И вот наступил день, когда абсолютно счастливые Мария с Лилей встретили Павла Берга на вокзале и привезли домой. Только он появился в коридоре, соседки, как по команде, вышли из комнат, вытирали слезы и кланялись:
— Поздравляем!.. Добро пожаловать!.. Слава богу!.. В добрый час!.. — и аплодировали.
Берг улыбался и благодарил, сказал жене с дочерью:
— Добрые у вас соседи.
Мария и Лиля не стали возражать: не хотели портить праздник.
Высокий и сутулый худой старик: ему было всего пятьдесят пять, но если судить по седине редких волос, по морщинам, мешкам под глазами и беззубому впалому рту, то — все семьдесят. Лиля с удивлением моргала («Какой папа старый!»), но вида старалась не подавать. А он изредка поглядывал на нее, незнакомую ему молодую женщину, и не мог представить, что это та самая маленькая дочка, которую он носил на руках, которой читал перед сном стихи. Сидя за столом, он с интересом оглядывал их небольшую комнатку. После лагерных бараков и нищеты поселения она казалась ему не такой уж плохой:
— Так вот как вы жили тут без меня.
В первый же день, шамкая беззубым ртом, Павел начал рассказывать:
— Обвиняли они меня в том, что я японский шпион и даже готовлюсь стать министром иностранных дел в правительстве Тухачевского. Абсурдней придумать они, конечно, не могли. Но на Лубянке сотрудники госбезопасности специально фабриковали самые несуразные обвинения. Задача у них была простая: необходимо не столько доказать вину арестованных, сколько наказать их. И чем абсурдней было обвинение, тем тяжелей давали наказание. С первых дней следователи орали на меня, грозили пытками и смертью, подносили кулаки к лицу — вот-вот ударят… — Берг помолчал, вспоминая что-то, и добавил: — Там мне и выбили передние зубы…
Лиля заплакала, а Мария хотела сдержать рыдания, но у нее начинались конвульсии, она содрогалась всем телом. Лиля кинулась дать ей сердечные капли, сказала отцу:
— У мамы больное сердце.
Берг понурил голову и перестал рассказывать. Он вдруг вспомнил:
— Я хочу позвонить Сене, брату.
Мария сказала:
— Я звонила им, но они с Августой уехали отдыхать в Крым, будут дома через две недели.
— Ах, да, Крым… Я помню — хорошее место для отдыха, — он задумался, улыбнулся, так что морщины на лице исчезли: — Да, место для отдыха… Как красиво звучит! Про отдых я совсем забыл думать… Ну что ж, подожду. Шестнадцать лет ждал, подожду еще две недели.
Мария вносила с кухни еду, и там соседки говорили ей с отходчивой бабьей жалостью:
— Вы уж на нас зла не таите, мы люди темные, куда нам разбирать — кто прав, кто виноват.
Подходил вечер, и Лиля заторопилась:
— Мне надо идти на день рождения к подруге. Это далеко, в Сокольниках. Я, наверное, там у нее и останусь.
Она выдумала это как предлог, чтобы оставить родителей вдвоем в их первую ночь. Трудно было ей представить их в любовных объятиях, но все-таки… И уж наверняка они захотят поговорить о чем-то сугубо своем, поговорить впервые за целых шестнадцать лет. Поэтому она напросилась в гости к Римме. Туда должен был заглянуть директор «Пахры» Алмазов. Кажется, ему удалось через какие-то шахматные связи устроить Римме московскую прописку. Вот они и отпразднуют втроем.
* * *
Мария волновалась, а Павел был смущен: после шестнадцати лет разлуки, да еще какой разлуки, они остались вдвоем и им предстояла долгая ночь. При дочери они не обнимались и не целовались, но вот она ушла, Мария убрала со стола, стала стелить постель и как бы невзначай спросила:
— Ты все эти годы прожил без женщин? Можешь говорить правду, я не рассержусь, не обижусь, — это был вопрос, который задавали друг другу миллионы пар, разъединенных заключением.
— Машуня, какие же женщины в тех условиях! Да и не до любовных утех нам было — работой выматывали из нас все силы.
— Но бывали же женщины на твоем пути.
— Бывали, очень редко. В лазаретах бывали женщины. Но в лагере так много молодых мужчин, намного моложе меня, они с жадностью кидались на них, женщины доставались им.
Она с волнением ждала: спросит ли он ее? Но он молчал. Она поняла: его благородство не позволяло ему выпытывать ее тайны. Если бы он спросил, она сказала бы правду о той далекой, еще довоенной связи с Михаилом Заком. Она могла бы ему объяснить всю тяжесть ее тогдашнего положения. Но он молчал, только смотрел на нее. Она подсела совсем близко:
— Ты помнишь, о чем я спросила тебя тогда, в парке?
— В парке? Да, конечно, помню. Как сейчас помню — ты спросила: «Вам не хочется меня поцеловать?»
— Верно, ты не забыл, — она потянулась к нему: — Вот я опять хочу задать тебе этот вопрос: ты не хочешь меня поцеловать? Повтори, что ты тогда ответил.
— Я сказал: «Ой, как хочу!»
— А теперь?
— Хочу еще больше, — он обнял ее, и стал целовать лицо, глаза, губы, и прошептал в ухо: — Машуня, моя Машуня, неужели мы опять вместе?.. Только я ведь уже не тот, что был.
— Павлик мой, так ведь и я не та, что была тогда.
— Нет, ты такая же, в моих глазах ты осталась такой же. Все эти годы я представлял себе тебя, а когда увидел, то понял, что ты еще лучше, еще красивей, еще моложе… — и опять целовал, целовал, пока Мария не упала на кровать.
— Мы смешные, совсем как дети, — шепнула она. — Давай хоть разденемся…
* * *
Павел старался не огорчать Марию историями о лагерных мучениях, хотя ему очень хотелось рассказывать. Но как-то однажды он вернулся к прошлому:
— Да, вот, вспомнил: Тухачевского расстреляли, но прежде у него нашли мою старую записку двадцатого года, про которую я совсем забыл. В ней было упомянуто имя Сталина. Вот меня и пытали — что я говорил ему про Сталина? А я тогда ему сказал, что Сталина отозвали с фронта за вмешательство в его военные дела. Ну, за эту записку мне добавили и дали двенадцать лет каторги в лагерях строгого режима. К концу срока добавили еще десять. Ни спрашивать, ни возражать не было смысла. Из второго срока отсидел я четыре года. Мне обещали дать поселение, но, когда ты приезжала повидаться со мной, решение отменили. А теперь я вернулся к вам, дорогие мои.
Он привыкал к отнятой у него жизни — снова начинал жить, как жили все люди. А жили они так: на двенадцать семей было два туалета с раковиной и одна ванная комната, перед ними выстраивались очереди соседей с полотенцами через плечо и с недовольными лицами, а дети прыгали от нетерпения. Но Бергу нравилось становиться в ряд, он не хотел, чтобы ему уступали очередь. Для него в этом была свобода выбора — свобода!
В маленькой бакалейной лавке на углу продавалось молоко, масло, сыр, иногда получали мясо и колбасу. К прилавкам и в кассу стояли плотные очереди, люди толкались иногда часами, на лицах были усталость и недовольство. Берг тоже вставал в очередь, и ему нравилось — это свобода, пусть трудная, но та свобода, от которой он отвык.
В лагерях его зрение ухудшилось, читать и смотреть фильмы он не мог. И жевать ему тоже было нечем. Мария записала его к знакомому зубному технику, и тот сделал ему временные вставные челюсти. Привыкая к новым зубам, он теперь наслаждался медленным пережевыванием. Мария подобрала ему очки, и он начал ходить в кино и углубился в чтение. Особенно интересовало его все, что касалось прошедшей войны. Рассказывать о лагерной жизни он избегал, но, прочитав книги и посмотрев фильмы, как-то сказал:
— Как, оказывается, много писали и снимали о прошедшей войне. Мы ведь в лагере даже не знали, что Германия напала на нашу страну. Но однажды появился майор с красными армейскими петлицами, а не синими, как у нашей охраны. Нас построили, и он объявил о войне. Стоять нам было приказано по стойке «смирно», но ряды все-таки заколыхались. Он крикнул: «Кто хочет идти на фронт, в штрафной батальон, чтобы кровью искупить свою вину, — шаг вперед!» Мы знали — это почти верная смерть. Все стояли в нерешительности. Но я, как услышал, сразу решил: лучше погибну в бою, чем умру в лагере. И сделал шаг из строя — записаться в штрафной батальон. Тут подскочил охранник, отпихнул меня назад и заорал: «Политических не записывают, отсиживай свое, сволочь!» Не хотели дать мне умереть за свою страну, они сами хотели погубить меня.
Мария опять пила лекарство, отворачивалась и вытирала слезы…