Самая общительная девушка на филологическом факультета была Нина Ермакова. Очень миловидная, с вьющимися темными волосами, собранными в пучок на затылке, сероглазая, стройная, слегка полноватая, она нравилась всем мальчишкам. А нравиться было ее любимым занятием.

Нина просыпалась рано и начинала заниматься своей внешностью: садилась перед зеркалом, рассматривала себя, взбивала волосы, выщипывала брови, подкрашивала веки, до деталей снова и снова изучала свое лицо и репетировала мимику, необходимую для привлечения внимания, — морщила носик, поднимала брови, смотрела в фас, в профиль, в три четверти. Потом, еще не одетая, становилась перед большим зеркалом и рассматривала свою фигуру. Для этого она занавешивала окно, потому что оно выходило в сторону глубокого и узкого внутреннего двора-колодца и ее легко могли увидеть соседи напротив. В зеркале она рассматривала талию, окружность бедер, легкий выступ живота и форму упругих грудей. Довольная собой, она думала:

— Неужели эти груди когда-нибудь обвиснут и лягут на дряблый, немолодой и жирный живот? Нет, нет, это будет нескоро, очень, очень нескоро. А пока ничего не обвисло, пока я молода и хороша, надо жить и веселиться, надо любить, надо быть любимой.

От этой мысли ей самой становилось весело, и, налюбовавшись собой, она наскоро пила чай, приготовленный домработницей, и убегала на занятия. И всегда приходила в аудиторию в последнюю минуту.

Жила Нина на седьмом этаже в большом старом доме № 51 на Арбате, близко к Смоленской площади. В коммунальной квартире с длинным коридором у их семьи было три комнаты при входе, но с общей кухней и ванной. Четыре другие комнаты занимали семьи сотрудников НКВД. На Арбате давали прописку только проверенным лицам: эта улица была правительственной трассой, тут провозили Сталина и членов Политбюро из Кремля на их загородные дачи. Но отец Нины, профессор-языковед, был исключением — «недобитым» осколком старинного рода князей Ржевских. Для спасения жизни он взял фамилию жены (ее отец был старым большевиком) и стал Ермаковым. Когда-то вся квартира принадлежала Ржевским. Профессор был парализованным инвалидом, разъезжал по комнатам в кресле на колесах. Может быть, благодаря измененной фамилии и инвалидности его так и не тронули во время «чисток». Он работал дома, и изредка его вывозили в библиотеку. Написанные им книги и статьи по лингвистике печатали и в Советском Союзе и за границей, особенно в странах народной демократии — Польше, Чехословакии, Германской Демократической Республике.

Жизнь в центральном районе Москвы, да еще в трех комнатах, была большой привилегией. Нина вообще была девочкой, привыкшей к привилегиям: единственной дочкой известного профессора. Жить на Арбате, близко от театров, в эпицентре столичной жизни, ей нравилось. Правда, ее расстраивало, что все окна их комнат выходили не на улицу, а в глубокий колодец внутреннего двора. Во дворе много не увидишь, а на улицу смотреть сверху было бы интересно — там проезжали машины и троллейбусы, шли толпы пешеходов.

Арбат и Можайское шоссе охранялись особо. Около одиннадцати часов утра милиционеры ОРУД перекрывали на них все движение и одну за другой пропускали мчавшиеся по середине улицы тяжелые заграничные машины — это члены Политбюро ехали со своих загородных дач в Кремль. После этого, около полудня, движение опять перекрывали, и охранники в штатском начинали теснить прохожих к стенам домов. Тогда мимо на большой скорости проносилась кавалькада черных машин и среди них бронированный американский «паккард» — подарок военного времени от президента Рузвельта. Люди догадывались, что это Сталин едет в Кремль, но говорить об этом боялись. А ночью, между часом и тремя, эта кавалькада машин мчалась обратно. Хотя людей на улице уже почти совсем не было, но охранников было не меньше, чем днем.

* * *

Общительная Нина любила собирать у себя дома гостей — своих соучеников и поклонников. Она начиталась в старых романах, что у светских дам были популярные салоны, и хотела организовать у себя что-то подобное. Условия, конечно, были не те, ее небольшая комната не могла считаться гостиной. В ней набивалось по десять и более человек, больше — мальчиков. Нина называла эти сборища французским словом «soirée» (суаре), что означало «вечер». Собирались поздно, после занятий, или еще позже — после кино. Нина угощала гостей чаем и бутербродами с колбасой, купленной в специальном дорогом коммерческом магазине (при все еще существовавшей карточной системе колбаса была большой редкостью). Иногда кто-нибудь приносил вино. Но не это приводило к ней ребят: кроме привлекательности хозяйки, их объединяла фанатичная любовь к литературе. Все они, будущие филологи, писатели, журналисты, преподаватели, жили интересами литературы. Кое-кто уже писал, кто-то переводил, все это горячо и шумно обсуждалось. Им было около двадцати, они были болтунами, громко и безостановочно разговаривали, спорили, смеялись, крутили пластинки, обсуждали книги и своих преподавателей, в общем, засиживались допоздна. Самыми частыми гостями были Костя Богатырев, Миша Кудинов, Володя Володин, Боря Камзин. Все были влюблены в Нину, а она отвечала им игривой благосклонностью, со всеми играла по-разному. Взбалмошная девчонка, она купалась в атмосфере изощренного кокетства, но была достаточно осторожна, чтобы не заводить в университете более глубоких связей. Еще в десятом классе она начала заниматься любовью, у нее было несколько любовников, и теперь, студенткой, она тоже охотилась на мужчин, но — не в своем кругу. Нина не хотела этой славы, не хотела, чтобы ее считали «блядью», как любят между собой говорить о женщинах мужчины, особенно отвергнутые.

Больше года происходили вечерние сборища у Нины, и шум очень раздражал подозрительных соседей. Некоторые пытались подслушать у двери, о чем они там столько шумят и спорят. В послевоенные годы стали подпольно исполняться песни нового содержания, сатирически изображающие советскую действительность. Их авторов еще никто не знал, и магнитофонных записей в быту еще не было, но молодежь научилась записывать эти песни примитивным способом, на старой рентгеновской пленке, и крутить как пластинки. Несколько раз соседи слышали сквозь шипение звуки музыки и голоса ребят, подпевающих со смехом:

Со двора подъезд известный Под названьем «черный ход». В том подъезде, как в поместье, Проживает черный кот. Он в усы усмешку прячет, Темнота ему — как щит. Все коты поют и плачут, Только черный кот молчит. Он давно мышей не ловит, Усмехается в усы, Ловит нас на честном слове, На кусочке колбасы. Он не бегает, не просит, Желтый глаз его горит, Каждый сам ему приносит И «спасибо» говорит. Он ни звука не проронит, Только ест и только пьет. Лестницу когтями тронет Как по горлу поскребет.

Всех слов разобрать за закрытой дверью не могли, но упоминание усов казалось подозрительным. На чьи усы это намек? Почему «желтый глаз горит»? У товарища Сталина тоже усы и глаза желтоватого оттенка. Когда песня доходила до конца:

Оттого-то, знать, невесел Дом, в котором мы живем… Надо б лампочку повесить — Денег все не соберем [42] , —

ребята начинали дружно хохотать и повторять: «Надо б лампочку повесить — денег все не соберем». Подслушивавшим это казалось уже совсем подозрительным: чего они хохочут, что значит — «невесел дом, в котором мы живем», на какую такую «лампочку» намекают?

* * *

Нине приглянулся курчавый студент Алеша Гинзбург. Он держался немного особняком, но всегда здоровался с ней, приятно улыбаясь. В круг гостей на ее «суаре» он не входил. Про него ходил слух, что он сын министра, но он вел себя и одевался скромнее других, не пижонил, как многие, был со всеми приветливым. Она исподволь наблюдала за ним — у него была мягкая и осторожная походка, говорил он тоже мягко и как бы взвешивая слова. На фоне других ребят Алеша Гинзбург выделялся приятным благородством поведения. Нина почувствовала в нем какую-то сдержанную силу. Странно было, что он не заводил близких отношений с ребятами, не ухаживал за девушками. Кто-то говорил, что он хороший поэт. Нина мечтала заполучить его в свою компанию, ей хотелось, чтобы он воспевал ее в стихах, а может быть, и… А почему нет? Она знала силу своих чар.

Однажды на занятиях зашел разговор о русском национальном характере и его типичной черте — безалаберности, описанной чуть ли не всеми классиками литературы. Спросили Алешу Гинзбурга:

— Что ты можешь сказать об этом?

Немного помолчав, он скромно ответил:

— У меня есть стихи на эту тему.

— Прочитай — любопытно послушать.

Он читал слегка напевно, как все поэты:

РУССКАЯ БЕЗАЛАБЕРНОСТЬ Педанты всех стран — За порядок и правильность, От корки до корки. Но русская безалаберность Вошла в поговорки. Не прихоть она, не чудачество, А древнее наше качество, Народа черта гражданская; А в ней — и раздолье лихачества, И тихая грусть славянская; И силы великой брожение, И буйное, и смиренное, И всех этих черт смешение Для русских обыкновенное. Грусть нам она, и потеха, Грех наш, и наша праведность, Помощь нам, и помеха — Русская безалаберность.

И мысли, и их выражение были необычными. Нина слушала, пуская в ход свою наигранную мимику: то опускала глаза, то удивленно поднимала брови, то хлопала ресницами, то улыбалась, то опять становилась серьезной. Ребята принялись горячо обсуждать — правильно ли он написал, все ли выразил. Но Алеша не слушал, а только смотрел на Нину. Ему хотелось знать ее мнение, но он стеснялся спросить. Немного погодя она сама подошла к нему:

— Алеша, ты гениальный поэт!

Он смутился: даже при обычной для молодого поэта самовлюбленности, такого он не ожидал.

— Ну уж — гениальный. Скажи проще: тебе понравилось?

— Я потрясена.

И тогда она стала агрессивно охотиться за ним: садилась на лекциях рядом и показывала свои красивые коленки, а в общих разговорах звонко и немного развязно смеялась, привлекая его внимание. Когда он смотрел на нее, она играла глазами, зная: в такие моменты оторвать от нее взгляд трудно.

И Алеша влюбился, влюбленность ударила ему в голову впервые в жизни. Как любая первая любовь, она была безумной. Он и раньше был робок с девушками, целовался всего с двумя-тремя, да и то больше из любопытства. Его все больше тянуло испытать сексуальное наслаждение, но, влюбившись, он стал еще более робким. Нина чувствовала, что с ним происходит, и решила вдохновить его чувство. Она начала издалека:

— Алеша, конечно, ты умеешь писать стихи. А что ты чувствуешь, когда пишешь?

— Что чувствую? Наверное, поэтическое вдохновение.

— А что это такое — вдохновение?

— Как тебе это сказать? Это какой-то импульс особой энергии. Лучше всего об этом написал поэт Самуил Маршак:

У вдохновенья есть своя отвага, Свое бесстрашье, даже удальство. Без этого поэзия — бумага И мастерство тончайшее мертво.

Нина кокетничала:

— Но кроме вдохновения поэт должен еще уметь передавать чувство, — и добавила, понизив голос: — Ты уже испытывал настоящую любовь?

Алеша страшно смутился, покраснел:

— Настоящую — что ты имеешь в виду?

— Ну ты знаешь — настоящую…

— Н-н-нет, — он не хотел врать.

Она опустила ресницы и, еще понизив голос, сказала:

— А я испытала. Очень сладкое ощущение.

Алеша совсем потерялся: почему она в этом призналась, может быть, хотела сказать, что готова отдаться ему?

Хитрая и опытная Нина вдруг приблизилась к нему так, что он почувствовал ее упругие груди:

— А мне ты не хочешь написать стихи? Только с чувством.

Алеша замер от ощущения близости, тихо ответил:

— У меня есть стихи, посвященные тебе.

— Правда? Ты уже написал мне? Почему?

— А вот прочтешь, тогда поймешь.

Ей очень хотелось прочитать сейчас же, но у него не было их с собой. Он аккуратно переписал их на лекции и отдал ей два листка в конце дня, на прощание. Ложась спать, она взяла стихи и прочитала:

ВЕСЕННИЕ СТИХИ                         Нине Чем ночи короче, Тем думы длинней, И стих мой отточен Весною острей; Разбужен капелью, В ответ на призыв, Он верен апрелю До первой грозы; А солнце запенит Весну через край, Ему он изменит И влюбится в май; Когда же зарницы Погаснут с теплом, Мой стих сохранится Во взгляде твоем.

Нину охватывала сладостная истома: быть любимой поэтом! Были еще стихи:

Влюбленно я, приладившись к перу, Поэзией переполняю счастье, Но к музыке тобой рожденной страсти Я текста все равно не подберу; Ты будешь, моя милая, права, Стихи мои оставив без вниманья; Спокойней мне — не слушать замечанья И радостно вымучивать слова; Они и так не смеют воспевать Любви неоценимое участье, А критики суровое пристрастье Сумею я и в ласках угадать.

Засыпала она с улыбкой — он такой робкий, ни разу даже не пытался поцеловать ее. Но все-таки написал про ласки. Какую награду она предложит поэту? Она завоевала его, он будет первым в университете, кому она все-таки отдастся. Ее юные гормоны знали это лучше нее самой…

* * *

Они договорились поехать кататься на коньках в Центральный парк культуры имени Горького — вдвоем. Оба были полны ожиданий, и она собиралась рассказать ему про свои «суаре», попросить, чтобы он тоже приходил. Алеша ждал ее возле арки дома. Нина вышла в меховой курточке, с коньками через плечо и в яркой вязаной шапочке с козырьком и помпоном. Она была прелестна и улыбалась. Он залюбовался девушкой и почувствовал, что это была особая улыбка — только для него. Они шли вниз по Садовой, он все хотел спросить ее о стихах. А она лукаво улыбалась и ничего не говорила.

— Нина, ты прочла?

— Конечно, прочла. А ты сомневался?

— Нет, не то чтобы сомневался, а просто хотел знать.

— Я выучила их наизусть.

— Даже наизусть? Зачем?

— Я так хотела. Эти стихи — мои, они всегда должны быть со мной — не на бумаге, а в голове. Я даже так запрятала твои рукописи, что, наверное, до старости не сумею найти их. Но эти стихи всегда со мной, в голове. Наверное, Анна Петровна Керн тоже помнила написанное ей Пушкиным «Я помню чудное мгновенье…». Вот. Твои стихи — это мое «чудное мгновенье». Когда мне будет грустно, я стану повторять их себе снова и снова.

Это было так трогательно, так абсолютно неожиданно, он поразился:

— Нина…

— Что? Скажи мне.

Она ждала объяснения, на этот раз — в прозе. В порыве влюбленности он сказал:

— Если ты будешь со мной, тебе никогда, никогда не будет грустно.

Это и было настоящее объяснение. Она прижалась к нему и заглянула в глаза:

— Правда? Поклянись.

Он комически встал в гордую позу и патетически произнес:

Клянусь я первым днем творенья, Клянусь его последним днем.

— Это не твоя клятва, это клятва лермонтовского Демона.

— Ну и что? Я твой Демон. Я чувствую то же самое, что чувствовал он.

Она встала перед ним, опять заглянула в глаза:

— А что он чувствовал?

— Ну, ты же знаешь.

— Нет — скажи: что вы оба с ним чувствуете?

Он вздохнул:

— Мы оба, мы оба…

— Ну что это — любовь?

Она сделал оборот вокруг него и запела на мотив из оперы «Кармен»:

— Любовь — как птичка…

Они болтали, смеялись, и каждый знал — важно не то, что они говорили, а важно, как они говорили. Все слова были — любовь.

Под аркой высоких ворот Парка культуры висел портрет Сталина в маршальской форме. Алеша нахмурился, украдкой указал на него Нине:

— Видишь — без него и на коньках кататься нельзя, — оба понимающе улыбнулись, он тихо добавил: — Запомни: никогда ни при каких обстоятельствах не упоминай его имя при незнакомых тебе людях. Это очень опасно. Поняла?

Она взяла его под руку, прижалась:

— Я поняла — ты это говоришь потому, что любишь меня.

Все аллеи парка были превращены в ледяные дорожки, по обеим сторонам висели гирлянды пестрых ярких лампочек. В центре больших ледяных площадей и небольших площадок стояли елки, тоже увешанные лампочками. Падал густой снег, гремела музыка — вальсы и мазурки из балетов Чайковского, польки Штрауса, народные мелодии. Людей было очень много, все катались — веселые, раскрасневшиеся. Нина крикнула ему:

— Алешка, догоняй! — наклонилась и помчалась вдоль аллеи в дальний конец парка. Он кинулся за ней, она — от него. Еще быстрей, еще дальше… Там людей было меньше и лампочки светили не так ярко. Обогнув сугроб, она боковым зрением заметила темную ложбину, в ней можно хорошо укрыться от него, а потом — и с ним. Она с ходу кинулась в ложбину на снег и легла на спину. Алеша потерял ее за выступом сугроба, показался, тормозя и нерешительно высматривая ее впереди на аллее. Тогда она осторожно выставила ногу и своим коньком задела его конек. Она сбила его, Алеша покачнулся, стал падать, выставив вперед руки. И вдруг в момент падения увидел ее лежащей в ложбине сугроба, услышал ее смешок, изогнулся всем телом и упал прямо на нее — обхватив руками, лицом к лицу. Нина закрыла глаза и подставила ему полураскрытые губы.

О, этот первый поцелуй! Такой сладкий, такой нежный, такой долгий. Алеша лежал на ней, оба были не в силах прервать наслаждение от близости своих жарких тел. Она раскинула ноги, все сильнее вжимая его в себя, и почувствовала через тонкие спортивные брюки его напряжение. Ей так хотелось отдаться ему, отдаться прямо здесь, в сугробе, на снегу…

— Ой, Алеша, Алеша! Мне чего-то так хочется, так хочется… Алеша, это мука — терпеть…

Обоим казалось, что вот еще миг, и они испытают это ощущение. Оба замерли в объятиях и ждали. А мимо мчались другие пары, другие компании и одиночки, и никому не было дела до этих целующихся в ложбине сугроба. Но все-таки… Их почти засыпало снегом, когда они оторвались друг от друга.

Обратно они шли в обнимку и укрывались в тень каждого подъезда, чтобы целоваться еще и еще. Между поцелуями она говорила:

— Завтра, милый мой, завтра я буду твоя. А потом ты станешь приходить ко мне с ребятами. Ты будешь моим поэтом и нашим поэтом.

— Но я хочу приходить к тебе только один.

Нина играла глазами:

— Я знаю, почему ты хочешь один. Я знаю, знаю.

Он шепнул ей прямо в ухо:

— Потому что я хочу тебя. Я хочу тебя всю-всю-всю.

— Но надо же быть благоразумным…

Они ступили под арку ее дома, остановились и на прощание опять потянулись друг к другу. Оторвав от него горячие губы и задыхаясь, она сказала:

— До завтра, милый мой, вечером ты будешь у меня. Понял? Будешь у меня — один. Приготовь еще стихи. Ну, иди, иди!

Трудно было оторваться от нее — Алеша повернулся и все оглядывался, пока не вышел из-под арки на Арбат. Нина еще смотрела ему вслед.

Когда она вошла во двор с другого конца арки, от подъезда отделились две мужские фигуры и подошли к ней вплотную:

— Вы арестованы.

Это было так нереально, так непонятно! Она окаменела, в ней все застыло. Они сжали ее с двух сторон и повели к машине, ожидавшей на улице. Соскользнувшая с ее плеч связка коньков осталась валяться под аркой.