На работе Ильин попросил Павла:
— Съездите к Илье Григорьевичу Эренбургу на дачу под Москву, в Новый Иерусалим. Он почти безвыездно живет там, не показывается у нас на заседаниях. Дело в том, что в Москву приезжает делегация английских студентов. Они попросили о встрече с Эренбургом и Маршаком. Мы посылали Эренбургу телеграммы и звонили, но он отказывается. А из ЦК партии настаивают на встрече, потому что за границей распространились неприятные слухи, будто Эренбург арестован. Если встреча сорвется, там будут считать, что это правда, что опять арестовывают выдающихся евреев. Попробуйте уговорить Эренбурга согласиться на встречу, вам это удастся. Я дам вам машину, шофер дорогу знает.
Павел давно мечтал познакомиться с Ильей Эренбургом, одним из самых известных советских писателей XX века. Он еще в юности, в 1922 году, прочитал книгу Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито». Его потряс стиль изложения, это была смесь французского остроумия с еврейской иронией. Но больше всего его удивило скрытое в тексте важное предсказание: в будущем против евреев станут выступать силы фашистов и коммунистов. Годы спустя Павел оценил правдивость этого предсказания.
Еще раз он столкнулся с творчеством Эренбурга после освобождения из заключения в 1954 году, Лиля читала им с Марией вслух его повесть «Оттепель». Название повести стало символом начала послесталинского периода.
Эренбург сумел из провинциального еврейского мальчишки превратиться в образованного человека и стать одним из идейных лидеров русской интеллигенции. Его имя все повторяли с уважением, а евреи обожали его и гордились им.
Павел ехал к нему по Волоколамскому шоссе в Звенигородский район, который москвичи называли в шутку «московской Швейцарией». Дорога шла мимо Ново-Иерусалимского монастыря, построенного в XVII веке. Высокая башня монастыря была взорвана во время войны, осталось только ее основание. Поговаривали, что ее взорвали не немцы, а советские саперы, чтобы у немцев не было высокой точки для обозрения и обстрела.
Дом Эренбурга стоял на холме с крутым склоном, внизу протекала Малая Истра. Павел увидел писателя в саду, любовно возившегося с цветами. Он выглядел типичным старым евреем — сгорбленный, морщинистый, с длинным крючковатым носом, редкими лохматыми остатками пышной когда-то шевелюры и неполным набором зубов.
Он сухо и недовольно выслушал Павла и ворчливо ответил:
— Ну зачем я поеду? Вообще, зачем немолодому писателю встречаться с какими-то английскими хиппи? Вот недавно ко мне неожиданно нагрянула группа молодых писателей: Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, Айтматов, Искандер, Евгений Евтушенко. Приехали и говорят: «Мы хотели просто так поговорить с вами о жизни и литературе, решили, что вы нас не выгоните». Ну, мы интересно побеседовали, я к ним присматривался с любопытством, это будущее русской литературы. А англичане мне зачем?
Чтобы не раздражать Эренбурга официальным указанием, Павел не сказал, что на этой встрече настаивает ЦК партии, только объяснил:
— Среди англичан есть евреи, и они хотели увидеться и поговорить именно с писателем-евреем.
— Хотят видеть еврея, сохранившегося, несмотря ни на что, посмотреть, как на случайно выжившего мамонта? Ну ладно, я приеду, покажусь.
И вдруг неожиданно оживленно воскликнул:
— Когда вы назвали себя, я подумал: откуда мне знакома фамилия Берг? И сейчас вдруг вспомнил: в тридцатые годы я читал в «Огоньке» ваше эссе «Два русских еврея» про Левитана и Антокольского. Вы точно и красочно описали феноменальное превращение двух местечковых еврейских мальчиков в великих русских художников. Это же изумительный пример органического перевоплощения еврейского характера!
Павел улыбнулся:
— Спасибо, приятно получить похвалу от вас, даже через двадцать лет. В той статье я хотел показать, что в евреях есть особое качество восприятия черт народа, среди которого они живут, уникальная способность приспосабливаться. Вы сами писали: «Мы принадлежим к тому народу, на языке которого говорим».
— Да, это так. Я думаю, что национальный характер евреев ярче всего сказывается в их творческом потенциале. Среди новой творческой интеллигенции много писателей-евреев. Я далек от еврейского национализма, но это проявление громадного таланта народа.
У Павла был заготовлен вопрос, который волновал его больше всего:
— Илья Григорьевич, шестнадцать лет я провел в лагерях, а когда меня выпустили, я не смог выяснить состояние еврейского вопроса в стране. Евреев в среде русской интеллигенции стало больше, центр тяжести еврейской жизни переместился из маленьких местечек, евреи заполнили собой большие города, ассимилировались. Уже нет чистокровных евреев, а есть русское городское население. Но я увидел, что антисемитизм при этом не уменьшился, а возрос. Евреям теперь стараются ставить палки в колеса в учебе, в науке, в искусстве. В тридцатые годы мы жили с сознанием, что стали частью русской интеллигенции. Как получилось, что значение обрусевшей еврейской интеллигенции так упало?
Эренбург грустно посмотрел на него:
— Да, за шестнадцать лет, которые вы пропустили, многое изменилось. Человек на десятилетия выпадает из жизни и, возвратившись, многого не может понять, его сердце было на время заморожено, как замораживают ягоды клубники. Я отвечу так: однажды британского премьер-министра Уинстона Черчилля спросили: «Почему в Англии нет антисемитизма?» Он ответил: «Потому что мы, англичане, не считаем евреев умнее нас». Дискриминация против евреев — это отражение их неверной оценки. Но без принципа нет и оценки. Антисемитизм в России возвели в принцип. На этом принципе вырастили новые поколения русских. Еще во время войны, когда евреи воевали наравне со всеми, в одной из газет даже появилась статья «Тыловые патриоты». В ней прямо говорилось, что евреи предпочитают проявлять свой патриотизм не на фронте, а скрываясь от опасностей в тылу. Их военные подвиги уже тогда замалчивали. Я описал подвиг еврея Наума Когана. Он своей грудью закрыл амбразуру вражеского пулемета. Но мне сделали в ЦК замечание, что я выделяю подвиг еврея. Во многом антисемитизм — это отрыжка взбесившегося Сталина.
— Мне рассказывали, что у Сталина была идея выселить евреев из Москвы. Это правда?
— В преступной голове Сталина могла роиться и такая идея. Хрущев рассказывал мне, что Сталин инструктировал его: «Нужно, чтобы при выселении евреев из Москвы во всех подворотнях происходили жестокие расправы. Жалеть их не надо: нужно дать излиться народному гневу. Доехать до места должны не более половины». По замыслу Сталина товарные вагоны с евреями должны были оставаться запломбированными до самого места назначения, и десять — пятнадцать дней пути люди должны были ехать без воды, пищи и туалета.
Видите ли, если бы нам не напоминали постоянно, что мы евреи, многие из нас могли бы это забыть. Еврейский классик Шолом-Алейхем устами своего героя Тевье-молочника спрашивал: «Что такое еврей и нееврей? И зачем им чуждаться друг друга?» Живой пример — я сам. Некоторое время назад, к моему шестидесятилетию, решили издать пятитомник моих сочинений. Все написано на русском языке о жизни в России. К чему бы тут придраться? Но мне позвонили из издательства, говорят: «В пяти ваших книгах слишком много фамилий лиц некоренных национальностей». Каких таких «некоренных»? В этом определении таится как раз намек на еврейские фамилии, на то, что евреи некоренная нация. Переделывать имена своих героев я, конечно, не стал, но спросил редактора: «А что делать с еврейской фамилией Эренбург на титульном листе?» Еврейский вопрос будет существовать в России до тех пор, пока нам будут постоянно напоминать, что евреи некоренная нация. Именно об этом каждый день кричит пятая графа паспорта.
Эренбург замолчал, и Павел решился сказать:
— Я читал главы ваших воспоминаний «Люди, годы, жизнь». Из них я понял, что в период войны вы были больше политическим журналистом, чем писателем-романистом.
Эренбург улыбнулся:
— Да, я написал почти тысячу публицистических статей, более шестисот для русских газет и более трехсот для заграничных. А романов пишется много и без меня. В бурную пору войны я просто не мог заставить себя сочинять небылицы. Публицистические заметки писали все, но много было и извращенных интерпретаций реальных событий. Вот уже, кажется, река истории, ставшая в сороковые годы подземной, начинает вырываться из темноты. Теперь опять настает время для фантазии в романах. Но еще больше это время подходит для мемуаров, для воспоминаний о бурных годах нашей жизни. Я решил влиться в реку воспоминаний одним из первых и назвал свои мемуары «Люди, годы, жизнь». Многого я в них недоговорил, и многое вычеркнула цензура.
Всю мою жизнь я только и делал, что пытался связать для себя справедливость с красотой, а новый социальный строй — с искусством. Я хотел писать по-своему, но индивидуальные творческие тропинки писателей у нас подвергали жесткой критике, и для некоторых они становились смертельными тупиками. Я заставлял себя о многом молчать. К добровольному молчанию примешивалось и молчание вынужденное…
— Илья Григорьевич, как вы относитесь к государству Израиль?
Эренбург молчал минуту, вспоминая что-то:
— Когда в мае 1948 года образовался Израиль, русские евреи радовались за свой народ, но открыто радоваться было опасно. Это было тяжелое время усиления сталинского антисемитизма. Газета «Правда» заказала мне статью об Израиле и подсказала, чтобы я написал, что отношение к нему у наших евреев отрицательное. Я писать не хотел, но позвонили из ЦК партии и заставили. Мне пришлось сильно покривить душой, написать, что Израиль не имеет ничего общего с советскими евреями, что у нас нет «еврейского вопроса». А они в «Правде» еще и от себя включили фразу о том, что нет вообще такого понятия, как еврейский народ. Как это нет! Я злился, рвал и метал, мне до сих пор стыдно, что это вышло под моим именем. Я долго переживал и решил собрать и высказать все мои мысли в воспоминаниях. Но и тут не все разрешают.
Павел понимал, как Эренбургу тяжело вспоминать. А он между тем продолжал:
— Я хочу, чтобы следующие поколения поняли мое время и поняли меня самого — кто я был и почему стал журналистом и писателем. А писать воспоминания о нашем времени совсем непросто. Правду писать — это будет выглядеть как выступление против режима, а не скрывать правду — значит совершать преступление перед историей. Вспоминая пути и перепутья моей жизни, я вижу в них не единую линию революционных идей семнадцатого года, а их попирание. А теперь, вслед за Хрущевым, каждый расторопный газетчик выливает на меня ушаты грязи за мои воспоминания.
— Что же не понравилось Хрущеву?
— Наверное, все: и высказывания по еврейскому вопросу, и желание свободной литературы. Мне передали копию записки Ильичева, заведующего идеологическим отделом ЦК партии, в редакцию журнала «Новый мир». Ясно, что записка отражает указания Хрущева. — Эренбург вытащил из папки лист бумаги и прочел: «Что же касается содержащихся в мемуарах высказываний о литературе и искусстве и суждений по еврейскому вопросу, то, как видно, Эренбург не только не сделал выводов из партийной критики этих разделов его воспоминаний, но фактически вступил в полемику с этой критикой, пытаясь отстоять свои неверные позиции». — А что такое мои «неверные позиции»? Это вот что: уже в конце войны я вместе с писателем Василием Гроссманом начал собирать документы, связанные с убийством евреев на захваченных фашистами территориях нашей страны: предсмертные письма, дневники рижского художника, харьковской студентки, стариков, детей. Мы назвали готовившийся сборник «Черной книгой», она доказывала злодеяния фашистов, но в ней было и много светлого: мужество, солидарность, любовь. После войны книга была набрана, сверстана, и нам сказали, что она выйдет в конце 1948 года. А на самом деле как раз тогда убили великого еврейского актера Михоэлса, а потом арестовали Еврейский антифашистский комитет. Не знаю, почему не взяли меня. И наша «Черная книга» так до сих пор и не вышла, ее запретили. Когда я был в Америке, то говорил об этой книге с Альбертом Эйнштейном. Он издал такую книгу в Америке, не совсем в том виде, в каком мы готовили с Гроссманом. Теперь вам понятно, почему меня критикуют за «неправильное понимание еврейского вопроса»?
— Да, совершенно понятно.
— Знаете, в конце очень длинной жизни мне не хочется говорить того, что я не думаю, но молчание в некоторых случаях хуже, чем прямая ложь. Я написал повесть «Оттепель». Хрущев и ее грубо и глупо критиковал. Я даже было собрался писать продолжение повести, но теперь считаю, что пора писать новую под названием «Заморозки». Не знаю, может мне уже поздно писать? Я выгляжу стариком, и многое в жизни мне уже надоело. Хотя ведь по-настоящему для писателя нет старости: он живет неоткрытыми страстями, ненаписанными книгами, он молод до той минуты, когда его оторвет — на этот раз навсегда — от листа бумаги уже не люди, а смерть. Я говорю об этом потому, что мне хочется писать. Не знаю, что горше: вспоминать прошедшее или думать о будущем. Конечно, жить под небом, в котором кружатся спутники, труднее, чем под небом, заселенным богами и ангелами. Труднее уверовать в силу человечности. Обидно, что о многом начинаешь задумываться к вечеру жизни.
Эренбург расстроился, и Павел решил изменить тему, спросил о цветах. Эренбург сразу оживился, повел его в сад, показывал грядки и клумбы, с энтузиазмом называл цветы: Семена этих цветов мне прислали из Индии, а этих — с Мадагаскара…
* * *
Павел уезжал от Эренбурга под впечатлением встречи с редким и тонким умом, с человеком необыкновенно богатой событиями и переживаниями жизни. Но в нем ясно чувствовалась разочарованность, даже озлобленность на отсутствие перемен в самом основном — моральной свободе. Он испытывал этот недостаток свободы как гражданин, как еврей, как писатель. Павел думал: «Эренбург прав — молчать уже хватит».