Одиночество?
(отрывок из неопубликованного романа Кжижаковекого)
Одиночество. Его вырвали из стремительного бега жизни, физически он отторгнут из организма человеческого общежития, брошен в одиночную камеру, в течение получаса статус свободного человека он переменил на статус осужденного за действия других, может быть еще и не совершенные, он заложник, самый юный из всех, зовут его «Лех», сейчас он смотрит через забранное решеткой окно на башню костела с золотистым крестом и жалеет, что он неверующий и не найдет утешения в том, что телесная смерть — ничто, что есть другая жизнь — истинная, вечная. А потом, когда первое отчаяние улеглось, он уже спокойнее задумывается над своей прожитой жизнью, находя утешение не в вере, а в фактах. Действительно: они ведь не пришли ни к нему домой, ни в букинистическую лавку, его схватили на улице, и вполне возможно, что это — чистая случайность, возможно, им ничего о нем не известно, ни о его роли в организации, ни о связях и подпольной работе. А как же тогда — Кромер? Он тоже случайно арестован?
Девушка «Леха» в последние дни была охвачена тревогой. Поедем на несколько дней в горы. Деньги у меня есть. Махнем отсюда. Однако он не согласился сбежать, он не собирается быть трусом, даже если это сулит ему прекрасные дни с ней, впрочем, он не придавал значения ее беспокойству, она не впервые была в таком состоянии. Она так же вела себя, когда он сказал ей, что отряд Цены должен уйти в леса — накануне повальных обысков, когда взяли ее дядю, офицера Союза вооруженной борьбы, и еще раньше, когда готовили побег евреев из Замка. Она тогда была крикливой и злой, ругалась, грубо заманивала его в постель, а в постели вела себя как уличная девка. Говорят, что многие женщины обладают даром предчувствовать приближение опасности. Так говорила его мать. И жена «Штерна».
А вдруг и «Штерна» схватили? Тогда в организации есть предатель! Кромер — человек слабый, он не выдержит, если будут бить, пытать. Это, пожалуй, единственное, чего боится «Штерн»; побои, именно побои, побои — не как причина физической боли, а как осознание, что можно не выдержать, что тело — слабее, чем разум. Среди учеников восьмого класса гимназии кружили в свое время слухи, что «Штерн» в студенческие годы принимал участие в какой-то истории вроде бы политического свойства, его избили до потери сознания. Позже об этом как о примере варварства ультранационалистически настроенного студенчества написал некий левый публицист, но никто из товарищей «Леха» своими глазами не читал этой статьи, однако все это могло быть правдой, поскольку сведения исходили от кого-то из родителей.
«Лех» думает об этом с полной серьезностью: ведь он думает сейчас и о себе, он знает, что человек рано или поздно может стать перед роковым выбором, такое возможно в жестокое лихолетье войны или революции, — выбором между двумя добрами, скажем, между верностью организации или партии и жизнью и честью своих самых близких, любимых людей, их жизнью, а не своей, и это отнюдь не теоретический выбор. Или ты предашь, или на твоих глазах разобьем головку твоей дочурки. Или предашь, или обесчестим твою жену, подругу.
Для такого «выбора» у «Леха» были мать и невеста, и думы о них не давали ему покоя. Он ломал голову, как ему вести себя, чтобы не навлечь на них опасность. Его девушка раньше него познакомилась со страшными сторонами оккупации: была арестована, находилась в руках гестапо, но вышла целой и невредимой благодаря своему происхождению, ей не пришлось стоять перед трагическим выбором. «Лех» хорошо помнит тот вечер, когда он, увидев полоску света в ее окне, сообразил, что она вернулась из тюрьмы, и побежал к ней в страхе, боясь, что ее тело, прекрасное, чудесное тело изуродовано, хорошо помнит и ту минуту, когда увидел его — нетронутым, истосковавшимся по ласке.
Он вспоминает наставления «Штерна» о принципах конспирации, о том, как следует вести себя в руках врага. Мать ничего не знает, абсолютно ничего, она «чиста», дома нет ни одной компрометирующей бумажки, все материалы хранятся у Марии, которая тоже вне подозрений, никто не может знать о ее связи с ним. Подпольная группа, с которой он проводил занятия, не существует, потому что часть ребят влилась в партизанский отряд, остальные уехали в Варшаву, значит, не поставят его перед выбором: ты — или он.
Ничего не знаю, ничего не знаю, ничего не знаю. Этого знаю только по гимназии, того по работе в букинистическом магазине, с третьим встречался как-то в компании. Все шито-крыто. И нечего бояться, если только кто-то другой не выдаст, а это возможно, ох как возможно.
Он не может уснуть, растет страх перед тем, другим, и оттого, что его судьба зависит от кого-то другого, от чего-то другого. Его самого привлек в организацию «Штерн», выбора не было, потому что еще до появления «Штерна» были различные кружки и группы, в которых хочешь не хочешь нужно было участвовать, которых после начала войны нельзя было избежать, как нельзя было уйти и от литературы, от среды, от представлений, от чувств, присущих его поколению. Все это «Штерн» использовал. Было ли у него на это право? Было ли у него право играть на его молодости? Право ограничить свободу молодого человека во имя собственных идеалов?
На следующее утро его повели на допрос. Измученный бессонной ночью, полон предчувствий, он стоит посреди комнаты перед тремя мужчинами в эсэсовской форме, возле деревянной лавки с коричневыми пятнами засохшей крови. Тупой, скучающий взгляд эсэсовцев не сулит ничего хорошего, вопросы о том, кто он, тянутся бесконечно долго, они усыпляют бдительность, и вдруг неожиданно звучит:
— Что ты знаешь о «Союзе польской революции»?
— Я? Я политикой не интересуюсь, это название слышу впервые.
— Не интересуешься политикой. Да? А чем? Только бы говорить и говорить. Много и уверенно.
У них нет никаких доказательств, ни малейших, но «Союз», как видно, их очень интересует. Ну что ж, окончил гимназию, надо было помогать матери, пошел работать в букинистический магазин, отец давно умер, прежде был налоговым инспектором, ну еще табак, водка, политикой не занимался, ни к какой партии не принадлежал. Слова плывут гладко, переводчик переводит складно, бесцветным голосом, как будто бы верит тому, что он говорит, но те, двое — нет. Качают головами.
— Как называется организация, к которой принадлежишь? Кто еще в нее входит?
Неожиданный удар в пах. Адская боль, нужно согнуться, и тогда следует удар в подбородок, из рассеченной губы струится кровь, все тело ожидает следующего приступа боли, но его нет. Сидящий за столом эсэсовец говорит вполне миролюбиво:
— Жаль мне тебя, парень. Молодость. Она бывает лишь раз. Все мы были молоды и увлекались не только красивыми девушками, но и разными идеалами, а вы, поляки, особенно склонны не считаться с реальностью, поэтому вы, а молодые тем более, подвержены влиянию этих идеалов. Войну мы выиграли. Вот — реальность. Мы самое могущественное государство в мире. Покорили всю Европу и не сегодня-завтра наш фюрер будет принимать парад в Москве. Овладев Кавказом, наши дивизии перережут Англии доступ на Восток, поставят ее на колени. А тут этакий молоденький поляк внушает себе: все это одна видимость. Кто-то тебя обманул, подменив реальную действительность призрачной картинкой, кто-то сумел сыграть на твоих чувствах, на неопытной молодости. Видишь, молодой человек, у нас — не только сила, на нашей стороне правда, наши идеи нужны молодежи, что могут сделать обанкротившиеся ловцы душ, пытающиеся обратить в изжившую себя большевистскую веру таких, как ты. Вот чего они добиваются от тебя.
Он читает воззвание «Союза», переведенное на немецкий! Переводчик весьма приблизительно переводит на польский, а ведь «Леху» знакомо каждое слово. Возможно, что немец именно поэтому и коверкает текст, предполагая, что он известен допрашиваемому, желает спровоцировать его либо на подсказку, либо на непроизвольный жест, который выдаст его.
— Все это маневры Москвы, вызванные отчаянием и рассчитанные на то, чтобы спасти себя чужими руками, польской кровью ослабить наше наступление, задержать свое поражение хоть на несколько дней. Какая гнусность! А мы хотим, чтобы поляки жили в генерал-губернаторстве спокойно, трудились и верили в нашу защиту. Ведь вы же сами вынуждаете нас предпринимать меры самообороны здесь, в тылу, где мы обязаны обеспечить порядок и безопасность. Вы человек умный и понимаете наше положение. Разве вам не хочется, чтобы в стране царили лад и порядок?
— Хочется.
— Вот видите. Я готов верить, что вы на самом деле не попались еще в коммунистическую западню, но…
Продолжительная пауза. Что теперь сказать? Сыплются фамилии друзей, которые под командованием «Хеля» ушли в леса, и тех, кто перебрался в Варшаву.
— Их нет в городе. Как же так? Ведь это ваши друзья, мы проверили, вы должны знать, где они?
— Кажется, они уехали в Варшаву, вроде бы искать работу.
— Кажется… Советую вспомнить. Вместе гимназию кончали, должно быть, дружили. В Варшаву, говорите. А вот нам известно, что не все уехали, некоторые и пешком ушли. Один даже успел погибнуть от нашей пули. Знакомо это лицо?
Фотография. Так это он. Погиб? Документы при нем нашли? На его подлинную фамилию, в нарушение инструкции «Штерна», ведь нельзя было пользоваться никакими подлинными удостоверениями личности! Возможно, откуда-то узнали, кем был убитый. Быстро работают, если нащупали связь его, арестованного во время облавы на улице, с группой товарищей. А может быть, все же случайность?
— Молчишь? Скоро заговоришь, развяжем тебя язык. Помнишь по гимназии преподавателя Потурецкого?
— Да. Конечно.
— И ты работаешь с ним в букинистической лавке. И конечно, твое с ним знакомство только этим и ограничивается?
— Совершенно верно.
— И тоже не знаешь, где он сейчас находится?
Так вот оно что: они не знают, не знают ничего, если спрашивают о месте его пребывания. Слава богу. Не знаю, где он скрывается, понятия не имею, даже если будут бить, все равно ничего не скажу, потому что не знаю, просто-напросто не знаю. Какое облегчение: не знать ничего, что было бы сверх человеческих сил.
Его бросают на лавку, и тотчас же появляется жгучая боль, словно раскаленным железом коснулись ягодиц. Нужно кричать, кричать, это облегчит боль. Кричать. «Лех» теряет сознание, а когда приходит в себя, он уже в общей камере. Рядом с ним на корточках Кромер, он своими мокрыми кальсонами перевязывает израненное, горящее тело товарища. Холодный компресс успокаивает, он стыдится присутствия чужих людей.
— Молчал? — спрашивает Кромер шепотом. — Мы не знакомы, виделись лишь в гимназии, ясно?
— Мы заложники. Положимся на бога, — слышен старческий голос. — Нужно молиться. Отче наш, иже еси на небесех…
Вонь от параши, за решетками окна — пустое небо. Нужно думать, думать о чем-нибудь, думать усиленно, чтобы не чувствовать боли. Что же их интересовало? «Союз»? «Штерн»? Товарищ по организации? Один погиб. Потурецкому удалось скрыться. Об этом необходимо сообщить Кромеру, но как, чтобы не слышали другие? «Штерн» убежал, они его не взяли. «Штерн». Воспоминание о «Штерне» будит надежду, он ведь настоящий Человек, который приходит на помощь, в 1939 году освободил пленных, пытался освободить из Замка евреев и, хотя возражал против плана освобождения Марии, против плана «Леха», вероятно, поступал так только потому, что верил в ее безопасность. Верил или знал? А сейчас не известно, где он, где скрывается, но определенно где-то неподалеку и, зная, что Кромер и «Лех» в руках гестапо, сделает все, чтобы их освободить. Это уж точно.
В течение трех дней «Лех» живет этой надеждой, хотя у него нет никаких оснований предполагать, что существует какой-либо план вызволения их из застенка. Его не вызывают на допросы, Кромера тоже оставили в покое, но это хуже, чем стоять лицом к лицу с палачами, в такие часы все мысли во власти горячечного воображения, ибо оторваны от реальной действительности, а вообразить можно все, кроме своей смерти, и поэтому вновь и вновь думаешь о жизни, о ее радостях. «Лех» старается думать о своей девушке, но упорно мешают другие мысли: что станет с ним, увидит ли он ее когда-нибудь, и эти думы вызывают совсем не мужское отчаяние. Человеку свойственно чувство жалости к самому себе. «Лех», однако, усилием воли подавляет это чувство, подавляет страх перед тем, что его ждет, он должен преодолеть свою слабость, если хочет победить, а он хочет победить, чтобы жить. Когда его вызвали из камеры, он, сохраняя спокойствие, пошел по коридору и не удивился, что его привели в канцелярию, что вернули документы, перочинный нож, ремень, четыре марки, шестнадцать злотых, бумажник с фотокарточкой Марии и сказали, что он свободен и может идти куда хочет. Вместе с ним выпустили еще нескольких человек, больше удивленных, чем обрадованных. Все они были заложниками. Несколько десятков шагов по тюремному двору до ворот было достаточно, чтобы всех охватило чувство гордости: они — люди, каждый из них принадлежит к многоликому человеческому братству, солидарному, готовому прийти на помощь своим членам. В этом братство и должен заключаться самый глубокий смысл их «Союза». «Штерн» оказался прав. «Лех» не сомневался, что только благодаря «Штерну» он вышел на свободу, хотя еще не знал, как это случилось. Когда он миновал тюремные ворота, его переполняло чувство огромной благодарности к человеку, к которому он зачастую относился критически, с которым не во всем соглашался, что, впрочем, «Штерн» уважал, более того — считался с мнением своего молодого друга, доверяя его юношеской интуиции, его любви к свободе.
За воротами его ждала Мария, насквозь промокшая под проливным дождем, которого он даже не заметил. Ее появление здесь не удивило его: ведь если освобождение дело рук «Штерна», тот мог сообщить Марии.
— Привет, — сказала Мария как ни в чем не бывало, словно он возвращался с обычной прогулки. — Твоя мама больна, не могла прийти. У тебя все в порядке?
— Да, а у тебя?
Девушка взяла его за руку, и они пошли вдвоем как малые дети, размахивая руками, улыбаясь друг другу.
— А он где? — спросил юноша шепотом.
— Он? Не знаю. Слушай, ваши захватили двух гитлеровцев и пригрозили, если заложников не выпустят на свободу… Дома все расскажу. Ты сейчас куда?
Он шел к матери, расцеловать ее руки, попросить прощения за все испытания, выпавшие на ее долю. Да и куда он мог пойти теперь, зная, что за ним могут следить? Только к матери. Не спрашивая о его согласии, девушка пошла с ним, он не в состоянии расстаться с ней, хотя с матерью ему хочется побыть одному, без свидетеля, даже такого, как она. Мать лежала с сердцем и с бронхитом, за ней ухаживала тетка, которая и теперь сидела у изголовья больной и громко всхлипывала, причитала, как настоящая плакальщица, когда сын почти опустился на колени, чтобы поцеловать горячую, сухую материнскую ладонь.
— Шли бы вы домой, тетя, — предложила Мария, — я посижу вместо вас, не беспокойтесь, я знаю, у вас дома дел полно. Пожалуйста, идите. Я охотно побуду, если можно.
— Били тебя? — шепчет мать.
У нее только один вопрос, а когда сын отрицательно качает головой, она улыбается недоверчиво, думая, что он обманывает ее, чтобы не волновать.
— Тебя били? — спрашивает потом Мария, когда мать заснула. — Били?
Глаза у нее широко раскрыты, она нервно облизывает губы. Она уже успела рассказать, что послужило причиной освобождения заложников, вспомнила ту минуту, когда и он встречал ее, вернувшуюся из тюрьмы, сообщила ему все местные новости, а теперь стоит совсем близко, их ноги, их тела соприкасаются, она расстегивает ему рубашку, говорит, чтобы лег отдохнуть, а она посидит рядом, подводит к кровати, деревянной высокой кровати с тощим матрацем, вылезающим из-под накрахмаленной простыни, снимает ему ботинки, во всех ее движениях и жестах нет сострадания и жалости, они все более порывисты, резки до боли.
— Я не могу на спине, — говорит юноша и ложится на живот.
Он слышит шелест ее платья, стук об пол деревянных туфелек, она проводит рукой по его ногам. Света они не зажигают. В темноте их тела сближаются, и внезапно со сдавленным криком девушка отшатывается от него.
— Иезус Мария, Иезус Мария, — шепчет Мария. — Били. Я сейчас сделаю компресс, не надо стыдиться, дорогой, сейчас, в ванне…
Она возвращается с влажным, прохладным полотенцем, осторожно прикладывает к ягодицам, целует спину, плечи и плачет. Она с ним всю ночь, время от времени накидывает желтенькое платьице и идет к матери, а потом возвращается и, если он спит, тихонько присаживается на край кровати, а когда он просыпается, прижимается к нему, обнаженная, чтобы он мог гладить и целовать ее, пока не уснет. Под утро она тщательно одевается и говорит:
— Черт бы побрал всех твоих героев-вдохновителей. Чтобы им так все задницы исполосовали, чтобы обделались от боли. На каком основании они тебя втянули в это?
Холодный, жестокий голос. Она не должна так говорить, не должна так выражаться. Лицо у нее усталое от бессонной ночи, едва держится на ногах, все понятно, но так говорить о товарищах, употреблять такие слова нельзя, они просто не к лицу ей; у нее перекашиваются губы, на лбу появляются морщины.
— Я тебе не хотела говорить, черт там их всех разберет, но еще не известно, что сыграло решающую роль в случае с тобой: то ли, что те твои герои захватили заложников, то ли просьба моей мамы. Знай это. Мама сказала, что ты — мой жених, понимаешь? А немцы считаются с нашей семьей.
— Не со всеми членами вашей семьи.
— Я знала, что ты так скажешь. Пожалуйста, можешь говорить, что хочешь, важно, что мы живем. И я ненавижу каждого, кто нам мешает, ненавижу, — повторила она, подчеркивая каждый слог.
На молодом организме быстро залечиваются раны, и уже через несколько дней «Лех» мог выйти из дому. Мария и тетка по-прежнему хлопотали возле больной матери, но теперь и он ухаживает за больной, особенно по ночам, потому что Мария приходит к ним только днем на несколько часов, но всегда успевает проскользнуть к нему в комнату и жадно прильнуть горячим телом к нему. Перед тем, как выйти ему из дому после болезни, у них появился незнакомец, он сообщил, что пришел по поручению «Штерна», просил рассказать, о чем его выспрашивали в гестапо. Внимательно выслушав «Леха», он передает ему распоряжение немедленно вернуться на работу в букинистический магазин и прервать на время все конспиративные связи. Сообщил, что «Штерн» тоже вернулся на свое место. Вернулся на свое место, а ведь там расспрашивали о нем, расспрашивали о «Союзе», о Потурецком, хотя, правда, и не связывали его фамилии с организацией, не связывали прямо или не показывали виду, что подозревают его в том, что он имеет какое-то отношение к «Союзу». Вернулся к себе, в свою книжную лавку, в старую квартиру! Это казалось столь неправдоподобным, что «Лех» не верит связному, подозревая, что тот лжет, провоцирует его, а он никак не может смекнуть, в чем дело; но поскольку «Лех» с полной достоверностью рассказал ему только о тюрьме, только то, что слышал от гестаповцев, не раскрывая своего отношения к этому, своих чувств, то провокации он не боится, он ведь ничем не обмолвился незнакомому собеседнику о своей работе.
И вот он снова стоит на площади перед своей лавкой, уже открытой, и заглядывает через большое стекло витрины вглубь, где между полками с книгами виднеется знакомая фигура «Штерна». Вся эта картина кажется ему столь неправдоподобной, что он протирает глаза и колеблется, входить ли ему. Не слишком ли беспечно ведет себя тот, за окном, думает ли он вообще об опасности? Может ли он так поступать, почему он не думает о других? Ведь он не один и отвечает не только за себя, неужели он не знает, где граница этой ответственности, почти физическая граница своего и чужого. Изумление «Леха» сменяется гневом. Ненавижу всех, кто мешает нам жить? Нет, так сказала Мария, а не он, он так не думает, он далек от ненависти, хотя солидарен с теми, кто протестует против бесшабашного риска, когда их жизнь подвергается опасности во имя сомнительной демонстрации своего бесстрашия, которое к тому же и не проверено серьезным испытанием, а зиждется лишь на убеждении, что он несгибаем.
«Лех» входит в магазин, над дверью звенит звонок — новое приобретение «Штерна», а сам он на корточках сидит над грудой разложенных на полу книг, привезенных из Кракова, и любовно укладывает их в стопки на чистой бумаге.
— Вот хорошо, вовремя ты, — говорит он спокойно, — масса работы, такие перлы привез. Оберштурмфюрера Фенске вернули, подействовало, — продолжает он тем же тоном, даже не глядя на своего помощника. — Как зад? Все заросло?
В этом месте голос «Леха» дрогнул. Вот посмотреть бы, как ты, самоуверенный человечище, как бы ты сам повел себя, уж из тебя было бы что выбивать, выдавливать, тебе-то они могли бы предложить выбирать смерть или жизнь, честь или спокойствие, эту твою ироничную манеру решать, что самое ценное, важное, человеческое.
— Тебе надо улепетывать, — говорит «Лех». — Поскольку тобой интересовались, ты у них на мушке. Что за смысл делать из себя мишень.
— Вот это-то их и вводит в заблуждение.
Он смеется, хотя и несколько натянуто, однако смеется, как над доброй шуткой, до тех пор, пока не слышит стона своего молодого друга, стона от боли, когда тот неловко садится на стул. Он сразу умолкает, виновато прикрыв глаза, утыкается лицом в книги, но «Лех» понимает, что его стон напоминает «Штерну» о каких-то своих переживаниях.
— Мы должны всегда иметь с собой ампулу с ядом, — говорит «Штерн». — Не для пижонства, конечно. Просто для уверенности, что не сломаешься от боли, не раскиснешь, что задница не будет управлять твоим разумом. Может, ты и прав, что мне не надо было возвращаться на прежнее место, жена тоже так считает, я еще поразмыслю, но это — не пижонство и не безответственность, просто мне казалось в Кракове, что это мой долг, хотя здесь и не капитанский мостик и корабль наш не тонет.
Он говорит это шутливым тоном, вот-вот вспомнит Конрада, Жеромского, своих любимых писателей, которых не раз цитировал в гимназии на уроках истории в подтверждение различных истин на темы морали, утверждая, что нет и не должно быть различий между моралью отдельной личности и моралью народов и государств.
— Не о тебе речь, — как бы упреждая его возражения, говорит «Лех», — дело в товарищах, судьба которых зависит от тебя. А потом ведь — это же не бегство. Где бы ты ни был, ты будешь с нами.
— Привык я ко всему этому. — «Штерн» сокрушенным жестом показывает на полки и пачки книг. — И мне кажется, что я и других заставил привыкнуть к тому, что я здесь, несмотря ни на что. Понимаешь? Помню, как вначале сюда приходили незнакомые люди, останавливались перед витриной, чтобы убедиться, что я здесь. Может быть, это и смешно, но что-то в этом есть настоящее, правильное. Мне кажется, как только меня здесь не станет, сразу найдется множество доносчиков, которые доложат кому следует, кто я такой, а тот факт, что я нахожусь здесь, удерживает их. Возможно, они даже полагают, что, если я тут, несмотря ни на что, мое присутствие разрешено теми, кому они могут донести на меня, вот поэтому-то они и молчат. Не знаю. Все это — мои домыслы, но я благодарен тебе, что ты предостерег меня.
Он протянул из-за кипы книг перепачканную руку, рукава на рубашке закатаны, видно сильное предплечие, шершавый розовый локоть. В этом жесте нет ничего патетического, но эта протянутая рука означает заверение в дружбе.
«Штерн» остался в городе, по-прежнему работал в книжной лавке, и никто из руководства организации не решался поднять вопрос о его уходе из магазина, хотя Добрый и Петр Манька в его отсутствие не раз говорили, что он поступает легкомысленно. Мария даже позволила себе высказать предположение, что поведение учителя подозрительно. Она не знала, чем именно он занимается в организации, и считала, что он только руководитель группы своих бывших учеников. Так она и называла его: руководитель, а «Лех» не поправлял ее. Он не посвящал Марию в дела организации, рассказывая лишь о целях борьбы и об отдельных акциях.
Спустя примерно месяц после описываемых событий «Леха» направили в деревню, где хранился запас бумаги, после этого он часто курсировал между Гурниками и домом, где жила дочка «Штерна». В начале декабря в войну вступили Соединенные Штаты. Требовалось тотчас же определить отношение к этому, выпустить листовку, а оба множительных аппарата находились в деревне у Мани.
На полях лежал снег. Подвода, на которой ехал «Лех», была гружена мебелью, кто-то из горожан вез ее в деревню в порядке оплаты натурой. Они ехали по спокойной белой равнине, километрах в шести от города дорогу им преградили трое молодых людей в тулупах, меховых шапках, вооруженных винтовками. «Лех» был без оружия, хотя и знал, что в этих местах орудуют бандиты, но эти, пожалуй, ничем не походили на уголовников, лицо же их командира показалось «Леху» знакомым.
— «Коза»! — радостно крикнул он. — Жив, старик? Привет. Не узнаешь меня?
Тот, к кому он обратился, стащил его с подводы, облапил и расцеловал. Это был его товарищ по гимназии, сын полицейского А. П., который якобы погиб в сентябре 39-го. Сын человека, который предал.
— Чудом попал в лоно отчизны, — смеется «Коза». — Да знаю, знаю, что хочешь сказать, что отец в лагере, Знаю. Куда едешь? Подвезешь нас малость? А?
— Лучше бы нет. Я… тоже. — Он взмахивает рукой, показывая на винтовки.
— А жаль. Понимаю. Как вернешься, надо бы встретиться. Я буду в городе, теперь, наверное, постоянно, посмотрим. Знаешь, давай встретимся, как раньше, в Татарском Яру.
— Нет, там — ни за что.
— Почему?
— Сразу видно, что давно здесь не был. Там несколько тысяч расстреляли.
— Евреев, — поясняет один из его спутников.
— Ага, понимаю. Так где же?
Они условились встретиться в заброшенной каменоломне, куда еще в школьные годы нередко забредали, прогуливая уроки. «Лех» поехал дальше и без приключений добрался до деревни. Он очень любил девчушку «Штерна», любил эти встречи, вручение ей подарков от родителей, любил видеть радость ребенка и ее вопросы о папе и маме, задаваемые с детской печалью. Он любил и красивую панну Маню, и неизменные разговоры с ней о «Штерне». Ее такие простые слова, вроде бы не имевшие к нему отношения, говорили о многом, и не нужно было быть таким уж знатоком человеческой души, чтобы понять, что она любит «Штерна» и любовь эта не замерла от долгой разлуки, живет в ней, даже без грусти, словно так и должно быть…
Полдень в каменоломне, белизна снега и серая стена скалы, черные рельсы узкоколейки, перерезанные ребрами шпал, торчащих из-под снега, дощатая будка. «Коза» пришел на встречу в толстой куртке, в сапогах.
— Не буду юлить перед тобой: меня перебросили в Польшу с заданием, мне нужны надежные люди. Как ты?
— Ты о чем?
— У меня нет времени дискутировать. А может, ты с нами? Немцы разгромили в Гурниках нашу организацию, сейчас трудно разобраться. Работаешь?
— Работаю, но не там, где ты думаешь.
— Как это «не там»? Старик, теперь все мы — в рядах одной подпольной армии, все должны ей подчиняться. Это приказ.
— Чей?
— Верховного командующего, правительства.
— А я не признаю твоего правительства. Имею право?
— Брось, не шути. Ты говорил, что ты в подполье. Если не у нас, не с нами, тогда где? Где, спрашиваю?! Я тут узнал, что у нас коммунисты орудуют, только не хочется мне верить, что они тебя поймали на крючок. За это, старик, пуля в лоб.
— Ну так стреляй. Брось пугать, я — проверенны и, я здесь все время был, а не за границей. Ну стреляй, это ведь легче, чем думать.
— Нужно будет — выстрелю, не сомневайся. Так вот, значит, как, красным заделался.
В голосе «Козы» слышится не только злоба, но и любопытство. Ведь они насквозь знают друг друга, так ему по крайней мере казалось. В гимназии «Лех» был горячим сторонником Пилсудского, по случаю смерти маршала писал даже траурные стихи, входил в скаутскую организацию, которой руководили националистические деятели, — словом, всегда был «своим парнем», а тут — на тебе, загадка. «Коза» прибыл издалека, оттуда, где людей четко делили по полочкам и критерии этого деления не обсуждались. Откуда ему было знать, что происходило в стране. Он терпеливо ожидал разъяснений от своего бывшего однокашника, безуспешно пытаясь сам подсунуть ему ответ, называя фамилии общих знакомых, которые ушли в боевой отряд «Союза».
— Говорят о них, что к красным подались, значит, не ты один?
Разговор становится опасным. По ниточке «Коза» может добраться и до клубка, не так уж трудно: ученики — учитель гимназии — он.
— Слушай-ка, — говорит «Лех», не желая продолжать разговор. — Не валяй дурака. Этим ты ничего не сделаешь и никого не испугаешь, а о нашем разговоре советую позабыть как можно скорее. Бойся сам. Вот так-то! А твой отец, скажу я тебе, твой отец — предатель. Спокойно, спокойно, выслушай до конца. Да, предатель. Он взял деньги за освобождение людей и выдал их.
— Врешь!
— Спокойно. Есть доказательства.
— Отец ведь попал в лагерь.
— Это еще ни о чем не говорит.
— Тебя выпустили на свободу из гестапо, а отца отправили в Освенцим. Кто же предатель?
— Спрячь пушку, «Коза». Хватит дурачиться. Ты за отца не ответчик, а меня тоже не пробуй замарать. Наша организация взяла заложников, чтобы нас выпустили. А теперь послушай доброго совета: катись-ка ты из Гурников к своему верховному командующему.
«Коза» прячет пистолет, его лицо выражает недоумение, на щеках нездоровый румянец, а глаза — мутные, потухшие. Он слушает, что ему говорит «Лех»: о будущем, о полной свободе человека, об уничтожении всякой эксплуатации, о народном государстве, о братстве всех людей. Что он может противопоставить этому? Приказ? Возврат к порядкам 1939 года?
— Но мы ведь тоже не хотим зла, пойми, будут реформы, обязательно, но мы такими делами не занимаемся, мы только солдаты.
— А что твои солдаты делают сейчас? Борются с немцами? В партизанах?
— Нет приказа, — отвечает этот пришелец издалека, в голосе его чувствуется смущение, он не может найти нужных объяснений, он уже начал сомневаться в том, во что верил, в правоте своего дела, в честности отца.
Они расстаются не попрощавшись, чужие люди, говорящие на разных языках. Когда «Лех» доложил «Штерну» об их разговоре, в ответ услышал упрек в том, что беседа проведена неправильно, что он не убедил противника.
Особое положение «Штерна» основывалось, помимо всего прочего, еще и на том, что ему до сих пор не встречался достойный политический противник, и ему казалось, что он с любым справится, каждый ему по плечу. Ему попросту не представился еще такой случай, ои постоянно вращался в кругу людей с таким же, как и у него, образом мышления, многие его избегали, либо же он их избегал, и поэтому его теперешние убеждения сложились не в столкновении противоречий, не в острых дискуссиях, политических спорах, а в результате если и споров, то с печатными формулами, с безымянными авторами, с анонимными мыслями. Если и были столкновения, то скорее с самим собой, поскольку споры в руководстве были спорами в своей семье. Он не любил ходить по кафе, где зачастую велись ожесточенные дебаты по различным принципиальным вопросам, не было у него встреч с политическими противниками. Замкнувшись в тесном кругу друзей, он и впрямь чувствовал себя уверенным и сильным, но это была только видимость силы, потому что огромное большинство думало и считало иначе, о чем он тоже знал, но не сумел взять на себя роль трибуна революции, да и время было не то. И перед самой войной, когда учительствовал в Гурниках, он в контактах, по крайней мере личных, тоже ограничивался «своими», борясь с противниками лишь пером и выступлениями перед учениками. Положительные черты такой тактики проявлялись в динамизме руководимого им «Союза», в рискованных акциях, в хорошем настрое организации, негативные — в недостаточной ориентированности в действительности, в недооценке реального соотношения сил. Множество трудных вопросов, не решенных и не выполненных по сей день, когда я это пишу, именно поэтому казались ему простыми; он способен был собственные мечты воспринимать как реальность и нас заряжал сверх всякой меры оптимизмом. Однажды, когда зашел разговор о жителях Гурников, и все пытались доискаться причины, почему после сентябрьского поражения, имея столь горький опыт прошлого, большая их часть, едва оправившись от шока, продолжает симпатизировать старым политическим партиям, старым властям, «Штерн» заметил, что усиление фашистского террора и беспомощность прежнего государственного аппарата приведут к перелому в сознании этих людей, к переходу их на нашу сторону. Это, считал он, вопрос решенный. Другой случай: Добрый, который был коммунистом до мозга костей, выразил как-то сомнение в успехе революции социалистического тина и даже высмеял уверенность учителя в том, что она вспыхнет также и в Германии, в ответ тот удивленно раскрыл глаза и с детской ясностью заверил нас, что так и случится, потому что так должно быть.
По его предложению был создан боевой «агитотряд» под руководством «Хеля». «Штерн» считал, что в народе дремлют мощные революционные силы, которым необходим лишь толчок, пробуждение, вызволение к действию. Было в нем что-то от народовольцев XIX века в лучшем значении этого слова: вера в силы людей, самопожертвование, запал. Не удивительно, что он осуждал тех, кто, по его мнению, не проявлял подобных черт, не выступал пропагандистом идеи, не располагал врожденным умением убеждать, вести за собой. Он считал, что стоило лишь подзаняться «Козой», и можно было переубедить его, привлечь на свою сторону, «Лех», правда, не питал в отношении этого никаких иллюзий. Он чувствовал, что его прежний школьный товарищ — теперь враг, и предостерегал учителя. Он хорошо знал этого человека, и нетрудно было догадаться, какую роль тот теперь играет. Но из разговора о «Козе» улавливалось и еще нечто такое, что укрепляло самоуверенность «Штерна». Дело в том, что в газете «Варшауэр цайтунг» он подчеркнул красным карандашом абзац, где немецкое командование сообщало о мерах, направленных на переход немецких войск от системы активных действий к позиционным, и о частичном отводе боевых единиц в целях выравнивания линии фронта.
Вечером того же дня в комнате Марии появилась карта, вырезанная из газеты, с жирно обозначенными линиями фронтов. Рядом с картой на столе стояли стаканы с настоящим чаем, сахар и малюсенькие пирожные с вишенками в середине.
— Мне что-то страшно, — сказала она. — Русские перешли в наступление, а я боюсь, их боюсь. Все так страшно. Ты знаешь, кого я видела? «Козу». Он теперь называет себя Адамом Юрговским. Он и о тебе говорил, очень плохо о тебе говорил, вроде бы вы с ним после разговора расстались врагами. И еще сказал, что его отец никакой не предатель, что есть от него письмо или записка из лагеря, не знаю точно, где он пишет, что ни в чем не виновен.
— И эта встреча тебя обеспокоила?
— Да. Встреча — тоже. Он хочет, чтобы я была с ними. Я, конечно, ни словечка не сказала о вас, но он знает, что мы с тобой встречаемся, а это уже опасно. Он говорил, что они таких, как вы, к стенке ставят. Я бы хотела уехать отсюда. И ты обязательно тоже должен уехать, непременно. Слушай, давай уедем вместе. У мамы есть план, отличный: в горах симпатичный домик, давай уедем туда, только не говори, что не можешь, не имеешь права. Как раз имеешь. Да, конечно. Я глупая баба, знаю, знаю, пусть так, хорошо, но я есть, понимаешь? И я не намерена умирать за других. Я знаю, что ты скажешь: я полька. Не знаю, может, ты и прав, но послушай, моя подруга погибла, когда возлагала цветы к памятнику Мицкевича, точнее, туда, где раньше был памятник, другого моего знакомого застрелили, когда он вешал на башню бело-красную тряпку. Есть ли смысл в этом? Цветочки, тряпки — и жизнь, наша с тобой жизнь. Прости меня, но когда тебя били, что у тебя было перед глазами: знамена, цветы, белый орел — герб Польши, а может, только мать, а может, я?
Никого не было, но он не сказал ей, молчал, изумленно внимая неожиданному взрыву Марии, чувствуя, что она говорит это не из-за трусости, а из-за любви к нему и к жизни. Ему хотелось успокоить ее, и он со смехом сказал, что он и не воюет за цветочки и тряпочки, возможно, «Коза» воюет, но не он, у него вырывается фамилия «Штерна», но он прерывает себя на полуслове. Нельзя называть фамилий. Девушка, впрочем, и не желала слушать, затыкала руками уши, она знать ничего не знает и слышать не хочет, но, заметив, как он бочком, осторожно старается усесться на диване, вновь взрывается.
— Я сейчас же пойду к Учителю и скажу, чтобы он отстал от тебя, — говорит она. — Во всем, что случилось, виноваты старики, так пусть сами и расхлебывают, а нас оставят в покое.
Она, конечно, не пошла к «Штерну», но продолжительное время избегала встреч, а потом неожиданно уехала с матерью в горы. Тем временем «Штерн» по совету друзей ограничил свою деятельность и даже не участвовал в собраниях руководства «Союза», которые каждый раз проходили в новом месте, но уже не у него на квартире, он вынужден был также прервать и свои личные контакты с друзьями, прежде частенько заходившими к нему на чашку чая. В числе их был и «Лех». Они виделись теперь только на работе, да и то не каждый день, потому что его иногда заменял кто-нибудь из членов кооператива, впрочем тоже по инициативе руководства, а точнее, Петра Маньки, который все пытался доказать ему, что незаменимых нет. «Штерн» воспринимал все это болезненно, особенно его взволновал не сам факт отстранения от любимой работы и не вынужденная изоляция, а демонстрация недоверия к нему, к его уверенности в себе. Он обязан был подчиниться, однако его вера в свою правоту поколебалась надолго. Против него, казалось, выступила и его жена, так по крайней мере он воспринимал, хотя, взвесив спокойно, понял правоту и ее и товарищей, но ему необходима была ее поддержка. Она часто говорила ему о его ненужном риске, напоминала о правилах конспирации, установленных им же самим, но никогда не требовала, чтобы он соблюдал осторожность ради безопасности ее и их ребенка. В это время они почти не ездили к дочке, товарищи просили не делать этого. Они даже не догадывались, что друзья по предложению Доброго охраняли их. Теперь всегда кто-либо сопровождал их, более зоркий и наблюдательный, всегда кто-нибудь из наших «прогуливался» вблизи их дома, а к ним было запрещено заходить даже Кромеру, ему дали указание соблюдать максимальную осторожность, чуть ли не домашний арест предписали.
В просторных комнатах своей квартиры Потурецкие томились одни. Приближалось рождество, и это одиночество, долгие зимние вечера без прослушивания передач из Лондона, без гостей, без совещаний и собраний казались страшно пустыми. «Штерн» пытался собраться с мыслями, пытался писать, но ничего из этого не получалось. Он выискивал любой предлог, чтобы оторваться от работы: то ему мешал скрип лестницы, то голоса на улице, то звук выстрелов где-то в городе, гул самолета, звук капающей воды из крана, кашель жены — все заставляло его мгновенно срываться со стула, и тогда он принимался расхаживать по комнате без всякой цели, то и дело выглядывая в окно на улицу. Они с женой почти не разговаривали, опасаясь скандала, но того, что они успели наговорить друг другу, было достаточно, чтобы он стал относиться к жене почти как к чужому человеку, если не сказать — врагу. И вместе с тем он ждал от нее нежности, простой женской нежности, ждал той минуты, когда сможет прижаться к ней, понимающей его, разделяющей его мысли и взгляды, пусть они и абсурдны, и неправильны. А жена твердо стояла на своем, была убеждена в правоте и своей, и товарищей по организации. Понятно, что в таком положении он искал поддержки, понимания, а может быть, и сердечности, такое выпадало ему в рабочие часы, когда находился с глазу на глаз с «Лехом». Ему-то он мог рассказать все, несмотря на разницу в годах, мог поделиться с ним начистоту, получить то тепло, которого ему так недоставало дома.
Однажды в книжную лавку заглянула красавица Мария. Она приехала в город в базарный день, под предлогом сделать кое-какие покупки. На ней был ладно скроенный полушубок, меховая шапочка, из-под которой выбивались очень светлые волосы, снежинки таяли на темных бровях и ресницах, вся зарумянившаяся от мороза, она стояла в дверях, опустив плечи, и смотрела на застывшего неподвижно мужчину, у которого медленно темнели щеки и светлели глаза, стояла в тревоге, словно собираясь выпорхнуть на улицу, она часто дышала, а на губах ее играла легкая улыбка. В следующее мгновение она протянула руки и, когда они оказались уже в ладонях «Штерна», громко и беззаботно рассмеялась, повернув к нему голову, не в силах наглядеться на него. Они еще не сказали друг другу ни слова, не расцепили рук. Как прекрасно было смотреть на них со стороны. Наконец они заговорили, в их разговоре не было ничего особенного: просто ничего не значащие фразы, но каким тоном! С пим все в порядке, и с ней тоже: здорова. А я не очень. А ты? Я — как рыба! А я привезла масло, яйца, колбасу и рыбу тоже. Когда сочельник? Сам не знаю и так далее, и так далее, а голоса их становились все теплее, все тише. (…)