйбышев поднял голову. По мере того, как он слушал Карбышева, ему становилось все ясней, почему так трудно взломать уральскую кольцевую оборону. Лицо его веселело; радость все ярче светилась на нем. Карбышев говорил, и Валерьян Владимирович сиял, слушая.
— А вы знаете, — сказал он, наконец, — может быть, вы и правы. Мне сейчас в голову пришло: если общевойсковой начальник хочет иметь возле себя незаменимого помощника при решении боевых задач, ему обязательно надо привлекать к разработке оперативных планов своего начинжа.
— Еще бы! — горячо согласился Карбышев. — Всегда…
— Всегда, всегда, — засмеялся член Реввоенсовета Южной группы, — всегда, кроме тех случаев, когда этого делать не надо. Например… Словом, Азанчеевых и среди начинжей немало.
* * *
Фрунзе видел, как все вокруг него измучено, истрепано, повержено бессилием неодолимой усталости наземь. Из уст в уста бежало: надо отходить за Волгу «на отдых!» К эвакуации готовились, что называется, «втихую». Азанчеев не спрашивал приказаний Фрунзе, он сам приказывал шепотком. Так же поступали командарм Первой под Оренбургом, начальник двадцатой «железной» дивизии и многие другие командиры. Неуловимые ветры опережали белых на подступах к Самаре, врывались в город, несли уныние одним, а тайную радость другим. Фрунзе вызвал Азанчеева. На столе белел стакан с содовым раствором. Лицо командующего было бледно, коричневые оттенки густели вокруг глаз. Он ударил кулаком по столу.
— Вы с ума сошли, Леонид Владимирович! Что за эвакуацию вы затеяли?!
Маленький быстрый адъютант записывал приказания: немедленно пустить в городе трамвай, открыть театр…
— Что можно поставить? «Русалку»? Отлично!
Адъютант записал: «Русалка»…
— Теперь вы поняли, Леонид Владимирович?
— Да…
— Все?
— Надеюсь…
— Главное: об эвакуации больше ни полслова. Наоборот!..
Корпус белого генерала Бакича переправился на лодках и паромах через разлившуюся речку Салмыш и вышел в тыл Туркестанской армии. Но через пять суток этого корпуса не существовало: он был разгромлен двадцатой стрелковой дивизией. Одновременно двадцать четвертая рубила белых на реке Деме. Это были первые признаки благоприятного перелома на фронте Южной группы. Наступление белых достигало той критической точки, на которой должно было захлебнуться. Войска генералов Ханжина и Белова, атамана Дутова были частью разбиты, частью приостановлены. Резервов у этих генералов не было. Распутица лишала их свободы при перегруппировках. По всему белому фронту — от Чистополя до Оренбурга — барахтались изолированные друг от друга корпуса и дивизии. Кризис созрел, подходили дни и часы, которых Фрунзе не мог пропустить… Контрнаступление — очень трудная операция. Для нее нужны умеющие быстро ориентироваться, разбираться в обстановке и распоряжаться начальники. Нужны стойкие, испытанные, втянутые в опасность войска. Нужна способность к маневру, к точному исполнению приказов. Хороши при контрнаступлении отчаянность и решительность. Войска не должны бояться обходов… Были ли у Фрунзе такие войска? Сколько их было? Двадцать третьего апреля он выехал к ним. А в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое подписал окончательный приказ о контрнаступлении. Номер этого приказа: 0119.
Глава восемнадцатая
Удар бузулукского кулака в шестидесятикилометровый разрыв между головным корпусом Ханжина и шедшим слева от него шестым уральским сразу нарушил взаимодействие и связь наступавших белых частей и вырвал из их рук инициативу. Словно заранее зная, как предстоит развернуться операциям, Фрунзе быстрыми и ловкими маневрами менял, к выгоде для себя, обстановку и не давал противнику ни минуты, чтобы передохнуть и опомниться. Поражение флангов и тыла быстро превращалось в общий разгром бугурусланской группы белых.
* * *
От тополя шел дух, береза распустилась. Пел соловей, ворковали горлинки. Голос иволги звучал нежными переливами. Май цвел наперекор войне. Но Азанчеев не видел и не слышал мая. По мере того, как определялся исход операции, он испытывал все большее и большее беспокойство. Он ровно ничего не сделал для успеха этой операции. Она еще только замышлялась, а он уже каркал и умывал руки. Когда Фрунзе повел разработку плана без его участия, он прикинулся обиженным и в качестве обиженного долгое время молчал и сторонился. Потом не выдержал, ввязался, потребовал сожжения Уральска и сел в крапиву. В конце концов все это грозило ему полным выключением из делового оборота. Никогда раньше Азанчеев не совершал таких трупных ошибок. Что же с ним произошло?
Да, конечно, он не мог принимать за настоящую армию толпу ничему не обученных, полураздетых людей. Не мог верить в полководческий гений человека, не нюхавшего не только академии, но и военного училища. С другой стороны, он лично знал генерала Ханжина и никак не мог сомневаться в его мужестве и командирских талантах. И все это вдруг так странно сместилось, перевернулось, заслонилось одно другим, что теперь Азанчеев считал себя попавшим в нелепейшее положение. «Прежде меня терпели, — думал он, — а теперь, пожалуй, предстоит терпеть мне». Он видел, что больше не нужен. От этого страдало не одно лишь самолюбие, а еще и то деятельное чувство, которое было всегда сильно в Азанчееве, но почему-то не подавало признаков жизни, пока в нем нуждались, и начало очень громко заявлять о себе лишь после того, как к нему перестали обращаться. Азанчеев жадно искал дела, которого для него больше не было. Оставались разговоры, пустая начальническая рисовка перед подчиненными и актерство со всеми в целях придания себе несуществующего веса.
— Вам известно, — спрашивал он, например, Карбышева, — что Михаил Васильевич приказал вчера начштарму Пятой немедленно строить укрепленную позицию к северо-востоку от Красного Яра по Сергиевскому тракту?
Азанчеев спрашивал с единственной целью: удивить Карбышева своей осведомленностью.
— Слушайте, Дмитрий Михайлович, — говорил он шепотом, — я могу вам сообщить очень важную новость. Вы знаете, я не занимаюсь распространением слухов, и то, что я вам сейчас скажу, — факт. Командующий фронтом…
И он пускался рассказывать, как комфронта, вмешавшись в распоряжения Фрунзе, во что бы то ни стало хотел навязать ему лобовой удар на Бугульму и для этого повернуть Туркестанскую армию на север, а Фрунзе протестовал, спорил и, наконец, категорически отказался. Рассказывая, Азанчеев от сильного внутреннего волнения вдруг начинает косить, хотя от природы и не был кос нисколько.
— Конечно, Михаил Васильевич очень талантлив… Но разве я не был прав, когда предсказывал потерю Уральска?
— Уральск еще держится, Леонид Владимирович…
— Последние дни… Александров-Гай захвачен белоказаками. Связь с Уральском со стороны Бузулука прервана. Вам этого мало?
— Мало!
— Не шутите! Уральск мы потеряли. И вообще… Вы знаете, что, по сведениям от перебежчиков и пленных, корпус генерала Каппеля выступил из Златоуста на Уфу?
— Не знаю. А почему вы с таким ужасом об этом говорите?
— С ужасом? Нет. Но я признаю за Каппелем серьезные способности.
— И я их не отрицаю. Сильная сторона Каппеля — быстрота перегруппировок. Но, дорогой Леонид Владимирович, ведь именно по этой части и мы не лыком шиты…
Какие бесполезные разговоры! И главное — в то самое время, когда Фрунзе уже отдавал приказ о производстве охватывающего маневра на Белебей для окончательного разгрома бугульминской группы противника, открывая этим приказом второй этап победоносной операции.
* * *
Куйбышев кричал в телефонную трубку:
— Сапог… гимнастерок… шинелей… патронов… ничего нет… Да как же это — нет? Разве вы не понимаете, что, когда я был в Криволуцком полку, я все это обещал бойцам? А впустую я обещать не могу. Что? Без разговоров! Чтоб было!
Он бросил трубку и возмущенно задвигался в кресле своим богатырским телом. Высокая, узкая желтая дверь, какие обыкновенно бывали в гимназиях и в банках, быстро открылась, и в кабинет вошел Фрунзе. С виду он был совершенно спокоен и даже улыбался. Но Куйбышев привык не доверять наружному спокойствию этого человека. По мелким-мелким, еле заметным для глаза признакам он всегда умел услышать в нем гулкий бой его сердца, почуять жар его крови, поймать на быстром полете встревоженную мысль. Фрунзе держал в руках бумаги и, словно чего-то в них не понимая, с удивленной улыбкой разглядывал синие машинописные строки.
— Что случилось?
— Или я сошел с ума, — сказал Фрунзе, кладя бумаги перед Куйбышевым на стол, — или они там… Вот — последние приказы командующего фронтом, отданные им тотчас по возвращении из Москвы. У меня отнимается Пятая армия. Делается это тогда, когда Пятая грудью встречает бешеный натиск бугульминских войск генерала Войцеховского. Только что разговаривал по проводу, — никакого толка. «Расчленение Южной группы — вопрос решенный». Надо ехать в Симбирск…
— Боюсь, что не в Симбирске зарыта собака, — мрачно проговорил Куйбышев, — не знаю, что будет, как будет. Но когда-нибудь лопнет мое сердце, — не выдержит вражьей подлости и — лопнет!
* * *
Лабунский сидел в кабинете Азанчеева, скромно составив вместе коленки и еле слышно постукивая пальцами по жестянке с табаком. Впрочем, всегдашняя развязность постепенно возвращалась к нему по мере того, как развертывалась беседа.
— Итак, Карбышев относится к вам настолько недружелюбно, — говорил Азанчеев, — что решительно отказался использовать ваши знания, опыт и мужество. Да! Этот человек ни к кому из своих прежних соратников не питает уважения, ни за кем не признает заслуг. Его уже одергивали из Москвы. Но… как с гуся вода! Возможно, что он видит в вас конкурента, — кто знает? Когда авторитет шатается, люди подпирают его плечом и при этом обязательно толкаются. Однако чем же я могу вам помочь?
— Пожалуйста! — прохрипел Лабунский, — прошу вас!
— Благожелательность — основное правило в отношениях между порядочными людьми. Вы нуждаетесь в хорошем совете. Слушайте. Карбышев вам отказал; здесь, в штабе Южной группы, вы уже ничего не добьетесь. Вам надо теперь действовать через штаб фронта и для этого сегодня же выехать в Симбирск. Литер на проезд получите у нас. Я назову вам людей, с которыми вы будете говорить в штабе фронта. Никаких ссылок на меня делать не следует. Это тем более излишне, что ваше появление в Симбирске совпадет с пребыванием там товарища Фрунзе. Почему надо ехать сегодня же? Очень просто. Два месяца назад Карбышев был назначен главным руководителем военно-инженерных работ на Восточном фронте. До сих пор его задерживал здесь товарищ Фрунзе. Но обстоятельства начинают так складываться, что и сам товарищ Фрунзе не нынче-завтра может утратить свое положение. И тогда Карбышев немедленно окажется в Симбирске. Вы понимаете: стоит ему вступить в свою новую должность, как места для вас не окажется уже и на всем Восточном фронте. Вот почему я советую вам спешить…
— В какую армию прикажете проситься? В Пятую?..
— Ни-ни-ни… Отнюдь! В Первую, в Туркестанскую, в Четвертую. Только не в Пятую. Причина? Так и быть, я скажу. Дело в том, что вопрос о замене товарища Фрунзе еще не решен окончательно. Кажется, его замена для кого-то нежелательна. Но мы имеем два приказа командующего фронтом, который только что вернулся из Москвы, и приказы эти направлены прямо против товарища Фрунзе. Отныне центр тяжести военной борьбы на Восточном фронте считается перенесенным к северу, за Каму. Белебейская операция товарища Фрунзе признается пустяком. И потому командование фронтом изымает Пятую армию из состава войск Южной группы и двигает на Мензелинск. За всем этим кроется нечто очень большое. Я почти вижу, как бикфордов шнур тянется из Москвы через Симбирск сюда, к нам, где, собственно, и должен произойти сокрушительный для товарища Фрунзе взрыв. Это имеет отношение к вам, дорогой Лабунский, ровно постольку, поскольку вероятное падение товарища Фрунзе повлечет за собой немедленное вступление Карбышева в новую должность, а Пятая армия, именно она, окажется у него в непосредственном инженерном подчинении. Спрашивается: зачем же вам нужно сажать Карбышева на свою шею?
— Вы абсолютно правы, — пробормотал Лабунский и подумал: «Эко счастье, что наскочил я на такого доброжелателя!»
И он принялся шаркать, кланяться и благодарить, тщательно соблюдая все правила старовоенной вежливости.
* * *
День отъезда Фрунзе в Симбирск был пятнадцатым днем Бугурусланской операции. Можно было подводить первые итоги. Они были немаловажны. Все три корпуса армии генерала Ханжина последовательно, один за другим, разбиты наголову. Там, где белыми наносился главный удар, то есть в самом центре Восточного фронта, противник отброшен на сто пятьдесят километров и от наступления перешел к обороне. Но окружить и вовсе уничтожить его все-таки не удалось. Помешали путаные распоряжения фронтового командования. Армия Ханжина не только существовала, — она еще и усиливалась свежими резервами (корпус Каппеля). В Уральской и Оренбургской областях продолжали бунтовать белоказаки; однако Уральск держался. Так обстояли дела в районе войск Южной группы. На севере они обстояли хуже. Там Гайда теснил Первую и Третью армии, и Казань переживала опасные дни. Что же надо было делать? Во-первых, добить врага в центре, — главное; во-вторых, подавить восстание белоказаков; в-третьих, приостановить наступление Гайды. Фрунзе находил, что решение последней задачи должны взять на себя армии Северной группы. А командующий фронтом считал, что для этого необходимо усилить Северную группу Пятой армией, отобрав ее у Фрунзе. Спорили долго и с трудом согласились на том, чтобы поделить Пятую армию между Севером и Югом.
Пока спорили, противник оставил Белебей. Войска Южной группы продвигались вперед, почти не встречая серьезного сопротивления. В мыслях Фрунзе уже складывался план овладения Уфой силами Туркестанской армии. Одновременно можно было бы приступить к активным действиям под Уральском и Оренбургом. Фрунзе вернулся в Самару, молчаливо настороженный, но с ясной и свежей головой, полной смелых и твердых решений.
Дачи, отведенные городским советом Фрунзе и Куйбышеву на Просеках, представляли собой большие, светлые летние дома. Но Фрунзе устроился не в большом доме, а в маленьком деревянном, игравшем прежде роль какого-то служебного помещения при даче. Отсюда в штаб и из штаба на дачу Фрунзе ездил верхом. Он очень любил лошадей и верховую езду. Ему подавали Лидку. Это была высокая, стройная лошадь, с блестящей, шелковистой шерстью, живыми широкими ноздрями и быстрым взглядом огненных темных глаз. Почуяв близость хозяина, Лидка радостно ржала и, нервно пританцевывая тонкими ногами, старалась так повернуться и стать, чтобы обнюхать хозяйское лицо и, отфыркнувшись горячим паром, засунуть морду под знакомое плечо. Фрунзе ездил хорошо, сидел в седле красиво и прочно, уверенно работая поводом и шенкелями. Посылая лошадь, не горячил ее; спокойная требовательность — обязательное свойство настоящего наездника. Глядя на Фрунзе в седле, никто бы не подумал, что стоит ему порезвей спрыгнуть наземь, как он уже и хром. Почти при всяком резком движении в его правой ноге вдруг вывертывалась чашечка, и тогда он не мог ходить. Осталось это от давних времен, когда казаки под Шуей волокли его, притороченного между парой лошадей. И случалось с тон поры много раз, что спрыгнет Фрунзе с коня, сядет на землю, вправит чашечку, а затем снова в седло и — пошел…
Белебейская операция продолжалась четверо суток. Она началась пятнадцатого мая; семнадцатого — красные башкирские части с боя заняли Белебей; а девятнадцатого — уже было ясно, что основной оперативный резерв белых — корпус Каппеля — разбит и отброшен на восток. Итак, противник опять понес поражение. Но, двигая на Белебей, кроме пехоты, еще и конницу, Фрунзе рассчитывал перехватить коммуникации Каппеля и не дать ему отойти к Уфе. А этого добиться не удалось. И все, что уцелело у белых на фронте Южной группы после бугурусланского, бугульминского и белебейекого погромов, покатилось теперь на Уфу и Бирск.
Контрнаступление на Колчака требовало своего завершения. Фрунзе и раньше предвидел поход на Уфу. Но после Белебея необходимость такого похода окончательно определилась. Опять — папиросы вместо еды; сода вместо питья; темные пятна вокруг глаз; и почти не сходящее с языка адъютанта тревожное имя: Османьянц. Утром и вечером подавали Лидку. Она ржала, плясала, ласкалась; но хозяин не замечал ее преданности. В маленьком домике при даче на Просеках зеленый огонек настольной лампы упрямо не потухал до рассвета. В новом плане решительной победы рождался здесь для битвы на Востоке блистательный исход.
* * *
Долгоногий, длиннорукий, сутуловатый, могучий, похожий на очень хорошо обученного военному строю орангутанга, Лабунский вытянулся перед Фрунзе. Еще в Симбирске он начисто сбрил остатки своей великолепной норвежской бороды, а сегодня, готовясь к представлению, еще и приоделся. Последнее посоветовал Азанчеев: командующий не любит нерях. Фрунзе внимательно смотрел на Лабунского. Умные, смелые до дерзости глаза… На лице — готовность немедленно куда-то пойти и что-то сделать. Такие люди бывают очень полезны. Но они же могут быть до крайности опасны и вредны. Надо уметь им приказывать.
— Где я вас видел?
— Вы могли меня видеть, товарищ командующий, только в штабе фронта, где я получал направление в то самое время, когда вы там были.
Лабунский положил бумажку на стол. Фрунзе прочитал ее. «Жаль, что нет сейчас в Самаре Карбышева», — подумал он. Карбышев выехал вчера в Четвертую армию.
— Товарищ Азанчеев мне говорил, что вы — георгиевский кавалер. За что получили Георгия?
Много, очень много раз приходилось Лабунскому рассказывать эту историю. И не было среди его рассказов хотя бы двух совершенно похожих один на другой. И не было ни одного, который воспроизводил бы лишь то, что в действительности было. Привычка бахвалиться и фанфаронить подстегивала воображение Лабунского, и обилием выдуманных мелких подробностей постепенно заволакивалась, заслонялась в его памяти правда. Он ясно почувствовал, какой непонятной для него и чужой стала, наконец, эта правда, когда, отвечая на вопрос Фрунзе, стал рассказывать о взрыве подземной галерей на Бескидах. И на этот раз ему хотелось прихвастнуть. Но произошло странное: фантазия ни с того, ни с сего свернула крылья. Полузабытая быль вспоминалась с трудом, и получалось так, будто Лабунский говорил не о себе. Вместе с мелочами, отступавшими в тень, тускнел ореол фальшивого блеска, а то, что выходило, как главное, на передний план, никогда до сих пор не казалось Лабунскому главным. Заговорив о Елочкине, он отнес эпизод своего спасения этим солдатом не к мелочам, как прежде, а к главному, и вдруг понял, почему, точно слепой стены, держится правды: какой бы неудобно-голой ни была эта правда, говорить ее Фрунзе легче, чем лгать. Есть люди, к которым надо входить не большими воротами саморекламы, а потаенной, заветной калиточкой верного слова. Лабунский знавал таких людей. И знал, что Фрунзе таков. Вот он переспрашивает:
— Фамилия солдата — Елочкин?
— Да. Телеграфист. Осенью шестнадцатого уехал с фронта на Путиловский. Я был тогда в отборочной комиссии и отправил его, как слесаря, в Питер.
— Удивительно! — засмеялся Фрунзе. — Ведь я этого Елочкина знаю. История вашего подвига мне также известна. Все правильно. А где вы были и что делали в Октябре?
Лабунскому показалось, что он прыгает в пропасть. Следующий вопрос Фрунзе будет: «Эсер?» — И тогда — конец, потому что надо будет опять сказать правду.
— Я был членом армискома Восьмой на Юго-Западном фронте.
— В самом гнезде эсеровщины… — тихо усмехнулся Фрунзе, — но об этом я вас расспрашивать не стану. У меня другой вопрос. Можете дать мне слово честно служить в Красной Армии?
Взгляд Фрунзе сиял чистотой, лицо — приветливостью, рука готовилась к пожатию. Лабунский громко и продолжительно откашлялся, по привычке, выигрывая время, чтобы собраться с мыслями и изловчиться в ответе. Но чистота, истекавшая из ясных глаз Фрунзе, обессиливала его. Он чувствовал, как с головой погружается в эту чистоту, как смыкается над ним ее свежая и светлая волна. Так и не собравшись с мыслями и не изловчившись, он прогремел:
— Даю, товарищ Фрунзе, честное слово бывшего русского офицера, пережившего очистительные дни Октября, верно служить народу и его революции!
И с радостным безрассудством отдаваясь порыву небывалой искренности, — что за удивительный человек этот Фрунзе! — еще раз повторил:
— Честное слово!
Фрунзе написал несколько слов на бумажке из штафронта.
— Хорошо. Поедете в Туркестанскую армию. Начинж там стар и пассивен. А вы — молоды и энергичны. Армии предстоит большая работа. Сперва будете помогать старику, а потом… от вас зависит. Желаю успеха!
* * *
Двадцать первого мая началась деятельная подготовка Уфимской операции. Нанесение главного удара возлагалось приказом Фрунзе на правый фланг Туркестанской армии, который должен был обойти Уфу с юго-востока. При успехе маневра перед войсками Южной группы открывался путь на Урал. На фронте Туркармии уже начинали завязываться мелкие бои, когда Фрунзе с оперативной частью своего штаба, вечером двадцать третьего, выехал в Бугуруслан. Он хотел сам, лично и непосредственно, вывести свои войска на Урал. Но смотрел он много дальше Урала. Если на первом плане его перспективы лежала Уфа, то на последнем ясно виделась освобожденная Сибирь…
Туркармия наступала, тесня противника к реке Белой. Вдоль дороги, по которой ехал Лабунский, догоняя штаб армии, змеились окопы, чернели круглые воронки от снарядов и бесчисленные трупы, людские и конские, приникали к изрытой земле. Через сутки Лабунский был в штарме. Начинж, горбоносый старик с рачьими глазами, из прежних инженерных полковников, принял его с явной неприязнью. Вероятно, он уже различил длинную тень, которую бросало назначение Лабунского на его собственное будущее, и от этого нервничал. Знакомясь с Лабунским и просматривая его бумаги, он сердито ворчал: «Едут, едут… со всех. сторон едут… Саперов нет как нет, а начальства все прибывает… И зачем это, господи боже мой!» Он вздохнул.
— Ну, зачем вы ко мне приехали?
Лабунский вытянул голову из плеч, как бы отбивая ею удар мяча.
— От того, что вы мне это говорите, товарищ начинарм, я ведь никуда не исчезну. Следовательно…
— На ручки проситесь?
— Велик и тяжел, не удержите. Уж лучше пошлите в дивизию.
— Что? — удивился старик. — Не хотите оставаться в штарме?
— Не хочу.
— Странно! А я думал… Все за штарм цепляются… Гм! Что ж, превосходно! Тогда поезжайте в стрелковую. С богом!
* * *
Посреди темной зелени сосновых рощ сверкали серебряные пруды. За прудами и сосновыми рощами — низкие болотистые лески. Озера — как чаши, полные чистых слез. Тростник качался. Неуемными хорами крякали утки. Все это бывало особенно хорошо на утренних зорях, под гаснущим месяцем…
А стрелковая дивизия шла да шла на подводах, быстро наступая от Бузулука на Уфу. Противник отходил без боев. Задерживалась дивизия только на реках, то и дело преграждавших ей путь: Боровка, Кинель, Ик… К счастью, в дивизии было много красноармейцев из Самарской и Оренбургской губерний. Почти все они были отличными лодочниками, так как до военной службы работали на Волге и Урале. Они превосходно выбирали места для форсирования рек, умели скрытно приготовить переправу из того, что оказывалось под рукой, — ни одна веревочка, ни один гвоздик не пропадали, — и вообще действовали находчиво и внезапно. Но восстанавливать пролеты взорванных мостов было для них трудной задачей. Кое-где еще торчат сваи, а кое-где от них уже и следа нет. Развороченные перекладины проваливались я висели вниз. Батуев стоял на берегу реки и в тихом отчаянии разводил руками.
— О чем задумался, детина?
Авк вздрогнул и оглянулся. В десяти шагах от него, на пригорке, подпирая плечами светлое дымчатое небо, как привидение на ходулях, высилась саженная фигура Лабунского. Не спрашивая, как и зачем очутился здесь Лабунский, Батуев бросился к нему.
— Ну, чем же я буду забивать сваи, когда у меня ни одного копра нет?..
— А голова? — насмешливо прохрипел Лабунский. — Забыли про голову, Авк! Работайте головой. Я сейчас от начдива — представлялся. И он тоже считает, что главное — голова…
— Чья голова?
— Чья-нибудь. Если не ваша, так моя. Словом, Я думаю, Авк, что никаких свай забивать не надо.
— А как же?
— Старого моста не восстанавливать. Навести новый, на козлах. Будет и проще и скорее. Видите?
Лабунский показал в ту сторону, где белели сараи лесопильного завода с запасом готовых досок у забора и грудами булыжного камня.
— Видите? Лесу — вдосталь. И даже камень для башмаков — тут как тут… А ну, товарищи, дел-лай!..
Гремучий голос Лабунского катился по берегу. Одни красноармейцы тесали ноги и схватки для козел, переводин и перил. Другие устанавливали козлы и настилали мост. Гукали людские голоса, визжали пилы, пели топоры. И мост вырастал на глазах изумленного Авка…
* * *
Резервный корпус генерала Гайды, жестоко разбитый частями Пятой армии на реке Белой, у Азяк-Кулева, отскочил к Бироку. Части Первой армии ворвались в Стерлитамак. В этот день — двадцать девятого мая — Реввоенсовет Восточного фронта получил телеграмму Ленина: «Если мы до зимы не завоюем Урала, то я считаю гибель революции неизбежной; напрягите все силы; следите внимательно за подкреплениями; мобилизуйте поголовно прифронтовое население; следите за политработой; еженедельно шифром телеграфируйте мне итоги». Этот день Фрунзе мог считать «своим» днем. После ленинской телеграммы никто уже не посмел бы в Симбирске говорить о районе действий Южной группы как о районе второстепенном. Да и говорить было некому, потому что командующий фронтом, так много мешавший до сих пор Фрунзе, был отстранен от командования в этот же самый день.
Итак, противник под нажимом Туркестанской армии отходил на Уфу, собираясь сопротивляться на реке Белой изо всех сил. Первая армия прикрывала левым флангом движение Туркестанской с востока. Пятая стремилась овладеть Бирском. Река Белая превращалась в рубеж, с которым прочно связывались расчеты обеих сторон. На этом рубеже завершался первый этап Уфимской операции. Но на нем же надлежало открыться и ее второму, последнему этапу. Колчаковцы старательно разрушали переправы. Железнодорожный мост близ Уфы, который при отходе от этого города в марте Пятая армия оставила целым, колчаковцы теперь взорвали. Наступление войск Южной группы развивалось медленно: за шестнадцать суток Туркестанская армия прошла всего сто двадцать километров. Третьего июня Фрунзе вместе со штабом Туркестанской приехал на станцию Чишма. Руководство действиями этой армии он брал непосредственно на себя. На следующий же день начались разведки и поиски на Белой. Противник широко растянулся вдоль реки, разместив свои береговые гарнизоны весьма и, весьма неплотно. Река была свободна для перехода во многих местах. И там, где она была свободна, красноармейцы вольно бродили по берегу, а некоторые даже и купались. Противник не шевелился. Почему? Он выжидал, когда точней определятся пункты переправы, чтобы именно у этих пунктов сосредоточить свои скудные резервы. Между тем мелкие партии пеших разведчиков не теряли времени. Началось у Красного Яра, где через реку переправилась разведка одной из стрелковых бригад. А затем пошло и пошло. Команды переправлялись, занимали участки на вражеском берегу, закреплялись на них, а к ночи уже и отбивали атаки…
Лабунский внимательно оглядывал Белую. Негладкая, светлая лента ровно и спокойно тянулась на север. Левый берег, с которого смотрел Лабунский, уходил в пойму, широкую, многоверстную, синюю под озерами, зеленую под болотами и кустарниками. Но еще больше леса и кустарников было на холмистом правом берегу, занятом колчаковцами. «Удобно, — подумал Лабунский, — для… тех». Солнце упало на Белую, и река сверкнула крутыми извилинами своего широкого русла. «Фланговый обстрел — дивный…» Лабунский взглянул на часы. Сегодня Фрунзе объезжал пункты и участки уже намеченных главных переправ. Утром его принимала двадцать четвертая стрелковая дивизия, — та самая дивизия, которой предстояло наносить основной удар в обход Уфы с юга; потом — вторая, в Аксакове; а теперь можно было с минуты на минуту ждать появления командующего и здесь. Лабунский еще раз взглянул на часы и быстро зашагал от реки…
Фрунзе беседовал с командирами и красноармейцами.
— Перед нами, товарищи, путь на Урал, — говорил он, — сперва возьмем Уфу, потом шагнем через горы, проберемся через степи, выйдем в Сибирь, в Туркестан и освободим от Колчака…
Он шагал через горы и степи, и те, «то его слушал, шагали вместе с ним. Их глаза открывались все шире и шире, чтобы видеть будущее.
— Так смелей же, товарищи, вперед!
Губы судорожно шевелились, шепотом повторяя нерушимой святости слово: «Вперед!» — и руки липли к винтовкам. Вперед… за вождем… через горы… «Это все так, — думал Лабунский, — но чтобы взять Уфу, надо переправиться через Белую. Горы — потом. А сейчас — Белая…» С переправой было скверно. Вчера начинарм прислал к Лабунскому каких-то гражданских инженеров. Они назначили для наводки моста срок до трех месяцев и уже засели было составлять сметы, но Лабунский выгнал их из дивизии. Затем явились техники и бывшие подрядчики. Один из подрядчиков, шустрый, разбитной малый, так и напирал на Лабунского, так и наскакивал: «Да никто тебе заменьше, как за три месяца, не возьмется… Никто… В сентябре сдадим!»
— Как тебя зовут? — спросил Лабунский.
— А тебе на что?
Кто-то из техников сказал:
— Не безобразь, Жмуркин!
Но Жмуркин отругивался:
— Сам не безобразь, мараказ! Суслон негодный!
Техник смеялся.
— Ему все можно! Самый у нас «тузовой» товарищ…
Ночью несколько человек из «технического персонала» наладили в кустах лодку для переправы на колчаковский берег и уже отплыли, но попали под огонь сторожевой партий, сидевшей на мыске под деревьями. Ночь была светлая. Изменников перестреляли в лодке, кроме одного, который выпрыгнул и поплыл. Этого поймали. Лабунский видел его сегодня утром и сразу признал в нем Жмуркина. Подрядчик ждал расстрела. Глаза его были покрыты мертвой пленкой, как бывает у людей в обмороке. Бывает это еще и тогда, когда люди столбенеют в пароксизме сокрушительной злости. Однако Жмуркин вовсе не впал в бесчувствие. Наоборот, самые живые ощущения владели его нервами и мускулами, туго обтянутыми горячей желтой кожей. Взглянув на него, Лабунский понял это. «А ведь не дастся… Уйдет». И почему-то пожелал Жмуркину удачи…
Абдул держал под уздцы лошадь командующего. Лидка еще не успокоилась после долгого бега. Абдул несколько раз провел ее шагом от места беседы до берега и назад, но она продолжала тяжко шевелить потными боками. Абдул был конюхом от природы и был глубоко убежден, что лошадь умнее человека и понимает многое гораздо лучше, чем человек. Попав на службу в конюшню командующего и состоя при Лидке, он то и дело умилялся, глядя на этого редкого коня. И сейчас Лидка круто косила выпуклый глаз влево, в ту сторону, где был Фрунзе. Живое и тонкое, левое ухо ее, вздрагивая, жадно ловило звук его голоса. «Ну, и лошадь, — умилялся Абдул, — лошадь!» Чья-то смуглая рука легла на горбатый нос Лидки. Она фыркнула и нервно огладила пушистым хвостом обе стороны своего гладкого крупа. Абдул удивился неожиданной смелости смуглой руки, и, еще не видя ее хозяина, уже догадался, кто он по давно и хорошо знакомым интонациям хриплого возгласа:
— Вот недаром говорится, что старый сапер везде пригодится. Здорово, Абдул!
— Здравия тебе желаи-им! — отвечал, радостно улыбаясь, Абдул.
Встреча с бывшим денщиком навела Лабунского на важную мысль: старый сапер везде пригодится. Лабунский не терял ни минуты. Помогали ему Батуев и еще какой-то красноармеец из прежних саперных унтер-офицеров. Вообще старых саперов удалось собрать около тридцати человек. В этом-то именно и заключалась важная мысль.
— Сколько времени на мост возьмете?
— Неделю!
— Рехнулись! Налечь, друзья, надо!
— Хорошо!
— Как?
— В трое суток сделаем!
— Опять — нельзя. Даю сутки!
Закипело! Старые саперы наводили мост. Три десятка людей ладили, ладили, и переправа действительно возникала. Но из чего они ладили? Из чего она возникала? Трудно, почти невозможно ответить! Впрочем, кое-что ясно. Колеса на мельнице шипели, медленно крутясь. И вдруг остановились. Мало того, вся мельница вдруг исчезла. Зато на переправе много прибавилось дерева, гвоздей, скоб и железа. Откуда-то гнали вдоль берега бочки, ящики, остатки разбитых белян. И опять пели топоры, звонко подтягивали им пилы. Свай не забивали, шипов не делали, гнезд — тоже, — где там! Зачем-то вернулись гражданские инженеры из штарма.
— Какой же это мост? Никакого моста нет!
Лабунский махнул рукой и хрипло засмеялся. Бревна с мельницы горкой лежали на берегу у спуска к будущему мосту. От только что обтесанного дерева щипко тянуло сладким и свежим духом. Проверив подготовку к переправе, командующий спросил Лабунского:
— Ручаетесь, что дивизия перейдет?
— Головой!
— Спасибо!
* * *
Переправа двадцать пятой стрелковой дивизии началась в полночь на восьмое июня. Первыми вышли на правый берег Пугачевский и Иваново-вознесенский полки. Часа через два они занимали рубеж, уже раньше закрепленный разведкой, а еще через два двинулись в наступление. Окопы белых чернели людьми, но были голы, открыты для атаки, слабы по профилю и удивительно бездарны по разбивке. Поэтому и бой оказался короток. Белая пехота живо очистила свои щели и кинулась наутек. Между тем главные силы двадцать пятой уже переправлялись. Из Красного Яра дошло, что и сам командующий переправился. К утру головные батальоны главных сил двадцать пятой, свежие, веселые, уже шли на смену Пугачевского и Иваново-вознесенского полков. А эти полки вели атаку на Степаново и Новые Турбаслы, всячески стараясь расширить — углубить по фронту — занятый на правом берегу плацдарм…
День восьмого июня был в половине. Яркое солнце висело под самым куполом неба, все больше и больше набираясь пламенной силы. Лучи его становились такими жестокими, что могли бы, казалось, разить наповал. Но они никого не разили. Сегодня этих нестерпимо жарких лучей не чуяли ни земля, ни люди на ней. Судьба боя ломалась. Подоспели резервы белых, и одна контратака за другой обрушивалась на передовые полки двадцать пятой. Было видно, как белые батареи выходили на рысях вперед, выскакивали на новые позиции, кое-как окапывались и сейчас же открывали огонь. Так было по всей линии от Нижних Изяк через Старые Турбаслы и Трампет до Степанова. Передовые полки двадцать пятой не выдерживали, отходили. Красноармейские цепи, дрогнув то там, то здесь, волнами откатывались к реке. Но и тут, на реке, к которой они пятились, было тяжко. Десятка полтора белых самолетов реяли над переправами, поливая их пулеметным огнем, посыпая осколками рвущихся бомб. Главные силы дивизии не шли под этот стальной ураган, — форсирование реки Белой остановилось. Судьба боя ломалась. Но судьба отходивших полков не была одинаковой.
Иваново-вознесенский просто пятился к реке. А Пугачевский, сверх того, очутился и под угрозой с тыла. И вот в это самое время, выгораживая пугачевцев, двинулся на деревню Александровку брошенный чьей-то невидимой рукой батальон, а в расстроенных цепях иваново-вознесенцев замаячила на высоком коне знакомая, влитая в седло, фигура.
— Фрунзе… Фрунзе… — летело по цепям. — Михаил Васильевич…
Это и в самом деле был командующий. Дрожа всем телом, Лидка взвивалась под ним на дыбы и круто повертывалась на задних ногах. Фрунзе размахивал маузером и звал за собой красноармейцев. Голос его был слышен только тем, кто был возле него. Но зато сам он явственно слышал, как поползла, гремя и ширясь по цепям, ослабевшая было ружейная пальба, будто огромные колеса с грохотом раскатились по мостовой…
Фрунзе присел на земле у куста и быстро вправил вывернувшуюся в коленке чашечку. Множество мыслей вихрилось в его голове. К двум часам положение восстановилось. Головные бригады двадцать пятой опять наступали на Степаново, Трампет и Старые Турбаслы. Но к четырем белые снова перешли в контратаку, ворвались в Александровку, насели на Пугачевский полк со спины, и положение сразу вернулось к прежней неопределенности. Фрунзе встал на ноги. Абдул подвел Лидку.
«Пули не убивают, — думал Абдул, — убивает судьба». Короткие, отчетливые звуки разрывов всколыхнули мутную даль и потонули в безбрежном просторе голого поля.
— Василий Иванович! — крикнул Фрунзе Чапаеву, который очутился поблизости, — аэропланы летят к переправам…
Он с досадой зарядил маузер, но выстрелить не успел: грохот разрыва ударил его в руку и в голову. Он шатнулся и на миг закрыл глаза. Однако устоял и даже сделал, несколько шагов. В голове клубился туман, густой и болезненно-жгучий. Перед глазами что-то прыгало, вертелось, сливалось и разливалось звездами лиловых цветов. Сквозь все это он разглядел бледное лицо Чапаева и кровь на его гимнастерке. Рядом лежала неподвижная Лидка, странно вскинув кверху заднюю ногу и в мертвой улыбке обнажив до десен две челюсти желтых зубов. К кровавому пятну на земле прилипла бритая голова Абдула с грозно нахмуренным, белым, как мел, лбом.
— С самолета, сволочи, брызнули, — сказал Чапаев, — «максим» да бомба…
— Вы можете идти? — быстро спросил Фрунзе.
— Стоять не могу, а идти…
— Тогда — пошли!
Они пошли, контуженный и раненый, стараясь тверже держаться на ногах, слегка наклоняясь вперед, как бы для разбега, оглядываясь и размахивая револьверами. Очень недолго, может быть, всего несколько мгновений, они шли в огонь и бурю боя одни, в рост, посреди мертво залегших красноармейских цепей. А затем цепи начали оживать. Что поднимало людей с земли? Что их толкало вперед, заставляя сперва догонять, а потом обгонять Фрунзе и Чапаева, с яростной неудержимостью рваться к врагу, прыгать на его голову в осыпавшиеся окопы, выбивать его из окопов, гнать, мять, брать на штыки и так, не давая ему ни отдыха, ни срока, отшвырнуть его, наконец, к вечеру за речку Шугуровку и только здесь остановиться?..
* * *
Ночью Фрунзе объяснял Чапаеву, как важен и полезен урок форсирования Белой. Во-первых, правильный выбор участков. Во-вторых, активная боевая разведка. В-третьих, широкое и находчивое использование местных средств. В-четвертых, захват и закрепление плацдармов, отражение контратак, непрерывность переправ и ввод вторых эшелонов… В сарае почти совершенно темно. Фрунзе встает и потягивается. От резкого движения в его голове повертывается жесткий комок огненной боли, и в глазах пляшут лиловые цветы.
— Однако, — говорит он.
На топчане, под шинелью, что-то шевелятся. Из мрака выглядывает худое и тонкое, бледное лицо Чапаева. Фрунзе кажется, что он видит даже его недлинные солдатские усы. Но тьма накатывается волной, и лицо исчезает.
— Плохо? — спрашивает Чапаев.
— Нисколько, Василий Иванович. Наоборот, — прекрасно. Завтра ваша дивизия возьмет Уфу. А теперь — спать.
И он выходит из сарая…
…Но это была беспокойная ночь. Часа в два к Чапаеву ввели человека.
— Кто?
— Из Уфы я… Рабочий… Уж и не знаю, как пронесло…
Человек был мокрый, грязный, с окровавленной черной лапищей и белым, как известка, лицом. О таких, именно о таких, как он, говорят, преклоняясь: «Герой!» Но сам он только дрожал от страха и радостно оглядывался, как бы не веря себе.
— Пронесло…
Чапаев сел на топчане, свесив необутые тонкие ноги без портянок. Сосульки прямых рыже-русых волос свисли на лоб и брови. А под бровями зажглись острые капельки глаз. Протянув вперед длинные руки, он обнял героя.
— Ну?..
…Утренняя атака белых, — знаменитая «психическая» атака, когда пять колчаковских полков шли под ружейно-пулеметный огонь густыми, как шерсть на баране, цепями, не отвечая ни одним выстрелом, стройно шагая в ногу и вскинув фуражки на затылок, — была отбита. Никак нельзя сказать, что бы получилось из этой атаки, не сообщи Чапаеву заблаговременных сведений о ее подготовке ночной перебежчик из Уфы. Но атака не была неожиданностью. Части двадцать пятой были к ней готовы и встретили ее, не дрогнув…
Чапаевцы наступали. К трем часам дня артиллерия белых мчалась на северо-восток от Уфы вдоль железной дороги. Путаясь на скаку в запряжках и постромках, лошади опрокидывали орудия, зарядные ящики и сбрасывали простоволосых ездовых. За пушками поспевали остатки ополоумевшей пехоты. И в редкие ее толпы то и дело врезались на карьере вереницы обозов и всяческих тылов…
День еще купался в ливнях неостывшего света, когда перед полками двадцать пятой развернулась сверкающая панорама большого города. Уфа красиво лежала на гористом углу междуречья. Тысячи окон ярко пылали огнями солнечных отблесков. По широким улицам шагали вступавшие в город красные войска. У Большой Сибирской гостиницы их встречал и благодарил Фрунзе…
Глава девятнадцатая
Были такие дни и ночи весной того года, что опасность соединения колчаковского и декикинского фронтов на Волге казалась очевидной. В Самаре слышалась стрельба. Карбышев пропадал на позициях. Лидия Васильевна ждала его по ночам на балконе. Утро наступало раньше, чем ей удавалось вспомнить о сне. А между тем она была уже на сносях. К всегдашнему страху за мужа присоединялся новый — за будущее дитя. Лидия Васильевна страстно желала, чтобы Дика поскорее принял свою настоящую должность в штабе Восточного фронта, сам переехал и ее перевез из Самары в Симбирск. Ей думалось, что руководителю военно-инженерных работ на фронте вовсе не надо мыкаться по боевым полям. А всякое место, где бы ни стоял большой штаб, представлялось ей средоточием безопасности. Она мечтала о переезде в Симбирск так долго, что, наконец, устала мечтать. Тут-то и состоялся желанный переезд…
Из-за беременности Лидии Васильевны ехали в Симбирск на пароходе. Для сопровождения жены Дика достал откуда-то старенькую акушерку. Лидия Васильевна гнала мысли от того, что ее ожидает. Акушерка, не закрывая беззубого рта, рассказывала истории о подкидышах, самозванных матерях и о том, как родился Керенский, которого она принимала. Два пушистых котенка дыбили серую шерсть под ласковой рукой Лидии Васильевны. Волжские берега двигались мимо, незаметно переходя из одной туманной картины в другую. Мягкий и прохладный ветер ударял в лицо, заставляя жмурить глаза. Спокойствие вливалось в душу и оседало в ней тихой радостью…
И вдруг: «Симбирск, Симбирск…» Пароход загудел и с поворотливостью большого белого бегемота начал заводить корму. Он шел к берегу, к пристани, над которой маленький городок, утопая в зелени, взбирался в гору. Сердце Лидии Васильевны дрогнуло и тревожно забилось. Именно здесь, в этом незнакомом городе, она станет матерью. Здесь, в Симбирске…
…В хорошеньком домике на Покровской улице Карбышевым отвели две просторные светлые комнаты. Вступая в новую квартиру, Лидия Васильевна с удовольствием огляделась.
— А здесь, и в самом деле, можно родить…
Карбышев вспомнил об этом шестого июня, когда событие, наконец, состоялось. Он долго смотрел на красное и сморщенное личико дочери, а потом сказал:
— Знаешь, мать, она будет у тебя умная…
— Почему ты думаешь? — слабо улыбнулась Лидия Васильевна, удивленно прислушиваясь к новому обращению мужа: мать.
— Да как же? Ведь знала, что раньше никак нельзя родиться…
Но Ляля кричала изо всех сил. Старенькая акушерка, принимавшая когда-то Керенского, качала седой головой:
— Вот и Керенский такой же крикливый был!..
Только дня через два Ляля перестала кричать. Карбышев осторожно протягивал руки за дочерью.
— Мать, смотри, как бы я ее вверх ногами не взял!
Он носил ее на руках по комнатам, а она неотрывно смотрела немигающими глазами на лампу…
* * *
Круг деятельности Карбышева в должности главного руководителя оборонительных работ Восточного фронта очень расширился. В тылу фронта копалось до десятка военно-полевых строительств, и все они состояли в его ведении. Совершенно напрасно думала Лидия Васильевна, что работа в большом фронтовом штабе угомонит ее мужа. Ничуть. Еще в Южной группе о Карбышеве говорили: «Настоящий полевой инженер». И он действительно любил быть с войсками, любил во всем разобраться на месте. Поэтому искать его в управлении — бывшем кадетском корпусе — было довольно бесполезно. Искать его надо было или на деревянных капонирах, что строились на Волге при въезде на Александровский мост и съезде с него; или на Поповом острове; или на железной дороге специального назначения, которую тянули от Симбирска на Мелекес; или в деревне, против города; или с другими партиями на изысканиях и работах, под непрерывными дождями, от которых совсем перепутался проросший в полях овес и белых грибов развелось превеликое множество. По мере продвижения фронта на восток все оперативно-важные пункты приводились в оборонительное состояние. Всякое наступление есть продвижение вперед по зоне разрушения, остающейся позади отходящего противника. В военно-инженерном смысле наступление — это прежде всего восстановление разрушенных мостов, переправ и починка дорог. Отходя за Урал, колчаковцы разрушали главным образом мосты, и восстановительные работы кипели по всему протяжению фронта. Неутомимый. Карбышев стремился все знать, все видеть, во всем участвовать своей умелой и опытной рукой. Но это становилось все трудней, все невозможней по мере того, как определялась громадность стратегических последствий контрнаступления Фрунзе. Меньше чем за два месяца пространство от Камы до Оренбурга и от Волги до Уральского хребта было очищено от белых. Войска Южной группы прошли с непрерывными боями от Бузулука до Уфы свыше трехсот пятидесяти километров. Одиннадцатого июля Фрунзе телеграфировал Ленину: «Сегодня в двенадцать часов снята блокада с Уральска. Наши части вошли в город». Через два дня стало известно, что командующим войсками Восточного фронта назначен Фрунзе.
* * *
Куйбышев уезжал из Симбирска в Астрахань на должность члена Реввоенсовета Одиннадцатой армии. Ему предстояло руководить вместе с Кировым обороной Астрахани. Перед отъездом он пришел к Фрунзе проститься и провести в душевных разговорах последний вечер. Фрунзе жил тогда около Карамзинского сквера, в красивом купеческом особняке из серого камня, с чугунными воротами у левой стороны. Зеркальные цельные окна придавали дому нарядный вид. И внутри было хорошо — просторно и комфортабельно. Хозяин принимал гостя в кабинете.
— Однако, — говорил Михаил Васильевич, — тут нам будет удобно…
Куйбышев стоял, опираясь на спинку кресла с такой силой, как если бы хотел подняться на руках. Его могучая грудь широко и свободно дышала. Сияющие глаза весело глядели. Приветливая, радостная улыбка бежала по лицу.
— Прямо-таки дворцовый аппартамент, — сказал он, — а вот в нарымской ссылке существует трущобно-поэтический уголок под названием «Максимкин Яр». В девятьсот десятом году там отсиживался Свердлов, и мне тогда удалось его оттуда извлечь. Были и у нас в «Максимкином Яре» аппартаменты… ха-ха-ха!
Он захохотал, представив себе с полной ясностью нарымский дворец. И, вероятно, в воспоминании этом действительно было что-то очень смешное, так как Куйбышев не только рукой махнул, а еще и ногой притопнул. Но Фрунзе не смеялся. Он тоже вспоминал сейчас нечто подобное и думал: странно, что не обходится арестантская молодость таких, как он или Куйбышев, людей без стихов. И юноша Фрунзе писал их в тюрьмах и между тюремными отсидками — то светло-грустные, тихо льнущие к сердцу горьковатым теплом, то звонко летящие в солнечный мир, боевые стихи. А Куйбышев…
— «Море жизни» в Нарыме написано? — спросил Фрунзе.
— Там…
Куйбышев вдруг перестал смеяться.
— В девятьсот десятом.
Гей, друзья! Вновь жизнь вскипает,
Слышны всплески здесь и там.
Буря, буря наступает,
С нею радость мчится к нам…
Это было куйбышевское стихотворение, буйно-жизнерадостное и зовущее, — его хорошо знала революционная молодежь десятых годов…
Вечер прошел. За зеркальными стеклами давно висел мрак. Куйбышев собирался уходить. Фрунзе и он обнялись, расцеловались.
— Не бойся гостя сидячего, — говорил Куйбышев, — бойся стоячего…
И все-таки, совсем уже выходя из кабинета, еще раз остановился в дверях.
— Об Азанчееве — два слова… Что такое — тень? Ничто. Но если реальный человек и ест, и пьет, и ходит, а тени от него нет как нет, то это — дело серьезное, и такой человек заслуживает весьма пристального к себе внимания. Азанчеев предлагал сжечь Уральск. Может, и было это с его стороны добросовестным заблуждением. Теперь Уральск освобожден. Но не в том же дело!
— А в чем?
— Не умею сказать иначе: от Азанчеева нет тени. Надо приглядеться, и… в этом вся суть.
Фрунзе расправил усы и потрогал бороду на щеках.
— Да ведь он и сам-то не больше, как тень…
Куйбышев пожал плечами.
— Вольному — воля…
Фрунзе улыбнулся.
— Я расстанусь с ним на днях. Он совершенно бесполезен.
* * *
Общее собрание сотрудников штаба Восточного фронта происходило в рекреационном зале бывшего кадетского корпуса. Народу собралось много, и ораторы выступали один за другим. Некоторые говорили коротко и ясно, как, например, Лабунский. А иные, как Азанчеев, — многоречиво и туманно. Карбышев слушал и готовил проект резолюции. Когда подошло время, он встал и, попросив слова, огласил проект: «Враги Советской России надеются голодом сломить сопротивление Рабоче-Крестьянской Красной Армии. В этот критический момент трудящиеся должны еще теснее сплотиться вокруг своей власти. Фронт, которому было отдано все лучшее, должен позаботиться о тыле. В целях оказания тылу посильной помощи общее собрание постановило отчислять в течение месяца от своего пайка ежедневно по одному фунту хлеба».
Собрание кончилось, и зал опустел. Синие клубы холодного махорочного дыма тяжело оседали в углах нетопленой комнаты. У гривастой морды резного льва, украшавшего своим двойным туловом обе створки высоченной двери, стоял Азанчеев и неумело свертывал длинными белыми пальцами толстую папиросу. Судя по лицу и фигуре, он был погружен в состояние глубокой задумчивости. Однако, увидев Карбышева, тотчас пришел в себя и заговорил:
— Представьте себе, любезный Дмитрий Михайлович, думал о вас. Собственно, не столько о вас, сколько о себе, но во всяком случае применительно к резолюции, столь талантливо сочиненной сегодня вами.
— Что же вы думали?
— Сказать? Пожалуйста. Думал: могу я украсть полпуда муки или не могу?
— Ну и как? — с любопытством спросил Карбышев, — можете?
С некоторого времени ему казалось, что карьеризм, постепенно уступавший дорогу старческо-барскому стремлению к спокойной жизни, питал душу этого человека до сытости. Но Азанчеев сделал из ладоней рупор у губ и еле слышно выпустил изо рта коротенькое слово:
— Д-да!..
Затем убрал рупор и визгливо захохотал, все выше и выше поднимая гаденький тон хохота.
— Не ожидали? Впрочем, не волнуйтесь. Мое нравственное падение ничем не повредит выполнению сочиненной вами резолюции. И образцовая показательность ее глубокого морального смысла останется неприкосновенной. Дело в том, что я не успею украсть…
Азанчеев был человек, быстрый в мыслях и живой в речах. Его острая улыбка часто выглядела, как угроза. Но так скверно, как сейчас, он еще никогда не смеялся.
— Ничего не понимаю.
— Очень просто: рапорт об откомандировании меня в распоряжение штаба РККА уже лежит на столе у Михаила Васильевича. Кто знает, может быть, в Москве, профессорствуя в академии, я и спасу моего сына от истощения, от гибели, не прибегая к воровству. Как вам кажется?
— Мне кажется, что дело меньше всего в вашем сыне, — серьезно сказал Карбышев, — я ведь тоже отец, но…
— Конечно, конечно, — заспешил Азанчеев, — каждому — свое. Я, по собачьему обыкновению, верю только в мясо; а вам нравится голодная смерть; а Лабунский…
— При чем Лабунский?
Недавно командарм Четвертой донес командованию фронта о печальном положении Саратовского укрепленного района. Кроме заволжской, Покровской, стороны, укрепления не только нигде не были закончены, но даже еще и не начаты постройкой. Артиллерии — половина; комплект снарядов — неполный; командного состава — треть потребности. Фрунзе тогда же вызвал Лабунского и приказал ему ехать в Саратов на должность начальника инженеров Четвертой армии с тем, чтобы на месте покончить с беспорядками в Саратовском уре. И Лабунский собирался теперь в отъезд.
— При чем же Лабунский?
Азанчеев молчал, точно язык его защемило внезапно захлопнувшейся дверью. Было ясно, что, обмолвившись невзначай насчет Лабунского, он тотчас же и пожалел об этом.
— Так, к слову пришлось, — выговорил он, наконец, со вздохом, — у него ведь и детей нет. Ему — проще. Сегодня — здесь, завтра — там. У него очень милая жена, на редкость хороша собой, высокоодаренная актриса, превосходное меццо-сопрано, — вы ее не знаете? Это его вторая жена. И представьте, — она не хочет с ним ехать в Саратов. Она стремится в Москву, а он… — Азанчеев снизил голос, — он вчера жестоко побил ее. Совершенно обездушенный человек. Она прибежала к нам в слезах, в отчаянии…
Карбышев всегда догадывался об актерских способностях Леонида Владимировича, но по-настоящему оценил их только сейчас, когда Азанчеев вдруг изобразил, как искусственно рыдала, а потом улыбалась сквозь притворные слезы жена Лабунского, припав к плечу его собственной жены.
— Чем больше мы хотим, тем меньше можем. Но мы все-таки решили взять с собой в Москву эту несчастную, очаровательную женщину…
Карбышев подумал: «У Лабунского никогда не было семейного отстоя. И под Азанчеевым он зыбок. А скажи им об этом, — сейчас же полезут в философию. Ох, эта философия женатых холостяков! Нет, уж лучше семечки грызть». Он ясно представил себе чудовищную беспомощность женщин, не умеющих самостоятельным трудом заслониться от несчастий, на каждом шагу грозящих им со стороны «женатых холостяков». Так именно жалка жена Азанчеева. И чем нелепее крикливая повелительность ее вздорных манер, тем она жальче — беспомощней и беззащитней. Конечно, не всегда это так. Чистый и светлый образ Нади Наркевич промелькнул в мыслях Карбышева как живое воплощение нравственной силы и независимости, укрепившихся в благородном подвиге спасительного труда. Хорошо. Но тот ли это труд, которым хотел бы сам Карбышев вооружить для будущего свою дочь? Нет. Во всяком случае, нет…
— Скажу вам, Леонид Владимирович, правду, — вдруг сказал он, — нынешний разговор наш не из приятных, да, впрочем, других у нас с вами и не бывает. Но я доволен…
Азанчеев насторожился.
— Очень рад…
— Сами того не подозревая, вы подсказали мне существенную мысль…
— Позвольте! — энергично запротестовал Азанчеев, — тут что-то не то! Я не подсказывал вам никаких мыслей. Я искренне раскаиваюсь, если…
— Раскаяние, любезный Леонид Владимирович, — не столько сожаление о сделанном, сколько боязнь его последствий. Но вам последствия не грозят. Можете относиться к тому, что я говорю, совершенно спокойно. Речь идет о моей дочурке, о Ляльке…
— Я не понимаю…
— Я очень хотел бы сделать из нее такого же военного инженера, как и я сам.
— Что?
Азанчеев махнул рукой. Он ожидал чего-то совсем другого.
— Пожалуйста! — равнодушно сказал он. — Вы так хотите? Пусть будет… Несколько странно, конечно. Но… пусть! Хе-хе-хе!..
* * *
Войска Восточного фронта быстро шли вперед, занимая город за городом — Златоуст, Екатеринбург, Челябинск. После короткого боя был взят частями Пятой армии Троицк. Это значило, что колчаковская армада оказалась в конце концов рассеченной пополам. Отныне, уводя с собой одну ее половину, Колчак бежал в Сибирь; а другая половина, под командованием генерала Белова, катилась в Туркестан…
Еще в начале марта, когда создавалась Южная группа войск Восточного фронта, было ясно, что для поддержания связи с Туркестаном и дальнейшего продвижения в самый Туркестан необходимо прочно владеть Оренбургско-Уральским краем. В этом, собственно, и заключалась задача Южной группы. По мере того, как северные армии фронта выходили в Сибирь, Южная группа от них отрывалась, развертывая наступление на Туркестан. Постепенно Четвертая и Туркестанская армии группы получали значение самостоятельного фронта. Такой ход событий предвиделся еще в начале марта. Теперь же, после взятия Троицка, наступило время, когда новое положение дел на Восточном фронте должно было получить надлежащую организационную форму. Шестого августа Фрунзе выехал из Симбирска в полевой штаб Реввоенсовета Республики, одиннадцатого вернулся, а тринадцатого приказом Главкома Южная группа была переименована в Туркестанский фронт. Пятая и Третья армии остались в составе Востфронта, которому предстояло овладеть Западной Сибирью. Туркестанский же фронт втягивался в огненные просторы Средней Азии. И Фрунзе отбыл на восток, к своим войскам.
* * *
Карбышев достаточно хорошо знал общую тактику, чтобы не впасть в недоумение, не ослепнуть перед разительной по своему блеску картиной разгрома Колчака. Его глаза были зрячи и зорко присматривались к развитию полководческих действий Фрунзе. Вдумчивая мысль искала путей проникновения в тайну успеха и с военной настойчивостью шла по этим путям. Битва за Восток подходила к конечным стадиям; ее критические переломные моменты были позади; и Карбышеву казалось, что время для подведения первых итоговых черт под суммой опыта и наблюдений настало.
Прежде всего определилась общая природа гражданской войны — широкие, слабо насыщенные войсками фронты, решительные столкновения, инициативная роль частных начальников, маневренный характер действий. Затем обозначились главные принципы нового полководческого уменья, новой «науки побеждать». Карбышев ощущал живую реальность этих принципов, понимал их смысл, видел конкретное тактическое применение. Контрнаступление — сложный и трудный вид наступления. Чем тяжелее стратегическая обстановка, тем большего многообразия средств и способов активной обороны требует подготовка контрнаступления. Принцип этот выковался на опыте Царицына и Перми: здесь он впервые показал свою силу и отсюда перешел в полководческие руки Фрунзе для поражения Колчака. Но успешный переход от обороны к наступлению возможен только при безошибочном выборе направления главного удара и лишь в том случае, когда на избранном направлении действуют максимальные средства. И этот принцип, установленный на полях южных битв восемнадцатого года, оказался в руках Фрунзе губительным для Колчака. Разгром противника в октябрьские дни второго царицынского окружения со всей ясностью показал, как надо связывать наступление с широким применением маневра. И Карбышев видел полное осуществление этого принципа в действиях Фрунзе: оборона сочеталась с наступлением, массировались огневые средства: перегруппировки по фронту и из глубины почти не прекращались, охваты противника, обходы, окружения и кавалерийские удары по его тылам следовали друг за другом…
…Раздумывая над вопросами оперативного искусства, Карбышев все чаще прибегал к «счету большими числами»; решения важнейших практических проблем постепенно становились для него привычным делом, превращаясь в постоянный ход мысли. К осени девятнадцатого года на Восточном фронте было возведено двадцать пять укрепленных районов. Какое поле для наблюдений! Замечательные примеры Оренбургского, Уральского уров стояли перед Карбышевым. Но сумму заволжских наблюдений он старательно пополнял еще и многоразличным опытом других фронтов. История петроградской и особенно царицынской системы укреплений говорила сама за себя. Если выводить основные положения инженерной тактики из общих тактических свойств войны, то с несомненностью оказывалось, что в известных условиях этой борьбы уры с решающей пользой служат делу активной обороны. Так именно бывает, когда ур создается как элемент общего расчета командующего и своевременно занимается гарнизоном (без надежд на то, что отходящая армия сама его займет). А когда войсковые инженеры, не разбираясь ни в стратегическом смысле войны, ни даже в тактических вопросах, за свой страх и риск создают ур, он пропадает даром. Дальше. Как различны условия борьбы, так и уры обороняются по-разному. Кольцо уральских укреплений — один пример. Другой — поучительно-громадная роль царицынского ура в поединке с красновщиной. Опыт этого ура питал и воспитывал живую мысль Карбышева. И многое, очень многое обрисовывалось перед его творческим взглядом все отчетливей и ясней…
…У Карбышева была манера быстро сходиться с людьми, вникать в их дела, давать советы и уже никогда потом не терять интереса ни к самим этим людям, ни к тому, что получилось из его советов, принятых ими к исполнению. Постоянные разъезды по строительствам Восточного фронта сталкивали Карбышева со множеством людей и вопросов. Люди были всякие: старозаветные и новые, очень образованные и совсем малознающие, честные и сомнительные, партийные и беспартийные… Жили они жизнью кипучей и сложной, и стоило Карбышеву появиться на строительстве, как вихрь самых разных вопросов набегал и уносил его с собой. Он был не только очень хорошим военным инженером, но, кроме того, еще и умным, опытным, благожелательным, смелым и находчивым человеком. Он руководил только оборонительными работами фронта, но технические задачи обороны решал не иначе, как исходя из общего оперативного плана, а это в свою очередь с неизбежностью заставляло его мыслить политически и говорить партийным языком. Его появление на строительстве было всегда чем-то вроде праздника. В управлении и на участках задолго твердили: «Карбышев приедет, — все уточнит». Он приезжал — беспартийный специалист — и, начав с осмотра работ, удивительно быстро оказывался в самой гуще отнюдь не технических вопросов. Он разбирался в цифровой путанице финансовых книг, в балансах и сальдовых расчетах, подбивал на грязных костяшках миллиардные итоги, и числа разбегались по местам, как солдаты в строящейся роте, а счетоводы чесали затылки, удивляясь беспомощности своих многолетних сноровок. Комиссар запирался с ним в кабинете. «Задурил мне голову начвоенполестро по книжкам, да с ученостью. А я печник. Ничего понять не в силах. Не дело так-то. Уж ты, товарищ главный руководитель, мне каким ни на есть разъяснением пособи, а ему внуши, чтобы носа не драл». Карбышев вслушивался, всматривался, вдумывался и помогал десятникам и прорабам, счетоводам и обозникам, начальникам и военкомам, — всем, кому надобилась его рассудительная, дельная помощь.
Осенью Карбышев приступил к «документированию». Под этим словом в управлении начинжвоста разумелось составление всякого рода «инструкций», «правил» и «указаний». У Карбышева было такое чувство, как будто он давно уже таскает за собой по военным полям тяжелый чемодан, битком набитый багажом опыта и знаний. Иногда приоткрывает чемодан и вынимает оттуда отдельные частички груза, но общий вес багажа от этого не уменьшается, а потребность освободиться от тяготы становится все настоятельнее. И вот пришло время, когда чемодан, наконец, широко раскрылся, и содержимое его, уже не по частям, а полностью и сразу, начало переходить в отовсюду протянутые руки. Радостное чувство облегчения испытывал Карбышев, проводя ночи за письменным столом. И по мере того, как двигалась вперед «документация», превращая запасы его личного богатства в общее достояние, радость удовлетворения становилась все полнее и чище. Всего лишь два месяца — сентябрь и октябрь — понадобились Карбышеву для того, чтобы возникли его обстоятельнейшие «Указания» по разработке схематичного проекта позиций. Теперь Карбышев готовил инструкцию о порядке производства инженерных рекогносцировок. Она содержала множество сведений, предложений и требований. Но ни одно из них не было измышлено без проверки или надумано за кабинетным столом. Каждое извлекалось автором из живой памяти и подкреплялось доказанной целесообразностью практических следствий. Еще и года не миновало с тех пор, как Карбышев рекогносцировал Волжскую Луку от Тетюш до Сызрани. Рекогносцировка эта считалась образцовой, да и в действительности была такой. Работая над «Инструкцией», Карбышев то и дело заглядывал в материалы «Образцовой рекогносцировки». Среди множества манускриптов, сразу бросавшихся в глаза крупным и твердым почерком карбышевской руки, здесь встречались и машинописные документы и листки бумаги, покрытые текстами других почерков. Карбышев внимательно перечитывал все это и, обдумывая прочитанное, подолгу останавливал неподвижный взгляд черных блестящих глаз на угольной лампочке, смутно мигавшей над столом красным проволочным завитком. За белой дверью, в соседней комнате, то вставала с постели, то снова ложилась Лидия Васильевна, и слышался изредка слабый писк беспокойной Ляльки. Карбышев быстро повертывал голову к двери, как бы взвешивая серьезность обстановки, готовый с легкостью вскочить и броситься на помощь к жене. Но тревога почти всегда оказывалась фальшивой: Лялька переставала пищать, сонные звуки баюканья все тише слетали с материнских губ — за стеной царила ночь. Карбышев наклонялся над бумагами, исполненный жгучей потребности сделать как можно скорее, как можно больше. Не тут-то было! Птичий голосок Ляльки опять звенел, поднимаясь все выше. И Лидия Васильевна звала:
— Дика!
Карбышев вернулся к столу. Да, то, над чем он трудился, составляя инструкции, правила, положения, — все это так же необходимо для военно-полевых строительств, как дерево, камень и земля. Начальник челябинского строительства Батуев писал: «Так мы запутались, Дмитрий Михайлович, что, отбрасывая в сторону всякое самолюбие, прямо скажу: без твердых письменных наставлений от вас разобраться почти невозможно… Ваши приезды до сей поры выручали. Но ведь вы один, а строительств много. И выходит, что письменные наставления — это как воздух для нас, как хлеб и вода». Письмо Батуева лежало на столе, под лампочкой, возле «дела» с документами по рекогносцировке Волжской Луки. «Дело» было раскрыто на памятном для Карбышева документе — на письме молодых инженеров Восточного фронта, которое они отправили весной в Главное военно-инженерное управление, жалуясь на невыносимую требовательность Карбышева, и которое вернулось назад от Велички с зачеркнутыми фамилиями жалобщиков. Два письма лежали рядом, Карбышев смотрел на них неподвижным взглядом. Да, сомневаться не приходилось. Оба они были написаны одним лицом.
* * *
В начале зимы Карбышев неожиданно появился в конторе Челябинского строительства и положил на письменный стол Батуева тяжелую кожаную сумку.
— Получайте!
— Что такое?
— Полное собрание сочинений…
Батуев набросился на сумку. Она была набита толстыми тетрадями со множеством расчетных таблиц, схем и чертежей. Он быстро перелистывал тетради, вполголоса читая рубрики оглавлений и подчеркнутые места. Брови так и прыгали над его изумленными глазами.
— Неужели, Дмитрий Михайлович, вы все это сами…
— Нет, с вашей помощью.
— С моей?
— Конечно.
Карбышев быстро обошел маленький кабинетик Батуева и остановился у окна спиной к раме. За окном лежала голубовато-белая зима, из домовых труб выбивались к серому небу прямые столбики печных дымков, ветви на деревьях обвисали почти до земли тяжелым кружевом инея. Мороз сверкал и искрился. Сквозь незамазанные, скверно пригнанные рамы тянуло жгучим холодом. Карбышев поежился, но не отошел от окна. И Батуев поежился.
— Чем же я помог вам?
— Навели на хорошую мысль. Нет-нет да кто-нибудь и подскажет. То Азанчеев, то вы…
Батуев оживился.
— Вы имеете в виду мое последнее письмо о необходимости инструкций? Я писал не от своего лишь имени, а от…
— От группы товарищей. Вы всегда так пишете?
Батуев вздрогнул. Тетрадь выскользнула из его рук и глухо ударилась о стол.
— Странный вопрос…
— Потом объясню.
— Что вы хотите сказать? — слегка захлебываясь от волнения, пробормотал Батуев.
Глаза его скосились в сторону окна с покорно-злым выражением виноватой собаки. Действительно, хоть он и не был еще уверен, то ли именно сказал Карбышев, что хотел, и то ли сам он услышал, что было сказано, но уже готовился к худшему. «Подлец Лабунский, — подумал он, неудержимо краснея, — и зачем только я тогда…» Карбышев молчал, и Батуев попробовал овладеть ситуацией.
— Отойдите, Дмитрий Михайлович, от окна, ради бога, отойдите, вы непременно простудитесь…
— Со мной этого не бывает, — возразил Карбышев и не шевельнулся.
Он смотрел на Авка, и ему казалось, будто он видит в первый раз его жесткие скулы под тонкой кожей на красивом смугло-розовом лице, плотно сжатые челюсти, злые до блеска, пристыженные глаза.
— Ну, — сказал Карбышев, — зачем же вы это тогда сделали, Батуев?
* * *
То, что называлось здесь шоссе, было нагромождением глубоко заснеженных косогоров и ухабов — провал на провале. Прыгая, ныряя, подскакивая, взвизгивая железными подрезами на прибитых колеях, по шоссе катились ротные санки. Кучер, в полушубке я белых валенках, грозил коню:
— Я те побрыкаюсь, леший!
И «леший», надеясь уйти из-под свистящего поверху кнута, налегал горячей грудью на изорванный хомут. Сани выезжали на укрепленный участок.
— Стой, чудило!
Два человека в коротких тулупчиках, спрятав лица под башлыками, пошли вдоль окопа. Бывая на строительствах, Карбышев всегда обращал внимание не только на то, как отрыты окопы, но и на то, как они применены к местности, как приспособлены к тому, чтобы огневые задачи решались как можно лучше. Интересовали его также всякие мелочи, — даже очень интересовали: как устроены бойницы, бруствер… И сейчас он был верен себе. Еще и четверти часа не пробыл на участке, а уже несколько раз ложился на живот, проверяя правильность расположения окопа; то и дело укладывал винтовку на бруствер, чтобы видеть, как ударит, — в землю или в небо. Ведь так обычно и бывает, когда окопы роются только для укрытия, а не для стрельбы. Бойницы…
Карбышев спрыгнул с бруствера. Бойницы хорошо перекрыты. Однако для головы нет места и стрелять нельзя.
— Надо переделать, Батуев!
Вышли на спуск к реке. Окопы бежали под боком. Карбышев остановился.
— А где продольный огонь? Как вы им будете поддерживать проволоку? Какая же это оборона реки? Почему, например, при постройке ходов сообщения вы никак не использовали выгод местного рельефа? А? Я вас спрашиваю: что же это такое?
Обида душила Батуева. От злости ему было так жарко, что он развязал башлык.
— Да вы не пыхтите, — засмеялся Карбышев, — помните наши споры прошлой зимой на Волге?
— Помню.
— И я помню. С тех пор многое изменилось. Теперь фортификация прямо служит целям маневренной войны. Детали ее вырабатываются, становятся правильными. Тактика предъявляет свои права.
— Ей-ей, не понимаю!
Батуев сказал это совершенно серьезно, и Карбышев подумал: «Почему это бездарные люди бывают так убийственно серьезны? Точно и не могут быть другими… А ведь этакая умственная тяжеловесность иной раз еще хуже глупости!»
— Значит, все еще не постигли? Фортификационные формы определяются тактикой. Это она намечает боевые порядки, а фортификация их окапывает. Следовательно, грани между тактикой и фортификацией нет. Каковы приемы борьбы, то есть тактика, таковы и фортификационные формы. Тактика борьбы за позицию зависит от множества переменных. Тут и обученность войск, и стойкость их, и вооружение… А от тактики, усвоенной войсками, зависят выбор позиции и ее устройство.
— Так я и знал! — со злобным отчаянием крикнул Батуев. — Зачем же тогда вы писали ваши инструкции?
— А вам хочется иметь шаблончик решительно на все случаи практики? Невозможно. Переменных условий, определяющих фортификацию, бесконечно много. И на первом месте — инициатива и уменье строителей. Тактическое решение позиционных задач — дело вполне субъективное. Одна и та же задача может решаться с одинаковым успехом, но совершенно по-разному. Вы спросите: в чем искусство, фортификатора? В том, чтобы, выяснив действительные формы борьбы, создать соответствующие им формы укреплений. Понимаете? Но грамотно и свободно владеть фортификационными формами, любезный Батуев, не всякому дано…
Но Батуев уже не слушал. К месту, где завязался спор, фырча и заносясь на раскатах, лязгая на ухабах, подходила крытая легковая машина. Батуев вытянулся. Из машины вышли три человека — командарм, член Реввоенсовета и начальник штаба. Командарм был высок и черняв, с сильной проседью на висках, в ладно сшитых сапогах из коричневой кожи. В лице и походке, во всей его суховатой фигуре ясно виделись решительность, требовательность и волевой напор. Когда он прыгал из машины, пола его бекеши распахнулась и открыла на штанине желтый лампас. «Сибирский казачина…»
— Да какого же черта, на чем это вы прикатили сюда, Карбышев? Или я бы вам другого способа не дал, а? Мы, слава богу, по этой части с сумой не ходим…
Он похлопал по облезлому крылу своей тарахтелки.
— И Батуеву в минус записать надо, — не умеешь, брат, гостей принимать. Слышу: спор… Тоже не годится. Ты, брат, смекай, что к чему, а спорить предоставь, кому посолиднее. Правильно, Василь Семеныч?
Начальник штаба подтвердил:
— Какие могут быть споры, если Дмитрий Михайлович в деле своем — бог?
— Мы о настильном огне говорили, — сказал Карбышев, — опускать окопы под возвышенность, или, наоборот, поднимать на склон…
— Ага! И что же, много Батуев здесь у нас чепухи нагородил? — спросил командующий. — Что-то маскировки не вижу. Все — наружу.
Наштарма был из старых генштабистов и любил козырнуть ученостью.
— Кажется, я не ошибусь, Дмитрий Михайлович, — сказал он, — если напомню, что японские фортификаторы о маскировке говорят: «Позиция как сфинкс: убивает того, кто не сумел разгадать ее тайну», а?
— Говорят, говорят… — уклоняясь тем самым от ответа на вопрос о Батуеве, поддержал Карбышев старика, — маскировкой в наших условиях приходится связывать почти все инженерные работы. Как? По-разному: например, устройство окопов на заднем скате возвышенностей. Когда у противника нет авиации, для него это самый неприятный сюрприз.
«Выручил! Выручил!» — с восторгом подумал Батуев.
— А в «Сборнике указаний», который вы нам, товарищ Карбышев, привезли, — по-хозяйски осведомился командарм, — все это есть? И как пушечку трех — или шестидюймовую укрыть, и прочее?
— Для инженерных батальонов и строительств, — сказал наштарма, — «Сборник» ваш, Дмитрий Михайлович, конечно, находка: нормы, расчеты. А войсковые командиры не возопиют ли от такой науки?
Карбышев ждал этого вопроса. Только он полагал, что его задаст не начальник штаба, а сам командарм.
— Видите ли, — проговорил он быстро и твердо, — надо раз навсегда условиться: расчеты для инженерных начальников — одно, для войсковых командиров — другое. Путаницы быть не должно. Для инженеров — точные нормы; для командиров — упрощенные выкладки. Это надо принять, как закон…
Молчаливый член Реввоенсовета кивнул головой. Похоже, что понял. Пять человек шагали по снежной тропинке над скатом к реке. Карбышев говорил:
— А технической безграмотности и невежеству пора объявить беспощадную войну. Если саперные командиры, техники строительств, десятники не желают знать своего дела, — с ними один разговор…
— Какой же?
— О саботаже.
— Правильно, — сказали сразу командующий и член Реввоенсовета.
…На выходе с участка командарм заметил убитость Батуева.
— Да ты обедал?
— Никак нет…
— Не умеете, Батуев, с начальством разговаривать, — быстро сказал Карбышев, продолжая «выручать» и для этого уводя разговор с нежелательного пути.
— Почему, Дмитрий Михайлович?
— Разве можно начальству отвечать: никак нет?
— А как же надо?
— «Обедали?» — «Так точно, не обедал…»
— Ха-ха-ха! — загремел «сибирский казачина».
И все засмеялись, даже Батуев.
* * *
Вечером Авк пришел к Карбышеву. Ярко пылала «галанка», в горнице было жарко. Дмитрий Михайлович сидел у стола в расстегнутой гимнастерке и рисовал цветными карандашами. Рисунок изображал огромную комнату, посреди которой, между монбланами схем и чертежей, виднелась фигурка крохотного человечка. Карбышев быстро бросал один карандаш, хватал другой, делал им что-то незаметное и снова бросал; а человечек, с каждой такой манипуляцией, все больше и больше становился похожим на самого художника.
— Садитесь, я вам рад, — сказал Дмитрий Михайлович, рисуя карикатуру на себя для штабной стенгазеты. — Пришли какие-то молодцы, вцепились, согласился. А я ведь знал, что вы придете…
— Неужели? — тихо спросил Батуев.
— Да. Вернее, надеялся, что придете. Хорошо сделали.
— Действительно, — прошептал Авк, — я не мог не прийти. Мне необходимо вам сказать…
Он поднял голову и прямо посмотрел в ожидающее лицо Карбышева.
— Я очень виноват, но… Мне бы и в голову не пришло писать в Москву… Я…
— Кто-то насадил червячка, а вы клюнули?
— Да, именно… Клюнул, как… пескарь.
— Только не вздумайте называть рыболова, — не хочу.
— Нет, назову, — вдруг крикнул, багровея Батуев, — за тем я и пришел. Это он… он…
— Я не хочу, — повторил Карбышев.
— А я не могу…
Авк вскочил, и табуретка, на которой он сидел, с грохотом покатилась в угол.
— Это он, подлец… Свинья… Это Лабунский…
— Я и без вас знал, что это он, — спокойно сказал Карбышев, принимаясь за карандаши, — а вот почему вам надо было его назвать, — непонятно…
— Дмитрий Михайлович…
— Что?
— Простите!
— Давайте руку, Авк!
Глава двадцатая
С декабря девятнадцатого по март двадцатого года Советское правительство четыре раза предлагало белопольским «наполеончикам» мир. Но магнаты и шляхта не желали мира; их неудержимо тянуло к войне. Антанта толкала белополяков на восток. В конце апреля они ринулись через границу и вскоре захватили Киев. Юго-Западный фронт сразу стал важнейшим из фронтов, на которых отбивалась от врагов молодая мощь революции. Штаб Юго-Западного фронта стоял в Харькове.
Белополяки были одной рукой Антанты; армия Врангеля — другой. Когда польские войска захватывали Украину, Врангель готовил удар по Северной Таврии. Силы международного империализма подпирали военную контрреволюцию, откуда бы она ни вела свое наступление. «Крымская заноза» дала себя очень больно почувствовать в начале июня: Врангель высадил десант под Мелитополем и, прорвав фронт Тринадцатой армии от Перекопа на Каховку и Алешки, отбросил пятьдесят вторую и Латышскую дивизии на правый берег Днепра.
В тяжелые дни и грозные ночи прорыва приднепровский городок Берислав оказался в ближайшем тылу фронта и вдруг приобрел весьма немаловажное оперативное значение. Войска, перешедшие на правый берег реки, ускользнули из-под нажима противника только благодаря бериславской переправе. Для переправы служил здесь постоянный мост из разводной части и плотов. Огромные сосновые и еловые колоды были связаны между собой брусьями в плоты. И было таких плотов шестнадцать. Сколько ни случалось до сей поры Петру Якимаху бывать в Бериславе, — с отцом или в одиночку, по базарным или по другим делам, на подводе или на своих двоих, — он всегда смотрел на мост пристально и подолгу, любуясь прочной легкостью сооружения. И сроду не приходило Якимаху на мысль, что доведется ему когда-нибудь вместе с красными саперами рвать этот мост, а потом разводить. Однако довелось…
Петр Якимах? Откуда? Кто такой? Да просто деревенский парень из села Строгановки, что у самого Сиваша. Мальчуганом скакал Якимах по степям на белой кобыле, размашисто вскидывая локтями, словно то были не локти, а флаги, распущенные по ветру. Долго, долго ни о чем не думал Якимах. И казалось, что весь он во власти случая, да еще тех неуловимо-стихийных мотивов, по которым движется, например, вобла к волжскому устью. Но в уездной школе учитель заметил за Якимахом еще и другое. «Не надо на него наседать, — сказал он отцу Якимаха, — он сам до всего дойдет. Уж такая у него голова, что сама до всего доходить должна». Учителя этого расстреляли белые…
Сырая, свежая сила наполняла молодого Якимаха. Стоило взглянуть на его большую голову, плотно прикрытую ометом густых-прегустых волос, на его круглое глазастое лицо, чтобы почуять эту силу. Да и весь он был таков. Губы — влажные; взгляд — горячий, прямой; нос — длинный, честно-любопытный, с живыми тонкими ноздрями; фигура — стройная, крепкая, как бы изготовленная в каждом мускуле к быстрому движению вперед.
Сразу после того, как белые распространились по Таврии, вереницы деревенских парней и молодых мужиков с руганью и проклятиями потянулись на призывные пункты: Врангель объявил мобилизацию. Одни шли, потому что не знали, как избежать беды. Другие знали, как избежать, но по трусости брели за первыми. Третьи не шли, утекая, куда ни попало. Четвертые тоже не шли, а утекали к красным. И, наконец, — пятые; мобилизация не могла их коснуться, так как во время ее объявления они находились не дома, а на территории, занятой красными войсками. Именно в таком положении оказался Петр Якимах. Ни он сам, ни старый отец его, Филипп, — мобилизация застала их обоих в Бериславе, — глазом не моргнули, когда услыхали о том, что творится на левом днепровском берегу. До дома — рукой подать, а попасть туда труднее, чем если бы он был за тысячу верст. Обдумывая свои поступки, можно и колебаться и робеть порой. Но, когда думать поздно, надо предпочитать всему на свете смелость и действие. Филипп сплюнул, да так ловко, что изо рта вылетел давным-давно мучивший его желтый коренной зуб. «А и пускай его, сынок, — с облегчением сказал Филипп, — второй не вырастет, — назад пятиться негоже… Эх-ну!» Он усмехнулся и хитро глянул на Петра блестящими, мокроватыми глазками из-под кустистых бровей. И Петр посмотрел на отца. Он все понимал так же правильно, как и Филипп, но откуда шло к ним обоим это правильное понятие, ни тот, ни другой не разумели. Петр мотнул головой, соглашаясь, и волосы его надо лбом и ушами рассыпались, — кое-где светлые, как пшеничный колос на корню, а кое-где темноватые, как привялая рожь в снопе. По круглому лицу проскочило летучее выражение ясности, будто ветер сдунул с него пыль. «Да чего, — сказал он, полусмеясь, — конечно… Уж теперь оно так… Сам знаю…» — «Что знаешь?» — «Привычка у меня есть». — «Какая?» — «Все могу сделать, когда захочу!»
И действительно ночью Петр уже барахтался с красными саперами в черно-свинцовой воде Днепра, помогая им сперва рвать, а потом разводить бериславский мост…
В общей каше отхода, в неразберихе арьергардных боев совершались удивительные дела. Конники второй кавдивизии обмотали копыта коней своих тряпками, а колеса повозок соломой. В черной прорве безлунной ночи растаяла пустая гладкая степь. Кавалерия шла, как по воздуху, — не звякнет, не стукнет, не заскрипит. Но лошади рвались из поводов и набирали ходу, словно понимая, как нужна быстрота для такого рейда. Всадники тучей окружили село, вихрем вскакали в проулки. Дерзкий налет был удачен, Чеченская дивизия белых попалась, как кур во щи, и сам начальник ее, генерал-ичкеринец, стоял на сельской улице в одном белье, с перекрученными за спиной руками, опустив на грудь голову и размякшие усы. Через сутки пленный генерал отвечал на вопросы Сталина:
— Да, обмундирование, орудия, винтовки, танки, шашки врангелевские войска получают главным образом от англичан, а потом и от французов…
— Да, с моря обслуживают Врангеля английские крупные суда и французские мелкие…
Из показаний пленных было ясно, что Врангель, захватив богатые равнины Северной Таврии, намерен овладеть Донецким бассейном, а затем наступать на Москву. Между восточным изгибом нижнего течения Днепра и Азовским морем кипели бои. Тяжесть их несла на себе Тринадцатая армия. Ее части отходили, отбиваясь контратаками, и к двадцать четвертому июня, закрепились на левом берегу Днепра — от реки через Михайловку до Большого Токмака. Но тут-то и порвалась их связь с пятьдесят второй и Латышской дивизиями, осевшими на правом днепровском берегу, между Херсоном и Никополем. И тогда правобережные дивизии составили особую группу Тринадцатой армии, которая так и стала называться: Правобережной.
За десять дней, которые провел Сталин на станции Синельниково, ближайшее будущее обозначилось в ясных и строгих чертах: родился план разгрома крымской контрреволюции. Новых направлений для решительного удара по Врангелю могло быть два. Одно: Берислав — Чаплинка — Перекоп; оно выводило через семьдесят верст к Перекопскому перешейку и прямо грозило Крыму. Другое: Берислав — Вознесенск — Мелитополь; это било по коммуникациям и по тылу главных сил противника в Александровском и Ореховском районах. Исходным пунктом обоих направлений был Берислав с его покамест разрушенным пловучим мостом и на редкость удобными подъездными путями к переправе. Однако для того, чтобы наступать отсюда по первому, по второму или по обоим направлениям сразу, надо было сперва войскам правобережной группы форсировать Днепр, укрепиться на его левом берегу, устроить надежные переправы и прикрыть их от противника. Не могло быть сомнений в том, что и Врангель отлично понимал значение Берислава. Поэтому один из его корпусов охранял здесь Днепр с сильных позиций, в совершенстве пристреляв свою артиллерию.
При планировании удара по Врангелю именно с правобережного направления, из Берислава и Каховки, были приняты в расчет все условия, при которых возможен успех и невозможно поражение. Связь и взаимодействие между тем, что совершалось на белопольском фронте, и тем, что долженствовало совершиться здесь, в Северной Таврии, были совершенно ясны. Антанта толкала Врангеля в поход на Донбасс и дальше, подпирая таким способом противосоветский белопольский фронт. Какие же цели следовало ставить, нанося Врангелю удар перед воротами Крыма? Конечно, разгром основной массы его войск. Такие разгромы достигаются окружением противника. На идее окружения строился новый план. Правильно выбрать направление главного удара — взнуздать успех, заранее оседлать победу. Направление было выбрано так: главный удар падал из Берислава и Каховки на Калгу, а из-под Бердянска на Мелитополь. Вспомогательный удар приходился по Перекопу для перехвата путей отхода противника в Крым. Итог: окружение и уничтожение основных масс. Шестнадцатого июля в Мариуполь прилетела телеграмма Ленина: «Пленум ЦК принял почти полностью намеченные вами предложения. Полный текст получите, извещайте обязательно раз в неделю подробнее о развитии операций и ходе дел». Этой телеграммой Ленин отвечал на письмо Сталина. Так, в цветущем городке Мариуполе предрешилась гибельная судьба врангелевщины.
Широкая река разливалась по плавням, разбегалась по рукавам и, пристаиваясь в тихих заводях, медленно обтекала то песчаные, то лесистые пересыпи, — Днепр прихотливо и вольно подавался к морю неоглядной гладью синих вод. Ночь приходила. На самом Днепре, на Лимане Великом, на речонках Конке и Домахе, не слышно и не видно ныряли во тьме сотни людей, — красная разведка. Уверенно правя и гребя по черной, как деготь, ночной воде, бойцы Правобережной учились переправе на лодках и плотах. К форсированию Днепра были назначены пятьдесят вторая и Латышская дивизии. Для починки пловучего моста все было готово. В Бериславе собралось невиданное множество лодок. Тыловые склады и базы были набиты боевыми припасами. Гладились грунтовые пути, и усиленно тянулась проволочная связь. Не хватало только строительных материалов для укрепления плацдарма на левом берегу, когда его захватит Правобережная. Да еще и войска на ее усиление прибыли не сполна. Из Екатеринослава походом шагала пятнадцатая стрелковая. И хвостатые эшелоны пятьдесят первой все быстрей и быстрей катили свой грохот по железной колее, — эта дивизия шла из Восточной Сибири.
Войска подходили. На станции Апостолово выгрузилась докатившаяся, наконец, из Сибири пятьдесят первая и тотчас двинулась в Берислав. Пятьдесят первой предстояло форсировать Днепр во втором эшелоне, следом за пятьдесят второй. Это было пятого августа. А на следующий день, шестого, Сталин подписал план-директиву Реввоенсовета фронта о наступлении правобережной группы на Перекоп и Калгу и об обходе левобережными войсками Мелитополя с запада и юго-запада.
* * *
Из поездных составов, докатившихся до станции Апостолово, выгрузились одиннадцать тысяч бойцов и несколько батарей превосходной артиллерии. Отсюда пятьдесят первая дивизия потянулась походным порядком к Бериславу. Затем подошла пятнадцатая и сменила Латышскую ниже Берислава. За двумя дивизионами ТАОН на крестьянских лошадях двигался пловучий парк понтонного батальона. Правобережная группа занимала фронт от устья Днепра до Никополя. Ее основные силы — Латышская дивизия и кавалерия — стояли у Берислава; пятнадцатая — к югу до реки Ингулец; пятьдесят вторая — от Каховки до Никополя. Комиссар правобережной Мехлис объезжал части войск. План наступления держался в строгой тайне. Но в полках и батальонах кипели митинги, шумели беседы.
Юханцев только что провел беседу в одном из полков резерва — в пятьдесят первой дивизии. Он говорил, потом его спрашивали, и он снова говорил. Кругом него были взволнованные бледные лица, сверкающие глаза, жарко дышащие груди, руки, нервно скользившие по холодным ружейным стволам. Что за народ! Жесткие закрутки полуседых волос на круглой голове Юханцева обмякли от пота и свисли на низкий лоб. И лоб был мокр, и щеки пылали, и рубашка — хоть выжимай да суши. А сердце стучит, как молот, высекая звонкий огонь слов. Чудная вещь — партийно-массовая работа! Нет работы лучше. Так поднимает она человека, что становится он и чище и светлее, чем был. Выходит на такую линию внутреннего поведения, что все мелкое точно отскакивает от него, а идейная сила растет, растет… Через тесную связь с партийным разумом как бы подключается человек к самой основе всего, что совершается в мире. И отсюда — начинает видеть в себе необходимую частность громадного. А чуткость воспитывается какая! Дивные самоощущения возникали в Юханцеве каждый раз, когда случалось ему провести беседу, подобную сегодняшней. И от всякой такой беседы надолго сохранялся в нем глубокий след радости за себя и за других, — за всех, кому открывается в настоящем высокая правда будущего. Он втискивался в красноармейскую гущу, раздвигая плечом горячие тела, норовя поскорее пробраться к выходу из барака, — трудовой день Юханцева был в разгаре, и впереди — немало других батальонов и рот, докладов, вопросов, ответов и радостной дрожи в гулком сердце. Пока Юханцев говорил, красноармейцы слушали его, смотрели на него, жадно ловя слова, движения лица и рук. Можно было подумать, что наружность этого крупного человека с глубоко ушедшими под брови серыми глазами навсегда запомнится его слушателям. Но вот он уже не говорит, — он просто идет из барака, проталкиваясь между людьми. Сказанное им сегодня запомнилось надолго, и сам он запомнился, — но только таким, каким был, пока говорил с людьми. А сейчас, в толпе, он — не он; он — как все и неотличим от прочих, совершенно так же, как его гимнастерка неразличима среди сотен других. Юханцев это знал и потому удивился, когда кто-то ухватил его за рукав гимнастерки.
— Здорово, товарищ комиссар!
Перед ним стоял высоченный детина с красными «разговорами» на груди. Широкое лицо его улыбалось. По скулам бегали круглые желвачки. Усы жестко топорщились. Бывает у иных людей необыкновенная память на лица: увидит кого-нибудь такой человек, а потом через десять — пятнадцать лет встретит и вспомнит подробно, где, почему и при каких обстоятельствах видел в первый раз. Именно такая память на лица была у Юханцева. И сейчас он, не колеблясь, сказал:
— Здорово, товарищ Романюта!
Так и глянуло на него из Романюты прошлое: тут и Октябрь на Днестре, и то, как ковалась в Могилеве-Подольском регулярная красная сила, и словесные бои на митингах, и кровь на ружейных штыках, и Наркевич, и Лабунский, и Елочкин, и Карбышев. Память вмиг расправила крылья и птицей пронеслась через горы, леса и реки, сквозь дым отжитого трехлетья к сегодняшнему дню. Романюта прибыл из Иркутска с пятьдесят первой. В Красноярске на вокзале нос к носу столкнулся с Карбышевым. Ехал Карбышев на должность начинарма пятой краснознаменной, в Иркутск. Семья — в теплушке… дочка крохотная… И Елочкин тоже в Иркутске, то есть не в самом Иркутске, — в Забайкалье, строит плацдарм на реке Селенге против американцев и японцев. Он — техник-строитель; а Романюта — помкомроты и временно был там на земляных работах.
— Давно в партии?
Желваки перестали бегать по скулам Романюты. На щеках выбился румянец.
— Беспартийный…
— Что ж так?
Действительно странно. Пятьдесят первая на треть состояла из заводских рабочих; коммунистов и кандидатов было в ней до пятнадцати процентов.
— Что ж так?
— А не все равно, товарищ комиссар?
— Вопрос серьезный.
— Да ведь я, товарищ комиссар, о чем говорю-то?
— Ну?
— Все одному народу служим, все под одним Цека ходим…
Серые глаза Юханцева впились в долговязого командира.
— Я тебя всегда за умного держал, — весело сказал он, — ты и есть таков. И что все под одним Цека ходим — тоже спору нет. А все-таки вопрос мой к тебе — серьезный…
Романюта покраснел еще гуще. И не нашелся, что бы еще сказать.
А сказать было что. Пронзительный человек Юханцев. Но не все проницает. Да, конечно, жизнь — не старая мечта, не обман, не подделка под жизнь. Открывает она перед Романютой себя, и видит он все новые и новые пути молодого дела, неизведанного труда. Похоже на то, как строили люди дома испокон веку, чтобы жить в них; и теперь тоже дома строят, но только совсем не по-старому, а по-новому, и новизне этой нет конца. Не нужно больше Романюте искать впотьмах, ходить вслепую, брать на ощупь. Найдена новая жизнь. И сам Романюта стал новым. Однако же и прежним быть не перестал. Вот сюда не доходит пронзительный Юханцев…
Несколько любопытных окружили Романюту. «Откуда знаешь комиссара?» — «Откуда комиссар тебя знает?» Кто-то спросил:
— А за что воевать, товарищ командир, правильнее — за Россию или за Советскую власть?
Романюта подумал и сказал серьезно.
— За Советскую Россию — вот за что!
— Верно! — послышалось со всех сторон, — а что ж! Другой-то России, не Советской, не бывать… Значит, за Советскую… Верно!
* * *
Общий план операции был таков. В ночь на седьмое августа, до рассвета, войска правобережной группы должны были форсировать Днепр в трех местах. Части, переправившиеся у хутора Попехина, наступали на Алешки и дальше на Большие Копани. Пятнадцатая дивизия переправлялась у Львова, занимала Корсуньский Монастырь и шла на Перекоп. Латышская и пятьдесят вторая наступали двумя бригадами от Берислава. Латышская закреплялась в районе Большой и Малой Каховок, а пятьдесят вторая двигалась на Мелитополь.
Выйдя на левый берег, латыши повертывали вдоль берега к бериславскому мосту, чтобы фланговым ударом поддержать переправлявшуюся здесь бригаду пятьдесят второй. Они же выходили по плавням на Малую Каховку, то есть в тыл частям противника, занимавшим плавни, с тем, чтобы выбить их отсюда. С каждой бригадой переправлялись два легких орудия. Для переправы служили лодки и понтоны. Между тем саперы уже исправляли пловучий мост у Берислава. Черный живой муравейник так и копошился возле моста. Люди рубили, возили, пилили, копали, улаживали, крепили, выкладывали. Пятьдесят первой дивизии с пехотными частями второго эшелона и артиллерией предстояло перейти по готовому мосту. Таков был общий план.
В полночь войска были подведены к местам посадок. Это был мертвый час осеннего безлунья, когда непроглядная тьма слепит живые очи и шенячья ощупь заменяет людям глаза. Куда ни повернись лицом, света нет на земле. Да и земли, и воды, и неба — ничего нет. Непроницаемый мрак проглотил пространство. Но время осталось. Около трех часов ночи первые партии передовых бригад одновременно отплыли от правого берега. И вскоре в той стороне, где пропали стрелки пятьдесят второй, раскатился, грохоча, ружейно-пулеметный огонь. Не нарвались ли стрелки при высадке на белые заставы?..
Саперы исправляли бериславский мост. Пловучие ребра моста двигались, сходясь на воде, послушные воле черных человеческих кучек. А черные человеческие кучки хлопотали изо всех сил, торопясь поспеть к какому-то, им одним известному сроку. На плоту стоял дивинжен Наркевич. Высокий и худой, с бледным лицом и упрямыми глазами, он задрал голову кверху, — то, что совершалось там, наверху, казалось ему сейчас гораздо важнее отлично налаженной муравьиной работы внизу. Он ждал с досадой и тоской. И действительно луна высунула из черной бездны светлый полукруг. И полукруг этот начал увеличиваться с каждой минутой… Петр Якимах подкатывал к реке бревна. Он не глядел на небо; все его помыслы были здесь, на земле, под дрожавшими от усилий босыми ногами. Как ни старался Якимах рассмотреть берег сквозь чернеть ночи, это ему никак не удавалось. И земля-невидимка поглощала все его внимание. Вдруг что-то случилось. Мокрые камни, разбросанные по берегу, блеснули то здесь, то там. Луна? Босые ступни Якимаха явственно засветлели в черной грязи. Ночь голубела. Петр поднял голову и огляделся. Он ожидал увидеть нечто необыкновенное и… увидел.
Белые клочья облаков расползались по небу. Между ними то гасли, то зажигались крупные, яркие звезды. Выше моста, который наводили саперы, как раз насупротив островка, высунувшегося в этом месте из днепровской воды, от левого берега к правому гуськом тянулись несколько больших неповоротливых лодок, глубоко вжатых в воду тяжестью темных людских груд. Над грудами, в бледном свете лунных лучей, остро поблескивали тонкие полоски штыков. Якимах ахнул и перекрестился. «Барон!..» — И, уже не раздумывая, кинулся по берегу туда, где на плоту стоял дивинжен…
Наркевич донес по телефону в штаб дивизии: «Десант». Оттуда ответили: «Отбивай сам!» — «А мост?» — «Наводи». Тогда саперы Наркевича разделились: одни продолжали копошиться на мосту, а другие залегли на плотах и открыли по лодкам белого десанта прицельный ружейный огонь. Откуда-то подошла комендантская мостовая рота с пулеметами — и словно миллионы кузнечиков застрекотали над самой водой. Якимах потянул носом. У воды больше не было обычно свойственного ей и очень хорошо знакомого Якимаху запаха — сладкого, свежего, вольно вливавшегося в грудь. А новый, ни на что не похожий, душный и горячий запах боя, уже стоявший над водой, пока еще не был знаком Якимаху. Лодки белых, густо отстреливаясь, отходили за остров к своему берегу. Наркевич не верил глазам: «Неужели отогнали?» То, что происходило сейчас на Днепре, было очень редким случаем в истории форсирования водных рубежей: бой двух десантов на воде. «Неужели отогнали? Так и есть…»
Но дивинжен не знал главного. Бригада пятьдесят второй, натолкнувшись на заставы противника, продолжала переправу. До того, как показалась луна, она легко переносила бестолковый огонь противника, уверенно ожидая поддержки латышей. А когда луна засияла над всем миром, латыши уже шли по левому берегу Днепра, вверх по реке, выходя во фланг белых, к мосту и по плавням к Малой Каховке. С правого берега заревели пушки. Двадцать орудий били по Каховке, прикрывая переправу. Пятьдесят первая краснознаменная стояла у моста, готовая рвануться в бой.
Наркевич не знал всех обстоятельств дела и быстрое отступление неприятельского десанта относил полностью на боевой счет своих лихих саперов. Однако и на мосту работа не прекращалась ни на минуту. Было ясно, что белые не разбираются в ходе операции. Они вели непрерывный огонь по Бериславу, то есть в сторону от переправлявшейся красной пехоты, Зато мост не выходил из-под их огня. Раненые саперы кульками валились в воду. Якимах вытаскивал их, выносил на берег. Мускулы, как яблоки, накатывались под рукавами его полосатой рубахи. Почему мертвые тяжелее живых? Ветер свистнул над ухом и сорвал фуражку. Якимах наклонился, чтобы положить убитого наземь. Что такое? Откуда кровь, коли боли нет? Так начал Якимах воевать в ночь на седьмое августа…
К рассвету наводка моста была кончена. Полк за полком, батарея за батареей переходили по нему на левый берег. И Романюта перешел со своей, ротой. Войска, переправившиеся еще ночью, уже очищали плавни от неприятельской пехоты. Успех можно было считать несомненным. Правда, по мере того, как пятьдесят первая сосредоточивалась на левом берегу и втягивалась в бой, дело становилось все жарче. Белые отбивались бризантной шрапнелью. Широкие пучки пуль выбрасывались и вперед, по продолжению траектории, и вниз. В серых сумерках рассвета лица людей казались белыми как творог. «Ложись!» Затем: «Бегом, товарищи, за мной!» Но люди лежали. В голове Романюты вертелось: «Одному народу служим, под одним Цека ходим…» Хоть Юханцеву и пришлась эта правда по душе, а вопроса своего о беспартийности он все-таки не снял. Почему? За пригорком маячили три бронированных автомобиля; один из них, пушечный, но он же и самый малосильный из всех, еле шел. Однако хорошего мало. В стороне от лежавшей полуроты с адским грохотом разорвался снаряд. Земля вздохнула, как живая, и люди приникли к ней. Черный, удушливый дым пополз от места разрыва. Сперва заело до слез глаза. Потом шевельнулось в ноздрях; щекочущая судорога подкатилась к горлу, и красноармейцы принялись чихать взапуски… «Ну и ну!..» Романюта приподнялся и поглядел назад. Лица, недавно бывшие белыми, как творог, вдруг окрасились жизнью. «Вишь, раздуй те горой, как берет:..» За самой спиной Романюты кто-то коротко рассмеялся. Тогда Романюта вскочил и крикнул:
— А теперь, товарищи, бегом за мной!
* * *
Через сутки была отбита контратака белых на Каховку. Пятьдесят вторая и Латышская дивизии толкали противника к востоку и к югу, да так напористо, что и не заметили, как очутились у хутора Терны. Тут их остановил приказ Сталина. Это был тот самый приказ, из которого предстояло родиться знаменитому каховскому плацдарму. На позицию между Тернами и Любимовкой потянулись грузы колючей проволоки. Заворошились люди на постройке заграждений. У Большой Каховки войска вели второй мост через Днепр. В дело шли понтоны, баржи, катеры, паромы — все, что оказывалось и здесь, под рукой, и наспех подгонялось из Херсона. Белые отходили по радиусам. Территория плацдарма постепенно расширялась, и все отчетливее обозначались на ней три линии обороны: передовая, основная и предмостная. Отсюда надлежало со временем решительно бить неприятеля. А пока пятьдесят первая дивизия размещалась между кольцами каховских сооружений, — она составляла их гарнизон, — артиллерия гремучим потоком катилась к плацдарму с днепровских переправ. Тяжелые пушки устанавливались на правом берегу; их задачей было прикрывать смыкавшиеся с рекой фланги плацдарма.
Роту Романюты сразу поставили на отрывку окопов для стрельбы «стоя со дна рва», — дело не мудреное, но добиться, чтобы каждый красноармеец все понял, как надо, — нелегко. «Эх, — думал Романюта, — саперов, что ли, нет? А то в прежние времена всегда пехота инструкторов имела».
— Комроты?
— Здесь я…
— Здравствуйте, товарищ! Где это мы с вами встречались? Саперы не подошли?
— Ни души, товарищ дивинжен! А встречались раз сто…
— Хм!
Сегодня ночью Наркевич, как милости, выпрашивал у начинжа правобережной группы Лабунского разрешения снять своих саперов с днепровских переправ и перевести на плацдарм. Лабунский сказал, что сам сделает, но, по обыкновению, либо что-нибудь напутал, либо просто наврал. И вот работы на всей основной линии обороны доводились до конца средствами одной пехоты. Однако постройка проволочной сети и второлинейных окопов обойтись без саперов никак не могла. Окопы должны были быть типа взводных с ходами сообщения, а местами — даже и ротные. Пахучие штабеля свежеотесанных кольев виднелись справа и слева. Кое-где колья торчали из земли, то в два, то в один ряд, и между ними тянулась проволока. Просто чудеса…
— А вы — молодец, товарищ комроты!
— Рад стараться, товарищ дивинжен!..
* * *
Сталин вышел из машины. За ним — командующий правобережной группой и военком группы Мехлис. Сталин стоял на бруствере недоделанного окопа. Земля осыпалась. Но он стоял уверенно и спокойно, твердо упираясь ногами в гребень, и от этой твердости упора гребень переставал осыпаться. Наркевича поразила прочность, с которой Сталин, выйдя из машины на эту кое-как набросанную свежую землю, тотчас же и укрепился на ней. Кожаная фуражка на его темной голове смотрела козырьком кверху. Оглядываясь, он поднял руку к козырьку. Сейчас же уйдя из-под назойливо яркого солнечного блеска, глаза его перестали жмуриться, и Наркевич удивился, заметив, как свет их спокойного взгляда ровно лег на смуглое лицо. Мехлис докладывал:
— Основная полоса обороны — Екатериновка, Софиевка, Любимовка, южнее хутора Сухина, Днепр. Длина внешней линии — сорок километров. Глубина всей полосы до Каховки — двенадцать километров. Площадь плацдарма — двести шестнадцать квдратных километров…
— А начинж правобережной, — спросил Сталин, — понимает свое дело?
— Толков, — сказал Мехлис и почему-то еле заметно усмехнулся.
— Ну?
— Чуть пересаливает от азарта. До сих пор саперов держит на переправах.
— Саперы навели четыре переправы. Теперь их место здесь. Да и начинжа — тоже.
— Приказано, товарищ Сталин, — сказал командующий, — и пятьдесят подвод в его распоряжение.
Мехлис добавил:
— Председателю ревкома в селе Казачьем я велел собрать местных рабочих с топорами.
— Очень хорошо. Завтра к вечеру надо кончать.
— Боюсь, не выйдет, товарищ Сталин, — угнетенно сказал командующий группой.
— А вы не бойтесь, товарищ. Завтра к вечеру закончить постройку окопов для стрельбы стоя; проволочные заграждения установить по всей линия. Это — приказ, товарищи.
Он сказал о приказе самыми обычными словами и самым обыкновенным негромким голосом, но на слова эти и на голос что-то ответило в Наркевиче вихрем мыслей и чувств. Почему нельзя не сделать того, что приказано этим человеком? Командующий группой приложил руку к фуражке.
— Слушаю…
А Сталин уже шагал по гребню насыпи, худощавый и стройный, широкий в плечах, радостно обдуваемый свежим речным ветром. И подходившая к позиции саперная полурота, звонко отозвавшись на его короткое «здорово, товарищи», приостановилась на месте встречи и глядела ему вслед, словно боясь потерять этого человека из виду…
* * *
Лабунский прибыл в Берислав с полевым управлением и, приняв дела от начинжарма, немедленно приступил к работе с бешеной энергией. В его распоряжении были инженерные части четырех дивизий. Понтонные батальоны держали мост через Днепр у Большой Каховки. Мостовики чинили переправу через реку Ингулец. Дорожники исправляли путь между Бериславом и Апостоловым. А саперы наводили у юго-западной окраины города мост на плотах длиной в четыреста метров и грузоподъемностью в триста пудов. Наводили они и еще три переправы — на понтонах у Большой Каховки, мостовую через речку Козьмиху и паромную на канатах у Малой Каховки. Все плясало и вертелось вокруг Лабунского. В Кременчуге на пустом месте вдруг вырос склад лесных материалов. В Снегиревке — другой склад. Отсюда Лабунский уже начал было снабжать лесом не только инженерные части, но и лазареты, хлебопекарни, артиллерийские части, авточасти. Но затем выяснилось, что основной задачей начинжа группы является все же развитие укреплений плацдарма.
Лабунскому казалось, что он совершенно ясно представляет себе идею плацдарма. Мощный ур должен повиснуть над флангами и тылами белых, отвлекая к себе значительные массы их сил. Это — оперативный рычаг. Удержать его — значит сохранить одно из важнейших условий разгрома Врангеля. Не удержать — развязать белым руки для действий на обоих берегах Днепра. Наступая на Донбасс, Врангель одерживал один тактический успех за другим и захватывал территорию за территорией. А перед Екатеринославом вдруг остановился. Почему? Потому что сзади навис каховский плацдарм и требовалась целая армия, чтобы придержать дамоклов меч.
Объезжая передовую линию плацдарма по перепаханной холмистой степи, Лабунский думал: «Черт возьми! Да что же сказал бы по этому поводу Карбышев?» Отдельные окопы кое-как группировались возле кустарников и оврагов. Ни огневой связи, ни искусственных препятствий… Между тем именно здесь стояли войска. Окопы лишь кое-где соединялись ходами сообщения. Профиль «стоя со дна рва» в общем был соблюден. Но левый фланг линии, у Наркевича, примыкал острым углом к берегу Днепра, а на правом вовсе отсутствовал обстрел подступов. «Черт возьми! — думал Лабунский, — этакое безобразие!» То, что с плацдармом связывался конечный успех громадного дела, и то, что он, Лабунский, вдруг очутился на решающей позиции борьбы, и, наконец, то, что в натуре его было много тщеславия, самоуверенности и подвижности (таких людей на Руси звали когда-то «перелетами»), — все это, вместе взятое, поднимало в нем энергию и чрезвычайно взвинчивало сообразительность. Работа захватывала, и из вдохновения ее рождалась тайная мысль: здесь — карьера. Да и не было перед Лабунским никакой другой перспективы, которая могла бы сейчас манить его, звать и смущать. Не было… Однако «перелет» работал не за страх, а за совесть. «При чем тут Карбышев! Надо думать засучив рукава! Вот и все…» Итак, усилить фланги основной линии плацдарма устройством двух выносных линий. На левом фланге укрепить холмы, а на правом взять местность под обстрел. Затем придвинуть проволоку к окопам и вывести вторую полосу препятствий перед основной линией укреплений. Это и есть главное. А уж потом — опорные пункты на передовой линии, узлы сопротивления между основной и передовой, укрытия и землянки…
Лабунский и впрямь засучил рукава. Из снегиревского инженерного склада на автомашинах гнали к нему проволоку и скобы. Дивинжены заготовляли колья. Лабунский почти не расставался с полевым телефоном.
— К завтрашнему утру приготовить три эшелона крытых вагонов. Что? Не можете? Расстрел на месте и конфискация имущества. Все!
Он орал в трубку протодьяконским хриплым басом — не человек, а тромбон. Казалось, что трубка не выдержит, ее разнесет. И люди не выдерживали, пасовали перед бурей угроз. Но не все. На некоторых и это не действовало. И Наркевич, не раз присутствовавший при скандальных заскоках Лабунского, был из самых неустрашимых.
Когда группа правобережных войск была переформирована, в армию, — это произошло вскоре после начала боев за каховский плацдарм, — многое изменилось. Плацдарм перешел в участок армии. Лабунский получил большое назначение в штабе фронта и уехал в Харьков. Наркевича назначили начинжем армии. Бои за плацдарм показали, как умеет Красная Армия бороться на заранее подготовленной укрепленной позиции, имея в виду переход от обороны к контрнаступлению. В этом, собственно, и заключалось тактическое значение битвы за плацдарм.
К этому времени пятьдесят первая стрелковая дивизия пополнилась ударной огневой бригадой. Эта бригада имела по восьмидесяти станковых пулеметов на полк, артиллерию, бомбометы и минометы. Отбивая ночные атаки белых, Романюта сам садился за пулемет. Пехота белых приникала к взъерошенной очередями земле; оторвавшиеся от пехоты броневики, попав под сокрушительный артиллерийский огонь, ерзали и вертелись, стараясь поскорее убраться за внешнюю линию окопов. Батареям было нетрудно охотиться за танками, потому что внутри плацдарма был давно пристрелян каждый метр, а связь действовала безотказно.
После этих ночных боев странное чувство тревожной неуравновешенности мучило Романюту. Откуда оно бралось? Почему казалось Романюте, что для совершенной ясности и полноты его новой жизни недостает чего-то особенно необходимого? И чего именно недостает? До встречи с Юханцевым в Апостолове вопросы эти не возникали. Романюта был очень хороший комроты: опытен, смел, рассудителен, жил с бойцами душа в душу, отлично знал свои права и обязанности. И вдруг: «Почему не в партии?» Нельзя лучше ответить на этот вопрос, чем ответил Романюта. Но теперь, когда он сидел за пулеметом, во мраке ночи, пронизанном потоками невидимого огня, слышал, как растет, как поднимается до неба грохот канонады, чуял, как леденится дух от близкого скрежета чудищ-танков, — теперь, в эти святые минуты соседства со смертью, ему становилось стыдно за свой ответ. Да, конечно, Романюта не тот, каким был, когда ехал в пятнадцатом году из дома после ранения на фронт. И не тот, каким выступал на митинге в Рукшине. Но все еще и не тот Романюта, каким должен быть член партии, чтобы уметь обо всем подумать для партии, все для нее понять и любому бойцу объяснить непонятное, но не беглым случайным словцом, а долгой, хорошей, умной беседой. Что-то мешало Романюте быть таким, как Юханцев. Что мешало, он не знал. Но казалось ему, что помеха глядит из прошлого, и лицо у этой помехи глупое и страшное — заусайловское лицо…
…Склонив крупную полуседую голову к левому плечу, Юханцев старательно выводил шаткие буквы на измятом листе бумаги. Доска на треноге, заменявшая стол, качалась и дрыгала под его локтем. Багровый огонек коптилки плевался сажей. Но буквы ложились одна к другой, и из них постепенно складывалось донесение комиссару бригады. «В 23 часа, — писал Юханцев, — полк занял окопы, где сменил части соседних полков. Политработа в окопах проведена следующая: совещание политруков. Повестка дня: „Занятия в полку с коммунистами и кандидатами“. Беседы: в пешей разведке — „Красная Армия как защитница власти трудящихся“, „Строительство Красной Армии и классовый состав ее“; в 4-й роте — „Основной Закон — Конституция“. Настроение удовлетворительное. Как особо сочувствующего, отмечаю из беспартийного состава комроты 4-й Романюту. Я. Юханцев».
Глава двадцать первая
Фрунзе прибыл в Харьков двадцать шестого сентября утром и в два часа дня приступил к формированию штаба Южного фронта. Через сутки штаб работал.
Фрунзе был в Харькове, мыслями его владел Южфронт, но яркость московских впечатлений еще не ослабела. Как очутился он здесь, на юге? Фрунзе ехал на Западный фронт, когда его задержали в Москве и объявили о новом назначении — на Кавказ. В Кремле, у царь-пушки, Фрунзе встретился с Лениным. «Куда?» — «На Кавказ». — «Э, нет! Поедете на юг!» Действительно решение об образовании Южного фронта не только принято, но и оформлено постановлением Реввоенсовета Республики и директивой главкома. Фронт образован в составе трех армий — Шестой, Тринадцатой и Второй Конной. Мир, хлеб, топливо и металл… Шахтеры Криворожья, забойщики и рудокопы… Врангель — вторая рука международного империализма… Первая — Бело-Польша, вторая — Врангель… После разгрома Деникина, без французов и англичан, Врангель был бы ничто… А с ними он — сила…
— Помните, прошу вас, — говорил Ленин, — Врангелю необходимо нанести в Северной Таврии такое поражение, чтобы можно было на его плечах ворваться в Крым. Как только приедете, тотчас проверьте, — все ли броды известны, все ли изучены… Надо кончить войну до зимы!
Ленин не сомневался в успехе.
— У вас есть план. Это — организационное выражение условий победы на крымском участке Юго-Западного фронта. Задача, решением которой должна быть победа, поставлена. Теперь дело за вами…
Подробные установки Фрунзе получил от Политбюро. Цели и средства осенней кампании обозначались в этом документе с чрезвычайной четкостью и прямотой. Каждое слово в них было взвешено и выверено, как тяжесть молота…
* * *
Харьков показался Фрунзе красавцем. Квартира была отведена на Пушкинской улице, в большом белом доме внутри двора. Но командующий, внимательно осматриваясь, проехал вдоль всей Екатеринославской улицы, от начала до Университетской горки, и, глянув отсюда на город, широко и вольно вздохнул. Он ехал на юг и вез в себе настроения удивительной прочности, необыкновенной ясности. В ушах его звучали последние слова Ленина. Первое, что было необходимо, — помощники.
Фрунзе смело брал на себя ответственность за очень многое. Он умел требовать, добиваться, настаивать. Никто, кроме его любимого маленького адъютанта, никогда не видел, как случалось ему с грохотом швырять телефонную трубку на аппарат. Впрочем, возмущение тут же и отливалось через эту трубку. И в тот день, когда он вступал в командование Южным фронтом, она несколько раз с разлету стремительно стукалась о рычаг. Помощники были необходимы.
Фрунзе вспомнил, как легко и весело вел на Волге Куйбышев сложнейшие дела. Вот кого не хватает. И он телеграфировал в Реввоенсовет Республики, прося и настаивая, решительно добиваясь назначения Куйбышева на Южфронт. Атака Крыма потребует огромной инженерной подготовки. Между тем инженерные части стрелковых дивизий только что переформировались. Дивизионные инженеры должны будут теперь руководить работами не одних лишь саперных или дорожно-мостовых рот, но и всего состава дивизий в целом. Появились бригадные инженеры, которых не было раньше. Все это еще не утолклось, не сфасовалось. В штабе фронта болтался Лабунский. Он был энергичен, находчив, но как-то не вполне серьезен. Допустив Лабунского к исполнению обязанностей начальника инженеров фронта, Фрунзе тут же подписал телеграмму в Иркутск, которой вызывал Карбышева из Пятой армии в Харьков.
Фрунзе стоял в своем служебном кабинете перед картой Крыма, висевшей на стене. Он стоял, широко расставив ноги в сапогах из мягкой кожи и глубоко заложив руки в карманы брюк. «Направление главного удара, — думал он, — в такой полосе, где разгром врага обеспечен… И действительно — какая же может быть другая полоса, если не правый берег Днепра, не Берислав, не Каховка?.. Здесь — ударная группа… Отсюда — удар на Мелитополь и Перекоп…
Решает конница… Как молот, она падает на белых из резерва фронта и дробит их… Да, все это так… только так и может быть оперативно и тактически решена задача разгрома… Врангель натыкается на преграду… Соединение с белополяками срывается… Начало конца… И наряду со всем этим — плацдарм у Каховки… Прекрасная мысль!..»
Задача военного предвидения не в том, чтобы угадать события, а в том, чтобы правильно понять их общий ход и пути дальнейшего развития. Фрунзе смотрел на карту и ясно видел угрозу, способную разрушить план: главными силами левой колонны своих войск Врангель идет на Макеевку, огибая Юзовку с востока. Донбасс эвакуируется; да и на Кубани положение не из твердых. Общее наступление против белых не готово. Да оно и не возможно до подхода Первой Конной армии с Западного фронта. Что же остается? Каховка. Для осуществления плана необходимо теперь же нанести из Каховки несколько ударов по белым. Это позволит расширить плацдарм на северо-восток и закрепиться на никопольском участке. Без наводки нового моста у Никополя невозможно быстро развертывать войска, особенно конницу. Как был бы нужен такой мост вот здесь, у Горностаевки…
Фрунзе быстрым и легким шагом обошел кабинет и вновь остановился перед картой. «А может быть и так, что суть дела вовсе не в наступлении Врангеля на Донбасс… Надо только ясно представить себе общестратегическую обстановку, и тогда… очень, очень может быть, что это всего лишь вспомогательный удар… Тогда свою главную стратегическую задачу белые будут решать на правом берегу… И оборонительная вылазка с каховского плацдарма силой вещей превратится в далеко идущую вперед наступательную операцию…» А Первая Конная Буденного уже летит на фронт Кременчуг — Елизаветград. И крылья ей подвязал сам Ленин.
* * *
Седьмого октября Фрунзе получил сведения о том, что, хотя Рижский договор о прелиминарных условиях мира между Советской Россией, Украиной и Польшей будет подписан не позже следующего дня, но военные действия продолжатся еще не меньше недели, так как варшавское правительство отнюдь не спешит с утверждением договора. Фрунзе догадывался: подозрительная медлительность белополяков. несомненно, инспирирована из Франции, из Америки и должна находиться в связи с планами Врангеля.
Фрунзе не ошибся. В ночь на восьмое, перед рассветом, белые форсировали Днепр у Александровска и Ушкалки; пехота повела от Александровска наступление на запад, а конница от Ушкалки на Апостолово и Никополь. Весы успеха белых закачались. На одной из чашек лежала навязанная Врангелю из-за рубежа стратагема, на другой — Черноморское побережье, хозяином которого он больше всего желал стать.
Фрунзе разослал по Реввоенсоветам всех армий фронта циркулярную телеграмму: «Противником начато решительное наступление против нашей правобережной группы, рассчитанное на уничтожение ее до подхода наших подразделений. Это наступление имеет в то же время огромное политическое значение, ибо стоит в теснейшей связи с мирными переговорами в Риге и бьет на срыв их… Параллельно с нашими неудачами на юге растут польские притязания. Перед армиями Южного фронта стоит задача не допустить этого срыва и обеспечить путем ликвидации нынешних врангелевских попыток мир с Польшей. Необходимо внушить каждому красноармейцу, что сейчас решается дело мира не только на юге России, но и на западе. Республика ждет от нас исполнения долга». Фрунзе подписал телеграмму. Она не была ни боевым приказом, ни чисто военной директивой. Но еще на Восточном фронте Фрунзе взял за обязательное правило сочетать в своей работе оперативно-стратегические вопросы с политическими. И теперь считал установление между ними органической связи самым прямым своим делом.
Жестокие встречные бои громыхали близ Ушкалки, Бабина и восточнее Никополя. Вторая конная, разбросав свои части, не столько била белых, сколько с трудом от них отбивалась. Приходилось двигать подкрепления из резерва фронта. Когда же можно будет, наконец, перейти от обороны к наступлению? Это попрежнему зависело от подхода Первой Конной. А Первая еще не докатилась и до Александрии. Фрунзе писал в приказе: «Товарищи красноармейцы, командиры и комиссары! Дело победы и мира в наших руках. В этот последний грозный момент решения тяжбы труда с капиталом вся Россия смотрит на нас. Из края в край по родной нашей стране прокатился клич „Все на помощь Южному фронту!“ И эта помощь уже идет. От нас, от нашей воли, нашей энергии зависит счастье и благополучие всей страны».
Приказ был подписан ночью. А ранним утром, еще до света, наштафронта доложил командующему свежие данные, добытые полковыми разведчиками с правого фланга Шестой армии. Сомневаться не приходилось: второй армейский корпус противника готовился к атаке каховского плацдарма…
* * *
Бюллетень подива призывал: «Красноармеец! Польша затягивает заключение мира. Она надеется на Врангеля, который думает нанести нам удар с юга и сорвать мир с Польшей. Разбей Врангеля! Отбей у польской шляхты охоту воевать с нами, заставь ее идти на мир!»
Юханцев говорил бойцам:
— Может, и сидел бы Врангель за своими перешейками смирно, да хозяева не велят. Вот и полез на правую сторону Днепра доказывать, что Красная Армия воевать не умеет. И не нынче-завтра насядет на наш плацдарм. Будь Красная Армия с бароном один на один, давно бы и пуха от него не стало. Хоть Врангель — сила, но не главная, а главная стоит за его спиной. Отбиваем мы у белых пулеметы Кольта, — чьи они? Американские. Берем пулеметы Шоша, — откуда? Из Франции. Бронемашины Остин — английские, Фиат — итальянские. Авиация почти вся, как есть, французская. Гаубицы сорокапятилинейные Англия ему поднесла. Седла, и те канадские. Чуете, товарищи?
— Чуем! — вразброд и хором отвечали слушатели.
Горячие глаза их остро поблескивали на хмурых лицах. «Отчего бы и не воевать барону, коли буржуи со всего света помочь норовят…» Юханцев огляделся. Как он любил эту жаркую духоту скапливающегося в воздухе гнева, грозные вздохи и внезапную бледность обескровленных ненавистью щек! Здесь рождается страсть, а из страсти — победа.
— И все-таки не может того быть, чтобы не побили мы Врангеля…
Будто звон вдруг разжавшейся тугой пружины, вырвался в ответ свежий голос:
— Зададим чёсу, головы не сыщет!
На парня зашикали:
— Т-ссс, Якимах!
Юханцев обернулся. Круглое лицо, глаза, как морская вода под солнцем, и фигура, в мгновенном порыве выдавшаяся вперед, словно не комиссар объяснял бюллетень политотдела, а любимая звала и никак не могла дозваться любимого.
— Уняньчим дитё, не пикнет!
— Почему думаешь? — с жадным предчувствием радости спросил Юханцев.
— Так ведь, товарищ военком… Пленного спросишь: «За что воюешь?» — «Не знаю», — говорит. А мы-то про себя знаем!..
Редкая беседа сходила без того, чтобы Якимах не поддался порыву и не разжал своих пружин. Гнездилась в нем стихийная сила, и остановить ее было нельзя.
— Петька — анархист, — смеялся потом главный ротный насмешник, рыжий, шадровитый парень, — анархия — мать беспорядка. Верно, Петр?
— Ни анархистом, ни дураком никогда не был, — огрызался Якимах, — а ты, брат, со мной не шути, когда я всерьез…
Его прямые, широкие плечи, железные руки, с ровными блестящими ногтями, стройные, сильные ноги — все это не очень-то располагало к шуткам. Но и «всерьез» получалось не всегда. Якимах любил помечтать, призадуматься. Его быстрая мысль любила облететь мир на крыльях древних русских загадок: иду туда, не знаю куда; ищу то, не знаю что. И если приступ мечтательности овладевал Якимахом посреди беседы, а привычка поддаваться настроению действовала сама по себе, то и случалось ему вдруг ни с того, ни с сего такое брякнуть, что шадровитый парень с неделю потом потешал роту петькиным «анархизмом» и все никак не мог успокоиться…
* * *
Четырнадцатого октября, перед рассветом, по всей двадцатисемиверстной длине оборонительной линии плацдарма заполыхал огневой бой. Особенно горяч он был на бугристых флангах линии, где как подступы, так и промежутки между участками позиций простреливались с великим трудом. Дрожащая в пламенных вспышках, неоглядная лента окопов прорывалась то здесь, то там. Многорядная проволока с визгом лопалась под напором ревущих танков. За танками бежала пехота. Стрелки пятьдесят первой, сбитые на южных секторах обороны, все скорей и скорей оголяли ее внешнюю линию. Уже не было места, где не рвались бы снаряды и не взлетали к небу фонтаны песка и пыли. Танки, с пехотой за спиной, все решительнее проникали на плацдарм, распространяясь между внешней и внутренней линиями обороны. Горбатые чудища ползли, опорожняя одну за другой десятки пулеметных лент. Вой гигантского боевого котла наполнял плацдарм. Судорожно вздрагивая, неуклюже повертываясь вокруг невидимой оси, скрежеща железом и лязгая сталью, чудища перли вдоль окопов.
Романюта ни одной минуты не думал, как надо бороться с нашествием танков. До сегодняшнего утра он и представить себе не мог, чем должен быть такой бой. А во время боя, — где и когда думать? По этой причине ему казалось, что все его действия, а также и действия его роты, которой он как будто даже и не приказывал ничего «особенного», складывались сами собой, не то по какому-то наитию, не то просто по необходимости. Когда танк подползал к окопу, Романюта и его бойцы прятались в щель, а, пропустив танк, выскакивали. Романюта кричал:
— По наступающей пехоте!..
Стрелки залегали и били с колена и лежа по белым цепям, которые бежали за своим танком, никак не ожидая внезапно возникавшего за его хвостом огня. А Романюта с охотниками, по полдюжине со взвода, нагонял танк. Красноармейцы с нечеловечьей цепкостью взбирались на загривок урода. В отверстия втыкались штыки, в бойницы летели ручные гранаты и бутылки с зажигательной смесью. Танк, обезображенный словно оспой, следами пуль и глубокими вмятинами от осколков, остановился. Дверца его приоткрылась, и оттуда выглянуло облитое кровью лицо человека с пушистыми седыми усами.
— Чер-рт!..
— Коли белую контру!
Но человек в полковничьих погонах все-таки прыгнул наземь. Дуло винтовки смотрело в его красные глаза. Он вскинул маузер.
— Врешь, баронский прихвостень!
Танк мгновенно облип людьми. Пехотинцы лезли из окопов с гранатами в руках. У танка закипела сшибка. Но продолжалась она недолго — может быть, минуту или меньше. Человек с седыми усами лежал на земле.
— Так в грязь и мырнул, — сказал, отдуваясь, красноармеец.
Романюта стоял рядом и смотрел на мертвого Заусайлова. Да, это был его старый командир. «Мертвый… Мертвый — это уже не живой, — мелькало в мыслях Романюты, — а стало быть, и не человек. Не че-ло-век…» Итак, Заусайлова больше не было. Но для Романюты его смерть означала неизмеримо больше того, чем, по существу, была. В глазах и в сознании Романюты Заусайлов всегда был самым живым, а следовательно, и самым подлинным олицетворением прошлого. Без Заусайлова Романюта не видел и не понимал прошлого. И, наоборот, он не видел и не понимал как следует настоящего, пока не настала сейчас эта минута: лежит мертвый Заусайлов. Не один Заусайлов — все прошлое лежало сейчас здесь, растоптанное и в грязи. Оно окончательно, бесповоротно умерло — перестало существовать, утратило способность быть. Ничто никогда не сможет больше уничтожить разрыв между Романютой и этим прошлым. Разрыв обозначился давно — с первых дней службы Романюты в Красной Армии. Но его бездонность стала очевидной лишь сейчас, когда самое реальное олицетворение прошлого испустило дух. Романюта смотрел на труп врага, и новая, совершенно новая воля к жизни вспыхивала в нем с неудержимой силой. Почему?..
Перед внутренней линией укреплений белые осадили назад. Ни одолеть ее с фронта, ни устоять против огня они не могли. Между тем пятьдесят первая переходила в контратаку. Белые постепенно скатывались с плацдарма, оставляя подбитые орудия, танки, бронемашины, пулеметы. Ударная огневая бригада пятьдесят первой дивизии уже вышла к хутору, оставив основную линию шагах в пятистах позади себя. Конница охватывала правый фланг противника. А резервные войска переправлялись через Днепр и выдвигались к Корсуньскому монастырю, чтобы сковать сводно-гвардейский полк белых с его многопушечными батареями.
* * *
К вечеру четырнадцатого октября решительное поражение белых на каховском плацдарме было фактом. За этот день они отдали десять танков, пять бронемашин, больше семидесяти пулеметов и растеряли без остатка пехотные полки двух дивизий. «Это — начало крушения Врангеля», — думал Фрунзе. И он приказал командарму Шестой немедленно использовать неудачу противника у Каховки и довершить его разгром. Для этого командарм Шестой должен был подтянуть свои свободные резервы и ночью перейти в наступление с плацдарма всеми наличными силами. Левому флангу Шестой армии надлежало перегруппироваться в течение суток и атаковать противника на правом берегу, близ Апостолова и Грушевки, преградив ему путь отхода на Ушкалку. Частям Тринадцатой армии — завершить ликвидацию врангелевцев на александровских переправах, а затем обратиться к Никополю и Грушевке для действий в белом тылу. Итак, из отбитой атаки на каховский плацдарм возникал могучий удар по бежавшему врагу; а сражение на Правобережье, неудачно начатое слабыми оборонительными действиями Второй Конной армии, превращалось, мыслью Фрунзе, в грозное наступление…
* * *
Прочность положения на плацдарме не вызывала сомнений. Внешняя линия была полностью занята частями пятьдесят первой и Латышской дивизий. Белые отошли к своим старым позициям. Вокруг высоты громоздились безобразные остатки подбитых танков. Чтобы оттянуть их стальные трупы поглубже на плацдарм, к ним припрягались грузовики. Но танки не поддавались, — грузовики их не брали. Наркевич облазил и тщательно оглядел искалеченные машины изнутри и снаружи. Один из танков можно было починить; остальные приходилось рвать на месте. По всему плацдарму саперы и пехота трудились над восстановлением разрушенного в страшный день атаки. Наркевичу было ясно, что каховский плацдарм сделал свое дело, сохранив за Шестой армией левый берег Днепра и прикрыв переправы. А рано утром Лабунский, сопровождавший Фрунзе в поездке на фронт, звонил Наркевичу из Снегиревки, где стоял штарм Шестой, и хрипел простуженным басом: «Тактическое несовершенство позиций… Технические недостатки укреплений… Все это потребовало для обороны плацдарма много лишней живой силы… Чрезмерные потери при обороне». Верно: в некоторых полках пятьдесят первой дивизии выбыло из строя до восьмидесяти процентов командиров, а красноармейцев — до половины. Верно, что в инженерном смысле плацдарм далек от идеала, — строительство шло наспех, с неимоверными трудностями, да еще и передавалось на ходу из рук в руки. Но каким же все-таки образом оказывается Лабунский вправе валить с больной головы на здоровую? Разве, сдавая Наркевичу плацдарм, он не бахвалился своей работой? Разве не говорил, уезжая в Харьков, что «врубился» в историю, оборудовав плацдарм? А сколько пришлось Наркевичу доделывать после него? «Наглец!..»
Лабунский и теперь продолжал бахвалиться своим начальственным положением. И, всячески давая понять, что посвящен в секретные планы командования, явственно намекал на решение Фрунзе временно воздержаться от развития контрудара под Каховкой. Собственно, это было ясно и без Лабунского. Армии Южного фронта все еще не были готовы к наступлению, и общий контур будущего сражения в Северной Таврии никак не мог вполне определиться. Формировалась новая армия — Четвертая. Конечно, Лабунский знал обо всем этом. Но знал и Наркевич. А вот были ли известны Лабунскому положительные планы Фрунзе? Наркевич сомневался. И окончательно убедился в своей правоте, когда командарм Шестой вызвал его в Снегиревку.
Командарм Шестой был человек слабый, сбивчивый, но старательный, смелый и беззаветно преданный делу. Восторженным голосом он передавал инженерам категорическое приказание командующего фронтом: в дополнение к каховской переправе немедленно устроить еще одну у Херсона, с расчетом на переброску дивизии за срок в восемь ночных часов, и другую, в районе Ушкалки и Нижнего Рогачика, для переброски двух дивизий с артиллерией за срок в двенадцать часов. Лабунский выслушал и пожал плечами. Не напутал ли чего-нибудь командарм Шестой? Каховская переправа может без труда перебросить за ночь пять дивизий. А если так, то третьей переправы вовсе не надо. Командарм Шестой взволновался и потребовал сведений о запасах понтонного имущества.
Наркевич доложил: для двух мостов не хватит. Стало быть, если действительно мост в районе Ушкалки и Нижнего Рогачика необходим, то уж никакого другого моста в ином месте построить будет невозможно. Что же делать? И вот командарм, Лабунский и Наркевич отправились к Фрунзе, в соседний дом. Было поздно, и Фрунзе собирался спать — сидел на кровати, спустив на пол ноги без сапог, в разболтавшихся солдатских портянках. Он внимательно выслушал командарма, потом — Лабунского и, взглянув на часы, сказал:
— Однако…
Портянки отвалились от ног; Фрунзе с видимым удовольствием расправил маленькие, суховатые ступни и потянулся всем телом.
— Переправа у Нижнего Рогачика необходима. Вторая Конная наведет такую же у Никополя и займет плацдарм на. левом берегу. Первая Конная идет на Берислав и будет там не позже двадцать третьего. Каховский плацдарм надо держать самым прочным образом. Он прикрывает выход Буденного. А иначе незачем и собирать Первую Конную у Берислава. Так что… Покойной ночи, товарищи!
Наркевич взглянул на Лабунского. У начинжа фронта было такое лицо, словно он уже совсем приготовился чихнуть, да что-то помешало. «Наглец!..»
* * *
В Большой Каховке, на площади у церкви, неподалеку от того места, где стыкаются три дороги — из Тернов, с хутора Куликовского и из села Любимовки, — выстроились два батальона стрелков, окруженные плотной толпой крестьян — баб, стариков и подростков.
— Смир-рно! Р-равнение на-право!
Летучей молнией взметнулся к небу блеск штыков и замер. К батальонам подходил с рукой у козырька невысокий, плотноватый и коренастый человек, в гимнастерке с синими кавалерийскими нашивками на груди. Кривая шашка, в ножнах под густой серебряной оковкой, ровно ударяясь о сапог, вторила его твердому шагу. Каховка справляла торжество военной победы. И Фрунзе хотел объяснить собравшимся здесь людям ее значение и смысл…
Фрунзе заговорил:
— Товарищи! Вся рабоче-крестьянская Россия, затаив дух, следит сейчас за нами, за ходом нашей борьбы здесь, на врангелевском фронте. Россия жаждет мира. Она хочет поскорей приняться за лечение ран, нанесенных ей войной. Пора ей забыть о муках и лишениях прошлого. Но Врангель стоит на ее пути. Он запродал Россию вместе с ее богатствами английским и французским ростовщикам. Он надеялся сорвать наш мир с Польшей. Не выгорело! И мир с Польшей подписан, и славные войска пятьдесят первой стрелковой дивизии нанесли врагу под Каховкой блистательный ответный удар. Здесь предрешилась судьба кампании. Товарищи! Россия знает об этом и говорит вам: спасибо!
Он поднял руку. Взгляд его глаз был чист и прозрачен, как небо в полдень. И свет глубокого чувства радостно сиял на лице.
— Товарищи! Ушкалка — в наших руках. Никополь, Хортица и Бурвальд тоже заняты нами. Противника на правом берегу Днепра больше нет. Это — начало крушения Врангеля. Мы должны его крушение довершить и избавить родину от зимней войны, свести последние счеты труда с капиталом. Да здравствует могучая Красная Армия — оплот и защита трудящихся! Да здравствует новая Россия, утверждающаяся на развалинах мира насилия, — Республика рабочих и крестьян, царство социализма!..
…Командарм Шестой объявил, что Московский Совет принял шефство над пятьдесят первой стрелковой дивизией. Несколько человек в порыжелых кожанках и высоких сапогах, с худыми, суровыми лицами, выступили вперед — представители Моссовета. Один из них держал в руках высокое древко. Знамя медленно расправляло под слабеньким ветром свои алые складки. Сквозь серую пелену тусклого осеннего неба, как струйка золотого песка из прорвавшейся мешковины, вдруг вылился на площадь блеск холодного солнца.
Тогда ветер заиграл складками знамени, и оно заплескалось, постепенно собирая разбегающиеся буквы в ровной строке: «Смерть Врангелю!»
Романюта и за ним боец оторвались от строя и зашагали навстречу представителям Моссовета. Подходя, они враз, скорым и четким движением, сняли шапки с голов. И знамя, развеваясь, шурша и подщелкивая шелковой волной длинного полотнища, перешло сперва в руки Романюты, а затем — бойца…
…Два вполне исправных танка, из числа захваченных у белых на плацдарме, медленно двигались через площадь. На первом сверкала надпись: «Москвич-пролетарий». Его вел Наркевич. Подведя «Москвича» к батальонам, Наркевич выключил мотор и выпрыгнул наружу. Кажется, никогда в жизни не были его мысли так готовы к тому, чтобы вылиться в словах, как в эту минуту. И в том, что простотой своей они несколько походили на арифметику для начинающих, заключался главный, самый неопровержимый их смысл. Рядом с бесформенной громадиной танка высокая и тонкая фигура Наркевича казалась гораздо выше и тоньше, чем была в действительности.
— С начала гражданской войны, товарищи, в первый раз случилось красным войскам сразиться с танками. И вот за два дня боев на плацдарме — девять белых танков подбито, а десятый сгорел. Накануне атаки в танковом дивизионе второго армейского врангелевского корпуса было только двенадцать танков. Значит, осталось два. Всего два! Из тринадцати броневиков подбито шесть. А сколько вреда могли бы наделать эти подбитые теперь танки и бронемашины еще через несколько дней, когда двинется Шестая армия на Перекоп?..
Наркевич и еще говорил что-то, но слова его почему-то вдруг перестали звучать. Лишь видно было, как широко раскрывал он узкие красные губы и как вспыхивали, точно огоньки выстрелов, его глаза. Красноармейцы с немым изумлением смотрели на танки. Многим из них казалось сейчас невероятным, как это можно было не только бороться с этакими уродами, а еще и одолевать их. И многие из многих не верили себе, вспоминая себя в этой борьбе и в этой победе.
Принимая на каховском параде шефское знамя для своей дивизии, Романюта был полон радостных ощущений жизни. Деятельная кровь разливалась по его телу, обжигая тугие жилы. Романюте было свойственно разгораться изнутри, а не снаружи. Радость есть бодрость духа; бодрость — свидетельство силы; а сила — надежда и залог победы. Романюта давно уже знал: чтобы делать новое, надо самому быть новым, нести в себе новизну как часть себя. И теперь он был именно таким — новым.
Вечером торжественного для Каховки дня Романюта отправился в штаб полка и разыскал там Юханцева.
— Здравствуйте, товарищ военком!
— Здорово!
— К вам.
— Ясно.
«Почему же ему ясно?» — смущенно подумал Романюта. И Юханцев тоже подумал: «А не зря ли я в ясновидение ударился?»
— Рано пришли, товарищ, — сказал он, улыбаясь серыми глазами, — не готовы еще карточки. А завтра два экземпляра получите с надписью: «Командир роты такого-то стрелкового полка пятьдесят первой Московской дивизии такой-то принимает шефское знамя Моссовета». Будь благонадежен!
— Хорошо, — тихо проговорил Романюта, — и вот вам еще заявление…
Юханцев живо проглядел листок желтоватой бумаги. «Наконец-то!»
— Надумал?
— Да.
— А рекомендует тебя в партию начинарм товарищ Наркевич?
— Он.
— Да ведь одной рекомендации мало.
Романюта молчал. Юханцев рассмеялся.
— Вот и выходит, дружище, что придется еще и мне тебя рекомендовать…
Глава двадцать вторая
Дождь сек, не переставая, третий день. Снег падал мокрыми комками и расползался лужами по вязкой земле. Общее наступление задерживалось из-за погоды.
Фрунзе признавал за успехами на фронте значение перелома. Операция Врангеля на правом днепровском берегу имела очень широкий размах. При удаче она грозила уничтожением всех живых средств Южного фронта. Но зато и провал ее означал не больше, не меньше, как начало стратегического конца войны. Достигнут был также важный оперативный результат: возможность дальнейших ударов по Врангелю. Прикрываясь конными арьергардами, он уводил свои главные силы за мелитопольские укрепленные позиции и сосредоточивал их в районе Серогоз. Фрунзе ясно видел, что противник расстрелял запасы пороха. Для сколько-нибудь серьезных действий белые теперь не годились. Их обессилили, обезволили последние поражения; они были неактивны. Фрунзе опасался уже не вспышек их контрнаступательной энергии, а, наоборот, — отсутствия порывов. Врангель был достаточно умен, чтобы понять, где выгоднейшее для него решение; оно заключалось в том, чтобы отбиваться пехотными частями от нажима с севера и с востока на линии мелитопольских укреплений, а конницу бросить на запад Таким способом Врангель мог добиться если не победы, то свободного отхода в Крым.
Это было ясно Фрунзе. Но предположения его шли гораздо дальше. Можно было не сомневаться, что Врангель будет до последнего держаться в Северной Таврии, чтобы не отходить в Крым. Строго говоря, даже разгром в Заднепровье не вполне сломил его. Крым для Врангеля — голод и лишения; это — признание невозможности продолжать активную борьбу, это — разрыв с Францией, которая интересуется белым «вождем» лишь до тех пор, пока у него есть перспективы на будущее. Удержаться в Северной Таврии Врангелю надо было не по причинам военно-оперативной целесообразности, а из соображений политико-экономической необходимости. И Фрунзе готовился спутать эти карты решительным наступлением.
Косые полосы холодного дождя били в зеркальные стекла вагонных окон, смывая налипший по углам снег. В черной прорве ненастной ночи барахтались, смутно поблескивая, станционные фонари. Поезд командующего фронтом стоял в Апостолове, против вокзала, на запасном пути.
В «салоне» вагона № 76 командармы шумно разбирали стулья и рассаживались у ломберного стола. Члены армейских ревсоветов сидели на диване. Среди них обращал на себя внимание широкоплечий и широколицый человек, с острыми маленькими глазами и длинным, узким ртом. В отличие от других, он держал себя связанно и неловко. Медленно раздвигал тонкие губы и шевелил подбородком, как будто собираясь что-то сказать, но не говорил ни слова. И только его толстая, несколько дряблая шея багровела от скрытого напряжения. Это был Щаденко, член Реввоенсовета Первой Конной армии. Первая Конная подходила, наконец, к Бериславу бесконечным потоком эскадронов, батарей и обозов. Позади — шестьсот километров форсированного марша. И сегодня еще — восемьдесят на переменном аллюре. А завтра — переправа по понтонам через голубой от ледяной корки Днепр и выход с каховского направления на маневренный простор серых, сухих и мерзлых Таврических степей.
Фрунзе изложил план наступления. Цель — окружить и уничтожить силы белых севернее перешейков. Численное превосходство — с очевидностью на нашей стороне. Такого еще и не бывало, по крайней мере, на Южном фронте в двадцатом году. Размах наступления — большой. Оно должно развернуться на линии в триста пятьдесят километров. Идея — удары по флангам, тылам и сообщениям в сочетании с фронтальной атакой. Фланговые и фронтальные удары должны привести к полному окружению и уничтожению белых.
— В этом, товарищи, — сказал Фрунзе, — коренной, конечный, смысл оперативности замысла. И это надо очень хорошо понять.
Он посмотрел на лица командармов. Пожалуй, никогда еще не приходилось ему видеть на них такую общность в выражении чувства и такое единство согласующейся мысли. Да, — они отдавали себе отчет в громадной важности предстоящего. Они знали, что на этом ночном совещании, в ярко освещенном вагоне командующего фронтом, планировался коней военной контрреволюции в Советской России, завершение гражданской войны. Отсюда же открывался переход к трудовому будущему победоносной Республики…
Однако командарм Шестой спросил:
— А если не удастся взять Перекоп с налета?
— Тогда надо немедленно приступить к подготовке артиллерийской и инженерной атаки перешейков. Артиллерии у вас довольно. А инженерных войск…
У Фрунзе была привычка точно знать подобные вещи. Но сейчас что то заскочило в его памяти. Сколько имелось в Шестой армии инженерных частей и каких именно? Он задумчиво почесал щеку. Командарм Шестой копался в своей папке. Его руки прыгали, листы бумаги мелькали, как карты в колоде, а нужная справка никак не отыскивалась. Фрунзе пожал плечами и посмотрел на потолок.
— Пожалуйста, — приказал он адъютанту, — пригласите сюда товарища Лабунского.
Через минуту Лабунский стоял возле маленького адъютанта — огромный, вытянувшийся, готовый выскочить от усердия из самого себя.
— Не помните ли, Аркадий Васильевич, чем богат начинарм Шестой?
— Четыре понтонных батальона, три дорожно-мостовые роты и одна прожекторная, товарищ командующий!
— Благодарю!
— Так и есть! — командарм Шестой хлопнул ладонью по отыскавшейся, наконец, справке. — Точно!
— Вот вам и средства для инженерной атаки…
Когда Лабунский вышел, плечистая, широкая фигура Шаденки зашевелилась на диване, складки по сторонам его рта вытянулись и, наклонившись к соседу, щупленькому члену Реввоенсовета фронта Гусеву, он медленно, но громко сказал:
— Не сбрехал, так еще сбрешет. Факт!
* * *
В тот день, когда Карбышев с женой и дочерью приехал в Харьков, на город валился густой мокрый снег. Привокзальная площадь утонула под белой периной. С крыши шестиэтажной громадины, где помещалось управление Южных железных дорог, то и дело срывались и летели вниз целые сугробы, тяжко плюхались наземь и отскакивали от нее фонтанами грязных и холодных брызг.
Карбышевы ехали из Иркутска до Харькова ровно три недели. Времени было довольно, чтобы мысленно распроститься с тем прошлым, которое оставалось вместе с Пятой краснознаменной армией в Сибири, и приготовиться к встрече с будущим, смутно рисовавшимся в телеграмме Фрунзе.
К тому времени, когда Карбышев добрался до Иркутска, — это было в июле, — с Колчаком уже все было кончено. Однако на Дальнем Востоке еще сидели американские и японские захватчики. Военных действий почти не было, но интервенция продолжалась. Японцы ушли из Верхнеудинска только осенью. Банды Семенова, Унгерна вовсе не собирались складывать оружие. Чтобы сделать возможными дальнейшие операции по очищению Восточной Сибири, надо было укрепить забайкальский плацдарм. Еще до приезда Карбышева в военно-полевых строительствах Пятой армии уже знали о нем. «Не только руководить, а и учить будет». И действительно Карбышев привез с собой множество инструкций и положений, составленных им частью на Волге, а частью по дороге в Сибирь. Многое из привезенного было очень ценно в практическом смысле, настолько ценно, что почти тотчас стало распространяться в качестве неписанного закона. В Забайкалье производились крупные оборонительные работы, рубился лес, прокладывались подъездные пути, рылись окопы, строились блиндажи, — возможность возобновления военных действий отнюдь не была исключена. Через реку Селенгу перекидывали мост к Верхнеудинску, возводили на противоположном берегу предмостное укрепление, усиливали позицию, прикрывавшую Баргузинский тракт.
Карбышев оправдал ожидания. Вместе с ним в полевые строительства Пятой армии ворвался свежий ветер. Технические расчеты сооружений были налицо в типовых чертежах привезенных с Волги инструкции. Но о том, как надо рассчитывать организационную сторону работы, военные инженеры в Восточной Сибири не имели никакого понятия. Карбышев ездил по Селенгинскому рубежу и, всюду наводя порядок и экономию в людях, извлекал из нового опыта новые организационные нормы.
Почти непрерывно объезжая позиции, начинарм Пятой успевал все же заглядывать и в штаб армии, и в свое собственное управление начальника инженеров и даже раза два-три в неделю обязательно попадать к себе домой. Карбышевы занимали две комнаты в квартире, до потолка заставленной сундуками и корзинами с хозяйским добром. Хозяйка, подобно своему имуществу, имела неохватную емкость. Дыша, как кузнечный мех над горном, она ежедневно с раннего утра обрушивалась на Лидию Васильевну лавиной комплиментов и забот. Можно было подумать, что благополучие семьи Карбышевых было ее единственной целью. Врываясь к Лидии Васильевне, она говорила уже с порога: «А вы опять похорошели, моя милая! Если это будет так продолжаться, то чем же кончится?..» Стоило Ляльке проснуться от ее одышливого голоса и заплакать, как она в восторге закатывала круглые глаза: «Что за ребенок! Какая неслыханная душка!..»
В Иркутске субботники начались весной. Сперва расчистили вокзал. Потом привели в порядок пристань и городской сад. Карбышев, был самым деятельным и активным участником работ «великого почина». С тех пор, как Елочкина перевели с линии в управление тридцать четвертого военно-полевого строительства, Карбышев постоянно встречал его на субботниках. Из писем с родины Елочкин давно уже знал о гибели своего отца; от Карбышева ему стали теперь известны и подробности. На родину его не тянуло. Но и Сибирь как-то не приходилась ему по нутру. Зато, услыхав от кого-то, будто в Москве открылось военно-инженерное училище, он испытал острый приступ тоски. Училище это сделалось его мечтой.
— Уж так, Дмитрий Михайлович, по науке скучно, — говорил он Карбышеву, — слов нет, ей-ей!
Однако слова нашлись. И он сунул Карбышеву листок бумаги.
— Коли охота будет, прочтите… Из души вышло… Это были стихи.
Карбышев был плохим ценителем стихов. И в этом произведении Елочкина отметил для себя лишь две черты. Во-первых, редкую душевность: «Из души вышло». И, во-вторых, «мы» вместо «я». Последнее особенно бросилось в глаза. Карбышев вдруг понял, как просто и правдиво это народное «мы», «наш» в устах Елочкина, как далеко это «мы» от всяких противоречий и расхождений и как много таится за ним хороших, товарищеских, дружеских, «артельных» чувств…
Тихая улыбка, как фонарь, освещала задумчивое горбоносое лицо Елочкина. И взгляд убегал в далекое будущее за тысячи железных километров от Иркутска и Селенги. Он верил в будущее и ждал его. А Карбышев, как всегда, был с головой погружен в настоящее. И поэтому телеграмма от Фрунзе с вызовом в Харьков на должность начинжа Южфронта оказалась для него совершенной внезапностью. Впрочем, решение он принял сразу.
— Едем, Елочкин? Из Харькова и в школу легче..
— Мы всегда готовы, Дмитрий Михайлович…
— Ячейка не заспорит?
— Уладим.
* * *
В тот самый день, когда Карбышевы и Елочкин после трехнедельного путешествия очутились, наконец, на заваленных сугробами харьковских улицах, из короткой поездки по фронту вернулся в город Фрунзе. Штаб Южфронта был расквартирован на Георгиевской площади, в большом старинном доме с колоннами и высоким подъездом. Карбышев поднялся в бельэтаж. Здесь, налево от подъезда, была приемная командующего, с окнами на белый под снегом, широкий сквер. Фрунзе принял Дмитрия Михайловича в кабинете один на один, с дружественной и ласковой простотой. С первых же слов разговора Карбышев понял главное: опоздал. Три недели, в продолжение которых тащился он через Сибирь и Украину, — огромный срок. И фронт не мог оставаться без начальника инженеров. Лабунский знает свое дело, энергичен и старателен. Он лишь исполняет должность начинжа — не утвержден, да и не будет утвержден, так как должность предназначена не для него. Но сейчас, на самом последнем и самом решительном этапе борьбы с Врангелем, сменять Лабунского было бы так же опасно, как наездника под конец скачки.
Правильно. Эту правильность Карбышев так сразу и так полно почувствовал, что не успел не только огорчиться, но даже испытать естественное разочарование. Ведь он ехал в Харьков не на должность, а на дело. Обстоятельства так сложились, что должность могла бы даже помешать делу. Давнишняя «строевитость» Карбышева, всегда облегчавшая ему прямое и безотказное выполнение долга, с годами и опытом превращалась в благородную способность жертвовать собой для всех, в глубоко осознанное побуждение подчиняться требованиям общей пользы. То, что сейчас произошло, было тяжелым случаем на его пути к выполнению долга. Но если разобраться как следует, казус отяжелялся лишь пустой частностью. Удар Карбышевскому самолюбию наносился только личностью Лабунского. А уж это было такой мелочью, которую человеку с крупным, по-настоящему большим самолюбием было и вовсе нетрудно перенести. И Карбышев спросил:
— Прльикажете быть заместителем начинжа фронта, товарищ командующий?
— Согласны? — обрадовался Фрунзе. — Гора с плеч! Да ведь и не это же существенно…
— А что?
Карбышев смотрел пристально, не мигая. Маленькая, острая фигура его была спружинена и поджата. То, что казалось ему главным по началу разговора, было уже теперь позади. Теперь он ждал настоящего главного, которым решалось самое дело. И с радостью услышал:
— Прежде всего вам надо будет включиться в разработку плана двух штурмов: Перекопа и Чонгара…
* * *
Под инженерное управление фронта был отведен у речки Лопани большой двухэтажный дом. Колченогая канцелярская мебель, разбросанная в беспорядке по двум десяткам грязноватых комнат, придавала помещению на редкость неуютный вид. Хотя Лабунский и был на фронте, но как бы незримо присутствовал в своем управлении.
— Кабак!
Карбышев сидел в маленьком кабинетике, который очистили для него на втором этаже, рядом с большой и пустынной комнатой заседаний. Против Карбышева пристроился на поломанном стуле Дрейлинг.
— Кабак! — повторил Карбышев.
Дрейлинг занимал в управлении должность инспектора для поручений и отнюдь не имел своего прежнего, брызжущего здоровьем и самодовольством вида. Он не то, что отощал, а как бы спал с тела и особенно с лица, совершенно утратившего прежний ветчинный оттенок. При этаком, несколько новом обличье Дрейлинг, однако, сохранил без каких бы то ни было изменений корректную добропорядочность своих манер и приемы несокрушимой благовоспитанности. Встреча с Карбышевым ничуть не была ему приятна. «Еще одно начальство!» Но с этим человеком связывались воспоминания о добрых старых временах, а это уже было кое-что. Лабунский, в глазах Дрейлинга, не имел такого преимущества. Как же не поддаться искушению? Притаившаяся душа Дрейлинга давно жаждала случая излиться, посетовать искренне и без опаски.
— Есть народная поговорка, — говорил Дрейлинг, — мы, русские люди, все ее знаем: каков поп, таков и приход. Лабунский — талантливый руководитель, но он чрезвычайно хаотичен. Эти свойства отзываются на аппарате, который тоже хаотичен. Это какая-то Русь удельной эпохи. И во главе — Святополк Окаянный!
— Похож, как… обезьяна на человека! — засмеялся Карбышев.
И Дрейлинг тоже смеялся, отводя душу, то есть отдавая должное остроумию собеседника и еще больше восторгаясь своим собственным.
— Но нет худа без добра, — продолжал он, — я пришлю к вам сегодня нашего хозяйственника. Великолепный малый. Он будет очень полезен вам для устройства ваших квартирных и бытовых дел, мебель, посуда, — отыщет, доставит. И все это — совершенно pour la bonne bouche, из одного усердия. Великий мастер на маленькие дела. Его чрезвычайно ценит Лабунский. Сегодня пришлю. Кстати: он работал перед войной в Бресте. Может быть, вы даже…
— А как фамилия этого Калиостро?
— Жмуркин.
Карбышев вздрогнул, но так незаметно, что Дрейлинг имел возможность совершенно спокойно и не спеша вернуться к основной теме разговора.
— Вообще здесь, на юге, нас собралось немало старых инженерных служак. Лабунский… Вы, я… Наркевич… И еще… еще кое-кто… Что такое — военные инженеры? Одна боевая семья, маленькая, но удивительно дружная, с общим прошлым и параллельными воспоминаниями. Ищите нас там, где пылает очаг войны. Мы все — близ него, налицо и в полном составе, крепко стоим и отлично делаем свое дело. В настоящее время очаг войны — здесь, на юге. Казалось бы, как нужен нам именно здесь твердый, неуклонный порядок! Однако его нет и в помине. Все пошло вверх ногами, в особенности с тех пор, как началась эта пресловутая «кампания победы», — газеты, листовки, бюллетени, митинги, беседы, конференции беспартийных, сверкающие глаза ораторов и лихорадочные клятвы уничтожить Врангеля. Из политотделов направляются в войска первой линии коммунисты. Они-то и ораторствуют, по преимуществу. Меня недавно затащили на одну из таких конференций. И я позволил себе тоже высказаться. Я сказал прямо: лобовой штурм укреплений Перекопа будет стоить очень большой крови. Недавно Врангель осматривал перекопские позиции. Мне известно, как он отозвался о них: «Многое сделано, многое предстоит еще сделать, но Крым уже и теперь неприступен». Я, конечно, не привел этой фразы Врангеля, а между тем…
— Откуда вы знаете, Оскар Адольфович, что говорил Врангель о Перекопе? — быстро спросил Карбышев.
Дрейлинг слегка зарумянился и на минуту стал похож на прежнего себя.
— Право, я… не припомню. Между тем стоило мне высказаться в этом смысле, как некий комиссар, по фамилии Юханцев, наговорил мне такого, что… Словом, пусть они клянутся уничтожить Врангеля, а я дал себе честное слово молчать, как рыба.
Фамилия Юханцева ударила знакомым звуком в уши Карбышева, но почти не задела сознания. «Может быть, другой?»
— Таким способом, — говорил Дрейлинг, — хотят поднять наступательный порыв войск…
— Естественно, — сказал Карбышев, — ведь больше всего страдает от войны народ. А наши войска — тот же народ. Как же могут они равнодушно относиться к вопросу о том, ради чего, во имя чего ведется война? Уж коли народ воюет, так надо ему знать: почему да зачем?
— Возможно, — полусогласился Дрейлинг, — но я не понимаю… В Первой и во Второй Конных армиях выступает с речами товарищ Калинин, — прекрасно. По приказанию товарища Фрунзе распространяется в войсках превосходно написанная директива политуправления фронта, — очень хорошо. Но на фронте совсем мало снарядов и патронов… вовсе нет зимнего обмундирования… Между тем морозы наступили рано, сегодня пятнадцать ниже ноля…
Выражение лица Карбышева было серьезно и неподвижно. Он проговорил быстро и решительно:
— Сухомлиновых теперь нет. Нехватка не от них.
Дрейлинг наклонил голову.
— Да, но Антанта существует попрежнему. Есть точные сведения о намерениях ее военно-морского командования активно действовать против открытых городов Черноморского побережья…
Дрейлинг взглянул на Карбышева и вдруг догадался: разговор этот был с самого начала веден совершенно неправильно. Удивительно, что догадки подобного рода всегда приходили Дрейлингу слишком поздно. Почему бы это? А ведь каждая ошибка подобного рода обязательно чревата неприятностями. Но на этот раз Дрейлингу не пришлось томиться ожиданием неприятностей. Карбышев вскочил из-за стола, обошел, почти обежал свой маленький кабинетик и, остановившись перед Оскаром Адольфовичем, сказал:
— Вы вот, кажется, любите русские пословицы. Я — тоже. Есть одна — прекрасная…
— К-какая?
— Собака, чего лаешь? Волков пугаю. А зачем хвост поджала? Волков боюсь. Нравится? Нет? Ну, что же делать! Трудно казаться. Но еще труднее — быть. А Жмуркина прошу прислать непременно.
— Вы его действительно знаете?
— Очень хорошо. И сегодня же выгоню со службы…
* * *
Чуть засветилось утро двадцать восьмого, как Первая Конная на рысях проскочила через Берислав, переправилась через Днепр на Каховку и вынеслась в левобережную степь, сухую и холодную, стремясь перерезать выходы к перешейкам — заслонить собой с севера Крым. Одновременно открыла наступление и пятьдесят первая дивизия Шестой армии. Должны были также наступать и Вторая Конная, и Тринадцатая, и Четвертая армии. Начиналась последняя битва за Крым.
Через сутки Фрунзе доносил Ленину: к полудню атакованы и разбиты все номерные дивизии белых, кроме одной — Дроздовской. Уцелела еще и конница. Но пути отхода на Перекоп уже отрезаны. Остается свободной лишь дорога через Сальково. Судьба битвы к северу от перешейков решалась теперь именно здесь — на Чонгаре, — так по крайней мере можно, было думать двадцать девятого утром. Но предпринятая в этот день пятьдесят первой дивизией попытка с налета овладеть укреплениями Перекопского перешейка сорвалась. Дивизия заняла разбитый артиллерией город Перекоп, но перед пылающей лентой окопов третьей линии, перед огнедышащей громадиной Турецкого вала дивизия залегла. Штурм не удался. Между тем части Первой Конной вышли к Салькову. Основная северо-таврическая группировка Врангеля была окружена. Но это было только оперативное окружение. И массы белой конницы все-таки пробивались на Чонгар. Бои у Чонгарского и Сивашского мостов принимали затяжной характер. А тяжелая артиллерия так и не дошла до места действия, — застряла из-за нехватки тяги на пути в Кременчуге. И Азовская флотилия никак не могла вырваться из льдов таганрогской бухты, от ее использования для поддержки операции с моря пришлось отказаться. Белые уходили в Крым…
В чем же заключались смысл и значение этой битвы? Очевидно, в том, что ею завершался первый этап ликвидации Врангеля. Его главные силы полегли перед перешейками и уже больше не встанут. Здесь захвачено двадцать тысяч пленных, сотня орудий и почти все обозы. Собственно, лишь отдельные части врангелевцев прорвались в Крым через Сальково и Чонгар. Не так уж много их и на Турецком валу. Зато на всем северном побережье Сиваша нет ни одного белого солдата. Теперь задача состояла в том, чтобы не дать Врангелю ни часа для приведения себя в порядок, чтобы не позволить ему ни опомниться, ни оглядеться, ни перегруппироваться. Для этого надо было немедленно штурмовать перекопские позиции. Пятьдесят первая дивизия стояла перед Турецким валом. Но она стояла там после отбитого штурма. Бросать ее в новую лобовую атаку, не подкрепив со стороны, рискованно, так как вторая неудача может оказаться непоправимо последней. Чем же подкрепить? Конечно, обходным движением через Сиваш.
Мысли Фрунзе со всех сторон шли к этому выводу. И вывод, как бы раскрываясь, чтобы принять его мысли, становился зримым, ясным и живым. Фрунзе умел так рассуждать. Он был полководцем не только потому, что хотел им быть, а еще и потому, что мог. Это «могу» не упало на него с неба. Он заплатил за него сотнями прочитанных книг, множеством часов глубокого раздумья над прошлым и будущим войны. У него было время, чтобы научиться искусству, как служить будущему знанием прошлого. В 1737 году русский фельдмаршал Ласси обошел перекопские укрепления по Арабатской косе и, переправившись на полуостров в устье реки Салгира, очутился в тылу крымского хана. Это был умный и смелый маневр. Но для воспроизведения его требовалась поддержка с моря. Она была у Ласси, — его поддерживала флотилия адмирала Бредаля. А у Шестой армии ее не было, так как Азовская флотилия стояла не где-нибудь возле Геническа, а за ледяными полями таганрогской бухты. Итак, маневр Ласси для простого повторения не годился. Жаль… очень жаль! Однако он мог пригодиться для воссоздания в ином, новом плане. И это уже будет не план Ласси; это будет план Фрунзе: пятьдесят первая дивизия штурмует Перекоп в лоб, а две дивизии из армейского резерва обходят перешеек через Сиваш, чтобы выйти на слабо укрепленный Литовский полуостров, очистить его и двинуться против правого фланга тыловых юшунских позиций. Вот — план Фрунзе…
* * *
Штаб Южного фронта только что перебрался из Харькова в Мелитополь. Здесь, пятого ноября, Фрунзе подписал приказ о форсировании крымских перешейков. Тридцатая дивизия Четвертой армии на Чонгаре оказывалась в хвосте общего расчета. Ее подготовка к наступлению явно отставала, и это беспокоило Фрунзе. Из Отрады, где стоял штаб Первой Конной, он вернулся на станцию Рыково. Здесь его ожидал поезд, а в поезде командарм Четвертой.
— Здравствуйте, — сказал Фрунзе, входя в вагон № 16, — ну-с? Я вас слушаю.
Командарм сейчас же начал докладывать. Весь Чонгар изрезан окопами, ходами сообщения, траншеями и блиндажами. Сивашский железнодорожный мост взорван белыми при отходе, а Чонгарский деревянный — сожжен. Дамба через Сиваш разбита. Дно обоих проливов опутано проволокой. Переправа вброд невозможна еще и по глубине. К счастью, противник не успел спалить штабель шестиметровых бревен и потопить круглое железо. Саперы и пехота тридцатой дивизии ладят под жестоким огнем бронированный плот для переправы пулеметов, два пешеходных моста и еще один большой для прохода всех родов войск.
— Трудно?
Командарм Четвертой покрутил головой: «Уж так трудно!» Тылы оторваны, нет ни тяжелой артиллерии, ни авиации. Пилить доски нечем, сваи забивать — тоже… Вообще…
— А все-таки к ночи на одиннадцатое надо кончить!
Командарм не стал объяснять, почему считал приказание невыполнимым, — это было бы повторением только что высказанных жалоб, — но не сказал и обычного «слушаю». Он молчал. Фрунзе подумал, глядя в окно.
— Хорошо, — проговорил он, — я пришлю к вам Лабунского. Он поможет. Но кончить — к ночи на одиннадцатое!
— Слушаю! — сказал командарм, просветляясь в лице, — а когда прибудет товарищ Лабунский?
— Сегодня…
Еще ночью задул сильный ветер, и сразу стало заметно холоднее. Старенький трескучий автомобиль катился по северным берегам Сиваша, через редкие деревни и частые хуторки. На хатах, клунях, плетнях, оградах и дорогах — везде лежал белый пушок тонкого инея. Утро дышало зимой. Фрунзе, в бекеше и серой папахе, говорил своему маленькому адъютанту:
— Драгоценные часы…
Колышась живой поверхностью, серая равнина Гнилого моря уходила из глаз в туманную даль. Солнце боязливо выглядывало из-за быстро летевших туч. Когда его бледные лучи падали на море, оно зажигалось холодным стальным блеском. Вдоль берега белела широкая полоса солонцоватой земли. И далеко-далеко от нее выступали из-под воды отмели и пересыпи. Пока дует западный ветер, Сиваш проходим вброд. Но ветер может измениться, — подуть с востока, и тогда Азовское море вернет Гнилому его грязные, вонючие волны. Тогда Сиваш станет непреодолимой преградой.
— Драгоценные часы… «Стратегический» ветер… Командарм Шестой думает, что штурм Турецкого вала войсками пятьдесят первой дивизии — самый главный из задуманных Фрунзе ударов. Тут его ошибка. Перекопский участок занят белыми очень плотно. Со слабыми укреплениями Литовского полуострова, куда предстоит выйти через Сиваш пятьдесят второй и пятнадцатой дивизиям, его и сравнивать нельзя. Кроме того, он не дает атакующему решительно никаких возможностей для маневра. Неделю назад пятьдесят первая уже отпрянула от твердынь Турецкого вала. Вот почему главный из задуманных Фрунзе ударов — вовсе не штурм Перекопа, а его обход. Но ни отставать от главного, ни опережать его вспомогательные удары не могут. Объехав штабы трех армий и оглядев дивизии, предназначенные для обходного движения, Фрунзе торопился теперь на Перекоп…
…Бесчисленные руки рабов в незапамятные времена воздвигли мощные сооружения Турецкого вала. Не одну сотню лет татарские ханы и беи искали и находили за ним безопасность от набегов кочевых степняков. Вал тянется на одиннадцать километров и, словно горный кряж, загораживает собой северные ворота Крыма. Камень отвесных стен поднимается на два десятка метров со дна глубокого рва. Перед валом — две полосы проволоки по шести рядов кольев. На скате рва — полоса, на подъеме к валу — другая. Итого — двадцать четыре ряда проволочных заграждений. Это уже не дело древних рабов; крымские ханы тоже тут ни при чем. Здесь поработал Врангель.
Ветер выл и свистел, гоня на восток клубки сухого перекати-поля, — «стратегический» ветер. Туман уже не был так густ, как утром, но все еще плавал и вился вокруг Турецкого вала. Автомобиль катился, скрипя и вздрагивая, прямо к плоской высотке, означенной на картах, как «9,3». Здесь был командный пункт штадива пятьдесят первой. Но сегодня высота «9,3» значила больше, чем простой командный пункт. Два человека — один коренастый, в бурке, а другой смуглый и усатый, в синей венгерке — встретили Фрунзе. Они ждали его с явным нетерпением, и сейчас же все трое согнулись над картой, лежавшей на скамье. Фрунзе что-то вычерчивал карандашом на карте.
— Отсюда, с участка между Владимировкой и Строгановкой, — говорил он, наклоняя голову набок и заглядывая в глаза то Ворошилову, то Буденному, а то и обоих сразу обводя спокойным, внимательным взглядом, — отсюда через Сиваш сегодня вечером в двадцать два… А штурм Перекопа — на рассвете… Первой Конной — активнейшая роль: развитие успеха на перешейке… Телеграмма Ильичу…
Фрунзе присел на скамью. Карандаш его забегал.
— Вот телеграмма, товарищи: «Сегодня, в день годовщины рабоче-крестьянской революции, от имени армий Южного фронта, изготовившихся к последнему удару на логовище смертельно раненого зверя, и ог имени славных орлов Первой Конной армии — привет. Железная пехота, лихая конница, непобедимая артиллерия, зоркая стремительная авиация дружными усилиями освободят последний участок Советской земли от всех врагов».
— Не телеграмма — присяга! — сказал Буденный, — подписать — жизнь отдать.
— Да и день нынче таков! — заметил Ворошилов. — Новому миру — три года, старому — последний вздох!
И три подписи дружно легли под клятвенной телеграммой.
* * *
— Въехать-то въедете, а вот как выберетесь…
Это говорил, тряся бровями, дед Якимах из деревни Строгановки.
— Сколь раз отсель на Литовский бродили, без счету, уж так знаем, так знаем, а все бывало на ветер глядишь, — эх-ну!
У северных берегов — камыши. Дальше — гладь соленых вод, бездонные ямы, полные густой «рапы», лазурная пустыня смерти. О смерти думалось всем. Но помереть не пришлось никому. Возвратясь из разведки, командиры соломой обтирали сапоги, щепой скребли грязь с шинелей и штанов. Разведка удалась. Да, с таким знаменитым проводником, как дед Якимах, и не могло быть иначе. Отыскали три брода по нескольку километров длины каждый. И тут же началась подготовка к форсированию Сиваша. Войска старательно чинили обувь, плели маты, ставили вехи. Дед Якимах то и дело выводил саперов на броды. И саперы прокладывали через море дороги из фашин, сучьев, досок, бревен. Тоскливо помаргивая мокрыми глазками, дед следил за быстрым ходом облаков; раздумчиво качая головой, встречал и провожал наскоки вдруг осерчавшего и крепко засеверившего ветра.
— Эх-ну!
Велик день — седьмое ноября. Но было в тот день серо, туманно и холодно. С утра илистое дно Сиваша покрылось блестящей коркой. Стоило тронуть корку, как она ломалась и липкая, вязкая грязь проступала наружу. Туман не сходил. Начало темнеть с обеда, и в окнах сельских хат замерцали бледнооранжевые огоньки. На деревенских улицах войска еще строилась в колонны, а штурмовые части дивизий уже спускались в это время к невидимой прорве Гнилого моря и одна за другой бесследно исчезали в ледяной, вонючей бездне. Размызганные сапоги Романюты почти мгновенно наполнились какой-то странно колючей, остро-едкой водой. И колола вода как раз в тех местах, где кожа была истерта ходьбой на маршах. «Соль», — догадался Романюта. Сколько ни оглядывался он назад, ничего не мог разглядеть. Но люди его шли за ним. Под ногами у них смачно хлюпала «рапа», и тяжко сопели в темноте остуженные глотки.
С каждой минутой становилось все морознее. Тянуло, пожалуй, уже градусов на пятнадцать. Мокрая шинель Романюты так отвердела выше пояса, будто кроили ее из листового железа. А полы шинели купались в ледяной жиже. И все его тело мало-помалу превращалось в насквозь промерзшую сосульку. Теперь он шел, не открывая глаз. Его сил еще хватало, чтобы идти. Но того крохотного излишка сил, который необходим для того, чтобы поднимались веки, уже не было. Да и были глаза ненужны Романюте в мертвой тьме этой страшной ночи. Вдруг чья-то цепкая рука ухватила его за плечо.
— Куда лезешь? Топиться, что ль?
Романюта заставил себя открыть глаза, но не увидел, а каким-то полузрительным чутьем уловил абрис высокой тощей фигуры проводника с длинной палкой.
— Сюда, сюда, иди! — строго сказал дед Якимак.
Шли долго, очень долго, — часа три или еще дольше. Казалось, что никогда уже и не кончится этот путь. Но чем отдаленнее представлялось его завершение, тем неожиданнее наступил конец. Что-то неясное затрепетало впереди, это мог быть лишь свет. Голубые мечи прожекторов замахнулись над Гнилым морем. Ноги внезапно учуяли крутой подъем берега. Грохот ружейных залпов разлился в темноте. Где-то всплеснулось «ура!». Совсем близко, на проволоке, захрапела штыковая свалка. Войска выходили на Литовский полуостров тремя колоннами…
* * *
Туманная ночь привела за собой непроглядное утро. Атаковать Турецкий вал на рассвете было невозможно. Артиллерийская подготовка началась только в девять. В тринадцать полки пятьдесят первой двинулись в атаку.
С высоты «9,3», где находился Фрунзе, были ясно видны развалины города Перекопа, — сбитый верх колокольни, черный скелет церкви, огрызки кирпичных стен и тюрьма без крыши. Затем — рыжий бруствер рва, разрывы наших шрапнелей и огнистая линия укреплений на валу. Но стоило оторвать бинокль от глаз, как панорама боя мгновенно исчезала. Тянулись голые просторы, с буграми давным-давно наваренной грязно-белой соли и серым месивом расплывшихся дорог, — больше ничего.
Атака отхлынула от вала, рассыпалась и залегла. Снова заревели пушки. Из резерва вышли восемнадцать бронемашин. Но части правого фланга атаки и на этот раз были сбиты. От тракта Перекоп — Армянск до моря, на восьми километрах, закипала сумятица. На левом фланге — от тракта до Сиваша — ударно-огневая бригада держалась твердо, но общий ход дела от этого не менялся. И третья атака рассыпалась перед рвом…
Это был неуспех. Однако не он решал задачу дня. Задача решалась там, где наносился сегодня главный удар, — на Литовском полуострове. А там белые смяты, пятнадцатая и пятьдесят вторая дивизии вышли на перешеек к востоку от Армянского базара, грозя флангу и тылу перекопских укреплений. Надо было еще усилить этот удар, — двинуть через Сиваш свежие войска…
Фрунзе приехал в Строгановку около семи часов вечера. Это был тяжелый момент. Неудача атак на Турецкий вал определилась. И с Литовского полуострова сведения получались неутешительные. Белые отбросили наступавшие с полуострова войска. Огнем врангелевских кораблей остановлена девятая дивизия на Арабатской стрелке. Лабунский проявил нечеловеческую энергию на Чонгаре: плот и переправа уже построены. Но командарм Четвертой доносит, что форсировать пролив раньше ночи на одиннадцатое все-таки никак не может. Потребовал самолетов, — Фрунзе почти всю авиацию фронта отдал ему…
Еще недавно Владимировка и Строгановка были забиты войсками, — люди в хатах и в клунях, в сараях и на улицах. Теперь, когда все это ушло через Сиваш, в обоих селах было пусто и тихо. Фрунзе сидел в штабе пятнадцатой дивизии у стола с картой и, задумчиво чертя что-то карандашом на копиях приказов, ждал известий у аппарата. Над окном свистели телеграфные провода. Кто-то басом пел в трубе, жалобно взвизгивал за дверью и сердито гудел на чердаке. Еле слышно перешептывались штабники. В горницу вошел Наркевич. От того, что он был мокр, плечи его казались еще уже обыкновенного, а фигура еще длиннее. Бледное лицо странно подергивалось. Всякий, кто знал его обычную манеру держаться, сейчас же сказал бы: Наркевич в тревоге.
— Товарищ командующий, — сказал он, — разрешите доложить.
Фрунзе поднял на него внимательный взгляд лучистых глаз.
— Да…
— С линии связи доносят о повышении воды…
Фрунзе хотел спросить: «Проверили?» Но, взглянув на мокрую шинель начинарма и жидкую грязь, стекавшую с его сапог, выговорил другое:
— Тогда… За дело!
Ветер начал меняться с утра. Днем мутные волы Азовского моря уже рвались к западным берегам Сиваша, но броды до самого вечера все-таки не были под угрозой. За день удалось собрать кое-какие войска ближних резервов и с хода двинуть в Сиваш — на подмогу. Но для дивизий, которые с прошлой ночи дрались на Литовском полуострове, это было слабой подмогой. Должна подойти седьмая кавалерийская. Если она подойдет раньше, чем Сиваш станет полноводным, — хорошо. А если нет? Беда! Полки пятнадцатой и пятьдесят второй дивизий окажутся отрезанными по гу сторону моря. Что же надо сделать, чтобы не случилось такой беды? «Пятьдесят первая… Пятьдесят первая… Пятьдесят первая…» Наконец, штадив пятьдесят первой — у аппарата.
— Вода заливает Сиваш, — говорит Фрунзе, — приказываю немедленно атаковать и во что бы то ни стало захватить Турецкий вал, а затем наступать на Армянский базар. За невыполнение приказа ответите перед партией.
О бок с Фрунзе стоит дед Якимах.
— Вы — председатель строгановского ревкома?
— Мы…
Удивительно, что дед Якимах все понимает с полуслова. А разговор его с командующим не прост. Чтобы не погибло дело, надо сохранить пути через Сиваш. Нельзя допустить затопления бродов. Только скорая постройка дамбы может прекратить повышение воды. Трудная работа! Фрунзе двинет на нее наличный состав всех поблизости расквартированных тыловых учреждений и команд. Но… Дед Якимах качает головой. Кустистые брови его прыгают.
— Эх-ну, да разве без нас, мужиков, сладишь?
И действительно без мобилизации окрестного населения на предохранительные работы по возведению дамбы не обойтись. Пусть же ревет и воет восточный ветер, пронзительный скрип арбяных колес незаглушим. Крестьяне везут со всех сторон материалы для дамбы. Все круче да звонче перехлестывается над Сивашом их мерная украинская речь с бойким русским говором красноармейцев. И все гуще ползет через море на Литовский берег живая подача патронов, хлеба и пресной воды…
Фрунзе решил задержаться в Строгановке до полного выяснения обстановки, — правильное решение, так как испытания этого ненастного вечера были далеки от конца. Когда неожиданно перестал действовать провод между Строгановкой и Литовским полуостровом, положение сразу сделалось грозным.
— Почему оборвалась связь?
Наркевич доложил:
— Вероятно, соленая вода разъела изоляцию.
— Что же вы предлагаете для восстановления связи?
Наркевич молчал. Кто-то из штабистов сказал:
— Может быть, провод на шестах подвесить?
Шестов не было. И леса на много километров вокруг тоже не было. Фрунзе посмотрел на штабника с удивлением. Глупость всегда вызывала в нем удивление. Из-за спины Наркевича выступили два связиста. Один — коренастый и горбоносый, другой — с круглым лицом и светлыми волосами.
— Товарищ командующий, — тихо произнес Наркевич, — способ есть. Единственный…
— Какой?
— Если рота связи растянется цепочкой до Литовского полустрова с проводом в руках и будет так стоять, пока не…
Фрунзе встал с табуретки, поставил на нее ногу, а локтем оперся о колено, медленно перебирая пальцами усы и бородку.
— Однако, — сказал он, наконец, — у вас повернется язык просить об этом роту? Приказывать нельзя… Повернется язык просить?
— Нет, товарищ командующий! Но вот комроты. Он… Елочкин, слово за вами…
Елочкин коротко доложил, что его рота сознательно и добровольно берется восстановить связь с полуостровом, в приказаниях не нуждается, а, наоборот, сама просит у командующего позволения исполнить долг перед родиной и очень боится, как бы он не отказал. А что все это именно так, может засвидетельствовать рядовой боец роты Якимах.
— Как?
Фрунзе перевел взгляд на румяное лицо парня. Якимах вспыхнул, как утро в мае. Но произошло это не от смущения, а совсем от чего-то другого. Во всяком случае он поддержал своего командира в полный голос:
— С места не сойти, товарищ командующий!
* * *
Было часа четыре утра — ни ночь, ни день. Фрунзе задумчиво водил карандашом по бумаге, слушая гул канонады, доносившийся с полуострова, и далекое аханье перекопских пушек. Вдруг — донесение. Его передали в Строгановку из штаба пятьдесят первой дивизии через штадив пятьдесят второй во Владимировне, и было оно немногословно. Час назад пятьдесят первая вновь пошла в атаку на Турецкий вал, почти мгновенно завладела всеми его укреплениями и теперь штурмует Армянский базар…
Фрунзе испытал момент блаженного облегчения. Будто нечто, невыразимо тяжкое, гнетом лежавшее на его плечах, вдруг сорвалось вниз и ушло под ногами в землю. Грудь вздохнула, в мыслях зажегся яркий свет. И грозная сила юшунских позиций ясно обозначилась впереди. От Турецкого вала до Юшуня — семь линий обороны на двадцати пяти километрах. А между тем флот бездействует. Форсирование чонгарских переправ затруднено. Юшунь потребует жертв, жертв… Но не одних лишь жертв. Ведь и до падения Турецкого вала Фрунзе отлично знал, что такое Юшунь. Потому-то сейчас близ Перекопа уже и собрана в кулак почти вся Вторая Конная армия. И Первая изготовилась. Потому и седьмая кавдивизия на рысях перемахнула нынче ночью через Сиваш, выскочила на Литовский полуостров и вместе с пятьдесят второй уже теснит и гонит сейчас белых к Юшуню. Все предусмотрено. Обо всем знает и помнит Фрунзе. Только… Только связисты все еще стоят по шею в ледяной воде с проводом в поднятых над головами руках. Связисты?..
Когда цепь живой связи была снята адъютантом командующего и когда люди начали выбираться из вязкой пучины на обрывистый и овражный берег, казалось, что рота Елочкина — толпа оживших мертвецов. Дикая усталость глядела из глаз шатавшихся людей. Вонь разложения, которую они вынесли с собой из стоячей воды, сопровождала их и на сухой дороге к Строгановке. За четыре часа, проведенных в Гнилом море, они пропитались могильным запахом соленого ила. И это в особенности делало их непохожими на живых людей.
У деревенской околицы стоял автомобиль. Фрунзе уезжал, — ему незачем было больше оставаться в Строгановке. Теперь его место опять на Перекопе. С трудом различив в сером сумраке рассвета еле подвигавшиеся к деревне тени людей, разглядев их мокрые, грязные шинели и трухлявую походку неуверенных ног, он спросил адъютанта:
— Связисты?
— Они.
Шофер выключил газ, и автомобиль перестал кряхтеть. Фрунзе поздоровался с бойцами.
— Родина говорит вам «спасибо», друзья! И подвига вашего вовек не забудет!
— Рады стараться, товарищ командующий фронтом! — дружно ответили связисты, с неожиданной прыткостью сбегаясь к автомобилю.
Якимах добавил:
— Грязюка липкая, противная, да и топко, товарищ командующий. Все как есть!
Фрунзе взглянул на него и улыбнулся.
— Однако я вас знаю. Вы не сын председателя здешнего ревкома?
Никогда в своей жизни Якимах ничему не бывал так рад, как этому вопросу. Нежданное чувство гордости, — а ведь он и не ведал до сих пор, что такое гордость, — вдруг вошло свежей силой в его широкую грудь, и он прокричал, отвечая:
— Родной сын, товарищ командующий, хвакт!
Глава двадцать третья
Между заливом Черного моря и южным берегом Сиваша — множество глубоких, вытянутых с севера на юг соленых озер: Старое, Красное, Круглое, Безымянное. Между озерами — узенькие проходы, голые и гладкие: ни деревца, ни куста, ни бугра, ни оврага. Здесь — четыре линии юшунских укреплений. На каждой — окопы полного профиля для стрельбы стоя, бетонированные блиндажи и пулеметные гнезда, густые шестирядные сети колючей проволоки. Между линиями — по три-четыре километра.
Утром девятого ноября полки пятьдесят первой дивизии двинулись к Юшуню. Ползли бронемашины, громыхали зарядные ящики, наваливалась пехота. Двадцать белых кораблей били с моря по наступавшим войскам. Фрунзе наблюдал за ходом дела с командного пункта штадива пятьдесят первой. Отсюда, из хутора Булгакова, был отлично виден высокий, легкий, как бы плывущий в воздухе, почти прозрачный от тонкости, минарет Карт-Казака у черноморского берега. Это было удобно: минарет открывал собой левый фланг второй линии юшунских позиций. Фрунзе знал, что такое белый Юшунь. Знал, что попытка овладеть его укреплениями с ходу не может быть успешной. Но он считал ее нужной. Противник надломлен потерей Перекопа. Юшунь — его последняя ставка. За Юшунем — Крым. И натиск с хода должен углубить, расширить надлом, сделать его больнее, чувствительнее. Впрочем, как бы ни была угнетена обороняющаяся сторона, все же ее пулеметы непременно заговорят во время атаки, а пушки обязательно разовьют заградительный огонь. Действительно, бой полыхал по всему фронту первой линии Юшуня — между северными берегами озер Старое и Красное и дальше на восток от Сиваша. Так он полыхал и в полдень, и после полудня, до самого вечера, когда, наконец, стало ясно, что атака отбита. Войска залегли в километре от проволоки между заливом и озером Красным. Ночь прикрыла работу топоров и ножниц, — кропотливую, нудную, осторожную и необходимую работу.
— Где рота?
— Ушла под проволоку проходы делать.
— Ну-у?
— А ты как думал? Утром наступать дальше будем…
В это время пятьдесят вторая дивизия, отбросив белых с Литовского полуострова, выходила к юшунской преграде, на участке от озера Красного до Сиваша…
* * *
Сапоги Романюты так разбились, что пришлось заторочить подметки проволокой. Но с носка сапоги продолжали разевать рот. Да и проволока висела на подметке грузилом. Ступать было больно, ходить неловко. Все это очень беспокоило Романюту вчера; а сегодня вмиг забылось, как только полк его с пулеметами и легкими, пушками впереди пошел на рассвете в наступление на Юшунь. Волна за волной напирала пехота, двигались бронемашины, с одной позиции на другую переносились батареи. Как это случилось, Романюта не то не заметил, не то забыл. И, когда его потом спрашивали, отмалчивался, пожимая плечами: «Не знаю!» Как забыл о сапогах при начале боя, так и об этом — после боя. Лицо молчало. И глаза — тоже. Только левый угол верхней губы чуть приметно двигался в мягкой и доброй усмешке. «Ей-же-ей, не знаю!» Да и кто бы мог разобраться… Яркий свет, будто огонь из печи, брызнул в глаза Романюте. Рявкнула земля; просвистели осколки двенадцатидюймового снаряда, Романюта вскочил и, ощупав себя, огляделся. Вот тут-то и возникло забытье. Говорили, что комбат с группой из дюжины бойцов, — штыки да ручные гранаты, — выбил белых из какого-то опорного пункта. Потом собрал еще дюжину и снова выбил из другого. А уж затем — пошло: командиры и отдельные красноармейцы собирали вокруг себя людей и вели их группами на штурм. Называли фамилию предприимчивого комбата. И получалось, судя по фамилии, будто речь шла именно о Романюте…
Первая линия юшунских укреплений была взята в девять часов утра. Бой шел теперь внутри оборонительной полосы за вторую линию. Нельзя сказать, чтобы память совсем изменила Романюте. На всю жизнь запомнился, например, ему заградительный огонь белых. Не всякому доводилось попадать под такой огонь. Залпы сливались. Невозможно сказать, что длинные огненные языки орудий, минометов, бомбометов вспыхивали, они совсем не потухали. И пламя мелких пулеметных вспышек сверкало без передыху.
Не было места кругом, где ни рвались бы снаряды. И воронки от их разрывов были единственным спасеньем. Передние рубили проволоку топорами и лопатами, — задние ползли, прыгали в воронки и снова ползли. Из боевых порядков пехоты артиллерия била прямой наводкой в бетонированные пулеметные гнезда юшунской крепости. Война вспахала и засеяла голое, гладкое поле между первой и второй линиями: патронташи, штыки, пустые гильзы, винтовки, котелки, пулеметные кожухи, зарядные ящики, двуколки без колес, орудия без голоса и человеческие трупы без счета…
И опять: трудно, почти невозможно сказать, каким образом людям, переползавшим из воронки в воронку под ливнем осколков и шрапнельным дождем, вдруг всем сразу стало известно, что приказано сменить пятьдесят первую дивизию и что Латышская стрелковая уже подошла для смены. Люди смотрели в лицо смерти бесстрашными, отчаянными глазами. Для этой борьбы они не нуждались в приказах. И вдруг — приказ о смене. Да что это? «Не пойдем!» — пронеслось по цепям, по воронкам, по штурмовым группам. «В тылу и без нас хватит!..» Легко раненые, чуть перевязавшись, толпами брели из тыла под огонь. Юханцев думал: «Теперь ни за что назад не пойдут» и кричал порученцу из штадива:
— Гони домой! Докладывай: бойцы требуют доверия, чтобы им взять Юшунь. Никому не уступят… Гони!
Порученец исчез. И разговор о смене быстро заглох в яростном вое битвы…
* * *
Фрунзе уезжал с перешейка на Чонгар, не испытывая никаких сомнений в исходе боя за Юшунь. Он знал настроение войск. Отказавшиеся от смены бойцы подвести не могут. Градус их накала высок, и смена для них — как обида. Юшунь будет взята…
Полевой штаб Южфронта из Рыкова передавая штармам по юзу последние распоряжения Фрунзе: при первых признаках отхода противника немедленно глазными силами армий переходить в наступление. Чтобы ускорить этот момент, надо было ухудшить положение белых на Перекопском перешейке, — ухудшить его со стороны. Такой стороной был Чонгар. Задержка с форсированием чонгарских переправ крайне беспокоила Фрунзе. Даже Лабунскому там не повезло. С огромными потерями он построил бронированный плот, а через полчаса плот был разбит морскими орудиями белых. Но вот Лабунский снова доносит: готово. Начдив тридцатой рвется на штурм. Фрунзе не хотел опоздать…
* * *
Вторая линия юшунских укреплений тянулась от Карт-Казака, что на морском заливе, вдоль южного берега озера Старого, до озера Красного. Возле Старого был ранен Юханцев. Случилось это так. Часа в четыре дня, когда отдельные штурмовые группы начали прорываться на южный берег озера, огонь белых усилился необычайно. Казалось, что блеск разрывов, вой осколков и свист камней наполнили собой весь мир. Что-то горело позади: яркокрасное, трепещущее зарево все выше и выше взметывалось кверху по темносерому, почти коричневому небу. Полк лежал под проволокой, и поднять его было невозможно. А и всей-то проволоки было два кола. Пулемет невдалеке прыгнул, подхваченный силой разрыва, и упал. Два бойца влепились в землю, неподвижные. Юханцев с удивлением заметил, что левая рука его вдруг как бы исчезла. Это странное ощущение было так реально, что, желая проверить его глазами, он наскоро сбросил с себя шинель. Нет, рука была на месте; только вовсе не слушалась Юханцева и бессильно висела вниз, как тряпичный жгут. Он хотел надеть шинель, — рука мешала. Тогда он швырнул шинель вперед, и она упала на проволоку, распластавшись по ней, как лопух на воде. «Эге!» — смутно мелькнуло в голове Юханцева. Он еще раз взглянул. Ясная, до пронзительности, мысль овладела его волей. Он живо влез на шинель и боком, чтобы не подмять болтавшуюся руку, пополз по шинели через проволоку…
Сперва поднялись те, которые лежали ближе; потом и дальние. Все это хлынуло за комиссаром, и проволока поддалась, срываясь с кольев и пропуская неудержимую человеческую лавину в окопы второй линии юшунских укреплений.
* * *
Вечером батальон Романюты лежал в степи, готовясь к атаке третьей линии. Впереди цепи — непрерывные фонтаны взрывов. Белые били батарейными очередями. Снаряды ложились один возле другого, вправо и влево, и, слепя глаза, рвались в земле. Огненная стена то подавалась вперед, то отступала назад, испепеляя все живое. Сумрак этого вечера был полон гула, свиста и блеска…
Грузовики подъезжали сзади, и люди горохом сыпались с них, возбужденные быстрой ездой, холодным воздухом и опасностью. Сильные, ловкие, смелые, на все готовые, они с трудом удерживались, чтобы не шуметь и не кричать.
— Кто такие?
— Смена! Смена!
Романюта пошарил дрожащей рукой в кармане, выгреб остатки табачной пыли, перемешанной с кукурузной соломой и клочочками ваты, скрутил огромную козью ножку и с наслаждением затянулся.
— Пусть теперь будет смена!
* * *
Ночью пятьдесят первая и Латышская стрелковые дивизии прорвали последнюю линию Юшуня. Впереди — огромное гладкое поле. Им открывался Крым. Впрочем, у южного берега озер поле холмилось. Шипя, взвились последние ракеты и медленно упали на землю, угасая на лету. Бой гудел у почтовой станции Юшунь, свирепый, яростный бой. Белые шли в контратаку, со штыками на перевес, без выстрела, как на ученье. Мчалась лава терцев в рыжих папахах на горячих худых конях. Все напрасно. Тянет теплый ветер с юга, — зовет. Облака бегут с сине-голубого неба, и яркие лучи солнца освещают бегство опрокинутых белых частей. Первая Конная уже двинута распоряжением Фрунзе. Ее путь — через Юшунь, в Крым!
— Даешь Крым! Смерть барону!..
В полдень одиннадцатого ноября радио оповестило: «Срочно. Всем, всем. Доблестные части 51-й Московской дивизии в девять часов прорвали последние Юшуньские позиции белых и твердой ногой вступили на чистое поле Крыма. Противник в панике бежит… Преследование продолжается».
Железнодорожная станция Юшунь занята красными войсками еще с утра. Горит вокзал; возле него пылают три «Рено» — жалкий остаток танкового дивизиона белых. Вдруг вспыхнуло сено. Запахло горелой мукой. У почты на бетонных площадках подняты кверху огромные дула четырнадцатидюймовых пушек. Вправо — восьмидюймовки, а еще дальше — тяжелые батареи. Над озером густились ночные тучи. Теплый ветерок тянул под ними, и озеро казалось сделанным из живого серебра. В почтовом домике сидел с перевязанной левой рукой военком Юханцев и сочинял донесение комиссару бригады: «…Прибывшие два красноармейца из дивпартшколы назначены политруками 9 роты и пешей разведки. Остальные политруки и политбойцы выбыли по ранению. Политрук же пешей разведки пропал без вести. Комсостав почти весь выбыл, за исключением двух комбатов. Один из них — Романюта — контужен, но остался в строю».
Юханцев писал и думал: итак, даже врангелевский Перекоп, у которого было все для серьезного сопротивления, не помог белогвардейцам. Почему? Потому что их армия была расстроена. Совсем иначе — в красных войсках. Иначе, — несмотря на то, что красные полки молоды и создавались под жестоким орудийным огнем. Откуда бы, кажется, взяться в них порядку и дисциплине? Были часы неудач, поражений. Мужество и бодрость оставляли бойцов. Ряды их шатались. Но кто-то вливал в них новую энергию и звал за собой. Кто? Чья-то рука насаждала за спиной армий Советскую власть, устанавливала советский порядок, и армии, не оглядываясь, шли вперед. Чья же это рука? Органы партии в войсках были их вожаками. Это они вели за собой беспартийных. Они, как новое оружие борьбы и победы, поднимали дух и разумение бойцов. И сила революции крепла на военных полях, и боевая мощь ее выросла в нынешний день… Юханцев посмотрел на свою туго подвязанную, загипсованную руку. В серых глубоких глазах его сверкнула влага. Он ясно представил себе свою шинель на колючем переплете юшунской проволоки и то, что из этого получилось. Влага выкатилась мелкой алмазинкой на небритую щеку и пропала. Юханцев сидел, прямо глядя перед собой, и тихий, радостный смех бежал по его лицу…
* * *
Через ночь была дневка. Отдыхала вся Шестая армия.
Мороз крепко щелкнул под утро. Трава сделалась белой и захрустела под ногами, ломаясь, как стеклянная. Карбышев побывал в Перекопе, на Турецком валу и в Армянском базаре, объехал верхом все межозерные дефиле на юшунских позициях и, наконец, к вечеру разыскал Юханцева. О комиссаре говорили: герой. Не знай Карбышев Юханцева, он, может быть, и не очень прислушался бы. Из общегеройского духа войны рождается множество отдельных геройских репутаций, — дело известное. И коль скоро нет другого, более подходящего слова, в легенду входит это — «герой». Но Карбышев давно и хорошо знал Юханцева и не сомневался, что своих подлинных героев гражданская война выбирает именно из таких, как он.
И вот Карбышев сидит в блиндаже у старого знакомого и ведет с ним долгий дружный разговор. Юханцев уже рассказал о многом из того непосредственно-близкого, рядом совершившегося, чему он был прямым свидетелем и в чем сам лично участвовал. Рассказал и про историю с шинелью на проволоке, упирая больше на случайный характер факта: перебило руку, шинель мешала, бросил, не глядя; а что из того вышло, так это уж само собой, без него. Вспомнил о Романюте — как и почему вступил после Каховки в партию и как под Юшунью орудовал штурмовыми группами. О себе — скупо, о Романюте — щедро, обстоятельно и подробно.
— Но мы, Дмитрий Михайлович, люди маленькие, многого не знаем, не видим. А ты…
Да, конечно, Карбышев и видел и знал гораздо больше. Прежде всего он знал о том, что вчера произошло на Чонгаре. Удивительно, как умеет Фрунзе влиять на людей! «Прибрать к рукам» — не то слово. Здесь — нечто другое, неизмеримо большее и значительное. «Восстань, пророк, и виждь и внемли, исполнись волею моей…» Здесь и вдохновение, и порыв, и сила. Даже Лабунский… Все говорят, что поработал вчера на славу. Саперы до последней минуты ладили переправу, таскали бревна через насыпь, крепили их скобами, отводили от берега в пролив. Сиваш на Чонгаре непереходим ни вплавь, ни вброд. Работали под прожекторами, под ураганом из шрапнели, снарядов и пулеметных очередей. Фрунзе приехал, поглядел, одобрил и в какой-то из ударных частей обмолвился, будто невзначай: «А ведь пятьдесят первая дивизия взяла Перекоп…» И тогда загудело по полкам тридцатой: «Да чем мы-то хуже пятьдесят первой?» — «Смотри, ребя, скоро пятьдесят первая лодки за нами сюда с того берега пришлет. Милости просим, гости дорогие!» — «Эх, так-рас-так! Пора и нам на беляка в штыки ходить». — «Можно, конечно, коли насморка не боишься…» В полночь началась переправа. Фрунзе сам вел полки. Артиллерия переносила огонь с рубежа на рубеж. Первым переправился Малышевский полк…
— Из уральских коммунистов, — сказал внимательно слушавший Юханцев, — слыхал я и про Малышева и про полк…
Весь день советская авиация бомбила бронепоезда белых. У Сивашского моста не потухал бой К вечеру тридцатая дивизия начала захватывать укрепления, а утром прошла станцию Таганаш и повела самое быстрое и решительное наступление на Джанкой.
— Думаю, — сказал Карбышев, — что ошибки, Яков Павлович, не будет…
— А что?
— К портам бегут белые… Еще вчера побежали…
— Не может того быть…
Юханцеву было очень трудно представить себе, чтобы война так сразу оборвалась, очутилась у самого конца, — и это тотчас же после Юшуня, Чонгара, когда еще ни в голове, ни в сердце не уложились как следует боевые дни. Но Карбышев не видел в этом ничего странного. Юханцев удивлялся: Карбышев говорил так, будто нигде уже и не гремят больше пушки, точно пришло уже такое время, когда можно подводить какие-то итоги, когда надо извлекать из не остывшей еще горячки какие-то уроки для будущего, даже отыскивать новые повороты для военно-инженарной науки. Юханцеву хотелось сказать об этом своем удивлении, но он не знал, как лучше сказать. Дело было в том, что как ни внимательно слушал он Карбышева, а слышал далеко не все. Собственно, ему удавалось схватывать лишь отдельные фразы, которые действительно чем-то походили на итоги, на выводы, на уроки. С тревогой замечая в себе эту небывалую дробность сознания, Юханцев угнетенно молчал. До него донеслись слова Карбышева:
— Перекопско-Чонгарская операция — первый с начала гражданской войны прорыв Красной Армией очень сильных оборонительных сооружений…
Карбышев еще что-то добавил и при этом слегка подмигнул черным глазом. Что именно добавил, Юханцев не разобрал. Однако ему стало страшно. По мере того, как он терял способность осмысленно слушать, слова Карбышева из простых, обыкновенных слов превращались в густые-густые комки чего-то, давным-давно слежавшегося в сухой голове этого человека. Непонятно лишь было, как это столько комков умещалось в его голове. А Карбышев говорил и говорил. Конечно, Юханцеву только казалось, будто он так страшно подмигивает. На самом же деле Карбышев говорил, глядя в себя, а вовсе не на Юханцева, и потому не видел ни его красного лица, ни обложенных темными пятнами больных глаз. От избытка мыслей возникала стремительность их разбега — Карбышев говорил все быстрее и быстрее.
— План обороны Крыма разрабатывал не один Врангель. Над системой перекопской обороны трудились английские адмиралы Сеймур, Гоп, Перси, Мак-Малей, французские генералы Кейз, Манжен, де-Мартель… А что вышло?
— Что? — переспросил глухо, каким-то тусклым голосом Юханцев, — что вышло?
— Укрепляли Перекоп год, а препятствия во многих местах оказались в наброску, без кольев…
— Это так, — бормотал комиссар, — говорить не остается, так!
Карбышев хотел сделать вывод, но взглянул на Юханцева и уже больше не отводил от него своих горячих, острых глаз.
— Эге, — сказал он, вставая и подходя к нему, — да ты, брат, болен в дым. У тебя лихорадка.
Голова Юханцева падала то на плечо, то на грудь. И сам он падал. Карбышев подхватил его, приподнял и уложил на скамью. Было странно, что худой и нерослый человек так легко справляется с тяжеловесом. Даже сам Юханцев удивился. Улыбка соскользнула с его запекшихся губ.
— Силен ты, Дмитрий Михайлович…
* * *
Вечером Шестая армия получила приказ о преследовании отходившего противника. К этому времени Первая Конная уже прошла через Юшунь и ворвалась в Крым. Вторая Конная гналась за белыми от Джанкоя.
Фрунзе вернулся с Чонгара в Харьков. Отсюда было виднее все, что делалось сейчас в Крыму. Врангелевцы уносили ноги частью на Евпаторию — Симферополь — Севастополь, частью — на Феодосию — Керчь. Иногда, сидя в кабинете над картой, Фрунзе слышал далекий шум этого бегства и погони. Шум походил на работу взволнованного сердца. Кому же принадлежало оно, это огромное сердце? Всем, кто приникал сейчас к земле на неоглядных степных просторах полуострова, в непроглядной ночной темноте. Фрунзе отдавал приказы. Шестой армии наступать на Евпаторию — Симферополь — Севастополь — Ялту; Четвертой — на Феодосию — Керчь. Первая Конная гонит противника на Шестую армию; Вторая Конная — на Четвертую. И одновременно Фрунзе обращался по радио к солдатам и офицерам армии Врангеля: «Довольно вам быть пушечным мясом англо-французских купцов… Настала последняя решительная минута… Немедленно арестуйте ваши штабы… Сдавайтесь и переходите на сторону трудового народа».
Вечером тринадцатого стало известно, что Врангель эвакуирует свою армию. Пятнадцатого советские войска вступили в Севастополь, Ялту и Феодосию. Шестнадцатого поезд Фрунзе промчался через Мелитополь и остановился в Джанкое. Везде, куда ни падал задумчивый взгляд полководца, сверкало счастье — буйное, неукротимое. Оно солнцем сверкало на небе и в глазах людей, улыбками на их веселых лицах, звенело в радостных голосах. Это — конец войны, начало мирного труда. Завтра по всей России застучат топоры, кирки и лопаты, закрутятся шестерни и колеса, задымят высокие трубы заводов. Завтра вольно вздохнет Россия и хозяйским оком прикинет, с чего приниматься за новый труд… Это достигнуто победой над Врангелем. И с памятью об этой победе навек связалось имя полководца Фрунзе.
Много, очень много раз случалось Фрунзе раздумывать об искусстве военачальника. Главнейшее проявление этого искусства в том, чтобы уметь из множества разнообразных методов и средств избрать применительно к данной задаче самый подходящий метод, самое верное средство — решение; Фрунзе не мог сомневаться в правильности этой мысли. Он вспоминал, как в девятнадцатом году на Восточном фронте активно и наступательно оборонялась им Волга. Формой маневра был тогда удар по флангу с выходом на тылы противника. Быстро собрана ударная группа, действия ее внезапны, политическая агитация зовет людей, — итог: победа. Здесь, на Южном фронте, Фрунзе выбрал совсем другой маневр. Он охватил фланги Врангеля. Оперативно-стратегические планы настоящего полководца должны быть так же гибки, как многообразны приемы. До этой минуты Фрунзе всегда казалось, что он все еще только учится воевать, еще только мало-помалу становится полководцем. А сейчас он вдруг понял, что превращение в полководца давно совершилось и что искусству военачальника будут теперь учиться и у него…
От этого необыкновенного открытия Фрунзе странно взволновался. Открытие было фактом, но против него возражала всей своей глубиной скромность Фрунзе. Оно было радостью, но он радовался не столько ему, сколько самой победе. Он взял телеграфный бланк и быстро написал на нем несколько неразборчивых, — ох, уж этот «куриный» почерк! — слов: «Совнарком Ленину… Сегодня нашей конницей занята Керчь точка Южный фронт, ликвидирован точка ст. Джанкой 16/XI Команд. Юж. фронта — Фрунзе». Адъютант взял телеграмму.
— Сергей Аркадьевич…
— Что прикажете?
— Однако…
Из какой-то бездны прошлого вдруг вырвался рой воспоминаний. И среди них одно — студенческое. Фрунзе улыбнулся.
— Однако я бы выпил сегодня чаю с кагором…
Пройдя походом весь Крым, пятьдесят первая Московская дивизия вступила в Ялту. Через несколько дней Романюта прочитал здесь в приказе по части о своем награждении орденом Красного Знамени. Романюте хотелось заплакать от счастья, но он сдержал себя. Тогда же был объявлен по войскам и приказ Фрунзе, подписанный им в Симферополе семнадцатого ноября. И уж под этим приказом чувства Романюты выбились-таки наружу быстрой и горячей, восторженно-благодарной слезой. Приказ гласил: «50 дней прошло с момента образования Южфронта; за этот короткий срок… была ликвидирована угроза врага Донбассу, очищено все Приднепровье и занят весь Крым».
Глава двадцать четвертая
Третьего января двадцать первого года, тихим снежным вечером, слабосильный фиатик въехал во двор большого белого дома на Пушкинской улице. Из автомобиля вышли Фрунзе и его адъютант.
— Наконец-то мы дома, Сергей Аркадьевич!
Фрунзе пробыл в Москве почти две недели. Это было беспокойное и трудное время. Чуть ли не каждый день отбивался он от «благодеяний», которыми осыпал его Троцкий со своими друзьями. Им ужасно хотелось сплавить его из армии, — он загораживал им в армии дорогу. Не вмешайся сам Ленин, быть бы Фрунзе начальником Главтопа. А между тем он решительно не хотел ничего другого, как остаться тем, чем был уже около месяца, — командующим всеми вооруженными силами на Украине. Круг его обязанностей по этой должности был широк, обязанности — важны и серьезны. Командуя вооруженными силами Украины, Фрунзе вместе с тем, как уполномоченный Реввоенсовета Республики, входил в состав Украинского Совнаркома. Таким образом, его военная деятельность оказывалась тесно связанной с элементами деятельности гражданской. Сложность работы вполне соответствовала громадности новых государственных планов партии, ибо ее главной деловой задачей была отныне скорейшая победа над разрухой.
Еще осенью прошлого года Советская республика нуждалась никак не меньше чем в трехстах миллионах пудов хлеба. Запасы Украины составляли шестьсот миллионов, а взято из них было всего лишь два. Участвовать в решении огромных хозяйственно-политических вопросов Фрунзе хотел и как государственный деятель и как командующий Красной Армией на Украине. Ведь должна же была Красная Армия помогать работникам продовольственного дела восстанавливать шахты Донбасса, заводы и рудники Криворожья. Рядом — чисто военные, но тоже неотложные заботы: неприкосновенность границ, ликвидация бандитизма, реорганизация армии в связи с переходом на мирное положение. Количественно сокращая армию, надо было повышать ее мощь…
Преодолев в Москве множество затруднений, воздвигнутых троцкистами, Фрунзе возвращался теперь в Харьков к непосредственному делу. Одним из доказательств его московской удачи было состоявшееся накануне отъезда перечисление в Генеральный штаб. Все, кому ведать надлежит, могли взять это обстоятельство на особый учет или, как раньше говорилось, зарубить на носу.
— А у вас руки на работу чешутся, Сергей Аркадьевич? У меня — чрезвычайно…
* * *
Часа через два, уже ночью, Фрунзе сидел в своем домашнем кабинете и думал о невысоком, худощавом человеке, имевшем обыкновение то и дело вскидывать голову кверху, — о Махно. На столе перед Фрунзе лежали последние сводки. После ряда поражений у Махно осталось всего полторы тысячи человек. Он разделил их на мелкие отряды и «петлял» сейчас с ними по всей Украине. Секрет живучести политического бандитизма в том, что Украина переживает, ту же стадию развития деревни, какую Россия пережила в восемнадцатом году. Но сомневаться не приходилось: замена продразверстки продналогом сделает свое дело, и украинский середняк скоро раскусит Махно…
Все ярче и ярче выступало вокруг луны опаловое кольцо мороза. За окнами печально светлела зимняя ночь.
Фрунзе писал резолюцию на докладной записке о махновщине. Как и всегда, он писал быстро, разгонистым, торопливым почерком, — «т» — палочка с хвостиком, — наспех поправляя написанное, но не по тексту, а по начертанию отдельных, неясно обозначившихся букв. Время от времени он перечитывал готовую часть резолюции, недовольно хмурясь, — фу, как неряшливо! Опять поправлял, но получалось еще хуже. Тогда махал рукой и писал дальше. Почерк Фрунзе — это почерк человека, который главное видит в мысли, в словах и во фразах, а вовсе не в том, как они легли на бумагу, — красиво, удобочитаемо или нет. Фрунзе всегда было некогда, а мыслей оказывалось великое множество. Вот так и эта резолюция постепенно вырастала в целую статью. Наконец, он поставил явственное «М» и рядом — крючок с росчерком, означавший фамилию.
— Однако, — сказал он сидевшему напротив и терпеливо ожидавшему доктору Османьянцу, — я должен вам сказать, Нерсес Михайлович, что слегка болит.
Он глотнул из стакана с белой содовой водой.
— Я просил шашлыка, но Софья Алексеевна… словом, шашлыка мне не дали. Чего-то у них нет или… не знаю, почему…
Фрунзе очень любил шашлык, считал его полезнейшим блюдом, и действительно никогда после шашлыка не болел.
— Эх, — вздохнул он, — а не слыхали вы, Нерсес Михайлович, про снадобье, которого ни в одном лечебнике нет?
— Какое?..
— Травка — фуфырка…
Фрунзе страдальчески улыбнулся.
— Вот бы…
— Так я и знал, — мрачно сказал доктор, пряча блокнот, в который собирался записать названье снадобья, — все шутки. Убиваете себя шутками. Вы — самоубийца…
— Нерсес Михайлович, я могу вскипеть. А в гневе я — исполин, это вам хорошо известно. Нет уж, сделаем лучше так. Снотворного мне не надо. Сейчас я лягу и собственными средствами попытаюсь заснуть. Вы же спокойно идите домой, погружайте в отдых утомленные члены… и… Только…
Фрунзе вдруг вспомнилось здание бывшей гимназии, что неподалеку от штаба вооруженных сил. В этом здании помещалось инженерное управление штаба и жил Карбышев с семьей.
— Только… А что у Карбышевых?
— Скверно, Михаил Васильевич.
— Не лучше?
— Н-нет…
— Неужели умрет?
— От жизни мы ничем не защищены, а от смерти — со всех сторон, — кисло сострил доктор.
— Чертовски старомодно, Нерсес Михайлович.
— Делаю все, что могу. Пристроил, в качестве сиделки, отличную медсестру, первую жену Лабунского. И сам иногда у них ночую. А уж днем…
— Понимаю. Не голодают?
— Теперь нет.
— Завтра будете у них?
— Непременно.
— Очень хорошо. Вы говорите, что они не голодают. А я слушаю, и мне кажется, будто и я вместе с ними сыт. Покойной ночи!
Проводив Османьянца, Фрунзе несколько секунд стоял посреди кабинета, почти неподвижно, не то расправляя плечи, не то прислушиваясь. Но в доме было тихо-тихо. Тогда, ступая на цыпочках, с величайшей осторожностью открывая и прикрывая двери, он направился в спальню. Софья Алексеевна спала, порывисто дыша и разметав по подушке волосы; веки ее вздрагивали, как крылья бабочки; на щеках горел румянец. Рядом, в маленькой кроватке, лежала Чинара, годовалая дочурка Фрунзе. Татьяна родилась в Ташкенте. Отец называл ее Чинарой — почему, и сам не знал, но для его отцовской радости было мало того, что дочь его просто Татьяна. У девочки были очень светлые волосы. Фрунзе мысленно заглянул в ее красивые, весело-голубые глазки, которых сейчас не видел, и… опять к чему-то прислушался. Боль внутри затихала. Спать, спать…
* * *
Действительно доктор Османьянц ежедневно бывал у Карбышевых. Это началось, когда Лидия Васильевна родила сына и заболела после родов общим стрептококковым заражением. Материнское молоко пропало. Искусственное питание не усваивалось ребенком. Он худел и угасал. Десять фунтов веса, с которыми он появился на свет, уменьшились сперва до восьми, потом до шести, наконец, до пяти. Его пристроили в инкубаторе частного лечебного заведения. Но и там он продолжал умирать.
Болезнь Лидии Васильевны была катастрофой не только для новорожденного. Когда Карбышевы приехали в Харьков, им отвели квартиру на набережной реки Лопань, в доме женской гимназии. Квартира состояла из трех просторных комнат первого этажа. Рядом, в полутемных каморках, ютились старушки, — бывшая начальница гимназии, две учительницы. На втором этаже помещалось управление начальника инженеров. В Харьков Карбышевы приехали с двумя чемоданчиками. Другого багажа у них не было. Вечером Дмитрий Михайлович расстелил на кроватной сетке свою шинель.
— Ложись, мать!
Лидия Васильевна запротестовала.
— Это ужасно, Дика! Скажи же, наконец, своему начальству…
Карбышев легонько свистнул.
— Служба — службой, а семья — семьей!
Лидия Васильевна уже слышала эту сакраментальную фразу не меньше тысячи раз. Но не самой же ей разговаривать с начальством Дики! И она сделала другое — заболела. Тогда старухи-учительницы принесли матрац и переложили на него больную с мужниной шинели. Принесли еще и коврик к кровати.
Молоко для новорожденного брали в частной лавочке «Мать и ребенок». Деньги, деньги…
— Серегин, — в полубреду говорила Лидия Васильевна вестовому, — молоко… Продай кастрюлю…
Серегин с отчаянием ударял красной ручищей по штанам.
— Да ведь одна и осталась, Лидия Васильевна, — последняя, большая…
— Продай…
Серегин побежал на рынок с кастрюлей. Сунулся по крестьянским возам, — не тут-то было: хозяйки не хотят покупать, — велика. Откуда ни возьмись, военный доктор Османьянц.
— Стой-ка, брат, стой-ка… Мне бы как раз такую, — отраву варить…
Серегин ухватился за кастрюлю.
— Это уж ни-ни, товарищ военврач… Для отравы никак…
— Да погоди: ведь одно и то же лекарство может быть и отравой и — наоборот…
— Ничего этого мы не знаем. А только под отраву ни-ни…
Столковались не скоро.
— Ты чей вестовой-то?
— Карбышева, Дмитрия Михайловича…
— А что у них?
Серегин рассказал, как умел, про болезнь Лидии Васильевны.
— Я и вижу, грустный ходишь…
— А как же? Молоко до зарезу нужно; мужичье на кастрюльку глядеть не хочет.
— Получай деньги. Ходи. Где «Мать и ребенок», знаешь?
— А то… Сею минутой!
Османьянц думал: «Ну, и чудак Карбышев! Этакий характер…» Через полчаса доктор сидел у постели Лидии Васильевны. И с тех пор сидел у ее постели каждый день. Когда она посылала на рынок продать кофейник, соусник или серебряную ложку, Серегин только делал вид, будто уходит на рынок. Купля-продажа совершалась на кухне. Покупал за наличные по очень высокой цене, и притом не торгуясь, доктор Османьянц. И кофейники и соусники были ему крайне необходимы для изготовления лекарственных отрав в лаборатории. Серегина это больше не ужасало. Он продавал, не задумываясь, и летел за молоком под вывеску «Мать и ребенок». Проведал о болезни Лидии Васильевны и сам Фрунзе. Каким образом? Уж не через Османьянца ли? Тогда Карбышевы начали получать особый паек с какао и прочими питательными вещами…
Большие, пустые, холодные комнаты мучили Лидию Васильевну. Иногда ей казалось, что она сходит с ума от их пустоты. «Как в Барабе…» Сухие, обожженные губы… Горячий, липкий язык… И от этого тоже — тоска. Исчезала эта тоска только тогда, когда Лидия Васильевна забывалась в жару… Однажды, вырвавшись из странного состояния полусна, в которое она погружалась на часы, и в порыве нежданной тревоги открыв глаза, она увидела, что комната не пуста. Белая женская фигура двигалась около кровати летящей походкой, бесшумно переносилась от изголовья к ногам и обратно, что-то быстро и ловко делая. От самого вида этой воздушной фигуры и от того, что она делала, больная испытывала невыразимое облегчение. Когда же, наконец, разглядела светлое, нежное лицо и огромные чистые глаза Нади Наркевич, узнала ее длинные, тонкие руки с голубыми прожилками, то уже не смогла удержать в себе потока радостных слез…
Лидия Васильевна лежала с головой, укутанной в теплый оренбургский платок. Тепло помогало ей думать. Она смотрела на Надю и думала о ее удивительной судьбе. Как понимает Надя свою судьбу, — роковую ошибку замужества и все, что за этим последовало? Порывая с ней, Лабунский не ждал, когда новое счастье само придет к нему. Он искал, хватал счастье за хвост и, поймав, взвешивал. Сперва — опереточная артистка… Теперь — какая-то Елизавета Михайловна, которая бросила для Лабунского мужа и двоих детей и, говорят, бьет его, пьяного, мокрым полотенцем по голове. Но и эта тоже, конечно, не последняя. А Надя все ждет и ждет, — чего? Чего может дождаться Надя в штабном околотке, под боком у Нерсеса Михайловича? Что будет с этой бесценной молодой женщиной дальше? В лучшем случае — то же, что и теперь; в худшем — хуже. Бедная Надя! Лидия Васильевна думала: «Бедная Надя!» А жалела почему-то вместе с ней и себя. Действительно, где счастье Лидии Васильевны, — где оно? В Дике. С первого дня замужества и до сегодня не было такой минуты, чтобы Лидия Васильевна не чувствовала непреодолимого желания прижаться к Дике, разгладить морщинки на его вечно озабоченном лбу, помочь, облегчить, уравновесить его трудную занятость своей тихой радостью. И не было ни одной минуты, когда бы она не знала: нельзя! Дика приучил ее к тому, чтобы никогда не давать воли своим чувствам, чтобы давить их и задерживать внутри себя. Она жалела его и для этого страдала молча, умея все понимать без слов. А жалел ли ее Дика? Как-то она сказала ему: «Ляльке скучно… Она совсем не видит тебя». Он ответил: «Обижайся — не обижайся, мать, а сначала работа, потом семья». И принялся толковать о чем-то, чего ей даже и слушать не хотелось. Но сейчас она ясно вспомнила его тогдашние слова о каких-то обывателях, о каких-то игрушках истории…
— Надя, — вдруг спросила она, — можно так сказать: обыватель — игрушка истории?
— Мне кажется, можно, — подумав, сказала Надя, — определенно можно.
— А разве Лялька — обыватель?
* * *
Лидия Васильевна болела пять месяцев. Она выздоровела в мае, и тогда же умер в инкубаторе ее неудачный пятифунтовый сын. Только теперь она могла по-настоящему оглядеться. Харьков кудрявился зеленью бульваров и садов, сверкал серебром своих речек. Улицы его дышали чистой свежестью. Весна звенела на площадях птичьими голосами и смехом девушек. И молодое солнце, удивляясь, рассматривало обновленный город, по которому блуждали, расцветая, вспышки любовных встреч. Перед домом Управления начальника инженеров, где жили Карбышевы, блистала светлой ленточкой Лопань. От реки тянуло прохладой. И дом, массивный, кирпичный, серо-зеленый, как бы возвращал Лопани свою собственную прохладу из широко открытых больших окон…
На службе Карбышев сидел в одном кабинете с Лабунским. Против двери — Лабунский, а в углу налево — Карбышев. Делались большие дела. Инженерные части и военно-полевые строительства Украины передвигались в Керчь и на южный берег Крыма, гее морское ведомство развертывало громадные оборонительные работы. Из армий и дивизий выделялись почти все инженерные ресурсы. Использовались даже строительные отряды бывшей армии Врангеля, особенно в Севастопольском районе. Велись работы и в Туапсе и на Таманском полуострове. Лабунский то и дело ездил в Севастополь. Ходили слушки, будто там организуется какое-то акционерное общество под названием «Стекло и гвозди» и что Лабунский состоит в числе главных акционеров. Но это могло быть и выдумкой. А работал Лабунский с бешеной энергией и попрежнему был у Фрунзе в цене. Однажды, когда он только что укатил в Севастополь, Карбышеву случилось показывать командующему кое-какие инженерные сооружения на аэродроме, против общественного сада, не доезжая Померок. Фрунзе был доволен, внимательно слушал короткие и точные разъяснения Карбышева, а потом вдруг почему-то вспомнил Лабунского и, словно отвечая кому-то на никем не заданный вопрос, сказал:
— Да, работает много, но болтает еще больше…
И по возвращении Лабунского в Харьков несколько дней не вызывал его к себе. В один из этих дней, пересекая площадь, на которую выходило большое здание штаба вооруженных сил, Карбышев неожиданно столкнулся с Юханцевым. Приятная встреча… Но Юханцев был худ, бледен и без всякого блеска в глазах.
— Что с тобой, Яков Павлыч?
— В сыпном тифу провалялся три месяца, с осложнениями. Еле выкарабкался.
— А теперь?
— Только начал в жизнь входить. Еще в коленках дрожь, а быка бы съел.
Он улыбнулся, но опять — без блеска в глазах.
— Уже работаю.
— Где?
— В Комгосоре.
— Это зачем же?
— Направили политработником в военный отдел при Комитете государственных сооружений. Сам знаешь, — в связи с восстановительной хозяйственной работой коммунистов теперь из армии на гражданскую передают.
Из-под обвисших отворотов ржавой кожаной тужурки Юханцева уныло смотрела на свет совершенно «гражданская» линючая рубашка, с светлоголубыми разводами по черной основе.
— Знаю, — задумчиво сказал Карбышев, — знаю…
Он внимательно оглядел суховатый силуэт соборной колокольни, перевел взгляд на Лопань, на мост и в сторону Университетской горки. И снова остановил его пристальное острие на Юханцеве.
— А ведь это все ерунда, Яков Павлыч!
— Что ерунда?
— То, что с тобой делается.
— Почему?
— Ты — путиловец, служил раньше в инженерных войсках. И Михаил Васильевич тебя знает.
— Что же из того?
— Значит, кинь грусть!
Серые глаза Юханцева блеснули: вынужденный уход из армии был ему действительно очень тяжел. Тиф — тифом, а может, и не от одного тифа этак «перевернуло» человека…
— Уж если не на Путиловский, так хоть из армии не брали бы.
— А я — о чем? Все ясно. «Не отпирайтесь, вы писали».
— Да я и не… Грущу? Верно. Ну да, конечно, грущу!
— И довольно! Забудь, брат, о своем Комгосоре…
У Лабунского был вылощенный вид с некоторым наигрышем под иностранца: сверкающие желтые краги на длинных, тонких ногах, клетчатая шотландская рубашка, английского покроя френч с открытой грудью. Войдя в кабинет, Карбышев сказал:
— Аркадий Васильевич, вы помните Юханцева?
— М-м-м… — равнодушно пробасил Лабунский, — кажется, не забыл.
— Что вы о нем думаете? Не прежде думали, а теперь?
— Ей-богу, ничего. Черт с ним! Ну что о нем думать! Весьма и весьма ср-редний человек. Пр-ростой человек. Ничего больше. А вы?
Карбышев усмехнулся. Темные пятна на его щеках сгустились, и что-то дрогнуло в губах.
— Я думаю, что средний и простой человек отнюдь не одно и то же.
Карбышев сел за свой стол. Лабунский поднялся из-за своего и прошагал по кабинету.
— Почему? — с внезапным интересом спросил он. — Да что такое средний человек? Глуповат, злобноват, корыстен, нагловат… А простой…
Он взглянул на Карбышева и, заметив, что тот перестал улыбаться, отвел взгляд.
— А простой человек, — быстро сказал Карбышев, — много лучше нас с вами!
* * *
Еще три года назад, будучи председателем Ивановского губисполкома, Фрунзе был очень требователен по части внешнего порядка в служебном обиходе. Кабинет его в Иванове был уставлен кожаными креслами. Полы натерты до блеска. На столе лежали блокноты из добротной бумаги. И часы приема были твердо определены. Еще больший порядок царил в огромном, красивом трехэтажном здании на центральной харьковской площади, где раньше помещалась Судебная палата, а теперь — штаб вооруженных сил Украины и Крыма. Безукоризненно чистая беломраморная лестница вела двумя маршами из вестибюля наверх. Левая сторона второго этажа была занята оперативным управлением; правая — секретариатом и кабинетом командующего. Все это очень хорошо отметил и мысленно одобрил Юханцев. В секретариате адъютант Фрунзе что-то диктовал машинистке, заглядывая в лежавшую рядом с машинкой длиннейшую повестку малого Совнаркома Украины. В повестке было пятьдесят семь вопросов. Адъютант командующего был членом малого Совнаркома — один из путей органической сфасовки военной и гражданской работы. Заседания в Совнаркоме начинались с семи часов утра, и естественно, что адъютант разрывался на части… Юханцев сидел против Фрунзе и слушал.
— Я вас вызвал, — говорил Михаил Васильевич, — потому, что помню вас, знаю и верю вам. Мне хочется, чтобы вы работали со мной, помогали мне. Военному делу обучает у нас армию командир-спец; политически воспитывает ее комиссар — политработник. Значение политического и морального воспитания огромно. Работа политорганов — важнейшее условие высокого морального духа армии…
Юханцев вспомнил Перекоп и наклонил большую круглую голову.
— Верно? Скажу больше: работа политорганов по идейному воспитанию армии — один из главных способов ведения войны.
Юханцев еще ниже наклонил голову.
— Понимаете? Это — особый род оружия, иногда гораздо более мощный, чем винтовки и пушки. Но вот гражданская война кончилась. Что теперь делать? Перспектив нет, и делать нечего. Идти некуда…
Юханцев быстро вскинул голову. С этим он не был согласен.
— Как это некуда, товарищ Фрунзе?
— К сожалению, именно так кажется многим командирам в армии. Они спрашивают: что делать? А я отвечаю: учиться. Видите?
Фрунзе приподнял над столом книгу и показал Юханцеву.
— «Анти-Дюринг» Энгельса… Это после ряда лет, когда у меня в руках бывала только военная литература. Недавно я дал Карбышеву первый том «Капитала». «Зачем?» — «Прочитайте». — «С удовольствием». — «С удовольствием или без удовольствия, но прочитайте. Потом проверю». — «Это что же, учеба?» — «Самая настоящая». Сперва организовать такую учебу, потом развернуть и, наконец, контролировать ее результаты, — вот — ваше дело, ваша помощь мне, товарищ Юханцев. И пусть с вашей легкой руки весь комполитсостав инженерных войск Украины и Крыма сядет за книгу. Есть?
— Есть, товарищ Фрунзе!
* * *
Будь Карбышев хоть чуточку поэтом, он бы знал, что с этими строчками сделать. А сейчас знал только, что сами по себе, независимо от того, что с ними связывалось в его мыслях, они выглядели и звучали довольно пошло. Но для него это были не простые строчки. Они положительно не сходили с его языка. Подобрав бумаги к очередному докладу, он похлопывал ладонью по безобразно распухшей папке.
Не пробиться к нашей роте…
— Что это за дребедень к вам прицепилась? — хриплым басом осведомлялся Лабунский.
Вечером, дома, набегавшись с Лялькой по своему проходному кабинету, Карбышев вдруг хватал гибкое, тоненькое тельце дочери и вскидывал под высокий потолок. «Ай!»
— Откуда ты это взял, Дика? — спрашивала Лидия Васильевна.
В самом деле, откуда?
Идея «перекати-поля», как мысленно обозначал Карбышев свое открытие, родилась только этим летом. Но зародилась она давным-давно — еще во время «германской» войны, когда вводились в русской армии переносно-складные искусственные препятствия двух видов: сети Фельдта и спирали Бруно. Тогда же сложились и солдатские стишки, навсегда запомнившиеся Карбышеву четырьмя строчками. Конечно, препятствия Фельдта и Бруно были во всех отношениях выше обыкновенного оборудования позиций тремя рядами кольев, когда на одну версту полосы требуется до трехсот пудов проволоки и до тысячи двухсот кольев такого же точно общего веса. Чтобы оборудовать обычным способом участок полка в пять верст, надо доставить на позицию около трех тысяч пудов груза по грунтовым дорогам, а то и вовсе без дорог. Каторга! Чтобы построить сеть на участке полка, необходимо две с половиной тысячи рабочих дней. Если эту работу надо сделать за сутки, подавай две с половиной тысячи рабочих. Да какой же полк выдюжит? Этакой работы он и за неделю не выполнит. А тут еще отрывка окопов, ходов сообщения, пулеметных гнезд…
Что касается сетей Фельдта, все было легче а проще. Сети — в пакетах. Для переноса одного пакета, растяжки и закрепления на земле проволочного препятствия из шести рам, требовалась работа всего лишь двух человек. Установить сеть двухсаженной ширины в пять рядов на участке полка можно было за шестьдесят рабочих дней. При самых неблагоприятных местных условиях, когда затруднялся каждый шаг, работа шла в десять раз быстрее, чем при постройке сети на кольях. И все-таки с препятствиями Фельдта тоже не все было ладно. Полку надлежало возить за собой пятьсот пакетов. Их вес — полторы тысячи пудов. И было совершенно естественно, что груз этот никогда не попадал своевременно на все пункты позиции.
Спирали Бруно устанавливались еще легче и проще. На участок полка при двухсаженной ширине препятствия уходило спиралей по весу всего лишь до, сотни пудов. Но ведь и это груз немалый. Да кроме того, задержки, срывы в установке…
Наблюдая все это, Карбышев думал о том, как хорошо было бы пехоте постоянно иметь при себе легкие, подвижные, почти мгновенно складывающиеся и развертывающиеся заграждения. В его самых первых мыслях они несколько походили на перекати-поле, — так же быстро мчались вперед и так же вдруг останавливались. Позицию возводит пехота. При ней — все средства: карты, проекты, склады, транспорт и разборные постройки. Как было бы хорошо! Идея родилась и повисла в воздухе. Почему? Обычно Карбышеву казалось, что причина — в его постоянной занятости, в нехватке времени, в том, что никто никогда не заинтересовался, не подтолкнул, не помог. Но порой сквозь эту пелену предвзятостей проглядывала, как солнце, до боли искренняя мысль: а не в самом ли Карбышеве причина? Сколько уже было находок на бездорожье, по которому водило Карбышева вечно ищущее беспокойство его натуры. Однако новое всегда возникало как отвлеченность. Оно не становилось жизнью, — не одевалось формой и не превращалось в вещь. Новаторствовать и изобретать — не одно и то же. Организация и техника — рядом, близко, но все же не на столько, чтобы умный человек не мог разобраться, где что. И вот пришло теперь время, когда Карбышеву понадобилось, наконец, разобраться. «Перекати-поле» служило для этой самой проверки. Он усердно чертил по ночам проволочные шары, покрывая цифрами выкладок листы бумаги, мастерил что-то из спичек и пружинок, — с упорством и жадностью нетерпения делал все это. И не мог иначе, потому что стремился в этих ночных занятиях выйти на путь, ведущий от интуиции и порывов к практически-деятельному творчеству, — стремился и настойчиво пробовал выйти на этот путь…
* * *
В августе под Харьковом происходили совместные маневры кавалерийских и стрелковых частей с бронеотрядами. Карбышев был на маневрах. В это самое время повадился навещать Лидию Васильевну Дрейлинг. Лидии Васильевне были приятны его посещения. Он был безукоризненно вежлив, прекрасно держался и очень интересно рассказывал о совместном с Дикой житье-бытье в Бресте, то есть о том далеком времени, когда сама Лидия Васильевна еще и понятия не имела о Дике. От того, что Дрейлинг так давно знал ее мужа, она испытывала к нему доверчивое и теплое чувство. Оно укреплялось еще и тем, что несколько суховатый Дрейлинг просто, весело, совсем по-ребячьи играл и шалил с Лялькой, как только оставался с ней один на один. А это постоянно случалось. Стоило Лидии Васильевне задержаться на кухне, как шумные игры маленькой хозяйки с гостем тотчас же развертывались в проходной комнате квартиры, — в кабинете Карбышева. К этому времени Лялька стала уже очень похожей на отца, — такая же субтильная, черные пристальные глаза, длинное смуглое личико. Она походила на отца до смешного, — но это было издание, сильно улучшенное: Дика не был красив, а Лялька прехорошенькая. И с каждым днем делалась все лучше. Очень изменилась после болезни и Лидия Васильевна, — расцвела и тоже похорошела, почти возвратясь цветом лица и чистым блеском глаз к той поре, когда судьба свела ее с Дикой. Если бы ясность ее сердца была хоть где-нибудь, хоть самую малость затемнена и нарушена, Лидия Васильевна, может быть, и подумала бы, что Дрейлинг ходит к ней в отсутствие Дики не без целей и надежд. Но это даже в голову ей не приходило…
Лидия Васильевна возилась на кухне. Лялька вихрем носилась возле Дрейлинга, сидевшего в кабинете отца, за его письменным столом и старательно перебиравшего на нем бумаги. Меньше всего думая о том, чем занят Оскар Адольфович, Лидия Васильевна быстро и неслышно вышла из кухни и, пройдя через столовую, очутилась на пороге кабинета раньше, чем Дрейлинг ее заметил. Но она не могла не заметить: торопливо роясь в бумагах, чертежах и расчетах Дики, относившихся к «перекати-полю», он наспех переносил из них что-то в свою записную тетрадь. Еще не увидев Лидии Васильевны, но уже почувствовав ее близость, он быстро швырнул карандаш на стол. Момент, когда его глаза встретились с глазами Лидии Васильевны, был неимоверно короток, — ровно столько времени, чтобы она могла рассмотреть его изогнутую вбок, как у быка, красную шею, залитые стыдом красные глаза и обезьянью гримасу вместо улыбки на обычно красивом, а сейчас отвратительном лице. Он хотел сунуть тетрадь в карман, но понял, что поздно, и медленно развернул ее на половине.
— Я позволил себе позаимствовать у Дмитрия Михайловича одну замечательную мысль, — проговорил он, запинаясь и, повидимому, еще не решив, так ли и то ли надо говорить, — вот она: «Как препятствие без огня, так и огонь без препятствия обладают слабым сопротивлением. Зато препятствие, обороняемое фланговым огнем, неприступно для пехоты, если ей не помогают ни артиллерия, ни танки».
— И больше ничего? — спросила Лидия Васильевна.
Дрейлинг спрятал тетрадь и засмеялся.
— Нет, еще кое-что… Почему вы такая красная?
— Я — от плиты…
— Ложь!
— Как вы смеете так говорить?!
Теперь Дрейлинг уже знал, что ему остается еще сказать и сделать, чтобы осложнить и запутать неприятную историю с поисками «перекати-поля» на карбышевском письменном столе. Надо было заслонить одну неприятность другой, неизмеримо большей. «Пусть, — думал Дрейлинг. — Пусть…»
— У вас есть платок? — вдруг жестко, по-деловому, почти грубо спросил он.
— Есть…
— Так вытрите же щеки. Стыдно! Такая молодая, красивая женщина… Мажетесь… Пфуй!..
Он сделал короткий шаг к порогу и огляделся. Ляльки уже не было в кабинете. Сильная рука Дрейлинга уверенно обхватила талию Лидии Васильевны.
— Зачем мазаться? Зачем?..
— Прочь! — отчаянно крикнула она и размахнулась.
Сухой треск этой оплеухи и крик матери одновременно долетели до Ляльки. Но когда она вбежала в кабинет, Лидия Васильевна была одна. Она стояла, прислонясь к косяку двери, и дрожала, закрыв лицо обеими руками…
* * *
Дика вернулся с маневров. Лидия Васильевна ничего не сказала ему о происшествии с Дрейлингом. Если бы она чувствовала себя хоть в чем-нибудь виноватой, она бы сказала непременно. Но пощечина так завершила это скверное дело, что его просто не стоило поднимать из-под спуда, где оно улеглось, неслышное и невидимое, наглухо припечатанное собственной рукой Лидии Васильевны. Дика любил повторять: «Сперва — служба, потом — семья». И действовал в точном соответствии с этим правилом. Лидия Васильевна привыкла к тому, что в ее жизни с Дикой только так и может быть. Не сладкая привычка! Но Лидия Васильевна мирилась, уступала. Теперь же, когда она думала, что могло бы получиться, расскажи она мужу историю с Дрейлингом, ее охватывал страх. Она боялась: а вдруг и в этом случае Дика останется верен своему правилу, — не обидится за жену, не оскорбится за себя, не полезет на рожон: ведь служба-то — сначала, а уж потом — семья… Вот этого она больше всего не хотела. Это возвратило бы ей удар, нанесенный ею Дрейлингу. Кто знает, может быть, даже и любовь ее к Дике… Нет, нет, нет… Не нужно таких испытаний! Лидия Васильевна предпочитала сохранить свою любовь к мужу в целости, хотя и безгласной, как всегда. Собственно, по этой-то главной причине она и не сказала Дике ровно ничего о том, что без него случилось.
Прямо с маневров Карбышев попал на заседание постоянного совещания при командующем. Председательствовал Фрунзе. Один из членов Реввоенсовета делал доклад о «военном партизанстве и его значении для борьбы пролетариата с капиталом». Тема доклада была вполне современна. Петлюровские банды Палея и Тютюника недавно перешли границу Украины и вместе с морозом, вьюгами, снегопадом и ледяными ветрами навалились на страну. Но кавбригада Котовского настигла петлюровцев, порубила их близ Овруча, Базара и Звездаля, захватила сейфы с донесениями, списки явок и агентов, карты и многое другое. Фрунзе вызвал тогда Котовского на станцию Тетерев. Котовский вошел в вагон, широкий, плотный, в меховой куртке, красных штанах и красной фуражке, низко надвинутой на бритую голову, — вошел и вытянулся. Рапорт уже вился у него на языке. Но Фрунзе обнял его. «От всей души поздравляю, товарищ Котовский!» Потом повернулся к свите: «Вот как надо уничтожать врага. Учитесь, друзья, у Котовского!» Затем оба в задумчивости склонились над картой. «Люблю математической психологией заниматься», — сказал Котовский. Фрунзе засмеялся. Он знал, что «математикой» у Котовского назывался расчет боеприпасов, людей, лошадей, ширины оврагов и длины переправ. А под «психологией» разумелся дух своих войск и настроение неприятельских. Фрунзе долго не мог оторваться от карты. Он никогда не отказывался разбирать военные операции часами. Сразу со всеми находился у него при этом общий язык, и из каждого «оперативного» разговора умел он извлечь пользу. Мало походили друг на друга он и Котовский: главное в первом — стойкая выдержка полководца; главное во втором — героическая дерзость партизана. Но из соединения этих свойств возникала глубокая общность между обоими.
Когда на заседании постоянного совещания при командующем, после доклада о «партизанстве», открылись прения и взгляды выступавших начали сталкиваться и разбиваться в непримиримых противоречиях, Карбышев пожалел о том, что нет Котовского. Действительно странная атмосфера какого-то вооруженного нейтралитета окружала ораторов. У них были робкие, торопливые, заискивающие движения, и огрызались они, не глядя друг на друга, но с великой злостью. Хрипло басил в полный голос один только смелый Лабунский. Авк Батуев, недавно перебравшийся в Харьков на должность инженера для поручений, слушал, развесив уши. Его любопытство было особенного рода. Карбышев знал, что это за любопытство. Плохо разбираясь в деле и сам, по возможности, о нем не думая, Батуев жадно собирал чужие мнения, чтобы не казаться дураком и не попадать впросак. Карбышев следил за Авком и ясно видел, как он с чрезвычайным вниманием, почти с упоением, прислушивается к заведомой чепухе.
Наконец, встал Фрунзе, — заключительное слово.
— Основываясь на социально крепком тыле, даже слабейшая сторона имеет возможность держаться… Даже в позиционной войне мы видим постоянное стремление действовать на фланги, то есть перейти к маневру. Чем пресекались в позиционной войне попытки маневрировать? Только географической невозможностью. Когда, например, фланги упирались в море… Роль партизанских действий в будущей войне очень велика. И мы обязаны, товарищи, готовиться к «малым формам» войны так же тщательно, как и к большим…
Со щедростью человека, владеющего неисчерпаемым богатством, Фрунзе раздавал, разбрасывал содержимое своей сокровищницы, и каждая из его мыслей казалась Карбышеву ценнее всех остальных…
Ночью, после совещания, когда в доме все заснуло и беззвучная песнь тишины зазвенела в ушах, Карбышев сел в своем кабинете за письменный стол и принялся было за прерванную работу, — технические расчеты «перекати-поля». Но работа не шла. И не от того, что в ней что-то не ладилось, нет. Вдруг ни с того, ни с сего иссяк интерес к ней. Правильнее даже сказать, — не иссяк, а куда-то отодвинулся для того, чтобы очистить место другому, неизмеримо более важному интересу. Тишина звенела заключительными словами Фрунзе. Что за человек!..
Еще во время гражданской войны Карбышев пробовал обобщать материалы полководческой деятельности Фрунзе. Уже тогда он понимал всю необходимость таких обобщений. И не с одной лишь точки зрения общей тактики они были нужны. Прямым и естественным выводом из них должна была явиться новая теория, а за ней и новая практика военно-инженерного дела. Предстояло установить основные закономерности диалектического развития фортификационных форм. Время для этого пришло и не должно быть упущено. А «перекати-поле» может обождать.
С этого вечера Карбышев приступил к большому и серьезному делу. Он старался уяснить себе, как формировалось полководческое дарование Фрунзе сперва в ходе политической борьбы с самодержавием и буржуазией, а потом в войне с интервенцией и контрреволюцией. Он то и дело наталкивался при этом на оригинальность замыслов Фрунзе, на творческий их характер, на совершенное отсутствие шаблона в действиях. Он видел смелость и разумный риск, уменье точно оценивать военно-политическую обстановку и жертвовать тактически для стратегического выигрыша. Что ни шаг, в операциях Фрунзе встречались удивительные примеры соответствия в расчете моральных и материальных сил. Эти силы массировались на решающем направлении — Перекоп. Из тактических успехов обязательно составлялся успех стратегический — Южная группа Востфронта. Разгром достигался сочетанием обороны и наступления с широким маневром — одновременный удар на флангах, обход, охват, окружение, изоляция от баз. Таковы были основные приемы таланта Фрунзе.
* * *
С некоторого времени Карбышев и Лабунский утратили способность разговаривать друг с другом спокойно — не горячась и не споря. Может быть, причина была в том, что они сидели по целым дням в общем для обоих кабинете, а может, и не в этом. Никак нельзя сказать, что им просто надоела эта вынужденная близость, — ничего подобного. Скорее даже наоборот, — лишь теперь они начали с каким-то новым интересом всматриваться друг в друга. Интерес был настоящий — живой и жадный, но только явно недружественный со стороны Лабунского и несколько колючий со стороны Карбышева. Случалось, что споры, начавшиеся на работе утром, заканчивались уже вечером по дороге домой, а то даже и вечером не заканчивались. Бывало и так, что Лабунский вместо дома попадал к Карбышеву и просиживал у него до ночи. Спор обычно вертелся вокруг того, что такое фортификация.
Карбышев сидел в кресле у стола, — нога на ногу, острая коленка почти на уровне лица.
— Слыхали анекдот? — говорил он, смеясь, — шел дождь и два студента… Ведь совершенно то же самое и у вас! Я это когда-то фортификационной лапшой называл…
— Называйте, как угодно, — со злостью «отпихивался» Лабунский, — но не считайте людей ослами…
Он сидел на стуле у стены. Сутуловатая спина его упиралась в стену, высокие, как у крупной обезьяны, плечи подходили под уши, массивное, бурое лицо подергивалось, длинные тонкие ноги были вытянуты чуть ли не на середину кабинета.
— Это бы, конечно, замечательно было — идти по вспаханному артиллерией полю, имея впереди танки, а над головой — аэропланы. Наткнулись на чудом уцелевший одинокий пулеметный блокгауз, — требуем по радио поддержки тяжелых гаубиц. Вот бы здорово! Тогда бы и фортификация была не такая, как у нас, а другая, черт ее знает, какая. Но мало ли что и как было бы. А сейчас у нас ни танков, ни аэропланов, ни радио, и фортификация по этой причине самая распреобыкновенная. Надо, чтобы позиции были в боевой готовности к нужному моменту? Пожалуйста. Что для этого требуется? Я говорю: отнесите позиции в тыл на достаточное для выигрыша времени расстояние, и тогда…
Карбышев махнул маленькой, темной рукой. «А воз и ныне там…»
Под длинной верхней губой ровным блеском обозначились мелкие белые зубы.
— Ересь! Понимаете? Ер-ресь!.. Разговор о так называемой «обыкновенной» фортификации — это разговор о спокойной жизни. Хуже того: это — безобразие. Нельзя в конце концов подчинять боевые требования техническим. И не по ошибке, а сознательно. Нельзя… Подпирать укрепленными позициями надо только фронт…
— Поехала кума неведомо куда. А Каховка?
— Каховка и Уральск родились на фронте. И вообще: добиться достаточной боевой готовности позиции к нужному моменту — значит быстро построить позицию там, где она необходима. Вот и все! Ничего тут больше нет. Позиция — щит пехоты. И, как щит, должна быть подвижна. От тяжелых козырьков и блиндажей мы тысячу раз отказались. При отходе спасенье в активной обороне и контратаках…
— Идея понятна, но она у вас прыгает, она — рогатая…
Спору не предвиделось конца. Лабунский взглянул на часы: два ночи.
— Не знаю случая, — сказал он, позевывая и почему-то не находя даже нужным прикрыть при этом рукой рот, — чтобы кто-нибудь когда-нибудь кому-нибудь что-нибудь доказал. Глупо спорить!
Он обвел глазами заваленный бумагами письменный стол Карбышева и, помолчав, спросил:
— В профессора ползете?
Всякий раз, как только спор унимался, Карбышев вдруг забывал о нем и тотчас начинал думать о том, что надо будет сделать после спора. Переключения эти происходили в нем почти мгновенно.
И сейчас, встав с кресла, чтобы проводить Лабунского, он был так далек от него мыслями, что даже и не понял дерзкого вопроса.
— Что?
— Я говорю: профессорам недурно живется…
— Завидно? Пора бы вам знать, что сами по себе деньги — не зло, но и не добро, а только сила, которую разум и воля человека направляют то туда, то сюда.
— Разум и воля? Хм! А вы слыхали, что моя жена бьет меня по голове мокрым полотенцем, когда я прихожу домой под мухой?
— Слыхал. И думаю: так вам и надо.
— За что, собственно? Ведь я же для вас — terra incognita. Давно знакомы? Ровно ничего не значит. Просто вы меня изобрели негодяем и воображаете, будто…
— Ну, знаете, — вас не вообразишь…
— Отчего? Вы и это можете. Вроде «перекати-поля»…
Карбышев уставился на Лабунского неподвижными черными глазами. «Что такое? Откуда он про…» Но Лабунский, по обыкновению, был безмятежно спокоен.
— Про «перекати-поле» я потому вспомнил, что сам на него похож.
«Ну, вот, — с облегчением подумал Карбышев, — конечно, совпаденье… И ничего больше».
Между тем Лабунский уже нахлобучил на голову фуражку, да так низко, что заслонил козырьком поллица.
— Однако узнать меня по-настоящему, Дмитрий Михайлович, вам еще предстоит. Да, может быть, я и сам себя вам покажу. До завтра!
И он пошел через квартиру на цыпочках, ступая по паркету длинными ногами, как аист, шагающий через луг…
Луна то забегала за тучи, то выскакивала из-за них на прозрачную гладь неба. И от этого летучими всплесками зеленого мерцанья переливались в кабинете волны ночного света. Дмитрий Михайлович подошел к окну. Широчайшей картой развернулся перед ним мир. Города не было в этом мире. Он потонул в бело-дымчатой пучине тумана. И Карбышеву на миг показалось, что он сейчас — единственная человеческая душа во всем развороте ликующей ночной жизни. Грудь его вздрогнула, сердце зажглось радостью. Он наслаждался своим одиночеством:
— Хорошо в такую ночь быть сильным!
Сколько уже раз бывало, что удавалось ему взяться за перо лишь поздней ночью. Кто бы ни были люди, мешавшие работать, — гости Лидии Васильевны, спорщики, вроде Лабунского, — все равно, он с феноменальной деликатностью выдерживал искус. И никто бы не догадался, как ему необходимо быть одному. Но люди уходили, и тогда он хватался за перо, — делать «урок». Черта, которую обычно называют исполнительностью, была необыкновенно сильна в характере Карбышева. Когда-то это казалось в нем людям простой «строевитостью». А. теперь стало неумолимой потребностью точности в деловых расчетах со всеми и, главное, с самим собой. «Уроки» задавала Карбышеву не только его служба; он сам задавал их себе. Не было препятствия, которого он не одолел бы, чтобы выполнить «урок». В этом заключался внутренний смысл его деловой честности, а вне дела он не умел, не хотел и не мог существовать. И, если надо будет сегодня просидеть за столом до шести утра, чтобы написать «урочные» страницы, он просидит до шести…
Большая статья, над которой работал Карбышев, отложив в сторону проект «перекати-поля», называлась так: «Влияние условий борьбы на формы и принципы фортификации». Это была смелая попытка диалектически раскрыть внутренние зависимости между явлениями военной борьбы на различных этапах ее исторического развития. Среди этих явлений Карбышев выделял то, что военные инженеры называют обычно фортификационной формой. Ему надо было проследить, как, с одной стороны, менялись общие условия военной борьбы, а с другой — как под воздействием этих меняющихся факторов эволюционировала фортификационная форма. С особой силой влияло на ее эволюцию развитие технических средств борьбы. И отсюда Карбышев делал решительный вывод: «Фортификация не терпит шаблона». Давнишние мысля, которые он безуспешно внушал когда-то Батуеву, не умея внушить, стояли теперь на прочном диалектическом основании. Жесткая рука Карбышева с необыкновенной легкостью выводила на бумаге ровные, четкие строки — одну за другой, одну за другой. Он писал без помарок: «Фортификационные формы, неуместные при одних условиях борьбы, рациональны при других, откуда следует, что никаких твердых „современных“ неизменчивых форм не было и быть не могло». Обобщения полководческого опыта Фрунзе представляли собой арсенал доказательств и доводов, и арсенал этот служил Карбышеву как неразменный рубль. Карбышев писал об уральском кольце, о Каховке, — целое учение о тыловых плацдармах, совершенно новое, никогда и никем еще не высказанное, выливалось на бумагу из-под его острого пера. В чем состоят условия, при которых плацдармы с успехом выполняют свою активно-оборонительную роль? Карбышев писал о наступательной направленности общей задачи плацдармов, об их оперативном и боевом происхождении, о степени участия, которое должна принимать в их создании пехота, и вопрос становился на ноги…
Статья не могла ни предусмотреть всех возражений, ни исчерпать всех положительных аргументов, — для этого еще не наступило время, и Карбышев понимал это. Но он очень хорошо понимал и другое: время уже наступило для того, чтобы подобная, пусть несовершенная статья могла, наконец, возникнуть. И вот она действительно возникала под карбышевским пером. Он быстро взглянул на часы. До шести еще сорок минут. Дальше, дальше…
Да, идея, реализованная в каховском плацдарме, заключалась вовсе не в том, чтобы иметь позицию, хорошо укрепленную для обороны бериславских переправ. Идея в том, чтобы иметь хорошо укрепленную исходную позицию для наступления. Каховка — проявление активно наступательного духа, вот в чем дело. Каховка подтвердила в стотысячный раз, что как ни важны на войне танки, бронемашины, авиация, прочая техника, но еще важнее то, в руках какого человека собрана эта техника. И сам человек, человек без техники. Именно благодаря этому человеку устоял против белых каховский плацдарм — без танков, без бронемашин, без авиации, со множеством вопиющих недостатков, допущенных строителями при его возведении (Лабунский? Да, да — он…) Ошибки подобного рода влекут за собой излишки в жертвах и без необходимости пролитую кровь. Как избежать ошибок? Средство одно: строители позиций обязаны твердо знать, как влияют условия борьбы на фортификационные формы, правильно принимать эти условия в расчет и в соответствии с ними конструировать как весь позиционный узор, так и отдельные постройки…
Часы отбили шесть. Карбышев положил перо.
Глава двадцать пятая
Харьковская весна двадцать второго года была для Фрунзе очень деятельной весной. В феврале он выступал на собрании Общества ревнителей военных знаний. В марте сделал два доклада на Всеукраинском совещании командиров и комиссаров, — один о военно-политическом воспитании Красной Армии, другой — о ее текущих задачах. В апреле происходило совещание военных делегатов XI партсъезда, и Фрунзе опять выступил с докладом о военных задачах страны и Красной Армии. Командующий поднимал коренные вопросы и коренным образом решал их. Карбышев не пропускал ни одного из его докладов. Когда он слушал спокойную, твердую и ясную речь Фрунзе, ему казалось, что сверкающее будущее бросает перед собой яркую дорогу света. И светлое ощущение новой радости рождалось в Карбышеве, — он радовался тому, что Фрунзе — не имя, не книга, а настоящий живой человек.
Лабунский уехал в Севастополь. Юханцев временно завладел его письменным столом и сидел в одном служебном кабинете с Карбышевым. Он тоже восхищался Фрунзе.
— Посмотри, — сказал он однажды, протягивая Карбышеву какую-то бумагу.
Это было секретное донесение о прошлогодних партизанских делах с такой обстоятельной и большой по размеру резолюцией, что она могла бы сойти и за целую статью. Под резолюцией стояло: «Фрунзе». Карбышев прочитал строки, на которые указывал Юханцев: «Что такое политический бандитизм на Украине?.. Это — кулацкий террор против советской государственной и пролетарской дисциплины».
— Ну? Можно лучше сказать?
— Можно ли сказать лучше, не знаю. А вот иначе сказать нельзя.
— Я же и говорю…
— Нет, ты не то говоришь. Иначе сказать, комиссар, нельзя. Стоит узнать, как Фрунзе определяет махновщину, и уже ни представить ее себе, ни понять иначе, чем он, не-воз-можно. Это и есть главное…
В кабинет вошел атлетически раздавшийся в плечах, раздобревший всем корпусом и сделавшийся еще красивее, чем был раньше, Батуев.
— Дмитрий Михайлович, — сказал он, — докладная записка для Михаила Васильевича готова. Сегодня всю ночь сочинял, сейчас отпечатал. Натрудился! Еле ноги держат…
И он засверкал веселыми ямочками на крепких, смугло-румяных щеках. Карбышев посмотрел на него и засмеялся.
— Жениться вам надо, Авк!
— На ком?
— Надежда Александровна Наркевич, — лучше не придумать.
— Верно, — согласился Батуев и покраснел, — только…
— Что?
— Мне ее жалко.
— В себе не уверены?
— Нет… Наоборот, — чересчур уверен. Такой курятник распложу…
— Ч-ч-черт! — сказал Юханцев и так круто повернулся в своем кресле, что оно испустило пронзительный писк.
Карбышев просматривал записку.
— Никуда не годится, товарищ Батуев, — решительно проговорил он, — кто это вас надоумил так написать? Я же вам объяснял…
Батуев пожал плечами.
— Перед отъездом Аркадия Васильевича я с ним согласовал, — сердито сказал он, — и все данные от него получил…
— Ни одной цифры верной. Все — вранье. Ведь вы знаете Лабунского…
— Как же теперь быть?
— Отправляйтесь к себе. А я сам пересоставлю доклад. Но заметьте, что это не работа, а безобразие!
Батуев опять пожал плечами. Карбышев ясно видел, что он ничуть не считает себя виноватым; наоборот, по его мнению, виноват в чем-то Карбышев, — в излишней взыскательности, в том, что ему невозможно угодить.
— Идите, — быстро и резко сказал Дмитрий Михайлович, — идите и не мешайте мне работать!
Когда Батуев вышел, Юханцев недовольно покачал головой.
— Неправильный у тебя метод, товарищ Карбышев, — высказался он, — ну что за толк обругать дурака и вон выгнать, а самому за него делать? Его заставить надо. Как на заводе…
— То — на заводе, — пробормотал Карбышев, углубляясь в записку, — а здесь это себе дороже стоит.
— Совершенно неправильный метод! — упрямо повторил Юханцев.
Когда, наконец, злосчастная записка была переделана и перепечатана, Карбышев поставил в уголке ее последней страницы свой гриф и протянул документ Юханцеву.
— Визируй, комиссар!
Юханиев внимательно прочитал. И потом к частоколу крупных букв сжатой карбышевской подписи присоединил ползучую мелкую вязь своей.
— Тоже неправильный метод, — говорил он при этом, — вот я подписываю… Из доверия к тебе, к Карбышеву, подписываю. А много ли сам-то я понимаю в том, что подписываю? По совести сказать, скандал… А?
Карбышев пристально посмотрел на Юханцева, — глаза его играли веселым огнем.
— Скандал, потому что мысль по прямой до конца довел. Не через всякий овраг, Яков, можно перепрыгнуть. А теперь остается тебе одно из двух. Либо иди и заявляй на себя: вовсе, мол, никудышный я комиссар, либо кричи: хочу учиться!
* * *
Саперные части ходили в леса на заготовку дров для армии. Редкая из этих экспедиций кончалась благополучно. Почти всегда случалось так, что команда рубщиков оказывалась зажатой зелеными бандитами в кольце. Зеленые били из винтовок по команде. Саперы отвечали. Лес гремел от пальбы, раненые падали и ползли, обливаясь кровью, как в настоящем бою. Что делать? В конце концов начали ходить в лес не иначе, как крупными отрядами из пяти-шести рот. Придя к месту, одна рота становилась на работу, а батальон — в охрану. И все-таки миновать обстрела не удавалось. Все-таки, возвращаясь из леса, несли раненых. Предполагать, что зеленые так удачно действовали по наитию, было невозможно. Юханцев, например, был уверен, что существует твердая военная рука, которая организует, а может быть, и руководит лесными атаками на саперов. Кому принадлежит эта рука, Юханцев не знал. Подозрения, бродившие в его голове, были очень смутны. Но был в этих подозрениях один чрезвычайно ясный, до полной неоспоримости пункт. Зеленые никогда не ошибались в выборе места и времени для встречи с саперами. Своевременно осведомлять их об этом мог только такой человек, который имел отношение к нарядам на рубку леса. А наряды исходили из УНИ…
У Юханцева были свои люди в инженерных частях, — те, кого он давно и хорошо знал, кому верил без оговорок. Эти люди имели задачу — забрать «языка» из вожаков зеленой стаи и живым пригнать в Харьков на разборку. Люди старались. Они уже знали в лицо нескольких вожаков, а иных и по кличкам. Но захватить никого до сих пор не удавалось. Бывали очень досадные срывы: волки уходили из самых рук. Особенно досаден был последний случай. Юханцев только головой качал да встряхивал сивыми кудрями, слушая рассказ Якимаха. Разговор происходил в коридоре УНИ, у громадной стеклянной двери, выводившей отсюда на площадку лестничной клетки. Они стояли у стены, близко один к другому, осторожно приглушая голоса. Голова Якимаха была забинтована, — он трое суток провозился в околотке. Как же, однако, вышло, что «пруссак», на котором он уже верхом сидел, все-таки выскочил из-под своего наездника и унес ноги, чуть не превратив голову Якимаха в студень? Якимах очень хотел рассказать подробно и обстоятельно, но не мог. Все дело с того момента, когда он вцепился в «пруссака» и оседлал его, до развязки, заняло так мало времени, и так много за это короткое время всего совершилось, что без путаницы не обойтись. Да и голова — в дырьях, не держит. Он помнил только, что на пальцах правой руки «пруссака» надето было пятерное железное кольцо или вроде кольца, и когда удар его правой руки пришелся Якимаху сперва в лицо, а потом в голову, тут же — все и кончилось. От крови во рту стало горячо и солоно. Череп будто лопнул, брызнув густым огнем. Сердце ухнуло, замерло, провалилось, какие-то камни посыпались на спину, и, как ни старался Якимах пошире раскрыть глаза, ему ничего не виделось, кроме ослепительных разноцветных волн…
— Ну? — спрашивал вполголоса Юханцев.
Якимах молчал. Глаза его, все еще красные и пухлые после недавней передряги, страшно таращились из-под белых марлевых повязок, — он глядел сквозь стеклянную дверь на площадку лестницы.
— Да ну же?
Якимах молчал. Тогда и Юханцев взглянул на лестницу. Площадку пересекали два человека. Один из них был Дрейлинг. Другого Юханцев никогда не видал. Но с той минуты, как увидел, уже забыть не мог. Лоб этого человека был слегка скошен назад, а крепкие, тяжелые челюсти, наоборот, выступали. Зоркие темные глазки бегали под лысыми бровями. Короткие волосы странно двигались на голове вместе с кожей, — по-звериному. Нос его был крив, — словно перебит посередине. И к щеке большим белым пятном прилип пластырь.
— «Пруссак»… — прошептал Якимах.
— Что?!
Первым порывом Юханцева было броситься за кривоносым. Вторым — не бросаться. Дрейлинг и кривоносый медленно шли через площадку. Они были заняты разговором. Дрейлинг не мог не видеть за стеклом, в двух шагах от себя, Юханцева. Он даже вежливо поклонился, — вот я иду с человеком в желтой гимнастерке и синих галифе, и черт мне не брат, потому что надо знать очень многое для того, чтобы хоть что-нибудь понять в том, почему и зачем я с ним иду. Заметив и разгадав все это, Юханцев решил не бросаться, — верный расчет: Дрейлинг попался, но не надо его пока пугать; клещи сами замкнутся, когда… «Пруссак» тоже повернул, голову к двери; сначала его рысьи глаза скользнули по Юханцеву, потом уперлись в Якимаха. Тут наступил миг, — страшно короткий, если его отбить по секундам, и неимоверно долгий как для «пруссака», так и для Якимаха: они смотрели друг на друга; «пруссак» узнавал в забинтованном человеке своего смертельного врага, а Якимах все полнее и полнее сознавал себя узнанным. И, наконец, все стало ясно всем четверым…
* * *
Карбышев докладывал Фрунзе. Юханцев, по обыкновению, присутствовал. В просторном кабинете командующего было тихо и прохладно. Фрунзе стоял у окна, лицом к широкой площади. Поставив ногу на уголок стула, опершись локтем о колено и перебирая бородку пальцами, он казался сейчас Карбышеву одновременно и близким и далеким. Между тем вопрос, который поднимался докладом Карбышева, был очень важен. Речь шла об усилении дорожно-мостовых частей за счет сокращения саперных. Руководство по укреплению позиций Карбышев предлагал перенести на пехоту.
— На Каховке, под Перекопом и на Чонгаре, — говорил он, — саперы применялись лишь в качестве рабочей силы. Как технический руководитель, сапер не был там нужен, потому что с укреплением легких полевых позиций, пехота превосходно справлялась сама…
Как и всегда, предложения докладчика вполне разделялись комиссаром. Но и Карбышеву, и Юханцеву было известно, что Лабунский решительно против них возражал. Больше того, уезжая в Севастополь, он просил без него не ставить этого вопроса. Однако вышло так, что в Севастополе он задержался, а реорганизация армии не могла и не позволяла ждать. Дивизии разукрупнялись, бригады уничтожались; формировались штабы стрелковых корпусов, при корпусе — саперный батальон, при дивизии — рота. Будущее дорожно-мостовых частей или определялось теперь, или не определялось вовсе. Юханцев настоял на сегодняшнем докладе. Фрунзе сразу понял и суть и неотложность дела.
— Вы правы, товарищи, — сказал он, — так и, надо будет сделать.
Карбышев и Юханцев переглянулись. Комиссар с довольным видом взъерошил волосы. Скупая улыбка тронула глаза и губы Карбышева.
— Позвольте доложить, товарищ командующий: Аркадий Васильевич против моих предложений.
Фрунзе быстро отошел от окна и сел в кресло.
— Но ведь командую я, — тихо проговорил он, — а не Лабунский.
И вдруг развязался широкий разговор — один из тех разговоров, когда талантливая человеческая мысль выходит на простор и свободно проявляются наступательные порывы творческого ума собеседников. Фрунзе умел и любил развязывать такие разговоры Он с удовольствием следил за Карбышевым, за тем, как менялся у него на глазах этот интересный человек. Всегда сдержанный, осторожный в словах, аккуратный даже в улыбках, всегда в узде, он точно снял сейчас с себя все эти сдержки и, упразднив контролирующее чувство такта, спорил и доказывал.
— Вышло «Наставление по полевому военно-инженерному делу», — говорил он, — в этом наставлении найдутся и каталоги чуть ли не всех автомобильных фирм, и детали всевозможных фортификационных посгроек. Но о том, что такое позиция, для чего и как она строится, — обо всем этом нет ни звука. Как же это назвать на языке войскового командира, которому азбука военно-инженерного дела необходима до зарезу?
— А вы думаете, что необходима? — поддразнил Карбышева Фрунзе, — я читал вашу статью. Все очень интересно и важно, почти все правильно. Никто никогда не ставил так военно-инженерных вопросов, как это сделали вы. Однако… нет ли у вас пересола в том, что относится к пехоте?
— В чем вы видите пересол, товарищ командующий? — энергично заспорил Карбышев. — Недосол, пожалуй… Побоялся шагнуть как бы надо. Плевна, Шипка, Шахе, все укрепленные позиции первой мировой войны, Царицын, Уральск и Каховка времен гражданской войны — все подтверждает мою правоту. Коли необходимо, пехота всегда сумеет быстро и легко укрепить для обороны слабые позиции. Надо только пехоте материально и технически помочь. Надо кое-чему обучить ее… Чему?
— Я вам скажу чему, — улыбнулся Фрунзе, — наступательности. Именно она — основа воспитания бойца. Ее целям служит фортификация. Потому и надо бойцам знать фортификацию. Красноармеец должен уметь окапываться при всякой обстановке…
— Но останавливаться только для того, чтобы окопаться, — упаси бог, — вставил свое слово Юханцев.
— Верно. Маскировка должна стать привычкой бойца во всех случаях боя. Боец должен уметь обороняться. Но наступает он или обороняется, фортификация помогает ему усилить свой огонь. Все это так. Но ведь вы хотите гораздо большего. Судя по статье, вы не прочь превратить пехоту в саперов…
— Нет, товарищ командующий, —.горячо проговорил Карбышев, — я не этого хочу.
Разговор сверкал, уходя все вперед и вперед. Он не был спором, — расхождения падали, как только к ним прикасались. Но вместе с тем он и походил на спор тем, что общность взглядов возникала не иначе, как из их расхождения. И от этого разговор казался, да и в действительности был очень интересен для собеседников. Говорили о том, что инженерное укрепление позиции бывает необходимо всегда, когда одна или обе стороны стремятся по каким-либо причинам оттянуть решительное столкновение, как это, например, было при той же Каховке. А если так, то изучать устройство укрепленных позиций полевым войскам необходимо. Карбышев утверждал:
— Они должны уметь воевать на позициях не хуже, чем на маневре…
Фрунзе говорил:
— В статье у вас написано, что главное на войне — не танки, не бронемашины, не авиация, а человек. Это верно, так как техника не заменяет человека в военной борьбе, а лишь усиливает его. Но сказано это с пересолом, как и многое другое. Успех современного боя решается соединенными усилиями всех родов войск. Только действуют они все в интересах пехоты, ибо она всегда была и остается основным родом войск. Между тем сомнению не подлежит, что без авиации, пушек, бронемашин и танков пехота бессильна.
Карбышев нервно шевельнулся в кресле.
— Мне надо было написать, что новые борцы и лучшая техника — два фактора победы. Если бы речь шла о будущей войне, а не о Каховке, где техники вовсе не было, я бы так и написал.
— Золотые слова, — ласково усмехнулся Фрунзе, — а в том, что приоритет перед техникой за духом армии и народа, — в этом вы правы, конечно.
Он обернулся к Юханцеву.
— Опираемся на моральный дух войск. Твердо знаем, что обеспечивается он отличной постановкой политической работы. В этом, как и во всем, идем за учителем, полагающим начало нашей школе военного искусства. Вот вам мой совет, товарищ комиссар. Во-первых, будьте самоотверженны и стойки; во-вторых, храните живую, жизненную связь с красноармейской массой; в-третьих, старайтесь так руководить этой массой, чтобы она видела правильность вашего руководства на практике, на деле. А уж все остальное сделают советский строй и классовое единство ваше и ваших солдат…
Карбышев встал. Ему показалось, что при новом повороте разговора он становится лишним. Может быть, и Фрунзе думал так же, потому что не задержал.. его. «Разрешите идти, товарищ командующий?» — «Пожалуйста. До свиданья…» Но как только Карбышев вышел, Фрунзе заговорил именно о нем.
— Человек с будущим.
— Похоже, — согласился Юханиев.
— На таких лепят ярлык: «крупная фигура». В глаза бьет. Я спорил с ним и невольно сравнивал его о Лабунским. Все-таки между военным инженером и саперным офицером большая разница. Примерно как между офицером генштаба и строевым. Разница не только в круге знаний, но еще и в горизонте понимания боевых требований, военных событий, — в том, собственно, что дается лишь высшим военным образованием…
Юханцев молчал, но не потому, что сказать было нечего. Случалось и ему иной раз уплачивать словесную дань необходимости. Зато в конкретных обстоятельствах он действовал, как дровосек в чаще дремучего леса. И сегодня он с нетерпением ждал удобной минуты, чтобы сделать главное. Пришло-таки время, когда надо было прямо обрушиться на Лабунского, — выложить все и освободить от него УНИ, штаб округа, и самого Фрунзе. Было много причин и поводов для того, чтобы сделать что именно сегодня. Да и казалось Юхаицеву, будто Фрунзе подбивает его на прямоту.
— Не выношу вранья, — говорил Фрунзе, — недавно спрашиваю Лабунского: «Сколько у вас кабеля?» Отвечает без запинки: «Двадцать три тысячи верст». Утром — служебная записка: «По уточненным данным оказалось пятнадцать тысяч верст». Я долго относился к его справкам серьезно, а потом понял, что все они — вранье. Однако… я же, черт возьми, не в бирюльки играю!
— Лабунский — шарлатан, — с убеждением сказал Юханцев, — политический проходимец и шарлатан. Перед отъездом в Севастополь делал доклад о маскировке. От хлопков чуть потолок не упал. Я был, слушал. Доклад и впрямь замечательный. Тут и способы окрашивания предметов, и обманные цели, и звукомаскировка, и дымовые завесы… «Что же, думаю, за фокус?» Ведь это самому, как его?.. «Отец»-то русской маскировки…
— Величко.
— Вот-вот. Самому Величке впору. А Лабунскому — откуда? Кругом хлопают, благодарят. «Фокус, — думаю, — не я буду, если не разоблачу». Ну, и поусердствовал, разъяснил-таки…
— Что же оказалось? — с любопытством спросил Фрунзе.
— Оказалось, Михаил Васильевич, что еще за три недели до доклада приспособил к себе Лабунский секретным образом специалиста-маскировщика Для натаски. Тот и взялся. Да ведь как! Лабунский доклад произносит в одной комнате, а маскировщик слушает в другой и…
Фрунзе откинулся на спинку своего кресла и залился по-детски веселым, почти счастливым смехом.
— Что же смешного? — угрюмо пробормотал Юханцев. — Врет на каждом шагу, шарлатанит…
Фрунзе смеялся все веселее, отирая платком покрасневшее довольное лицо.
— Да ведь он талантливый шарлатан, — поймите!
Юханцев понял, но качнул головой осуждающе.
— Врет…
— Однако и слово держит.
— Как сказать! Я вот руку готов в огонь, — Юханцев вынул из кармана перебитую под Юшунем левую руку, — что… хотя, конечно, нет у меня…
— Рука ваша уже была в огне, — серьезно проговорил Фрунзе, — хватит. Говорите-ка лучше, что же у вас есть.
Теперь Юханцеву предстояло выложить главный козырь. Но был ли он действительно козырем, а не пустой доглядкой практически ровно ничем не подтвержденного внутреннего убеждения?
— Словом: с тех самых пор, как Дрейлинг по вине моей сквозь землю ушел, всячески я вникаю в Лабунского. И могу, наконец, твердо вам доложить, что один он у нас только и знает, куда пропал Дрейлинг.
— Нападений на лесорубов больше нет? — живо спросил Фрунзе.
— Не было…
— Однако, извините меня, товарищ Юханцев… Конечно, надо быть начеку. И я начеку. Но догадки ваши, повидимому, относятся к области психологической чепухи. Ведь прямых доказательств никаких?
— Никаких.
— Значит, хотя и не абсолютная, но все-таки… чепуха!
— Слушаю, товарищ командующий!
Юханцев замолчал. И Фрунзе тоже молчал, глядя в потолок и обхватив коленку пальцами крепко сцепленных рук. Так прошло несколько минут. Юханцев удивился, когда посмотрел на командующего. Что с ним случилось за эти минуты? Фрунзе был бледен той сероватой бледностью не вполне здоровых людей, которая с особенной резкостью бросается иногда в глаза. И во всей его крепкой и бодрой фигуре чувствовались усталость и еще что-то — совсем больное…
— Лабунский просился на Высшие академические курсы в Москву, — сказал Фрунзе, — ему хотелось доучиться. Однако он не поедет на эти курсы.
— Почему? — спросил Юханцев.
— Отчасти потому, что вы мне о нем говорили. А отчасти, — и это главное, — совсем по другой причине. Лабунский — прошлое. А на ВАК надо быть людям будущего. Вообще надо больше думать о будущем…
Фрунзе оживился, встал и подошел к окну.
— Сидим мы с вами, Юханцев, здесь. Армию еле кормим, наготу ее чуть прикрываем. Повозок у нас нет, дров нет. Бандиты на нас лезут. Ну как же не мечтать о таком времени, когда все будет, чего сейчас нет? И вспомним мы тогда о том, как сидели сегодня, взглянем друг на друга и засмеемся. Ведь будет же это, товарищ Юханцев!
* * *
Лабунский вернулся из Севастополя в живом и веселом настроении. Промкомбинат «Стекло и гвозди» развертывал деятельность и начинал приносить дивиденды. Впереди открывалась заманчивая перспектива длительной командировки в Москву для прохождения ВАК. Все устраивалось на редкость ладно. Некоторую оторопелость Лабунский почувствовал, являясь к Фрунзе. Командующий почему-то был холоден, невнимателен и как бы несколько сторонился. Но могло всего этого и не быть на деле, а лишь почудиться Лабунскому. Принимая его, Фрунзе был чрезвычайно занят. Однако первое ощущение неблагополучия подтвердилось и в УНИ. В коридоре на стене висела большая стенгазета. Лабунский сразу приметил бойкую руку художника. Карикатуры для стенгазет всегда очень остроумно и с известным техническим совершенством изготовлял Карбышев. И этот рисунок тоже, конечно, вышел из его рук. Рисунок изображал три спины, выписанные так выразительно, что узнать, кому именно каждая из них принадлежала, не представляло ни малейшей трудности. Внизу — подпись: «Дети, в школу собирайтесь!» Карикатура посвящалась отъезжавшим из Харькова на ВАК работникам УНИ. На карикатуре было трое отъезжающих. А где же четвертый? Где Лабунский?..
К вечеру Лабунский знал все. Его кандидатура на ВАК не прошла. А как он хотел этой поездки, как ее добивался, как был уверен в удаче, как часто говорил своей новой жене: «Собирайся!» И она вешала мокрое полотенце сушить над плитой, постепенно отвыкая от скверной привычки. Выйдя вечером из УНИ, Лабунский медленно шагал по улицам города, далеко обходя свою квартиру и постепенно выдвигаясь к тому месту, где уже светился огнями и гремел музыкой ресторанчик «Не рыдай». Когда он вошел в зал, настоящие безобразия еще не начались, но дым уже волнами перекатывался через столики, кулаки мелькали над головами, глотки ревели, посуда прыгала, звякала, женщины визжали, и дождь разноцветных конфетти сыпался на пирующих. Ловко брошенная кем-то серпантинная ленточка повисла на ухе Лабунского: сигнал. Он огляделся, но не увидел ничего примечательного. За ресторанчиком был заплеванный, лысый сад с ютившимися в кустах акации парами. Странные вздохи и многозначительно-сладкие слова раздавались то в одном углу этого убежища, то в другом…
Как только Лабунский очутился здесь, к нему быстро подошла высокая, худая женщина в шляпе с цветами и лорнеткой у больших, близоруких глаз.
— Кажется, я не ошиблась? Да? Аркадий Васильевич?
— Не ошиблись, — сказал Лабунский, — что нового?
— Много.
— Например?
— О чем вы хотели бы услышать?
— Не прикидывайтесь дурой.
— Фу… Как не хорошо!
— Я вас спрашиваю: что нового?
— Мы никуда не пойдем отсюда?
— Нет.
— Тогда…
— Ну?
— Оскар Адольфович уехал.
— Что? Дрейлинг уехал? Куда? В Москву?
— В Германию.
— Брешешь?
Женщина пожала худыми плечами.
— Читай. Вот его записка.
Лабунский схватил листок. «Проиграть возможно каждую минуту, выиграть — нельзя. Что за смысл в такой игре?..»
— А тот, другой? — хрипло спросил Лабунский.
— «Пруссак»?
— Да. Он тоже уехал?
— Оба. Собственно, «пруссак»-то и увез Дрейлинга. У него в Германии близкая родня.
Женщина взбросила лорнетку к глазам, оглядела Лабунского с головы до желтых краг и вдруг так дернула за козырек его фуражки, что закрыла тульей все лицо.
— Эх ты, дурень! — сказала она — Туда же!..
Когда Лабунский высвободил глаза, женщины около него уже не было. Он стоял посреди сада один, широко расставив ноги, и чувствовал себя совершенным дураком. Человек головокружительный, вечно идущий на штурм и пролом, он мысленно оглядывался, выбирая направление атаки и нахрапа. Но штурмовать было нечего и ломиться некуда… Удушливая злость наполняла грудь, вползала в мозг. Лабунский вышел из сада и двинулся, не замечая дороги, куда глаза глядят…
Луна поднялась красная и тяжелая. Мутные пятна света разливались по пыльным улицам. Скверная ночь! Заголубело небо. Туман густел и клубился. Город делался призрачным. Сквозь серую пустоту раннего утра в тихую до того улицу с преувеличенным грохотом ворвались две серые машины. Всхрапывая, они запрыгали на колдобинах мостовой, догоняя одна другую, задрыгали задними половинами разбитых туловищ, дохнули нафтализоловой вонью и скрылись. «Больничные», — догадался Лабунский. Он уже подходил к дому. Сверху посыпался меленький холодноватый дождик. И Лабунский с отчаянием вспомнил про мокрое полотенце…
* * *
Инженерные части квартировали в конце Сумской, за ветеринарным институтом, там, где старый казарменный городок. А парады происходили на площади, против здания УЦИК. Как пройдут на Октябрьском параде саперы? Карбышев и Юханцев то и дело ездили за казармы, на инженерный плац. Там шла «подготовочка» — отбивался шаг, равнялись шеренги, подтягивались шинели и пояса.
— Хорошо! — одобрял Юханцев.
— Хуже быть не может! — говорил Карбышев. — Разве это называется «ходить»?
— Офицерский дух в тебе…
Карбышев слегка менялся в лице, как будто застигнутый врасплох на чем-то неладном. Но тут же спохватывался и сам переходил в наступление.
— Есть во мне офицерский дух, не спорю. Но служит он Красной Армии. И пора бы тебе, комиссар…
— Неужто пора? А я и не ведал. Коли пройдут саперы по-твоему, лишнюю рюмку ставлю!
Лабунский после Севастополя был нездоров: пил. Но перед самым парадом выяснилось, что командовать инженерными частями все-таки будет он. Юханцев сердился: «Орел… С зубами родился… Мы еще только собираемся по лишней рюмке, а он уже почем зря хлещет». Однако на параде Лабунский выглядел действительно орлом. Команды подавал оглушительно ревучим голосом и ел Фрунзе вытаращенными мутными глазами. Он не готовил войск к параду. А ставку между тем делал на парад. Именно здесь собирался он убедить Фрунзе в своей незаменимости. И пошатнувшееся положение свое именно здесь укрепить. План был разработан. Это был очень хитроумный и в то же время чрезвычайно простой в исполнении план. Для успеха требовалось только заранее кое в чем условиться с одним-двумя командирами из назначенных к выводу на парад специальных рот. Лабунский не сомневался в удаче. Юханцев ровно ничего не знал, но что-то предчувствовал. «Печень у него черная, подлец он. Конечно, и Михаил Васильевич его насквозь видит. Но за один лишь печеночный цвет гнать не хочет. Фактов, фактов мало… Эх!»
Когда Фрунзе шел по фронту телефонной роты, Лабунский просипел:
— Добился, товарищ командующий, от командиров рот, — знают сполна имя и фамилию каждого своего бойца… Да еще и семьи точный адрес… Прикажете проверить?
Фрунзе посмотрел на него с удивлением.
— Неужели? Очень хорошо!
Лабунский рявкнул:
— Товарищ комроты! Фамилия вот этого бойца?
— Иванов!
— А имя?
— Семен Григорьевич!
— Где семья его проживает?
— В Вышнем Волочке!
— Благодарю, товарищ комроты!
— Рад стараться, товарищ…
Фрунзе стоял бледный. Глаза его не искрились и не сияли, как обычно, бодрым светом благожелательности, — они сверкали темным гневом.
— Аркадий Васильевич, командир роты вас обманул!
— Почему, товарищ командующий?
— Я знаю этого красноармейца. Он не Иванов…
Обойдя инженерные части, Фрунзе вернулся к телефонной роте и, войдя в строй, остановился перед румяным, круглолицым бойцом. В голове бойца ураганом крутились мысли. Главную из них он обращал к Лабунскому: «Вдругорядь не хвастай, коноплястый! Счастье не батрак — за. вихор не притянешь!»
— Как вас зовут? — спросил Фрунзе. — Я забыл.
— Якимах, товарищ командующий!
— А имя?
— Петр Филиппович! Я из…
— Знаю. Вы из села Строгановки.
— Так точно, товарищ командующий! — радостно крикнул Якимах, — из Строгановки, Таврической губернии…
— Отец жив?
— Живой. Мама померла.
— Когда?
— В сентябре год будет.
— Жаль!
Якимах молчал, грустный. Но радость превозмогала.
— Теперь вы видите, что командир роты вас обманул? — обратился Фрунзе к Лабунскому.
— Вижу.
— Что же это такое?
Лабунский смотрел прямо в лицо своему крушению. Спасти его могла только наглость. И он попробовал.
— Командир телефонной роты Елочкин откомандирован в окружную школу. Его замещает новый человек…
— Елочкин… Я знаю и Елочкина. Да, он не пошел бы на такой… обман, А этот…
Фрунзе взглянул на командира роты. Тот стоял с убитым видом и опущенной головой.
— Этот…
— Разрешите, товарищ командующий, объявить командиру роты благодарность в приказе? — неожиданно сказал Лабунский.
— За что?
— За находчивость! Мол-лодец!!!
— Не сметь! — крикнул Фрунзе, отвернулся и пошел от роты.
Вот теперь уже все пропало. Лабунский хорошо знал: Фрунзе мог извинить любую ошибку, но обмана не прощал никогда. Много раз приходилось наблюдать Лабунскому, как Фрунзе старался победить в себе неприязненное чувство к обманщику, замять память об обмане, затушевать след лжи; но простить он не мог. И в конце концов это становилось ясно как самому Фрунзе, так и обманщику, и даже посторонним наблюдателям, — настолько ясно, что для виновного оставался лишь один выход — уйти. Вероятно, и для Лабунского теперь не было иного пути.
Однако незадачи смотрового дня на этом не кончились…
Бледный солнечный свет все скупее и скупее проливался сквозь матовое небо. На снегу кое-где густовато ложились отблески ртутного цвета. Через площадь тянулись парки и обозы. Фрунзе обратил внимание на ездового в удивительно грязной шинели, не только без хлястика на спине, но даже и без пуговиц, на которых должен был бы держаться хлястик. Капот, а не шинель…
Фрунзе остановил повозку.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте! — отвечал ездовой.
— Вы меня знаете?
— Говорили нам…
— Значит, знаете, что я командующий?
— Знаю.
— А почему же вы в таком виде? Ведь если у вас дома оторвется от полушубка пуговица, вы ее пришьете?
— Жена, мать пришьет.
— А здесь, на службе, почему не так?
— Да здесь-то зачем? Сносил шинель — другую дадут!
— Вон оно что!
— Дур-рак! — в ярости прохрипел Лабунский.
— Молчать! — крикнул Фрунзе.
* * *
Осенью в Харькове происходил съезд высшего комсостава военно-учебных заведений Украины и Крыма. В день закрытия съезда Фрунзе сказал Карбышеву:
— Завтра в десять собирается постоянное совещание при мне. Не забудьте.
В состав постоянного совещания при командующем входили начальник штаба войск Украины, начальник воздушного флота, инспектора артиллерии, кавалерии и пехоты, начальник инженеров. Не ошибся ли Фрунзе?
— Я не член совещания, товарищ командующий, — сказал Карбышев.
— Вы еще не знаете? Лабунского я отпустил на четыре стороны. И подписал приказ о вашем назначении…
Глава двадцать шестая
Живя в Харькове, Фрунзе бывал чрезвычайно занят. Штаб, Совнарком, постоянное совещание при командующем, редакционный совет, общество ревнителей военных знаний, военно-научные кружки, съезды командного и комиссарского состава, смотры и парады — все это сплеталось в густой хоровод сплошной занятости, в то, что называется — «ни отдыха, ни срока». И только во время изредка предпринимавшихся Фрунзе объездов округа доводилось ему несколько передохнуть между делом. В таких поездках командующего всегда сопровождали начальники и комиссары управлений. Поздней осенью двадцать второго года и Карбышев с Юханцевым оказались в числе сопровождавших. Незадолго до того Фрунзе подписал приказ о назначении Котовского комкором второго кавалерийского. Корпус состоял из двух дивизий — девятой Крымской и третьей Бессарабской. Части корпуса размещались в Бердичеве, Гайсине, Тульчине; штаб — в Умани, О втором кавкорпусе и о его командире рассказывали чудеса. Фрунзе хотел видеть эти чудеса своими глазами. Ехали на Полтаву, Лубны, по разваливающемуся днепровскому мосту на Черкассы и через Христиновку на Умань. Гвоздем путешествия считалась Умань…
Было почти светло, но вагон еще спал, — так по крайней мере показалось Юханцеву, когда он открыл глаза. За окном струились потоки бледной утренней мути, с которой обычно начинаются поздние ноябрьские дни. Вагон подпрыгивал и трясся. Юханцев встал, расправил пятерней спутавшиеся волосы и, распахнув дверь купе, вышел в коридор. Э, нет, он проснулся не первый… Посредине коридора, без гимнастерки, с полотенцем на плечах, стоял Карбышев, широко расставив на живом, как корабельная палуба, полу свои тонкие, мускулистые ноги в черных галифе. В первую минуту Юханцев разглядел лишь напряженную позу Карбышева, — он видел его со спины, — и ужасно удивился. Но как только удивился, тут же все и понял. Карбышев необыкновенно ловко и быстро проходил длинной острой бритвой по своим густо намыленным щекам. Зеркала у него не было, он брился «наизусть».
— Да как же это ты?
Карбышев усмехнулся, роняя мыльную пену с лица на пол и притирая ее ногой.
— Не мешай. Еще на германской в окопах привык.
На станции Христиновка в вагоне появился Котовский и своими гигантскими объемами сразу заполнил узенький коридор. На широкой, как поле, груди его блестели три ордена Красного Знамени; четвертый сверкал на золотом эфесе шашки. После рапорта и представлений быстро выяснились всякие детали. Штаб второго кавкорпуса стоял за пятнадцать километров от станции, в лесу, близ кирпичного завода. Котовский и его начальник штаба привели за собой в Христиновку дюжину отборных коней. Свита Фрунзе состояла из одиннадцати человек.
— Точка в точку, — говорил Котовский, — доедем — не заметим, одно удовольствие…
Фрунзе подошел к окну и, улыбаясь, смотрел на красавцев-коней, короткошерстных, гладких, с аккуратно подстриженными гривами и хвостами, с горячими тонкими ногами, благородными горбатыми мордами. Фрунзе любил животных, особенно собак и лошадей. И хорошую лошадь предпочитал самой хорошей машине.
— Одно удовольствие, — говорил Котовский, оглядывая харьковских штабников просительно-ласковыми, черно-сладкими глазами, — а? Товарищи?
Фрунзе спросил:
— Все ездят верхом?
— Все, все…
Но выражение лиц у многих изменилось. Карбышев прикинул. Из двенадцати человек едва ли нашлось бы и пятеро настоящих ездоков. Он подумал о Юханцеве: «А этот?»
— Сейчас Котовский покажет прыть, — тихонько сказал он Юханцеву, — выйдет у тебя, комиссар?
— Выйдет, — неуверенно отвечал Юханцев.
— Смотри!
И он пристально оглядел комиссара, словно взвешивая и оценивая в его прочной фигуре что-то видимое только ему одному. Фрунзе вышел из вагона. Красноармейцы подводили лошадей. Командующий, Котовский и начальник штаба корпуса выехали вперед. Сзади потянулись остальные. Котовский оглянулся.
— Ну, товарищи, теперь держитесь!
Золотистый конь Фрунзе набирал ходу. Его рысь становилась все размашистее и шире, все вольнее, все сходнее с легким птичьим летом и попытки перейти на галоп все настойчивее и чаще. Кавалькада шла переменным аллюром. Промелькнул километр, два… Под Карбышевым была невысокая красивая лошадка, игрунья, а может быть, и злючка, — она уже несколько раз норовила так изогнуть на скаку свою шелковую шею, чтобы ухватить зубами носок его сапога. Но Карбышев был и впрямь недурным ездоком. Повод и шенкеля служили ему без отказа, и лошадь скоро перестала дурить. Вдруг голова кавалькады перешла на карьер. Ветер засвистел в ушах Карбышева, замелькали деревья по сторонам шоссе, и сзади, постепенно заглухая, раздались какие-то неясные восклицания. Карбышев оглянулся. Юханцев скакал, сильно отстав, пригнувшись к гриве своего коня и взмахивая локтями, как петух крыльями. Выпущенный из рук его повод на свободе вился по ветру. «Дрянь дело… дрянь!»
На въезде в лес, где стоял штакор, свиту Фрунзе составляли уже только пять человек. Остальные или медленно подтягивались пешком, ведя своих прытких коней в поводу, или просто шли, каждый сам по себе, а кони мирно паслись по сторонам дороги. Подошел и Юханцев, красный и сердитый.
— Ну как? Не ушибся?
— Главное дело, чтобы без смеху, — горячо сказал он. — смешного вовсе мало.
И он показал на разорванные под коленями штаны.
— Ничего смешного, — серьезно подтвердил Карбышев, — наоборот: надо важный вывод сделать.
— Какой?
— Видишь, что получается, когда комиссар не знает всего, что положено знать командиру? Не знает или не умеет, все равно…
— Как же, по-твоему, надо?
— Чтобы комиссар и коня знал, и оружье…
— Ну, насчет оружия…
— Допустим. А комиссар инженерных войск должен и саперное дело знать. Фортификация неумелых ездоков сбрасывает с себя не хуже твоего конька. Заметь!
Юханцев вздохнул.
— Ничего не скажешь…
Из леса тянуло влажной сыростью. Сосны стояли сонные, неподвижные. Изредка по их жестким веткам пробегал легкий таинственный шепот, — пробегал и сейчас же замирал где-то наверху. Тогда на светлом, почти белом небе начинали качаться обрывки гигантского черного кружева. Это сосны кивали головами. Но внутри леса ветра не было совершенно. И в отовсюду нависавшей тишине странно звучал жалобный писк невидимо гнувшихся высоких и тонких стволов.
Кавполк вытягивался в колонну. Качались пики, громыхали пулеметные тачанки, орудия и походные кухни. Конники Котовского были одеты во все новое и свежее: темносиние гимнастерки, галифе с пузырями, начищенные сапоги с тонкими голенищами до самых колен. Кожа на седлах и козырьки фуражек весело сверкали. Бойцов Крымской дивизии было нетрудно отличить по желтому околышу под синим верхом, а бойцов Бессарабской — по красной тулье и таким же штанам. Кони под бойцами были разномастные, но все, как один, вычищены до блеска, хвосты подрезаны, и уздечки горят. При каждом эскадроне — пулеметные вьюки. Лица у бойцов — смелые, веселые и смышленые. Фрунзе говорил:
— Солдат хорош, когда рядом с общественным характером сознания жива в нем его собственная личность. И чем ярче солдатская индивидуальность, тем лучше. Что за солдат без сильной воли, без сметки, без выдержки, без знания своего дела и без предприимчивости?..
Котовский послушно присоединялся к мысли Фрунзе:
— Я того и требую. Моя наука простая: «Спрашивай, где противник, а сколько его, узнаешь, когда разобьешь!»
Потом были в манеже на выездке лошадей Смотрели рубку шашкой, причем сам Котовский рубил веники. Сам чистил своего коня. Начальник штаба корпуса между делом говорил Карбышеву:
— И все, знаете, — сам, сам…
Затем пошли по мастерским. Здесь кроили кожу на седла, там шили вальтрапы, и везде Котовский влезал в самую гущу работы, сам за все брался — за нож, за иглу, — показывал и учил. И надо сказать, что у редкого шорника так споро повертывался в руках материал, как умел повернуть его Котовский.
Комкор был по образованию агрономом. Сельскохозяйственные познания били из него кипучей струей и как бы растекались по территории, занятой его корпусом. В Радомысле он только что построил мыловаренный завод, близ Умани пустил недавно сахарный и завел агрошколу для сельской молодежи. В селе Ободовке, под Винницей, устроил земледельческую коммуну для демобилизованных бойцов-бессарабцев.
— Так и считаю, товарищи: бывают трудные задачи, но непосильных нет!
* * *
В Умани перед обедом Котовский представил Фрунзе свою жену, молодого врача:
— Я калечу, а она лечит…
Ольга Петровна зарделась и вдруг похорошела.
— Можно подумать, что и впрямь злодей. А ведь добрей не сыщешь!
За обедом царствовал кавардак. Подавались на стол мамалыга, борщ с перцем, пампушки с чесноком. Все это подавалось сразу и тут же резалось на порции и куски, разливалось по мискам. Тарелок хватало только на главных гостей. Остальные ели из котелков, хлебали из кастрюлек. Больше и громче всех говорил хозяин. От сытости обеда и от застольного беспорядка мысли его то и дело обращались к прошлому, когда беспорядка было еще больше, а сытости — никакой. Котовский рассказывал, как приходилось ему в оккупированной «союзниками» Одессе изображать своей особой разоренного большевиками помещика Золотарева. Был он тогда еще и владельцем большого овощного лабаза Берковичем, и частно-практикующим врачом, и кем только еще не бывал, — всего и не вспомнишь.
— Почему вывозило? Потому что твердо держался золотого правила: «Не говори, кому можно, а говори, кому должно».
Клубок воспоминаний разматывался. Вот лето девятнадцатого и Котовский — командир пехотной бригады. Стояла бригада по Днестру; впереди — петлюровцы, сзади — еще какие-то банды. И с тех пор непрерывная возня то с белогвардейцами, то с белополяками, то с антоновцами — котел партизанских налетов и «малой» войны…
— Из опыта борьбы с махновщиной, — сказал Фрунзе, — выходит, что мы добили ее именно средствами «малой» партизанской войны. Заблаговременно спланировали, заранее подготовили успех. Думаю: советским генштабистам еще немало предстоит поработать, чтобы и в будущих наших войнах жила, применяясь, где надо, идея «малой» войны.
После обеда Фрунзе и Карбышев сели за шахматы.
— Предупреждаю, — сказал при этом Фрунзе, — я в шахматы играю с четвертого класса гимназии и всегда считался хорошим игроком. Брата своего, например, всегда обыгрывал. Берегитесь!
Карбышев пожал плечами.
— Что делать? Пойду на своих харчах.
Фрунзе встревожился.
— Да вы, пожалуй, мастер?
— Подмастерье. Но случалось…
— Что же, например, случалось?
— Однажды на человека играл…
— На человека?
— Так точно.
— И выиграли?
— Нет. Проиграл.
— Однако как же вы все-таки на человека играли?..
Король Карбышева был надежно укрыт. И вдруг оказался под шахом. Фрунзе засиял.
— Хорошо, что не на человека играем, а?
Но король был ловок. Он стал уходить, заставляться, обороняться. И постепенно уже начинал грозить фигурам, только что его шаховавшим. Картина переменилась. Возможность мата таяла на глазах. Фрунзе думал, морща лоб. Он действительно был сильный игрок. Но он просто играл, а его партнер «работал» играя. Недаром Карбышев вспомнил свой давнишний турнир с Заусайловым. Теперь он «работал» спокойно и уверенно, не допуская себя до сомнений. А Фрунзе уже несколько раз ловил себя на том, что не столько следит за своими делами. сколько за «работой» противника. В конце концов лоб его разгладился. И совершенно неожиданно для Карбышева, как бы ни с того, ни с сего, он вполголоса проговорил:
— А хотел бы я знать, чем вы запомнитесь нашей армии…
* * *
Котовский жил на выезде из Умани, в небольшом особнячке, где раньше помещалось управление уездного воинского начальника. Кабинет был самой просторной комнатой в доме. Серебристо-серые обои и огромная карта Европейской России на стене придавали ему странно-торжественный вид. За окном кабинета лежало далекое поле, пополам перерезанное железнодорожным полотном. По сю сторону полотна — редкие голые деревья; по ту — дымный зимний закат. Хорошо! На письменном столе, обитом темнозеленым сукном, — белая фигура Ленина в рост и черный бюст Маркса. Гость и хозяин сидели у стола. Котовский рассказывал:
— Сперва открыли в селе Ободовке конный завод. Затем привезли из Киева плуги. Народом этим, — старыми «котовцами» из Бессарабии, куда им после демобилизации ходу нет, — хоть пруд пруди. Как только услыхали про будущую коммуну, так и поперли со всех сторон. Передал я им два корпусных совхоза — в Ободовке и Верховке. Глядь, и организовалась точно сама собой сельскохозяйственная коммуна…
Устав коммуны лежал на столе перед Фрунзе. Слушая Котовского, Фрунзе одновременно читал устав, медленно перевертывая шелестящие страницы. Вот и последняя. Фрунзе быстро и размашисто надписал: «Утверждаю». Котовский осторожно взял у него перо и положил на письменный прибор, а устав с трогательной, отцовской нежностью прижал к своей широкой и крутой, жарко дышавшей груди. Его толстые руки обнимали устав, как ребенка, а красные влажные губы шептали:
— Шагает история… слышу!
Однако были кругом Котовского люди, которые видели в его хозяйственных опытах всего лишь соблазн для нарушителей армейской дисциплины. Особенно возмущали их корпусные мастерские.
— Есть такие оболдуи, есть. Я им втолковываю, что советский командир должен быть товарищем бойца, его учителем, воспитателем в нем духа стальной дисциплины… А они…
— Вы правы, — сказал Фрунзе, — дело в общности целей, во взаимном понимании, в чувстве классового товарищества. Если все это есть, — будет и дисциплина…
— Ах, Михаил Васильевич! Вот вы — образованный марксист. От вас и я знаниями богатею. Вчера говорю одному командиру: «Может быть, ты в десять раз храбрее меня, спорить не буду. Но за то, что не хочешь учиться, вышвырну тебя из корпуса вон!»
— Позвольте, позвольте! — удивился Фрунзе. — Так ведь дело-то в том, чтобы он захотел учиться…
— А он не хочет!
Так гость и хозяин проговорили до ужина.
Но и за ужином разговоры не умолкали. Теперь речь шла о будущей войне. Фрунзе ясно и последовательно излагал свои мысли:
— Классу пролетариата принадлежит будущее. Именно он несет в себе подлинно освободительные идеи прогресса, цивилизации. А потому и служить пролетариату — значит, служить идеям свободы и прогресса. Это придает борьбе пролетариата справедливый характер. Из сознания общности своих усилий с усилиями всех передовых отрядов человечества рождается твердая уверенность в будущем. И отсюда мы черпаем нашу энергию в борьбе. Вспомните-ка гражданскую войну в России… Разве наш народ выиграл ее богатством своих материальных средств? Ничего похожего. Из глубокого убеждения в справедливости борьбы возникло страстное желание победить. А оно-то и есть важнейший ресурс победы. Военная идеология империализма исходит из эгоизма богатых классов, а наша — из защиты коренных интересов народа. И поэтому прогрессивные силы мировой история — не с ними, а с нами. Стало быть, прекрасно? Не совсем. Дело в том, что нас ни за что не оставят в покое. Мы — крепость, осажденная армией капитала, оседлавшего мир. И капитал обязательно будет атаковать нашу крепость. Когда? Не знаю. Только мысль о том, что война, навязанная нам нашими врагами, неизбежна, должна быть главной мыслью каждого из нас. И вот чего еще не надо забывать: при каких бы обстоятельствах наша страна ни вступила в войну, она во всех случаях будет вести ее во имя справедливых, освободительных целей… Должен сказать, товарищи: особая природа будущей войны непременно примет характер длительного, жестокого состязания. Все без исключения политические и экономические устои воюющих стран подвергнутся испытанию. Весь народ, так или иначе, прямо или косвенно, будет вовлечен в военную борьбу. Никаких половинчатых решений не будет. Это будет война не на живот, а на смерть, до полной победы…
Фрунзе приостановился. В большой комнате, где ужинало двадцать человек, было тихо-тихо.
— А что же будет в конце концов с «их» милитаризмом? — спросил Карбышев.
Фрунзе быстро ответил:
— Погибнет в противоречиях своего собственного развития…
После ужина Котовский с душой завел протяжную молдавскую песню о пастухе и овцах. То теряются овцы, то снова находятся; то плачет пастух, то радуется… Потом вместе пели украинские и, наконец, русские песни. Карбышев подсвистывал звонко и складно; он не умел петь, а свистел мастерски еще с кадетских времен. Фрунзе молча слушал. Он любил музыку, восхищался Собиновым в «Лоэнгрине» и Шаляпиным в «Русалке», да и сам любил петь, но остерегался, так как «медведь» то и дело «наступал» ему на ухо. Когда запели студенческую «Из страны, страны далекой», он было подтянул. Однако тут же и смолк.
— Что ж, Михаил Васильевич? — спросил Котовский.
— Слышали, какой голос?
— Слышал.
— Ну вот…
— Тенор.
— Не тенор, — засмеялся Фрунзе, — а приближающийся к тенору. Зачем же я буду людям настроение портить?
— А в централке певали?
— То дело другое…
Еще днем выяснилось, что Фрунзе и Котовский в разное время сидели в одной и той же камере Николаевского централа, приговоренные к смертной казни через повешение.
— Совсем другое дело…
Между тем квартира Котовского постепенно становилась похожей на самый настоящий табор. Со всех сторон слышалось приглушенное:
— Кото… Кото…
Какие-то люди расстилали свои шинели на полу и на столах, укладываясь спать. Что за люди? Это были старые бойцы из кавбригады Котовского, коммунисты из Ободовки, приехавшие взглянуть на Фрунзе.
* * *
Котовский никогда не мог привыкнуть, что надо стучать в дверь, — он ударял в нее кулаком.
— Войдите! — сказал Карбышев, уже лежавший в постели и даже успевший в первом сне повидаться с Лялькой.
— Не разбудил?
— Разбудили.
— Хм! Я или старуха?
— Вы. А что за старуха?
— Да тут, за стеной, вдова одного старого полковника живет, параличная. Все время кашляет. Я и…
Он тяжело заходил по комнате, сжимая кулаки. Это помогало ему думать.
— Живет, как жила, — пускай доживает. Не гнать же? На картах раскладывает. Жене разложила Нет, все одно выходит. Ну вот, выходит, хоть сто раз клади карты, никак не оттасуешься…
Он продолжал ходить, а Карбышев — ждать. Ведь не за тем же пришел Котовский. среди ночи, чтобы о старухе рассказывать. Пришел, потому что беспокойство мешает ему спать, и надо этому беспокойству вылиться. Вдруг Котовский остановился перед кроватью Карбышева, неправдоподобно громадный и толстый в переливах ночного мрака.
— Долой парадность и очковтирательство! — воскликнул он, взмахнув кулаками, — пришел спросить вас, товарищ Карбышев, верно ли я поступаю. Никакой парадности, ни малейшей, ни в чем. Все — как есть: люди, ученье, работа. Октябрьская революция поставила перед Красной Армией задачи, такие, что… Для их выполнения нужны, кроме сознательности, еще могучие физические и моральные силы, железная воля и стальные нервы. И вот, пожалуйста, смотрите: люди на марше, люди в манеже, люди в мастерских, люди…
Он ухватил руку Карбышева, как делал это обыкновенно, здороваясь и прощаясь, — крепко-накрепко сжал, рванул, будто напрочь, и бросил:
— Вот и все…
Карбышеву вспомнилась давнишняя ночь в недалеком отсюда Бердичеве, шарканье туфель и страшные, полные ужаса и отчаяния, речи генерала Опимахова. Парадность и очковтирательство… Не они нажали курок опимаховского браунинга; но они, именно они подвели его дуло к генеральскому виску. Бесконечная вереница картин «возвышающего» обмана пронеслась в памяти Карбышева. Он вскочил с кровати. Звонко шлепая по полу босыми ногами, подбежал к Котовскому и крепко обнял его.
Рано утром Карбышев вышел на заднее крыльцо и остановился ослепленный.
Осень в тот год была на редкость странная. Зелень с деревьев уже сошла, но трава держалась, — яркая и свежая. Вчера еще цвели георгины и астры. А за одну сегодняшнюю ночь все это устойчиво-дружное великолепие исчезло. На дворе и за забором, куда ни глянь, все было белым-бело. Вдруг навалило столько снегу, что иной раз и за месяц не выпадет. Снег лежал пышными, холодными подушками на дорогах, белыми гирляндами висел на кудрявых березовых кустах. Было что-то трогательное, болезненно-жалкое в этом сочетании зимы с летом, смерти с жизнью, в том бессилии, с которым тянулся вверх из-под снежного покрывала голый ершик обреченных травинок. Мороз и тишина; игольчатый иней густо опушал наличники окон, трубы, столбы, провода; и пригнулись под ним ветви чудно разукрасившихся елок. Котовский стоял голым на снегу и покрикивал:
— Воды!
Ординарец, с мохнатым полотенцем через плечо, подтащил ведро ледяной воды. Котовский расставил ноги, плечистый, с гладкой, будто отшлифованной под медь спиной и бугроватыми на бицепсах руками.
— Лей!
Повернулся.
— Лей!
Глубоко вдохнул и выдохнул воздух.
— Лей!
Потом обернулся к Карбышеву.
— Пойдем топленое молоко пить!
И, докрасна растершись жестким полотенцем, живо перемахнул через занесенное снегом крыльцо в дом.
Поезд шел тихо-тихо, медленно продвигаясь на север сквозь черную, пустынную ночь. Вагонная прислуга суетилась. Стаканы с белой водой мелькали в ее руках. У Фрунзе был жестокий приступ язвенных болей. Но он все еще «верил» в соду…
* * *
Училище, открытое Фрунзе в Полтаве, называлось «военно-подготовительным»; а харьковское — «военной школой РККА». Когда Якимах попал в эту школу, у него на первых порах голова закружилась. Уже лет семь прошло с тех пор, как ходил он в четвертый класс уездного училища. Четвертым классом все и кончилось. Якимах отвык от карты, от черной доски и от всего прочего, без чего не бывает настоящей учебы. А здешняя учеба была самая настоящая. Практические занятия с выходом в поле, маршировки без всякого внимания к зимней стуже, даже уставная премудрость — все это не очень мучило Якимаха. Обвык он быстро. Правда, уставал до одурения, спал по шести часов без сновидений, не меняя позы, как мертвое тело. Но мало-помалу постиг главное: нужно с головой втянуться в дело, и тогда отучишься уставать. А когда усталость позади, — появляется вдохновенная неутомимость. И она появилась. Страдал же Якимах преимущественно в классе, на уроках по общеобразовательным предметам. Есть люди, которые не умеют сидеть. Нет у них манеры сидячего человека. Сядет такой человек, а кажется, будто присел, сейчас вскочит и опять куда-нибудь пойдет. Якимах был именно такой человек. Класс казался ему каторгой. Однако школа не давала спуску. Требовались курсанты, способные разбираться в фортификации. И поэтому школа налегала на арифметику и алгебру. Нужно было, чтобы курсанты имели хоть какое-нибудь понятие об элементах военной химии. И потому им преподавалось естествознание. Полуграмотный курсант не мог ни написать донесение, ни прочитать страницу из учебника. Отсюда — нажим на русский язык. Так из приспособления общеобразовательных предметов к задачам собственно военного обучения возникала военная школа нового, советского типа, ибо политграмота и культпросветработа шли своим чередом.
Но и темнотой своей Якимах терзался только первые месяц или два. Потом и это дело наладилось, и пошло в ход. Когда его спрашивали: «Как дела?», он быстро повертывал к спрашивающим смешливое, веселое лицо и отвечал:
— Дела мировые…
Постепенно Якимаха перестали в школе звать по фамилии. Говорили: «мировой», а подразумевался Якимах. Товарищи его любили, ценили его остроумие, сочувствовали его находчивости, похваливали за сообразительность. И он умел показать себя.
— Воздух есть тело супругое…
— Что?
— Супругое…
— Сам ты супругий!
— Ну?
— Чудило! Упругое, а не супругое…
Когда Якимах смеялся, лицо его становилось детским. Но вместе с тем и еще что-то появлялось в лице — не то ласковое, не то хитрое. Так или иначе — он очень хорошо окончил школу и, отслужив лето в войсках, к зиме вернулся в нее командиром взвода.
Фрунзе был прикреплен к парторганизации харьковской школы РККА. Ни одно заседание бюро не проходило без его участия. Он появлялся, принимал рапорт и говорил:
— С почестями кончено. Будем заниматься тем, чем надлежит…
Вскоре по возвращении в школу Якимах был выбран в бюро. Фрунзе сразу узнал его и, ласково здороваясь, всегда о чем-нибудь спрашивал. Однажды случилось так, что, сидя в президиуме, Якимах очутился рядом с Фрунзе. Он смотрел на своего соседа, и дух его занимался от радости. Ему казалось, что ни у кого на свете нет и не может быть таких сияющих морщинок вокруг ясных глаз, как у Фрунзе. Он знал, что это не так, но, доведись поспорить, полез бы и на рожон, доказывая. Улыбка Фрунзе, его голос, даже гимнастерка и штаны — все казалось Якимаху не только необыкновенным, но даже единственным в своем роде, ибо принадлежало необыкновенному и единственному в своем роде человеку. И вот этот человек вдруг спросил Якимаха:
— А почему не учитесь дальше?
Якимах почувствовал, как волнение тугим комком останавливается поперек его горла, не давая ни говорить, ни дышать. Он надавил на предательский комок усилием всего своего существа и столкнул его с места. Фрунзе поймал затяжку в ответе, уловил облегченный вздох, разглядел жаркий румянец на круглом лице и, поняв, улыбнулся.
— Насчет грамоты у меня, товарищ командующий, плохо. Средней школы не кончил.
— Действительно плохо. А куда бы вы хотели?
Фрунзе спрашивал так просто, что и ответить ему можно было только так же просто. Но самые простые мысли Якимаха были вместе с тем и самыми сокровенными. Никогда до сих пор он не выговаривал их вслух, — уж очень просты и сокровенны. Да и кто бы ни засмеял Якимаха вдруг, скажи он кому-нибудь, что мечтает быть похожим на Фрунзе, — таким же талантливым, умным и ученым… А ведь он мечтал именно об этом и о том еще, как этого достичь, — сокровенная человеческая простота. Но сейчас его простота заговорила.
— Так куда же хотели бы?
В застенчивости очень молодых людей бывает иногда что-то такое, отчего ее трудно, почти невозможно отличить от самоуверенности.
— В Академию Генерального штаба, — смело отвечал Якимах и, чуточку подумав, добавил, — вот кабы для таких, как я, подготовительные курсы были!
Фрунзе сразу повернулся к нему.
— Что? Курсы? А вы знаете, — мысль крепкая…
И уже больше ни о чем не спрашивал и сам ничего не говорил, а только о чем-то думал…
* * *
Через несколько дней Якимах был вызван в штаб, к командующему. В секретариате, под оглушительный треск ундервудов, ожидали приема еще двадцать девять молодых командиров. В кабинет они были впущены все вместе. Фрунзе стоял у стола со списком в руках. И сейчас же принялся обстоятельно «обговаривать» каждого. А потом вышел на середину кабинета и сказал:
— Товарищи! Подготовительные к академии курсы начнут действовать в январе. Вы — кандидаты. О дальнейшем ваши начальники узнают из приказа. До свиданья!..
И вот с января Якимах опять погрузился в учебу. Занятия на курсах велись по программам средней школы — русский язык, математика, география, экономика, история партии — всего двадцать пять дисциплин. По некоторым из этих предметов экзаменовались и поступающие в академию. В августе кончались занятия на курсах; в ноябре — Москва. Фрунзе часто бывал на курсах. За ним ехали карты и учебники. Якимах раскрыл самый толстый из учебников и заглянул в середку. От того, что он там увидел, сердце его замерло, и в глазах замреяло. Ни разу еще в жизни не упирался он носом в этакую прорву непроницаемой учености. Якимах прочитал страницу, другую… Но не уразумел ровно ничего. Холодное отчаяние овладело его душой. На обложке мудреной книги стояло: «Л. Азанчеев, профессор Академии Генерального штаба. Тактика. М., 1922».
* * *
— Самое для нас, командиров Красной Армии, опасное — рутинерство, схематизм и шаблонность приемов. Вместе с тем любой из приемов может оказаться полезным в известной обстановке. В чем же дело? В том, чтобы умело выбрать из множества возможных средств именно то, которое наиболее полезно в данной обстановке. А такое уменье, товарищи, дается лишь марксистским методом анализа. Вот одна из важнейших причин, по которым марксистский метод должен быть руководящим в советской военной науке…
Так говорил Фрунзе, открывая в день пятой годовщины Красной Армии совершенно новое для Харькова учреждение. Этим учреждением был Дом Красной Армии. Трудности, преодоленные для его открытия, были колоссальны. У Дома не было ничего своего. Даже овощи для его столовой жертвовались из воинских частей. И все-таки он открылся. Широкая афиша у входа анонсировала очередную лекцию: «Д. М. Карбышев. Условия военной борьбы и их влияние на формы фортификации».
* * *
Юханцев и Надя Наркевич сидели у стены. Надя слушала с величайшим вниманием, вытянувшись как бы для того, чтобы лучше видеть слова, вылетавшие из лектора, и чуть-чуть приоткрыв при этом рот.
— Позиционный характер мировой войны, — говорил Карбышев, быстро ходя взад и вперед возле кафедры и бросая слова в зал короткими очередями, — дал широкое развитие полевым постройкам. Я имею в виду роль плацдармов как при обороне, так и при наступлении…
«А ведь он картавит!» — вдруг заметила Надя и обрадовалась: ей всегда казалось, будто картавинкой приятно мягчится сухая человеческая речь.
— Знаете, сколько на Западном фронте тратилось бетона для оборудования одного километра укрепленной полосы? До трех тысяч кубических метров, да! Немцы успели развезти по фронтам шесть тысяч поездов с цементом. В пятнадцатом году на плацдарме в Шампани французы отрыли больше тысячи километров траншей. А у нас, на русском фронте? Чтобы устроить проволочное заграждение в две полосы на один километр, требуется около трех тысяч пудов проволоки. Но ведь линейное протяжение нашего европейского фронта в шестнадцатом году равнялось полутора тысячам километров. От финских хладных вод до Черного моря — сплошная позиция. Ну-ка, подсчитаем… Выходит, что на русский фронт должно прийтись четыре с половиной миллиона пудов проволоки. А вторая, а третья линии? А тыловые рубежи? Тя-жко, товарищи, тяжко!..
Громадные цифры, как грохот лавины, падали на Надю. Услышав цифру, она раскрывала рот и хваталась бледной, тонкой рукой за подлокотник кресла. Можно было подумать, что она ищет спасения или, по крайней мере, защиты. Но при этом ее пальцы обязательно натыкались на горячую, жесткую руку Юханцева, и тогда она отдергивала их. А тут падала новая страшная цифра…
— Французы вынули в твердой меловой породе два миллиона кубических метров грунта…
Личико Нади бледнело. Чистая линия профиля искажалась выражением страдания, особенно явственным у глаз и рта. С Юханцевым творилось странное. Он с большим интересом ждал карбышевской лекции и был уверен, что выслушает ее всю, с первого слова до последнего, как самый прилежный ученик. Получилось другое. Он следил за ходом лекции, но не сознанием, а радостным чувством восхищения, которое вызывали в нем перемены, то и дело происходившие в выражении надиного лица. Стоило Наде ужаснуться чему-то, как он тотчас улавливал в речи Карбышева именно то, чему она ужаснулась. А не то бы и мимо проскочило. Надя шепнула: «Слушайте, слушайте». Это — об электризации почвы как о способе создавать непреодолимые препятствия штурму. А потом — опять пустота. Так и получилось, что из всей интереснейшей лекции Юханцеву удалось почерпнуть лишь очень немногое, — вот напасть! А Карбышев уже подбирался к концу.
— Словом, техника — на такой высоте, что хоть спать ложись, — говорил он, быстро выходя на передний край эстрады, картавя все заметнее и все торопливее бросая в зал сгустки своих мыслей, — но где же, товарищи, спрятана техника на загадочной этой картинке? Не «сумлевайтесь». Она никуда не пропала. Она — здесь. Вот она. Войска ни за что не примут плана обороны, если он продиктован позицией, а не тактической обстановкой. А это значит, что основной вопрос укрепления позиции заключается отнюдь не в технике — что строить? — а в тактике — где строить? Под иную позицию с точки зрения технической грамотности не подкопаешься; но в тактическом смысле она слаба — открыт тыл, фланги; и тогда ей грош цена. Бывает, что технически позиция безупречна, да оперативно не вышла, — расположена ошибочно, направлена неверно; и тогда ей все-таки грош цена. Но если позиция тактически и оперативно правильна, то никакие технические дефекты не помешают ей сослужить свою службу. Невероятно, но — факт!
Казалось, что маленькая, стройная фигура лектора уже не стоит на краю эстрады, а плывет в зал вместе с бурным потоком горячих, одушевленных убеждением ясных слов.
— Да, да… Глубокие тыловые позиции под Киевом были решены грамотно, но не пригодились из-за оперативной ненужности. А боевая позиция Каховки, созданная под огнем, в пылу боя, оперативный смысл которого был понятен каждому бойцу, сыграла полезнейшую роль, несмотря на все свои технические несовершенства.
И вдруг, словно взбросив себя легким подскоком, Карбышев очутился на кафедре и, уже складывая в трубку разметавшиеся по кафедре бумаги, договаривал самое главное:
— Армия — школа. Она должна обучать бойца борьбе за укрепленные позиции. Здесь усвоит он навык сознательно пользоваться фортификационными формами. Сделаем фортификацию близкой и знакомой армии. Тактические решения принимает пехота. Но из этого вовсе не следует, что саперы могут не знать тактики. Так и для пехоты пришло время… «осапериться!»
В зале бушевали хлопки. Одни хлопали, думая, что новые и смелые мысли лектора чем-то похожи на их собственные туманные размышления. Другим нравились лекторские приемы Карбышева — запоминающаяся меткость и доходчивая острота суждений. Сомневаться в успехе лекции было невозможно…
Из Дома Красной Армии Карбышев, Юханцев и Надя вышли вместе.
— Не знал, — сказал Юханцев, — что ты мастер такой…
Дмитрий Михайлович, как и всегда в подобных случаях, поправил:
— Подмастерье.
Надя горячо запротестовала, розовая от возмущения:
— Как можно так говорить? У вас это и умно получается, и понятно очень, и красиво… Даже — красиво. Замечательно!
Надя жила на Старо-Московской улице, у сквера, от которого начинается Скобелевская площадь. Доведя ее до дома, Карбышев и Юханцев еще долго бродили по площади вдвоем.
— Подмастерье, — упрямо повторял Карбышев, — только подмастерье… А какие у тебя, комиссар, есть указания насчет того, что с нами, подмастерьями, делать?
У него была манера внезапно спрашивать о неожиданном — огорашивать вопросами. Происходило это и от скорости, с которой обычно разворачивалась его мысль, и от того еще, что свое участие в разговорах с людьми он подчинял не столько общему течению всегда более или менее медленной беседы, сколько этой именно быстроте в развитии своего собственного разумения. Но Юханцев давно привык к особенностям Карбышева и застать себя врасплох не позволял.
— Конечно, есть указания, — спокойно сказал он, — ленинские: перековать, перевоспитать, превратить в советских специалистов — в верных помощников партии, в слуг народа.
Карбышев кивнул головой.
— Так-с. Ну, и как же ты будешь меня перековывать?
— Да я считаю, что уже на половину перековал. Только ты не заметил.
— Ловко!
— Будь спокоен!
— И что я теперь должен делать?
— Готовься: когда-нибудь настоящим большевиком станешь.
— Хм!
Несколько минут Карбышев шагал молча.
— Значит, хребты ломать, — задумчиво проговорил он, — да?
— И это — тоже. Только не в одиночку, а об руку с партией. Азанчееву, например, или Лабунскому…
— Азанчеев — профессор.
— Все под одним Цека ходим, — засмеялся Юханцев, вспомнив верное слово Романюты, — это мне трудно Азанчеевых на свежую воду выводить, потому что ни в каких академиях не бывал. Только и гляжу: эка диковина — рыба сиговина. А тебе — плевое дело. Где подперто, там и не валится. Еще попомни: быть тебе самому в профессорах.
Они колесили и колесили по площади. Мало-помалу разговор сместился. Юханцев опустил голову. Глаза его упирались в землю, под ноги. Он боялся взглянуть на Карбышева и радовался темноте февральской ночи.
— Прямо скажу: двух третей не слыхал. То есть, и голос твой, и слова твои слышу, а чтобы понять, о чем, — нет меня. Вот какое дело!
— И все — Надежда Александровна?
— Она…
— И давно это так?
— С первого глазу. Как увидел в семнадцатом, так и… Четыре годика!
— А в Питере?
— Слыхал от Глеба: «сестра, сестра», но видать не случалось. На фронте она была… сестрицей.
Слово «сестрица» Юханцев произнес с такой обжигающей нежностью, что Карбышев вздрогнул.
— С семнадцатого и я все знаю, — засмеялся он. Юханцев тоже вздрогнул.
— От кого?
— От тебя.
— Да разве я когда…
— И не надо. Коли человек влюблен, так его с затылка видно. Дело нетрудное. Еще в Рукшине разглядел.
— Ишь ты какой!
— При чем я?
— Ни при чем, — смиренно согласился Юханцев, — я тебе голую правду скажу, до чего дошло. Услыхал я недавно, будто на Путиловском в Питере новые бронепоезда строить начали, и затосковал по заводу, страсть. Ну что я, в сам-деле, за военный взялся? Я рабочий, а не военный. И место мое там. Так нет же… Сколько раз собирался и рапорт строчить, и с Михаилом Васильевичем, — никуда. Не могу без нее…
Словно бы весь мир полон ею. А ее нигде нет. Как повстречал здесь у вас, так и пропал с головой, сгинул…
— Да ты не отчаивайся!
— А что мне теперь осталось? И прежде, конечно, бывало: за сердце брало, туда-сюда вертело, крученый я человек. Что греха таить, — жат, пережат. Но чтоб этак… Ровно младенчик, ей-ей! Что же мне теперь?
— Увидим, — загадочно сказал Карбышев, — главное, не томись! Живи, чтобы уцелеть!
* * *
Тактические занятия с применением проволочных заграждений происходили под городом, в дачном месте Померках. Выезжали на занятия рано утром. Возвращались в полдень. Подъезжая к городу, Карбышев сказал Юханцеву:
— Сегодня вечером лекция, комиссар.
— Какая? Ничего нынче нет.
— Нет есть, — моя лекция. Я тебе буду читать теорию того, что мы сейчас на практике в Померках видели.
— Это… зачем же?
— Надо. Помнишь, как ты у Котовского с лошади репу копал? Так оно и во всем получается, если комиссар не знает того, что положено знать командиру. Неизвестно, когда на Путиловский вернешься. А пока ты — комиссар инженерных войск. Фортификация неумелых ездоков сбрасывает с себя не хуже норовистой лошади. Я тебе об этом еще в Умани говорил, и ты соглашался…
— Я и теперь не против, — взволнованно сказал Юханцев, — ничего не скажешь…
— Вот и отлично. Утром — практика, вечером — теория. Да еще и кон на кон.
— То есть?
— Я тебе — инженерное дело, ты мне — марксизм-ленинизм, — двойная подковка. А потом и сойдется. Хорошо?
Действительно, так оно и пошло. И даже месяца через два, совсем уже близко к лету, когда практические занятия велись по взрыву рельсовых путей, Карбышев все еще не пропускал ни одного «академического часа». Вечерние лекции комиссару окончательно вошли в обычай, внедрились в рабочий обиход. Но иногда Юханцеву приходилось туго. Он просил:
— Дмитрий Михайлович, уволь!
— Не могу!.. — решительно отказывал Карбышев, — некогда!
— Что за спешка? Чай, не капуста, — все равно, не вычерпаешь до пуста…
— Говорю: некогда. Да знаешь ли, комиссар, что бы я с тобой сделал, будь моя власть?
Юханцев устало махал рукой, удивляясь веселой неутомимости Карбышева.
— И знать не хочу…
— Тебе видней… Жаль, власть не моя!
Дня через два после этого странного разговора Юханцеву пришлось быть у Фрунзе. Покончив с очередными делами, Фрунзе спросил:
— Учитесь?
— Так точно.
— Очень хорошо.
— Надо бы лучше, да…
— Трудно? Ничего, ничего, товарищ Юханцев, — налегайте. Скоро понадобится.
Комиссар вспомнил непонятную торопливость Карбышева. И Фрунзе — тоже: «скоро». Что такое?
— А почему — скоро, товарищ командующий?
— Как почему? Разве Карбышев вам не говорил?
— Н-нет…
Фрунзе засмеялся.
— Значит, сюрприз затеял. Да ведь он вас не просто в таинства науки посвящает, а готовит на курсы при Инженерной академии. Хотим мы из вас военного инженера сделать. Плохо?
Юханцев стоял бледный, стараясь кое-как собрать разбегавшиеся мысли и положительно не зная, что сказать.
* * *
Пришло лето — время учений и разъездов по частям.
— Чему учить?
Фрунзе отвечал:
— Прежде всего уставу, ибо в нем отражен бой.
На ученьях командующий добивался не только уменья владеть оружием, но и взаимодействия между родами войск. Он хотел, чтобы стрелки научились производить перемену огневого рубежа не иначе, как в полной согласованности с действиями своей артиллерии. Войска Украины переживали время нововведений. Формировались егерские бригады, подвижные группы. Боевой опыт 1914-1922 годов привел к пониманию будущей войны как войны маневренной. Возникала мысль о необходимости создания таких войск, которые обладали бы не только очень большой подвижностью, но еще и громадной ударной силой, то есть мотомехчастей. Особенно много внимания уделял Фрунзе огневым ротам. Так назывались учебные части, готовившиеся к групповому бою, который должен был прийти на смену прежнему бою, волнами. Карбышев очень интересовался огневыми ученьями, так как, судя по опыту французского фронта мировой войны, был убежден в грядущем торжестве группового боя. Мишенную сторону огневых учений он брал на себя и устраивал ее всегда мастерски. Так как ученья эти очень интересовали также и Фрунзе, Карбышев часто сопровождал командующего.
Полк, которым командовал теперь Романюта, стоял в лагерях под Чугуевом, на унылом и пустом месте. Извилистая ленточка Северного Донца тянулась между песками, а столетние сосны гляделись в реку. В полку была опытная огневая рота. Ученье заключалось в том, что рота наступала, ведя самый точный огонь. Питание огнеприпасами было одним из существеннейших вопросов, которые практически решались в этом примерном бою. Прочее относилось к тактической стороне…
Всякий нормально мыслящий и чувствующий человек — конечно, оптимист. И Романюта был оптимистом. Представляя свой полк Фрунзе, он испытывал глубокую радость уверенности в себе и в своем деле. Он знал, сколько труда положено им в это дело, и не мог сомневаться в результатах. Его темноватое, насквозь прокуренное лицо было неподвижно. Но радость бурно вскипала изнутри.
Ученье кончилось. Подсчитали попадания я промахи, вывели проценты. Фрунзе был доволен. Сосны качали высокими вершинами и пятна солнечного света, играя, бежали по песку. Из лесу выскакали кухни с поварами в белых халатах и колпаках. Командующий подозвал Романюту и тихо спросил:
— Вы меня не обманываете?
Романюту качнуло. Кровь бросилась ему в лицо и отхлынула. Он стоял, как убитый, которого прислонили к стене. Губы его тряслись.
— Спросите любого бойца, товарищ командующий!
— Спрошу.
Когда красноармейцы потянулись с котелками к кухням, Фрунзе прошел по очередям.
— Всегда вас так кормят, товарищи?
— Всегда, товарищ командующий!
— А не врете?
— Ни-ни!
Фрунзе был доволен, очень доволен. По дороге в лагерь он несколько раз хватался за охотничье ружье. Выстрел за выстрелом, и все — без промаха. Маленький адъютант подмигивал Карбышеву: «Доволен…» Романюта ехал почти рядом, на большом белом коне.
— Ваша лошадь? — спросил Фрунзе.
— Никак нет, товарищ командующий.
— Своей нет?
— Никак нет.
— Приезжайте завтра в Харьков за подарком от меня. Сергей Аркадьевич! Прикажите передать командиру полка «Воина». Хороший, добрый конь!
* * *
Фрунзе еще раз перечитал письмо Котовского. Комкор второго кавалерийского писал: «Все мое внимание, всю энергию, все силы отдаю на то, чтобы создать образцовую боевую единицу, и каждый свой шаг… строжайшим образом согласовываю с железной логикой необходимости…» Фрунзе очень хорошо знал, что имеет в виду Котовский под «железной логикой необходимости». Устраивая свой корпус, «Кото» разрывался на части: то добывал седла, конское снаряжение, фураж и учебные пособия; то ремонтировал: в Бердичеве, на Лысой Горе, старые казармы; то проводил узкоколейку; то вычерчивал планы конюшен, или придумывал новую систему вентиляции, или проверял прочность гимнастических приборов. Но и это далеко не все. Пущенный Котовеким прошлой осенью сахарный завод в Перегоновке, под Уманью, в первый же сезон снизил себестоимость сахара, и об этом было сказано Дзержинским на совещании сахарников в ВСНХ. Мясные лавки военно-потребительской кооперации второго кавкорпуса славились на Киевщине, — цены в них были гораздо ниже, чем у нэпачей. Когда Котовский зимой приезжал в Харьков, он был у Фрунзе и, бегая с крепко сжатыми кулачищами по кабинету, шумел: «Раньше били кулацких бандитов, а теперь нэпачей жмем!» Основания для восторга имелись…
Вчера Фрунзе утвердил проект Котовского об организации Цувоенпромхоза, который должен был из разрушенных помещичьих имений создавать на Украине крупные военные хозяйства. Утверждая проект, Фрунзе вспомнил свои собственные планы. Это не Цувоенпромхоз, превращающийся в живую реальность, стоит лишь Фрунзе поставить свою подпись на листе бумаги. Нет, эти планы так громадны, что, может быть, долго еще останутся мечтами. Сосредоточить в Иванове льняное производство… А текстильный центр перенести в Туркестан, на родину хлопка… И сделать, таким образом, перевозки хлопка ненужными… Много таких планов родилось в голове Фрунзе с тех пор, как он не только полководец, а и государственный деятель!
Фрунзе — новый, совершенно новый тип военного руководителя. И возможность появления этого типа — прямой результат величайшего из общественных переворотов, когда-либо потрясавших мир. На остром языке Карбышева есть для революции сильное слово: «капитальнейший ремонт».
* * *
Стратегия в узко-военном смысле есть как бы часть стратегии политической. И потому государственная пропаганда коммунизма в Красной Армии — прямое и повседневное дело всякого политработника. Отсюда — высокая сознательность войск, их дисциплинированность, самоотверженность, стойкость, активность, инициативность, массовый героизм. Все это Красная Армия приложила к своему способу ведения гражданской войны и добилась победы. Эти же самые моральные качества заявят о себе и в будущей войне, но только в неизмеримо большей степени. Будущая война и похожа и не похожа на гражданскую. И на мировую — тоже: похожа и не похожа. Как и гражданская, она будет революционно-классовой войной. Как и мировая, — войной на большой технике. Это будет война длительная, небывалого размаха. Не раз случалось Фрунзе слышать от товарищей Ленина и Сталина о решающей роли прочного тыла в будущей войне. А что такое тыл? Вся страна, все ее народное хозяйство, организованное в интересах войны. Вот почему так нужна тщательная и всесторонняя подготовка к войне не одной лишь армии, но и народа, всего государства…
Вопросы обороны страны не могут решаться и так и этак. Единой основой советской военной науки, военной идеологии, военной политики, военного строительства должно быть мировоззрение Советского государства. Лишь на этой основе может быть создана стройная система взглядов на характер военных задач, стоящих перед Красной Армией, на способы их решения и на методы боевой подготовки войск. Мировоззрение Советского государства — это марксизм-ленинизм.
На нем-то и должна строиться подлинно научная теория войны, советская единая военная доктрина. Без нее невозможно ни верно учесть, ни изучить с пользой для дела, ни применить к самому делу драгоценный опыт мировой и гражданской войн. Невозможно! А в политическом, собственно, смысле вопрос о единой военной доктрине означает…
На этом повороте своей ясной и строгой мысли Фрунзе вдруг оборвал речь. Внимательно слушавший Юханцев ждал, глядя на него с тревожным чувством удивления.
— Однако, — улыбнулся Фрунзе, — я скажу вам просто: вопрос этот означает принципиальное единство государства и армии. Еще в годы мировой войны, когда мы с вами познакомились, товарищ Юханцев, я часто говорил моим старым друзьям по ссылке: «Погодите, — революция победит, и у народа нашего будет своя собственная Академия Генштаба. Вы, вероятно, думаете, что я делаю ошибку, отпуская Карбышева в Москву профессорствовать в академии?
— Нет, — сказал Юханцев, — сперва, как увидел, что он сдает дела Батуеву, не по себе стало, защемило малость, а потом ничего, понял. Все лучшее — туда.
— Правильно, — обрадовался Фрунзе, — лучшее — туда. Я и в прощальном приказе о Карбышеве написал: «Расставаясь с лучшим из моих ближайших помощников…» А что вы думаете о себе?
— Как это? — спросил Юханцев.
— Птицы вылетают из гнезда. Вам — не пора?
Юханцев молчал.
— Пора, — решительно сказал Фрунзе, — я слышал, вы женились?
Еще никто ни разу не задавал Юханцеву этого вопроса.
— Да, — тихо ответил он, — женился…
И, произнося это слово, сладко почувствовал целомудренную радость своего сердца.
— И мечту о возвращении на Путиловский отложили?
— Приходится…
Мягкий грудной голос Фрунзе оборвался чистой и светлой нотой.
— Опять правильно. Не в том, конечно, дело, что женились, но и… и это надо принимать в расчет. Вопрос решается сам собой: едете на подготовительные курсы Инженерной академии. Соберем комиссаров управлений. Скажу небольшую речь. Выдам вам хорошие часы, белье, два комплекта обмундирования, одеяло… Зачем? Чтобы «там» не думали, что мы, здешние, — бедняки…