(отрывок из книги Т. Кромера)

Изменение, как сейчас принято говорить, профиля производства завода сельскохозяйственных машин и оборудования и его значительное расширение облегчили нашу задачу, мы теперь имели большие возможности для проведения своей работы. Вместе с тем немцы установили более строгий режим на заводе, и мы начали уже сомневаться, удастся ли вообще в таких условиях изготовлять мои мины. Я решил сам поговорить с рабочими и лично в этом убедиться. Так я впервые столкнулся по-настоящему с рабочей средой. Как каждый интеллигент, придерживающийся левых взглядов, я чувствовал определенную вину перед «пролетариатом» и идеализировал его под влиянием прочитанных мною книг, а вступление в «Союз» и рекомендованные Потурецким брошюры, в которых рабочие изображались чуть ли не ангелами революции, а также многочисленные дискуссии о социализме, о роли и задачах пролетариата — все это явилось причиной того, что к выполнению задания я приступил, испытывая, с одной стороны, робость, а с другой — искренний интерес.

Тогдашний мой гегемон насчитывал 750 душ, из которых только около ста являлись настоящими рабочими, а остальные были направлены на завод биржей труда. В то время удостоверение рабочего ценилось на вес золота, а царившая повсюду бедность вынуждала соглашаться на любую работу. Такое удостоверение служило защитой во время облав и вывоза на принудительные работы в Германию, поэтому за фальшивое платили тысячу злотых, а за подлинное и говорить нечего! Желающих было много. «Настек» и Добрый постарались устроить на завод нескольких наших товарищей, легальных и нелегальных, что прошло относительно гладко, так как мы имели уже определенные связи и на бирже труда. На заводе изготовлялись саперные лопатки, котелки, фляги, полевые кухни и другое подобное снаряжение. Хотя это и не являлось оружием, но все равно была введена военная дисциплина, а заводская охрана в своей придирчивости и строгости не уступала жандармерии и СС.

Мне посоветовали поступить на завод кладовщиком, а поскольку я хорошо знал немецкий, меня приняли без всяких формальностей, и никто не удивился, что я меняю профессию, люди привыкли, что выбитые из колеи интеллигенты брались за самые неожиданные занятия. Например, большая фирма в Гурниках, производящая деревянную обувь, была основана и управлялась представителями высшей довоенной администрации и их женами. Я радовался не только тому, что удалось осуществить согласованный с организацией план, но и относительно высокой зарплате и продовольственному пайку. Последнее время, несмотря на попытки моей жены заработать кустарничеством, мы жили впроголодь. (…)

В первую же получку каждый из польских мастеров сунул мне в карман халата конверт с деньгами. Я не протестовал, стараясь сойти за «своего». Беря свою «долю», я понимал, что они дают мне ее отчасти из жалости к «интеллигенту», отчасти чтобы подкупить меня, потому что все крали, в чем я убедился в первый же день, крали, что придется и как придется, от злости на немцев, из-за нужды и даже из чувства протеста, а я должен был скрывать недостачу. Крали цветные металлы, проволоку, заклепки, жесть, инструмент. Первую беседу на эту тему я провел с жестянщиком Беднареком.

— Стоит ли, пан Беднарек? Могут шлепнуть за кусок жести. Стоит ли рисковать жизнью?

Он заморгал, словно не понимая, что значит «жизнь», а потом пренебрежительно махнул рукой. Он не думал о сознательном саботаже, о нанесении урона врагу, чтобы ускорить победу. Просто жизнь потеряла всякую цену, более ценным стал лист оцинкованной жести. Хотя Потурецкий никогда не работал в промышленности, он прочитал мне целую инструкцию по проведению саботажа на заводе, с детальными указаниями, как его осуществлять, какие применять методы, чтобы нанести максимальный урон врагу, не подвергая людей излишней опасности. Откуда он все это знал, трудно сказать, однако его инструкция была удивительно конкретной, в ней предусматривались даже такие элементы, как слабая забивка заклепок и неэкономное использование листового металла. Жаль только, что, находясь на нелегальном положении, он не мог руководить непосредственно моей работой, хотя проявлял к ней большой интерес и время от времени подробно расспрашивал меня обо всем, демонстрируя при этом отличную осведомленность, будто бы сам работал на заводе. Его интересовало в первую очередь настроение рабочих, а оно было Далеко не лучшим. Обращаясь ко мне, они говорили:

— Ну что, пан учитель, русский и немец вырыли себе общую могилу под этим Сталинградом?

Я знакомился с людьми и цехами; на заводе, как договорились, у меня не должно было быть контакта с членами партии, даже с теми, которые изготовляли для меня детали мин, корпуса и днища, стержни и пружины. Нередко я превращался в детектива, лазил по цехам, пытаясь угадать, кто посвящен в наши дела, кто работает на нас. Однажды к концу дня, когда уже стемнело, на склад явились двое молодых рабочих, которых я не знал. Закрыли дверь на ключ, один схватил меня за руки, а другой погасил свет.

— Шпионишь, легавый?! Постараемся отбить тебе всякую охоту следить за нами, а если пикнешь хоть слово, прихлопнем как паршивую овцу!

Он бил меня наотмашь рукой по лицу, пинал коленом в живот, ругаясь и обзывая меня всяческими словами, потом с силой толкнул на табуретку, всего избитого и стонущего от боли. Я готов был сказать: «товарищи, что вы делаете, это же я, ну, который сконструировал мину», но тут мне пришло в голову, что эти люди, возможно, не имеют никакого отношения к минам, а опасаются моей мнимой слежки из-за своей «левой работы». «Настек», когда я описал их внешность, признался, что это его люди, и похвалил меня за молчание. Мы не должны знать друг друга, так будет для нас безопаснее. Пусть каждый занимается своим делом. Однако тайна моя вскоре раскрылась, так как спустя несколько дней я встретил их в мастерской «Настека», где проводил инструктаж по изготовлению мин. На этот раз именно они пришли и, увидав меня, остолбенели от изумления. Я до сих пор помню их фамилии. Если они живы, пусть простят мне описание этого инцидента. Одного звали Мечислав Потоцкий, ему было лет 25, другой постарше, Мечислав Пила, из Гурников. Тогда мы крепко выпили, «чтобы загладить недоразумение».

Я сверх ожидания быстро сжился с новой средой и, должен признаться, чувствовал себя в ней морально в большей безопасности. Ко мне уже не относились, как к «пану учителю», хотя определенная дистанция в отношениях сохранилась, она была вызвана, пожалуй, уважением не ко мне лично, а к моей профессии. По их мнению, я был обязан лучше их разбираться в общих вопросах, поэтому они охотно беседовали со мной. Я говорил им, что если бы все рабочие единодушно сказали войне свое «нет», то мир уже давно наступил бы, если они все вместе выдвинут какое-либо требование и будут стоять на своем, то они обязательно победят, поскольку представляют собой единственную организованную общественную силу. Мечислав Потоцкий не верил.

— Вы так утверждаете, а ведь после сентябрьского поражения обошлись без рабочих. Сила — это крестьянин, а не рабочий, жратва — на первом месте, а уж потом вся эта цивилизация или как ее там. Насчет единственной силы тоже неправда. А армия, а полиция? Разве это не сила? Забастовку организовать? Да мы сейчас даже договориться между собой не можем.

Потурецкий пожурил меня за то, что я не смог ответить ему, что армии состоят из таких же людей, как Потоцкий. Полиция и армия — это орудия власти, отсюда вывод: необходимо завоевать власть, и сделать это должен рабочий класс, тогда не нужны будут ни солдаты, ни полицейские. Он верил в это, пожалуй, столь же горячо, как и в революционное возрождение человека. Верил до конца и сумел заразить этой верой многих людей, которых я иногда встречал уже после войны. Некоторые не были даже с ним знакомы.

В ту сталинградскую зиму Потурецкий сильно изменился. От дел букинистического магазина он был отстранен, жена его находилась в больнице, дочь — в деревне, он часто менял квартиры, разъезжал по всему воеводству с лекциями. Вид у него был тяжелобольного: вечно красноватые веки, серое, осунувшееся лицо. Он немного поправился, когда переехал на некоторое время в деревню к сестре жены. Я навестил его там. Маня окружила его заботливой опекой. Меня никогда не интересовали и не интересуют его личные дела, но и они доставляли ему, по-видимому, дополнительные хлопоты, он даже не мог скрыть этого, пытался откровенничать со мной, намекал на мою неофициальную связь, закончившуюся, впрочем, трагически, ожидая, что я спрошу у него о жене и ее сестре. Но я так и не спросил. Из деревни он поехал в Варшаву, а затем через Краков вернулся снова в Гурники. В Краков он попал, когда там началась волна арестов, жертвой которых стали также несколько его друзей из краковской организации. Об этих арестах мы узнали еще до его возвращения. В Гурийки из Кракова проездом в Закопане приехала невеста Кжижаковского, Мария Доом, и рассказала, что немцы взяли весь краковский комитет. Мы тотчас отослали Ванду Потурецкую в деревню, чтобы она там переждала. Ян Добрый вместе с несколькими товарищами направился в отряд «Хеля», Кжижаковский и его девушка уехали в горы, а я остался и встретил Вацлава. Он рассказал мне, как все происходило. Только чудом ему удалось избежать ареста.

Было это так. В ту ночь он не ночевал в квартире своих знакомых, а в четыре утра туда нагрянуло гестапо и арестовало хозяев. Комендантский час застал его в другом месте, и он не смог вернуться домой. В восемь он должен был встретиться в районе Подгуже с членами краковского комитета. Он приехал туда на трамвае, а потом прошелся пешком по крутой улице, в конце которой находился трехэтажный дом, где должна была состояться встреча. В последний момент вспомнил, что у него нет сигарет, а курил он тогда много, и вошел в магазин, где увидел немца в штатском, попросившего у продавца сразу пять пачек сигарет. Такое количество насторожило Вацлава. Он подождал, пока немец выйдет, проследил, что тот направился прямо к тому дому, где была назначена встреча, вернулся в магазин, купил газеты «Гонец» и «Кракауэр цайтунг» и начал их листать.

— Не ходите туда, — посоветовал ему продавец. — Рано утром оттуда увезли двоих и теперь поджидают остальных.

Вацлав послушался совета, но он еще не знал, какой размах приняла операция гестапо. У него были другие адреса, однако на сей раз он решил быть осторожным. Вначале он проверил квартиру, в которой остановился. Сел на бульваре, напротив ворот, и, делая вид, что читает газету, начал наблюдать за домом, воротами и окнами на втором этаже. Вскоре он увидел в окне незнакомое лицо и густой дым сигары. Его хозяева не курили. Он продолжал терпеливо ждать других признаков, в конце концов, курить мог кто-нибудь из гостей. Через час к дому подъехала полицейская машина, шофер дал сигнал, в окне снова показалось незнакомое лицо, и находившийся в квартире человек помахал шоферу рукой.

Этого было достаточно, Вацлав сложил газету и не спеша удалился. Перейдя на противоположную сторону улицы, он увидел, как из ворот дома вышли двое в штатском и один в форме СС. Штатские несли в руках чемоданы, по-видимому, с конфискованными во время обыска вещами. Он вспомнил, что не оставил в квартире ничего подозрительного: один только пузатый железнодорожный чемоданчик с полотенцем, бритвенным прибором и пижамой. Он не уехал из Кракова сразу, считая, что если гестапо разыскивает его, то искать будут прежде всего в Гурниках, он только позвонил в больницу, чтобы предупредить жену, попросил дежурного врача передать Кромеру, что его задержало «тяжелое инфекционное заболевание друзей», и приехал лишь спустя четыре дня. Он уже знал, что один из членов краковского комитета оказался предателем. После войны состоялся процесс по этому делу, однако обвинение было основано на показаниях шефа гестапо по борьбе с коммунистическим подпольем, человека, обладавшего слишком хорошей памятью…

— Это становится уже закономерностью, что в каждой тайной организации должен быть предатель, — говорил он мне после возвращения, — к счастью, наша организация не является типичной, и это правило на нее не распространяется. Ты знаешь, я боялся. Боялся, что меня схватят в Кракове, что я не выдержу и выдам своих товарищей.

Я высмеял его опасения, я верил, что ничто не в состоянии сломить его, но он в ответ сказал, что боится побоев, боится собственного тела. Он и сам смеялся тогда над собой. Потом заявил, что теперь ему будет спокойнее, что привез новые кенкарты, а для себя «отличный» паспорт на имя Ольгерда Панишина, украинца, что отрастит усы, только не знает, носить ему чуб или нет.

Я внимательно оглядел его и отметил, что ему трудно будет так изменить свою внешность, чтобы он мог свободно ходить по городу. Он примерил сначала элегантные очки в золотой оправе, а потом с зелеными стеклами, и действительно изменился. Он чувствовал себя чересчур уверенно. Пренебрегая опасностью, снял комнату в привилегированном районе у какого-то украинца по фамилии Стефанюк или Стефаник; к счастью, на улицу выходил редко, поскольку много работал. Он писал тогда брошюру «Будущее Польши» и статьи в газету «Звезда».

А я все глубже и глубже входил в новую среду, и не успел я оглянуться, как уже тысячи нитей связали меня с ней. Утром я шел на работу с бутылкой ячменного кофе и краюхой хлеба с сыром; в течение десяти часов пребывания на заводе я разговаривал со многими людьми, помогал им в их повседневных делах, писал ходатайства, фиксировал, что они унесли с завода, немного торговал, продавал им свое знание немецкого языка и способность формулировать мысли, покупая в обмен на это знания о жизни. Я узнал множество тайн этой жизни, когда писал по их просьбе письма, заявления, прошения, ответы на официальные и частные запросы. Я сортировал полученные знания по отдельным группам. Пятеро переписывались с родственниками в лагерях, четверо с трудом скрывали свое желание отомстить, трое отличались поразительным альтруизмом; я писал за них ходатайства, касающиеся людей, о которых они заботились. У меня в памяти сохранились фамилии некоторых из них. Петр Понедзялек из Познани, переселенец, рабочий. Немцы забрали шестилетнего сына его сестры, чтобы онемечить, и он, пытаясь разыскать его, писал во все инстанции, даже самому генерал-губернатору Франку и краковскому епископу Сапеге. Станислав Любуский, инвалид войны, без ноги, из Келец, жестянщик. Из его анкеты вытекало, что он содержит семью из пяти человек и двух чужих детей, я догадывался, что еврейских. Эдвард Граничный из Гурников, машинист. Писал одно ходатайство за другим, чтобы вернули с принудительных работ его девушку, вся семья которой погибла во время облавы. Ян Грыгер, не помню откуда, токарь. В анкетах и заявлениях постоянно ошибался, я считал, что под этой фамилией скрывается кто-то другой. Тадеуш Куцабала, шофер из Гурников. Обращался к немецким властям с просьбой освободить из тюрьмы парнишку с другой фамилией, арестованного полицией по обвинению в краже.

Вскоре эти люди стали моей партией. Начал я с Грыгера.

— Прошлый раз ты иначе написал в анкете, — заметил я. Он растерялся. Страдальческое выражение исказило его узкое, интеллигентное лицо. — Можешь от меня ничего не скрывать, — продолжал я. — Я для того здесь и нахожусь, чтобы помогать таким людям, как ты. Ну ладно. Возьми это и прочти, а завтра поговорим.

Я дал ему номер «Звезды». Он взглянул на заглавие и сказал, что знает эту газету, читал. Теперь я растерялся, а Грыгер тем временем совсем успокоился.

— Понимаю, — сказал он. — И больше ни о чем не спрашиваю, но и ты меня больше не расспрашивай, так будет лучше.

Я не хотел сдаваться, стремясь во что бы то ни стало заполучить этого человека, и поэтому рискнул рассказать ему всю правду, предложив вступить в мой партийный кружок. Он задумался, но согласия не дал.

— Я должен получить разрешение, — ответил он, не сказав, однако, от кого.

Вскоре я узнал от Потурецкого, что это его человек, специально привлеченный из Кракова. С другими оказалось легче. Некоторые слышали кое-что о Польской рабочей партии, но, когда узнавали, что я призываю их вступить именно в нее, делали большие глаза. Я прибегал к простым аргументам, понятным для большинства, советовался об этом с Потурецким, но мне кажется, что действовали не объяснения, а скорее я сам. Ведь меня считали умным, опытным, а главное «своим», и поэтому им было неудобно отказать. По-моему, действовал именно этот фактор, не учитываемый историками периода оккупации, то есть своеобразное чувство чести, которое не позволяло почти никому сказать прямо в глаза: «я не хочу вступать в подпольную организацию». Чувство чести, опасение быть обвиненным в трусости или по крайней мере в поведении, недостойном мужчины, преобладали, но не были единственными причинами в принятии решения; сказывались также усиление террора, угнетающее чувство беспомощности, вызванные оккупацией, и личные трагедии. Ведь у каждого из моих людей были и свои веские причины, впрочем, если бы к ним обратился кто-нибудь из другой организации, они бы тоже наверняка не отказали. Они безоговорочно верили мне, а я, немного удивленный таким доверием, сам пытался посеять в них сомнения, я говорил, что большинство людей слушает Лондон, что там находится правительство, признаваемое даже Сталиным, которое и здесь в стране имеет большое влияние, но они нетерпеливо махали рукой, сплевывали, чертыхались или иронически улыбались.

Потурецкий с энтузиазмом отнесся к моей инициативе, но решил не обсуждать ее в комитете, кажется, он не вполне доверял всем его членам или хотел поставить их перед свершившимся фактом, во всяком случае, это он предложил, не ожидая окончания войны, приступить к созданию «высших, социалистических форм жизни».

— Я считаю, — объяснял он, — что и партизанский отряд, который мы создали, представляет собой такую высшую форму, его бойцы образуют, как бы это сказать, вооруженный орден, военную социалистическую коммуну. А что, если уже сейчас попробовать объединять людей в гражданские коммуны? В добровольные производственные и жилищные кооперативы? В городе и в деревне. Существует экономическая необходимость создания таких объединений, сегодня один человек сам по себе ничего не значит, и сознание этого бытует в умах общественности. Я так считаю. Это — идея.

Потурецкий обладал особой способностью видеть черты будущего в настоящем, говорить о них так, будто они уже существуют, и, когда в тот раз он начал рассказывать о коммунах, мне временами казалось, что они уже созданы и что он отчитывается о их деятельности.

— Это прекрасно, — говорил он. — У нас есть слесарная мастерская, как при Варынском и «Пролетариате», сапожная, швейная, переплетная мастерские, прачечная, столовая. Ванда занимается женщинами, Маня — детьми, у нас есть собственные школы и ясли. Люди стали тверже, спокойнее, у них появилось чувство локтя. И в деревне тоже. Мы утверждаем, что самое главное — это люди, что начинать надо с них, а не только с изменений общественно-экономических отношений во всем государстве. Только…

Он внезапно помрачнел, вспомнив, что программой партии такие действия не предусмотрены. Мы сидели в пивнушке (Вацлав считал, что это самое безопасное место), потягивая из рюмок, причем не только для вида. В зале не было ни одного свободного места, на эстраде громко играл оркестр, подвыпившие посетители не обращали внимания на двух сидевших у окна мужчин. Потурецкий с грустью смотрел на веселую, развлекающуюся, занятую своими делами толпу, равнодушную к судьбам мира, — мира, который он хотел спасти. Им овладела усталость. Я рассказал ему, что «мои», когда напоминаешь им, что они добровольно отмежевались от огромного большинства пассивных людей, когда подчеркиваешь, что по численности мы составляем абсолютное меньшинство, смеются над моими замечаниями. Он понял и попросил познакомить его с моими людьми.

— А с коммуной решай сам, на свой страх и риск. Боюсь, что комитет меня в этом деле не поддержит.

В то время он снимал комнату в районе, где большую часть домов занимали немцы. Хозяином квартиры являлся некий Стефаник, кажется, Константин Стефаник, украинец, но не связанный с националистами. Потурецкий говорил, что знает его с 1939 года и ручается за него. Именно в эту квартиру я и привел в два приема моих людей, оба раза под видом дружеской встречи или выпивки вскладчину, которая, кстати, действительно состоялась. Шел декабрь 1942 года. Топить было нечем, поэтому в квартире царил холод, мы сидели в пальто, а Вацлав — в длинном кучерском кожухе. Он носил тогда бороду, отпустил усы, и в этом кожухе был похож на разбойника из сказки. Темные очки в позолоченной оправе все время спадали на пос. Он то и дело потирал свои покрасневшие, отмороженные руки. Три моих товарища с шумом ворвались в комнату, выложили на стол хлеб, масло, кровяную колбасу, самогон, крепко пожали Вацлаву руку, но уже спустя минуту притихли, их смущал доброжелательный, внимательный взгляд хозяина, и, лишь немного выпив, они снова почувствовали себя непринужденно. Они не знали, какой пост он занимает в организации, я сказал им только, что мы идем к человеку, который знает намного больше, чем я. Они уставились на него, словно желая определить по его внешности, правда ли это. Первый тост поднял Потурецкий. Я хорошо помню, не за партию, не за борьбу, а за счастье всех нас. Мы выпили, настроение у всех улучшилось, хозяин тем временем вынул из шкафа деревенскую, уже порезанную, пахнущую чесноком и можжевеловым дымом колбасу и, угостив нас ею, вышел, как он сказал, за углем.

Мы остались на какое-то время одни. Напряженность исчезла, люди, жуя колбасу, расхаживали по комнате, а когда Вацлав вернулся с ведерком угля и охапкой дров, они буквально вырвали их у него из рук, растопили печь, сняли пальто и, последовав его примеру, уселись на полу перед распахнутой дверцей печи, любуясь отблесками огня и наслаждаясь исходящим от него теплом.

— Как жизнь, товарищи? — спросил Вацлав.

Он имел в виду жилищные условия, но они восприняли вопрос более серьезно, чуть ли не как упрек в том, что они жили до сих пор как жилось. Ничего нового для себя в их рассказе я не услышал, но уже сам факт, что они поделились с чужим человеком своими переживаниями, облегчил нам дальнейшую беседу, по их высказываниям чувствовалось, что они говорят об общих делах, а не только о своих собственных. Потурецкий их перебивал. Когда кто-нибудь из них рассказывал о своей личной трагедии, Потурецкий тотчас же вспоминал аналогичные истории из жизни других людей, его отступления придавали рассказам более общий смысл. Он избегал пафоса, приводил известные каждому факты, умело увязывая их с конкретной ситуацией. В результате, наверное, все поняли, что их дела не являются чем-то исключительным, что существуют и определенные общие проблемы.

— Могло быть иначе, мы не должны были проиграть войну, — говорил он. — Нам могла бы помочь Красная Армия, но наши паны из страха перед социализмом отказались от ее помощи. Мы могли вместе с ней одним ударом покончить с фашизмом раз и навсегда. Теперь, к счастью, судьба родины будет решаться такими, как мы…

— Расскажите что-нибудь об этой партии, — попросил один из моих парней. — Но только так, чтобы понятно. А то разное говорят. Не знаешь, кому и верить.

Тогда он начал рассказывать, откуда появились в Польше коммунистические идеи, о деятельности и борьбе польских коммунистов в прошлом и, наконец, о сегодняшнем дне, стараясь укрепить в них чувство гордости тем, что они являются рабочими. Он утверждал, что «паны боятся рабочих и их друзей, не хотят терять фабрик, банков, имений, готовы даже пойти на убийство, лишь бы удержать то, чем владеют». И рассказал о покушении на него. Пример был удачным. Они успели полюбить его, и он умело использовал их чувства.

— Вы не боитесь, что и на вас они готовы поднять руку?

Если бы даже и боялись, то ни за что б не признались, но они не боялись, наоборот — чувствовали свою силу. Каждый мужчина испытывает потребность чувствовать себя сильным. Потурецкий много рассказывал о программе партии, а когда мы спохватились, был уже комендантский час. Вацлав стащил матрацы с кровати, положил их поперек комнаты, и, накрывшись пальто, мы спали впятером, тесно прижавшись друг к другу. Рано утром Стефаник принес большой кувшин ячменного кофе с молоком и хлеб…