Когда крепости не сдаются

Голубов Сергей Николаевич

Часть III

 

 

Глава двадцать седьмая

Два человека, одному из которых двадцать, а другому сорок лет, отнюдь не чувствуют себя ровесниками. Но затем, по мере того, как время идет вперед, разница их возрастов становится все менее заметной и, наконец, как бы совсем исчезает, растворяясь в общем стариковстве. И тогда часто бывает, что именно к младшему из двух постепенно переходит роль старшего.

Нечто подобное получилось с Карбышевым и Bеличкой, когда они встретились в Москве. Карбышеву было за сорок, а Величке — за шестьдесят, но в роли старшего оказался Карбышев. Назначение председателем военно-инженерного комитета сразу поставило его впереди. До революции эту высокую должность занимали старые профессора — генералы. Теперь ее занял он, а Величко остался в числе членов комитета. Однако все эти пертурбации ни в чем и на йоту не изменили давних чувств доброжелательства Константина Ивановича к Дмитрию Михайловичу. Величко только тер морщины на гладко выбритых сухих щеках и весело повторял:

— Горизонты! Вот это — горизонты!

И когда Карбышев, обрадованный мудрым великодушием старика, позвал его к себе на новоселье, Величко еще раз повторил, прихохатывая:

— С удовольствием! Горизонты…

* * *

Карбышевскоё новоселье праздновалось в просторной четырехкомнатной квартире, отведенной новому председателю комитета военно-инженерным ведомством на Смоленском бульваре. Подтянутость всегда была в привычках Дмитрия Михайловича. Не было случая, чтобы он вышел к столу, не застегнув предварительно воротника гимнастерки. Носовые платки его всегда бывали свежи, сапоги начищены и сверкали так, что хоть смотрись в них. Но сегодня он сиял весь. Он встречал гостей в передней, и гости удивлялись: откуда такой блеск? Конечно, и от пуговиц, и от сапог; однако от них меньше всего, а больше всего — от улыбки, от красивых черных глаз, от веселого балагурства, от мелькающей верткости маленькой фигуры.

— Зонтики, галоши и споры гости оставляют в передней!

Ляльку уложили спать в дальней комнате. Лидия Васильевна зорко оглядывала строй бутылок и рюмок на длинном столе. Наркевич и Елочкин исполняли ее приказания. Крохотная тойка Жужу, черненькая, с желтыми подпалинами на бровях, крутилась между ног и пронзительно лаяла тонким-претонким голоском. В ее головку, круглую, как шоколадная бомбочка, никогда не закрадывалось ни малейшего сомнения насчет сущности собачьего долга. Маленькая до того, что и разглядеть-то ее было почти невозможно, она бросалась на гостей с энергией и смелостью волкодава. В конце концов нервы ее натянулись до крайности. И лай зазвенел истерически. «Кто-то очень не нравится», — подумала Лидия Васильевна и выглянула из столовой в ту самую минуту, когда в переднюю вошел Азанчеев. «Ах, умница Жужу!» Азанчеев несколько обрюзг с лица, но выглядел все еще весьма и весьма молодцевато в строгом черном пальто с бархатным воротником и серой фетровой шляпе. Он носил теперь штатское платье, а военное «поддевал» лишь, тогда, когда отправлялся на лекции в академию. Сейчас он был в костюме добротного бостона, художественных линий и зрело обдуманного покроя. Он живо повертывался перед зеркалом.

— Как вы находите? Импозантно? Шил Иосиф Журкевич… Знаменитый московский закройщик, великий артист… «Главное — воскресить юн-ную фигуру!» И ведь… а?

Карбышеву примстился подвешенный к часовой цепочке Азанчеева брелок в виде золотого погончика с двумя генерал-майорскими звездочками. «Глупо!» Но звонок запел. Жужу залаяла, входная дверь опять распахнулась и впустила в переднюю красивую смуглую женщину в широком черном, как ночь, манто. Поводя волоокими глазами, она медленно переступала через порог, а за ней топтался, петушась, морщинистый большеносый старик в пенсне и расстегнутой солдатской шинели.

— Встречайте молодоженов, — весело говорил Величко, — прошу любить да жаловать: моя жена… артистка Московской оперетты… Гм! Гм! Вижу некоторое удивление на лицах. Напрасно! Утверждаю, что действительный мужчина начинается с пятидесяти лет. А до того — пхэ! Верно, Леонид Владимирович?

Азанчеев не слышал. Он снимал шубу с жены Велички и шептал ей что-то на ухо. Величко громко высморкался.

— Да, да… Старые знакомые по Восточному фронту. Женщина — сфинкс, пока… не выйдет замуж. Здравствуйте, Карбышев… Здравствуйте, Наркевич… Здравствуйте… Но я утверждаю, что лучше иметь твердый пай в хорошем кооперативе, чем собственную паршивую лавчонку…

Он договаривал это уже в столовой, прикладываясь к руке Лидии Васильевны.

— Цветете и хорошеете? Геркулесовы столбы очарованья… А помните, как я умирал от любви к вам? Вы мне бывало толкуете о каких-то окопах, а я думаю: «Что за глаза!» Помните, как я умолял вас бросить мужа? Не захотели…

— Константин Иванович, — лепетала, красная от конфуза, Лидия Васильевна. — Зачем вы… Ведь этого же никогда не было…

— Было… было… Все забыли. Принудили жениться на… Но я не виноват. Знакомьтесь: моя жена… гм!..

Стулья стучали, ноги шаркали, посуда звенела, ослепительно белые салфетки, пузырясь, заползали за воротники и пуговицы, веселые голоса сталкивались над столом. Величко кричал Елочкину:

— Погодите, дойдет и до вашей идеи. Что могу, то делаю: распространяю…

— Где?

— На лекциях. Как только заговорю о новаторстве, так сейчас и привожу вашу теорию. Вот, дескать, к чему способен озаренный революцией ум русского солдата. Учитесь у Елочкина! А теперь, когда перееду в Петроград…

— К пенатам? — спросил Азанчеев, — в Инженерную академию?

— Да, начальником кафедры фортификации. Таким же начальником кафедры, каким был, когда вы, батенька, еще пешком под стол ходили. А, впрочем, кажется, вы и теперь все тем же занимаетесь…

Действительно Азанчеев бродил кругом стола, как бы выбирая место. Но когда, наконец, выбрал, рядом с женой Велички, она показала Карбышеву на незанятый стул.

— Садитесь здесь. У вас интересная жена. Сколько ей лет?

— Женщине столько лет, сколько на вид кажется.

— Верно. Она ревнива?

— Кто?

— Ваша…

«Артистка Московской оперетты» вздернула на коленях зеленое, как вода, платье, и Карбышев увидел ее красивые ноги в шелковых, очень тонких чулках.

— Я меняю тему, — сказал он, — право…

— «Прльаво», — передразнила она, — вы хорошо картавите. У вас горячие глаза. И вы умеете смотреть. Вы будете меня добиваться? Это не так легко, — спросите Азанчеева. Будете?

— Нет.

— Почему?

Карбышев рассмеялся.

— Потому что знаю себя. Чем упорнее я чего-нибудь добиваюсь, тем больше похож на человека, который примеряет узкие штаны…

— Штаны? Это любопытно…

— Да… примеряет и думает: «Хоть и влезу, а носить все равно не буду!»

Соседка Карбышева отодвинулась от его стула. Зеленое платье пролилось с ее колен и закрыло ноги.

— Скверная маленькая обезьяна! До сих пор я чувствовала себя кое в чем виноватой перед вами. Но теперь мы поквитались…

Лидия Васильевна уже несколько раз взглядывала в сторону мужа. Ее серые, удивленно-грустные глаза ясно узнавали старую, офицерскую, манеру Дики «распоясываться» за столом, когда этому не противоречат обстоятельства. И сейчас, наблюдая его, иной посторонний человек мог бы подумать: «Молодость вспомнил!» Но удивлялись и грустили только глаза Лидии Васильевны, а не она сама. Она же давно и хорошо знала, что после всего совершившегося уже никогда больше в жизни ее Дики не случится ничего непоправимого. Поэтому она могла порой даже и поплакать, но несчастной быть не могла…

— Мой муж так стар… Вам жаль меня? — допрашивала Карбышева его соседка.

— Очень. Но еще больше — вашего мужа.

Величко стоял с бокалом в руке. Тысячи мельчайших пузырьков поднимались со дна бокала и, стремительно обгоняя друг друга, мчались вверх. Величко пристально следил за их неудержимым бегом и повторял:

— Это — миры, миры!

Потом поставил бокал на стол.

Гомеопатия всегда

Была вредна моей натуре…

— Друзья-товарищи! У нас здесь два поэта: Елочкин и я. Пусть каждый…

Елочкина шатнуло. Но он не успел даже и запротестовать, потому что Величко тут же отвел угрозу.

— Что? Никогда еще ни одна теория не делала Пушкиных и Толстых. Но Елочкин — не просто теоретик. Он — поэт научных фантазий. А где рождаются гипотезы, там место жить стихам…

Собственно, надо было удивляться проницательности Велички. Будь Елочкин помоложе, догадка старика привела бы его к самой подлинной правде. Но Елочкин отяжелел: с Сибири он не сочинял уже никаких гипотез, а с тех пор, как попал в Лефортовскую военно-инженерную школу, не писал и стихов. Величко так же сразу забыл о нем, как и вспомнил. Теперь Константин Иванович говорил тост. И при первых словах этого тоста все смолкли.

— Пусть новоселье, которое мы празднуем сегодня, будет последним в здешнем доме, пусть крыша рухнет на головы в нем живущих, пусть трава вырастет на лестницах и порогах, мерзость запустения распространится по мертвым квартирам и весь квартал до Теплого переулка превратится в обожженную солнцем Сахару, если…

Он высоко поднял свой искрометный бокал.

— …Если в этой посудине останется сейчас хоть единая капля!

И, лихо закинув седую голову, со звоном стукнул пустым бокалом о стол.

— Вот как пьется! Карбышев! Что мое — то твое, — слышите? Отвечайте мне тем же, и будет ладно…

Но не все гости бесшабашничали. Азанчеев кому-то обстоятельно втолковывал насчет ноты Керзона:

— Наступательная политика… Серьезнейшая вещь…

Но у собеседника Азанчеева было свое мнение об ультиматуме.

— Не политика, а бездоказательная болтовня… Фантастическое обвинение, наглая запальчивость, дерзкое вмешательство в чужие дела… Угроза… Уж и впрямь твердолобые!

— Да-с, мой милый, не на всякий роток накинешь платок! Заметьте, что еще и на Лозаннской конференции этот самый Керзон обращался с нами, как…

Карбышев спросил:

— Подписались вчера на постройку воздушного флота?

— Э-э-э, — кисло протянул Азанчеев, — что? Какого флота?

— А вы слышали, что первая эскадрилья так и будет называться: «Ультиматум»…

— Замечательно!

Азанчеев пожал плечами и отвернулся. Елочкин говорил Наркевичу:

— Помните, Глеб Александрович, — был у меня в роте связист, Якимах? Там, на Сиваше… Осенью приехал экзамены в академию держать, — выдержал. И привез мне письмо от Романюты, — помните? Тоже готовится, — нынешней осенью держать будет. Вот что ребята делают!..

Наркевич был и похож и не похож на себя прежнего. Бледен, худ, тонок, как и раньше, но появились в его лице возмужалость, а в руках и плечах — какая-то небывалая крутость. От этого засквозило в его наружности что-то неуловимо-комнатное, кабинетное. Соответственно изменился и характер. Острые углы характера сгладились, а упрямая приверженность к догме стала как бы круглей, обтекаемей и потому недоступней для воздействия. Наркевич все труднее поддавался впечатлениям неожиданности и крайне редко удивлялся.

— Да, — сказал он, — естественно. Так и быть должно. Тяга к знанию должна сделаться у нас общим явлением. И с этой точки зрения Якимах, Романюта — всего лишь обычное явление.

Последние слова показались Елочкину обидными для Якимахи и Романюты.

— Может, и обычное, — возразил он, — но все-таки замечательно…

Наркевич круто повел плечами.

— Замечательно? Возьмите самое что ни на есть «обычное», возведите его в квадрат, в куб, в миллионную степень, и, уверяю вас, получится что-нибудь очень замечательное. Так и тут…

Елочкину не хотелось соглашаться. Но чем и как следует опровергнуть математически-правильную мысль Наркевича, — этого он положительно не знал. Вдруг что-то случилось. Словно ветром вынесло из столовой шумный смех и разгульные крики. Странная по внезапности своего наступления тишина опрокинулась на стол. И два сердитых голоса хрипло и резко зазвучали в этой тишине. Азанчеев и Величко заспорили.

— Еще Суворов говорил: «Где проходит олень, там пройдет и солдат». А Наполеон — «Где солдат пройдет, там и армия». В своих классических маневрах…

— В классических маневрах своих Суворов был свободен от тяжких пут техники, — потому он так и говорил. Армия Суворова не зависела от дорог. Участь боя решалась не пулей, а штыком…

Злобно отдуваясь, Азанчеев нападал с другой стороны:

— Промахи тактиков не заметны, они не бросаются в глаза. Зато ошибки фортификаторов можно изучать по громадным каменным глыбам крепостей…

— Ошибки таких тактиков, как вы, не заметны, потому что вашего брата перестали допускать до войны. Пусти-ка вас в огород… Какой-то Дельбрюк выдумал «стратегию измора», а вы и пошли расписывать. Нет-с, извините, я не признаю отвлеченной науки без ее прикладного, практического, житейского смысла…

— Понимаю, — извернулся Азанчеев, — вы вспомнили Порт-Артур…

Морщинистое лицо Велички побелело, а длинные мочки ушей затряслись. Удар был метко нацелен. Действительно, составителем проекта порт-артурских укреплений и главным руководителем тамошних крепостных работ был именно он, Величко. И все знали об этом. Но известно было и другое.

— Порт-Артур укреплялся пять лет, — возмущенно закричал Величко, — и за это время… Знаете, сколько было ассигновано на укрепление Порт-Артура с девяносто восьмого по четвертый год? Четыре миллиона…

Че-ты-ре… Всего! А на порт Дальний — сто одиннадцать миллионов. Как это, а?

— Да не в том же дело, любезный Константин Иванович, — хитро спорил Азанчеев, — не в том… Самая идея крепости пережила себя. Артиллерия идет вперед, поперечники крепостей все растут и растут. Скоро существование крепости станет абсурдом. Нельзя, чтобы крепость требовала гарнизона в сто пятьдесят тысяч человек. Нельзя всю полевую армию запереть в крепости. Одиночные крепости не могут больше служить для выполнения стратегических заданий. Пример: Перемышль. Он ничем не смог ни помочь, ни помешать армиям. Массы войск, действуя на громадных фронтах, свободно обтекали его с обеих сторон…

Азанчеев победоносно смотрел кругом. Он был прав.

— В третьей части моей «Истории стратегии и тактики новых времен», если не ошибаюсь, на странице сорок девятой, я высказался по этому поводу прямо: «Несомненно, что мировая война покончила с типом крепостей фортового обвода. Долговременная фортификация будет в дальнейшем заниматься укреплением позиций, заранее подготовленных на важных рубежах…»

— Вздор!.. — крикнул Величко, громко пристукнув вставными зубами. — Написали, милостивый государь, вздор! Околесицу! Да и околесица-то не ваша, чужая. Ведь это Карбышев еще весной восемнадцатого года, в Сергиевом Посаде, пытался мне втолковать, и мы чуть не поругались. Пять лет назад! При самом начале гражданской войны… Верно я говорю, Дмитрий Михайлович? Помните, я у вас обедал?

— Очень хорошо помню, — сказал Карбышев, — и я действительно тогда так просто рассуждал. Но с тех пор и Голенкин, и Хмельков, и Шошин, и я…

— Ага! — крикнул Величко, — а Леонид Владимирович за последнюю моду выдает…

— Теперь надо рассуждать иначе, — продолжал Карбышев, — совсем иначе…

— Надеюсь!

— Я думаю теперь, что и крепости, и уры одинаково годятся для дела. Только нужно, чтобы они были… советскими.

— Вот она, последняя мода, — с негодованием сказал Азанчеев.

Стекла на носу Велички пронзительно сверкнули.

— Треба разжуваты, — задумчиво пробормотал он.

И вдруг опять что-то случилось. Как быстро вспыхнул этот спор, так и затух мгновенно. И Константин Иванович снова стоял с бокалом в руке, водворяя за столом тишину.

— Я не Елочкин и талантов своих не скрываю. Предлагается вашему вниманию старая арабская притча. Перевод — мой. Особенно важно для… бедуинов. Название: «О браке». Приступаю.

Желающий ввести жену в свой дом Имеет много общего с глупцом, Который, заклинанье сотворя, В мешок, Где прыгает клубок Из сотни змей и одного угря, Спокойно опускает руку. Глупец, наверно, вытащит гадюку, Но так как счастье служит людям зря, — Он может вытащить, пожалуй, и угря. К сему — мораль от переводчика: Проветрив сердце трезвым страхом, Не рвись конем, не пяться раком. В преддверье будущности рабской, Пойми соль мудрости арабской: Хорошее не называют браком!

Хохот и хлопки взорвались, как снаряд. Карбышев крикнул:

— Поэзия с купоросом, браво!

«Артистка Московской оперетты» быстро сняла свою нежную ручку с его рукава, точно обожглась или укололась.

— Жалеете старого попугая?

— Как же его не жалеть, когда он сам все понимает…

— Ах, бедный, ах, несчастный! А насчет себя, вероятно, думаете, что вы-то именно и есть тот самый, единственный, которому счастье служит зря. Фу, какая глупость!

Несколько мгновений Карбышев смотрел на черные брови и смуглые щеки своей соседки, как на чудо. Чего хочет эта красавица? Кто она? От близости с ней его отделяет шаг, которому имя — желанье. Карбышев много раз замечал за собой: чтобы сильно пожелать чего-нибудь, ему надо сперва захотеть, чтобы именно это желание пришло. Нельзя хотеть, не захотев хотеть. А эта женщина просто вошла, посмотрела кругом и выбрала его в любовники. Шаг оставался шагом; желание не приходило.

— Счастье не служит мне зря, — решительно сказал он, — оно — мое, потому что принадлежит моей жене. Так и надо. А вы — точно Екатерина Вторая…

— Екате… Что?

— Да.

Он взял своими твердыми, сильными пальцами ее мягкую, гладкую, пахучую руку и сжал по-мужски.

— Екатерина Вторая не умела уступать, чтобы брать. И ей оставалось толкать любовников в свою постель.

«Артистка Московской оперетты» вскочила, и стул, на котором она до того сидела, опрокинулся.

— Леонид Владимирович! — громко позвала она Азанчеева, — Леонид Владимирович! Ау, Леонид Владимирович!..

В столовой было жарко, дымно и чадно. Гости расходились. Азанчеев уводил свою даму. Величко декламировал в передней:

Гомеопатия всегда Была вредна моей натуре…

Наркевич говорил Карбышеву:

— Я понимаю вашу мысль. Но кто же из них в конце концов прав?

— Видать, Окул бабу обул, да и Окула баба обула, — усмехнулся Елочкин.

— Есть такая поговорка, — согласился Карбышев, — очень правильно. Вот мы, все трое, служили когда-то в Бресте. Мы знаем, что крепость даром попалась немцам в руки; что она могла бы сопротивляться. Но что было нужно, чтобы она сопротивлялась, — мы и до сих пор не знаем. А в этом — все.

— Почему не знаем? Константин Иванович очень обстоятельно…

Карбышев нервно пожал плечами и сказал, заспешив:

— Да не в одних же технических условиях дело, а еще и в политических, в военно-политических. Только при них и мог бы Брест сыграть свою роль как крепость.

Карбышев выпустил эту торопливую мысль, как фокусник птицу из рукава. И все-таки Наркевичу показалось, что он понял. Но тут же понял еще и другое: Карбышев с огненным нетерпением ждал, когда, наконец, дверь его новой квартиры захлопнется за последним из гостей… Поздно? Очень. Блеклый месяц спускался к Воробьевым горам, кувыркаясь между щербатыми обломками фиолетовых туч, а влево от Кремля уже сияло и золотилось утреннее апрельское небо…

Свет лампы, ярко горевшей в кабинете, прорывался в столовую и падал на стол, за которым недавно ужинали шумливые гости. В столовой было темно. Только на столе поблескивал хрусталь разноцветных фужеров да сверкали в тяжелых бутылках остатки недопитых вин.

Все в квартире спали: Лидия Васильевна, Лялька, Жужу. Не спал Карбышев. Наклонив голову к правому плечу, он быстро, почти без помарок, отчетливо и крупно выводил на листе бумаги строку за строкой.

«Может ли большая одиночная крепость, — писал он, — выдержать длительную осаду в современной войне? Может, если она…»

Карбышев поднял голову от плеча и задумался, уперев неподвижный взгляд широко открытых глаз в огонь лампы. Почему, например, Брест провалился в пятнадцатом году? Почему? Гм!.. Да, но ведь провалился-то не Брест вообще, а старый Брест царских времен, и провалился он не в бою, а в общем ходе войны, которую не хотел вести народ. А что бы сделал Брест, будучи советской крепостью, сиди в нем Юханцев комиссаром, Романюта и Елочкин командирами, и будь его гарнизон составлен из войск, бравших Уфу или Юшунь? Все было бы совершенно иначе, все. Карбышев снова наклонил голову к плечу, и перо его замелькало над бумагой…

 

Глава двадцать восьмая

Бывает просто тишина, а бывает тишина старая. И у такой тишины есть свой запах — запах сухого цветка, и свой голос, похожий на тихий треск. Военная академия размещалась на Пречистенке, в очень старинном доме, с масонскими эмблемами, вылепленными на наружной стороне стен. Когда двери аудитории закрывались, под сводчатыми потолками коридоров этого дома повисала старая тишина. Так, вероятно, было и раньше, когда в доме гнездился старосветский девичий институт. Но ведь то было раньше, а теперь… зачем такая тишина? Азанчеев стоял в коридоре у окна и туго отдувался, думая. Когда он шел сегодня утром в академию, в воздухе медленно вились снежные хлопья. Дорога тонула под хлюпающим месивом из воды и снега. Ненастьем опрокинулось на городские крыши небо, серое, как грифельная доска. Сейчас был полдень. Но сквозь это небо все еще еле проникал бледный, гаснущий, тусклый свет затмения. Азанчеев смотрел в окно и думал. Он читал в академии общую тактику. И делал это так, словно прихлебывал очень кислый лимонный сок. Он входил в аудиторию, стараясь отвести свои подслеповатые глазки в сторону от жадно обращенных к нему лиц, сморкался, поправлял твердо накрахмаленные манжеты и говорил, ровно и тихо, слегка повизгивая под напором внутреннего раздражения, все усиливавшегося по мере приближения лекции к звонку. Откуда бралось в Азанчееве это раздражение? Он думал, что его порождала унизительная необходимость общаться со столь малообразованными слушателями, как те, что сидели перед ним. В этой необходимости он видел насилие над собой и бывал искренне доволен, когда ему удавалось так «подать» себя на лекции, что полное отсутствие каких-либо отношений между кафедрой и аудиторией, кроме, разумеется, внешних, вдруг обозначалось с полнейшей очевидностью. «Получай, Неуч Иваныч!» — думал он в такие минуты.

Ничего другого не оставалось. Только — замыкаться в «свой» круг и кое-что делать для армии, хотя бы и Советской, но уж во всяком случае целиком строящейся на прежних основах и старых знаниях. А, впрочем, многое, очень многое все еще оставалось неясным. Революционный подъем в странах Запада продолжался лишь до нынешнего, двадцать третьего, года. И теперь уже был явственно виден спад революционной волны. За последние восемь месяцев из академии ушли, совершенно добровольно, несколько человек. Ушли — с последнего, дополнительного курса. Причина: разочарование. Черт возьми! Азанчеев смаковал этот факт как лакомство. Было бы очень соблазнительно связать его с общим упадком революционных настроений в Европе. Но если даже и трудно установить этакую связь, все же факт знаменует собой нечто весьма любопытное. Азанчеев был из числа тех профессоров, которые горой стояли за сохранение в академии старого лекционно-теоретического метода преподавания, хотя и знали очень хорошо, что он совершенно не подходит ни к новым задачам высшей советской школы, ни к новому контингенту обучающихся. Собственно, он не годился и прежде, даже и для тех, кто, подобно Азанчееву, обучался в академии генерального штаба. К систематической работе он слушателей не приучал, глубокому усвоению ими курса не содействовал. И теперь, разглядывая прошлое издали, Азанчеев все это ясно видел. Но от этого лишь возрастало его упорство в отстаивании старого лекционного метода в новой академии…

Стоя у окна, он с головой ушел в размышления. Вдруг звонкий голос со стороны вырвал его из печального уединения.

— О чем грустите, Леонид Владимирович? — спросил, подходя, Карбышев.

— Я не грущу. Я стараюсь понять.

— Что-нибудь трудное?

— Очень. Я думаю: способен ли я убить?

— Кого?

— Читателей «Военного сборника».

— Чем?

— Новой статьей.

— Наверно, можете.

— П-почему вы так полагаете?

— Потому что я читал вашу последнюю новеллу: «Тейлоризм, гуверизм и подготовка отделенного». Убийственно!

— Да, да… Решительно ратую за приложимость американских методов рационализации промышленного труда к полевому обучению пехоты.

— Говоря по-солдатски, большой пустяк! — язвительно сказал Карбышев. — Но с какой же все-таки стати вы сочиняете подобные вещи, когда вокруг монбланы самого прямого, неотложного дела? Непостижимо! Ведь вы, дорогой Леонид Владимирович, человек с инициативой и воображением. Вы начальник кафедры. Не преподавай я инженерных дисциплин в кафедре общей тактики, то есть в вашей, я бы…

— Чего же вы от меня хотите?

— Чтобы вы всерьез занялись методическими вопросами. Надо идти навстречу…

— Кому? Господам слушателям?

— Какие они господа?

— А кто? Ведь не товарищи же?

— Почему не товарищи?

— Н-нет-с, извините. Я профессор, а они… нет, они мне не товарищи! Никак! Попробую, Дмитрий Михайлович, употребить ваше собственное выражение: большой пустяк!

— Это сюда относиться не может.

— И туда, и сюда. Сколько угодно. Ломать методику преподавания, то есть, другими словами, выдумывать новую таблицу умножения, я не собираюсь и вам не разрешу.

— Посмотрим.

— Смотреть нечего, — не разрешу. Избегайте конфликта. Он созревает.

— Чем-то я вас раззадорил. Чем?

— А ваша последняя статья?

Все лето в военной печати шумела дискуссия по вопросам «групповой» тактики. Карбышев очень горячо участвовал в дискуссии, стремясь доказать, что основой полевой фортификации после гражданской войны может и должна быть только разработанная в своих приемах тактика пехоты. Азанчеев говорил о его последней полемической статье. Она называлась: «Тактико-фортификационные задачи и их решение». Статья была очередным ударом по враждебному лагерю и совершенно не имела академического характера, как, впрочем, и все, что писал Карбышев. В частности, автор настоятельно предлагал готовить командиров методом комплексного обучения фортификации вместе с тактикой, посредством решения комбинированных тактико-фортификационных задач.

— Не пройдет, — говорил Азанчеев, — могу заверить. Никаких задач!

Карбышеву надоел этот полусерьезный, полушутливый тон, с привкусом начальнического панибратства, когда «старший» прижимает «младшего» животом в угол. Азанчеев явно нуждался в предостережении, как нуждается в нем человек, у которого от мороза побелел нос.

— Просто удивительно, как мы иной раз бываем глупы, — вдруг сказал Карбышев.

Азанчеев встрепенулся и отступил.

— Что? Прошу вас говорить в единственном числе!

— Пожалуйста. Я хотел сказать: как вы бываете глупы!

Несколько мгновений собеседники молча смотрели друг на друга. Наконец, Азанчеев тихо проговорил:

— Я вас извиню при условии: сору из избы не выносить…

Карбышев сверкнул глазами, зубами, всем лицом.

— Ну, знаете, — сказал он, весело смеясь, — хороша же будет изба, если из нее сору не выносить!

* * *

Елочкин уже второй год обучался в Лефортовской военно-инженерной школе. Вскоре по приезде в Москву Карбышев делал в этой школе доклад. Тогда-то и восстановились его старые отношения с Елочкиным. С тех пор отпускные дни и праздники Елочкин проводил у Карбышевых на Смоленском бульваре, — кое в чем помогал Лидии Васильевне по хозяйству, играл с Лялей, возился с Жужу и внимательно присматривался к упорной работе Дмитрия Михайловича по подготовке к лекциям.

— Дика, иди обедать! — звала Лидия Васильевна.

Карбышев досадливо отзывался из кабинета:

— Подожди, бога ради! Ей-ей, не до того…

Елочкин советовал:

— Надо в двери, Лидия Васильевна, окошечко прорезать и обед прямо туда, в кабинет, подавать…

— Это еще что за… форс-мажор?

— О вашем удобстве, Дмитрий Михайлович, хлопочем…

Карбышев с необычайной добросовестностью готовился к лекциям. В каждую из них он обязательно хотел внести что-нибудь новое. И, кроме того, стремился достичь того, чтобы лекции об одном и том же, читаемые на параллельных курсах, отнюдь не походили одна на другую.

— Я думаю, никто так не пыхтит, как ты, — говорила ему жена.

— Вольному — воля! А я изображать собой граммофонную пластинку отнюдь не желаю!

Была и еще задача, которую он во что бы то ни стало старался разрешить. Наглядные пособия отсутствовали — ни макетов, ни чертежей. Но без этого рода пособий лекционный метод ровно ничем не выходил за рамки скучнейших азанчеевских традиций. Чтобы вырвать свое преподавание из этого плена, Карбышев по воскресеньям превращался в макетчика, а по ночам — в чертежника. Давнее уменье пригождалось, — чертежи возникали во множестве: большие, отчетливые, выразительные, красивые. С макетами было труднее…

Карбышев долго возился над устройством жестяной игрушки, которая должна была служить наглядным пояснением к идее мины-сюрприза, и у него ничего не получалось. Усталый и сердитый, он бросил на стол звенящие обрезки жести.

— Уф!

Елочкин отложил «Красную звезду», которая начала выходить с нового года. Собственно, он уже довольно давно не читал газеты, а лишь прикрывался ее широкой бумажной полосой, внимательно наблюдая из своего прикрытия за бесплодными стараниями Карбышева.

— У-уф! Сноровки нет…

— Мастеровитости, — сказал Елочкин, — а позвольте-ка «нам» прикоснуться…

— Да, ты бы сперва про суть дела, Степан Максимыч, спросил. Это — мина, сюрпризная. Должна взрываться, когда…

Елочкин круто повел горбатым носом, усмехаясь.

— Ничего загадочного. Самый простой фокс-мажор…

И вытянул вперед жилистые крепкие руки, не то показывая их Карбышеву, не то сам оглядывал и оценивая критическим взором.

— Послесарить придется…

После этого случая значительно облегчилась воскресная работа Дмитрия Михайловича по изготовлению к лекциям разного рода наглядных пособий: фокусных электроприборчиков, сюрпризных самовзрывалок и множества подобных вещей, которые Елочкин объединял под общим названием «фокс-мажор». Елочкин очень усердствовал, помогая, и Карбышеву начинало казаться, что без помощи этой он, как без рук…

* * *

Слушатели сидели за партами, а на кафедре поднималась барственная фигура высокого, худого, чисто выбритого и тонко раздушенного профессора с любезно слащавым выражением неподвижного красивого лица. Медленно растягивая слова и то и дело э-э-экая, Азанчеев скучливо выговаривал свои громоздкие и неясные мысли:

— В течение всего девятнадцатого века военная наука была сосредоточена в двух лагерях — доктринеров и идеологов. Доктринеры пытались упростить естественное разнообразие жизни, искусственно сжимали понимание действительности. Идеологи, наоборот, всячески избегали прилагать к своим теориям схемы. Восемнадцатый век выработал военную дисциплину тактики; девятнадцатый — дисциплину стратегии. Нашему, двадцатому, веку предстоит выработать новую дисциплину императорики, то есть стратегию военно-политическую и экономическую…

Якимах смотрел на Азанчеева не отрываясь. Ему думалось, что таким способом он подтянет все нити своего внимания к «стратегической теме» лекции. Он слушал лекцию с неослабевавшим ни на миг напором всего своего сознания. Но из стараний Якимаха не получалось ровно ничего. Какая-то прозрачная стена стояла между ним и лектором. Сквозь нее проникали зрение и слух, но мысль об нее разбивалась. Якимах с отчаянием видел, что по гроб жизни не понять ему, что же, собственно, такое «императорика» и почему «это» должно так странно называться…

— Может ли метод исторического материализма быть применен к военному делу? — ледяным голосом вопрошал кого-то Азанчеев и отвечал сам себе мертвыми словами, — к изучению истории войн этот метод не применим совершенно. А к истории военного искусства он уже и до нас с вами фактически применялся знаменитым профессором Дельбрюком в его теоретических трудах. Итак…

Вслушиваясь в эти чужие слова, Якимах инстинктивно не верил ни им, ни тому, что из них с неизбежностью вытекало…

От прежних времен в академию перекочевали не одни лишь профессора. Каким-то непостижимым образом перекинулись и старые-престарые словечки. Первокурсники, например, именовались «козерогами»…

Положение «козерогов» было крайне затруднительно. Почти все они прошли через командные курсы и потом послужили в частях командирами. На курсах они учили по книгам о сторожевом охранении: участки, отряд, резерв… Но, прибыв краскомами в полки, не узнали курсовой науки, сразу налетев вместо сторожевых участков на кольцевое охранение. На курсах учили: дневной переход для пехоты — двадцать пять верст; а в полках выяснилось, что нетрудно пройти и пятьдесят. Теперь эти сбитые с толку краскомы ждали от академии таких живых и понятных слов, которые все решат, объяснят, свяжут, примирят, устранят любые недоумения. И вдруг — «императорика»… Темно, ах, как темно!

После лекции Азанчеева «козероги» уныло столпились у дверей аудитории. Только что прослушанная «стратегическая» тема решительно подорвала свойственную им бодрость духа. А впереди грозило нечто, еще более страшное: «Инженерное обеспечение оборонительного боя полка».

— Ох-хо-хонюшки! Тут уже и вовсе ничего не уразумеем, — говорил бородатый «козерог» Мирополов.

* * *

Карбышев быстро прошел по аудитории и почти мгновенно очутился на кафедре. Такие торопливые в своих повадках люди чаще всего говорят скоро и невнятно. И слушатели ждали, что этот живой и верткий преподаватель так и затрещит сейчас о разных непонятных вещах, относящихся к инженерному обеспечению боя. Лекция началась.

— Тому назад двести лет, товарищи, сказано было вещее слово: «Зело надо, чтобы офицеры знали инженерство, буде не все, то хотя бы часть оного». Сказал это слово Петр Первый. Уже в те далекие от нас времена ему было ясно, что дело фортификации есть дело войсковых командиров. И должно признать, что эпоха тогдашняя, петровская, была эпохой расцвета русской фортификации. Вот я смотрю сейчас на ваши лица и читаю на них вопрос: в чем же секрет? Секрет, товарищи, в том, что командир, не умеющий правильно укрепить позицию, не сумеет ее и правильно защитить. Сама по себе фортификация — тело, но без тактической души. Тактическую душу придают фортификации войска; без них она мертва. Именно войскам и особенно пехоте, больше, чем кому бы то ни было, понятны достоинства и недостатки укреплений Лучший ценитель укреплений — войска. Пехота начинает недурно разбираться в малой технике фортификации, — где выроет, где насыплет… Но этого мало. Нужно, чтобы она умела выбирать и разбивать легкие полевые позиции, не оглядываясь на саперов. Нужно, чтобы пехота хорошо знала тактическую сторону фортификации. Пехотный командир обязан задумываться над тактикой борьбы за позицию, так как позиция должна строиться на основе этой самой тактики. Понятно?

Карбышева уже давно не было на кафедре. Он расхаживал между партами, медленно и твердо, как бы в ногу со своей речью, немногословной, спокойной, веской и понятной. Всякий, кому доводилось слышать скороговорку Карбышева в спорах и на докладах, был бы сейчас не на шутку озадачен его лекторской манерой. Никаких методичек, в которые имеют обыкновение заглядывать профессора через каждые две-три фразы, — Карбышев читал свободно и широко, а главное — на редкость вразумительно и доходчиво.

— Понятно?

Чтоб было еще понятнее, он сыпал примерами из старых и новых войн.

— Рассказывал мне много лет назад один ветеран севастопольской обороны: приходит в Севастополе командир роты к полковому командиру — дело было ранним утром — и докладывает: «Надо, господин полковник, укрепление исправить, — полковой козел его ночью насквозь прободал…»

— Ха-ха-ха!

Смеялись слушатели. Вместе с ними смеялся и Карбышев.

— Зато к началу войны 1904 года инженерное оснащение наше было ничуть не ниже японского. Только обнаружила эта война полное наше неуменье пользоваться техникой. Маскировочные средства почему-то не применялись. Средств форсирования вечно не оказывалось под рукой. Самые простые земляные сооружения возводились недопустимо медленно. А между тем значение искусственных препятствий возрастало с каждым днем. Я видел у Ташичао…

Слушатели ощущали почти физически, как тянутся к ним через этого маленького человека нити подлинных связей с давно минувшими временами дальневосточных трагедий и севастопольских эпопей. И медленно расхаживавший между партами Карбышев казался им живым средоточием отзвуков прошлого, — того прошлого, которое сталкивалось с будущим здесь, в аудитории, на указываемых лектором исторических путях.

Все понятно. Все интересно. Способствует этому еще и наглядность иллюстративного метода, которым пользуется лектор. Карбышев то поясняет развешанные по стенам чертежи и схемы, то демонстрирует модели сооружений, то превращает классную доску в киноэкран. По экрану бегут титульные листы книг, которые предстоит прочитать слушателям; затем на нем появляются бойцы и, рассыпаясь по позиции, сноровисто тянут проволоку. Карбышев задиктовывает главное. Слушатели записывают. «Эге, да это вовсе не так уж и трудно», — думают они. Лаборант что-то готовит в углу. Речь — о минах-сюрпризах. Вдруг Карбышев говорит Якимаху:

— Дайте-ка мне стакан, — вон тот, что в руках у лаборанта…

Якимах осторожно встает, еще осторожнее берется за стакан и протягивает его Карбышеву. Но в эту же самую минуту над стаканом взвивается белый дымок. Т-р-р-ах!

— Вы убиты взрывом, — говорит Карбышев остолбеневшему Якимаху, — надо разобраться, откуда взрыв. Тише, тише, товарищи!

Он обращается к бородатому Мирополову:

— Будьте добры, закройте дверь!

Но как только Мирополов прикасается к дверной ручке, — тр-р-ах! Взрыв повторяется… Лекция подходит к концу среди общего оживления. Веселые, довольные слушатели опять толпятся возле аудитории.

— Ей-богу, точно пчелки летают, — радостно смеется Якимах, — не лекция, а одно удовольствие!

И случайно попавшее на язык словечко надолго пристегнулось к необыкновенным лекциям Карбышева: «пчелки летают»…

* * *

В конце концов Лабунскому повезло. Правда, он больше месяца околачивался в Москве, прежде чем выскочил из резерва. Да и выскочил-то не так, как бы ему хотелось. Проектировалось создание отраслевых инспекций при штабе РККА. Инспектором инженерных войск назначался его старый приятель — товарищ по мировой войне, человек умный, ловкий, беспринципный и деятельный, — такого же склада, как и сам Лабунский. В его поддержке можно было не сомневаться, и Лабунский уже праздновал «врагов одоление». Но в самый последний момент что-то случилось, возникли какие-то препятствия. Лабунский рассчитывал быть помощником инспектора, а ему предложили, как и Батуеву, должность старшего инженера для поручений. Он оскорбился. Тогда его сплавили начальником инженеров в один из расквартированных под Москвой корпусов, но обещали со временем перетянуть в Главное военно-инженерное управление. Пришлось согласиться.

Жена Лабунского жила в Москве, на Садовой, в маленьком особнячке, удобно обстроенном для нее мужем. Лабунский то и дело наезжал в Москву. И тогда в домике на Садовой хлопали пробки, барзак и шато-икем сверкали, разливаясь по фужерам, мужчины в военном платье жадно набивали закусками неутомимые рты, а нарядные женщины азартно совещались насчет боа, манто и разных других «шеншилей»… Затем звенела гитара хозяина, на горле его быстро двигался вверх и вниз острый кадык, и зычный, сиплый голос выводил: «Эй, баргузин, пошевеливай вал, — молодцу плыть недалечко». А уж под самый конец вечеринки — пьяная ссора, и брань, и угрозы, и женские вопли…

* * *

Когда в помещении Инженерного комитета ГВИУ открылось военно-инженерное совещание, Лабунский прибыл на него с твердым намерением умно и дельно выступить. Заявив таким образом о себе, он имел в виду сейчас же после совещания смело требовать от начальства перевода в ГВИУ. Словом, с этим совещанием он связывал самые обширные планы.

Гвоздем первого дня был обстоятельный доклад представителя штаба РККА на тему «Организация и тактика машинизированной пехоты». Докладчик вспомнил о съезде инженеров Московского военного округа, происходившем три года назад, и о том, как много говорилось тогда о желательности слияния дорожно-мостовых рот с саперными. Вопрос этот был отлично знаком Лабунскому. Слияние состоялось в двадцать втором году, и теперь против него выдвигалось множество возражений. Но, как и все, что возникает задним числом, возражения эти не принимались во внимание. И Лабунский решил построить свой успех на беспроигрышном ходе: добить, растрепать и пустить по ветру запоздалые аргументы противников слияния. Вот он встал и прочно уперся длинными, сильными ногами в паркетный пол. Его могучий голос волнами разостлался по залу.

— Наступление — мерило всех решений. Именно этим мерилом руководились, когда после ряда реформ восстанавливали старые саперные батальоны. Их основная специальность — укрепление позиций, а вспомогательные — постройка легких, полевых мостов и подрывное дело…

Тема предстоявшего Карбышеву выступления была сформулирована в повестке так: «Применение фортификации в оборонительном бою при поспешном укреплении позиций (до двух суток)». Слушая Лабунского, Карбышев никак не мог отделаться от странно-подозрительной мысли. Ему казалось, что Лабунскому абсолютно безразлично, останутся ли дорожно-мостовые роты слиты с саперными или вновь разъединятся. Если он ратовал за слияние, то отнюдь не потому, что был убежден в его пользе, а совсем по иным причинам. Это могло быть ребячеством. Но ребячество в этаких огромных масштабах — страшная вещь. Могло быть и поздней отрыжкой досадного для Лабунского разногласия, в котором Фрунзе когда-то поддержал Карбышева. Уже не мстит ли «большой сапер» за пережитые в двадцать втором году неприятности? Ведь ему, конечно, и в голову не приходит, что в них ни один человек, кроме него самого, неповинен. И чем глупей и смешней выглядело это последнее предположение, тем более правдоподобным казалось оно Карбышеву. Поэтому, выйдя к кафедре, он никак не мог согнать с лица веселую улыбку и, даже заговорив, продолжал весело улыбаться.

— Боевые операции обеспечиваются с разных сторон, — начал он, — со стороны авиационной, танковой, артиллерийской и пр. Мы, инженерные войска, и есть это самое «пр.».

Зал смеялся. Кто-то позади даже хохотнул довольно звонко.

— В чем же, однако, суть этого «пр.»? Мы любим ссылаться на разных Вобанов прошлых эпох. Вот, дескать, было светлое время фортификации! По вспомним же и о том, что эти Вобаны сочетали в себе технический опыт с боевым. Есть ли у нас свои Вобаны? Конечно, есть. Это — пехота и ее командиры. Суть «пр.» не в том, как строить, — с постройкой козырьков и убежищ справится любой пехотный командир, — а в том, где строить. Но это уже вопрос не технический, а тактический. Никак нельзя думать, что правильно решить эту задачу может только сапер, — нет. Сапер знает тактику только теоретически. А пехотинец вырабатывает ее на поле боя. Следовательно, хозяином в области тактических решений является не кто иной, как он. Именно он указывает саперам, где надо строить, да и то лишь тогда, когда постройка сложна и сам он с ней справиться не может. Итак, я утверждаю, товарищи, что полевая фортификация стала в своих простейших формах делом тактическим. Вся ее техника сводится к самоокапыванию и заграждениям. Но тактики и войска попрежнему считают фортификацию делом чисто техническим и потому продолжают чураться ее. Товарищи! Это трагедия…

Доказав с неопровержимой ясностью, что при поспешном укреплении позиции вся тяжесть работ ложится вовсе не на саперов, а на пехоту, Карбышев коснулся роли конного транспорта при машинизированной пехоте, сказал кое-что важное об организации материальных складов и опять повернул к главному.

— Мировая война создала новые виды технических средств борьбы — химию, танки, огнеметы, подводный флот, авиацию. Соответственно с этим из состава наших инженерных войск выделились после мировой войны сперва авиация, потом железнодорожные части, связь, автобронетанковые и химические войска. И получилось, что инженерные войска стали точно такими, какими их создал Петр Первый, то есть войсками специального назначения, обеспечивающими боевую деятельность всех родов войск. Они помогают всем родам войск достигнуть победы малой кровью. При наступлении или при обороне? Товарищ Лабунский и слышать не желает про оборону. Человек он большущий, не нам чета, роста огромного. Так сказать, Аркадий Великий…

— Ха-ха-ха!

— И с его колокольни виднее. А с нас много не спросишь, — ручными лопатками всю Маньчжурию ископали. Крепкие ноги у Лабунского, а ходить ему хочется все-таки на голове…

— Ха-ха-ха!

— Итак: наступление или оборона? Конечно, и то и другое. Да в придачу еще и активная оборона. В облегчении этой обороны, собственно, и заключается главная задача фортификации. Вот — саперный взвод в полку. Он занят постройкой моста. Кто же будет строить оборону? Спросим Аркадия Великого. Но ведь он — вроде верстового столба: другим путь кажет, а сам — ни с места. Уж вы меня, товарищ Лабунский, извините. Известно: топор в мороз, что бритва, — так и бреет…

* * *

Умер Ленин.

Небо сурово сдвигало клочкастые брови тумана. Люди выглядели в тумане крупней, чем были, а может быть, и в самом деле, становились больше — росли. Колючий воздух безжалостно обдирал горло при каждом вздохе. Было нестерпимо холодно.

Ночь свалилась на белую землю жесткой тучей фиолетового мороза. Крутились вихри костров, метались по ветру летучие косяки искр. Огонь трещал, плевался, захлебывался в злобном шипенье. Люди стояли у костров, завернутые в шали, утонувшие в надетых одна на другую шубах. Многие стояли так до утра.

Молчало окровавленное заревом костров небо. Молчали сумрачные люди. Но мысли их были громки, и хоть никто не высказал этих мыслей вслух, никто не записал их, были они тогда же услышаны всей землей: «Много, много раз слава великих эпох переходила от одного народа к другому… А теперь наш народ создает эпоху невиданной славы и овладевает ее величием навсегда».

Медленно ворочались неумелые, нескладные, непривычные минуты, часы, дни, — первые без Ленина. Котовский встретил и проводил их в Москве — он был делегатом II съезда Советов. Он стоял в карауле у гроба Ленина. На траурном заседании съезда слышал могучий голос партии, которая клялась в вечной верности великому народному делу. Именно в эти трудные, торжественно-печальные ленинские дни задумал Котовский поставить перед партией и правительством вопрос о создании Молдавской автономной советской республики. Немало было у него больших, важных, государственно-значительных дел в Москве. И среди них — одно, маленькое, личное, никого больше не касающееся и все же такое, что, не уладив его, Котовский никак не хотел вернуться домой.

Дверь служебного карбышевского кабинета с шумом распахнулась настежь, и на пороге обозначилась богатырская фигура Котовского в красной фуражке на гладко выбритой, синеватой голове. Круглое лицо его улыбалось, темные глаза сияли тихим блеском душевной радости, атлетическая грудь, широкая, как поле, грузно дышала. Он протянул вперед руку и так шагнул с порога, что вмиг очутился возле самого Карбышева.

— Здорово, друг!

Объятия Котовского открылись в горячем порыве и сомкнулись вокруг Дмитрия Михайловича железным обручем, сминая в комок его низкорослую фигуру. Но тут же и разжались. Глаза богатыря округлились удивлением.

— Вон что! — наивно пробормотал он.

Карбышев засмеялся.

— А вы как думали?

Военный инженер, стоявший у окна, тоже смеялся. Он знал, как прочно сбит природой в костях и мускулах его невидный начальник, и сразу догадался: стоило Карбышеву расправить плечи в тисках Котовского, как тотчас же и ослабели тиски. Гость уселся в кресле и, поставив шашку с золотым эфесом стоймя между коленями, чрезвычайно похожими на изогнутые водосточные трубы, несколько времени молча смотрел на хозяина. Вероятно, он что-то вспоминал — знакомство, последнюю встречу, последний разговор… Вероятно, и обдумывал что-то: глаза его пристально разглядывали Карбышева. Наконец, сняв фуражку и положив ее на стол, он сказал:

— Кроме своей техники, наша Красная Армия еще одно оружие имеет: ленинизм. Собственно, чтобы найти себе руководителей по технике, я бы мог вас и не тревожить. До того ли вам, чтобы еще со мной возиться? Но ведь так получается…

Карбышев слушал с любопытством.

— Петроград переименован в Ленинград — и все. А этих ученых, как хотите, переименовывайте, — они сами собой остаются. Конечно, временно. Но пока — так. Вы же — дело иное. Беспартийный? Неважно. Партия вам доверяет, — чего же?

Карбышев уже давно догадался, куда клонит свою речь Котовский.

— Уж время-то нашлось бы, — проговорил он с живой готовностью, — да ведь от Москвы до Одессы…

Котовский вскочил с кресла и зашагал по кабинету, до хруста сжимая в пальцах тяжкие кулаки.

— Не надо времени. Я все обдумал. Вот как надо: вы получаете от меня письмо с просьбой выслать для решения военно-тактическую задачу… Да, да… Ту самую задачу, которую вы готовите для своих слушателей в академии. Вы мне ее высылаете. Я ее решаю. Затем отправляю решение вам. Вы проверяете мое вместе с прочими… Ну, ей-богу, разница небольшая! Одна-единственная лишняя задачка… Ну стоит ли об этом говорить, а? А?

Он смотрел на Карбышева темными, ласковыми глазами, безуспешно стараясь согнать с лица выражение просительности. В этих наивных стараниях было что-то подкупающее, прямо доходящее до души.

— Придумали, — лучше не может быть! — воскликнул Карбышев. — С Котовского и откроется в академии заочный факультет…

* * *

Котовский не ошибся адресом. Да и не мог ошибиться, так как получил адрес от Фрунзе. О педагогическом мастерстве Карбышева ходили широкие слухи. Как-то вдруг всем стало известно, что Карбышев — на редкость талантливый лектор; аудиторию держит в кулаке и так умеет изложить свой взгляд, что не согласиться с ним или не усвоить его просто нельзя. У многих было такое впечатление, что Карбышев наслаждается возможностью объяснять, учить. Очень, очень давно подбирался к этой возможности и, наконец, дорвался… Действительно он отдавался этому делу с необыкновенной страстностью. Отчитав положенные часы в академии, переносил учебные занятия к себе на квартиру. Во время экзаменов и зачетов слушатели валом валили на Смоленский бульвар за помощью и консультацией. Впрочем, и лекции Карбышева становились все интереснее, — рассказ сопровождался показом. Эпидиоскоп, модели, кино, всякого рода электротехника, слаженная умелыми руками Елочкина, положительно увлекали слушателей. Иногда демонстрирование перекочевывало из академии на инженерный полигон, в инженерные городки. Особенно поразительной казалась способность Карбышева упрощать тему: сложное не переставало быть сложным, но повертывалось к слушателям для распознавания своей простейшей стороной. Это никогда не было повторением задов. Где бы только ни возникло в военно-инженерном деле что-нибудь новое, Карбышев был тут как тут. Он не ждал, когда новое до него доходило, а сам искал и ловил его за хвост. И многие становились в тупик перед очевидной неисчерпаемостью запасов времени и энергии, которыми располагал этот человек. Кроме преподавательства в академии, — Карбышев вел еще две огромные работы: он был председателем технического комитета ВИУ и помощником начальника инженеров РККА.

Январь двадцать четвертого года отступил в прошлое. И суровая, знобкая, огненно-холодная зима встретилась, наконец, с теплым блеском первых, весенних дней. Как и всегда, весна в Москве началась с того, что вдруг загудел пронзительный холодный ветер и дул двое суток, загромождая небо густыми перьями рваных облаков. В ночь на третьи сутки ветер прекратился и пошел «парной» дождь. Снег синел, пышные сугробы оседали скользким, прозрачным настом, лед на реке вздуло зелеными пузырями. Дождь все усиливался. А когда через несколько дней затих, весна сразу обозначилась во всей своей ясности, красоте и силе.

Ветер усмирился и, словно стыдясь своих недавних бесчинств, осторожно залетал в открытые окна просторных комнат Второго дома Реввоенсовета, на углу Красной площади и Варварки. В надворном флигеле, налево, у окна, под вздувшимися, как паруса, холщовыми занавесками, сидели, разговаривая, Карбышев и Наркевич. Здесь помещалось военно-строительное управление РККА, и Наркевич был начальником технического комитета этого управления. Сюда, в комитет к Наркевичу, частенько заглядывал Карбышев в поисках демонстрационных материалов для своих лекций. Проекты оборонительных сооружений отлично годились для этой цели. Карбышев то забирал новинки, то приносил их назад. Вбегая, бросал на стол громадный, туго набитый, похожий на кожаную подушку портфель и сейчас же начинал говорить:

— Что? Усиление техники заграждений? Еще бы… Но согласитесь, дорогой Глеб, что пехота у нас все-таки беззащитна от танков. И рвы под масками, и цепи между бетонными трубами, и фугасы из снарядов, и мины Ревенского — все это в условиях маневренного боя — чистейшая утопия. А почему бы, я вас спрошу, не спроектировать нам легкие наземные фугасы, маленькие, плоские, как блин, — этакие шашки, почти незаметные, а? Танк наехал — гусеница перебита к черту, а больше ничего и не надо…

— Это, кажется, уже было…

Наркевич делал вид, будто возражает. Потеряв способность удивляться, он постепенно усвоил себе скучноватую манеру возражать во всех случаях, когда прежде удивился бы. Довольно часто встречаясь с Наркевичем, Карбышев давно заметил и эту его манеру, и то еще, что она странным образом соответствовала наружности Наркевича — горбинке на его тонком носу, жесткости упрямого взгляда, нервной подвижности пасмурного лица. Если Наркевичу даже и не хотелось возражать, он все-таки делал это, делая вид, будто возражает примерно так, как сейчас. И это тоже было хорошо известно Карбышеву.

— Знаю, — с удовольствием подтвердил он, — но не в том дело, что было сначала, что потом, а в том, чтобы вперед не опоздать. Вот ручные гранаты… Почему не использовать их как самовзрывные фугасы? И вообще, почему не применить подрывного дела для самоокапывания, для расчистки обстрела?.. Еще в четырнадцатом году введены были у нас в армии импортные прожекторы для освещения наземных целей, — помните?

— Помню. Да ведь они так и остались без употребления. Только в военных училищах…

— Тогда иначе и быть не могло. А почему бы нам теперь не снабдить войска легкими аккумуляторными прожекторами? Диаметр — маленький, но сила — достаточная… Пора, наконец, прожекторам стать на позициях не случайными гостями, а постоянными помощниками пехоты. И все это можно, можно… Знаете, о чем мне пишет Котовский?

— Не решил задачи?..

— Пустяки! Он другую задачу решает. У него в Бессарабской сельскохозяйственной коммуне уже пять тракторов. Делаем тракторы… Но ведь для наших военно-инженерных надобностей до зарезу необходим трактор! Да, да. специализированный, применительно к целям войны, трактор!..

Заговорив о военном использовании промышленной техники, Карбышев долго не мог остановиться. Поток неожиданных идей — одна другой оригинальней и завлекательней — изливался из него светлой волной. И так — до минуты, когда он с изумлением взглядывал на ручные часы.

— Что за комиссия! Никогда не хватает времени…

Он дергал ручку пузатого портфеля, устремлялся к двери. И уже от двери спрашивал:

— Кстати, Глеб, что сегодня с вами? Неужто опять Жмуркина встретили?

Зимой Наркевич шел по Красной площади и возле Гума лицом к лицу столкнулся с бойким человеком, похожим на «незабвенного» Жмуркина как двойник. Нервы Наркевича сыграли, и он явился на работу с совершенно испорченным настроением. С тех пор в разговорах с ним Карбышев к любой неприятности пришпиливал пакостное имя Жмуркина. Не будь эта условность веселой и беззлобной карбышевской шуткой, Наркевич давно бы почуял в ней обидные намеки на свой неизлечимый индивидуализм, на свое непобедимое филистерство. Но Карбышев умел шутить, не задевая. И стоило ему назвать Жмуркина, как Наркевич превозмогал в себе дурное настроение и улыбался. Так обычно бывало. А сегодня получилось иначе.

— Опять Жмуркина встретили?

— Представьте себе… да! — с досадой сказал Наркевич, — то есть, по крайней мере уверен, что это он…

Карбышев тряхнул портфелем.

— Жив курилка… Ну, и черт с ним! Главное, Глеб, все-таки не в этом…

— А в чем? — спросил Наркевич, внезапно понимая нелепость своего вопроса и болезненно краснея.

— В том, что вечно не хватает одного часа времени для работы и сотни рублей в кармане!

 

Глава двадцать девятая

Весной двадцать четвертого года Фрунзе был назначен заместителем председателя Реввоенсовета и Наркомвоенмора СССР. Вместе с тем на него были возложены обязанности начальника штаба РККА, начальника Военной академии и председателя Высшего военного редакционного совета. С этого времени он непосредственно руководил всем военным строительством СССР и реорганизацией Красной Армии. Итак, во главе Военной академии был поставлен талантливейший военный, ученый-марксист, превосходный организатор и несгибаемый большевик-ленинец. Это назначение со всей очевидностью свидетельствовало о том, как остро стоял в те времена вопрос подготовки высших командных кадров и какое кардинальное значение придавала этому вопросу партия.

За академию Фрунзе взялся без всяких промедлений. Сперва сделал доклад о перспективах строительства РККА и о задачах академии. Затем провел совещание о том, как должны проводиться в академии оперативные игры.

— Надо понять, товарищи, — говорил Фруняе, — что новое растет и требует выхода. Надо понять, что нужно идти нога в ногу с этим растущим новым, ибо в конце концов что же оно представляет собой? Сегодня в неясной, несколько путаной форме оно уже выражает и отражает в себе то, что завтра обязательно будет нашей общей правдой, нашей общей жизнью…

Его военные реформы шли этим же самым путем: решительно перестраивался армейский аппарат, формировались национальные части, составлялись новые уставы по всем видам оружия, внедрялась техника, создавался авиатрест, возникала химическая служба, и территориально-милиционная система организации армии ложилась в основу всех этих реформ.

* * *

Новый учебный год в академии Фрунзе открыл общим собранием, на котором произнес речь, а начальникам кафедр и преподавателям основных дисциплин предложил выступить с «декларациями».

Медленно поднимаясь по лестнице и мягко позвякивая шпорами на пушистом ковре, — Фрунзе числил себя по кавалерии и поэтому ходил с синими петлицами и носил шпоры, — он говорил своему неотлучному адъютанту:

— Меня очень интересует, что будут говорить двое… Азанчеев и Карбышев. Уж очень разные…

— Еще бы!

— Азанчеев — умен, хитер, но скептик, решительно ни во что не верит. А ведь ни во что не верить может только не вполне честный человек. Карбышев — прежде всего военный инженер. Однако не из тех, которые серединка на половинку: либо хорошие тактики с общевойсковым уклоном, но плохие инженеры; либо хорошие инженеры, но без боевого опыта и без понимания войсковых нужд. Карбышев — настоящий, полноценный военный инженер. Он и то, и другое; у него нет флюса…

На самом верху лестницы Фрунзе приостановился и после коротенькой молчаливой передышки вдруг сказал:

— Сергей Аркадьевич, вы слышали: Ногин умер.

— Да. Почему вы…

— Нет, я о том, что надо очень, очень спешить!

— Создавать командные кадры высокой квалификации с тем, чтобы они прочно стояли на платформе Советской власти, — говорил Фрунзе, — это одна из наших важнейших общегосударственных задач, товарищи. Когда можно будет считать ее решенной? Только тогда, когда мы будем иметь свою, советскую интеллигенцию, которая, владея техникой дела, являлась бы вместе с тем костью от кости пролетарского класса. Наша академия — кузница командных кадров армии. Ей, армии, нужен такой командир, который мог бы с одинаковым успехом и руководить и воспитывать. В его руках должен быть сосредоточен весь комплекс строевой, хозяйственной и партийно-политической работы. Когда мы дадим армии такого командира, принцип единоначалия получит в его лице наиболее полное и желательное осуществление.

Итак, академия должна готовить не просто кадры, а кадры, вооруженные передовой военной наукой, идейно преданные Родине и партии, сочетающие в своих возможностях уменье руководить со способностью воспитывать. Чем же должна быть академия для того, чтобы ковать такие кадры? Идейным центром советской военно-научной мысли. Но утверждать, что она им уже является, вероятно, не станет никто из присутствующих…

Фрунзе глядел прямо в лица окружавших его профессоров и преподавателей, перебирал бледными пальцами темную бородку и, закрепляя улыбкой неумолимость слов, говорил:

— Обучаете действию армий, групп армий, ведению войны в целом. Уже на втором курсе ставите военные игры в масштабе фронта. Корпусом и дивизией занимаетесь еле-еле, полком не занимаетесь вовсе. Но ведь к изучению вопросов ведения войны в целом, фронтов и армий не подготовлены ни ваши слушатели, ни вы сами, товарищи. И отсюда — схоластические дискуссии, вреднейшее верхоглядство. Что представляет собой «стратегическая тема» в нашей академии? Механическое перенесение старого в новое. Забудьте о старой Николаевской академии, товарищи. Здесь — корень вашего уклона в общетеоретическую, безжизненную сторону. Нельзя, чтобы стратегия оставалась стержнем академической подготовки, а общевойсковая тактическая подготовка отодвигалась на задний план. Главенствующее положение должно быть отдано тактике — работе над деталями и техникой проведения операций. Одни кафедры эту работу основывают на опыте мировой войны, другие — на опыте гражданской. Однако… это значит, что и те, и другие профессора смотрят не столько вперед, сколько назад. Нельзя так, товарищи, нельзя…

Из горьких фактов Фрунзе делал суровый вывод. Академия пестра по составу преподавателей, по взглядам, навыкам и традициям, господствующим в их среде, и потому служить идейным руководящим центром не может. Обращаясь к старым профессорам академии, он говорил тихо и твердо:

— Вам надо, товарищи, несколько объективнее, чем это иногда бывает, подходить к рассмотрению и оценке явлений современной действительности. Надо понять, что новое растет и требует выхода. Надо понять, что нужно идти в могу с новым. Необходимо служебную связь с академией пополнить связью идеологической. Что значит «служить» в нашей академии? Отныне это значит честно и до конца перейти на службу советской военной науке, стать не попутчиком, а ее истинным носителем. Я слышу вопрос: что я имею в виду? Я имею в виду, товарищи, решительный пересмотр вами вашего теоретического багажа и мировоззрения. Я говорю о том, что лишний груз старых догматов вам предстоит выбросить. Предстоит установить глубокую практическую связь с советской школой. Где основа этой связи? Марксизм-ленинизм. Многие, многие усилия как лучших специалистов старой армии, так и всего нового, молодого, свежего, что успела создать сеть наших военных академий, еще разрознены, не связаны, направлены вразнобой. Только марксизм-ленинизм способен превратить их в органическое целое. Характер будущей войны определяется политикой классовой борьбы между правительствами и внутри государств. Мировая война — банкротство старой военной науки…

— Неужели надо будет еще увеличивать число политических дисциплин? — спросил чей-то взволнованный голос.

— Зачем? — улыбнулся Фрунзе, — наоборот. Мы сократим их число. А в основу положим высшее достижение человеческой науки, — ленинизм. Поймите, товарищи: речь идет не о реорганизации учебной части, а совсем о другом. Речь идет о создании новой цельной системы подготовки командных кадров, которые стояли бы и в политическом, и в военном смысле на одинаковой высоте. Перед нами — линия последовательного перехода к осуществлению принципа единоначалия. Этим, собственно, и диктуются практические решения по всем задачам строительства академии. Я хлопочу не об устранении технических неполадок, а о совершенно новом направлении всего, что делается в академии…

Начальники кафедр выступали друг за другом и говорили, говорили… Некоторые высокомерно деликатничали; иные с трудом скрывали неприязнь; были и такие, что курили фимиам, но фимиам был бесцветен и не имел запаха. Все это были акробаты, умеющие ловко перевернуться на трапеции под куполом цирка и нелепо спотыкающиеся на гладком тротуаре.

Карбышев взглянул на Азанчеева. Физиономия Леонида Владимировича имела такое душеспасительное выражение, словно ее несколько часов подряд окуривали ладаном. Впрочем, от выступления он уклонился, — боялся гладкой мостовой. Что он мог бы сказать, выступая? Что он совершенно не согласен с Фрунзе… Что характер будущей войны определяется военной историей… Что мировая война есть главный источник военного искусства… Нельзя, нельзя… никак нельзя! Когда очередь дошла до Карбышева, он охотно встал и пошел к кафедре. Но по дороге усомнился: а следовало ли, в самом деле, выступать? Он был так согласен со всем, о чем говорил Фрунзе, что оставалось бы только сказать: согласен — и все. Собственно, так и вышло. Показав на нескольких очень выразительных примерах, что тактическая подготовка в академии строится исключительно на опыте прошлого, как будто будущего нет совсем, Карбышев лишь подтвердил одну из главных мыслей Фрунзе. Утверждая необходимость всяческого приближения точной инженерной науки к полевым общевойсковым условиям, подтвердил его другую мысль. И вообще, совершенно солидаризировался с Фрунзе…

Возвращаясь от кафедры к своему месту, Карбышев неожиданно ощутил какое-то почти физическое беспокойство и тут же разгадал причину. На него смотрел Азанчеев. Карбышев в первый раз видел по-настоящему азанчеевские глаза. Их взгляд не был ни умильно-искателен, ни бегло-лицемерен. В нем не было ни честолюбия, ни лукавства, глубоко осевших в душе этого человека. Имея отличный кусок мяса во рту, называемый в просторечии «языком», Азанчеев поостерегся пустить его сегодня в ход. И ненавидел сейчас Карбышева за то, что ему нечего и незачем было остерегаться. Под огненным укусом ненависти, исходившей из обычно подслеповатых, а теперь широко раскрытых глаз Леонида Владимировича Карбышев изумленно вздрогнул. Но все это продолжалось не дольше мгновения: глаза исчезли… и от взгляда не осталось ничего, кроме тонкого холодка под карбышевской лопаткой.

* * *

Академия преображалась. Организационная структура ее все дальше отходила от николаевского образца. Старые спецы усиленно трудились над составлением новых уставов для Красной Армии. Их плотная среда разрежалась; преподавательский состав пополнялся командирами с боевым опытом гражданской войны. Основой обучения на первом курсе становилась тактика в пределах полка; на втором — дивизии; на третьем — корпуса. Предметы объединялись в циклы. Во главе каждого цикла утверждался руководитель. Таким способом устранялась вредная разъединенность независимых одна от другой кафедр. Цикл стратегических дисциплин делился на две части: ученье о войне и оперативное искусство. Фрунзе впервые оформил систему знаний из области оперативного искусства как науку. Академия преображалась, делаясь, подлинным центром советской военно-научной мысли. И академическая партийная организация проходила самую серьезную политическую школу…

Одним из главных спорщиков в партбюро был Якимах. Он говорил много и складно, ярко поблескивая светлыми глазами и все круче вскидывая кверху упрямую голову, чтобы сбросить со лба падавшую на него прядь соломенных волос. Его слушали с напряженным вниманием. То, о чем он говорил, чуялось почти всеми, но первым заговаривал об этом Якимах. Часто речь шла о недостатках специальной подготовки. Еще чаще — о реакционных тенденциях профессуры. Это были очень важные вопросы. За верное их решение Якимах боролся с неослабевающей энергией.

В первое время он спорил резко и не щадя противников. И после таких споров у него бывал иной раз смущенный, вид. Ему казалось, что он наговорил лишнего, обидел, и он сожалел, что погорячился. По постепенно выработалась в нем особая сноровка борьбы, чрезвычайно облегчавшая задачу. От природы Якимах любил шутку и теперь пользовался ею как аргументом для доказательства. «Уж это ты брось психологию подсовывать, — говорил он, например, противнику, — дескать, лягну его ловким словом, а из него и дух вон! Как бы не так! Есть, брат, порох бездымный, а ты — бездумный порох, вот что!» И противник смеялся над собой вместе с Якимахом и легко отходил с позиции, приговаривая: «Стоп! И впрямь расскакался, точно блоха из мешка. Ну, да ведь ошибаться каждый может… Не спорю, товарищи, прав Петя!..»

В конце концов Якимах начал рассуждать так: «Что такое я? Последняя точка в нити, протянутой из ЦК в академию, — важная точка…» Этакий взгляд на себя прививал ему уменье разрешать все, без исключения, вопросы, общественные и личные, не просто, а с непременным расчетом: всякое решение обязательно и прежде всего должно было помогать действительному укреплению партийного дела в академии. Необходимость этого подхода тонко заостряла мысль Якимаха. Представители партийной организации — и он в их числе — ходили на квартиру Фрунзе, в Шереметьевский переулок, с докладами о борьбе за генеральную линию партии. Фрунзе внимательно слушал и сам говорил, довольно похрустывая пальцами рук. Затем многолюдные активы курсовых бюро с кипучей стремительностью вырабатывали безукоризненно правильные монолитные решения. И попутно со всем этим Якимах все больше привыкал спокойно и вдумчиво слушать, обдуманно и веско говорить, незаметно направляя в нужные стороны концы нитей, шедших от партии через него.

Держать экзамены приехало человек шестьсот. Из них двести споткнулись в мандатных комиссиях, триста — на экзаменах. Фрунзе сам подбирал состав слушателей. Романюта провалился на третьем испытании. Карбышев вмешался. Кончилось тем, что Романюта представил академическому начальству собственноручную записку Фрунзе: «Большой стаж в первой мировой войне. То же — в гражданской, когда командовал полком. Необходимо учиться». Курсовой староста Мирополов, с бородой во всю грудь, прослышав о записке, угрюмо вздохнул:

— Учиться всем необходимо. А вот что из того выйдет!..

Среди старых профессоров, которыми наградил академию дореволюционный генеральный штаб, были честные, умные, в настоящем смысле ученые люди. Но большинство состояло все же не из них. И это большинство очень плохо приходилось ко двору. После ошеломительной речи Фрунзе никто из них даже и не пытался играть в оппозицию. Наоборот, все они, словно по команде, принялись заискивать перед слушателями. Но умно и тонко заискивали лишь немногие; прочие делали это так открыто и прямо, что решительно никого ввести в обман не могли. Азанчеев сбавил в тоне, но и от прежних замашек не отказался.

Попрежнему приходил в академию гражданским человеком, — в пальто и фетровой шляпе. Лекции читал, конечно, в военном костюме; но домой уходил опять-таки «штрючком». Трудно сказать, насколько были справедливы гулявшие между слушателями рассказы об Азанчееве. Говорили, например, будто в старые «царские» дни, запершись дома, надевает он на себя мундир с погонами; будто приходят к нему в эти дни таинственные визитеры и обмениваются с ним поздравлениями, титулуя друг друга «вашим превосходительством». Вероятнее всего, что ничего подобного не было и рассказы были пустой выдумкой. Но что-то помогло этой выдумке родиться. Что?

Азанчеев ужасно не любил убеждений — не тех или иных, а просто убеждений, всяких, каких бы то ни было. Сам он был совершенно от них свободен. Но эта его свобода то и дело стеснялась убеждениями других людей. И Азанчеев еле переваривал всех, в чем-нибудь твердо убежденных людей. Слушатели чувствовали неладное, видели и отмечали в памяти все ошибки азанчеевского поведения; но основная причина ошибок оставалась для них непонятна, а легенды рождались, возникал целый эпос. Как-то после лекции Якимах догнал Азанчеева в коридоре.

— Товарищ профессор? Разрешите вопрос?

Леонид Владимирович с очевидным неудовольствием придержал свой твердый и осадистый шаг.

— Что вам от меня угодно?

Якимах начал докладывать, что пехотный корпус, по его мнению, мог бы и не делать обходного движения на Д., — об этом шла на лекции речь, — а выйти на коммуникации противника прямо через М., и тогда весь вопрос решался бы гораздо проще… Азанчеев слушал, внимательно разглядывая Якимаха. Да, этот краснощекий парень, с ворохом светлых волос на голове, не из числа благонравных сластунчиков, лучший способ обращения с которыми — снисходительная усмешка. Не то Васька Буслаев, не то… Ричард Львиное Сердце. А главное… главное заключалось в том, что Якимах был совершенно прав. Ответ Азанчеева прозвучал так же твердо и гладко, как все, что он когда-либо говорил:

— Вы правы. Но согласитесь, что мое решение гораздо… изящнее!

И, круто отвернувшись от Якимаха, пошел по коридору.

— Ну и… трубадур! — прошептал огорошенный Якимах, смотря ему вслед и собираясь с мыслями.

Впрочем, сквозь звон пустого красноречия, в котором «трубадуры» безжалостно топили все живое, прорывались совсем иные звуки. Например, деловито-торопливый голос Карбышева. Но после глупой истории с Азанчеевым и Карбышев не располагал Якимаха к откровенности и простоте. Было в его быстрой, маленькой фигуре что-то суховатое, даже жесткое. И невыгодность этих первоначальных впечатлений как бы подтверждалась его странной манерой острить без улыбки…

* * *

Постепенно до слушателей стали доходить глухие сведения о жестоких спорах между Карбышевым и Азанчеевым на заседаниях Военно-научного общества. Говорили, что поводом для споров послужила новая книга Азанчеева — «История русского военного искусства за последние два века».. Собственно, это были лекции, прочитанные автором еще зимой двадцать первого года старшему курсу академии. Книга состояла из четырех частей: эпоха Петра Первого, время Суворова, аракчеевщина, реформа Милютина. Написана была она таким туманным и нарочитым языком, что почти все попытки проникнуть в тайный смысл авторских рассуждений были безуспешны. Запоминалось одно. Из трехсот страниц текста не было ни единой, на которой не встречалось бы раз пять-шесть набившее оскомину выражение: «огонь и маневр». Рассказывали, будто споры на заседаниях Военно-научного общества именно с того и начались, что Карбышев, говоря о книге Азанчеева, съехидничал по поводу «Огня и маневра». А уже «трубадур» пошел в контратаку.

На самом деле все это было несколько иначе. Карбышев и Азанчеев не могли не спорить. Такие профессора, как Карбышев, уча молодежь военному делу, прививая ей свои знания, в то же время у нее учились, усваивая новую науку, которая привела революцию к военной победе. А такие профессора, как Азанчеев, не хотели ни учиться, ни учить. Как же было им не спорить? Азанчеев сидел на диване, Карбышев — в кресле. С виду казалось, что собеседников разделяет только столик с двумя стаканами чая.

— Все-таки это очень скверно, — сказал Карбышев, — что Военно-инженерная академия до сих пор в Ленинграде.

— Почему? — равнодушно спросил Азанчеев.

— Потому что между академией и Главным инженерным управлением нет органической связи. Мы ездим в командировки к ним, они — к нам. Но это не то, не то…

Карбышев глотнул горячего чая, обжегся и быстро поставил стакан на стол.

— Связь должна быть живой, тесной, непосредственной… Только тогда и можно будет по-настоящему использовать для совместной работы с инженерным комитетом профессоров и преподавателей академии. А высококвалифицированных людей там очень много. Один Величко чего стоит…

— Чего же, по вашему мнению, стоит Величко? Карбышев пожал плечами.

— Это вы и без меня знаете. Нельзя, никак нельзя, чтобы фортификация голодала на теоретическом пайке…

Азанчеев оживился.

— Лягаете теорию? Но ведь вы же слышали голос свыше: теория…

Повидимому, он собирался заспорить всерьез, так как вдруг стал похож на охотничью собаку: щелкал зубами и готовился схватить.

— Теория освещает путь практике. Вспомните, пожалуйста…

— Да помню, — быстро возразил Карбышев, — и знаю хорошо, что только та теория тактики есть истинная теория, которой можно практически обучить войска. Коли нельзя, так и теория — к черту. Тактика существует для войск. И уж надо прямо сказать, Леонид Владимирович, что под это мерило ваша «История военного искусства» самым конфузным образом не подходит.

— Предоставим судить об этом истинно ученым людям, — взвизгнул Азанчеев, — им это виднее, чем вам. Во всяком случае мой принцип «огня и маневра» не нуждается в ваших похвалах.

— Огонь и маневр — хорошо. Да ведь у вас-то другое…

— То есть?

— «Вода и маневр…» У вас это как у австрийских генералов, которые старались доказать Суворову, что он «неправильно» побеждает.

Надо сказать, что Карбышев тоже изменялся, когда спорил всерьез: вдруг начинал говорить, как бы забивая в шпалу костыль за костылем скорыми и ловкими движениями опытного путевого мастера.

— Вам, вероятно, известно, что у нас прежде называлось «стратегическим вензелем»? Выписывать «стратегические вензеля» — блуждать по карте вслед за пальцем дурака-генштабиста…

Карбышев вскочил с кресла, подбежал к доске, схватил мел и, сломав его при первом нажиме, мгновенно вывел какую-то замысловатую фигуру.

— Не угодно ли? Образец стратегических вензелей генерала Макка под Ульмом в 1805 году. Пока Макк выделывал эти вензеля, Наполеон огибал Ульм и заходил армии Макка в тыл. Чем дело кончилось, все знают.

— Вы не любите прошлого, — с горьким сожалением проговорил Азанчеев, — не любите.

— Как вам сказать? — усмехнулся Карбышев. — Можно любить прошлое, но уважать можно только будущее. Быт нашей старой армии был сверху донизу пропитан самыми нежизненными условностями. Правда, эти условности сдерживали армию от развала. Но вместе с тем они закрывали перед ней все пути к творчеству. Поиски нового были невозможны. Теперь мы отвергаем многое из опыта старой армии. Мало того. Мы вынуждены и себя и Красную Армию, сколоченную кое в чем из обломков старого, очищать от пыли веков. И самая основа наших научных знаний стала другой. Вместо лицемерных фраз о происхождении той или иной войны — Алая и Белая Розы, Испанское наследство, — вместо всей этой туманной чепухи, мы говорим о совершенно правдивых и реальных вещах: борьба классов, войны феодальные, империалистические…

— Так я и знал, — злобно ощерился Азанчеев, — все дороги ведут в Рим. Извините меня, но вы ровно ничего не смыслите в методологии. Поймите, наконец, что военное дело есть искусство, стоящее на высокой степени квалификации и пользующееся целым рядом наук, но своих собственных научных методов еще не имеющее… и потому…

— Поздравляю!

— Да, да! Именно так. Короче говоря…

— Попробуйте хоть бы и подлиннее, но только повразумительнее.

— Извольте. Объяснить в военном деле с точки зрения марксизма мы можем все. А вот научить военному делу марксизм отнюдь не может. Как и почему люди воевали в семнадцатом столетии, марксизм объяснит, но как нам сегодня разбить нашего противника — этого он не скажет. О том, как надо разрабатывать проблемы, связанные с характером будущих войн, мы ничего не узнаем от марксизма…

— Вы-то, наверно, ничего не узнаете.

— Почему я?

— Потому что приподнять землю можно, только сбросив вниз небо. А волхвам и пророкам военной науки заниматься этим не пристало. Следовательно, ваше дело — сторона. И вообще: долой жречество!

Так спорили в Военно-научном обществе Азанчеев и Карбышев. И не могли не спорить, так как один из них категорически отвергал, а другой все полней и полней постигал железную необходимость революционного преобразования военного искусства.

* * *

И на лекциях Карбышев воевал с кабинетностью. Свою фортификационную тему он раскрывал не иначе, как в самой тесной связи с общей оперативно-тактической обстановкой. И это делало ее очень интересной для слушателей.

— Соответствие фортификационных форм тактике войны должно быть первым законом, — говорил он, — а соответствие их видам вооружения — вторым. Прибавьте сюда численность армии, особенности технических средств борьбы, степень обученности войск, их дух и настроения, свойства местности, времени года, климата, — видите, как много условий, определяющих собой фортификационные формы…

Бородач Мирополов робко спрашивал:

— Как же теперь надо делать окопы?

— А как вы думаете?

Мирополов пыхтел.

— По современной форме…

— Туман! — вскипел Карбышев. — Туман! Что это за штука, — «современные» формы? Надо строить, во-первых, на нужном месте, во-вторых, быстро и, в-третьих, хорошо. Больше ничего Отжившее может вновь воскреснуть, чтобы затем смениться новым. Очень прошу вас, друзья: помышляйте не столько о «современных» фортификационных формах, сколько об их текучести, о чертовской их изменчивости. Грош цена теории, которая фиксирует одни шаблоны. Через шаблоны проникает рутина в жизнь. Фортификатор должен щупать руками реальную тактику борьбы. Тогда лишь сумеет он правильно вывести из нее необходимые фортификационные формы. Место фортификатора — на боевом поле, ибо действительные условия борьбы ясны только там, где их выковывает кузница боя…

Карбышев так говорил, что его нельзя было не слушать. И мысли его звонким потоком вливались прямо в сознание слушателей. Нельзя было не слушать, и не понять — невозможно.

— Вот положение дел: артиллерия атаки сильна, участок активный, стрелков и пулеметов достаточно…

Карбышев повертывался к Мирополову.

— Вы — командир батальона. Как бы вы…

Мирополов вскакивает. Да и у всех ушки были на макушке.

— Как бы вы приказали отрывать окопы? Поднимать? Опускать?

Мирополов был похож на рыбу без воды. Он молчал, красный, жадно глотая воздух.

— А вы? — спрашивал Карбышев Романюту, — вы — командир полка…

И Романюта вскакивал, но думал только мгновенье.

— Я бы окоп поднял.

Кто-то заспорил:

— А я к подошве спустил бы…

— Поднять окоп!

— Спустить!

— Ни-ни, — с шумом подскакивал на своей парте Якимах, — чем выше, тем верней! Факт!

Карбышев принимался разбирать предлагаемые слушателями решения. Слушатели были для Карбышева не только учениками, а еще и людьми боевого опыта. Он интересовался их ответами ничуть не меньше, чем они его вопросами. И получалось очень хорошо для обеих сторон. Грунт на вершине каменистый, а у подошвы мягкий, — окоп опустить, чтобы облегчить работу и уменьшить поражаемость. Рабочих нехватка, — окоп поднять, чтобы сократить таким образом протяженность ходов сообщения. Нет на вершине воды — опустить и т. д. и т. д.

— Какой же вывод, товарищи? Только такой: всякое расположение позиции правильно, если оно отвечает общей совокупности условий борьбы и особо принимает в расчет главнейшие из них.

Карбышев часто находил удивительно точные формулы для своих выводов.

— Искусство настоящего военного человека — в творческом уменье использовать нужное, пренебречь лишним, устранить вредное…

Или:

— Не должно быть никакого разрыва между «знаю» и «умею»…

А заговорив однажды о важности общего развития для военных людей, он выразился уже совершенно в духе классических афоризмов Монтеня:

— Чем выше культура, тем прочнее блиндаж!

Главное Карбышев задиктовывал. Он знал по себе, что всякий текст, расчет или чертеж, вышедший из-под собственной руки, запоминается крепче печатного. Он расхаживал между партами и диктовал. Но казалось, будто он рассуждает сам с собой.

— Теория возникает из опыта, накопленного практикой, и сама служит основой для дальнейшего развития практических работ. До революции русская теория фортификации стояла на первом месте в Европе. Иностранцы многим успели попользоваться из сокровищницы наших фортификационных идей. Но русская практика не стояла, да и не могла стоять на высоте. Примеры: история порт-артурских укреплений; неподготовленность крепостей в пятнадцатом году. Гражданская война с очевидностью выяснила, что учить тактику и учить тактике — не одно и то же. Первое — дело инженеров, а второе — отнюдь не их дело…

Карбышев останавливался и как бы с изумлением прислушивался к своим, еще не окончательно отзвучавшим словам. Потом, будто спохватившись, принимался упрашивать слушателей.

— Вот уж это, последнее, не записывайте… Что? Записали? Тогда зачеркните, пожалуйста. Да так зачеркните, чтобы и следов не было. Мы-то с вами знаем не хуже чеховских фельдшеров, что «пульса нет», а товарищи военные инженеры нам этого ни за что не простят…

И сам Карбышев, и аудитория весело смеялись. Только Мирополов был мрачен: он ничего не понимал в происходившем. Уныние овладевало курсовым старостой всякий раз, когда он не понимал. А это случалось все чаще и чаще, и в конце концов уже не оставалось ничего, кроме постоянного: не понимаю! Особенно угнетала Мирополова слабость в математике. Для обучения методу расчета Карбышев применял символические фигуры, викторины, расчетные линейки и таблицы. Это помогало слушателям усваивать метод расчета и запоминать нормы в разных комбинациях их применения. Карбышев ни на минуту не забывал, что перед ним не инженерные работники, а общевойсковые начальники. Расчеты и нормы, овладения которыми он требовал от своих слушателей, были намеренно упрощены. Но и они оказывались в хитрой близости с арифметикой. Здесь-то и погибал Мирополов. Он покрывал доску колодками белых чисел, складывал, умножал, вычитал и делил, а высчитать, сколько надо колодцев на идущий в степь полк, никак не мог. Между тем Карбышев говорил:

— Делать расчеты, как они производятся в строительных конторах, нелзя, товарищи. Эту военно-инженерную бухгалтерию — прочь!

И объяснял, как делать простейшие расчеты. Но Мирополов не понимал…

* * *

Трудно приходилось также Романюте. Отсутствие систематической подготовки то и дело давало себя знать. К счастью, Карбышев был для Романюты своим человеком.

— Дмитрий Михайлович! Не ясно мне насчет окопных норм…

— Да что же вам не ясно?

Карбышев повертывал из коридора назад в класс и шел к доске.

— Что не ясно?

Он брался за мел и чертил, высчитывая и втолковывая.

— Ну?

— Так точно, понял. Спасибо, Дмитрий Михайлович!

Было в Карбышеве что-то, от чего не один Романюта, но и все шли к нему за помощью с легким сердцем. Все видели, как он хочет каждому помочь, чем сам владеет. Но главное заключалось даже и не в этом, а в необыкновенной карбышевской простоте.

Были среди академических профессоров доступные люди и кроме Карбышева. Однако доступность этих людей объяснялась общей широтой их натуры, а у Карбышева она возникала из коренных свойств его народного характера. Это была такая удивительная доступность, которая, нисколько не снимая с его облика черт суховатой подтянутости, походила вместе с тем на простецкую мудрость старого солдата. И эту доступность слушатели обнаруживали лишь в одном Карбышеве. Она-то именно и влекла их к себе и покоряла. Они домогались карбышевских консультаций и в академии — на лекциях, между лекциями, и вне академии, когда усталый профессор, с огромным, туго набитым портфелем, быстро шагал с Пречистенки на Смоленский бульвар, — домогались и безотказно получали их — ясные, четкие и обстоятельные советы решительно по всем вопросам своей учебной работы…

* * *

Как и всегда, перед выходом из академии, Карбышев позвонил домой и сказал Лидии Васильевне:

— Мать! Иду обедать. Голоден.

Обедали в два часа дня. Точно к этому времени, — хоть часы проверяй, — появлялся хозяин дома, и семья немедленно садилась за стол. Но на этот раз вышло иначе. Обед стоял на столе и четверть часа, и полчаса, и простыл, и в подогретом виде снова вернулся в столовую, а хозяина все еще не было. В тревожном ожидании протянулся час. Лидия Васильевна позвонила в академию. Ответили: давно ушел. Потянулся второй час, — томительно и глухо. Пробило четыре раза. «Да что же это такое? Случилось что?» Лидия Васильевна выскочила в переднюю — одеваться и бежать к академии, разыскивать пропавшего мужа. На больших глазах ее дрожали слезы испуга.

Дверь отворилась, и в квартиру, стуча мерзлыми сапогами и крутя головой, чтобы сбросить с козырька подушку снега, вбежал Карбышев.

— Дика, почему ты шел из академии целых два часа?

— Так получилось, мать… Только вышел — встретил одного. Дал консультацию насчет инженерного обеспечения наступательного боя: дорожно-мостовые работы… переправы… сроки… скоростные методы… Прошел полквартала — другой. Опять: продвижение боевых порядков… разграждения… маскировка… Хорошо! Вдруг — третий…

Позади Карбышева белела занесенная снегом фигура и смущенно улыбалось круглое лицо Якимаха.

— Вот этот… О новых идеях в области военно-оборонительного дела: лес — наша крепость. Как быть? Я и захватил его с собой. Пообедаем, за обедом поговорим…

Черноглазая Лялька с любопытством разглядывала Якимаха. Когда он звонко оббил сапоги о порог, снял шинель и шапку и встряхнул головой так, что светлые волосы копной встали над теменем, она потихоньку подошла к нему, взяла его за руку и сказала:

— А знаете, в соседней квартире мальчик объелся масляной краской…

Якимах ей понравился. Лидия Васильевна, неутомимо наблюдавшая за поведением Ляльки, всплеснула руками. Но девочка даже и не заметила:

— Папа на службе — один человек, дома — совсем другой, очень веселый. Это он сам говорил…

Когда садились за стол, Карбышев сказал, подвязывая у шеи салфетку и как бы продолжая речь дочери:

— Каждому из нас, товарищ Якимах, нужно быть виртуозом в своем деле. Я еще не виртуоз, но хочу им стать непременно и вам советую. Так или иначе, военно-инженерное дело — моя жизнь!

Звякнули рюмки, и горячий, белый пар, вырвавшись из суповой миски, сладко защекотал в ноздрях…

 

Глава тридцатая

Карбышев стоял у окна своего домашнего кабинета и смотрел на светлый простор холодного новогоднего утра. Почти все небо было чисто. Только далеко сбоку виднелась груда медленно удалявшихся туч.

Яркое и солнечное утро предвещало прекрасный зимний день. Город сверкал инеем; крыши домов, деревья и даже обочины мостовых — все казалось прикрытым гирляндами снежно-белых цветов и отдавало каким-то розоватым сиянием. Хорошо… очень хорошо!

Карбышев не любил праздников за странное, сбивающее с толку, неприятно-тревожное чувство: вдруг почему-то никуда не надо идти, можно не торопиться, можно даже просто ничего не делать. Этакая чепуха! Нынешний Новый год совпадал с воскресеньем — занятий не было нигде, но не из-за Нового года, а из-за воскресенья. Между тем думалось именно о новом годе…

С утра, еще до кофе, пока все спали, Карбышев потренировался у себя в кабинете на подвешенных к потолку кольцах, затем — перед пристрелочной карточкой на оконном стекле — раз пятьдесят выкинул руку с револьвером, достигая абсолютной точности прицелки. И теперь, стоя у окна, думал о новом годе — о новом, посредством старого. Когда западные армии пользовались в подрывном деле еще только порохом, русские военные инженеры уже умели подрывать электричеством. Русский военный инженер генерал Шильдер изобрел подводную лодку девяносто лет тому назад, и она была неизмеримо лучше фультоновской. Но потом все у нас остановилось.

К концу первого года мировой войны французская фортификация выступила с многополосной и многолинейной позицией. У нас пришли к тому же весной шестнадцатого года. Все менялось: и способы, и средства ведения войны, и строительная техника. Прорыв позиций сделался почти невозможным. Атака изобретала новые способы прорыва. И тогда возник танк. Шестого августа восемнадцатого года лавина танков обрушилась на ошеломленных немцев под Амьеном. За два часа были опрокинуты семь немецких дивизий. Людендорф жаловался потомству: «Этот день был черным днем для германской армии». Уже и в то время Карбышев отлично понимал, что необходимы новые возможности непосредственного участия инженерных войск в обеспечении боя. Иначе…

Лялька стояла на пороге кабинета, в розовой рубашонке, протирая смуглыми кулачонками черные звездочки сонных глаз.

— Папа, я сейчас во сне видела… А почему от конфет всякая боль проходит?

Почему бывают иногда у ребят такие необычайно серьезные лица? Почему такая недетская сосредоточенность бывает в их глазах?.. Почему, чем меньше ребенок, тем солиднее и основательнее его повадка? И почему над этим смешным иной раз бывает невозможно смеяться? С самого раннего детства Лялька любила играть и «водиться» с мальчишками. И отец был для нее таким же «мальчиком», как многие другие. Только теперь начала она постепенно различать в нем друга.

— Папа, будем менять воду в аквариуме?

Друзья, не откладывая, принялись за дело. Вода, журча и пенясь, полилась в ванну. Когда она дошла до половины, рыбки запрыгали из своей маленькой зеленой трущобы в это широко волнующееся море. Стеклянный ящик унесли на кухню, сперва осторожно опростали, потом снова наполнили свежей водой. И тут — главное, самое интересное. Засучив до локтя рукава сорочки, Карбышев вооружался сачком и приступал к ловле рыбок, весело нырявших туда и сюда и ловко уходивших из-под сачка. Лялька суетилась возле ванны, следя за охотой с живейшим восторгом.

— Папа, — кричала она, — да как же ты не видишь, — золотая ушла… Какой умный вуалехвост, сам просится домой… Папа, папа… Дай мне, дай… Я…

— Что вы тут делаете? — спрашивала из коридора Лидия Васильевна.

— Руки и глаза, — отвечал Карбышев, — наши первые учителя, мать!

* * *

Карбышев не любил «большой» музыки и поэтому редко бывал в опере. Но романсы и песни признавал и сам превосходно высвистывал «Чайку». После завтрака он сидел в кресле с газетой и свистел — не «Чайку», а что-то другое:

Читая в утренней газете

О том, что делается в свете,

Так думал мистер Джон…

Струя холодного воздуха из форточки донеслась и заставила его вздрогнуть. Измерзшийся на всю жизнь в кадетском корпусе, он не боялся морозов и в самые жестокие холода щеголял в легкой солдатской шинельке, никогда не поддевая под нее ничего теплого, но открытые форточки ненавидел.

— Мать! — подал он возмущенный голос, — прошу покорно: никаких форточек, никаких воздухов!

Лидия Васильевна наводила в квартире порядок и только что принялась за чертежный стол.

— Да ведь пыль…

— Скоро ты мне нос будешь тряпкой чистить…

— Дика! — тихо сказала Лидия Васильевна.

— Что?

— Дика! Мне скучно…

Это с ней бывало — правда, не часто, но все-таки бывало. Карбышев подумал.

— Что ж? «Душистая» жена — одно, а просто жена — другое. Мне «душистая» жена не нужна. Выходи замуж!..

Лидия Васильевна взглянула сверх газеты в любимое лицо — сейчас оно хитро-хитро улыбалось — и бесстрашно спросила:

— За кого?

— Хоть за Батуева. Молод, красавец, ум на диете…

— Мама, не смей выходить за Батуева! — отчаянно закричала Лялька, — мама, не смей!..

— Не выйду, не выйду, цыпленок! И в самом деле, франт бульварный, публичный мужчина какой-то…

— Ха-ха-ха! Хорошо сказала, мать!

Звонок разлился из передней по квартире, и Лялька бросилась встречать. Вернулась, торжествующе сигналя кудрявой головкой.

— Это — он.

— Кто?

— Публичный мужчина!

* * *

Было время, когда Карбышев считал Батуева вовсе никчемным военным инженером. Но мало-помалу выяснилось, что это не так. Совершенно ни к чему не пригодных людей не бывает. И Батуев, беспомощно терявшийся в поисках тактически правильных фортификационных решений, нашел-таки свое место, когда его назначили начальником подмосковного инженерного полигона. Правда, и здесь он не проявлял сколько-нибудь заметного организаторского таланта, но в технике копался не без успеха. Мелкие свойства одаренности Авка как-то мало соответствовали лежавшему в его кармане высокому академическому диплому, и поэтому был он похож на строителя блюмингов с ухватками изобретательного часовщика.

Но теперь, когда Карбышев вернулся к идее «перекати-поля», вдруг открывшаяся в Батуеве способность к малой технике приобрела в его глазах особый интерес. Чаще всего они встречались на полигоне, куда Карбышев привозил своих слушателей для занятий; иногда же, как, например, сегодня, и Батуев заглядывал на Смоленский бульвар. Собственно, то, над чем работал теперь Карбышев в свободные часы, давно уже не было прежним «перекати-полем» и называлось оно иначе: «невидимкой». Опыт мировой войны был подытожен Карбышевым в «перекати-поле». Когда к этому итогу прибавился опыт гражданской войны, родилось несколько окончательных выводов. Первый: если все, что видит глаз артиллерийского наблюдателя, осуждено на гибель, то, стремясь уцелеть, «перекати-поле» должно стать «невидимкой». Второй: если укрепленной позиции всего труднее устоять перед дьявольской силой танковых атак, то «невидимка» должна задержать танк. Как? Может быть, намотаться на гусеницу, заклинить колесо. Может быть, подорвать ход. А может быть…

Но трудности вставали перед Карбышевым, как глухая стена. Он попробовал заговорить о них с Батуевым. Тот выпучил глаза.

— Почему это всякое новое понятие, Авк, — рассердился Карбышев, — приходится вбивать в вас, как сваю, почему?

Не вдруг Батуев понял. Зато, поняв, сразу высказал несколько дельных, конструктивных соображений. Хозяин и гость сидели за чашечками кофе, как в доброе старое время, когда в солидном доме появлялся новогодний визитер. Но капсюли и взрыватели — странная тема для бесед с визитерами.

— До сих пор, например, — горячился Карбышев, — нет у нас дорожного фугаса. Маленькая, пустяковая штучка, а ведь как надо! Пусть только оторвет у лошади копыто, — все! Дальше лошадь не пойдет. Повредит человеку пятку, — стоп! Надо же изобретать, товарищи! Надо помогать инженерному перевооружению армии. Какой-то проходимец Гитлер объявил себя в Германии вождем национал-социалистской партии. Кто знает, что надвинется за ним на Германию, а оттуда — на нас? Надо изобретать!

Карбышев взывал к Батуеву, потому что чуял в нем счастливую способность, которой не находил в себе. А Батуев слушал и думал: «И как не надоест!»

— Человек, фантазирующий в области техники, — говорил Карбышев, — одинаково близок и к ученому, и к поэту. Яблочков в электротехнике — то же, что Галилей в механике или Пушкин в поэзии. Сильные умы встречаются куда чаще, чем богатая фантазия. Когда она взлетает, люди, лишенные воображения, становятся в тупик. — «И откуда это берется?» — Но мы-то с вами знаем, откуда. Изобретайте, Авк, прошу вас, изобретайте!..

Батуеву становилось все скучней. И все чаще спазмы неудержимых зевков пробегали по его красивому равнодушному лицу. Наконец, гладко выбритая, слегка длинноватая верхняя губа Карбышева дрогнула в кривой усмешке.

— Кроме всего прочего, ведь за это еще и деньги платят, Авк!

* * *

Назначение Фрунзе Наркомвоенмором и председателем Реввоенсовета СССР оставило Карбышева без привычного непосредственного руководства. Однако направление, в котором Карбышев развивал теперь свою педагогическую работу, настолько определилось и закрепилось, что едва ли нашлась бы в академии сила, способная ему мешать. Так по крайней мере казалось…

Лекционная часть целиком лежала на Карбышеве. Групповые занятия проводились преподавателями, которых он старательно инструктировал. Он же составлял для них методички. А наиболее слабую группу вел сам. Слушатели решали задачи по инженерному обеспечению боя то в роли командиров, принимающих от инженера доклад, то в роли инженеров, докладывающих командиру своя планы. Упражнения сплошь и рядом выводились из класса на песок или на поле. Как человек, всегда готовый к делу, Карбышев никогда не торопился и везде поспевал, никогда не опаздывая. Скоро его необыкновенная точность вошла в пословицу; по нему проверяли часы, ставя их на десять-пятнадцать минут вперед. Поражала еще его неутомимость. Даже вечера слушателей он занимал своими заданиями по составлению проектов инженерного обеспечения боя с последующей защитой в аудитории. Именно критику и защиту проектов беспокойный профессор считал самой ценной стороной групповых занятий.

На этих занятиях отличался Якимах. Карбышев говорил о нем на совете: «Богатырская натура с энергией, с волей… Надо только будить, поднимать, разжигать в нем благородную сторону его честолюбия, и тогда — будущее за ним!» Хуже всех на курсе шли дела у Мирополова. Да и Романюта все чаще заглядывал в лицо печальной правде. С практическими дисциплинами он справлялся и даже не без некоторого успеха. Но на теории резался систематически и безнадежно. Постепенное углубление стратегических тем мало-помалу загоняло его в тупик. Люди, удачливые от судьбы, действуют в жизни рискованно и бесшабашно. Люди же, счастливые от самих себя, то есть те, которым счастье далось нелегко, наоборот, осмотрительны и осторожны. Романюта был осторожный и благоразумный человек. «Ясно, чего не хватает, — думал он, — систематической подготовки и знаний, уменья широко охватывать то, что видишь и слышишь…» Все чаще испытывал он странное чувство, — как у голодного, которому так сильно хотелось есть, что, кажется, гору съел бы, а очистил тарелку с кашей и — сыт. Год назад Романюта проглотил бы академию со всей ее наукой. А теперь ответит профессору на вопрос и как будто из пушки выстрелит: без новой зарядки пусто в голове. Когда-то романтика была главной, почти единственной основой характера Романюты. Да и теперь он не утратил завидной способности мечтать. Но рядом с ней уживалось в нем новое — здоровый, прямой и честный пролетарский реализм. Другой бы на месте Романюты не обошелся без терзаний: «Спи, моя фантазия, моя гордость, мое „я“! А Романюта обходился…

…Под потолком читального зала Ленинской библиотеки поблескивали люстры. Романюта стоял на хорах — тоже под потолком. Внизу, как хлебное поле по ветру, стлалась живая перспектива разноцветных голов, склонившихся над книгами. Люди и книги… книги, книги… Романюта знал, что в тесной близости с ними — огромная радость. Однако кто же помешает и впредь его близости с книгой? Главное — труд и верная направленность труда идеей. Именно из идейности возникает настоящая романтика жизни. Идейностью расчищается для романтика путь. Одно дело — работать с направляющей помощью книги; другое — работать над самой книгой. Все способны на первое, а на второе — далеко не все. Романюта — «все». В этом незаносчивом и трезвом самоощущении, собственно, и заключалась гарантия для принятия обдуманно-верных, пролетарски-правдивых решений.

С хор Романюта прошел в курилку. Столпившиеся здесь люди казались синелицыми — так плотны были клубы гулявшего по комнате дыма. Но люди выбрасывали из себя все новые и новые клубы, кашляли и в высшей степени энергично вели перекрестный разговор. Романюта закурил и стал у окна, глядя через двор, через переулок, куда-то очень далеко. И, как всегда в такие минуты, особенно отчетливо вспоминались почему-то деревня, родичи, Марилька и дети. Эх! Да, конечно, романтик все еще жил в нем. Но принимал практические решения и действовал не романтик, а реалист…

* * *

В один из апрельских, полных прохладного блеска, солнечно-светлых дней в квартиру Карбышевых ввалился совсем неожиданный гость. Дмитрий Михайлович был с утра на подмосковном полигоне. Как когда-то в Самаре, так и теперь Лабунский возник перед Лидией Васильевной, словно из небытия. Но только на этот раз появление его не было ни тихим, ни жалким. Наоборот, он ворвался в квартиру веселый, шумливый, весь обвешанный странными покупками: куклы, детские велосипеды, лошади на колесиках, мячи и обручи для игры в серсо и множество других предметов подобного рода.

— Уф! — хрипел он, складывая свою ношу в угол передней, — Лидия Васильевна! Как я… счастлив! Ищу приют. Дитя без крова над головой… Хотя бы на кухне… День-два, не больше, клянусь!

И он кинулся целовать руки хозяйке.

— Позвольте, позвольте! — говорила Лидия Васильевна, — но ведь у вас же в Москве есть квартира — на Садовой…

— Тю-тю! — хрипел Лабунский, вытирая платком белую полосу лба на загорелом лице, — целая история…

— Неужели?..

— Именно, именно. Разошлись… Ведь вы, наверно, слышали про мокрое полотенце? Вот, вот… Оно самое… Согласитесь, — не могу же я…

Он, отдуваясь, вошел в столовую и так плюхнулся на стуле, что стул пискнул всеми суставами.

— Не могу же я, особенно в моем новом положении…

— В новом?

— Тоже не знаете? Эко диво!

И Лабунский пустился объяснять, в силу каких именно обстоятельств вызван он в Москву, какую именно высокую должность в военно-инженерном ведомстве ему предстоит занять, как именно важно теперь, чтобы все вокруг него было чинно и благородно.

— Жены приучили меня к беспорядку. Да и по природе я несколько склонен к… рококо. Но согласиться на мокрое полотенце не могу! Нет, Лидия Васильевна, дорогая, — любовь уносит время так же, как время уносит любовь. Довольно! И вообще — выхожу в люди. Слыхали, что ГВИУ разделили на два управления? Военно-строительное и военно-инженерное — в Гуме. Дмитрий Михайлович председатель технического комитета… А я…

Он вскочил и журавлем зашагал по столовой.

— Теперь, пожалуй, помирю Карбышева с его начальством…

— А разве они в ссоре?

— Приблизительно. Дело, видите ли, в том, что муж ваш подмял под себя ужасно много всякой чепухи: и подрывное дело, и радио, и транспорт, и оборону. Все это, кроме фортификации, более или менее далеко выходит за пределы его горизонтов. Но он хватается решительно за все, чудовищно раздувает планы и, как Савонаролла какой-нибудь или протопоп Аввакум, упорно твердит о творческой функции своего комитета. Вечно с гигантским портфелем, до отказа набитым проектами и предложениями разных Елочкиных. Пашет, сеет, боронит, а почва-то в Гуме — самая не-пло-до-родная, ха-ха-ха! И получается: с одной стороны, необычайно смелые доклады, а с другой — слоновья болезнь. Мне, например, известно, что на прошлой неделе ваш Дика после битвы с кабардинцами выскочил таким козлом из начальственного кабинета, что даже фуражку забыл. По Красной площади без головного убора…

Едва ли Лабунский просто врал, как холостяк. Было в его рассказе нечто тревожное. И Лидия Васильевна совершенно ясно почувствовала это, когда он повторил:

— Помирю, помирю… Уж я их по-ми-рю!

— А что у вас за игрушки? — спросила Лидия Васильевна. — Для кого?

— Хм! Собственно, это не игрушки, это — орудия практической политики…

— Что?

— Ну да одно из вновь открытых мною средств завоевания человеческой преданности. Среди моих подчиненных в округе было много женатеньких. И почти у каждого — потомство. А у меня такой был заведен порядок, что новорожденных, как правило, октябрил я. Результат: умягченные сердцем, искренне признательные родители готовы за меня в огонь и в воду. К сожалению, приходится поддерживать дурацкий фасон — рассылать от времени до времени октябрятам подарки. Уж тут ничего не поделаешь. Зато есть на что, в случае надобности, опереться, — стена. Не прин-ципи-ально? Господь с вами! Ведь никто ничего не требует, кроме одного: утром закупил — к вечеру отправлю. Куклы для девочек, лошадки для мальчиков…

Его мутный взгляд упал на курчавую Лялькину головку.

— И еще кое-что для…

— Мне — медвежонка, — сказала Лялька.

После завтрака Лабунский сидел на диване и, когда Лидия Васильевна проходила мимо, ловко хватал ее руку и чмокал, поднося к губам.

— Бетонная голова, — говорил он о себе, — ей-богу! Сперва влюбляюсь, потом женюсь, и получается, черт знает что!

— А как же надо?

— Наоборот. Сперва жениться, а уж потом…

— Ай!

— Что такое?

— Совсем забыла. У меня горит кекс в плите…

Лабунский посмотрел вслед убегавшей Лидии Васильевне и подумал: «О чем бы ни заговорить, обязательно свернет на масло». Но он ошибался. Когда Лидия Васильевна вернулась, он сказал:

— Почему судьба-цыганка не наградила меня такой женой, как вы? Эх, нет гитары!

Дай, милый друг, на счастье руку,

Гитары звук разгонит скуку,

Забудь скорее…

— Эх! Почему? Почему?..

Лидия Васильевна засмеялась.

— Бросьте, Аркадий Васильевич, толковать про любовь. Лучше мужу пакостей не делайте…

Лабунский привскочил на диване.

— Что? Вот они, сплетни! Да я же вашего Дику люблю — это, во-первых. Во-вторых… Был у меня в прежние времена денщик. Улещивает бывало девку и шепчет: «На гадости вовсе не способный я!» Вот и я — тоже… Ха-ха-ха!..

Когда Карбышев вернулся из Бабина, Лабунский уже исчез: умчался отправлять подарки своим октябрятам. Выслушав доклад жены, Дмитрий Михайлович задумался.

— Да примерно так и есть. Придется осесть целиком в академии. Что ж? Настоящее мое призвание — именно там.

У него тоже были новости.

— Нет, мать, боженька есть, боженька есть…

— О чем ты?

— Нанял для тебя в Бабине дачу у священника.

Лялька стояла возле отца, крепко прижимая к узенькой груди пышного медвежонка.

— Папа, а почему дикие звери не укусили бога, когда он их сотворил?

* * *

Азанчеев и Лабунский встретились у почтамта. Трудно сказать, что их так бросило друг к Другу, почему они так крепко жали друг другу руки, так дружески улыбались, так долго разговаривали на углу и, наконец, словно не в силах ни кончить разговора, ни разойтись, свернули на бульвар, вышли к Чистым Прудам, сели здесь на скамейку и опять говорили, говорили… Ни деятельность, ни характер, ни воспитание, ни вкусы, ни привычки этих людей — ничто бы, кажется, не должно было сближать их. Все положительные элементы общности отсутствовали в их отношениях. И все-таки взаимное тяготение, какая-то странная заинтересованность друг в друге были налицо. Сидя на скамейке, они говорили о Карбышеве.

— Сухой человек, без широкого политического развития, без настоящего кругозора, — повторял Азанчеев, — типичный солдафон. «Слушаюсь!», «Никак нет!..» Пехотный дух неважного качества, потому что так называемая дисциплинированность подобных людей идет не от военного воспитания, а от натуры. Узенькая натура: карьера, семья — вот цели, высших целей нет…

— И при том редкая способность комарам клистиры ставить, — хрипло засмеялся Лабунский.

— Возможно… Физически мелок, духовно мелочен. Никакой сердечности. Я слышал от многих его подчиненных, что после разговора с ним обязательно остается ощущение приниженности. Что? Когда-то и вы испытывали это на себе? Вот, вот… В академии у нас дело дошло до того, что слушатели просто не выдерживают его гнета и бегут. Какая-то шизофреническая неуемность в работе: нахватывает группы и вместо того, чтобы вести кафедру, читает до одурения. Ни одного доклада, ни одного заседания ученого совета — без него. Помилуйте! Я как-то спросил его: «Зачем вам нужен этот размен?» Отвечает: «Не могу иначе. Меня слушают, и я должен сделать все, чтобы осаперить как можно больше наших общевойсковых командиров». Как вам нравится этакая прыткость? Вы только подумайте…

— И думать нечего, — сказал Лабунский, — брехня и вздор. Ему нужны деньги.

Он живо повернулся к Азанчееву.

— А ведь если мне удастся выжить его из ГВИУ, он, пожалуй, еще глубже врастет в академии?

— Нет, — сказал Азанчеев, — не врастет.

— Почему?

— Я не допущу.

— Каким образом?

Вместо ответа Азанчеев помолчал и потом спросил:

— Слушайте, могу я считать, что мы говорим совершенно откровенно, как настоящие друзья?

— Вот моя рука…

— И… рука руку моет?

— Точнее, Леонид Владимирович, точнее…

— Как — точнее?

— Рука руку марает… Ха-ха-ха!

Азанчеев сморщился и спрятал глаза.

— Может быть, того, что вы сейчас сказали, достаточно, чтобы меня обидеть. Но чтобы мне обидеться, — на сей раз мало. Однако вот вопрос: я положительно не знаю, что о вас думать, Аркадий Васильевич?

— А что думаете?

— Или вы нездоровы, или… редкий пошляк!

— Почти угадали. Я — самый здоровый из пошляков. Ха-ха-ха! Наконец-то мы говорим с полной откровенностью. Итак, вы намерены пресечь окончательное внедрение в академию нашего общего друга. Каким образом?

— Письмом к товарищу Фрунзе. В этом письме я укажу на уходящих из академии слушателей. Назову тех из них, кого знает и ценит Михаил Васильевич…

— А есть такие?

— Да. Романюта…

— Подходяще, — сказал Лабунский.

— Вы полагаете?

— Л-ля-ля… Похоже, что мы и впрямь повыпустим теперь сок из Карбышева.

* * *

Надо было проверить «невидимку», с таким трудом выпестованную из старого «перекати-поля». Карбышев решил это сделать на учебно-маскировочных маневрах за Филями, у Давыдковой рощи. Проверке надлежало произойти неофициально. Помогать Карбышеву взялся Елочкин, недавно назначенный начальником академического инженерного кабинета, а из слушателей был осведомлен о секрете только один Якимах. Проверять на маскировочном ученье действие взрывателей Карбышев не считал удобным. Другое дело — та часть препятствий, которую можно было неприметно включить в общую систему учебной маскировки, — Елочкин почему-то называл ее «драже». Роль посредника со стороны обороны играл Елочкин. Он и Якимах ухитрились так поставить «невидимку», что сюрприза этого положительно никто не ожидал. Карбышев не без волнения думал о результатах проверки: выйдет — не выйдет. От этого многое зависело. Его взгляд на себя, как на изобретателя, должен был или окрепнуть или, наоборот, упраздниться. Убеждение в правильности отвоеванных для технического комитета творческих задач — тоже. И самой проповеди «надо изобретать, товарищи!» предстояло зазвучать по-иному…

Карбышев был в Давыдкове за полчаса до первой атаки. Поле еще не было оцеплено, когда проверка уже фактически началась. Первым нарвался крестьянин, бойко гнавший по пыльному проселку толстобокую белопеструю лошадку. Крестьянин сидел на телеге, свесив вниз ноги в тяжелых выростковых сапогах. Якимах закричал:

— Дядя, вертай назад, не проедешь!

Но крестьянин свистел кнутом, ухмыляясь.

— Еще чего… Чай, я сам сапер старый!

Вдруг лошадь стала, словно в землю вкопалась. Крестьянин спрыгнул с телеги и громко ругнулся, белея от испуга:

— Раздуй те горой!

И в его прочные сапоги на гвоздяной подошве тоже вцепилась незримая сила. Ноги отказались служить.

— Паралик!

Кругом толпились слушатели и звенел смех. Загадка разгадывалась. Сперва вызволили из беды «старого сапера», потом — лошадь с телегой. Не теряя ни минуты, отчаянно крутя то кнутом, то головой, старик начал быстро подаваться в сторону с проселка.

— Эко диво! Видать, сколь теста ни будь, а без дрожжей не выпечешь!

Посредник со стороны атаки выскакал верхом к месту происшествия.

— Товарищ, осторожней! — закричал Якимах.

Не тут-то было: конь рухнул на колени, и посредник кульком перемахнул через его голову.

Наконец, слушатели пошли в атаку. Елочкин стоял с секундомером, засекая минуты. Карбышев — рядом. Атака катилась мимо. По цепям бежали горячие споры:

— Дальше!

— Нет, ближе!

— А я говорю, — дальше…

«Ближе» осталось позади; до «дальше» еще предстояло добраться. Вдруг волны атаки налетели одна на другую; задние навалились на передних, а передние кувыркались, с хохотом пытаясь вырваться из незримых силков и звонко крича восторженное «ура!». Кто-то рявкнул:

— Ножницы!

И, действительно, вокруг защелкали, зазвенели ножницы…

— Ха-ха-ха!

— Ура! Ура!

Наконец и сам Карбышев закричал:

— Ура!

* * *

Хмурый день подходил к концу, и небо пряталось за густым одеялом из темных грозовых туч. Выйдя из наркомата на Знаменку, Романюта несколько минут стоял неподвижно. Потом медленно дошел до угла Арбатской площади и постоял еще здесь. А уже затем ринулся через площадь и дальше переулками на Смоленский бульвар.

Он ничего не понимал в том, что с ним случилось. Зачем его вызывал к себе Фрунзе? И почему так много расспрашивал об академии, о том, как идет учеба, как ведут занятия профессора — Азанчеев, Карбышев и другие. Для чего допытывался, не уходит ли Романюта из академии потому, что некоторые профессора из стариков загоняют молодежь в пузырек? Странно… И откуда только могло все это взяться? Да разве уже такое важное дело, что какой-то командир полка сунулся, очертя голову, в омут большой науки, а потом одумался и дал ходу назад? Всех трудней из профессоров Азанчеев, а Карбышев… Если кто и тянул Романюту, так именно Карбышев. Но ведь наука — не яма, из которой можно человека вытянуть за волосы. И не один Романюта костьми лег. Есть еще — Мирополов, много других. А вызвал Фрунзе его, Романюту…

Внутри наркоматского здания свирепствовал ремонт. Кабинет и приемная наркома были закрыты. Фрунзе принял Романюту в маленькой комнате, без посторонних, если не считать адъютанта. Говорил ласково, брал за руку, смотрел в лицо, но так пристально, что под взглядом этим Романюта чувствовал себя, как под дулом ружья. Что же это все-таки было? Почему и зачем? Романюта бежал к Карбышеву, чтобы теперь же, до отъезда из Москвы, обдумать и разобраться…

* * *

Батуев вел себя чрезвычайно таинственно: говорил многозначительным шепотом, то краснея, то бледнея, и постоянно поглядывал при этом на дверь кабинета. Карбышев слушал, опустив голову и закрыв глаза. Батуев был лаконичен и в подробности не входил. Но смысл его предупреждений был ясен.

Через три дня предстояли официальные испытания «невидимки», на полигоне в Бабине. ГВИУ придавало этим испытаниям особое значение. Совсем недавно Фрунзе выступил на Третьем Всесоюзном съезде Советов с большой программой развития народного хозяйства в целях поднятия обороноспособности Красной Армии. Он говорил и о тракторостроении, и о массовом производстве автомобилей, и о коневодстве, и о химической промышленности, и об авиационной… В эту обширную программу входила, конечно, и «невидимка». После блестящего успеха черновой проверки в Филях Карбышев был спокоен. Правда, теперь испытанию должна была подвергнуться вся конструкция целиком, вместе с минными устройствами. Но главное себя уже оправдало.

И вдруг приходит Батуев с таинственным лицом и начинает тихим голосом клятвенно уверять в совершенной необходимости снять испытания на полигоне, ибо успеха не может быть и не будет. Батуев ничем не подтверждал правильности своих предсказаний, никого не называл в качестве скрытой пружины предстоящего провала, — такая пружина в подобных историях непременно существует, — он только твердил: «Снимайте, пока не поздно. Три дня, три дня…» Вот, собственно, все, с чем он пришел. Но и этого было достаточно. Высказавшись, Батуев примолк и сидел, как на иголках, внимательно следя за дверью. Карбышев тоже молчал. Так продолжалось довольно долго. Наконец, Батуев не выдержал.

— Как вы решили, Дмитрий Михайлович? Карбышев поднял голову.

— Прежде всего, благодарю вас, Авк. Однако снимать постановку испытаний я не стану.

— Значит, не верите мне… Непоправимая ошибка!

— Нет, я вам верю.

— Почему же тогда? Почему?

— Не… могу.

Батуев вскочил с кресла и сразу взмахнул обеими руками, как машет крыльями птица, собирающаяся лететь.

— Ошибка! Ах, какая…

Громкий звонок разлился из передней по квартире, возвещая чье-то прибытие.

— Неужели Лабунский? Этого не хватает…

— Папа, — сказала Лялька, заглядывая в кабинет, — к тебе товалищ Ломанюта…

* * *

«Невидимка» провалилась не просто, а с необыкновенным треском. Происшествию посвятила специальную заметку «Красная звезда». Карбышев не принимал никакого участия в подготовке испытания. Все делалось руками полигонщиков. В самые последние дни зачастил в Бабино Лабунский, полный внезапных прожектов, как горный воздух бывает полон бурь. Возмущаясь вялостью Батуева, он всюду совал свой нос, кричал, хрипел, бранился.

— Черт вас возьми, — наскакивал он на Батуева, — все Шпильгагена почитываете? Хорош начальник полигона! Какая-то железа в вас не работает, ей-богу! Склизкий вы тип, Авк! Не я буду, если не завертитесь! — И действительно завертел…

Карбышева не было на испытаниях. Но тем, кто на них присутствовал, навсегда запомнилась высоченная фигура Лабунского посреди целой дюжины смущенных экспертов. Слегка сгорбившись и свесив вниз длинные обезьяньи руки, он шагал прямо туда, где таилась в траве незримая опасность.

— Товарищ начальник, — говорили эксперты, — но ведь там… того… фугасы…

Батуев схватил Лабунского за рукав.

— Аркадий Васильевич! Взорветесь…

Лабунский не то засмеялся, не то ощерился, готовый куснуть лошадиными зубами. Батуев отскочил. Экспертам чудилось, будто подметки их сапог липнут к земле. Впрочем, один или два из них пересилили гипноз и кинулись к бронемашине, стоявшей поодаль в ожидании пассажиров и команды. А Лабунский все шел вперед, шел и шел. Он высоко поднимал свои тонкие длинные ноги в блестящих желтых крагах, облепленных мелкими лепестками каких-то мокрых синеньких и беленьких цветов, и ставил их наземь, как на марше по правилам старого учебного шага. Трава то обнимала его ноги до колен, то угодливо выпускала их из коварных объятий, чтобы ярче сверкнула под солнцем роса на крагах и тверже стукнул учебный шаг. «Невидимка» отдавалась во власть этому человеку, и минная паутина не делала ему вреда. Как достигаются подобные вещи? Лабунского не спросишь…

Вон он стоит далеко-далеко впереди, там, где уже и нет никаких фугасов. Якимах смотрит на него, разинув рот. «Бегемот в трусиках…» Сняв фуражку, Лабунский машет ею в воздухе и кричит сиплым басом: — Ну что? Игрушка для октябрят, а не заграждение… Ха-ха-ха! Бронемашину и пускать не стоит. Пишите протокол!

 

Глава тридцать первая

В начале апреля в Москве происходило совещание кавалерийских начальников. Котовский присутствовал сперва на нем, а затем на Всесоюзном съезде бессарабцев. На съезде он произнес большую речь, горячую, как огненный фонтан. Полгода назад осуществилась старая сердечная мечта Котовского, выношенная и взлелеянная им, — на краю Украины зацвела Молдавская республика. Он говорил об этом на съезде, как страстные люди говорят о своей задушевной любви. Тогда же, в апреле, зашел Котовский и к Карбышеву. Отношения их давно укрепились, устоялись и стали регулярными. Задачи и решения, задачи и решения… Но к этому только и сводилась вся переписка. А на словах Котовский рассказал о многом: о больших ученьях своего кавкорпуса, о вечной занятости и бессонных ночах, о конюшнях и садах, о свиных и молочных фермах, о птичниках с инкубаторами в бессарабской коммуне, и о том, как развозится в ней корм для скота на верблюдах… Говорил и о себе, крепко постукивая по столу толстыми пальцами и что-то выводя в воздухе носком огромной ноги, заброшенной через колено:

— Котовский, Котовский… Что он есть, Котовский? Имеют в Котовском Октябрьская революция и партия большевиков человека, который готов за них жизнь отдать в любой день, час и минуту. А мировая буржуазия имеет в Котовском врага. И надо сказать, беспощадного, который всегда готов с ней схватиться и биться насмерть за торжество коммунизма…

Прошло три месяца. И вот Карбышев распечатал очередное письмо из Умани. Знакомый почерк вольно разбегался по страницам. Котовский писал, что едет с женой отдохнуть в Чебанский совхоз, под Одессой, и надеется там поработать всласть. Потому, чем больше военных задач пришлет Карбышев в Чебанку, тем будет Котовскому веселей. Какие же задачи послать этому неуемно падкому на труд человеку, чтобы деятельный отдых его не превратился в новый подвиг труда? Карбышев разложил на столе папки с материалами и уже совсем было собрался в них зарыться, когда заметил высунувшийся из-под папки уголок свежего номера «Красной звезды». Почтальон доставил газету вместе с письмом из Умани. Но Карбышев еще не успел развернуть «Звезду». Однако черная рамка извещения о чьей-то смерти била в глаза, и он потянул газету за уголок…

…Котовский был убит шестого августа двадцать пятого года, в пыльно-розовых сумерках тихого вечера, выстрелом из-за угла, в совхозе, куда он только что приехал отдыхать.

Через несколько дней, на выпуске слушателей Высших военно-политических академических курсов, Фрунзе говорил:

— Политическая работа в армии является главнейшим и важнейшим залогом всей ее мощи… Она, как мы часто говорим, есть особый вид оружия, который в известной обстановке будет иметь решающее значение…

Выходя из зала, Фрунзе заметил Карбышева и подозвал к себе.

— Нет нашего уманского хозяина, — сказал он голосом, в котором чуть слышно звенела боль, — расправились с хлопотуном, мерзавцы! Право, тот, у кого поднялась рука на Котовского, или безумец, или предатель, какого еще не знала наша страна…

* * *

Лекционный метод преподавания в академии отходил на второй план. Организация активной самодеятельности обучающихся выступала на первый. Семинарские и практические занятия становились основой учебной системы. Развертывалась целая сеть кабинетов и лабораторий. Самым оборудованным и богатым из кабинетов был, несомненно, инженерный. Обилие схем, чертежей, всевозможной «натуры», то есть техники в ее практическом приложении, подсобной литературы поражало. Все это было собрано предприимчивостью и неутомимостью Карбышева. А теперь, по его указаниям, приводилось в наиболее удобный для использования порядок начальником кабинета Елочкиным.

Именно такого человека, как Елочкин, не доставало Карбышеву в его прикладных работах. Дмитрий Михайлович больше не самообольщался. Да, он тактик инженерных войск, но не техник; рационализатор, но не изобретатель. А Елочкин, съездив в конце сентября в Шатуру на пуск тамошней электростанции, вернулся оттуда с огромным запасом новых технических фантазий. Он разряжался, как аккумулятор, выбрасывая из себя искры электрофокусов. Горбоносое лицо его светилось мыслью, сильные руки не выпускали проводов, и кривоватые ноги так и мелькали по коридорам и лестницам. Как-то Карбышев дал ему книжку М. Мирского под заглавием: «Европейские цивилизаторы и Марокко».

— Непременно прочитай, Степан Максимыч, — сказал он, — потом обсудим…

Изучая опыт войны в Марокко, автор книжки старался представить себе картину будущих столкновений СССР с европейскими буржуазными агрессорами. Он поднимал множество важных вопросов, — о «живой силе» и о «технике», о значении отдельных родов оружия, о маневренности и позиционности, о соотношении войны с политикой, фронта с тылом. Все свои симпатии автор отдавал риффам и Абд-Эль-Кериму.

— Ну как? — спросил через неделю Карбышев. — Прочитал?

— Замечательное сочинение, — сказал Елочкин, — очень замечательное. Я все думаю: в чем тут главное?

— В чем же?

— Надо полагать, в том, что эти самые риффы пример показали, как можно бороться и победы одерживать над сильным противником при слабом вооружении…

— Попал в яблочко, Степан Максимыч, — точно!

— И еще — вопрос: Мирский… Не знаю такого. А будто из самых больших наших профессоров. И уж очень, Дмитрий Михайлович, на то похоже, что мне от вас доводилось слыхать. Случаем, не…

— Нет, нет, не я.

— А кто же?

— Учитель наш общий… «Мирский» — псевдоним.

Елочкин стоял в темном углу инженерного кабинета, копаясь в мотках проволочной пряжи. Но тут спина его разогнулась, и глаза изумленно блеснули.

— Михаил Васильевич?

— Конечно, он… Фрунзе!..

* * *

В большом, прекрасно обставленном служебном кабинете Лабунского было шумно. Заседающие — человек тридцать — давно уже собрались, расселись по диванам, креслам и успели набросать горы пепла на пушистый ковер, а совещание все не начиналось. Куда-то вышел Лабунский. Не было двух соседей, которые не говорили бы друг с другом, и оттого в кабинете ничего нельзя было расслышать. Карбышев с кем-то спорил. В одном из основных военных журналов только что появилась его статья об инженерном укреплении границ и, по обыкновению, сильнейшим образом обострила уже и до нее существовавшее расхождение во взглядах. Статья предъявляла «стратегам» и «операторам» целый ряд серьезных требований, вызывала их на ответ и за воротник тащила к делу.

— Давайте нам заказ, — горячился Карбышев, — и мы его выполним. Не дадите заказа, будем сами укреплять границы…

— Известно, — с досадой сказал сосед, — вы по этой части собаку съели…

— Да уж и верльно: когда надо, не брезглив…

В кабинет вошел Лабунский. Разговоры стихли.

— Прошу извинить, товарищи…

Он сел за стол и закурил трубку.

— Итак, нам предстоит подготовиться к введению новых штатов…

Что ни год, центральный аппарат военно-инженерного ведомства получал новые штаты. Год уходил на то, чтобы сработаться. Трудный, сложный, нутряной процесс постепенно приближался к благополучному концу. И вдруг все рушилось: словно кто-то подстерегал наступление этого критического момента, чтобы тут-то и опрокинуть на ведомство новые штаты. Естественно, что Лабунский открыл свое вступление в руководящую должность именно таким катастрофическим мероприятием.

— Предстоит, товарищи, подготовиться к принятию новых штатов. Соберем мнения, выслушаем соображения по проекту, учтем, кое-что изменим, если потребуется… Хотя… Кому угодно высказаться?

Карбышев подал голос.

— Разрешите?

— Прошу, Дмитрий Михайлович…

— Когда я был мальчишкой, — быстро заговорил Карбышев, — моим любимым занятием было сажать семечки и растить подсолнухи. Но терпенье — цветок, который встретишь не в каждом саду. И у меня его не хватало. Вспоминаю: сорвешь бывало стебелек, поглядишь на корешок, смеришь длину и опять сунешь в землю…

По мере того, как мысль Карбышева становилась яснее, в кабинете усиливался смешок. Не смеялся, даже не улыбался нисколечко лишь один Лабунский. Но Карбышев вовсе не имел в виду развлекать его.

— Так и со штатами… А ведь мы уже давно не ребята…

Из угла кабинета заливисто брызнул чей-то веселый хохот…

Лабунский был из тех людей, которые защищаются не иначе, как нападая, и никогда не откладывают расчетов ни на минуту. Границ для бесцеремонности и дерзости, с какими он в подобных случаях действовал, почти не существовало. Закрыв совещание, он тотчас подошел к Карбышеву.

— Как вы удачно развеселили нас сегодня вашей аллегорией…

— Рад служить! — сказал Карбышев, ожидая удара, и не ошибся.

— Жалею, Дмитрий Михайлович, что вынужден огорчить вас. И уже без всяких аллегорий.

— А что случилось?

— ГИЗ отказался выпустить ваш учебник фортификации…

— Почему?

— Говорят: не фортификация, а тактика.

— Вы давали отзыв?

— Ни-ни. С какой стати?

— Ловко!

— Что — ловко?

— Сделано ловко. Но самому вам браться за учебник не советую: наверняка ни фортификации, ни тактики не получится. Попробуйте-ка лучше, Аркадий Васильевич, взять сочинения Пушкина и начертайте на титульном листе: «Лабунский. Избранное». Потом нажмите, и ГИЗ выпустит непременно…

* * *

История с учебником фортификации была до крайности неприятна Карбышеву. Если даже принять за факт, что Лабунский всячески содействовал срыву издания, то и в этом случае главное заключалось не в нем. Фундамент советской военной идеологии — марксистско-ленинская наука, знание законов общественного развития, понимание подлинной природы войны, ее сущности и характера. До сих пор Карбышев не сомневался, что твердо стоит на этой почве обеими ногами. Теперь почва шатнулась. Тактика, а не фортификация… Не в том дело, что Карбышев усомнился в правильности своих утверждений, — нисколько, — а в том, что почуял к себе недоверие. Это было оскорбительно и больно. И чем больше он думал об этом, тем становилось больней.

В день Октябрьского праздника, после парада и демонстрации, вечером на Смоленском бульваре собрались старые друзья: Наркевич, Елочкин. Пили чай, позвякивая ложечками в сладких стаканах, толковали о всякой всячине и вдруг, словно сговорившись, набросились на Дмитрия Михайловича:

— Пора, давно пора в партию…

Почему так получилось, что сразу и вместе, Карбышев не знал. Не потому ли, что день был такой? Итак: «Не пора ли в партию?»

На разрешение этого вопроса Карбышев потратил немало часов. Если бы сложить все часы, какая громадная работа разума и сердца уместилась бы в длинной полосе бессонных глухих ночей. Трезвая мысль и горячее сердце спорили и боролись. Но мысль побеждала. Больше всего Карбышев опасался подозрений в карьеризме. Он ясно представлял себе реакцию Азанчеева, Лабунского. С одной стороны, никакая сила не разубедила бы этих людей в правильности их подозрений, а с другой — как понять, где пройдет граница между искренностью их негодования и его фальшивым пафосом?

Теперь же к этой всегдашней болезни упреков в карьеризме прибавилось еще новое скверное чувство обиды. Разум победил сердце. «Не доверяют!»

— Друзья-товарищи, — сказал Карбышев, — все, что вы мне сейчас говорили, — правда. Да и как иначе быть может? Вдохновение труда… Верно: есть во мне вдохновение труда. Но, кроме него, нужны еще и терпение и деловитость. А я не доказал ни того, ни другого. «Невидимка» провалилась. Учебник фортификации лопнул. Якимах, которому намерен я передать все, чем сам владею в нашей науке, еще и академии не кончил. Чем же доказал я, что действительно достоин шагнуть через высокий порог, за которым партия? Ничем. Ославить меня карьеристом — самое простое и удобное дело. Достаточно вытащить из нафталина мое штаб-офицерское прошлое…

— Ну, уж это — совсем пустяки, — сказал, волнуясь, бледный Наркевич, — всякая жизнь есть естественное сближение прошлого с будущим. И ваша, и моя — всякая. А иначе — что же такое жизнь?

— Я Дмитрия Михайловича понимаю, — задумчиво проговорил Елочкин, — приходится со многим считаться. Есть стишки старинные:

Хоть камень чувства не имеет,

Но сильно чувствовать велит…

Это очень к азанчеевым и Лабунским пристало.

— Доказать надо, — повторял Карбышев, — сперва доказать…

Наркевич махнул рукой.

— Жизни не хватит. Юханцев писал, что на днях в Москву приедет. Уж как хотите, а я его на вас напущу…

Карбышев хотел что-то сказать, но телефон зазвенел, и рука потянулась к трубке.

— Алло! Якимах? Здравствуйте, Петя. И вас, дорогой, поздравляю. Что? Что? Приказ? Какой приказ?

Наркевич и Елочкин с любопытством следили за быстрой сменой выражений на живом лице Карбышева.

— Что? Назначаюсь руководителем инженерных дисциплин во всех военных академиях? Первый раз слышу… И приказ, говорите, вывешен?..

Наркевич засмеялся.

— Вот вам и «не доверяют»!

* * *

Юханцев попрежнему вел военно-политическую работу. Но теперь эта работа связывала его с Путиловским заводом. Приехал он в Москву по служебным делам, захватив жену. Здоровье Надежды Александровны никогда не было прочным. После неблагополучных родов возникли тревожные симптомы и потребовалась консультация крупных врачей. Юханцевы остановились у Наркевича. Было странно слышать, как могучий Яков Павлович, — дуб, а не человек, — с неослабевающим интересом и замечательной обстоятельностью толковал о гемоглобинах, лейкоцитах, малокровии, белокровии и прочих, тому подобных деликатных вещах…

Юханцев нашел Карбышева в академическом тире, на стрельбе. Карбышев любил пострелять и всегда выбивал максимальное число очков. Он ни за что не хотел упустить из руки хозяйское ощущение, когда она берется за револьвер или винтовку, и рука его оставалась умелой и твердой, как в молодые годы.

Старые товарищи обнялись, всматриваясь друг в друга, заговорили о новом, о прежнем, вспомнили Котовского и, будто подхваченные этим воспоминанием, словно следуя за ним по пятам, оставили тир и очутились в манеже. И здесь Карбышев был частым гостем. Капризная кобыла «Ночка» хорошо знала карбышевский повод и приветливо ржала, заслышав его голос. Друзья вскочили на коней.

— Помнишь уманскую скачку, комиссар?

— Умереть — не забуду, — отвечал Юханцев, — да когда ты здесь со всем этим поспеваешь?

— Из одного дня два рабочих делаю. Приду домой, отдохну и опять за дело.

— Ну, а на самоанализ откуда досуг берешь? — вдруг съязвил Юханцев, начиная главный разговор с натиска. — На всякую свою индивидуалистику?

Карбышев вспыхнул и потемнел в лице.

— Не такое теперь время, Яков, чтобы утяжелять себя грузом личного, собственного. Еще когда какой-нибудь исключительно одаренный человек этим занимается: Брюсов, например, или Блок, — куда ни шло, даже, пожалуй, любопытно. Но и они не имеют права отказываться от широких взглядов, от большого понимания, от общности идей…

— Верно сказал. Тогда спрошу прямо: почему до сей поры жизнь с партией не связал?

Карбышев молчал, обдумывая ответ. Но Юханцеву не терпелось.

— Недисциплинированность политической мысли? Склонность к либерализму? Прошлое мешает? Зудит, как отрезанная нога?

— Не говори глупостей, — горячо отпарировал Карбышев, — прошлое решительно ни к чему не обязывает. Но оно предостерегает. Потому что… Что такое прошлое? Опыт…

— Понимаю. Прошлое, по-твоему, — дым. Даже не дым, а тень от дыма. И что же тебе эта тень говорит?

— Предостерегает.

— Например?

— Откажут, — что тогда? Пулю в лоб? Я ведь не промахнусь…

— Знаю. Но зато, брат, и я не промахнулся, когда о недисциплинированности политической мысли упомянул. Вот ты как раз ее, миленькую, и выставил на показ. Гляди мол, Юханцев, как еще во мне старый офицерский дух силен, — гляди. Вижу, вижу… По этой самой причине и не в партии ты. Из-за духа…

Карбышев молчал, опустив голову и повода. «Ночка» стала, торчком наструнив острые уши и недоуменно поводя глазом. Напрасно думает Юханцев, что легко разбираться в чужой душе. Не легко, а трудно. И, чем лучше, казалось бы, знаешь человека, тем трудней. Не понимает этого Юханцев, напрасно…

— Рассказывал мне Глеб про твои неудачи, — продолжал комиссар, — «невидимка», учебник… Надо, Дмитрий Михайлович, драться. Коли прав, дерись. Партия тебе верит. А люди… есть, конечно, такие, что их без драки не убедишь. Ты же Батуеву, мелюзге, все свои материалы по «невидимке» отдал: владей, Фадей, моей Маланьей! Заскок, Дмитрий Михайлович, прямой идеалистический заскок…

Может быть, тут Юханцев и не ошибался. Но дело сделано, — не поправишь. А что Батуев действительно мелюзга, видно из того, с какой готовностью, в благодарность за «невидимку», принялся он разоблачать фактическую роль Лабунского в постигших Карбышева неудачах. Черт с ними, с этими людишками!.. «Сила человеческой воли чаще всего обнаруживается в сокрытии слабости. Реже, гораздо реже — в подавлении самой себя. Тогда сильный человек становится слабым, оставаясь сильным… Фу, черт!.. Кажется, запутался… А ведь мысль правильная. Только слова не те, не хватает почему-то слов…» И точно услышав эти немые мысли и как будто именно на них отвечая, Юханиев проговорил:

— Плохой ты, Дмитрий Михайлович, борец. Скажу тебе мою резолюцию: и впрямь тебе в партию рано!

* * *

Двадцать шестого октября Фрунзе писал жене в Крым:

«…Подошел и конец моим испытаниям! Завтра утром я переезжаю в Солдатенковскую больницу, а послезавтра (в четверг) будет и операция. Когда ты получишь это письмо, в твоих руках уже будет телеграмма, извещающая о ее результатах. Я сегодня чувствую себя абсолютно здоровым и даже как-то смешно не только идти, а даже думать об операции. Тем не менее оба консилиума постановили ее делать. Лично этим решением удовлетворен. Пусть уж раз навсегда разглядят хорошенько, что там есть, и попытаются наметить настоящее решение…»

Смерть остановила колебавшиеся весы жизни. Через двое суток после операции, тридцать первого, Фрунзе умер. Небо, как свинцовая шапка, придавило в этот печальный день Москву. Неутомимая вечность уже делала свою работу: вся сила человеческой преданности и любви не могла бы возвратить людям Фрунзе. Нерсес Михайлович Османьянц сидел в большой карбышевской столовой, у громадной двери, и, странно съежившись в дрожащий комочек, плакал. И Лидия Васильевна плакала. И Лялька…

…Известие о смерти Фрунзе вызвало в Карбышеве чувство непоправимой беды. Это чувство с каждым часом приобретало все более острый, почти физический характер. И, наконец, стало вполне физическим, когда перешло в ощущение у гроба Фрунзе.

Карбышев уже собирался вместе с другими идти в почетный караул. Организатор спросил его:

— Как вы себя чувствуете?

Карбышев молча пожал плечами.

— Сумеете выстоять десять минут?

— Странный вопрос!

— Я потому спросил, что не все… могут.

Место Карбышева было в ногах гроба. Он смотрел в обрамленное пышными цветами лицо покойника и не мог оторвать приросшего к этому лицу взгляда. Какой человек перестал жить! Какой мозг замер, чье сердце остановилось! Кому, как не Карбышеву, знать все это. Он видел своими глазами могущество громадного полководческого опыта, организующую силу таланта, редкое богатство мысли, непреодолимость воли и свет вдохновения, — все в одном этом человеке. Война — продолжение политики, — говорил Фрунзе и доказывал своей жизнью. Сперва — великая школа партийного воспитания в политической борьбе. Именно эта школа ленинско-сталинской стратегии и тактики революционных побед дала гражданской войне полководца Фрунзе… Затем… Вдруг по спине Карбышева прокрался озноб. Первый холод вполз в грудь и оледенил сдавленное горем сердце. Он смотрел и смотрел своими черными, немигающими глазами на мертвое лицо Фрунзе, уже не столько думая о беде, сколько ощущая ее с такой болезненной силой, что вдруг пошатнулся. И тогда только взгляд его оторвался от Фрунзе, чтобы разглядеть перед собой другое, тоже знакомое и такое же бледное лицо. Кто это? Куйбышев… Куйбышев… «Падаю!» Однако под железным нажимом воли Карбышеву удалось устоять…

Очутившись для отдыха после смены в соседней комнате, Дмитрий Михайлович увидел группу военных, сбившуюся в тесный кружок. Среди них были и Азанчеев, и Лабунский. Как всегда случается при горестных утратах, сбившиеся в кружок люди предавались воспоминаниям. Ораторствовал Азанчеев.

— Глубокое марксистское образование, — говорил он, — большая общая культура… А отсюда — способность верно анализировать обстановку, предвидеть ход событий, принимать правильные решения…

«Раньше он утверждал, — подумал Карбышев, — что марксизм не может научить воевать… Неужели понял?»

— Сколько раз он изумлял меня четкостью мышления, — продолжал Азанчеев, — полным отсутствием предвзятости, уменьем выбрать самый подходящий к каждому данному случаю метод действий. Вот эта способность прислушиваться к мнениям других и есть главное…

— Главное не в этом, — резко оборвал Леонида Владимировича кто-то из кружка, — главное — в близости к массам, в секрете личного обаяния…

Карбышев взглянул на Лабунского, тоже отстоявшего караул. У Лабунского были красные, точно от бессонницы глаза. Вот он, упорный, злой и наглый противник Карбышева. «Учил нас Фрунзе быть настоящими людьми. Долго учил. Неужто не выучил?» Он еще раз пристально посмотрел на Лабунского. Да, несомненно, — глаза его были красны потому, что заплаканы. «Где большой характер, там обычно и разум не малый. А вражда наша — мелочь, мелочь…» Бывают в жизни минуты, когда кажется, будто перерешается все. Эти минуты — как яркие точки, ничем никогда неизгладимые. Тысячи событий следуют за ними, но заслонить их собой не могут. Многие годы, полные бед и счастья, начинаются от них. Вот такая именно светлая минута наступила сейчас для Карбышева. Он подошел к Лабунскому и сказал:

— Прежде мы знали правду только по имени. Но теперь держим ее в руках. Хотите — мир с нынешнего дня?

На мгновенье Лабунскому сделалось так жарко, как если бы он с мороза шагнул к жерлу мартеновской печи и отпрянул, опаленный ее нестерпимо-горячим дыханием. Только жарко? Нет, может быть, даже и стыдно. Но в отличие от Карбышева всякая настоящая минута всегда казалась Лабунскому важнее всего, что лежало впереди. И потому его главным жизненным правилом было: не теряться. Он быстро повернул к Карбышеву свое хмурое, будто проржавевшее в мокрой земле чугунное лицо и сразу ответил:

— Пож-жалуйста! Мир? Можно подумать, что мы и в самом деле воевали!

Карбышев глядел на него с немым удивлением. Он ждал: что же еще скажет Лабунский, кроме этого. И Лабунский знал, что необходимо еще сказать что-то.

— Говорите, будто правда у нас в руках… Так ли, Дмитрий Михайлович? «Собиновский фасон», а не правда. Да и этого не хватит на всех. Не бывает иначе! Все равно — лгут люди…

— Зачем же?

— Наверно, из самолюбия. Вот, например, послушайте-ка, что Леонид Владимирович повествует…

 

Глава тридцать вторая

В марте двадцать шестого года умер старейший из профессоров Военной академии имени Фрунзе, бывший генерал русской армии Зайончковский. Это был честный ученый, талантливый преподаватель, искренне преданный своему делу человек. Кроме Зайончковского, были в академии и другие такие же — ветхие днями, согбенные болезнями, но ценные, нужные люди. То в академию, то из академии маршировал, например, опираясь на суковатую палку, дряхлый генштабист прежних времен Новицкий. Смиряя невольную дрожь слабости в подгибавшихся коленках, он поднимался на кафедру, ощупывая палкой давно знакомый путь…

* * *

В стенной газете появилась статья под названием: «О внимании к нашим старым профессорам». Автором статьи был Якимах. Через неделю Новицкому дали лошадь с пролеткой. Встретив в коридоре быстро мчавшегося куда-то Карбышева, Азанчеев уцепил его за рукав.

— Вам еще не дали машины?

Насмешливая улыбка так и дрожала на его крупных сочных губах. Подслеповатые глаза жадно скоблили Карбышева, и в тембре голоса по-комариному звенел наплыв злобного ехидства.

Карбышев освободил рукав инстинктивным движением брезгливого человека.

— Нет. Выдали только банку со скипидаром и помазок. Думаю, — зачем? А потом сообразил: чтобы вас смазывать…

* * *

Якимах готовил дипломную работу. Дипломные темы были трех родов: оперативные, исторические и политические. Пример исторической темы: «Поход Первой Конной армии от Майкопа до Умани»; пример политической: «Проблема власти в трудах Ленина». Якимах готовил оперативную тему: «Роль укрепленных рубежей и районов по опыту гражданской войны». Проект шел по кафедре Карбышева. Общетактическую сторону консультировал Азанчеев. Внимательность, отзывчивость, доброжелательность Карбышева провожали Якимаха с курса на курс. Собственно, таким же был Карбышев и по отношению ко всем другим слушателям. Но связь его с Якимахом была тесней, глубже и задушевней. Кроме всегдашнего желания помочь, здесь было еще что-то сердечно-активное, рождающееся из тайника подлинно отеческих чувств. Якимах был способный юноша, смелый, находчивый, энергичный и деятельный. Пристрастие к нему профессора объясняли этими обстоятельствами. И, хотя все понимали, что дело не только в них, но никому не приходило в голову самое простое и самое главное. В стремительности мыслей Якимаха, в его уменье самостоятельно думать и стойко защищать обдуманное Карбышев видел лучшее из того, что было свойственно ему самому. Потому-то и выбрал он именно этого юношу из многих подобных, выбрал, чтобы превратить его в себя.. Карбышев видел в Якимахе своего наследника, свою смену. Он хотел из рук в руки передать ему богатство своих знаний и опыта, а за восприимчивость, волю и характер молодого человека он был спокоен. Якимах с радостью поддавался воздействию, вбирал его в себя, как губка воду, и обеими ногами прочно становился на открытый для него Карбышевым путь…

Помогал Якимаху своими консультациями и Азанчеев. Но помогал свысока, величественно, брюзгливо и с какой-то непонятной иронией в тоне. Когда Якимах защитил диплом и пришел поблагодарить консультанта, Леонид Владимирович сказал, отдуваясь:

— Напрасно взяли у меня так мало…

Якимах развел руками.

— Я думал, что вы…

— Не знаю, что вы думали, и знать не хочу. Но теперь имейте в виду следующее. Пока я был вашим консультантом, я обязан был делиться с вами запасами моих научных сведений. И я это делал. Теперь — не то. Теперь обязательные отношения между нами прекратились. Вы и я — посторонние друг другу люди. И никогда уже больше вы не услышите от меня ничего, что было бы вам нужно или полезно в вашей работе…

— И вам не стыдно мне это говорить? — спросил, не веря ушам, Якимах.

— Нисколько. До свидания, молодой человек!

* * *

В бытность свою Наркомвоенмором Фрунзе установил такой порядок, что перед окончившими академию был только один путь служебного продвижения — командование полком. Именно такое назначение получил и Якимах. Отъезд был скоропалителен. И времени еле хватило, чтобы проститься с самым дорогим. Сперва Якимах обежал академические помещения, любовно поглядывая на фанерное строительство, с помощью которого десяток просторных институтских классов превратился в семьдесят пять маленьких аудиторий. Вспомнил, как трудно было слушать в этакой аудитории лекцию: один преподаватель говорил, а из-за фанерных перегородок с двух сторон доносились голоса еще двоих; они тоже читали, каждый — свое. Итак, три лекции зараз. Якимах грустно улыбнулся. «Что пройдет, то будет мило…» Обошел академические здания на Девичьем поле… Заглянул в клуб, в библиотеку, даже в санитарную часть. «Что пройдет, то будет мило…» И затем отправился на Смоленский бульвар…

День был праздничный, и Карбышев работал дома, за письменным столом. На столе сидел ангорский кот, нервно выпуская коготки из мягких лапок и кренделем выгибая пушистый хвост. Под столом возилась Лялька и дурашливый доберман Реджи, с прошлого года заменивший мирно почившую, хлопотливую тойку Жужу. Лялька и Реджи ссорились, мирились и снова ссорились: хохот, визг, лай наполняли кабинет. Невозможно!

— Мать! — крикнул Карбышев, — забери своих детей!

По этому сигналу из кабинета мгновенно исчезли сначала Лялька, потом Реджи и, наконец, ни в чем не повинный кот. Якимах говорил о своих мечтах и планах. В академию уже начали прибывать адъюнкты. Это были командиры с опытом гражданской, а некоторые — даже и мировой войны, окончившие или академию или академические курсы, прослужившие, после этого несколько лет в армии и возвращавшиеся теперь в академию для преподавательской работы. Адъюнкты быстро завоевывали авторитет у слушателей тем, что несли с собой свежие течения военной мысли из самой толщи армейских масс. И Якимах мечтал вернуться в академию таким адъюнктом.

Из всех надежд молодого, красивого, светловолосого командира больше всего отвечала тайным помыслам Карбышева именно эта. Не напрасно же трудился Карбышев три года, готовя Якимаха к вступлению в святая святых военно-инженерного знания и сам готовясь к раскрытию перед ним заветного хранилища науки во всей его полноте. И уже невозможно было бы для Карбышева не видеть в Якимахе своего будущего — самого себя в своем собственном воссоздании.

Будущий адъюнкт рассказал о странном выпаде Азанчеева. Карбышев слушал молча. Часто случалось ему и спорить с людьми, и язвить, и браниться, и в горячке лезть на рожон, но никогда ни о ком не говорил он дурно за глаза. И сейчас, выслушав Якимаха, вспомнив свою последнюю сшибку с Азанчеевым в коридоре академии, подумав и помолчав, он выронил с неохотой:

— Делать нечего, Петя! Такой характерец: щипнет и убежит…

— Не верьте ему, Петр Филиппыч, — сказала, входя в кабинет, Лидия Васильевна. — И уже во всяком случае не верьте, когда он вас всепрощению учит. Конечно, Азанчеев — самый скверный тип, какие только на свете бывают. Стыдиться надо…

Карбышев строго остановил жену:

— Пусть каждый стыдится сам за себя.

Но Лидию Васильевну подхватил вихрь негодования.

— Или вот еще Батуев…

— Довольно, мать! Стоп!..

Как-то так получилось, что после неудачных испытаний на полигоне идея карбышевской «невидимки» вдруг сделалась общей идеей. Множество людей сразу принялось за ее техническую разработку. Особенно горячо и усердно — Батуев. Сыграв известную роль в истории испытаний, он как бы завоевал этим молчаливое разрешение Карбышева усовершенствовать «невидимку». Так ему, по крайней мере, теперь казалось. Он искренне считал себя единственным из продолжателей карбышевского дела, который поступал честно и благородно. Не раз приходил он на Смоленский бульвар и, надуваясь наивной детской серьезностью, жаловался на конкурентов. Кому жаловался? Ему и в голову не приходило подумать, как странно выглядит болезненный эгоизм его настроений рядом с философским спокойствием Карбышева. Он не только не умел удивиться этому спокойствию, но даже и просто заметить его. Он так уходил в свои собственные дела, что для всего прочего делался глухим и слепым. Постепенно он все реже и реже появлялся на Смоленском. Наконец и вовсе перестал появляться. А на днях усовершенствованная им конструкция карбышевской «невидимки» прошла закрытый конкурс, и Батуев получил первую премию. Лидия Васильевна возмущалась неблагородством Авка: «Ну, хорошо, — пусть конструкцию он улучшил, но ведь идея-то не его, а Дики…» Карбышев держался иного взгляда: «Идея… Я сам передал ему идею. Главное — конструкция. Над хорошим взрывателем можно работать десять лет, и ничего не получится. А на его мину заяц наступит, и она…» Но сейчас он не хотел спорить.

— Довольно, мать! Стоп!

Лидия Васильевна махнула рукой и вышла из кабинета. И Якимах поднялся со стула. Подойдя к Карбышеву, он взял его маленькую твердую руку двумя своими большими и осторожно сжал.

— А от меня вам, Дмитрий Михайлович, низкий поклон и всегдашняя благодарность!

— За что, Петя?

— За то, что подвязали мне крылья, без которых жить нельзя человеку. Вырос я и постиг, на вас глядя, до чего иные лишь долгими годами опыта доходят. И за то вам спасибо, Дмитрий Михайлович, что стал я умнее и лучше, чем был…

Так началось и кончилось это прощание: Якимах уезжал из Москвы через три часа.

* * *

Как ни таился Карбышев, а судьба «невидимки» больно его задела. После премии, полученной Батуевым, он решительно отказался от поползновений на изобретательство. Однако страсть к новому нисколько в нем не остыла. Как и прежде, он отдавался ей с жаром и верой в успех. Изобретателем Карбышев мог и не быть; новатором же был и остался. Это никуда не делось, так как входило в его характер и темперамент, — было его душой. Собственно, до сентября прошлого года он должен был искать, открывать новое по обязанности, как председатель технического комитета ГИУ. Теперь же, сдав руководство комитетом, действовал исключительно по вольной своей воле, только по страсти. Пришло такое время, когда творческие чувства людей, подобных Карбышеву, неудержимо шли на подъем. Все ширилась и круче закипала борьба за промышленное преобразование страны. Пуск Волховской гидроэлектростанции радостно поразил воображение многих. Карбышев с жадным вниманием следил за могучим ростом промышленной техники, стараясь все ухватить, все понять, ничего не выпустить из поля зрения. Но в кинематическую схему новых механизмов он не вникал. Его интересовали главным образом те стороны машин, которые можно было бы использовать в войсках. Чем разнообразнее отрасли военно-инженерной службы, тем сложнее инженерное вооружение. Карбышев ясно видел, что обеспечить в инженерном отношении бой без вооружения, созданного на основе всех «последних слов» современной техники, нельзя. Собственно, к этой мысли он приходил уже и раньше. Но такой бесспорной, как теперь, она ему никогда не казалась. И на совещаниях он говорил, торопясь и взволнованно картавя:

— Реки… А где новые понтонные парки? Не на веслах же переправлять танки… Да и вообще нельзя требовать от танкистов, чтобы они умели переправлять танки, — не их дело. Дороги… Один мощный трактор типа «Большевик» или «Коммунар» Южмаштреста вскопает вам за день дорогу на переход… Снабдите саперную роту переносными пилами типа «Рапид» — оглянуться не поспеете, как лесная дорога будет завалена… Пустите легкий экскаватор…

Ему возражали:

— У вас как-то получается: сразу — все…

Карбышев вскакивал с кресла.

— А не делать всего, дорогой мой, — хуже, чем вовсе ничего не делать! Жадность моя — с голоду. Я ведь — самый бедный человек. Артиллерия имеет топографов, связистов… Авиация кого только не имеет… А у дивизионного или корпусного инженера никого и ничего нет — ни химиков, ни…

Стенографистка была со стороны, Карбышева не знала. Упустив записать его фамилию, она на следующее утро пришла в секретариат.

— Кто у вас тут из начальства самый бедный человек?

— То есть?

— А вот вчера…

— Ха-ха-ха! Да это он…

— Кто?

— Карбышев, Дмитрий Михайлович. Умеет же найти слово. Сказал и — будто в память врезал…

* * *

Заботы и тревоги входили в жизнь светлой полнотой как новая необходимость. В конце двадцать шестого года у Карбышевых родилась дочь Татьяна. Беленькая девочка была совершенно непохожа на Ляльку и чем-то неуловимым походила на мать. Прибавилось крохотное существо, но от шума, восхищений и хлопотливой беготни просторная квартира вдруг сжалась чуть не вдвое. Карбышев радовался и шуму, и беготне, и тому, что, с возникновением в академии ячейки ОСО, может «на законнейшем основании» ускользать от домашней суматохи. Он немедленно организовал в ячейке инженерную секцию и торжественно праздновал сразу два рождения: нового человечка, которого нельзя не любить, и нового места, в котором нельзя не работать.

Однако все еще существовал вопрос, за положительное решение которого Карбышев стоял горой, но который никак не мог решиться, то разгораясь, то затухая, как огонек под непостоянным ветром. Это был вопрос о переводе из Ленинграда в Москву военно-инженерной академии как отдельного, самостоятельного учебного заведения. Отсутствие прямой связи с академией все больней и больней ощущалось Карбышевым. Иногда его начинало неудержимо тянуть в ее старые стены. В конце концов только там, на месте, он мог точно установить, как далеко отстоит от кафедральной академической науки реальный смысл прикладной деловитости, которым он старался вооружить свое преподавание. И там был Величко, уже старый и обрюзгший, но попрежнему живой человек и практический ученый. Изредка Карбышев ездил в Ленинград на короткие сроки, бывал в академии и обязательно виделся с Величкой.

Весной двадцать седьмого выпала такая поездка, На этот раз вместе с Карбышевым отправился в Ленинград и Азанчеев для чтения какого-то доклада…

* * *

Величко жил на Садовой улице в большом старинном казенном доме, занимая почти весь его третий этаж. Карбышев смотрел на старика с печальным чувством. Просто удивительно, как быстро дряхлел в последние годы Величко…

Окна квартиры были открыты настежь. На холодном фоне голубого неба и серых облаков ветви голых деревьев казались черными. По комнатам гулял свежий запах ранней весны. Тонкая струйка сильных дамских духов нет-нет и доносилась откуда-то до кабинета. Карбышев чихнул.

— Здорово! — засмеялся Величко, — а вот мне, батенька, уже никогда так не чихнуть. Позвольте, позвольте… Ну, да, — так и есть: когда вы родились, я кончал академию. Старость, батенька, как горшок с топленым жиром: выставили его на холод, а он стынет и пленкой покрывается…

Величко снял очки и протер вдруг заблестевшие глаза.

— Но я не сдаюсь. Сочинил книжку: «Русские крепости в связи с операциями полевых армий в мировую войну». Конфликтуем? Сделайте милость. Только сейчас мне не хочется спорить. Еще кое-что делаю. Хотите взглянуть?

Он подошел к мольберту, накрытому простыней, и сдернул покрывало. Правый угол большого кабинета как бы раздвинулся, обступив широкий холст, набитый мелкими гвоздиками на деревянную раму.

— Писана маслом, но еще не кончено…

Река пляшет и бешено крутится между гранитными берегами. Провал, в котором бьется эта сумасшедшая река, все суживается и суживается: скалы карабкаются вверх и, сходясь, заслоняют горизонт. Но в этой каменной стене природа пробила громадное готическое окно, развернув за ним вторую картину. Солнце еще прячется за утесами, а лучи его уже скользят по лысым вершинам гор, и, постепенно спускаясь, ложатся блестящей пеленой на бархатистую зелень скатов. Сонные облака, как огромные скирды хлопка, медленно перекладываются с бока на бок и, лениво одеваясь в волнистые золотые одежды, поднимаются и летят в разные стороны. У подножия скалистого амфитеатра, под широкой террасой сада, — две фигуры. Одна — старик, с морщинистым и носатым, как у Велички, лицом, с зеленоватыми клочьями волос на подбородке, с мутными и красными пятнами вместо глаз. Он сидит, завернувшись в шубу, возле белой сакли. Другая фигура — дитя. Мальчик стоит у ног старика, черноглазый и веселый, в широкополой черной шляпе на голове, совершенно голый, смуглый, с толстеньким и круглым, как арбуз, животиком. Картина складывалась из контрастов. Свет и мрак, красота и уродство, молодость и старость, — все в ней служило… чему? Карбышев не понимал. Ведь картина еще не окончена…

— Я никогда не думал, Константин Иванович, — сказал он, — что вы…

— Да, да…

— Это — Кавказ?

— Авария… Река Койсу… Но не в том дело.

— А в чем?

— Видите ли… Тема моей картины — бессмертие. Стало быть, Кавказ это или Урал, Саратов или Лигово — совершенно все равно. Да вот сейчас вы меня поймете…

Он торопливо подошел к роялю, поднял крышку, сел, ударил костлявыми пальцами по желтым клавишам.

— Моя музыка, мои слова…

И хриплый старческий голос уверенно повел мелодию:

Великих дней стальная борона

Взрывает целину под семена бессмертья.

С тех пор, как ожила родная сторона,

Не знаю больше, что такое смерть, я…

Звонкий топот женских каблучков в соседней комнате оборвал пение. Запахи весны и духов усилились. В кабинет быстро вошла жена Велички в костюме тальер и шапочке с мехом. Величко старел; она — молодела и хорошела с годами. Ее классический профиль и черные брови делались как-то даже чересчур, неправдоподобно, неприятно красивы. Карбышев встал.

— Здравствуйте, — небрежно сказала она и сейчас же повернулась к мужу, — ты знаешь, кого я сейчас встретила в Летнем саду, Константин? Ты будешь изумлен. Азанчеева… Леонида Владимировича. Азанчеева!..

Подвязываясь салфеткой, Величко говорил:

— Стал я, батенька, таким прожорой, что боюсь помереть за обедом…

Карбышев ел мало, как воробей. Но водке и гость и хозяин дружно отдавали честь. Графин сверкал в трясущейся руке Константина Ивановича.

— Чижовочки… Еще…

Карбышев пил, не пьянея, и рассказывал о своей новой работе: «Справочник по мировой войне». Несметное богатство материалов в Лефортовском архиве… С Петра Великого… И все — в превосходном состоянии… Азанчеев тоже не вылезает из архива… Готовит второй том гигантского сочинения: «Эволюция войны»…

— Я читал первый том, — промямлил Величко, — чижовочки… Что сказать? Не люблю я предрешенности суждений. И восхищаюсь или негодую не в силу обязательности, а потому, что мне так хочется. Скажу прямо: написано развязно и глупо.

— Глупо так говорить, — вступилась за Азанчеева хозяйка.

Величко не заметил.

— Почему развязно и глупо? Вы раскрываете книгу на предисловии и читаете: «Мы ставим перед собой скромную задачу — вывести стратегическое мышление из закоулков и тупиков на прямую дорогу». Как вам нравится эта «скромная» задача? И тут же невероятная путаница из предвзятостей и самых тенденциозных обобщений, нагромождение истин, категорически противоречащих друг другу. Так-с… Выходим на «прямую» дорогу и читаем: «Шестьдесят восемь лет назад незабвенный Милютин поставил перед русской Академией Генерального штаба задание, которое мы намерены выполнить теперь». Чувствуете, как скромность ударяет в ноздрю? Хорошо. Раскрываем книгу на первой попавшейся странице и сразу же упираемся в дикую болтовню о том, будто гражданские ученые отрицали прежде военную науку и будто отсюда возник грандиозный провал в общественных знаниях нашей эпохи. Забыли, мол, что военное дело есть могучий рычаг прогресса и реформ во всех отраслях человеческой деятельности. Еще чижовочки? Забыли, мол, мерзавцы, а я вам напомню и разъясню. И все это — для того, чтобы ему на свободе предаться размышлениям над военной историей. Как будто характер будущей войны можно вывести из размышлений о военной истории… Черт знает, что такое!

Карбышев усмехнулся.

— Размышления над прошлым — дело не бесполезное. Но Леонид Владимирович не просто размышляет, он загипнотизирован прошлым. Чтобы разогнать этот гипноз, надо думать о будущем. А он и в ус не дует. Вообще я никогда не мог понять, где у него кончается ловкость и начинается неловкость…

Величко был согласен всем существом — выражением лица и глаз, губами, даже руками.

— Чижовки? Шапошников — умен и талантлив. Выпустил капитальнейшее исследование о Генштабе. И для второго тома взял эпиграфом из Ленина: «Война есть насквозь политика». У Азанчеева, конечно, от зависти глаза — вкось. Минуты не теряя, принялся сам строчить. Но книга Шапошникова — свежая, смелая. Это такая книга, в которой командир Красной Армии уверенно перечит Мольтке, Людендорфу, Конраду фон Гетцендорфу, расправляется с ними по-свойски, — это ново, в этом есть будущее. А со слизняка Азанчеева — что взять? Вы говорите: ловкость — неловкость… Да ведь неловкость-то у него от избытка ловкости. Каверзный он человек, вот что…

Карбышев опять усмехнулся. Он и теперь не хотел изменять своему всегдашнему правилу — не бранить отсутствующих. Но было в нынешнем разговоре что-то такое, от чего правило это вдруг ужасно отяжелилось.

— При царе был хорош, — сказал он, — при Керенском — еще лучше; похоже, что и теперь не пропадет. Классический пример маскировки…

— Ха-ха-ха! — расхохотался Величко. — Хорошо! Очень хорошо! Однако думаю, что с большевиками у него не выйдет. Строит он свое здание на песке, на беспартийности его строит. И здесь — крепкая ошибка, потому что беспартийность военных всегда была дурацкой сказкой, придуманной в партийных целях, и давно уже никого обмануть не может. От московских стрельцов до елизаветинских лейб-компанцев, от убийства Петра III до декабристов — сплошь военная партийность. Войска служат власти, а власть — классу. Захотели бы войска быть беспартийными, — да разве им кто позволит? Глупость Азанчеева от того, что он ничего этого не понимает. Кстати, спрошу вас: а почему вы не в партии?

Вопрос этот выскочил из Велички так внезапно, что он и сам удивился — даже графин с чижовкой не донес до рюмки Карбышева и поставил на стол.

— Насчет меня — понятно. Я стар. Поздно мне. А вы? Вы?

* * *

Карбышев присутствовал на выпуске в Военно-технической академии и слушал речь Велички. Старик стоял на кафедре, маленький, сморщенный, и говорил, сверкая глазами:

— История ядовита, как змея, а может быть, даже и еще ядовитее змеи. Ее яд — время. А противоядия нет, так как нет бессмертия. Но разве и в самом деле нет бессмертия? Да, для убогих рутинеров, души которых так долго подвергались ремесленной дрессировке, что в конце концов совершенно утратили способность развиваться и творить, его нет. Но для многих из вас оно существует. Вне своей эпохи человек — ничто. Только из эпохи растет и поднимается к солнцу его душа. Юноши старых буржуазных романов очень часто талантливы. Но они почти всегда «без соломенного тюфяка», — брошены рукой слепого рока на острые камни грязных житейских дорог. Вы — совсем в ином положении. Для вашего роста не надо ни случайных успехов, ни рискованных удач. Необходимо лишь сознательное и деятельное участие в борьбе советского народа за будущее. Здесь — ваше бессмертие. И вместе с вашим — мое, потому что лучшую частицу самого себя я отдал вам, товарищи, вложил ее в вас, дорогие друзья. Потому бессмертен я, что именно вам оставил свои знания, — вам, инженерам Красной Армии, мастерам великого труда…

Величко говорил, говорил, потом закрывал глаза и, отдышавшись, передохнув, продолжал говорить. Когда он шел с кафедры на свое место, к нему подходили, жали ему руки, с чем-то поздравляли, за что-то благодарили и восхищались по поводу чего-то. Среди восхищавшихся был и Азанчеев.

— Как убежденный сторонник победы пролетариата в будущей классовой войне, — ласково отдуваясь, бормотал он, — я горячо благодарю вас, Константин Иванович, за вашу прекрасную речь…

Величко повернул к нему лицо, вдруг сделавшееся удивительно похожим на съежившийся пузырь с желчью, и злобно отчеканил:

— Красиво говорить, Леонид Владимирович, не трудно, а думать красиво не каждый умеет.

— Это почему же? — продолжая ласково отдуваться, спросил Азанчеев.

— Потому что боятся правды, как урод — зеркала.

— Какие нехорошие люди! Но ведь можно спорить, и не волнуясь…

— Нет, нельзя… Вы — в меня мыслью, а я по вас — фактом. Или — наоборот. Только следи да поглядывай, — кто кого! Вот — спор!

— Надо меньше любить славу! — наставительно заметил Азанчеев.

— Неверно! Надо больше любить ее — больше, сильней!

Величко обратился к столпившимся кругом выпускникам:

— Товарищи, любите славу! Живите этим могучим инстинктом. Это он толкает людей, жаждущих бессмертия, в объятия смерти для того, чтобы, раз умерев, они жили всегда…

«По обыкновению, — парадокс!» — подумал Карбышев.

Пятнадцатого мая Величко умер. Его торжественно похоронили на кладбище Невской лавры. Вернувшись из Ленинграда в Москву, Азанчеев рассказывал, будто Величко объелся копченой колбасой. Когда о смерти славного фортификатора заговаривали с Карбышевым, Дмитрий Михайлович пожимал плечами.

— Да разве он умер?

— Помилуйте, вы же сами были на похоронах…

— Возможно. И все-таки умереть такому человеку, как Величко, нельзя!

 

Глава тридцать третья

Лекция на тему о «заграждениях» давно уже признавалась в Академии Фрунзе как бы коронной ролью профессора Карбышева. Сравнение — лучший способ познавания. И Карбышеву это было отлично известно. Рассказывая о гигантском развитии современной заградительной техники, он то и дело обращался к прошлому, живым свидетелем которого был и остался до сих пор. Эти «живые» свидетельства о временах, когда основными средствами оборонительного строительства были кирка, киркомотыга, лопата и топор, производили на слушателей глубокое впечатление: отталкиваясь от простоты прошлого, они вплотную подводили их к сложности современных способов заграждения. Маскировка… Карбышев вспоминал о русско-японской войне.

— Были мы одеты в белые рубахи, — говорил он, — пожалуйста: целься, бей… Я своим саперам приказал вымазать рубахи свежим соком зеленой травы. И сам то же сделал. Так мы и ходили до зимы полосатыми уродами…

Слушатели смеялись. Но смехом этим решалась серьезнейшая задача. После одной из таких лекций начальник академии сказал Карбышеву:

— Благодарю за удовольствие! Замечательно прочитали… И о рубахах прекрасно. Так и ложится в память…

— Но ведь вас не было на лекции…

Начальник академии рассмеялся.

— Скажу по секрету: я — ваш усердный слушатель. Ведь у меня в кабинете — микрофон. И Ефим Афанасьевич тоже поучается. Кстати, он просил вас к нему зайти…

Ефим Афанасьевич Щаденко был заместителем начальника академии по политической части. Он и Карбышев не столько знали, сколько слыхали друг о друге давно — во, времена Первой Конной и разгрома Врангеля, но с тех пор не встречались до двадцать четвертого года. Да и потом прямых отношений между ними не было. Щаденко мало якшался со старыми профессорами, — можно было подумать, что он намеренно сторонится и избегает их.

По всем этим причинам Карбышев пошел к Щаденке без ясного представления о том, чем будет этот разговор. И в самом деле, предугадать было невозможно.

— Старые знакомые, — сказал Щаденко, широко раздвигая тонкие губы, что должно было заменять улыбку, и шевеля подбородком, — очень старые… А знаем друг друга мало. Лекции вы хорошо читаете… да…

Маленькие глазки сверкнули на его широком лице, и шея покраснела от какого-то невидимого усилия.

— На приемных испытаниях видел я у вас толстую книгу… Словно в бухгалтерии, — гроссбух… И вы туда — кап да кап… Любопытство взяло: что за математика? А?

Карбышев коротко усмехнулся и кивнул головой.

— Есть у меня, Ефим Афанасьевич, такая книга. Веду ее уже несколько лет. Но только математика тут не при чем.

— А что?

— Это статистика.

— Интересно.

— Очень интересно. Я вношу в эту книгу такие записи, чтобы можно было видеть, кто из проходящих приемные испытания грамотнее: пехотинцы, кавалеристы, артиллеристы или инженеры. Это — во-первых. Во-вторых, кто из них грамотнее по категориям службы: командиры рот, батальонов, полков. В-третьих, кто из них лучше знает инженерное дело. И все это — за несколько лет. В конце концов можно составить график и дать статистическую сводку…

Щаденко думал, двигая губами и подбородком. Потом сказал:

— А зачем ты это делаешь?

— Чтобы не вслепую и не зря готовить смену.

— И это ты сам придумал?

— Сам. Это — моя идея.

— Хочешь глубже работать, чем прочие. Ты мне дай сводочку, да и в книгу заглянуть: чертовски интересное дело. Дашь?

— Слушаю…

Через несколько дней Щаденко говорил начальнику академии:

— Золотой материал. Вот это профессор! Недаром еще Михаил Васильевич ему цену знал, — стоит. О таких не просто говорить, петухом кричать надо…

С этого времени Карбышев приобрел в лице Щаденки незаменимого политического руководителя, друга и наставника, всегда готового помочь.

* * *

Педагогическое творчество влекло Карбышева вперед. Новаторские идеи возникали одна за другой. Он высказывал их на лекциях, излагал в статьях. Аргументы статей производили сильное впечатление. Карбышев несколько походил на Величку тем, что, как и Величко, сочетал в себе крупное инженерное и общевоенное образование с любовью к полю, к полевой обстановке. И Величко и Карбышев были настоящими полевыми, не только военными, но и войсковыми инженерами. Из всех профессоров-специалистов в академии, пожалуй, именно Карбышев самым глубоким и отчетливым образом понимал сущность общевойскового дела.

— Фортификация больна оторванностью от войск…

Это говорил Карбышев. Только он и мог утверждать это. Всю свою преподавательскую работу он стремился превратить в своеобразный процесс насыщения общевойсковых разработок элементами инженерного дела. В соответствии с этим дисциплина, которую он преподавал, переставала быть просто фортификацией. Карбышев учил инженерной тактике. Эту новую науку он называл «ВИД», — военно-инженерное дело. Тогда же, в двадцать седьмом году, он написал для Большой Советской Энциклопедии статью под названием «ВИД».

Журнальные выступления Карбышева обязательно сопровождались точными расчетами выработки и материалов. Под эту сторону его работы подкопаться не было никакой возможности. Но на лекциях, перед слушателями, он не щеголял ни сложностью, ни тонкостью исчислений. Между расчетами большого инженера и задачами, рядового сапера — необозримая дистанция. И Карбышев уже давно и хорошо понимал, что для «осаперивания» войск необходимо прежде всего привить им уменье и вкус упрощенно рассчитывать оборонительные работы. Что надо знать военному инженеру, того может совсем не знать общевойсковик. Он обязан владеть лишь малой техникой ВИД — укрепить полевую позицию для обороны, навести мост, организовать переправу, загородить дорогу, разрушить препятствие. А для этого совершенно достаточно уменья делать простейшие рабочие расчеты с помощью обобщенных, удобных к быстрому практическому использованию норм. На опытных учениях по механизации инженерного строительства (оборонительные сооружения, плотины, заготовка материалов) Карбышев муштровал выпускников:

— А ну-ка, фиксируйте производительность машины в час, в сутки…

— Подсчитайте, что может дать за три часа работы каждое электросверло…

— Зачертите подъем воды в искусственном озере за…

Выпускники только повертывались…

* * *

Легенда об «упрощенчестве» Карбышева возникла не вдруг. Но крайне досадную, даже несколько оскорбительную для него форму она получила внезапно. Родилось это в каких-то штабах и центральных военных управлениях, смаковалось в ГИУ, перебросилось в академию и покатилось дальше в анекдотцах и смешках.

— Слышали, как Карбышев своих учит? Один пень, один день; один сапер, один топор… Ха-ха-ха!

Щаденко спросил Дмитрия Михайловича:

— Что это насчет тебя болтают?

Карбышев пожал плечами. Но губы его дрожали, когда он ответил:

— Зато теперь будет легко отличать умных людей от глупцов.

— Как же это?

— Услышав глупость, дурак ее сейчас же повторит. А умный делать этого не станет.

Щаденко взял его за руку.

— Не огорчайся. Придумал Лабунский, распространяет Азанчеев, — эка беда! Народ известный…

Карбышев ахнул от неожиданности. Лабунский… И в самом деле, как же было не догадаться? «Один пень, один день»… Только Лабунский и мог, только он…

* * *

Отступать Карбышев не собирался. Наоборот, он шел вперед. Кажется, никогда не делал он столько публичных докладов, не читал столько внеакадемических лекций, как теперь. Закладка Днепрогэса, десятилетие Красной Армии — все это были даты, вокруг которых широким веером размещались выступления Карбышева. И все они были посвящены одной главной теме: что такое ВИД. В академической ячейке ОСО бурно действовала инженерная секция: адъюнкты и слушатели под руководством Карбышева коллективно разрабатывали множество вопросов, один актуальнее другого. Карбышев предложил тему: ВИД и проблема индустриализации. Сделал доклад. Ячейка ОСО премировала доклад. К Карбышеву потянулись делегации из частей Московского гарнизона и высших учебных заведений. Явились студенты из какого-то втуза. Разговор происходил в присутствии Елочкина.

— Уж вы не отказывайте им, Дмитрий Михайлович, — попросил Елочкин, — ведь они сейчас — трость, ветром колеблемая. Вопрос о выборе военной специальности идет. А умнеть от чужих мыслей лучше, чем глупеть от своих…

И он рассмеялся с веселой и доброй заливчатостью. Тут же выяснилось, что один из студентов — родной племянник Елочкина, сын несмышляевского сапожника, убитого «чапанами» почти одновременно с дядей Максимом…

* * *

Доклад во втузе Карбышев начал со ссылки на Энгельса: — «Тактика и стратегия зависят прежде всего от достигнутой в данный момент ступени производства». Основная задача военно-инженерного дела — облегчить маневр своих войск и стеснить маневр противника. Это — задача чисто тактическая. Но решается она оборонительными, подрывными, переправочными и дорожно-мостовыми работами, т. е. работами строительными. Ясно, что, в таком соответствии с формулой Энгельса, именно они-то и служат связью между тактикой и промышленным производством.

— Какое значение для армии, — говорил Карбышев, — имеет появление шестиколесных и гусеничных машин? Огромное. Этим реально ставится вопрос о широкой механизации армии. Механизированные части способны преодолевать чрезвычайно крутые скаты, Грязь по ступицу, воду высотой до полутора метров, поваленные наземь древесные стволы толщиной до полметра. В известной мере они могут обходиться и вовсе без дорог. Механизированные части способны двигаться по дорогам со скоростью до сорока километров в час, без дорог — до пятнадцати, а ночью и без дорог — до пяти. Что отсюда следует для армии? При наступлении — сохранность дорог и точные данные разведки об их состоянии; при отходе — максимальная порча дорог. Портить — малыми участками, но на больших протяжениях. Почему? Слушайте…

И все было так ясно, вразумительно, захватывающе-интересно, что слушали студенты Карбышева, не шевелясь, почти не дыша, а проводили — ураганом хлопков.

* * *

Племянник прибежал к Елочкину, запыхавшись. Это был большой черноглазый парень с белыми зубами.

— Дядя Степан! Дело-то какое…

— Какое?

— Из ума нейдет…

— Скажи лучше: из головы. Этак, Костюха, точней будет…

— Ну, из головы… Ведь решил я!

— Куда?

— Буду в Военно-инженерную пробиваться…

— Ой-ли? Да ведь прямо из втуза не примут. Сперва в армию надо. А ты, Костюха, хвостом о припряг не бей. Поспешишь — людей… того… Ты сперва обсуди, обдумай. Вспомни: о чем читал? Чем интересовался?

— Чем? Ну, знаете, дядя Степан… Мало ли чем… И мелкокалиберной винтовкой, и Леонардо да Винчи, и МХАТ, и токами высокой частоты, и…

— Ух, как много!

— А вот как доклад профессора вашего, Карбышева, услыхал, так и… Не я один! Много нас! И думать нечего!

У Костюхи плясало сердце, когда он говорил эти решительные слова, и странные возникали в нем при этом ощущения. Казалось ему, будто свежий морской ветер густо плещет прямо в лицо. Он закрыл глаза и увидел себя вместе с другими такими же. Он бежит вверх по широкому и крутому трапу, взбираясь на просторную палубу гигантского корабля. За кораблем — светлая синь неба, зеленая голубизна океанских безбрежии. И встречает бегущих звон волн. Костюха открыл глаза. Корабля не было. Но сердце вздрагивало, и в ногах шевелилась зарядка внезапно прерванного разбега. Дядя Степан улыбался. Как и всегда, улыбка фонарем освещала его лицо. Но в улыбке этой и в далеком блеске задумчивых глаз была не одна лишь радость за племянника — было и еще что-то, грустное. Дядя Степан вспоминал свою, совсем-совсем другую, молодость и солдатскую безысходность своих тогдашних ранних лет.

— Пробивайся, Костюха, в академию, — тихо проговорил он, — так и надо!

* * *

Еще с маньчжурских времен верен был Карбышев старой военной привычке: любил выпить за широким столом, шумно и весело, оживлялся, шутил и острил, но, сколько не случилось бы выпить, оставался трезв. Разве что почерк малость ломался, а мысль, знай себе, шагала через все препятствия, нигде не шатаясь, нигде не оступаясь и с толку не сбиваясь даже на самых запутанных маршрутах. И вдруг всему этому пришел конец.

Лидия Васильевна еще не вставала с постели. Новорожденный, — это был сын, которого ждали долго и нетерпеливо, — пищал, и все понимали, что в квартире появился какой-то главный жилец и что именно для него-то и существует квартира. У Ляльки было испуганное личико, и говорила она шепотом. Малютка Таня старалась ходить на цыпочках. Сдержанно порыкивал запертый на кухне Реджи. А новорожденный пищал все громче да громче…

— Ну и крикун! — слабым голосом возмущалась Лидия Васильевна. — Уж такой капризный, беда…

Карбышев усмехался.

— Ничего, мать, ничего! Это в нем рост его шумит…

Однажды утром ко всем этим голосам, громким и тихим, веселым и озабоченным, внезапно присоединился еще один, звонкий, чистый, с мягким южным выговором, когда-то часто и привычно звучавший в карбышевской квартире, а потом замолкший на целых три года. Как — три года? Да, да, конечно! Страшно подумать: три года ушли, как месяц, как неделя, как день…

Якимах откомандовал полком, отстажировался и вернулся в Москву на преподавательскую работу в академии. Мечта сбылась — он был адъюнктом. И вот он сидит в кабинете Дмитрия Михайловича, большой, здоровый, круглолицый, румяный, и, вскидывая быстрыми движениями головы соломенные волосы на затылке, рассказывает что-то, широко поводя могучими руками. Хоть и не был он здесь три года, а чувствует себя, как дома, — говорит громко, в полный голос. И вдруг…

Тишина, шорохи, писк новорожденного сразу ударили в уши Якимаха. Он вздрогнул и, внезапно оробев перед догадкой, перестал размахивать руками, съежился и прошептал:

— Вон оно что… Поздравляю, Дмитрий Михайлович… Поздравляю!

Потом вскочил, выбежал на носках в переднюю, открыл там свой дорожный чемоданчик и вернулся с пахучими свертками магазинной гастрономии и пузатым флаконом яркожелтого бенедиктина.

— Отметим!..

…Менялись чашечки с черным кофе, пустел пузатый флакон. Якимах рассказывал о больших одесских маневрах. Форсировали Куяльницкий Лиман…

— Утром, раненько, Лабунский с посредниками на берегу. Балагурит, будто ни в одном глазу. Вдруг командующий — снег на голову: «Как игра, с душой идет?» — «Так точно!» — «С артиллерией что?» — «Вся переправлена, на том берегу!» — «Отлично! Благодарю за…» И — уехал. А на самом-то деле, представьте, всего лишь одна батарея перебралась. Дальнейшее — у меня под носом. Часа через три наскакивает командующий на Лабунского: «Как вы смели наврать? Артиллерия до сих пор здесь…» Стоит с рукой у козырька да посапывает. И что это, Дмитрий Михайлович, за человек?

— Либо на все годен, — задумчиво сказал Карбышев, — либо ни на что не годен.

— Второе, пожалуй, вернее: не годен ни на что.

Флакон стоял пустой. Но в высоких тонких рюмках еще сверкала густая влага золотого ликера. Карбышев и Якимах подняли рюмки.

— Знаете, Петя? — вымолвил Дмитрий Михайлович каким-то не вполне своим, как бы несколько туговатым, черессильным голосом, показывая глазами на свою рюмку, — ведь это — последняя в моей жизни.

— Что? — изумился Якимах. — Как? Почему — последняя?

— Больше не выпью ни одной. Понимаете? Сын родился. Сын… Это ведь не простое дело — растить сына. Кончено, больше ни одной.

Якимах крепко закрутил головой, отчего его светлые волосы разлетелись в дым.

— Извините, не верю. Все так говорят, очень часто. А потом…

Карбышев выпил «последнюю» рюмку. Рука его медленно опускалась к столу. На лице остановилось странное выражение грустного упрямства — остановилось и замерло. Якимах подумал: «А кто его знает? Он — такой, что все может быть…»

* * *

Был ли Лабунский пьян на одесских маневрах, осталось неизвестным. Но на выпуск из академии он приехал положительно не в себе, с хмельным, буйно раззадоренным взглядом и заплетавшейся речью. Дерзкая вера в себя и тут его не оставляла. Он все порывался выступить с речью:

— Молодые командиры, молодые, сильные… Вот мой совет: забудьте обо всем, чему вас здесь учили, будьте просто хорошими, молодыми командирами… Француз де Голль… говорит…

Азанчеев взял его под руку. Кто-то крикнул:

— А чем кончите?

— Чем кончу? Очень просто…

Он был похож на загулявшего человека, который, хотя и смутно, но все-таки еще понимает гибельность своих выходок, однако уже внутренне решил: «Эх, пропадай все!»

— Чем кончу? Пожалуйста… За перс-пективы! Долой негр-амотность! Да здравствует индус-триализация! Хорошо? Ха-ха-ха!..

Банкет еще и не развернулся по-настоящему, когда Азанчееву удалось выпроводить Лабунского…

* * *

Трехлетняя служба в армии на командных должностях была для будущих адъюнктов академии периодом практического овладения военно-научной работой, накопления опытного материала и усвоения навыков, Якимах твердо знал теперь множество таких вещей, о которых раньше лишь догадывался. Ему было отлично известно, чего требует от командира современная война. Он сравнивал эти требования с тем, что дала ему в свое время академия, и находил, что она дала далеко не все необходимое. Значит, предстояло впредь или мириться с недостатками учебной работы, или, наоборот, протестовать, вносить предложения, бороться за их реализацию. Академия уже подготовила около двадцати адъюнктов, таких, как Якимах. Никто из них не колебался в выборе направления для своих действий. Что касается Якимаха, он выступал с требованием улучшений везде, где возможно: в партийной организации, в методических комиссиях, в академическом совете, на курсовых собраниях, в учебной печати. И это сразу столкнуло его с той частью старой профессуры, которую возглавлял Азанчеев.

Еще Ньютон учил: всякому действию равно противодействие. Если бы Якимах наскочил на прямое противодействие, он знал бы, что делать, так как явственно ощущал в себе нарастание силы, смелости и предприимчивости, — словно крылья за спиной его развертывались в полный размах. Вскоре по приезде в Москву он и влюбленная в него девушка отправились на выставку живописи в Центральный музей Красной Армии. Общее внимание привлекала здесь работа художника Грекова «Знаменосец и трубач Первой Конной». Якимах долго стоял перед этим полотном, ярким и светлым, с двумя могучими фигурами посередине. Он стоял и смотрел до тех пор, пока не почуял, как за спиной растет, растет… Что растет? Крылья. Они росли, а встревоженная девушка тормошила его за рукав.

— Петя, милый, что с вами? Петя?

И тут только Якимах догадался, что из глаз его падают горячие, радостные слезы. Нет, прямого противодействия Якимаху, конечно, нечего было опасаться. То самое, что подняло его до высоты этих радостных слез, перенесло бы его без труда через любую преграду. Но трудность как раз в том и заключалась, что не было никаких преград, и разбивалась энергия Якимаха не о возражения стариков, а об их улыбки. Равнодушие и скука не делают людей ни добрыми, ни умными. Однако оставаться любезными нисколько им не мешают. Якимах еще не знал этого. Встречаясь с Азанчеевым, он даже не без удовольствия замечал его утонченно-вежливое обращение с собой. Однажды Карбышев сказал:

— А ведь он вас боится, Петя!

— Почему вы думаете?

— Уж очень вежлив. Такие люди, как он, обычно скрывают под вежливостью страх…

Вероятно, так оно и было. Может быть, продолжалось бы так и дальше. Но в один прекрасный день Азанчеева прорвало. После какого-то заседания он отвел Якимаха в уголок и взвизгнул:

— Вот и разошлись наши пути…

— Отчего разошлись? — не понял Якимах. — И цель у нас одна, и…

— Ничего подобного!

Задранная голова Азанчеева вскидывалась все выше и выше.

— Не понимаете?

— Нет.

— Значит, не умеете рассуждать сколько-нибудь точно. А надо уметь… Я, например, в таких случаях, как этот, словно корень кубический извлекаю.

— И что же получается?

— Получается, что мы — конкуренты. Да-с!

И он окатил Якимаха звонким смехом, именно окатил, как холодной водой…

* * *

Подобно Лабунскому, Азанчеев терял сдержки. Лабунский бушевал и скандалил, что называется, в открытую. Азанчеев же стискивал зубы, думая, что таким образом помогает себе терпеть. Но люди видели, как он злится, и действительно его постоянно прорывало. Так прорвало его и на заседании уставной комиссии, когда он вдруг сцепился с Карбышевым. Началось с того, что Карбышев высказал свой взгляд на военный устав:

— Устав не должен заниматься изучением вопросов, о которых в нем идет речь. Он не доказывает и не мотивирует своих положений. Устав — это выводы, уже доказанные и обоснованные. Это, если хотите, справочник или даже конспект. Он — сводка образцов, изложение взглядов, выведенных из оценки современного состояния тактики. Прикладная тактика и устав развиваются в ногу с изменением условий тактической практики. Меняются условия — меняется устав…

Азанчеев слушал, отдуваясь. И, как только Карбышев кончил, решительно заявил:

— Не согласен! Загляните, пожалуйста, в мою работу: «Классики стратегии». Я привожу там слова профессора турецкой академии генерального штаба фон дер Гольц-паши…

Карбышев повернул к нему свое длинное лицо с узкими, насмешливо поблескивавшими глазами. Припухлости ниже глаз были покрыты веселыми, улыбчатыми морщинками. Толстые, крепкие, сильные губы, как бы в любой момент готовые заговорить, чуть-чуть дрожали. Но большой, высокий и широкий лоб был неподвижен. Помолчав секунду, Карбышев спросил:

— А вы сами не были профессором стратегии в турецкой академии генерального штаба?

— Что вы этим хотите сказать?

— Я хочу сказать, что иностранщина — это лакейство мысли…

— А логика? Логика?

— Формальная логика то и дело опровергается фактами.

— Но не вам же всех учить!

— Мы всегда учили и будем учить вас, войсковиков. Мы — не техники, а инженеры, мы — род оружия, мы — боевые войска, а не десятники. Мы учим вас тому, что лучше вас знаем.

— Логарифмам? Они ни к чему в уставе. В уставе надо говорить о том, что главное условие успеха в бою — сохранение в своих руках свободы действий. Одна воля скована, другая — свободна…

— Чепуха! Обе воли всегда свободны, до конца. Прочитайте у Энгельса, в «Анти-Дюринге»: что такое — свобода воли? Способность со знанием дела принимать то или другое решение. Обе воли свободны. Но свобода действий обеих сторон неодинакова. Преимущество определяется политическим и моральным состоянием войск, их выучкой, подготовленностью к бою, искусством и тактической грамотностью командиров. Здесь — секрет победы…

— Если так, то я не понимаю, о каком же уставе, о каких положениях и правилах может идти речь?

— Конечно, не о тех, которые нельзя уложить в действительность войны. И не о тех, содержание которых противоречит ее реальным формам. К чертям такие правила…

— Милый мой! Вы — анархист… Вы — опаснейший враг порядка…

Карбышев рассмеялся. И другие члены комиссии — тоже.

— Мы затеяли бесполезный спор, Леонид Владимирович. Я говорю: «Эта лошадь белая». Вы отвечаете: «Ничего подобного. Она зеленая!» — «Но позвольте, — возражаю я, — у птиц бывают носы». Вы приходите в ярость: «Собаки играют в покер? Не верю! Ни под каким видом!» Галиматья — не спор. Какие-то нелепые гипотезы…

— Однако все это не так бесполезно и смешно, Дмитрий Михайлович, как вам кажется, — задумчиво сказал, вдруг перестав улыбаться, председатель уставной комиссии, — я совершенно не согласен с Леонидом Владимировичем. Я целиком на вашей стороне. Создавать гипотезы — не наше дело. Но отрицать пользу от них тоже нельзя. Гипотеза — необходимая точка исхода всякого исследования. Без нее немыслимо открыть что-либо новое. Всякое изобретение начинается с гипотезы. Только надо, чтобы гипотеза была, во-первых, возможна, то есть не противоречила достоверно известному; во-вторых, обширна, то есть обнимала как можно больше связей между явлениями; в-третьих, проста, так как основные причины явлений всегда просты; в-четвертых, доступна проверке…

— Все это очень прльавильно, — раздраженно оборвал Карбышев председателя комиссии, — но чем скорее гипотеза перестает быть гипотезой, тем лучше. А мы…

— Я утверждаю, — прошипел Азанчеев, — что с товарищем Карбышевым становится совершенно невозможно разговаривать на серьезные темы…

* * *

Первая лекция Якимаха была подготовлена на славу. Якимах ее написал, а Карбышев прочитал написанное, выправил и улучшил. Сделал он это так тщательно, что текст замечаний оказался гораздо больше текста самой лекции. В течение ночи Якимах перестроил и переписал лекцию. Утром она поступила на вторую редакцию. Замечаний было значительно меньше, но переделка опять потребовалась кардинальная. Все это повторялось несколько раз. Никак нельзя сказать, чтобы Якимах играл в работе по усовершенствованию лекции только исполнительную роль переписчика. Совсем нет. Критические замечания Карбышева подогревали в нем его собственный дух творчества: рождались в Якимахе новые мысли, возникали соображения, никогда раньше не приходившие в голову, из намеков вырастали обоснованные утверждения. Словно кучер, подхватывал он вожжи на лету и вскакивал на козлы стремительно несущегося экипажа. Какой-то из вопросов ему удалось поставить еще смелее и увереннее, чем это было сделано в замечаниях Карбышева. Дмитрий Михайлович ужасно обрадовался.

— Рад, черльтовски рад, — повторял он, тряся руку Якимаха, — я всегда говорил, что командир роты, командир полка есть самая прочная основа для…

Наконец он запер Якимаха в своем кабинете, а сам уселся в столовой, чтобы слушать, как Якимах будет вслух читать лекцию. Снова было много замечаний. И результаты хронометража не прошли бесследно. Переделки, переделки… Лекция была рассчитана на два часа. Что-то в этом расчете казалось Карбышеву сомнительным…

…Якимах, бледный, поднялся на кафедру. Пестрое море голов, мозаика из лиц, глаз и губ, — все это не то плыло, не то скакало перед ним в странной неразберихе. Но это было так лишь в самый первый, очень короткий, момент. Затем лица стали очерчиваться и определяться. Не трудно было на каждом из них в отдельности уловить живой и острый интерес к тому, о чем собирался говорить Якимах. Однако главным для него все-таки оставалось общее лицо аудитории. Якимах радостно и тревожно волновался. Вдохновение крылатой мысли часто рождается из взволнованности чувств. И он действительно заговорил красиво, образно, жарко и убедительно. Неровные красные пятна вспыхнули на его лбу и щеках, глаза зажглись. Руки с трудом скрывали силу в быстрых, полных энергии жестах. Якимах отдавал слушателям свою веру в знание, и слушатели принимали ее как самое бесспорное из доказательств. Расстояние между ними и лектором все уменьшалось и уменьшалось. Постепенно оно исчезло совсем, как бывает в театре, когда зрители в зале и актер на сцене превращаются в одно…

И вот Якимах — у конца. Сказано все, о чем надо было говорить сегодня. Вот уже и нет больше ничего, что можно было бы еще сказать. А слушатели ждут, не дыша, и звонка не слышно… Якимах взглянул на ручные часы и ужаснулся. До звонка оставалось полчаса. Неужели он так спешил выложить свой багаж, что сбился со скорости? Какой скандал! Какой позор! Чем же займет теперь Якимах зловещую пустоту получаса? Чем?

Карбышев поднялся со скамейки, на которой присоседился к стрелковому комбату, чтобы слушать лекцию Якимаха. Лицо Дмитрия Михайловича было весело и спокойно. «Он не видит, не понимает моего провала…» — с отчаянием подумал Якимах. Карбышев быстро шагнул к кафедре.

— Благодарю вас, — громко сказал он Якимаху с хода, — вы прекрасно сделали, что оставили мне полчаса. К тому, что вы сказали о возникновения русской военно-инженерной школы, можно добавить…

Вот — поддержка, без которой Якимаху предстояло погибнуть. Еще красный от конфуза, но уже думающий о том, как бы получше скрыть предательскую радость, он сходит с кафедры, уступая место спасителю. И, грудью вставая на защиту своего ученика и преемника, Карбышев говорит:

— Теляковский отказался как от французской системы укреплений, так и от немецкой. Он первый заявил, что начертание укреплений должно сообразоваться с местностью и особым назначением форта. Форт, по Теляковскому, — передовая позиция, выгодная для наступательных целей. Форт должен иметь все возможности для самостоятельной обороны — гарнизон, резерв, боевые и жизненные припасы. А в Европе, несмотря на опыт революционных и наполеоновских войн, все еще продолжали считать главной линией обороны крепостную ограду, а не форты. Теляковекий уже указал на необходимость фланкирующих укреплений для защиты промежутков между фортами. А в Европе…

Карбышев взглянул на часы.

— По поводу лекций Теляковского, читанных им офицерам Главного штаба в 1847 году, одна из петербургских газет того времени писала так: у нас образовалась «своя русская школа инженеров, во многом отличная от всех школ европейских и уже готовая выдержать смело сравнение с ними как в военно-строительном искусстве, так и в истинно-военном взгляде на теорию фортификации». К тому, что вы слышали сегодня от товарища Якимаха, это имеет самое прямое и очень существенное отношение, потому что…

…Звонок громко запел, возвещая конец лекции, и Карбышев, раскланиваясь, сошел с кафедры.

* * *

Еще сравнительно недавно публичные выступления Азанчеева имели уклончиво-оппозиционный характер. Потом начали походить на крикливые выпады неврастеника. И, наконец, превратились в наглые атаки откровенного врага. Азанчеев уже не просто брызгал ядом и желчью, а постоянно кому-то чем-то угрожал. В бесчисленных брошюрах, статьях, докладах и лекциях он с ожесточением и фанатическим упорством отстаивал самые дикие взгляды на будущую войну. Так, например, в статье «У истоков стратегического мышления» он страстно доказывал, что массовая армия в будущей войне исчезнет; что место ее займет небольшая армия «рыцарей», построенная по избирательно-классовому признаку. С этим связывался горячечный бред на тему о «стратегии измора» и «перманентной мобилизации» — вреднейшая болтовня, способная запутать всякую, еще не вполне отстоявшуюся мысль. Спорить с Азанчеевым не было никакой возможности: лицо его тотчас же принимало странно-студенистый вид, походка становилась шаткой; крича и бранясь, он начинал захлебываться от злости. Бездна между Карбышевым и Азанчеевым углубилась настолько, что слова уже не могли перелететь через нее, — она их поглощала. Самые простые разговоры были бесцельны. «Какое-то августейшее презрение к людям, — говорил, пожимая плечами, Карбышев, — откуда? Почему?» И все-таки им пришлось еще раз схватиться — в последний раз…

* * *

Карбышев делал иногда сообщения для академической общественности — с перекрестными вопросами, живой оценкой расходящихся мнений, проверкой тез и антитез. С таким именно сообщением выступил он в октябре тридцатого года, имея в виду оттолкнуться от данных военно-инженерной практики, показать тупик буржуазной военной науки и обосновать, как естественный вывод, идею революционного преобразования военного искусства.

— Фортификация на войне есть инженерное выражение стратегических и тактических планов командования, — начал Карбышев, — так по крайней мере должно быть. Но, к сожалению, далеко не всегда так бывает…

Он знал, как важно лектору принимать в расчет свою аудиторию. В докладах для высшего состава он охотно ссылался на прошлое, не сомневаясь, что будет понят, как надо.

— В тактическом отношении военно-инженерная оборона за время мировой войны перешла от линии к полосе, а затем и еще больше углубилась. К концу войны строились не одна, а три полосы с таким расчетом, чтобы артиллерия не могла подавить следующей полосы, пока не взята предыдущая. Борьба за укрепленные полосы была венцом технической войны на русском фронте. За три года русская армия израсходовала столько колючей проволоки, что… Астрономия! Оперативные штабы превратились в бухгалтерские конторы, вычислявшие, сколько снарядов пришлось на аршин окопа, а пехота — в подвижные мишени для артиллерии противника и в прикрытие для своих пулеметов. Что же это такое? Это — крах армии. Взвалив на себя чуть ли не с первого дня войны задачу спасения англичан и французов, русская армия была, наконец, сокрушена в шестнадцатом году. Революция семнадцатого года лишь сделала это обстоятельство вполне очевидным…

Крах армии — крах военной науки. Буржуазная стратегия повела войну на маневре по наполеоновским: рецептам. Но средства войны у буржуазии XX века и у Наполеона в начале XIX века были совершенно различны. Это привело к перенасыщению фронтов средствами войны и развязало силы многих противоречий. Стратегический маневр должен был исчезнуть. В тесноте сплошного фронта для него не осталось места. Маневр заменился прорывом. Однако новые стратегические отношения не родили новой тактики — искусства удержания больших пространств малыми силами не возникло. «Новая» тактика продолжала оперировать ударными, прямолинейными, элементарна простыми приемами: «Цепь, вперед! Цепь, ко мне! Ура!» Если прежде маневрировали армии, корпуса, дивизии и лишь иногда полки, то теперь они совершенно отказались от маневра. Маневр стал делом отделения, взвода, роты. Это, товарищи, и есть неопровержимое доказательство банкротства старой буржуазной теории военного искусства и крах его практики в гигантских жертвах и затяжке войны. Это — кризис старого-военного искусства, — громадное расхождение между средствами и усилиями, затраченными на войну, с одной стороны, и результатами, полученными от войны, — с другой…

Все попытки извлечь из печальной истории недавнего прошлого корень прогноза о характере будущих войн — ошибочны. Впрочем, они и не могут быть иными…

— Это вы обо мне, конечно, — раздался змеиный свист Азанчеева.

— Да, главным образом о вас, — отвечал Карбышев, — ибо навязывать нашему народу, который крепнет и цветет, силы которого множатся и сказочно растут в огне и буре всяческих преодолений, — навязывать этому народу-богатырю, народу-победителю тенденции стратегического смирения в будущих военных испытаниях стало теперь вашей специальностью. Председатель Союзного Госплана Куйбышев составляет гигантские пятилетние народнохозяйственные планы, а вы… Ведь вы же знаете Куйбышева, вы только вспомните… Военная наука должна быть партийна, как и всякая другая наука…

Карбышеву неожиданно бросилась в глаза бледная одутловатость азанчеевского лица. «Что с ним?»

— Я не хочу ни говорить, ни думать ничего дурного, — сказал он, — может быть, это у вас просто от малокровия…

В зале засмеялись. Азанчеев встал со своего места.

— Ваши дурацкие шутки, товарищ Карбышев, останутся без моего ответа. А по существу… История мировой войны — это история перехода империалистической войны в войну гражданскую. Я это понимаю! нисколько не хуже вас. Но интересуюсь не этим…

— А чем же? — раздался из зала свежий, молодой голос.

— Для меня, как военного исследователя, история мировой войны есть прежде всего история непрерывного ухудшения и разложения пехоты…

— Пехоты? — воскликнул молодой голос. — Разложения? Да ведь пехота — это основная масса участников войны, это — рабочие и крестьяне. И они, по-вашему, разлагались?

— Конечно…

— Не то слово, товарищ Азанчеев! Вы говорите: «разлагались». А на самом деле, они организовывались, осознавая свои классовые интересы…

— Но ведь они же дошли до отказа воевать…

— То есть вы хотите сказать, что они «разложились» в высшей степени. А на самом деле они так хорошо организовались, что еще и повернули оружие против своих капиталистов и их правительств…

Молодой голос звучал все громче, отдавался в ушах людей, наполнявших зал, все звончей. Якимах шел по залу и говорил:

— А у вас получается, что наша великая революция всего лишь «бунт» разложившейся солдатской массы. Я молод, своими ушами не слышал, но знаю, что это самое еще Керенский говорил!

— Позвольте! Позвольте! — тяжко отдуваясь, свистел смертельно бледный Азанчеев. — Позвольте же! Я совершенно согласен, что мировая война разрушила старое военное искусство буржуазии и создала основания… уф! пхе!.. основания… нового искусства империализма…

— И больше ничего?

— А что еще?

Якимах уже вышел на передний край зала и стоял теперь лицом к публике, взволнованный, разгоряченный, подкрепляя выразительность своих слов короткими, быстрыми жестами. У него были прямые, широкие плечи, железные руки с ровными блестящими ногтями и стройные сильные ноги. Большой, крутоголовый, с запавшими вглубь острыми глазами, он, как и прежде, оставался крикуном. И по мере того, как бурная весна его жизни начинала переходить в лето — жаркое, деятельное, изобильное, — все меньше понимал он спокойное отношение к делу. Карбышев смотрел на него с восхищением.

— Что же еще?

— А то, что на полях сражений мировой войны, в тылу этих сражений, в схватках ожесточенной классовой борьбы возникли основания для другого, для нового военного искусства, — для военного искусства революции. Если вы не сознаете, товарищ Азанчеев, неизбежности революционного преобразования военного искусства, не видите, как оно превращается в советское, сталинское, военное искусство, то откажитесь же от работы в этой области. Мы не можем вам разрешить заниматься подделками…

— Что?.. — взвизгнул Азанчеев. — Я требую…

Якимах, вероятно, не слышал, а если и слышал, то во внимание не принял. Он продолжал говорить, и мягкая коричневатость, окружавшая его живые, упрямые глаза, делала их еще больше, глубже и живее.

— …Подделками. Нельзя, чтобы под маркой борьбы за освобождение нашего мышления из плена буржуазных доктрин нам подсовывали подлинные концентраты буржуазных военных теорий эпохи империализма. Теории эти отражают в себе все характерные черты противоречий действительности, в которой отживает свой век империализм. Мы ничего не желаем заимствовать из практики кризисов, фашизма, социал-патриотизма, — не хотим! И вам, товарищ Азанчеев, не позволим проповедывать эту зловредную дребедень!

Последние слова Якимаха слились с шумом, вдруг разбежавшимся по залу. Шум быстро поднялся, но еще быстрее улегся. И тогда пронзительный голос Азанчеева ворвался в тишину.

— Говорю и буду говорить! — кричал он. — Это мое единственное, беспощадное и вместе с тем великое право. Нет, вы не заставите меня молчать…

И он действительно говорил — много, долго, с неудержимой экспрессией. Но так скучно и нудно, как если бы кто-то взял да и вырвал из него жало.

* * *

Бледнозолотистый свет осени играл за окном. Тонкий переплет рамы длинными и косыми прямоугольниками вырисовывался на гладком полу. Седой профессор, с желтым от страха лицом, оглядываясь, говорил Карбышеву:

— Да, да… факт! Я сам читал приказ. Азанчеев уволен из академии. Факт.

Профессор оглянулся и припал губами к карбышевскому уху.

— Дело… Что за дело?.. И Лабунский — тоже… И… И…

Карбышев смотрел в окно на осеннее, светлое небо и думал. Потом невесело улыбнулся.

— Что делать, Иван Иваныч? Всему бывает конец. Два конца — только у колбасы. И никак нельзя терпеть, чтобы на фундаменте, который построен для храма, стоял… трактир!..

Когда стало известно, в чем именно заключалось «дело», Иван Иваныч снова прилип к Карбышеву.

— Реставрация капитализма… Интервенция… Вредительство… Как же это они, а? Да что же это они, а?

Теперь Карбышев уже не улыбался.

— Шкуру с живого медведя вздумали делить мерзавцы!..

* * *

Четвертого ноября тридцатого года приказом по академии за № 215 был подведен итог прошлому. В приказе отмечалась неудовлетворительность научно-исследовательской работы в академии. Кафедры до сих пор все еще не приобрели значения научно-исследовательских коллективов. Этого никак не хотели допустить прежние руководители кафедр. Находя для себя невозможным вести научную работу в коллективе, они монополизировали за собой персональное право «вещать»…

Приказ выделял из общей картины две кафедры — авиации и военно-инженерного дела. Проблемы, которые принимались этими кафедрами на разработку, были актуальны и важны с точки зрения совершенствования боевой мощи Красной Армии. В частности, кафедра военно-инженерного дела много занималась вопросами службы заграждения. Она сумела своевременно и верно определить основное в тех изменениях, которые вносит в военное искусство непрерывно развивающаяся техника.

* * *

Дома, трубы, деревья плавали в алом свете утра, прикрытые синим облаком туманных курений, — как хорошо! Машина мчалась вдоль набережной. Закраины Москва-реки мертво спали в хрустальном гробу, но середина еще дышала дымными полыньями. Полнеба пылало холодным золотом. Лиловые и сизые тени вытягивались по белой земле. Климент Ефремович Ворошилов ехал в академию, чтобы поздравить ее с только что полученным наименованием «Краснознаменной». Ему предстояло выступить с небольшой речью на торжественном внутриакадемическом заседании. И, поглядывая из окна машины на декабрьский московский пейзаж, он обдумывал сейчас эту свою речь. Его простое, русское, всем советским людям превосходно известное лицо было серьезно. Он делал зарубку в памяти: «Карбышев, Карбышев…»

После заседания Ворошилов подошел к Карбышеву, взглянул на него быстро, но пристально и сказал:

— Благодарю вас за верность, добросовестность, честность и талант!

 

Глава тридцать четвертая

В марте тридцать первого года вышла в свет «Саперная таблица» Карбышева с подзаголовком «Графический упрощенный метод расчета оборонительных работ». Это была маленькая карманная книжечка. Содержание ее распадалось на пять разделов:

1) нормы построек на батальонный район («Окно»);

2) нормы успеха работ («Человек»);

3) заготовка материалов;

4) метод расчета;

5) ориентировочные данные.

Все это было сведено отчасти к графику, — в таблице серьезную роль играло изображение человечка с лопатой, — отчасти к иным, но тоже очень наглядным формам раскрытия подсчетной механики. Нормы таблицы были укрупненными нормами, сводными, средними, прикладными, удобными для практического использования при подсчетах полевого характера, когда нет под рукой справочника, нет инженера, у которого можно спросить. «Окно Карбышева» — удобнейшая подсказка для расчета укрытий, ходов сообщения, препятствий и маскировки без длинных цифирных записей, наизусть. Имея перед глазами «окно Карбышева», командиры батальонов, полков и дивизий уже не могли бы давать инженерам безграмотные задания. А те полевые инженеры, которые раньше с гордостью говорили о себе: «Мы — инженеры, мы — за точность, мы — за точный расчет», — теперь получали возможность простого и быстрого решения практических задач. Командир дивизии не прикажет теперь навести мост за два часа, если для этого требуется шесть часов; и дивизионный инженер сразу скажет комдиву, сколько ему надо времени, людей и материалов для этой работы. Словом, нормы «Саперной таблицы» были совершенно необходимы общевойсковым начальникам. Карбышев ни одной минуты в этом не сомневался. У него был на этот вопрос очень твердый и, главное, свой собственный взгляд. Собственный взгляд невозможен без широкого кругозора. Но Карбышев знал военно-инженерное дело не в одних лишь частностях, как многие другие, а в целом, и отсюда именно рождался его уверенный взгляд.

Ко времени выхода в свет «Саперной таблицы» в академии уже не было Азанчеева; не было и Лабунского в ГИУ. Следовательно, ни тот, ни другой не могли больше вредить делу. Карбышев полагал, что его «таблице» обеспечены признание и самое широкое применение. Пользуясь таблицей, он старался и в аудитории, и на ученьях разъяснить слушателям, к чему должны сводиться оперативно-правильные взаимоотношения между инженерными начальниками и общевойсковыми командирами. Ему казалось, что цель мало-помалу достигается. Казалось это также и Якимаху. И Елочкин подтверждал это своими наблюдениями над слушателями, приходившими работать в инженерный кабинет. Теперь Карбышев уже не был одинок, как месяц на небе…

Однако и антагонисты не переводились. Особенно возмущала их именно «Саперная таблица».

— Профанируете, Дмитрий Михайлович, науку… «Великий упрощенец…» Сложное и трудное подменяете простым и легким…

Антагонисты, конечно, не могли, да и не захотели бы стакнуться с Лабунским или Азанчеевым. Тут было совсем иное, — не шарлатанство и не отсебятина, а нечто гораздо более серьезное, чем водевильные шутки Лабунского. Может быть, даже и легенду-то об «упрощенчестве» Карбышева сочинил вовсе не Лабунский, а лишь надел на нее колпак с бубенчиками.

— А вот когда вам самому приходится выполнять расчетное задание, — спрашивал антагонист, — вы его тоже упрощенным способом выполняете?

Карбышев любил спорить до ссор и крика. Так он спорил прежде с Лабунским, с Азанчеевым. Но сейчас все было иначе…

— Видите ли, — спокойно отвечал он, — того смысла, который вы, повидимому, придаете моей деятельности, она отнюдь не имеет. Общевойсковых командиров я обучаю упрощенным способом, но задания, которые мне поручаются, выполняю с абсолютной точностью, как настоящий военный инженер, ибо я ведь и есть инженер, а не общевойсковой командир. Преподаю же я, как вам известно, в Академии Фрунзе и предлагаю свои упрощенные расчеты не инженерам, а общевойсковикам. В этом и заключается главное! Надо, чтобы общевойсковики начали разбираться в инженерных вопросах. Только тогда, наконец, они перестанут предъявлять инженерным начальникам невыполнимые требования…

Антагонист не сдавался.

— Однако семью семь все-таки сорок девять, а не пятьдесят, — недовольно твердил он, — нельзя же с таблицей умножения обращаться, как с воробьем…

Теперь и Карбышев вспыхивал. Лицо его покрывалось темноватыми пятнами. Антагонист ничего не понимал. Хуже того, даже и поняв, он, вероятно, сделал бы вид, будто не понимает.

— Отсюда мы пойдем врозь. Полевой подход к инженерному делу, по-моему, в том заключается, что у сапера семью семь действительно дает иной раз пятьдесят. А если, кроме того, нужно еще подогнать инженерное дело под вкусы и стиль общевойсковых командиров, то уже получится обязательно не сорок девять, а пятьдесят…

— И вы подгоняете?

— Безусловно. Подчиняю инженерное дело общевойсковым задачам. Метод моей «Саперной таблицы» — это метод быстрого применения инженерных знаний. Я сделал так, что инженерное дело кажется войсковым начальникам простым. Но ведь само-то оно от этого не стало проще, — поймите! Оно только стало доступнее…

Антагонист не понимал…

* * *

Много, очень много командиров-фрунзенцев пропили за последние годы через руки Карбышева и отправились в армию командовать частями. Уезжая, все они были уже в известной степени «осаперены». Теперь к их скромным познаниям присоединился еще и метод расчетов по «саперной таблице», быстро и широко распространявшийся в армии. Карбышеву было известно, что услугами его таблицы весьма охотно пользовались даже такие командиры, которые и не нюхали никогда Академии Фрунзе. Но что же в конце концов из всего этого получилось?

Постоянно бывая на разных маневрах и учениях в роли то консультанта, то руководителя по ВИД, Карбышев старался понять. Трудное дело! Командир кричал инженеру:

— Не торгуйся! Делай! От самого Карбышева знаю, что за два часа вполне можно построить.

Инженер пытался возражать. Но командир гнул свое:

— Пустяки! Как у Карбышева: один сапер, один топор, а потом множь…

— Да ведь летом — одно, зимой — другое; в лесу — так, в степи — этак… Сперва откорректировать надо…

— Брось! Без того верно будет…

Плохо, очень плохо! Вот она — настоящая вульгаризация инженерного дела… Разве этому учил своих питомцев Карбышев? Однако бывало и совсем по-иному. Командир говорил инженеру:

— Ты, брат, прав, — сделать за два часа невозможно. Я ведь и сам кое-что понимаю, еще от Карбышева набрался!

Толки подобного рода обязательно возникали между инженерами и командирами везде, где строилась позиция, наводилась переправа, минировалась дорога. И развивались эти бесконечные толки обязательно в одном из двух вариантов: то обе стороны с полуслова понимали друг друга, то, наоборот, затевалась неразбериха, тащившая дело не вперед, а назад. Карбышев долго не мог разгадать загадку. А решение оказалось простым. И нашла его дочь — Елена.

* * *

Ляля давно уже была худеньким, хорошеньким подростком со смуглым личиком, темным сиянием пышных волос над головой и острыми, черными, отцовскими глазами. Не только лицом и глазами, но и характером она была схожа с отцом: как он, упорна и неутомима в занятиях, как он, кряжиста в них и слегка фанатична. Ляля превосходно училась. Дмитрий Михайлович тщеславился школьными успехами дочери и ни при каких условиях не оказывал ей снисхождения в учебных трудностях. На Лялю обрушилась страда: экзамены. Дни торопились. Они бежали, обгоняли друг друга. Ночи были узенькой и тонкой перегородкой между днями. Эта перегородка то и дело ломалась, и тогда дни сливались в ураган времени. Девочка забыла про отдых, про еду, про сон. А отец твердил:

— Доводи, цыпленок, до конца! Доведешь — героем будешь, Не доведешь — мокрой курицей…

Наступала бессонная ночь. Дочь упорно копалась в учебниках и классных записках. Под висячей настольной лампой, в белом круге яркого света, среди большой темной столовой и в полночь, и под утро маячила ее кудрявая головка, поблескивал неотрывным напряжением мысли взволнованный взгляд. За настежь открытой дверью, в кабинете у письменного стола, отец клевал носом над английской книжкой. Никто, конечно, не мешал ему лечь спать и предоставить Лялю ее горькой судьбе. Однако честная тяга к товариществу, привычка подавать пример и еще какое-то сильное и похожее на страсть к достижению чувство держали его начеку. «Счастье — возможность борьбы и творчества…» Но английский самоучитель действовал как снотворное. И тогда Карбышев брался за академические планы, за программы, за папки с чертежами и схемами…

Совсем недавно начальником академии был назначен Шапошников. Собрав профессоров и преподавателей, новый начальник объявил: индустриализация страны идет вперед, социалистическое переустройство деревни — тоже; это — основа бесчисленных перемен, со сказочной быстротой совершающихся в армии и кругом нее; кафедра — решающий центр научно-исследовательской работы в академии; долг и обязанность каждого преподавателя — вести эту работу, используя опыт народнохозяйственного строительства для обогащающих военную науку открытий. Задолго до того как Шапошников предъявил эти требования, Карбышев уже шел по тому же самому пути. Он доказывал свои права на новаторство, отстаивал их на лекциях и в докладах и работу свою делал, именно как новатор. Глубокое сознание своей правоты всегда горячило, поднимало на взлет его творческую фантазию. И теперь он быстрее всех ответил на призыв нового начальника академии свежей идеей. Это была идея фугаса — «орешка». Елочкин уже возился в инженерном кабинете с какими-то стекляшками, похожими на коробочки с ваксой, а сам Карбышев, отстранясь от технической стороны дела, усиленно занимался проектами практического применения готового «орешка»…

— Папа, — вдруг громко сказала Ляля, — у тебя сейчас глаза были закрыты! Не притворяйся, хочешь спать. И я хочу, очень. Не могу больше. Я не притворщица, как ты. Не могу!

— Гадкий цыпленок! — попытался сконфуженный отец отбить неожиданную атаку, — да я закрыл глаза только для того, чтобы лучше видеть «орешек», а ты их открыла, чтобы меня поддеть. Нехорошо! Черльтовски нехорошо!

— Ах, как я устала! — вздохнула Ляля, — и как я хочу спать! Папа?

— Что?

— Я умная?

— Хм…

— Нет, кроме шуток… как ты думаешь?

— А сама ты как думаешь?

— Наверно, да!

— Почему?

— Я скажу. Вчера… Вчера ты говорил Якимаху, что не понимаешь, как это получается: одним людям в армии инженерная наука идет на пользу, а другим во вред. Говорил?

— Да, — подтвердил Карбышев и с любопытством спросил: — а ты при чем? Общевойсковым командиром тебе не быть. Военным инженером…

— Тоже. Я — девочка…

— Посмотрим…

— Нет, я не шучу, папа. Одним — польза, а другим — вред… И ты не понимаешь…

— Не понимаю, Аленка! — грустно согласился отец.

— А я понимаю.

— Ну?

Ляля подумала. Ее темные брови густо сдвинулись над тонким переносьем, все личико, чистое и ясное, потемнело, как это иногда бывало и у отца, и вдруг сделалось старше. Но продолжалось это миг. Она засмеялась и сказала:

— Проще простого. То самое, что умным командирам идет впрок, глупым…

— Аленка! — закричал Карбышев, выбегая из кабинета в столовую, обнимая и целуя дочь. — Умница! Верно, дочь! В том и вся суть… в том! Одни — умные, а другие…

* * *

Одни умирали, другие болели; все без исключения старели, седели, лысели; но доктор Османьянц оставался прежним. Как и два десятка лет назад, он был в меру лыс, в меру сед, поворотлив в мыслях, остер на язык и светился «склеротическими» улыбками. Декабрьское солнце еще не скатилось с чистого неба, и золотые лучи его весело разбегались, скользя по серебряной земле, когда Нерсес Михайлович пришёл на Смоленский с немецким журналом «Вермахт» в кармане. Сунул журнал Карбышеву: «Полюбопытствуйте!» — и сейчас же приступил к Лидии Васильевне с расспросами и сентенциями по поводу здоровья.

— Старик Кант говорил своему слуге Лампе, что готов умереть от чего угодно, но только не от медицины, — как вам это нравится, моя дорогая?

Карбышев быстро перелистал журнал и сразу наткнулся на рецензионную статью о своей, вышедшей в прошлом году, книге: «Разрушения и заграждения». Автор статьи довольно обстоятельно оценивал книгу Карбышева как труд, обобщающий практику боевого использования специальных частей, но особое внимание уделял вопросу об устройстве полосы предполья. Идея устройства такой полосы с целью разгрома противника еще до того, как он дойдет до переднего края, впервые ставилась и разрабатывалась Карбышевым в его книге с необходимой полнотой. Несколько французских и немецких журнальных статей, на которые книга ссылалась, лишь подбирались к этому вопросу, да и то больше с точки зрения исторических аналогий и примеров. Рецензия в «Вермахте» отдавала должное как самой идее, так и самостоятельному характеру ее широкой разработки советским военным инженером.

— Ну-с? На что же это похоже? — спрашивал, хитро улыбаясь, Османьянц.

— На что?

Странно, что комплименты немецкого автора не вызывали в Карбышеве ничего похожего на радость успеха или на чувство удовлетворенного самолюбия. Дмитрий Михайлович вдруг с удивительной ясностью представил себе, что мог испытывать Теляковский, когда его знаменитая книга тотчас по выходе в свет была принята как учебное руководство Сен-Сирской военной школой во Франции; когда ее немедленно перевели на немецкий, французский, испанский и шведский языки. Или когда немецкий военно-литературный журнал в 1856 году написал: «Школа, образующая таких теоретиков, как Теляковский, и таких практиков, как… Мельников, по справедливости, должна считаться первой в Европе». Конечно, не равняться «Разрушениям и заграждениям» с классическим трудом Теляковского, но и «Вермахт» — не Сен-Сир…

— Хотел обрадовать, — разочарованно говорил доктор, — а с вас, как с гуся вода.

— Федот, да не тот, — усмехнулся Карбышев.

— Похвалили не там, где хотелось бы? Мало чести? Нельзя так, Дмитрий Михайлович, нельзя! Мир заражается от нас новым здоровьем. А вы зачем пишете ваши книги?

— Пишу из потребности быть полезным. И еще из другой потребности — разгрузить мысль.

— Как это — разгрузить?

— Очень просто. Нельзя же без конца таскать с собой по свету битком набитый чемодан. Когда-нибудь, где-нибудь надо выложить из него содержимое: «Вот, смотрите…»

— Прекрасно. Но…

— Нерсес Михайлович, — позвала из столовой Лидия Васильевна, — идите пить чай…

— Моментально…

Османьянц и Карбышев вышли к столу, продолжая разговаривать, но почему-то уже не о статье в журнале «Вермахт», а о закладке нового здания Академии Фрунзе на Девичьем поле.

— Эх, Михаил Васильевич! — грустно произнес доктор заветное имя, и тишина повисла над столом…

* * *

Когда, наконец, Военно-инженерная академия перебралась в Москву, Наркевич занял в ней должность преподавателя. Вместе с тем он руководил научно-исследовательским отделом в одной из московских проектировочных организаций полувоенного типа. И вот Карбышев стал частым гостем как Инженерной академии, так и НИО.

Слава новатора бежала впереди Карбышева не потому, что он изобретал, а потому, что активно предлагал новое, разбрасывал смелые и неожиданные мысли. Он помогал направо и налево, никогда и нигде не делая секрета из своих мыслей. Он был, как открытая книга, из которой очень и очень многие черпали недостающие им сведения. Разница с книгой заключалась лишь в том, что книга не может дать больше того, что в ней написано, а Карбышев представлял собой живой источник разъяснений по любому военно-инженерному вопросу. Бывали, впрочем, вопросы, и его затруднявшие. Тогда он говорил: «Не знаю. Но сейчас узнаю и скажу». В НИО к Наркевичу он обычно для того и захаживал, чтобы кое-что узнать или кое-что сказать. Однако прекрасная способность Карбышева быть полезным как-то плохо прививалась в НИО. И очень возможно, что виноват в этом был он сам. Здешние сотрудники выступали с новой идеей не иначе, как предварительно закрепив ее за собой или подачей заявки, или докладом, или статьей. А Карбышев то и дело вторгался в запретные сферы их «личных» владений. Так, например, ему ровно ничего не стоило, пробегая по рабочим комнатам НИО к кабинету Наркевича, ухватить с чьего-нибудь стола чертеж и тут же углубиться в его рассмотрение, хотя чертеж только потому и лежал на столе, что хозяин не успел его припрятать. Ничего не стоило вцепиться в лаборанта: «Выкладывайте-ка, что нового?» И все это — прямо, просто, откровенно… Быстрота, внезапность, совершенно открытый характер набегов Карбышева на НИО крайне неприятно действовали на притаившихся в нем скопидомов. Смелая активность, с одной стороны, и застарелая, подагрическая привычка к осторожному ковылянию — с другой, размах и крохоборчество столкнулись лицом к лицу. И по месту столкновения распространился тяжелый дух шепота и сплетен. Добравшись до кабинета Наркевича, Карбышев бросал пузатый портфель на подоконник и говорил:

— А все-таки скверный тут у вас воздух! Что-то условное, невкусное, непитательное, как сахарин…

— Ну уж это вы чересчур! — недовольно морщась, возражал Наркевич.

Теперешний Наркевич совсем не походил на прежнего. Лицо его из бледного стало сероватым; черные, как дым, волосы — сивыми; надтреснутый голос превратился в плотный баритон; и по-детски узенькие плечи развернулись в длинное коромысло. Но как был он смолоду упорен, настойчив и в суждениях своих суховат, таким и остался. И попрежнему не хватало простора для творческой мысли в его умной, смелой и честной голове. Отношения Наркевича с Карбышевым складывались так, что разногласий между ними не было и не могло быть; только вел вперед Карбышев, а Наркевич лишь следовал с остановками; Карбышев открывал, а Наркевич догонял и придерживал.

Между тем время не шло, а бежало, и механика скорости, с которой оно совершало свой бег, казалась непостижимой. Дряхлое, безобразное исчезало, как сон, со старых улиц Москвы. Новое буйно поднималось на них в железобетоне и стекле гигантских сооружений, в сверкающем мраморе облицовок, в небывалой ширине тщательно выпрямленных трасс. И Карбышев и Наркевич — оба видели это. Вот они глядят из НИО в окно, как бы ожидая подсказки от того, что происходит снаружи. Но там нет ничего интересного. День хоть и майский, а серенький; в воздухе парит; пахнет близким дождем. По контрасту с этой обыкновенностью Наркевич вспоминает последние концерты Барсовой и Козловского. Наркевич знает толк в музыке, и ему приятно вспомнить, как пела вместе с Барсовой и Козловским жизнь и как в ее чистом голосе звенело счастье. На концерт Поля Робсона Наркевич не попал, но, когда Мариам Андерсен выступала в Большом зале консерватории, он сидел и слушал, застыв в немом очаровании. И сейчас он слушает, как за окном шумит Москва, но слышит все еще негритянскую песенку Андерсен…

Парит… Пахнет дождем… Все? Нет. Шумит Москва. Это — шум самой стремительной жизни на всем земном шаре. За Москвой идет страна, недавно завершившая гигантский тур великого пятилетнего труда. Вдруг что-то поднимает Карбышева со стула и ставит на ноги.

— Видите ли, Глеб… Я «их» понимаю. Но что же мне делать, если я люблю «новенькое»! А вы чем можете похвастать?

К конфликту Карбышева с сотрудниками НИО Наркевич относился двойственно. Конечно, сотрудники были правы юридически, этически и еще с множества других точек зрения. И, конечно, такой человек, как Наркевич, не мог не уважать их права и их правоты.

Но этого… не получалось. Хмурясь, морщась, внутренне стыдясь своей непоследовательности, Наркевич все-таки ясно видел в «вольных» действиях Карбышева нечто большее, чем обыкновенное право или обычная правота, нечто высшее, чем любой из уставов обыденной чести. И оправдывалась эта безусловная, обязательная, необходимая карбышевская бесцеремонность страстным желанием пользы для армии и страны. Карбышев быстро ходил, почти бегал по маленькому кабинету, с жадным нетерпением потирая руки. Никто лучше Наркевича не знал, откуда эти нетерпение и прыткость. Они — от мысли, на Которой безраздельно сходились убеждения старых друзей; если можно покрывать недостатки военно-инженерной техники заимствованиями из области промышленных достижений, то это и надо делать во что бы то ни стало. Мысль принадлежала Карбышеву. Он относил ее прежде всего к механизации трудоемких работ — земляных, дорожных, мостовых, лесозаготовительных. Имелись в виду траншейные землеройки, машины для установки надолб, электризация распиловки, скреперы, грейдеры, лопаты Беккера… Уже не первый день Карбышев и Наркевич прикидывали, как лучше приспособить эту технику, как спарить разные механизмы и что из этого должно получиться в смысле освобождения человеческой силы. И на чертежах мелькали сети проволочных заграждений с кольями и без кольев, рогатки, шахматные препятствия, бороны, засеки, фугасы, запруды. Сегодня Карбышев пришел за последними расчетами по движению танка.

— Чем можете похвастать, Глеб?

Расчеты сделаны. Да, танк не пройдет ни через болота, ни через срубленный, но невыкорчеванный лес, ни через отлогости крутизной больше сорока градусов, ни через отвесные эскарпы высотой больше, чем сам танк… Наркевич закурил папиросу, отошел от окна и, повернувшись спиной к звонкой майской улице, собрался доказательно представить расчет, когда Карбышев остановился прямо перед ним.

— Слушайте, Глеб! — взволнованно сказал он. — Почему мы так медленно работаем?

— Я не думаю…

— А я думаю. Только об этом и думаю. Вот уже скоро полгода, как Гитлер уселся на загорбок немецкого народа. И рейхстаг сгорел. И Япония вышла из: Лиги наций. А мы… Читали вы в газетах последнюю речь Гитлера?

— Да…

— Что же это такое, Глеб? Что такое фашизм?

Наркевич отлично знал, что такое фашизм. И удивился элементарности вопроса. Он положил свою только что закуренную папиросу на стол мундштуком к ребру, куркой — кнаружи.

— Фашизм? — риторически и несколько докторально повторил он. — Это — самое сильное орудие мировой реакции… самый хищнический и разбойничий отряд империализма. Именно потому империалисты Америки и Англии всячески помогают росту фашизма. В его стремлении к мировому господству они видят вернейшее средство удушения революции…

До сих пор Карбышев приходил в НИО к Наркевичу всегда лишь за «новеньким». И сегодня тоже должно было быть так. А получилось иначе. Получилось так, как будто между фашизмом в Германии и расчетами движения танка по труднопроходимой местности существует самая прямая и самая глубокая связь. И Карбышев открыл ее сегодня, а Наркевич, как и обычно, пустился за ним следом — объяснять и растолковывать…

* * *

Карбышев был из тех очень талантливых людей, которым только легкое — трудно, а трудное — легко. Замусоленная старая мишень с насквозь продырявленным яблоком — такой представлялась ему кабинетная работа завзятых теоретиков. «Осудить-то, может, и не осудят их, — говорил он, — но отвернутся и забудут их наверняка!» Карбышева тянуло в поле. Именно здесь его воображение седлало коня, и талантливость развертывала крылья; острый глаз его мысли интересно, красиво и ясно охватывал поле и глубоко проникал в природу боя. Много раз Якимах удивлялся этой его способности, стараясь ее перенять. Но выезды в поле бывали не часто…

Гораздо чаще выпадала Якимаху иная возможность дружной близости с шефом: вечерняя работа над составлением учебных задач. Якимах очень любил эти вечера. Карбышев говорил, что они «размозоливают» мозг. Действительно было в них много такого, что прямо служило для гимнастики ума. И тело и мысль Якимаха были одинаково молоды, сильны и здоровы. Тело скучало без турника и параллельных брусьев, а голова — без хитрых карбышевских загадок. Стрелковый корпус наступает на обороняющегося противника. Впереди — прорыв и преследование. Комкор дает указания корпусному инженеру. Из обстановки развертывается викторина. «Какие задачи стоят в наступлении перед ВИД? Назовите и опишите заграждения на дорогах. Определите среднюю платность дорог. Какие средства необходимы для устройства заграждений на один квадратный километр? Чем отличаются заграждения в зоне перед передним краем?» И так далее, и так далее…

Ночью Якимах прощается и на цыпочках, чтобы не будить малышей, выбирается в переднюю. Осторожно закрывает за собой дверь, сбегает вниз по широкой винтовой лестнице и, очутившись на бульваре, растворяется в белых клубах морозного тумана. А Карбышев продолжает работать. Чтобы дело шло ходче, он всовывает ноги в валенки, набрасывает на плечи старое пальто Лидии Васильевны и ставит под столом электрическую печурку. Он никогда не боялся никаких холодов. И теперь не боится. У него и в заводе нет зимней шинели или галош. Выходя на улицу, он оставляет дома все, чем обычно защищаются от холода люди, — теплый шарф, наушники, ватник. Но дома любит тепло. И когда печурка разгорится, он пишет…

«Электризация заграждений, — думает Карбышев, — инженерное снабжение массовых воздушных десантов… Уж не похож ли я на свифтовского профессора, который всю жизнь провозился с проектом извлечения солнечных лучей из огурцов? Или на алхимика, сочинявшего трактат о ковкости огня? А жизнь торопится.

Летом фашистские вожди встретились в Венеции… Потом умер Гинденбург, и Гитлер сделался германским президентом… Потом враги убили Кирова… Смятое их преступными руками, разорвалось великанское сердце Куйбышева… События спешат; Гитлер глотает Саар и не давится». Все эти происшествия, далекие и близкие, почему-то связывались в мыслях Карбышева вместе, удивительным образом сплетаясь в одном предощущении грозы. Будущее бросало перед собой тень, и он ясно видел ее, — тень эта лежала и на его работе. Хорошо, что Военно-инженерной академии присвоено славное имя Куйбышева. Слава этого имени в беззаветной преданности великому делу, в остроте и зоркости политического взгляда, в богатырском размахе планов и деятельности, в уменье поднять любой практический вопрос на высоту партийного понимания. Таким был Куйбышев. Такими надо быть советским военным инженерам. «А я? — думал о себе Карбышев, — я? Неужели я уже сделал все, что мог? Неужели мне нечего больше противопоставить натиску созревающих бурь?» И он писал, писал и писал, наваливаясь встревоженной мыслью на послушную бумагу.

 

Глава тридцать пятая

Весной тридцать пятого года, выступая на открытом партсобрании по вопросу о кадрах, которые «решают все», Якимах тряхнул головой и сказал:

— Политика — судьба миллионов… И от коммунистической сознательности масс все больше и больше зависят темпы свершения нашего великого дела…

После собрания Карбышев подошел, почти подбежал, к Якимаху.

— Я бы, знаете, Петя, что добавил? Так бы еще сказал: техника — важнейшая вещь, но люди — не вещь. И место людей не позади техники, а впереди нее.

Давно уже Карбышев не работал с таким увлечением и подъемом, как в это горячее время. Тонкая, плотная бумага широкой карты жестко потрескивает под его быстрой рукой. Цветные карандаши прыгают по бумаге. Яйцевидный участок, весь в кустарниках и лощинах, густо обведен красным, и к северу от него — флажок. Это — штаб. А вот — синий квадратик с инженерным значком… Острые стрелки вырываются на юго-запад из боковых линий войскового расположения… Стрелки показывают направление наступательных действий… Здесь — река. К этой реке тяготеет особая схема организации управления переправой. К схеме надо присоединить сложную таблицу исчисления пропускной способности. Карбышев сопоставляет данные по разным видам переправ: понтон, пешеходный мостик… Тут и вес, и размеры, и подъемная сила, и длина, и сечение смычного бруса, и настил, и ширина проезжей части. Тут и переправочные единицы, — и грузовые, и десантные, и на отделение, и на двуколку, и на повозку, и на артиллерийскую запряжку, легкую и тяжелую… Сухие цифры. Цифры — верно, но не сухие; отнюдь! Для Карбышева в них заключено дыхание бурной жизни.

Совсем недавно он вернулся с больших полевых занятий. Слушатели решали задачи по инженерному обеспечению переправы через реку с боем; смотрели показные ученья саперов по службе заграждения и по форсированию укрепленной реки. Слушатели учились, и Карбышев учился, как лучше учить их. Старые поплавки Полянского, несомненно, доживают свой век. Переправляться на них при сильном течении и ветре почти невозможно. Хорошо бы набивать поплавки соломой; но солома быстро мокнет и тогда теряет пловучие свойства. Да, конечно, ручей — не Волга, а речка — не океан. Но и ручей, и речка — природа, то есть нечто такое, что требует от предприимчивой человеческой мысли полета в даль. На Сандвичевых островах, на Суматре, на Яве растет «Епидендрон ауфректуоэум». Внутри стенок этого тропического растения скрыт пушок «капок» — бесценная замена для соломы в пловучем поплавке. У нас нет «Епидендрона»; зато есть ласточник и кандырь. Если поэзия требует от мысли мечтательно-наивных настроений, то Карбышев умел и помечтать…

Но на чем бы ни производилась переправа, — у него уже был разработан метод ее расчета. Основа «ПЕ» — переправочная единица; это — масштаб измерения, эталон потребности сил и средств. Карбышев вспоминает летние маневры в одном из западных округов. Войска переправлялись на паромах. Ширина реки была небольшая — метров семьдесят. Моторизованный отряд с общим весом машин до пятисот тонн потребовал на устройство пристаней и вязку паромов сорок минут. Погрузка… Обратный рейс… При четырех паромах за час удавалось переправить двадцать машин… На все ушло четыре часа… Много! Очень много!

Карбышев оторвался от расчета и поднял кверху голову, не то прислушиваясь, не то принюхиваясь. Затем встал, подошел к окну и настежь распахнул его. Мимо прошла струя тонкого запаха. Карбышев никогда не курил и терпеть не мог табачных ароматов.

— Днем у Ляльки были приятели, — тихо проговорил он. — Эй, Лялька, опять мальчиками пахнет…

Он сказал это и задумался. Ему ясно представилось, как бывало раньше: Лялька — в кудряшках; сам он — с засученными по локоть рукавами, с сачком в руке; рыбки прыгают из аквариума в ванну, до краев полную водой… Визг, хохот… Елочкин приносит Ляльке подарок. Это — крохотный моторчик, сработанный золотой елочкинской сноровкой. Если моторчик прикрепить к блюдечку, оно поплывет. И чашка… И всякий другой предмет, умеющий держаться на воде, тоже поплывет… Лялька потом сломала моторчик, — жаль… Карбышев высоко поднял брови. Он пристально смотрел перед собой, словно стараясь получше разглядеть что-то. И, действительно, видел. Это был старый фокус-покус выдумщика Елочкина. Но только мотор был не маленький, не игрушечный, а большой, десятисильный, навесной. Был он закреплен на огромном плоту и с шумом работал; а плот несся через реку. Интересно, в самом деле: какой же силы надобен мотор, чтобы паром перевез на себе танк? Карбышев схватился за карандаш. Опять — цифры… И опять — под суховатой видимостью этих черных червяков буйно преображается жизнь: метод «ПЕ» смыкается с новой идеей — моторизации плотов, и старая техника речных переправ обогащается замечательным открытием…

* * *

Реджи смертельно надоел всем в доме. Слов нет, он был очень красивый и породистый пес. Но было совершенно ясно, даже маленький Алеша понимал: Реджи глуп. Доберман расхаживал по комнатам широкой походкой, быстрый и нервный, непослушливый и шальной. У него были прозрачные коричневые глаза; стриженые уши стояли торчком. Он отлично видел и слышал, но вел себя так, будто не видел и не слышал ровно ничего. Когда ему хотелось играть, он становился окончательно безмозглым: кусался, грыз и рвал в клочки все, что попадало на зубы. Днем спал, а ночью выл от бессонницы. Если же не выл, то непременно занимался какой-нибудь разрушительной работой. Реджи был неудачный член семьи — тот самый красавец, о котором сказано: в семье не без урода.

Однажды утром Карбышев побрился, умылся, выпил чашку кофе и пошел в кабинет натягивать сапоги. Он нагнулся и, не глядя, опустил руку к тому месту у дивана, где полагалось находиться в это время дня свежеотчищенным, ярко блестящим сапогам. Однако из привычного движения на этот раз ничего не получилось. Он повторил жест — опять ничего. Карбышев с удивлением заглянул под диван. Сапоги стояли на месте, но голенищ у них не было. Вместо голенищ, на полу валялись рваные огрызки нагуталиненной кожи. Со стула свесилась кожаная куртка. Полы у куртки тоже не было — ее огрызки живописно дополняли картину разрушения. Сомневаться не приходилось: это была ночная работа идиота-Реджи.

— Черльт возьми! — крикнул Карбышев. — Каков негодяй!

Лидия Васильевна всплеснула руками.

— Я слышала, как он чавкал всю ночь! Сегодня же разбойника вон!

— Нет, не вон, — раздался звонкий голос Ляли, — не вон! Реджи — глупый… Он не виноват… Я не позволю — вон!

Она стояла на пороге кабинета, розовая от гнева. Темные глаза по-отцовски горели, и тень от длинных ресниц прыгала на смуглых щеках.

— Не позволю!..

Дмитрий Михайлович был добрый, заботливый, нежный и ласково-веселый отец. Когда Таня была еще в первом классе школы, ее уже обучали ритмике. У Тани с самого раннего детства было тяготение к подобным вещам. Дом превращался в танцкласс. Карбышев говорил жене:

— Мать, сделай из нее балерину!

Елена была в девятом классе, когда Дмитрий Михайлович потребовал, чтобы она училась стрелять.

— Я не понимаю, зачем?

— Надо, Аленка!

Она целую зиму носилась в ЦДКА, стреляла, выбивала очки, сама выбивалась из сил. И, наконец, окончательно выбившись, бросила ненужную науку. Узнав, отец вскипел:

— Как ты смела?

Прием, которым он наказывал детей, был один: молчание. Он переставал говорить с виноватым. В зависимости от проступка молчание продолжалось день или два. На этот раз оно длилось месяц. Все попытки и старания Лидии Васильевны разгустить, «рассиропить» атмосферу тяжести и неблагополучия, наполнявшую дом, ни к чему не вели. Отец был хмур, сух и как бы не видел Елены. И она сторонилась, уходила в себя, демонстративно обращалась только к матери. Ее брови сердито сходились у переносья. Нос морщился, как перед слезами, а красные узкие губы дрожали в усмешке. «Ну, и характеры! — думала Лидия Васильевна. — Оба хороши!» И с грустной тревогой в глазах посматривала то на одного, то на другого. Уже нечем было дышать, когда вдруг как-то само собой выяснилось, что Елена опять ездит стрелять в ЦДКА. И тут же все кончилось — сразу, как и началось. Сойдясь за обеденным столом, упрямцы заговорили как ни в чем не бывало. И с тех пор до истории с Реджи ничего подобного больше не происходило. Но тут произошло.

— Как ты смела кричать? — быстро спросил Карбышев.

Елена не ответила. И снова потянулись немые дни, тягостным безмолвием наполняя печальный дом…

* * *

В комсомол Елену Карбышеву принимали на открытом собрании школьной организации. Народу собралось столько, что у Елены в глазах зарябило. Члены комитета сидели, а она стояла, как свеча. Вопросы сыпались.

— Устав знаешь?

— Расскажи-ка свою биографию!

— Почему вступаешь в комсомол?

— Кто советовал вступить?

— Отец, — отвечала Елена на. последний вопрос и, вспомнив при этом свою нелепую ссору с отцом, зажмурила от стыда глаза.

«Если бы они знали!» — с тоской подумала она…

Из комитета дело перешло в бюро райкома комсомола, и здесь было так страшно, что, когда Елена отвечала на вопросы, у нее, как у пьяной, заплетался язык. Много раз представляла она себе торжественную минуту получения билета. Она не знала, как именно это бывает, и фантазия ее не рисовала никаких картин. Но что получение билета должно происходить очень торжественно, так, чтобы запомнилось на всю жизнь, в этом она не сомневалась. И потому была несколько удивлена, когда все сделалось самым обыкновенным образом. «Получите и распишитесь!» Правда, и это запомнилось. Только не так, как бы того хотелось. Зато вот что было прекрасно: с комсомольским билетом в кармане стало легче учиться — не потому, что способностей прибавилось или учебы убавилось, а по какой-то странной, необъяснимой причине. Стала Елена комсомолкой в мае, перед экзаменами. И экзамены сдавались на славу один за другим…

Дмитрий Михаилович спрашивал жену:

— Мать, как Аленка? Сдает?

— Сдает, — со вздохом отвечала Лидия Васильевна, — только что я за передаточная станция?

— Хорошо сдает?

— На пятерки…

Накануне одного из особенно трудных для Елены дней Лидия Васильевна по неотложному хозяйственному делу уехала на дачу. Утром, часов в восемь, Дмитрий Михайлович ушел из дома, не позавтракав. Вечером, после экзамена, Елена вернулась первая, с торжеством в душе и сияющим от счастья личиком. Следом за ней появился усталый и сумрачный отец. Ляля взяла у него из рук портфель, тяжелый, как мешок с кирпичом, и отнесла в кабинет. Затем остановилась на пороге ванной комнаты, где плескался и фыркал отец.

— Папа, ты что-нибудь ел сегодня?

Он вздрогнул и оглянулся с таким странным и неловким видом, точно в первый раз видел тоненькую фигурку дочери. На что же похоже уродство этих нелепых раздоров и ссор? Какие-то далекие и тягостно безобразные впечатления вдруг пришли на память Карбышеву. Он не сразу понял, о чем именно вспоминает. А потом догадался: о глупых столкновениях в дореволюционном доме Наркевичей. И, поняв, ужаснулся. Вот оно, вот!..

— Нет, ничего не ел, цыпленок… Как твой экзамен?

— Пять… Иди к столу, папа. Я сейчас разогрею котлеты…

Они ужинали вместе и разговаривали, как будто и ссоры не было. Но ссора все-таки была, долгая и упорная. И кончиться на этот раз простым застольным разговором она никак не могла.

— Вот я и в комсомоле, папа. Ты рад?

— Очень! Я ведь еще и не поздравил тебя. Поди ко мне, Аленка…

Она подошла и стала между колен, как становилась всегда раньше, когда была маленькой. Он поцеловал ее и погладил по лицу сухой и быстрой рукой совершенно так же, как делал это давно-давно.

— Папа, а ты?

— Что?

— Когда ты в партию?

Он помолчал и снова погладил ее по лицу.

— Я? Мне рано, Аленка!

— Как — рано? Почему? — спросила она озабоченно, как будто даже слегка пугаясь чего-то, — что ты хочешь сказать?

— Конечно, рано, — повторил он тихо, — уж коли мы с тобой ссоримся, как… младенцы, значит, рано. Так ведь?

Ляля энергично качнула головой. Она не была согласна с отцом. Но и спорить не стала.

…Мы говорим: «совпадение». Словечко это часто служит нам как бы прикрытием для нежелания вникнуть, для лени и равнодушия, для неуменья устанавливать между явлениями внутреннюю связь. Что-то очень изменилось в отношениях между дочерью и отцом к лучшему; и совпало это изменение с их последней ссорой. Когда Реджи отдавали на исправление в собачий питомник, Елена не только не шумела и не протестовала, но сама надела на него ошейник и сама вывела его со двора. И это вовсе не было уступкой младшего старшим. Елена знала, что никогда больше отец не поссорится с ней и не накажет ее своим тяжким молчанием, что это для них обоих стало теперь невозможным. Радость, с которой она думала об этом, была каким-то новым для нее, очень серьезным чувством. «Папа, я тебя люблю!» Ребячья теплота этих слов не остыла. Но глубоко под ними ощущались подлинная близость, настоящее разумение и действительный смысл любви. Видя, как отец систематически, кропотливо, с огоньком изучает историю партии, Елена думала: «Рано? Или пора?» И говорила:

— Папа, я тебя люблю!

* * *

Многого ли достиг Карбышев за восемнадцать лет, проведенных им на преподавательской работе в Академии Фрунзе? Это время было эпохой высокого уровня преподавания инженерных наук в академии. Именно с легкой руки Карбышева «осаперивание:» командирского состава в армии далеко шагнуло вперед. Восемнадцать лет прошли… И вот теперь, в июле тридцать шестого года, прощаясь с академией Фрунзе, Карбышев думал, что и как надо сделать, чтобы ни знания, ни опыт, ни блеск метода, ни педагогический талант не ушли из академии вместе с ним.

Готовясь к лекции на тему «Инженерное обеспечение обороны стрелкового корпуса», адъюнкт кафедры общей тактики Якимах развертывал программу лекции. Под ней была его подпись. А наверху стояло: «Утверждаю. Нач-к кафедры ВИД Карбышев». Итак, Карбышева уже не было в академии, но он никуда из нее не ушел. Да и физически, так сказать, персонально он то и дело появлялся в ней. Стоит собраться профессорам на кафедре, чтобы обсудить какую-нибудь уже напечатанную задачу, стоит им заспорить и, как часто бывает, упереться в тупик, — тут-то и растворяется дверь, чтобы впустить неизвестно откуда взявшегося Карбышева. «Здравствуйте, здравствуйте… Зашел послушать…» Он усаживается между тактиками и некоторое время беспокойно молчит. Карбышев — инженер, не тактик. Но исходящее от него молчаливое беспокойство действует очень странно. И тактикам в высшей степени интересно узнать, что мог бы сказать Карбышев по этому безнадежно запутавшемуся вопросу. «А ваше мнение, Дмитрий Михайлович?» Струей удивительной ясности врывается в неразбериху суждений быстрое слово «случайного» человека. Карбышев говорит, говорит, говорит, и вдруг все видят, как сошлись, примиряясь в его непредвзятой мысли, противоречия путаницы, которая только что казалась непобедимой. Итак, хоть и не было больше Карбышева в Академии Фрунзе, но часть себя, и притом не малую, он оставил в ней…

И в Военно-инженерной академии бывал он довольно часто. Здешние молодые преподаватели шептались: «Вот бы кого в начальники ВИА…» Академия готовила военных инженеров, умеющих использовать До дна новую технику и диалектически связывать теорию с практикой. В комиссии по защите дипломных проектов, где дело, конечно, не обходилось без Карбышева, наткнулся он как-то на работу одного выпускника, которая поразила его полнотой своего соответствия самым серьезным требованиям. Фамилия дипломанта была — Елочкин. Карбышев тотчас вспомнил историю парня из ВТУЗа, — и свой доклад, и его восхищение, и непреклонное решение «пробиваться» в ВИА. «Дядя Степан» вышел недавно в запас и уехал на родину, а племянник его, такой же горбоносый и кряжистый, как дядя, «пробился»-таки далеко вперед за линию посредственности и ремесла…

Карбышев написал большое письмо Степану Елочкину в город Куйбышев, где обосновался старик. На шести страничках, покрытых крупным и ровным почерком, он излагал свои впечатления от дипломной работы Константина и от него самого.

«Чертовски смахивает на вас, дружище, — на такого, каким вы были в те далекие времена, когда тянули в Бресте солдатскую лямку. Гляжу на него и чувствую себя на четверть века моложе. Вчера на комиссии не удержался и спрашиваю его: „Слушайте, а у вас к изобретательству никакой склонности нет?“ Покраснел. „Ну, какой же я изобретатель…“ — „А все-таки? По-честному? А?“ — „По-честному вот что. Иду я раз возле Ильинских ворот. Вижу, рушат двухэтажную кирпичную руину, загородившую проезд. Бьют ломами. Пыль столбом. Но руина не поддается. Сложена была на совесть. Что ж, думаю, за рукоделье такое? Неужели иначе нельзя? Ведь совсем понапрасну маются люди. Душа во мне так и заходила. Кинулся в Ленинку, попросил подобрать литературу по каменной кладке. Засел, — глаза разбежались. Это — сначала. А потом — разобрался“. — „И что же?“ — Тряхнул головой. — „Ничего покамест…“ А вчера читаю в „Вечерней Москве“, что изобретена конструкция из двух лебедок с движущимся стальным тросом, которая устраняет множество затруднений при распиловке каменных сооружений, и что фамилия изобретателя — Елочкин. Понятно?..»

Вечером, за чаем, Карбышев сказал Лидии Васильевне:

— Эх, мать! Перевалит человек за пятьдесят и живет в крепости. Осаждена эта крепость… смертью. И непременно будет взята.

Лидия Васильевна привыкла к неожиданностям в разговорах с мужем.

— Это что за новости? Да ты — железный, всех нас переживешь… Ты бы лучше об Аленке подумал. В сердце — перебои… И вообще — в чем душа держится…

— Об Аленке я так думаю, — серьезно проговорил Карбышев, — тщедушна? Узка в плечах? А Суворов не был тщедушен и узок в плечах?

— Да ведь она не Суворов…

— Зато моя дочь. И потому воля в ней прочная. А с молоду и я был худ. И теперь в толстяки не гожусь. Кончит Аленка в мае десятилетку…

— И пойдет в Московский авиационный институт, — решительно перебила мужа Лидия Васильевна, предчувствуя неладное и спеша заслонить Елену с опасной стороны, — очень ей хочется в МАИ.

— Хм… — сказал Карбышев, — нет, мать. Цыпленок поступит в ВИА. И будет военным инженером.

— Что?! — воскликнула Лидия Васильевна, но взглянула на мужа и смолкла…

* * *

Новая работа Карбышева была прямым продолжением старой, преподавательской. Но не очень-то сразу почувствовал он себя на ней хорошо. Прежнее влекло к себе. Нарушение многолетних привычек болезненно давило на какие-то тонкие хрящики внутри. О Карбышеве говорили: «Не просит ничего, а требует многого». Собственно, он и не просил и не требовал. Но для всех было ясно, что право требовать им действительно заработано. По этой причине никто не удивился, когда ему предложили должность начальника ВИА. Удивились другому: почти не задумываясь, Карбышев решительно отказался. Тогда вспомнили о его необыкновенной скромности. Кто-то из молодых преподавателей ВИА сказал ему прямо:

— Эх, напрасно, Дмитрий Михайлович, поскромничали…

Карбышев рассмеялся и похлопал наивного молодого человека по плечу маленькой, но сильной рукой.

— Думаете, напрасно? Очень может быть. За скромность редко уважают, чаще бранят. Впрочем, все зависит от умения быть скромным.

— Извините, Дмитрий Михайлович, — сконфузился молодой преподаватель, чувствуя что-то неладное в карбышевских словах, — я никак не хотел…

Скромность Карбышева, о которой он только что говорил, представлялась ему до этой минуты чем-то вроде слабоволия беспартийного одиночки. Но тут вдруг он понял, как глупо так думать о Карбышеве и как должны быть далеки от этакой скромности действительные побуждения этого непрерывно идущего вперед человека. Преподаватель очень смутился и замолчал. Он попрежнему не знал, почему именно уклонился Карбышев от назначения. Но если причиной и была скромность, то не уважать этой «скромности» было во всяком случае невозможно…

* * *

Чижи летали по комнатам карбышевской квартиры. Желто-зеленые комочки сидели на буфете, на рамах картин и весело перекликались «чижиным» писком. Несколько смельчаков обрабатывали миску с кресс-салатом, которая стояла на письменном столе в кабинете Карбышева. Эти смельчаки не пищали и не пели. Их коротенькие цепкие коготки мелко постукивали по краю глиняной миски, глазки сверкали, шейки раздувались и тонкие клювики беспрерывно ныряли в салат. Разводчиками чижиного царства в квартире были маленький Алеша и отец. Началось с того, что Алеша повесил у окна клетку с птицей. Дмитрий Михайлович увидел и возмутился.

— Ребенок сошел с ума… Да разве это возможно?

— Почему?

— Потому что нельзя держать живые существа в неволе!

Клетка висела до выходного дня. В воскресенье Дмитрий Михайлович куда-то уехал и вернулся домой в пыли, усталый, но веселый и довольный. За ним тащили березу в большой кадке.

— Это что такое? — изумилась Лидия Васильевна.

— Купил в «Соколе», мать. Из тамошних оранжерей.

— Для чего?

— Для птиц. Теперь им будет хорошо. Пусть летают…

Лидия Васильевна в ужасе упала в кресло. Ляля хохотала. Таня прыгала и танцевала. Алеша кинулся на шею к отцу. Так это началось. И теперь чижи царствовали в карбышевской квартире. Смельчаки трепали на столе кресс-салат, а Карбышев и Якимах рылись в бумагах…

…Переехав недавно в новое гигантское здание на Девичьем Поле, Академия Фрунзе широко и удобно разместилась в нем. Слушатели уже не теснились здесь за ученическими партами; ряды скамеек уступами поднимались к потолку. Прошлое круто меняло вид. Но в отношениях между Карбышевым и Якимахом оно оставалось прежним. Все так же, как и раньше, передавал Карбышев своему выученику новые разработки, неотрывно следя за тем, чтобы преподавание военно-инженерного дела в Академии Фрунзе ни на градус не падало с той методической высоты, находясь на которой, оно было оставлено Якимаху. Он просмотрел тезисы лекции и сказал:

— Погоди, постой, Лев Толстой! Мысль ваша, Петя, хороша, коренная мысль. Но выражена она плохо. Ее надо обточить, обжать. Надо ее так словесно обработать, чтобы могла она из вас вылететь, как стрела из лука…

— Да уж я бился, бился…

— А вот попробуем.

И он пускался отыскивать формулу. Якимах нервно обтирал с лица горячий пот. В таких случаях упрямство все чаще начинало поднимать в нем пока еще неслышный голос, а самолюбие, видимо, страдать. Нужное слово находилось не скоро, но оно обязательно находилось, — строгое, точное, ясное, сильное, образное, — такое, что его хотелось тронуть рукой.

— А вы говорите, нет слова… Чепуха! Если есть, Петя, мысль, то и слово всегда сыщется. Разум непременно возьмет свое. Но только не птичьим полетом, а трудом и усилием. Да!

* * *

Статья Якимаха называлась: «Инженерные уроки Испанской войны». Автор начинал статью текстом корреспонденции с фронта: «Теперь никого не надо здесь агитировать в необходимости фортификации. Война научила каждого быть самому себе сапером. На лопаты смотрят с завистью, просят их взаймы, в очередь. Всякий, кому надо оставаться в поле на одном месте более часа, уже косит глазами вокруг: нет ли дырок и щелей в земле. Если нет, начинает рыть лопатой, скрести навахой (длинный нож), царапать алюминиевой миской; у некоторых миска с краю наточена как лезвие. Копать землю — теперь здесь никто не считает потерей времени…» Дальше Якимах писал от себя: «Иначе и быть не может на таком театре войны, где горы и каменные строения встречаются на каждом шагу и с легкостью могут быть приспособлены к обороне. Отсюда — беспрерывное самоокапывание, постоянное усиление легких закрытий для истребителей танков, защитные сетки от ручных гранат — от „карманной артиллерии“ противника…»

Статья Якимаха была отпечатана только на правых страницах; пустые левые предназначались автором для замечаний Карбышева. Замечаний оказалось не меньше, чем текста в статье. Левые страницы густо чернели под прямыми, ровными строками крупного почерка твердой карбышевской руки. Рецензент спорил с автором по ряду вопросов и доказывал ошибочность его положений множеством аргументов. «Лицо изобилия — щедрость». Рецензент был особенно щедр на доказательства там, где речь шла о новом опыте Испанской войны по части начертания позиций, использования заграждений и укрытия войск в системе обороны. Полагая, что Испания выяснила бесполезность рвов и надолб при отражении танковых атак, Якимах утверждал, будто любой стрелковый окоп, даже специально отрытый, как узкая щель без выносных ячеек, не устоит против танка и будет им непременно раздавлен. Но это была точка зрения танкиста или общевойсковика, а никак не инженера. Карбышев думал иначе. Он считал маленький опыт Испании совершенно недостаточным для таких больших выводов, и, требуя усовершенствований и активного улучшения старых форм, допускал окончательный вывод не иначе, как после самых серьезных испытаний…

Якимах привык восторгаться резкой смелостью инженерных суждений своего учителя. И сейчас впервые наталкивался на его неожиданную осторожность. Широким захватом зачерпнув новое из испанского опыта, он не без досады ощущал сейчас удерживающее прикосновение Карбышева. «Теория молниеносной войны была проверена на практике в Испании, — писал Якимах, — я имею в виду преследования после Теруэльского сражения и после боев у Альфамбры».

— Не забегайте, Петя, вперед, — говорил Карбышев, — обождите!

Якимах засунул статью в портфель.

— Обожду, — сказал он сумрачно, — привычка вас слушаться — вторая моя натура. Но вот что мне, Дмитрий Михайлович, не ясно. Если, как вы говорите, лицо изобилия — щедрость, то почему бы вам самому не выступить со статьей об опыте Испанской войны? У меня не удалось. А почему вы молчите?

— Милый Петя! Да уж это вы не с обиды ли? Ей-богу, напрасно! Без критики и самокритики нет ни движения вперед, ни развития, ни свежего воздуха, ни полного вздоха. Писать? А когда мне писать? Состою в семнадцати комиссиях, в десяти — председательствую. И самая главная — жилищно-бытовая по дому…

Карбышев весело смеялся.

— Обиды нет никакой, — досадливо буркнул Якимах, — но и спросил я вас без шутки.

Карбышев перестал смеяться. Он серьезно посмотрел в непритворно смущенное лицо Якимаха, в его круглые голубоватые глаза и сказал без тени улыбки:

— Написано пером — не вырубишь топором. Сто раз примерь, но не ошибайся ни разу. И в особенности, Петя, нельзя ошибаться мне. Почему? Скоро узнаете. Испанская война — не способ проверки. Другого пока нет. Вы думаете, что смелость и осторожность всегда в конфликте? Нисколько. Нужно, Петя, много смелости, чтобы быть осторожным всегда, когда это необходимо…

 

Глава тридцать шестая

И в летние, вакационные, месяцы Карбышев не переставал ни на один день быть профессором. Только вместо лекций читал доклады — множество докладов в военных и гражданских организациях. Даже в Доме пионеров и на пионерских слетах выступал с докладами, быстро и ясно говоря о захватывающе интересных вещах и чуть ли не каждое слово подтверждая ссылками на десятки развешанных кругом кафедры схем и чертежей. Принимал и дома. Настоящего отдыха не было, — были полуслужебные дни. Работа захватывала, и казалось, будто и подумать ни о чем, прямо к работе не относившемся, бедный труженик не мог. Однако Елена знала, что это не совсем так.

Весной Елена кончила десятилетку полной отличницей и ходила по дому радостная и довольная. Бумаги ее уже были сданы в Московский авиационный институт. Она с нетерпением ждала извещения о приеме. Затем предполагалась семейная поездка в Сочи. Когда Елена пробегала мимо отца, он поднимал голову и, как бы вдыхая запах свежести и холодноватой чистоты, которым дышало ее светлое платье, внимательно смотрел на нее. Раза два он сказал при этом:

— Вот беда, Аленка! Будь ты мальчишкой, отправил бы я тебя в Инженерную академию. А так — что же?

— Что же? — смеясь, переспросила Елена.

— Да ведь я-то не виноват, что ты не сын, а дочь!

Елена смутно догадывалась: отец что-то замыслил.

Но туманная недосказанность его реплик ее мало беспокоила. Она давно привыкла к этим странностям. И знала, что самые трудные из отцовских загадок в конце концов разгадываются очень просто. Лидия Васильевна ахала:

— И почему в МАИ так тянут? Уж поскорей бы…

Всегда так: чем дольше и напряженнее ждут люди, тем внезапнее приходит к ним ожидаемое. Ответ из МАИ пришел в такую минуту, когда о нем и думать забыли. Но главная удивительность заключалась не в том. Институт сообщал, что Елена Карбышева забракована на медицинском осмотре (сердце) и принята быть не может. Отбросив со лба упрямый гребень темных волос, Елена стояла перед отцом в кабинете. В ее опущенной руке дрожала, шелестя тонкими углами, роковая бумага. По смуглым щекам катились блестящие, прозрачные слезы и падали одна за другой на светлое летнее платье.

— Папа, — шептала она, — что же это, а? Папа?

Дмитрий Михайлович открыл письменный стол, достал папку и с глубоким вздохом развязал на ней шнурок.

— Не думал, не думал, цыпленок… Уж и впрямь, как говорится: ехали в Казань, а приехали в Рязань. Ни грело, ни горело, да вдруг и припекло…

— Не понимаю, — сквозь слезы сказала Елена, — какая Рязань?

— А вот посмотри сюда.

Елена заглянула в папку.

— Видишь? Это копия моего письма товарищу Ворошилову. Это его резолюция. Это мой рапорт прямому начальству. Это — заявление на имя начальника ВИА: «Прошу о принятии дочери моей Елены на морское отделение командного факультета ВИА…» Видишь? Это… Словом, поздравляю: ты принята в ВИА. Хочешь быть моряком?

Елена выпрямилась. Вихрь самых разных мыслей кружился в ее голове. Одни мысли рождались из сожаления о пропавших надеждах, другие — из переменчивых картин будущего, третьи — из упорства, четвертые — из гордости, пятые — из благодарности к отцу, а все вместе — из удивления и радости. Она хотела все это высказать и уже раскрыла рот. Но сказалось совсем другое.

— Папа… А как же я буду моряком? Ведь я — девочка…

Карбышев махнул рукой.

— Ты? Девочка? Ха-ха-ха! Кто тебе наболтал, что ты девочка? Не верь, Аленка! Ты — совершенно взрослая девица. Можешь сама решать свою судьбу. Можешь мне буркнуть сейчас: «Не хочу в академию! Не пойду!» И будет по-твоему. Но ведь не буркнешь, — я знаю, — потому что… Нет, нет, Аленка! Я не агитирую. Ни-ни…

И опять Елена собиралась выговорить что-то очень важное и нужное, может быть, даже самое, самое важное и нужное при таких обстоятельствах. И вместо этого, сказала:

— А мама согласна?

Карбышев кивнул головой.

— Твоя мать — сокровище. С другой было бы иначе! Хочешь быть моряком? Я не агитирую… Хочешь?

— Хочу!

— Все! Спасибо, Аленка! Если бы ты знала, как я мечтал сделать из тебя инженера… Как давно мечтал… Очень давно, Аленка!

— С каких же пор? — с любопытством спросила Елена.

— С тех самых, как ты родилась, — тихо сказал Карбышев и, выйдя из кабинета в столовую, позвал: — Мать! Мать, иди сюда скорее!

Лидия Васильевна была уже тут.

— Как решили?

— Цыпленок хочет быть моряком. Ни о чем больше слушать не желает. Поздравляю, мать! Теперь будем собираться в Сочи…

Лидия Васильевна произнесла какое-то коротенькое, неслышное слово с восклицанием на конце и медленно опустилась на стул…

Еще с ранней весны Лига наций превратилась в нечто, очень похожее на Общество поощрения агрессоров и агрессий. Сперва Муссолини вцепился в Абиссинию. Затем как-то совсем неприметно для Лиги наций исчезло проглоченное Гитлером австрийское государство. Потом погибла республиканская Испания. Сентябрь начался «Судетским вопросом», то есть бешеным фашистским натиском на Чехию, а кончился мюнхенской Каноссой; выбирая между позором и войной, Англия выбрала сегодня позор, чтобы завтра в дополнение к нему получить еще и войну.

Вот что делалось на свете, когда Карбышевы вернулись из Сочи в Москву. К этому времени все в семье свыклись с мыслью о том, что Елена — военный человек. И сама она свыклась. В Сочи было много военных инженеров. Все, как один, знали Карбышева и все очень интересовались судьбой его дочери. Судили вкривь и вкось. И от множества таких разговоров, не всегда серьезных, иной раз смахивавших на пустую болтовню, внутреннее решение Елены не только не ослабело, но, наоборот, окрепло и утвердилось. В Москву она приехала совсем не в том настроении, с каким уезжала. Но, когда выяснилось, что через несколько дней первая лекция, все-таки струхнула.

Сентябрь в том году был во многих отношениях решительным месяцем. Карбышев почти не выпускал газет из рук. В середине сентября Гитлер и Чемберлен встретились в Берхтесгадене и затем подписали соглашение в Мюнхене. В отличие от многих людей из разряда благодушных обывателей, Карбышев придавал этим событиям громадный смысл и говорил о них так, словно они касались самым непосредственным образом его самого, его дела, его семьи. Каким-то странным образом Берхтесгаден и Мюнхен связывались в его представлениях и с судьбой Елены.

— Чуешь, Аленка, что делается? — спрашивал он дочь. — Выходит, что я прав был…

Елена так именно и полагала: отец прав. Душа ее трепетала, чудесные мысли толпились в мозгу, и грудь колыхалась от бурных чувств. Настал день первой лекции. Накануне вечером Карбышев подарил дочери военную полевую сумку, набор отточенных карандашей и пачку тетрадей.

— Без этого в нашем ремесле и шагу не сделаешь…

В академию он отвез ее сам, но оставил одну на пороге. Она вошла бодро и смело. Мимо нее стремглав бежали туда и сюда молодые военные люди. Многим из них она бросалась в глаза, как что-то непонятное здесь, постороннее и странное. По-мальчишески узкие бедра, тонкая фигура и веселая улыбка на смуглом черноглазом лице… Платье с оборочками, бантик в волосах… Что такое? Откуда? Зачем? Кто-то спросил ее. И, узнав, в чем дело, проводил до аудитории. Первая лекция была на тему о воинском долге. Елена заглянула в аудиторию. Батюшки! Море зеленых спин колыхалось перед ней. «Нет, не войду, — малодушно подумала она и зажмурилась, — ни за что не войду…» В аудитории кто-то громко читал список курса.

— Карбышева, — услышала Елена и взяла себя в руки.

Строились в коридоре, и она стала в строй. А затем уже и в класс вошла вместе с другими. За партой она оказалась одна. В этом блистательном одиночестве было что-то не совсем ладное. Оно означало, что никто не захотел к ней подсесть. Так и промелькнула первая лекция в обидных ощущениях пустоты и заброшенности…

Потом — начертательная геометрия. Елена разложила перед собой карандаши и резинки. Когда закипела работа, стало уже не до обиды, не до грустных чувств одиночества. Елена осмелела и оглянулась. С соседней парты попросили:

— Можно карандаш?

Она еще раз оглянулась.

— Можно резинку?

После лекции она собирала свои карандаши и резинки. Тугое кольцо зеленых гимнастерок все плотнее сжималось кругом нее. На Елену смотрели, как на чудо.

— Вы — у нас единственная…

— Вы — дочь товарища Карбышева?

— Вы… Вы… Вы…

От первоначального смущения и конфузной онемелости в Елене не оставалось больше никакого следа. Все это исчезло и заменилось чем-то очень простым и ясным.

— А все-таки непривычно, что вы девушка, — сказал, краснея, какой-то чудак.

Его тотчас взяли на смех.

— Эх, ты, тюха!

Елена нашлась без малейшего труда:

— А вы привыкайте, товарищ!

И она всячески старалась помогать тем, которые привыкали…

* * *

Прошли времена, когда, выезжая со слушателями на полевые занятия, Карбышев впереди всех прыгал на колесную шину грузовика, перемахивал через борт и мгновенно устраивался в кузове на скамейке между другими. Но не потому прошли эти времена, что было теперь Карбышеву под шестьдесят, — он все еще оставался легким и быстрым, — а совсем по другой причине. Как-то случилось ему присутствовать на загородном ученье. Собирали плоты, наводили мост на поплавках нового типа. Трудно затопляемое имущество подвезли на машинах и сложили на берегу Москва-реки. Обучающихся развели по расчетам.

— Берись! Вводи вилки! Запри замки!

Понтонеры показывали, в чем именно состоят приемы. Через двадцать минут — команда:

— Подавай на воду!

Имущество подано; переправа действует. А где же Карбышев? До начала маневра он стоял на берегу, там, где было сложено трудно затопляемое имущество. Куда исчезло имущество, понятно. Но… с ним пропал и он. Через несколько минут Карбышев отыскался. Его обнаружили в одном из расчетов, среди обучающихся, — он так же, как они, повторял приемы понтонеров-инструкторов, так же принимал команду и выполнял ее точно и ловко. Удобно ли подобным образом вести себя на ученье старому заслуженному комдиву? Этот вопрос и в голову не пришел самому комдиву. Карбышев впервые видел трудно затопляемое имущество нового образца, да и образец был опытный, единственный в своем роде. Карбышев хотел приноровиться к образцу, ощутить его покорность умелой рукой и для этого стал в общий расчет с теми, кого ему предстояло учить. Правильно ли он сделал? Многие находили, что неправильно.

«Комдив… Профессор… Да как это возможно?..» И после этого случая сконфуженный Карбышев перестал прыгать вместе со слушателями в кузов грузовика…

Однако старая привычка всегда быть живым и активным, в первую очередь видеть дело, а уж потом сообразоваться с условной стороной обстановки, — привычка эта не потерялась. Увлекаемый ею, Карбышев попрежнему бегал на ученьях по боевым порядкам, сам проверял, как окопались роты и взводы, сам менял расположение пулеметов — сам, только сам, обязательно сам. Старая привычка действовала: никогда не был Карбышев просто командиром, а всегда — товарищем-командиром.

Весна в тот год — тридцать девятый — была тихая, серая, без черного блика на реках и прудах, без сияния и радостного шума в природе. Огромный ЗИС, с глухим шипеньем отжимая шинами мокрый песок, подошел к берегу подмосковной реки и остановился. Из машины вышли военные люди: Карбышев и еще четверо. Лагерь, куда они направлялись, был по ту сторону реки. Внизу, под берегом, приехавших ждал беленький катер из понтонного батальона. Карбышев и его спутники медленно спускались по сходням. Дмитрий Михайлович внимательно оглядывал бесцветное, сумрачное, грозившее дождем небо. Дальнозоркие глаза постепенно утрачивали прежнюю остроту.

Он начинал плохо видеть, и взгляд его беспомощно тонул в мутных переливах облачной пыли.

— Неудачно приехали — быть дождю!

В тот самый момент, когда его нога ступила на катер, суденышко вздрогнуло, и он тоже. Над катером взвился вымпел с двумя ромбами, плеснулся в мертвом воздухе и повис.

— Что это? — спросил изумленный Карбышев.

— Судно вас приветствует, товарищ комдив!

— Черт возьми!

Кругом смеялись. И Карбышев смеялся, отмахиваясь рукой от неожиданной почести. Два ромба висели на штоке; они же тихонько поблескивали и на петлицах смущенного комдива…

Карбышев и его спутники подходили к передней линейке лагеря, когда дневальные закукарекали, вызывая на линию.

— Неудачно приехали, — сказал Карбышев.

— Почему? Дождя не будет…

— Я не о дожде… Похоже, что командира корпуса встречают.

— Откуда вы взяли, Дмитрий Михайлович?

— Разве не видите, что делается? Дневальные…

— Да это же вас, вас встречают!

— Меня? Черльт возьми!

И опять — смех. Конфузливо смеется Карбышев, приглушенно хохочут его спутники. А два ромба, знай себе, поблескивают на воротнике комдивовской гимнастерки…

В состав комиссии, испытывавшей новые средства переправы, входил командир стоявшего в здешнем лагере стрелкового батальона Мирополов. Это был здоровый мужчина с бородой чуть не до пояса. Когда-то борода его побывала в академии и надолго запомнилась там многим. Мирополов состоял курсовым старостой и был товарищем Якимаха. Но теперь Якимах — старший преподаватель академии, а Мирополов давным-давно ушел в армию и уже целую вечность командует батальоном. С каждым годом борода его становится гуще, и все меньше волос остается на голове. Но служебное усердие Мирополова неизменно. Саперы налаживают штурмовые пешеходные мостики на длинных поплавках, обтянутых прорезиненной тканью и набитых соломой. Общевойсковые командиры ведут занятия с группами: объясняют, втолковывают. Карбышев бегает по группам.

— Почему поплавки не намокают в воде?

— Почему переправа не боится пуль?

За спиной Карбышева — комиссия. Мирополов ни на шаг не отстает от гостя. Он не видел Карбышева с тех пор, как ушел из академии, а было это добрых четырнадцать лет назад. И теперь усердно оглядывал знаменитого инженера. Вдруг Карбышев обернулся:

— Где и когда мы с вами встречались, товарищ комбат?

Мирополов захлебнулся от радости: «Уфф!»

— В Москве, на Кропоткинской улице, товарищ комдив!..

…А вот и лагерь Военно-инженерной академии. Сопровождавшим Карбышева лицам было известно, что его старшая дочь учится в академии. Большинство из них в душе осуждало странную идею превращения девушки в мужчину и удивленно помалкивало. К лагерю, свистя, подбегала «кукушка» — маленький паровозик с двумя вагонами. Интересного кругом было немного. Перед старинным усадебным парком — палатки, словно огромная стая белых куропаток, плотно прижавшихся к земле. Открытая «с вольного духу» столовая под гигантским навесным «грибом». Служебные домики, пруд для переправ и мостовых работ, площадки маскировочных устройств, несколько дорожных машин и лесопильных приспособлений… Все.

Солнце всползало на небо, усталое, еле живое и холодное в эту сумрачную весну. А Елена уже была на ногах. Усталая и тоже еле живая, она быстро натягивала казенные сапоги на свои стройные, мускулистые ноги и застегивала суконную гимнастерку над узенькой грудью. День начинался с топанья по полям. Хрупкая, слабая, Елена отставала от строя. Стыд!.. Стыд!.. И потому еще в особенности стыд, что Елена — член партбюро морского отделения ВИА. Но это было еще самой ранней весной, только по началу. Потом — все реже и реже. Однако и теперь случалось. И в тот самый день, когда Карбышев появился в лагере, тоже случилось. Красная, потная, пыльная, тащилась Елена позади строя. Всякий, взглянув сейчас на нее, непременно подумал бы: «Вот бедная девочка! Ведь это — предел изнеможения…» Так оно и было; и уже во всяком случае, именно так казалось самой Елене. Отчасти по этой причине она увидела отца лишь после того, как он отыскал ее своими стариковскими глазами. Но, даже отыскав дочь и сразу поняв, как ей тяжело, он продолжал вполголоса разговаривать со строевым командиром.

— Стараемся не очень трудить, товарищ комдив, — докладывал командир с таким выражением на длинном костлявом лице, словно его только что уличили в чем-то нехорошем, а он, хоть и не виноват, но вынужден все-таки оправдываться, — да ведь как же быть-то?

— Ничего, ничего! Правильно! — сказал Карбышев и позвал к себе дочь.

Елена подбежала и вытянулась. Странно: изнеможение, которое она чувствовала за минуту перед тем, вдруг пропало. Карбышев посмотрел на нее и, догадавшись, улыбнулся глазами.

— Здравствуйте, Карбышева!

Потом добавил тихо:

— Терпи, Аленка! Тонкая былинка не ломается…

…Когда Дмитрий Михайлович уезжал из лагеря и, стоя возле ЗИСа, говорил какие-то последние слова членам комиссии по испытанию новых средств переправы, Мирополов был тут же. По правде сказать, он не слышал да и не слушал того, что говорил Карбышев. Он только с неослабевающей жадностью ловил его движения и смену выражений на живом, подвижном лице. Мирополову хотелось еще раз подчеркнуть на глазах у всех особый характер своего старого знакомства с замечательным комдивом и для этого не просто проводить Карбышева, а еще и усадить его в машину с сердечной заботливостью гостеприимного хозяина. Мирополов крепко держал дверцу машины, готовясь захлопнуть ее с разлету, когда наступит соответствующий момент. И момент наступил. Карбышев приложил руку к козырьку, вскочил на подножку, шагнул к сиденью. Дверца с треском захлопнулась, и на рукав Мирополова брызнуло яркой кровью из прихваченного ею карбышевского пальца. В первое мгновенье Мирополов даже и не сообразил, что именно произошло и откуда — кровь. Но это было только мгновенье. Лицо комдива исказилось гримасой боли.

— Черльт возьми! — сказал он, пытаясь выдернуть палец из зажавшей его дверцы.

Карбышев и Мирополов побледнели одновременно и одинаково сильно. Кто-то, — не Мирополов, — закричал:

— Фельдшера!

Но дверь распахнул все-таки Мирополов — он это очень хорошо помнил. Кровь из пальца лилась густой горячей струей. Мирополов схватился за голову. Карбышев вырвал из кармана носовой платок и замотал палец. Его взгляд уперся в отчаянную физиономию Мирополова, скользнул по его поднятым кверху рукам и остановился на могучей бороде. Карбышев улыбнулся.

— Перестаньте нервничать, товарищ комбат! Мне больно, а не вам. Что? Не можете?

Мирополов простонал:

— Н-не мо-гу!

Улыбка сбежала с лица Карбышева.

— Тогда я вам приказываю немедленно прекратить это безобразие!

* * *

Мир становился похожим на котел. Под котлом пылало пламя. Внутри что-то кипело с неистовым напряжением. Плохо привинченная к котлу крышка судорожно дрожала. Американские заправилы подкармливали из рук военного зверя германской фашистской агрессии. Англо-французские политиканы, уцепившись за власть, дружно взламывали фронт миролюбивых государств. Японские самураи на Хасане и Халхин-Голе пробовали силы в прямой борьбе. Белофинские газеты сообщали о восхищении английского эксперта генерала Кирка недавно осмотренными им на Карельском перешейке укреплениями.

За окном шумел май, и ветер бросал в комнату теплые запахи обласканной солнцем счастливой земли. Деревья звенели листвой, пели тонкие девичьи голоса — чудо весны совершалось за окном комнаты. Совершалось оно и внутри Карбышева.

Якимах, чуть-чуть пошевеливая влажными красными губами и жмуря зачем-то круглые светлые глаза, старательно вчитывался в лежавшую перед ним бумагу. Ровный почерк покрывал прямыми строками обе стороны листа.

«Переход к коммунизму, — читал Якимах, — требует от всех трудящихся нашего великого Советского Союза настойчивого овладения большевизмом, учением Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина, повышения трудовой дисциплины и производительности труда.

Участвуя своей ответственной работой преподавателя по подготовке высококвалифицированных кадров нашей Рабоче-Крестьянской Красной Армии вместе со всей страной в построении коммунизма, я хочу быть ближе к великой Коммунистической партии большевиков и прошу партийную организацию — принять меня в кандидаты ВКП(б).

Обязуюсь настойчиво и систематически работать над изучением большевизма, над освоением великого учения марксизма-ленинизма, активно участвовать в общественной и партийной работе, образцово соблюдать трудовую дисциплину, быть бдительным и всемерно бороться с изменниками нашей Родине и врагами народа… Комдив Карбышев».

Якимах дочитал бумагу до конца. Несколько мгновений он сидел молча, все еще пошевеливая губами и жмуря глаза. Потом заговорил:

— Я о вашей подписи, Дмитрий Михайлович, думаю.

— О подписи?

— Да. Сколько раз я ее видел. И думаю: если взять все ваши подписи, которые я видел, да положить одна на другую, ведь, пожалуй, самым точным образом придутся. Твердая у вас рука! Толковали мы с вами о вашем вступлении в партию неоднократно, — и Елочкин с Наркевичем, и Юханцев. А решили вы сами, без нас. Когда решили?

— Давно, — сказал Карбышев, — тогда же и решил, когда толковали…

— Нет, я не о том… А когда…

— Заявление написал? Сегодня, двенадцатого мая.

— Не то… Когда окончательно созрело решение? Ведь не пятнадцать же лет назад и не сегодня…

— Конечно. Оно созревало постепенно, по мере того, как я завоевывал доверие партии. Помните, я хотел «доказать»? Пришло время, когда я по множеству признаков понял: «доказал». Партия мне доверяет, а это и значит, что я коммунист. Были годы проверки, самопроверки. Отходили в прошлое неустойчивость политической мысли, боязнь упреков в карьеризме. Все отчетливее ощущалась трудность работы без партийного контроля, без партийной помощи. Дочь — член партии, а я — нет. Вдруг когда-нибудь придет в голову Елены: «А странную все-таки жизнь прожил отец! Как будто и с партией, а не в партии…» Нельзя, чтобы дочь обо мне так думала, никак нельзя. Как я хочу видеть своих детей комсомольцами и коммунистами, так и они вправе желать, чтобы давнишние мои убеждения были, наконец, признаны действительно «моими». Подступала старость, и вместе с ней созревало решение…

Карбышев говорил очень важные, совершенно правдивые, все объясняющие собой вещи. Мог бы он к ним прибавить и еще одну. Она-то, собственно, и привела его сегодня к написанию заявления, которое так внимательно читал Якимах. Привела и вложила нынче перо в его руку. И, словно отвечая Якимаху на еще не заданный им вопрос, он сказал:

— Итак, Петя: почему же все-таки именно теперь вступаю я в партию? Очень просто. Время тяжкое. Будет еще тяжелей. И, шагая через высокий порог, я хочу пережить это грозное время вместе с партией, а если нужно будет, то и умереть за партию в ее рядах…

* * *

Действительно, время становилось все тяжелей. В Москву приехали военные миссии Англии и Франции для практического завершения затянувшихся переговоров о взаимной помощи. Однако миссии прибыли в Москву не только без искренних намерений прийти к соглашению, но даже и без полномочий, необходимых для его заключения. Зачем же они появились в Москве? Невозможно сказать. Как появились, так и исчезли. В один из последних дней августа Карбышев читал в «Известиях» интервью маршала Ворошилова с сотрудником этой газеты. От Советского Союза требовали, чтобы он помог своими войсками Франции, Англии, Польше. А пропустить его войска через польскую территорию не хотели. И это несмотря на то, что никаких других путей для того, чтобы советские войска пришли в соприкосновение с войсками агрессора, не было. «Да что они — с ума поспятили?» Нет, они пребывали в совершенно здравом уме. Только, как ни боялись они гитлеровской Германии, Советский Союз был для них еще страшней. Вот оно — главное. И здесь именно ключ к разгадке этой предательской тайны…

Да, время становилось все тяжелее, все грознее. Карбышев читал интервью Ворошилова, речь Молотова на внеочередной сессии Верховного Совета СССР и с нетерпеливой страстностью в смелой душе думал: «Зови же меня, партия, — зови! Иду, куда скажешь, мать…»

 

Глава тридцать седьмая

Штаб инженерных войск армии, действовавшей на выборгском направлении Карельского перешейка, стоял в лесу и расположен был в маленьком трехоконном домишке. На голых стволах кругом домишка не было и признака ветвей. Да и весь лес был исцарапан, обглодан, ободран: месяц беспрерывной бомбардировки не прошел ему даром. Куда ни глянь — коряги, вывороченные из земли, воронки, завалы из сбитых снарядами деревьев. И от этого еще угрюмей казалась дикая красота места. Солнце давно уже выкатилось на чистое, яркое небо, и золотые лучи его скользили по земле. Снег звенел под ногами. У танков, стоявших на поляне и укрытых хвоей и зеленым брезентом, толпились люди в черных колонках и шлемах с белыми от мороза очками. «Как дела?» — «Нормально!» — Спрашивали, но не отвечали; а думали о сюрпризах — о заминированных рождественских угощениях в деревенских домах, о поросятах и бутербродах с мелинитовым нутром, о забытых под сосной сапогах, об оброненных кем-то на дороге часах, о трупах, и разных других предметах, к которым нельзя было прикоснуться, чтобы не взлететь на воздух. Обилие сюрпризов рождало тревогу, пугало, подрывало не столько людей, сколько их мужество и уверенность в себе. Это было начало войны с белофиннами, время минобоязни, когда деятельно развертывалась подготовка к прорыву…

В столовой для среднего и младшего комсостава, которая помещалась в кирхе близ Райволы, были и деревянные миски, и ложки, и каша, — всего много. Но обедавших было еще больше. Здесь обедали командиры всех родов войск в неисчислимом количестве; девушки не успевали подавать, а за мисками, ложками и кашей надо было охотиться из очередей. Помощник командира саперной роты Константин Елочкин стоял в очереди и со скуки прислушивался к разговору двух летчиков в коричневых комбинезонах и меховых унтах.

— Эх, и замечательная нынче летная погода!..

— Да, уж прямо сказать: миллион высоты. Старый он?

— Старый… В черной шубке, романовской малахайкой, в валенках, мужичок мужичком. А фигура серьезная… Как доставил я его в штарм, вышел он из самолета, только и слышу: «Принимай! Приехал!»

«О ком это они? — подумал Елочкин, — кто приехал?» Вдруг один из летчиков сказал изумленным полушепотом:

— Гляди, видишь? Да вон он и стоит, кашу ест… Ты смотри, брат, что деется… Кашу!

Он показывал на невысокого человека в черном тулупчике, который действительно стоял с двумя другими у занятого стола с миской в руках и с аппетитом ел кашу, приговаривая:

— Ну, и вкусно, Петя, а?

Чувство, повинуясь которому Константин Елочкин выскочил из очереди и метнулся поближе к черному малахаю, отнюдь не было простым любопытством. Елочкин не знал, кого увидит, но почему-то не сомневался, что увидеть ему предстоит необыкновенное, нужное, хорошее и радостное — человека, в котором все это должно обнаружиться зараз. Так и случилось. Помкомроты сунул между приезжими свой горбатый, елочкинский, нос и тотчас признал двоих — Карбышева и Якимаха. Третий — молоденький воентехник — был ему не известен.

— Товарищ комдив, — сказал Елочкин Карбышеву, — зачем же вы здесь кушаете? Есть столовая для высшего комсостава. Там бы… А здесь неудобно. Позвольте довести?

Карбышев засмеялся.

— Везде — «дети»… И тут — тоже. Хорошо, Петя? Право, хорошо. За столовую для высшего комсостава благодарю вас, товарищ. Но предложения не принимаю. С нами — младший командир из Москвы приехал. Мы и порешили вместе с ним здесь обедать. Дело, как видите, не случайное. А кто вы такой и откуда меня знаете?

— Елочкин я, товарищ комдив, — сказал помкомроты. — Елочкин, Константин.

* * *

Крепко рассчитывая на своевременную помощь французских и английских друзей, противник хотел расстроить советские части уже в оперативной зоне заграждений Карельского перешейка, еще до того, как они подойдут к главной оборонительной полосе. Тут-то и узнали советские командиры и бойцы, — не на учениях, а на практике, — что такое доты и дзоты. Узнали и живо научились различать старые одноэтажные доты на один-три пулемета, без убежища для гарнизона, от новых, «миллионных» — огромных сооружений с четырьмя-шестью амбразурами и убежищем на сотню человек. Случалось натыкаться и на такие узлы обороны, где под одним квадратным километром чистого снежного поля пряталось по пяти дотов и по десятку дзотов. Наблюдение за дотами организовалось не сразу. Но, когда в средних числах декабря советские войска все-таки подошли к переднему краю линии Маннергейма, разведка оборонительной системы противника уже была налажена: ни днем, ни ночью не прекращались поиски, и непрерывно захватывались «языки». Советская артиллерия то и дело вскрывала прямыми попаданиями отдельные бугорки под деревьями и разбрасывала веером каменные подушки.

Всего страшнее были морозы. К новому году ртуть в термометрах окончательно застряла на сорока градусах ниже нуля. Бойцы жили в землянках с жестяными печами, не вылезая из перчаток, валенок и телогреек. Командный состав надел полушубки. Карбышев ночевал в лесной дачке у начальника инженеров армии, не снимая ни шубы, ни шапки. Но чувствовал себя превосходно и никогда не мерз.

— Дмитрий Михайлович, — шутил Якимах, — а вы знаете, что стали похожи на Лялю? Такие же щечки розовенькие, и губки свеженькие, и все личико…

— Скандал, Петя! Если и дальше так пойдет, как бы под старость в грудное дитю не превратиться…

С утра — разъезды по частям. Карбышев восхищался пехотой и артиллерией.

— Когда-то Гинденбург говорил: русская пехота и русская артиллерия — суд божий! А теперь…

Водитель давал ход, и машина, «клюнув», уверенно шла вверх по крутому подъему.

На левом фланге линии Маннергейма саперы готовили сеть траншей для исходных рубежей будущей атаки. Впереди лежало снежное поле в четыреста-пятьсот метров, — такое со всех сторон открытое поле, что идти по нему в атаку было невозможно. По ночам саперы выползали вперед с зарядами тола. Взорвав заряд, рыли траншею шагов за десять до воронки. И траншейная сетка быстро покрывала поле. Саперы постепенно подбирались почти вплотную к неприятельским заграждениям. Наколовшись на первый ряд проволоки, ложились животом кверху и работали ножницами. Прорезав несколько проходов, ползли дальше, к гранитным надолбам, и, подтянув за собой на салазках толовый груз, подкладывали под каждую надолбу по заряду.

И Константин Елочкин ежевечерне надевал халат и выползал с охотниками на разведку новых рубежей. Счастье не отставало от него. Уже не раз случалось, что под белым пухом мягкого снежного покрова нащупывал он какие-то белые шнуры, какие-то рваные кусочки блестящей стальной проволоки. Что это? Б-бах! На миг оживало мертвое поле в огне и грохоте минного взрыва. А Костя — хоть бы что.

— Ставим знак!

С каждой ночью он делался все опытнее. Вот из-под снега торчит соломенный прутик. Ага! Не спеша, с пристальной осторожностью разгребает Костя снег. Так и есть: небольшая кухонная кастрюля, медный стерженек посередине — мина. Металлическая оболочка выкрашена в коричневый цвет. Стержень вывинчивается. Это и есть взрыватель. «Английская», — думает Костя про находку. И, вспомнив порядок расстановки мин, уверенно ищет вторую…

В районе Кархула — Хотинен, справа от озера, перед высотой 65,5 и двумя железобетонными дотами, лежало глубоко заснеженное болото с торчавшими на нем кое-где кустьями ржавой осоки. Несмотря на мороз, болото пружинило. Не только автомашина, но и лошадь не смогла бы пройти по нему. На кочках загорались, краснея, пятнышки кем-то раздавленных ягод клюквы. Кто и когда раздавил их? Говорили, — был здесь у белофиннов до войны полигон. Странно. Полигон над бездонной прорвой… Однако не было на болоте точки, которой не обстреляли бы шюцкоровцы с высоты 65,5, закрыв глаза. И не было такого человека, который, оторвав на минуту голову от снежной болотной глади, вернулся бы целым назад. Пристрелянность, тщательная заминированность и болотный характер делали это место совершенно непроходимым при атаке. Неизвестно, как звалось оно раньше. Саперы прозвали его «долиной смерти». А между тем выйти во фланг главным неприятельским укреплениям можно было только через «долину смерти».

Первой же ночью Костя Елочкин со своими саперами убрал мины из прохода в два десятка метров шириной. Но днем проход был опять заминирован. На вторую ночь саперы снова нашли и убрали мины. К вечеру мины были расставлены. Получалось похоже на сказку о дураке: таскать не перетаскать. В таких-то именно случаях и бывало полезно неожиданное появление Карбышева на трудном пункте. Никто в армии, от начинжа до полкового инженера, до любого саперного командира, не оставался в стороне от направлений, по которым Карбышев совершал свои объезды. Сам он говорил о своей задаче: «Езжу, чтобы изучить опыт войны, да, где надо, посоветовать инженерным начальникам…» Советы Карбышева касались таких коренных вопросов войны, как борьба с минобоязныо или действия штурмовых групп, а изучение военного опыта сводилось, по существу, к планированию прорыва Карельского укрепленного района белофиннов. Но эта внутренняя, огромная, сторона дела не только не останавливала на себе внимания рядовых начальников, но даже и вовсе не замечалась ими. От Карбышева ожидали главным образом помощи в преодолении конкретных трудностей. И тут он тоже не обманывал ожиданий.

* * *

В саперную часть, уже двое суток бесплодно пытавшуюся очистить от мин «долину смерти», Карбышев приехал под вечер третьего дня, когда болото было только что вновь заминировано. Автомобиль пыхтел, как самовар, не сходя с газа и по временам громко всхрипывая простуженной грудью. Карбышев, Якимах и полковой инженер стояли в кружке, топоча ногами. Костя, в халате, такой же сумеречно белый, как и вечерний снег кругом, с белыми треугольными волдырями на обмороженных щеках, вытянувшись, не отрывая руки от виска, а глаз от Карбышева, молча слушал, о чем говорило начальство. Про сказку «таскать не перетаскать» он уже давно доложил и теперь с тоскливым недоумением ждал и не мог дождаться ответа. Судя по времени и разговору, Карбышев сейчас уедет. И уедет, как видно, ничего не ответив Елочкину. Вот он уже идет к машине, а начальство идет за ним, а Елочкин — за начальством, все еще с рукой у виска, но с угрюмой досадой в сердце: «На нет и суда нет». Это приходит на мысль, как последнее оправдание в беспомощности. Но что же может быть обиднее для безотчетной костимой веры в Карбышева, как не это бессильное оправдание? Подошли к машине. Она стонала, крякала и, дрожа заиндевевшим телом, готовилась принять отъезжавших.

— Еще два слова, — сказал Карбышев и сделал знак Елочкину подойти, — о «долине смерти»… Конечно, так нельзя. Вы снимаете мины, они ставят. Это — носить не переносить. Что-то надо… А что? Я вам «посоветую»: нынче ночью уберите финские мины, а потом поставьте свои; но не там, где раньше ставили, а на подступах к проходу. Утром поймаете в эту ловушку несколько человек. На этом, вероятно, и вся игра кончится… Поняли?

— Так точно, товарищ комдив! — восторженно крикнул Костя. — Очень хорошо понял!

И он посмел усомниться сегодня в дивном уменье Карбышева все преодолеть, — если не силой преодолеть, то осилить хитростью и уменьем… А комдив, усаживаясь в автомобиль и подбирая полы тулупа, говорил полковому инженеру:

— Все — мои дети… И этот, молодой Елочкин, — тоже!

* * *

Железобетонное сооружение в рост человека: С четырех сторон — узкие проходы, как незастекленные окна в новом доме, и ни одной двери. Это — дот. Ночная разведка пехоты обнаруживала доты и устанавливала пути к ним. Ходила пехота в разведку с проводом, чтобы артиллерия могла ее поддержать в нужный момент. Карбышеву очень хотелось попасть в разведку. Интересное дело! Хорошему разведчику нужна не только смелость, а еще и железные нервы, и воля, и находчивость, и уменье ориентироваться в любой обстановке, и память, и сильное тело… Разведчик не имеет права волноваться. Выдержка и спокойствие — закон для него. Оглядываясь в прошлое, Карбышев с удивлением и тревожной неловкостью вспоминал, что никогда не ходил в настоящую пехотную разведку. И он стал «проситься» у командира корпуса. Но командир корпуса отвечал что-то невнятное. Во всяком случае разрешения не было. Карбышев попробовал «увязаться» в каком-то полку за уходившей группой. Командир полка отменил разведку. Нетрудно было догадаться, отчего все это так получается: Карбышева было приказано «беречь». Это дошло до рядовых бойцов. И они говорили: «Куда вы, товарищ комдив, пойдете?» И все-таки Карбышев пошел…

К полудню мороз ослабел, и снег падал тихо, прямо в глаза, затягивая белой завесой и небо, и лес. Сегодня ночью батальону, которым командовал Мирополов, предстояло выдвинуться вдоль леса по шоссе на три километра. Пообедали. Отметили, что мороз опять начинает забирать. Воздух вдруг сделался таким колючим, что каждым вольным вздохом безжалостно обдиралось горло. Мирополов готовил партию разведчиков. Бойцы надели белые халаты.

— Ей-ей, невозможно, товарищ комдив! — говорил Карбышеву взволнованный Мирополов. — Уж вы поверьте, нельзя! Да и бойцы не согласятся вас взять. Дело, знаете, какое… «Кукушки» — на каждом шагу. Пропустит мимо и бьет в спину — самый подлый у них прием. Вдруг угодит…

Карбышеву это надоело, и он сказал, не скрывая досады:

— Что вы мне все о бойцах толкуете? Разве вы не командир? Я вижу, вы только и умеете, что людям пальцы отхватывать. Заметьте; мы еще с вами не расквитались…

Неизвестно, как понял Мирополов эти сердито-шутливые слова. Несмотря на мороз, он вдруг стал красен и потен. На лице его ярко зажглось выражение самого мучительного конфуза. Да, старое сознание вины перед комдивом и потребность ее искупления были очень сильны в комбате.

— Не расквитались?

— Так точно, нет… товарищ комдив!

Мирополов был из тех простых людей прямой и короткой мысли, для которых не сделать — гораздо труднее, чем сделать, ибо дальных и сложных расчетов действия они не признают. Мирополов остановил свой испуганно-спрашивающий взгляд на Якимахе. И Якимах ответил: подмигнул и еще зачем-то языком прищелкнул, энергично вертя головой туда и сюда. Что должен был означать такой ответ, Мирополов не понял. Еще с академических времен он привык смотреть на Якимаха несколько снизу вверх, осуждая его в глубине души за обидное превосходство над собой. И сейчас, не поняв его сигнала, по обыкновению, обиделся. В конце концов никаких категорических приказаний насчет Карбышева не было. Говорилось: «беречь». То есть прежде всего находиться возле оберегаемого и охранять его собой…

— Как прикажете, товарищ комдив, — сказал Мирополов.

Якимах опять качал головой. И теперь было совершенно понятно, что он возмущен поступком Мирополова. Комбата снова бросило в жар. Однако отступать было уже некуда и некогда: бойцы становились на лыжи…

Шли по шоссе, с пограничниками впереди. Шли гуськом, шли, шли, шли… Каждый следил за впереди идущим. Каждый удивлялся тому, как снег под ногами отливает синевой, а кое-где и вовсе кажется синим. От холода каждому казалось, что череп его под шлемом становится маленьким и голым, — чужим черепом. Якимах по-ребячьи шмыгал носом, и ноздри его слипались — чужие ноздри. Луна еще около получаса цеплялась за верхушки сосен, а потом оторвалась кверху. Ночь засеребрилась, заголубела, захолодела. Пограничники осадились.

— Стоп! Дальше и мы дороги не знаем. Счастливого пути!

Двинулись. Разглядев на высокой сосне огромное черное пятно нелепой птицы, Якимах почему-то не тотчас понял, что это — финский наблюдатель. А ведь, кажется, достаточно наслышался про «кукушек». Оптический прицел… Черный ручной пулемет…

— Шестьсот метров. Огонь!

Шюцкоровец выронил из рук пулемет и, медленно отделившись от дощатого мостика под ногами, полетел вниз, растворяясь своей серой курткой в столбе белой снежной пыли. Дорога была перегорожена. Тут и противотанковые рвы, и надолбы, и проволока, и завалы из сосен толщиной в полный охват. Надо было завалы обходить. Сзади подтягивался батальон. Вот и Мирополов. Рядом с ним — Карбышев. Мирополов что-то прикинул — ему одному ведомое. Затем приказал старшему разведки:

— Ищите обход справа!

Спустились с шоссе и опять потянулись гуськом через сугробы. Шли около часа, пока не наткнулись на проволоку.

— Сколько?

— Семь колов!

— Режь!

Старший вытащил из сумки гранату «Ф-1». Якимах вспомнил радиус действия этой гранаты и с удовольствием подумал: «Сильная штука!» Разведчики резали проволоку. Она звенела под ножницами, ныла, выла, скрежетала на все лады и свертывалась, как струна, клубками, — мороз сковал ее. Странно, что противник не слышал этой музыки, — он мог бы бить прямо по звону. За проволокой еще шли. Лес тонул в хрусткой тишине. Может быть, из-за касок и подшлемников тишина казалась такой полной, такой подавляющей. Вдруг пустая консервная банка загремела под ногами Якимаха. Что это? Дорога. Стали. Прикрыв фонарик полой шинели, старший долго смотрел на карту.

— Похоже, обошли финнов с тылу…

Знакомый Якимаху голос отозвался.

— Да, мы как раз позади завала…

Якимах вздрогнул и оглянулся. За ним стоял Карбышев.

— Дмитрий Михайлович! Вы как здесь?

— Вырвался с партией… Потихоньку… Все боялся на глаза попасть… Вот мы и позади завала!

Действительно с той стороны, откуда обходом пришла сюда разведка, явственно слышались резкие очереди автоматов «Суоми». Это с завала встречали мирополовский батальон. В темноте поблескивали огненные шнурки трассирующих пуль.

— Ложись!

С каждой минутой обстановка делалась ясней. Завал глядел лицом на батальон, а на разведку — задом. В бревенчатых гнездах завала прятались пулеметные расчеты, — по три человека на гнездо. И Якимаху, который отлично видел в темноте, уже казалось что он различает их пятки.

— Ура!

Это крикнул Карбышев. Теперь он был не в хвосте разведывательной партии, а перед ней.

— Ура! Ура!

Граната «Ф-1» ударилась в спину завала. Ослепительный блеск и грохот разрыва наполнили ночь. Вот уже и нет ни пулеметчиков в гнезде, ни самого гнезда. «Ура» гремит и по ту сторону завала, — батальон идет в атаку. Карбышев опорожнил подсумок убитого пулеметчика. Попробовал вставить в ствольную коробку целую обойму, — не пошла. Загнал патрон — идет, как к себе домой. Пуля щелкнула Якимаха по каске, — дзинь! — каска — наземь. Какой-то высокий человек шагает через бревна завала, торопится, прыгает, бежит. Он — тоже без каски. У него — лысая голова и красное лицо. Он так извалялся в снегу, что и борода у него, и даже брови — белые.

— Товарищ комдив! — кричит он. — Товарищ комдив! Где товарищ комдив?

Это — Мирополов. Нет, нет, все — в порядке. Карбышева не задело. Только шинель пробило осколками, да из ватника повыпустило вату на простор.

— Товарищ комдив! Живы? — кричит Мирополов и радостно машет рукой.

Из руки его брызжет кровь, но он этого не замечает.

— Что это с вами?

Он смотрит на руку. Вместо пальца — лоскутки окровавленной кожи и мелкая осыпь остреньких белых костей.

— Да, действительно… — с недоумением говорит он, — пальца, как не бывало. Вот мы теперь и квиты с вами, товарищ комдив!

И он улыбается, смущенный своей находчивостью.

— Петя! — говорит Карбышев Якимаху, — помните? «Каждый боец должен стремиться к взаимной выручке и во всех случаях помогать товарищу огнем, штыком, гранатой, лопатой и личным содействием». Вот оно…

— Что?

— Статья восемнадцатая Боевого устава пехоты… Мирополов! Мирополов! Идите сюда, мы вам перевяжем руку!

* * *

Делегаты связи из частей собирались по ночам в штабе начальника инженеров седьмой армии. Делегат из корпуса, где Карбышев сумел-таки «увязаться» за разведкой, красный не то от смущения, не то от бега по снегу, сбивчиво доложил о происшествии. Начальник инженеров армии недовольно крякнул: «Да разве так берегут?» На следующий день о том, как Карбышев штурмовал блокированную дорогу в тылу у неприятеля, было известно уже и товарищу Жданову. Товарищ Жданов покачал головой. «Этак можем потерять старика… Надо выманить его сюда. А здесь — глаз да глаз…» Карбышева вызвали в штаб фронта. Он горестно развел руками.

— Беда, Петя! Значит, опять в учителя. Только и знаю, что консультирую. А дело делать когда?..

Январь был в половине. К этому времени картина расположения неприятельских укреплений была уже совершенно ясна. Советские войска стояли перед Хотиненским узлом линии Маннергейма. Основные препятствия этой системы были расположены у дотов «45», «35», «40»: проволочные заборы, мины, завалы и каменные надолбы. Подготовка к штурму здешнего укрепленного района шла полным ходом. Саперы рыли для пехоты укрытия от огня, разрушали заграждения, устраивали проходы в надолбах, блокировали и подрывали доты. Собственно, доты уже были обнажены. Что ни день, траншеи все ближе и ближе подступали к врагу. Заглушая шум тракторов грохотом специально инсценированной артиллерийской канонады, подтащили на заранее подготовленную площадку стопятидесятидвухмиллиметровую пушку. И затем принялись сбивать стальные колпаки с неприятельских наблюдательных пунктов и рушить их амбразуры.

И в штабе фронта удержать Карбышева было нелегко. Его автомобиль молодцевато прыгал то здесь, то там, взрывая снег на ухабах, — то нырял в какие-то ямы, то сразбегу выскакивал на открытые места. А по дорогам шагу было невозможно ступить без риска взлететь под холодное белое небо. Дороги были изрыты ямами и чуть ли не в каждой — прикрытая снегом английская или шведская мина. Покрывались дороги и бревенчатым настилом. Но стоило потревожить бревно, как все сооружение взметывалось в воздух.

Саперам случалось из-под настила длиной в четыреста метров вынимать по двести восемьдесят мин. Карбышев твердил:

— Ищите грибы, товарищи! Ищите!

Однако его выезды из штаба фронта имели теперь совсем иной характер, чем прежние «вольные» экскурсии по частям. Тогда он «советовал», теперь — учил. Карбышева не стесняли в средствах. Возле дивизионного командного пункта, в трех километрах от передовых позиций, находился захваченный у неприятеля рубеж с надолбами, рвами и проволочными заграждениями. Здесь Карбышев со сказочной быстротой построил «укрепленный район» — точную копию белофинской оборонительной полосы. Здесь войска учились сбивать надолбы, преодолевать проволочные заборы и блокировать доты. Артиллеристы-противотанковики старались поспевать со своими пушками всюду, где требовалось поддержать пехоту. Танкисты подвозили блокировочные группы к дотам на прицепленных к танкам бронесанях. Пехота проверяла бой оружия, практиковалась в стрельбе и метанье гранат, тренировалась на лыжах. Карбышев учил:

— Во-первых, товарищи, держаться как можно ближе к артиллерийскому огневому валу… Прижимайтесь к нему вплотную, — плохого не будет. Во-вторых, долго на одном месте не лежать. Стоит противнику пристреляться, — каюк!

И саперы тоже массами вводились в показные бои, первым и главным участником которых был Карбышев.

* * *

Первого февраля сорокового года советские войска были готовы к прорыву. Стрелковым дивизиям уже были приданы и пушечные, и гаубичные полки, и группы дальнего действия, и танковые, и инженерные батальоны. Точно установлены полосы прорыва. Артиллерийские дивизионы вели дружный огонь по подступам к большим дотам. Все явственнее выступали между воронками на расковыренной земле страшные серые квадраты «миллионного» в Хотинене. Костя Елочкин сам слышал, как пленный белофинн говорил:

— Когда возьмете этот дот, ключ от ворот Хотинена будет у вас в руках…

Костя смотрел и видел черные стальные плиты, вделанные в бетон передних стен «миллионного». Вот уже открываются мало-помалу длинные щели его амбразур. Вот встает он голым из земли и оказывается весь, как на ладони. Танки подвозили взрывчатку на санях. Пехота Мирополова передавала ее по траншеям из рук на руки…

«Миллионный» взорвался днем второго февраля. В ночь на четвертое взорвался еще два раза и перестал быть дотом. Для трех взрывов потребовалось шесть тонн взрывчатки. За грудой развалин широко открывались Хотиненские ворота. Подготовка заканчивалась. Выбирались места для наблюдательных и командных пунктов; разрабатывалась схема связи. Танки точно проходили те расстояния, которые им предстояло за то же время пройти в бою. Саперы оборудовали исходные рубежи и фланги. Десятого войска получила приказ о наступлений на следующий день. Вечером был указан час атаки: 12.00, и выдан на ужин штурмовой паек. Ночью войска не спали. Двигались артиллерия, танки и пехота. Командные пункты переходили на самые близкие к огневым позициям противника высоты. Но к утру советская сторона была неподвижна и так замаскирована, что казалась почти невидимой на снежных полях…

А-ахнули пушки. Тысячи снарядов вырвались из их длинных и коротких, узких и широких дул и полетели, догоняя друг друга, к Хотинену. Артиллерия вела огонь два часа. За двадцать минут до его конца загудели моторы. Двинулись танки. Пехота шла на бронесанях. В батальоне Мирополова звонко пели «Походную»:

Раскинулись ели широко, В снегу, как в халатах, стоят. Засел на опушке глубоко В земле белофинский отряд…

Впереди, под пулеметным огнем «саперные щупальцы» вытаскивали из-под снега четырехметровые чугунные тумбы, начиненные толом. Здесь был и Костя Елочкин. Границы минного поля довольно легко определялись по тонко затесанным деревянным палочкам или по проволочкам, которыми бывали утыканы его края. И кроме «щупалец», перед стрелковыми частями работало немало саперных команд. Одни заваливали бревнами и жердями полузамерзшие болота, открывая танкам путь; другие возились с голубыми глыбами льда, разбитого снарядами и нелепо повисшего над рекой; третьи укладывали ящики с взрывчаткой на казематах дотов и, уложив, отбегали. Командир блокировочной группы подавал сигнал. Саперы подносили огонь к запальным трубкам, и красный язычок струйкой устремлялся по шнуру. Вот он подскочил к двери дота. Слышен легкий, мягкий шип… Затем — мгновенье тишины… И вдруг громадный огненный фонтан с неистовым грохотом ударяет в небо. В ушах — звон; в глазах — неразбериха, все наоборот… Грязный прах валится сверху на голову… Кругом черно, черно… Доты рвутся на всех соседних высотах — «Огурец» и «Апельсин», «Фигурная»… С начала атаки не прошло и получаса, а над высотой «65,5» уже взвивается красное знамя, взвивается и плавно развертывается в голубом просторе.

— Ура! — кричит танкист в комбинезоне с огромным пятном еще не застывшей крови на правом рукаве. — Ур-ра!..

Туда, где отработали свое саперы, мчались теперь танки, вздымая бешеные снежные вихри. Они мчались в атаку, а казалось, будто это плывут ледоколы, то взлетая, то исчезая в глубоких оврагах и ямах. Позади остаются занесенные снегом рвы. Танки поднимаются вверх по крутому скату и вминают в мерзлую землю длинные ряды колючей проволоки…

Так — до семнадцатого февраля. В этот день советские войска подошли к переднему краю укрепленных районов главной оборонительной полосы белофиннов. Двадцать восьмого февраля массированный огонь советской артиллерии завершил разгром главной полосы. Тринадцатого марта, когда передовые советские части были уже севернее Выборга, вдруг прояснилось угрюмое небо, светлое, яркое солнце разгорелось над стылой землей, и первый вздох весны теплой волной неслышно пронесся по миру. В полдень неожиданно смолкла канонада. Еще через сутки войска узнали: линия Маннергейма прорвана. И уж если затемнение снято, — значит конец войне…

* * *

Но Европу война заливала. В начале апреля гитлеровские войска приступили к захвату Дании и Норвегии. Через месяц вторглись в Бельгию, Голландию и Люксембург. Около тридцати германских дивизий сосредоточились против слабейшего, Саарского, участка линии Мажино. Затем немецкие моточасти вышли к Па-де-Кале. Открылось наступление на реке Сомме, и начались бои за Париж. Гитлеровские генералы повели атаки на Саарский участок линии Мажино. Французские армии отходили сперва на рубеж Верден — Марна — Сена, а оттуда и дальше, обнажая левый фланг и тыл знаменитого Лотарингского укрепленного района. Пятнадцатого июня пал Верден. На следующий день Рейно ушел в отставку — «мавр сделал свое дело», — и преступный карлик Петэн принялся формировать кабинет поголовной измены. Английские войска уносили ноги из Нормандии. Понадобилось всего четыре дня, чтобы сдались Орлеан, Лион, Брест и Нант. Двадцать второго в Компьенском лесу под Парижем было подписано перемирие. «Что же должно за этим последовать?» — думал весь мир.

* * *

В апреле выяснилось, что морской факультет Военно-инженерной академии, на котором обучалась младший военный техник Елена Карбышева, должен быть переведен в Ленинград и поступить в состав Высшего военно-морского строительного училища. Выяснилось также, что командиры, обучающиеся на факультете, перейдут на положение курсантов. Лидия Васильевна забила тревогу:

— Да как же это будет? Лялька не ест рыбы, а там их только рыбой и будут кормить (поразительна осведомленность Лидии Васильевны). И вообще Лялька почти ничего не ест. Кто же за ней будет следить? А где Лялька будет там жить? Не в общежитии же с курсантами?..

Отъезд Елены в Ленинград поднял множество вопросов и недоумений, и они, как мутное облако, заслонили собой будущее. Сама Елена уезжала без полной ясности в мыслях и с грустной неуверенностью в себе. Карбышев видел состояние дочери. Проводив ее, он сейчас же принялся сочинять доброе, бодрое и веселое письмо в Ленинград. С тех пор не проходило дня, чтобы он не писал дочери, и уж, наверно, никакие влюбленные никогда не бывали так точны в переписке, как Елена и он. В августе Карбышев вырвался в Ленинград. Случилось это вскоре после получения им звания генерал-лейтенанта инженерных войск.

Высшее военно-морское строительное училище помещалось на улице Каляева, в новом здании бывшего Ленинградского промышленного института. Начальник училища, флагман 2-го ранга, встретил Карбышева с подчеркнутым уважением к его высокому званию. Курсанты жили не в училище, а на улице Чайковского, бывшей Сергиевской. Там, на втором этаже, у Елены была отдельная комнатка.

— Немедленно вызвать младшего воентехника Карбышеву! — приказал начальник училища.

И, вытянувшись, доложил:

— Товарищ генерал-лейтенант! Младший воентехник Карбышева будет здесь через восемнадцать минут. Прошу обождать в моем кабинете.

Елена явилась через шестнадцать минут — вбежала в кабинет, рванулась к отцу и, остановленная строгим взглядом начальника училища, замерла на пороге. Нежная тонкость фигуры и лица странным образом гармонировала в ней с легкостью справной солдатской повадки. Короткая военная служба только закрепила за Еленой эту повадку, перешедшую к ней от закоренелой «строевитости» ее насквозь военного отца. Елена совершенно свыклась со своим полуматросским положением. Переезд в Ленинград смутил ее лишь поначалу. А потом пришелся по вкусу. Елене нравилось натыкаться в жизни на необыкновенное. Здесь же все именно таким и было, особым и неожиданным: и Ленинград, и море, и гидротехника, которая сделалась ее главным увлечением, почти страстью.

— Как успехи, как здоровье?

— Спасибо, товарищ генерал-лейтенант, — успехи хороши, здоровье в порядке.

Начальник училища вышел из кабинета.

— Здравствуй, цыпленок!

Елена бросилась на грудь отцу. И Карбышев крепко прижал ее к груди. «Старость — оборотная сторона молодости», — думал он, глядя в ее молодые, горящие глаза.

— Говоришь, здорова? Вот и славно. Заметь, Аленка: счастье, как здоровье, — если его не чувствуют, значит, оно есть. Счастлива?

— Не знаю, папа, — говорила Елена, держа отца за руку и не выпуская его руки из своих, — сейчас вполне счастлива.

— Заметь еще: у всякой жизни есть свой запах, свое тепло, свое счастье. Есть оно даже и у самой несчастной жизни, потому что на свете много прекрасного даже и без счастья. А ты — моя дочь. Ты должна быть счастливой. Только не перетяни!

— Как это — не перетяни?

— Да, цыпленок, да… жизнь похожа на ткань, которую на что-нибудь натягиваешь. Иногда жизни так много, что она комкается. Иногда — ровно столько, сколько нужно для счастья. А иногда не хватает, — тянется, тянется, да и лопнет…

* * *

Когда Карбышев вернулся в Москву, был сентябрь, и осенняя зелень московских бульваров пестрела в ярких переливах коричневого, золотого и красного цветов. Еще ни разу осень в природе не казалась Карбышеву такой близкой, такой схожей с осенью его собственной жизни. Никогда еще не представлялся ему таким ощутительным уклон пути вниз и не виделись так ясно ступени, уходящие из-под ног. Почему? Он был здоров. Мысль его была сильна, быстра, как и смолоду. Любимое дело кипело в руках. Вскоре по приезде он был переведен из кандидатов в члены партии. «Сегодня — знаменательный день, мать!» — сказал он Лидии Васильевне. Она гордо подумала; «Еще бы, прошел под аплодисменты!» Но, кроме этого, было и еще нечто, казавшееся Карбышеву по преимуществу знаменательным. Став членом партии, он не почувствовал решительно никакой разницы между прежним и новым отношением партии к себе. Прежде был беспартийным большевиком, а теперь стал партийным, — вот и все. И он с радостью набирал и вел кружки.

Лидия Васильевна, отлично помнившая все семейные даты, сказала за вечерним чаем:

— Дика, а ты знаешь, что в октябре тебе стукнет шестьдесят?

Он пропустил это мимо ушей и ничего не ответил. Но потом, ложась спать, с досадой вспомнил про недавно разбившиеся очки, без которых совсем не мог работать, и про дурной короткий сон по ночам, и про шестьдесят лет. «Черльт знает, что такое!»

* * *

Начальник Карбышева, молодой генерал, умно и талантливо руководивший педагогической отраслью работы Генерального штаба, совершенно случайно узнал о шестидесятилетии Карбышева за два дня до юбилейной даты. Генерал этот был человеком вдумчивым и осторожным в принятии решений, но выполнял свои решения в высшей степени энергично, быстро и твердо. Глядя на него, почти невозможно было предположить в нем силы, энергию и твердость, какими он в действительности обладал. Он был не очень высок ростом, худощав, приятно светел глазами и лицом, с ласковой ямочкой на тонком подбородке, спокоен, даже несколько медлителен в движениях и тихоречив. Узнав о шестидесятилетии Карбышева, спокойный и тихий генерал этот, не теряя ни минуты, попросил к себе своего помощника и сказал:

— Чуть не проморгали… Сегодня же представим Народному Комиссару Обороны, немедленно!

И он тут же набросал текст представления, в котором очень высоко оценивал педагогический талант Карбышева, отмечал значение его лекций как органического элемента в работе по образованию и воспитанию войск, и, кроме того, их редкое методическое мастерство; подчеркивал наличие у Карбышева богатого опыта, тесной связи и рабочего содружества с войсками (карбышевский метод решения военно-инженерных задач — достояние многих тысяч генералов и офицеров, вышедших из наших военных академий) и, наконец, обращал внимание Народного Комиссара как на фортификационно-строительные, так и на боевые заслуги этого старого военного инженера. Если бы строгий, фирменный характер бумаги, которую писал генерал, позволял ему свободно высказать в ней все, что он думал о замечательных свойствах Карбышева, он бы прибавил к написанному и еще кое-что важное. Так, например, непременно упомянул бы о способности Карбышева не только нести в себе пафос своей работы, но и внушать его другим, создавая вокруг дела прекрасную атмосферу приподнятости и высокого интереса. Сказал бы о том, что, не любя проявлять свою власть, Карбышев обладал каким-то веселым уменьем заставить людей делать все, чего требует от них воинский устав. И о том, что Карбышев превратился в советского офицера без всяких усилий, словно всегда им был, ибо таких народных офицеров, как он, создает народ. О многом подумал еще генерал, но не написал…

Для конца октября день двадцать восьмого был отличным днем — тихим, теплым и, хоть серым, но с прозрачностью. Нет-нет да и проглядывало солнце, выбрасывая на землю розовый, сизоватый свет. Утром выпал снег и покрыл тонкой белой пеленой комья замерзшей грязи на улицах, крыши домов и сучья деревьев. Карбышев ничего не знал ни о наградном представлении, составленном двое суток назад, ни о стремительном движении этого документа к Народному Комиссару, от него — в Совнарком, а отсюда — в Президиум Верховного Совета, ни о конечных результатах двухдневных странствий документа. Поэтому, когда Карбышева пригласили в начальнический кабинет, он вошел туда, отнюдь не предвидя дальнейшего. А было так.

Карбышев быстро вошел в кабинет, почти вбежал, по своей привычке, и остановился посреди комнаты.

Начальник встал, его заместитель, плотный, круглоголовый генерал-лейтенант, — тоже; с ними — еще несколько генералов, сидевших за столом для совещаний, — все поднялись. Начальник выступил вперед. Всегдашнее светлое выражение его умных серых глаз и сухощавого лица превратилось в улыбку, и ямка на подбородке сверкнула. Он поздравил Карбышева с шестидесятилетием и громко прочитал приказ Народного Комиссара Обороны СССР. В этом приказе, за № 379, говорилось о выдающихся заслугах Карбышева в деле строительства и подготовки командных кадров Красной Армии. Затем приказ поздравлял юбиляра с награждением орденом Красного Знамени и желал ему долгих лет плодотворной работы по укреплению армии. Ямочка на генеральском подбородке еще раз сверкнула, и в руки Карбышева перешел футляр с орденом. Генералы один за другим подходили к нему, жали руки, обнимали и поздравляли. Карбышев был очень рад тому, что происходило, но не так, как обычно радуются люди чему-нибудь неожиданно приятному, то есть не растерялся, не засуетился, не растрогался до слез, не запутался в ответных словах. Он стоял, маленький среди огромного кабинета, странно не моргая горячими черными глазами, крепко пожимая протянутые к нему со всех сторон руки, и говорил, по обыкновению, быстро и твердо, точно уже давным-давно знал, что именно надо будет сказать сегодня:

— Надеюсь, товарищи, на главное: вновь обрести молодость. Обрету ли? Сегодня же проверю, когда вернусь домой. Если до сих пор поднимался со ступеньки на ступеньку, так теперь буду брать лестницу сразу через две…

* * *

Вечером в карбышевской квартире собрались «свои» люди — Наркевич, Якимах, еще кое-кто. Неожиданно явился Батуев, давно не казавший носа на Смоленский бульвар. Якимах сказал:

— А все-таки превосходная, Дмитрий Михайлович, эта должность…

— Какая?

— Быть на земле человеком!

Какими-нибудь другими, себе принадлежащими, словами он не сумел бы выразить то множество мыслей о прошлом, настоящем и будущем, которое гнездилось сегодня в его голове. И тотчас вспыхнул разговор, — простой, душевный, дружеский разговор когда мысли собеседников в свободном и стремительном разбеге захватывают все больше и больше тем, сближаются, совпадают, отталкиваются, перекрещиваются и обгоняют друг друга.

— Между человеком и тем, чего он хочет, — говорил Карбышев, — почти всегда дьявольская даль. Что касается меня, я хотел немногого: переплыть жизнь, а не купаться в ней, пуская пузыри. Но что из этого вышло?

— Сегодня выяснилось, что вышло, — почтительно сказал Батуев.

— Годы и труд шли в ногу, как лошади, запряженные парой. И я, как. завзятый пешеход, знай, шагаю через поля, леса, реки. Иду, иду, этак под красным вечерним небом и вдруг вспомню: а ведь есть же на свете и пассажирские самолеты, и международные вагоны с мягкими диванами, и люди в них мчатся… Мне бы? Ничего подобного! Промчится такой человек в своем вагоне и ничего не увидит из окна, кроме вокзалов да телеграфных столбов. Кто же в выигрыше? Он или я? Конечно, я, потому что…

Лидия Васильевна внимательно слушала, разливая чай по стаканам, и лицо ее выражало сосредоточенную мысль, как будто проверяющую старые впечатления по новым, которых так много приносит жизнь.

— А я, — сказал Батуев, — вроде того горшка из басни, которому и на старости лет не будет другого названья, как «наш маленький горшок»…

Все засмеялись. Батуев зачем-то вынул из кармана и надел очки. Руки его слегка дрожали. В очках он из молодого, веселого, сразу превратился в пожилого и сердитого. Что-то простое, хорошее, бывшее в нем минуту назад, вдруг испарилось через очки. Батуев протянул Карбышеву только что вышедший номер военного журнала, развернутый на странице с большим портретом.

— Узнаете?

Все принялись рассматривать портрет. И всем бросилось в глаза, насколько лицо Карбышева, сухощавое и жестковатое в натуре, казалось на портрете мягче и припухлее, как это обычно и бывает у очень немолодых людей. Но выраженье мысли, являющееся подлинной красотой иных некрасивых лиц, отнюдь не расплылось в этой припухлости; наоборот, оно стало еще полнее, чище и выразительнее. Карбышев махнул рукой.

— Так похож, что плюнуть хочется…

Наркевич поправил гладкие седые волосы.

— Смотрю на оригинал, на портрет, и, знаете… Как бы точнее сказать?.. Чувство прошлого как бы омолаживается во мне предчувствием будущего.

Прошло около двух лет с тех пор, как Наркевич ушел из армии. Он работал теперь начальником большой организационно-технической конторы, называвшейся «Оргастрой». Карбышев относился к уходу Наркевича с военной службы очень неодобрительно. И поэтому сказал:

— Вы уж меня извините, Глеб… Но какие у вас там могут быть омоложения и предчувствия будущего, коли вы не нашли ничего лучшего, как променять работу в армии на гражданскую?

— Да ведь я, собственно, никогда и не был военным, — возразил Наркевич, — я только состоял на военной службе…

— Пожалуй, и стрелять не умеете?

— И стрелять разучился. Ничего чрезвычайного не произошло. Просто вернулся в «первобытное» состояние…

— Все это, может быть, и верно, — задумчиво проговорил Карбышев, — но предчувствовать будущее вам, Глеб, к сожалению, не дано.

Наркевич пожал плечами и опять пригладил белые волосы. Разговор свелся на горячую тему об угрозе войны.

— Я так рассуждаю, — сказал Глеб, — если мы не готовимся к войне, то…

Карбышев заспорил:

— Схоластика! Не готовимся? Ошибаетесь, Глеб. Готовимся прежде всего тем, что выполняем великий план социалистического преобразования нашей экономики. Потом — тем, что всячески помогаем расцвету социалистической культуры. И, наконец…

Звонок в передней оборвал спор. Принесли телеграмму.

— Из Куйбышева? От Елочкина Степана. Вот и еще один отставной. Ну-ка, читайте, Авк!..

 

Глава тридцать восьмая

У старости привычка хватать жертву за горло. Иногда, например, первый встречный ребенок вдруг возьмет да и назовет человека «дедушкой». И перед человеком, искренне считавшим себя до сих пор всего лишь «немолодым», внезапно откроется скверная истина: он — старик. Нечто подобное случилось и с Карбышевым.

В ночь на одиннадцатое ноября сорокового года он проснулся, вскочил с дивана и, опустив ноги на пол, отчаянно подумал: «Схожу с ума!» Диван ехал всеми четырьмя ножками по полу от стены к шкафу с книгами. «Сошел с ума!» Однако тут же все и кончилось. Придя в себя, Карбышев прежде всего заметил, что не помнит ни одной из тех мыслей, с которыми лег спать накануне. Эти мысли унес из его головы вихрь ночного смятения. Зато новая тревога переливалась в груди, и с необыкновенной яркостью выступали из прошлого далекие впечатления. Карбышев пристально глядел в черную и пустую ночь. От ее пустоты прошлое становилось ярче, а тревога — острей. Квартира мирно спала, погруженная в глухую тишину. Ни звонкое поддакивание будильника, ни лай собаки на улице не могли разорвать тишины. Да Карбышев и не слышал ни того, ни другого. Он подумал: «Проснулся я или еще сплю?» — и для проверки кашлянул. От этого ничего не изменилось: прошлое продолжало наступать. Но вместе с тем он понял, что не спит и что не заснет больше, и, протянув руку к штепселю, зажег свет.

На полу резко белело прямоугольное пятно конверта. Вероятно, это был пакет, соскользнувший с письменного стола, когда кабинет со всем, что в нем находилось, дрожал и трясся в непостижимом оживлении. Первая мысль о вчерашнем, вернувшаяся к Карбышеву, была такая: «Вот если бы я лег вчера спать не в темноте, а при свете, я непременно увидел бы этот конверт и вчера же прочитал письмо». Он торопливо нагнулся и поднял конверт. Письмо было от Елочкина — послано в догонку за поздравительной телеграммой, но запоздало. Давно, очень давно не было вестей от Степана, и много за это время пронеслось через жизнь всякой всячины. Впрочем, только слабый огонь гаснет на ветру, а сильный — разгорается. Карбышев быстро проглядел четыре мелко исписанные страницы, часто шевеля улыбавшимися губами. Потом его руки с письмом медленно опустились на одеяло. Но губы все еще продолжали шевелиться. Он говорил с самим собой. Итак, у Степана трое внучат, трое… Это — у Степана, который на десять лет моложе Карбышева, которому, следовательно, всего-навсего пятьдесят лет — у него трое внучат… Черльтовски важно, черльтовски. Коли так, то и очки Карбышева, и его скверный сон, и небывалое раньше ощущение тяжести на крепких плечах, и юбилей, и поздравления, — все это лишь частности. А главное… Елочкин знает об этом главном. Он пишет о своих внучатах, но дело-то, собственно, не в них, а… Старость! В старости дело!

На следующий день в газетах сообщалось об отозвавшемся в Москве землетрясении с эпицентром в Румынии и о том, что подобного не случалось в Москве с 1802 года. Именно в эту удивительную ночь к Карбышеву пришла старость, то есть он впервые почувствовал себя стариком.

* * *

Франция капитулировала. Армии Англии, Бельгии и Голландии были разбиты, и Западная Европа превратилась в колонию германского фашизма. Днем и ночью военные заводы Шкода в Чехословакии, Шнейдер-Крезо во Франции, Аскальдо в Италии работали на гитлеровскую Германию. Кроме своей собственной, огромной, хорошо обученной, опытной армии, Гитлер распоряжался войсками Италии, Финляндии, Венгрии, Румынии, франкистской Испании. Рядом с сознанием правоты и силы, тягостные предчувствия жили в сердцах советских людей. Когда Наркевич пришел к Карбышеву и попросил его выступить в «Оргастрое» с лекцией, между ними уже не было больше ни споров, ни разногласий.

За окном снег ярко горел на февральском солнце. Крыши домов искрились алмазной россыпью, глазам было больно смотреть на этот блеск. Волны удивительно свежего и чистого воздуха катились по улицам. Наркевич уславливался с Карбышевым о теме и времени его лекции и думал о нем самом. Как воздух сегодняшнего дня, чиста атмосфера труда и терпенья, в которой живет этот человек. И так же, как этот воздух, свежа новая, новаторски развиваемая им наука. Может быть, было бы преувеличением сказать, — что Карбышев создал законченную теорию инженерного обеспечения боя и операций. Но никто так много не работал над ней применительно к новым условиям современной машинной войны, как он. Уже и в старой Военно-инженерной академии поговаривали о тактической стороне этих вопросов; но теперь из них сложился целый отдел военно-инженерной науки. Трудно знать, как бы все это получилось без Карбышева, Теперь он стоял на самой широкой стезе признания. И начиналась по отношению к нему совсем иная, чем прежде, «отдача». Даже «стороннему» человеку, Наркевичу, было известно, что Карбышева опять прочили на должность начальника Военно-инженерной академии и что он опять отказался. «Поздно, товарищи, стар…»

Гость и хозяин сидели в столовой. Комната казалась огромной и пустой после того, как из нее вынесли застоявшуюся с Нового года елку. Карбышев говорил:

— С удовольствием прочитаю у вас лекцию. Глеб… В «Оргастрое» народ ученый. Рождают гипотезы. А что такое гипотеза? Выступление науки в поход. Следовательно…

Наркевич потер складку, успевшую лечь поперек его переносицы после памятного юбилейного вечера в октябре, и тихо усмехнулся.

— Следовательно, уничтожение гипотезы — победоносный конец похода. Вот с этой точки зрения и надо, Дмитрий Михайлович, выбрать тему.

— Правильно. «Боевые эпизоды» из войны с белофиннами — не годится…

— А жаль.

— Почему?

— Я слышал, что, когда вы выступали с «Боевыми эпизодами» в Доме журналистов, вас слушали, разинув рот.

— Да. Стены дома потряслися, и некоторые литературные женщины, находившиеся в интересном положении, прямо оттуда разъехались по родилкам. Может быть, «Колонные дороги» — о роли инженерных войск при движении армии вперед? Исправление дорог, мостов… А? Нет, пожалуй, и это не годится…

— Почему?

— Не то, Глеб, не то. Ага… Кажется, нашел: «Современный укрепленный район на опыте разгрома линии Маннергейма». Хорошо?

— Великолепно!..

Клуб звенел звуками. Певучие голоса скрипок сталкивались, схлестывались, но не сливались даже и тогда, когда под натиском трубных басов становились еле слышными. Воздух жил, его делали живым звуки. Они неслись, растекаясь по широким коридорам, между цветами в кадках и картинами в золотых багетах, и казалось, что нет ничего проще, как видеть эти волны музыкального моря и даже трогать их рукой. Карбышев шел по коридору и думал: «Сколько беззаботного спокойствия в этой музыкальной громкоголосице… И как вместе с тем она близка к тому голосу борьбы, которым сейчас заговорю я…» Дверь в зал, полный пиджаков и рабочих курток, закрылась позади Карбышева, и музыка осталась за дверью. Карбышев быстро поднялся на эстраду, еще быстрее шагнул к ее краю и начал говорить:

— Энгельс писал об осаде Севастополя, что она «не будет иметь равных себе в военной истории». Севастопольская оборона — дело рук русской фортификационной школы. Позвольте! Но что ж это за необыкновенная такая школа, из рук которой вышло чудо фортификации? Чему же нас учит русская школа? Тому, что не проволока и не мертвый бетон, а живая сила войск достигает победы; но что достижению победы помогают и проволока и бетон. Именно они стоят между войсками обороны и огнем наступления. Защищаемая ими, оборона становится по-севастопольски непреодолимой и активной на Каховский манер…

Карбышев уже не стоял у края эстрады, а ходил вдоль края, разгоряченный и взволнованный.

— Итак, в плохих руках укрепления часто бывали бесполезны и даже опасны, в хороших же руках они всегда были силой. А в очень хороших — богатырской силой, о которую разбивался самый грозный прибой осады…

Он говорил о том, что «хорошие» и «очень хорошие» руки создаются революционным преобразованием военного искусства, и тут же точно определял роль новой техники в этом преобразовании. Вспомнив сложную историю своих изобретательских стремлений, он неожиданно для слушателей засмеялся и сказал:

— Извините за парадокс: хотя на пути технического новаторства мы иногда и терпим поражения, но побеждаем в конце концов всегда…

И затем перешел к событиям войны с белофиннами.

— Задачи советской фортификации прямо вытекают из политики мира нашего государства: мы не хотим чужой земли, но и своей не отдадим. Разгром образцового современного ура — линии Маннергейма — был практическим решением одной из таких задач…

…Лекция кончилась и люди в пиджаках и куртках уже не сидели, а стояли. Дверь зала то открывалась, то закрывалась; из коридора то буйно врывались отзвуки неугомонного музыкального кавардака, то сейчас же бесследно тонули в гуле восклицаний и дружном звоне хлопков, ни на минуту не смолкавших в зале. Наркевич подошел к Карбышеву и, крепко сжав его маленькую руку в своих холодных ладонях, долго благодарил, признательно глядя в лицо тревожными глазами.

— Ну вот и вышло, Дмитрий Михайлович, по-вашему…

— А что вышло?

— Возвращаюсь в армию. Еду на запад.

Он вынул из кармана клетчатый платок и понес было к лицу, но не донес и снова спрятал в карман. Карбышев сделал быстрое движение, точно муху со лба смахнул.

— Что вы говорите?

— Да. Предсказывать будущее трудно. Но не стараться в него проникнуть еще трудней. Вы сегодня говорили на лекции: «мало уметь, надо знать; мало знать, надо понимать. — И наоборот». Это очень верно. Конечно, я не то, что вы, — знай себе, шагаете через бурю, только шапку поглубже нахлобучиваете. Я — не то. Я, что называется, пожиже влей. Но ведь всякий человек, Дмитрий Михайлович, хорош, если перенестись в него и не требовать от него больше того, что он может дать. Тут, собственно, и колец всяким толкам о людях…

Карбышев и Наркевич вышли из залы.

— Жаль бросать «Оргастрой», — самое прямое, казалось бы, для меня дело. А вместе с тем я и рад его бросить… Так надо. Всю жизнь стремиться к массам, мечтать о подвиге… Всю жизнь… Но где же, спрашивается, самый простой, самый доступный подвиг, как не в армии, не на службе в ней? Я знаю, вы сейчас думаете: «Опять — тенденция крайностей, опять — интеллигентский трюк…» Думайте, что хотите. Вы — шире, проще, народнее меня. Зато я больше страдал. И выстрадал. Фанатическая страстность юности, — помните мои сражения с отцом? — странным образом привела меня к революционному педантизму. Вы первый мне об этом сказали. Много раз потом, после гражданской войны, здесь, в Москве, замечал я ваш осуждающий взгляд. Вы осуждали мое филистерство. В теории все было хорошо, даже превосходно. А на практике я оставался жалким индивидуалистом, и настоящая массовость самоощущения была мне все-таки чужой. Но теперь это кончилось, повернулось, стало на верный, на самый короткий путь от мечты к ее свершению. Ясно вам, Дмитрий Михайлович, почему это я, совсем не военный, в сущности, человек, вдруг затосковал по армии? И зачем иду в армию?

Карбышев остановился и схватил Наркевича за рукав. Глаза его горели и жгли. Несколько мгновений он молчал. А потом словно горохом простучал по звонкому блюду:

— Древний миф об Антее? Стоять, Глеб, можно где угодно, но ходить — только по земле. Тут и подвиг, и массы, и мы с вами, все — вместе, все — рядом. Я ведь тоже решил проситься в армию, на запад!

— Когда? — с изумлением спросил Наркевич, — когда вы это решили?

— Сегодня. Сейчас!

* * *

Со времени переезда Елены в Ленинград очень многое изменилось как вокруг, так и внутри нее. Прежде всего изменилась атмосфера товарищества и простого, веселого дружества, которую ей удалось без особого труда создать около себя в Военно-инженерной академии. Правда, товарищеских, дружеских отношений было и в Ленинграде не меньше, и были они не хуже, чем в Москве. Только в эту область чистых настроений все с большей силой вторгался здесь совершенно иной мотив. Тонкая, стройная фигурка Елены, смуглый румянец ее нежных щек и быстрый взгляд, умевший вспыхивать загадочно темным огнем, мутили курсантские головы. Стоило веточке ландышей закачаться в петлице ее матросской куртки, как со всех сторон неслись к ней вздохи и восхищенный шепот: «Девушка — май!» Были курсанты с такими откровенно влюбленными глазами, что все, о чем бы они ни заговорили с Еленой, не могло иметь ровно никакого другого значения, кроме единственного: «Люблю!» О таких Елена думала, притворяясь сердитой: «Вот „мол-лодой человек“… Но что-то изменилось и в ней самой. В Москве тоже началось с активности этих „мол-лодых людей“. А кончилось совсем другим, потому что она нашла в себе довольно твердости и энергии для решительной борьбы с их активностью. В Ленинграде что-то мешало Елене быть твердой к энергичной. Открытия, которые она делала, наблюдая за собой, подрывали ее уверенность в себе. Здесь она впервые испытала тревожное чувство радости, внушая любовь и любуясь ею. Маленький шаг отделял ее от того, чтобы и самой захотеть любить. Розовый кипяток ее жил быстро превращался в настоящую густую кровь. Елена еще властвовала над собой умом, но уже искала, кому бы покориться сердцем. Кому?

Все чаще вспоминала она слова матери: «Помни, Лялька: умные люди бывают скучными, а талантливые — никогда. Талантливый человек все видит, все замечает, всегда заинтересован чем-нибудь. Вот почему я была счастлива с твоим отцом…» Елена оглядывалась, зорко высматривая, выискивая такого талантливого человека. И мысль и сердце ее взволнованно бились. Как будто ничто не препятствовало ей быть счастливой. А когда отец, приехав в Ленинград, спросил ее: «Счастлива?», она не знала, что ответить. Это — потому, что жить без страстных поисков настоящего счастья нельзя. Жить — искать счастье. И лишь к апрелю месяцу, когда на зелень ленинградских парков и садов легли такие необычайно яркие краски, что ни на какой картине не встретишь, оно нашлось…

Избранником Елены был ее товарищ по училищу — юноша способный, трудолюбивый, умный и душевный, только без блеска в мысли, без сверкания в словах. Такие, как он, хорошие и нужные люди обычно бросаются в глаза из вторых рядов, но остаются совершенно незаметными в первых. Уже очень, очень много раз Елена видела его и на лекциях, и в общежитии, всегда с ясным, нежным и застенчивым взглядом, обращенным на нее. Но если он не был талантлив, как того хотела Лидия Васильевна, то и к разряду совсем обыкновенных «мол-лодых людей» отнести его тоже было невозможно. Однажды он сидел с книгой у окна, под теплым и ласковым весенним солнцем, нагнувшись и заткнув уши, чтобы не слышать шума, наполнявшего комнату. Действительно он не слышал шума. Зато и легких шагов дежурившей в тот день по общежитию Елены тоже не услыхал. Она видела его профиль, склоненный над книгой, упрямый, чистый и четкий профиль под светлой шапкой гладких волос, ровно распадавшихся на пробор посередине. Он не мог знать, что Елена — рядом. Она подходила к нему со спины: Уши его были плотно прикрыты ладонями рук. Внимание захвачено книгой. И вдруг он вскочил с табуретки, да так неловко, что она упала. Нагибаясь, чтобы поднять ее, покраснел, и румянец конфуза уже больше не сходил с его лица. Темные глаза Елены смотрели загадочно и странно, и он краснел все гуще и гуше. Ей захотелось помочь ему, сказав что-нибудь очень шутливое и доброе.

— Замечательно, как это вы без глаз, без ушей…

— Ничего замечательного нет, — резко возразил он, — и быть во мне ничего замечательного не может.

— Это почему же?

— Уж такой я человек.

— Ошибаетесь, — засмеялась Елена, — а я думаю, что каждый человек обязательно чем-то замечателен. Так и отец мой думает.

От этих благодетельных слов румянец конфуза мгновенно схлынул с его лица. И он стоял теперь рядом с ней, бледный, с добрым подбородком, с глазами, радостный блеск которых был влажен и горяч, как слеза…

* * *

Карбышев редактировал «Наставление по форсированию рек». Помогал ему Якимах. Работали усердно, дружно, весело. Якимах любовался Карбышевым, — простецкой мудростью старого солдата, который столько видел и знал, что уже, пожалуй, и довольно бы, но которому все мало да мало. Работа шла полным ходом Карбышев отдавал ей очень много времени и почти все внимание, — он спешил закончить ее до того, как выйдет решение по его ходатайству о переводе на запад. Чем ход скорей, а препятствие внезапней, тем сильнее толчок. Так и здесь получилось.

Письмо Елены коротко сообщало о том, что она вышла замуж. Прочитав письмо, Лидия Васильевна окаменела. Потом с жадной энергией перечитала его еще и еще — раз десять подряд. И тогда, наконец, лицо ее приняло выражение стремительности и порыва, большие серые глаза требовательно остановились на муже, и бледные губы решительно произнесли:

— Дика, немедленно поезжай в Ленинпрад!

Был момент; когда изумление, похожее на окаменелость, чуть было не овладело и Карбышевым. Но он живо стряхнул это с себя. Положение почти сразу представилось ему с наиболее ясной из всех его сторон, и он облегченно вздохнул. Елена была права. Вмешиваться не было ни малейшего смысла. Но увидеть и узнать — надо.

— И не подумаю ехать, мать.

Лидия Васильевна всплеснула руками.

— Опять — то же! Дочь, родная дочь…

Карбышев весело насвистывал в передней, он собирался уходить и, по обыкновению, спешил.

— Прикинь тут без меня сама, да поспокойнее. И поймешь, кому из нас следует ехать…

В этот же день Карбышева вызвали к очень высокому начальству. Разговор не имел никаких предисловий. Речь сразу пошла о том, что особенности современного боя — высокая точность и плотность огня, авиация, мотомехсоединения, широкие возможности маневрирования — требуют непрерывного и четко организованного инженерного обеспечения. Ключ к победе в современной войне — правильное сочетание большого маневра с развернутой системой инженерных сооружений.

— Существует вреднейший взгляд, будто маневренная война снижает значение инженерного оборудования, едва ли не сводит его на нет. Именно вы, товарищ Карбышев, очень правильно восставали в своих последних статьях против этого взгляда…

Итак, инженерное оборудование границ, — что нужно, как нужно, сколько нужно, — становится важнейшим вопросом. Чтобы помочь его решению, Карбышеву надлежало выехать на западную границу, проинспектировать Гродненский укрепленный район, выработать там, на месте, практические предложения по усилению его обороны и наблюсти за их реализацией. Невозможно было бы придумать еще что-нибудь более согласное с тем, чего желал для себя Карбышев.

— Мы очень рассчитываем на вас…

Он вскочил с кресла и вытянулся по-солдатски.

— Слушаю-сь!

И потом, как бы окончательно подтверждая безошибочность возлагаемых на него расчетов, добавил, тоже вполне по-солдатски:

— Благодарю за честь!

* * *

До командировки оставалась неделя. Карбышев уже закончил свои служебные разработки и сдавал Якимаху редакторские обязанности по «Наставлению» к форсированию рек.

Пятого июня в Москве было очень холодно, — среди дня из летучих белых облаков падали на улице звездочки неподдельного снега. В этот день Карбышев и Якимах, выйдя вместе из Академии Фрунзе, с удивлением разглядели на своих гимнастерках крохотные, быстро таявшие снежинки.

— Война делает вид, будто она — мир, — говорил Карбышев, — никто никого не бомбит, и разини думают: мир. А на самом-то деле война уже началась — война, самая настоящая…

Они разговаривали и шли, куда глаза глядят, в сторону от города, к Новодевичьему монастырю, к Москва-реке. Сегодня, на этой необычной прогулке, им предстояло проститься. Завтра уезжала в Ленинград Лидия Васильевна. А еще через день отправлялся в Гродно сам Карбышев. Было пасмурно. Свежий ветер дул с Москва-реки. Облака жемчужно-матового цвета, перерезанные лучами невидимого солнца, мчались по небу, как расшитые золотом шелковые паруса. Река медленно развертывала зеленоватые, тяжелые воды. Карбышеву захотелось подойти к ней поближе. Он и Якимах зашагали в обгиб монастырских стен справа, спускаясь к пруду и постепенно втягиваясь в аллею. Мягкий свет лился сверху сквозь блестящие ветви ветел и ив. Крыша из ветвей заплелась так густо, что ни единое дуновение ветра не колебало под ней листьев. Однако время от времени воздух приходил в неуловимое движение, и тогда наполнявшие его влажные испарения казались свежим дыханием растений и вод.

Карбышев с порывистой силой сжал руку Якимаха.

— Петя! Хотите зарок?

— Какой?

— Встретиться после войны…

— Где? Здесь?

— Нет… На месте победы?

* * *

Карбышев не любил проводов и всегда старательно избегал их. Но в тот вечер, когда Лидия Васильевна уезжала к Елене в Ленинград, он, против обыкновения, был на вокзале. Бросалось в глаза его невсегдашнее, какое-то совсем непонятное для Лидии Васильевны, настроение. Он неподвижно стоял возле вагона, который должен был увезти жену, и молчал, упрямо о чем-то думая. Лидия Васильевна все хотела поймать его светлую, собранную у глаз и губ, давно ей знакомую и постоянно новую улыбку, — увидеть ее и понять… Но… улыбки не было.

— Что сказать Ляльке?

— Поздравь. А впрочем… сама догадаешься, что и как.

— Дика!

— Что?

— Поезжай-ка домой!

— Нет, нет, подожду!

И опять — молчание. Лидии Васильевне было очень тяжело. Так тяжело, что она не стерпела.

— Дика, уходи!

— И не стыдно гнать? Ведь долго, очень долго теперь не увидимся!

Наконец-то, он улыбнулся, слабой, бледной улыбкой. И Лидия Васильевна с неясным ощущением горя в душе подумала: «Уж лучше бы не смеялся… Что с ним? Что будет с нами?» Затянуто продребезжали звонки, — два. Дика протянул руки, быстро и крепко обнял судорожно хватавшуюся за вагонный поручень жену и помог ей подняться на площадку. Потом легко и ловко спрыгнул на перрон и пошел сначала рядом с медленно набиравшим ход вагоном, а затем все заметнее отставая от него. Лидия Васильевна, высунувшись за поручень, смотрела в сторону убегавшего к Москве дебаркадера. Слезы мешали ей. Но она все-таки хорошо различала маленькую, стройную фигуру мужа, быстро шагавшего за поездом. Она видела, как он идет, идет, идет, словно желая во что бы то ни стало нагнать поезд, и как в то же самое время что-то относит, относит и относит его назад. И вот уже она не может больше разглядеть, где Дика, и только по смутному пятнышку между двумя фонарными столбами догадывается, где надо его искать. Вот уже и пятнышка не стало. И оно пропало, и он — все пропало, все!..

Лидия Васильевна вырвала из-под ударов холодного ветра свое горящее, облитое слезами лицо и, неся в ушах свист и лязг, быстро вошла в вагон. В купе никого не было. Обрадовавшись этой пустоте, как самой счастливой из находок, она шагнула через порог и, едва успев повернуть за спиной медную рукоять двери на запор, упала на диван и заплакала…