Путь хирурга. Полвека в СССР

Голяховский Владимир

Часть третья

В БОТКИНСКОЙ БОЛЬНИЦЕ

 

 

Вхождение в столичную медицину

И опять я жил в той же самой небольшой комнате с родителями, в которой мы жили с 1935 года — двадцать один год. И опять я спал на составляемых к ночи чемоданах — поставить еще одну кровать в комнате было негде, тем более что я привез много книг. Положение отца, по сравнению с роковым 1952 годом, упрочилось, он стал доцентом в большой хирургической клинике. Но квартиру ему так и не дали — жилищный кризис Москвы никак не изменился, жилых домов строили очень мало. Хотя писателям, восхвалявшим Сталина и советскую власть, квартиры все-таки давали, и все наши знакомые писатели жили в хороших условиях.

Мои бока от спанья на чемоданах пока не болели, я был молод и мало думал об этом. И уж, конечно, совсем не мог думать о женитьбе — куда мне было жениться, где и на чем спать с женой? Да и заработок мой оставался мизерным — шестьдесят рублей в месяц, на это семью содержать невозможно. Поговорка, которую я усвоил от мамы: «в тридцать лет жены нет — и не будет», угрожала реальностью (мне уже было неполных двадцать семь). Поэтому я не строил никаких личных планов и собирался полностью погрузиться в новую работу — на два года специализации на кафедре травматологии и ортопедической хирургии. Кафедра была в больнице имени Боткина — Боткинской. Это самая большая и самая известная столичная больница, в ней тогда было две с половиной тысячи кроватей. После провинциальных больничек ее величина меня поражала.

Больницу построили в 1910 году на пожертвования купца Солдатенкова (щедрого мецената старой России) и до революции ее называли Солдатенковской. На обширной парковой территории стояло восемнадцать небольших кирпичных корпусов и красивая церковь. В Первую мировую войну пристроили деревянные сыпнотифозные бараки. Старая архитектура не удовлетворяла развитию медицины. В советское время в корпуса поместили новую технику, церковь сделали моргом, построили четыре больших корпуса и переименовали больницу в честь знаменитого доктора Боткина.

Я постепенно включался в работу и присматривался к своему окружению. Заведующим кафедрой травматологии и ортопедии был профессор Дмитрий Ксенофонтович Языков, шестидесяти лет. Вид у него настоящий профессорский — грузный большой человек, говорил громким голосом, любил шутить и рассказывать неприличные анекдоты. Все сотрудники перед ним заискивали и подобострастно смеялись на его шутки. Он и меня встретил шуткой:

— Заходи, заходи, карельская береза (сорт редкой и ценной древесины).

Я с интересом ждал момента, когда увижу его операцию. В моем представлении московский профессор хирургии должен быть виртуозом своего дела. Наконец я попал на его операцию и — поразился: оперировал Языков довольно тяжело и кроваво, не было в его руках видно технической быстроты и изящества.

Языков — чисто русский, хотя и не член партии. Выдвижение русских докторов на места евреев было политикой, поэтому он быстро пошел в гору, стал деканом факультета и консультантом Кремлевской больницы. Когда стали возвращать арестованных «отравителей», Фридланд тоже попытался вернуться на свою должность. Языков этому воспротивился.

Но, кроме этого случая, Языков был человек добрый и ко мне тоже относился хорошо.

Второе лицо клиники — доцент Ксения Максимильяновна Винцентини, пятидесяти лет, крупная красивая женщина. Мы звали ее Ксана. Она родилась в Одессе, и ее странная фамилия была от итальянских корней. Ксану любили за доброту и красоту. Она первая позвала меня ассистировать ей, и мне показалось, что она оперировала лучше профессора.

Вскоре я узнал, что первый муж Ксаны был академик Сергей Королев — основатель советской ракетной техники, «отец» первого спутника и первого запуска человека в космос. Тогда его имя еще не гремело, но потом о нем узнал весь мир. Она рассказывала много интересного о нем — как его арестовали и держали в лагере с 1938 по 1944 год, а сама она в это время бедствовала с их общей дочкой Наташей.

В Боткинской при мне еще продолжали работать гиганты советской медицины — уходящее поколение старых докторов. Это были знаменитые советские профессора: терапевты Мирон Вовси и Борис Вотчал, хирург Борис Розанов — ученик самого Юдина, рентгенолог Самуил Рейнберг, уролог Анатолий Фрумкин, эндокринолог Николай Шерешевский. С ними работали тоже очень сильные специалисты, их помощники — терапевты Долгоплоск и Каневский, хирург Панченков, рентгенологи Шляпоберский, Пипко, Свиридов и другие. Это были знаменитые на всю Москву врачи-практики.

Наша больница была настоящая академия практической медицины, а медицина — такая специальность, в которой необходимо постоянно совершенствоваться. Поэтому больница была базой Центрального института усовершенствования (ЦИУ) и в ней проходили усовершенствование врачи со всей страны.

Как в каждом научном учреждении, у нас постоянно проводились конференции, симпозиумы и читались лекции по разным специальностям. Меня интересовало все, и хотя я работал в травматологии, но ходил на лекции, конференции и консультации наших гигантов медицины и многому научился у них. Вскоре я понял, что мое медицинское образование отстало от моей практической натренированности — руки мои обогнали голову.

Не один я вернулся в Москву: после трех лет работы из провинции вернулись мои друзья Вахтанг с Марьяной, Изя Зак, Павел Шастин, Инна Гурьян, Софа Кантер и многие другие. Все они, как и я, устроились на прохождение специализации. Мы были рады встрече и возобновили прерванную дружбу, на этот раз — уже навсегда.

Иногда на конференциях я встречал других своих однокурсников — тех, которых за общественную работу оставили в Москве. За три года многие из них, особенно партийные, сумели высоко продвинуться и защитить диссертации. Гена Сидоренко, Капитон Лакин и Юра Панченко стали доцентами. Павел Ширинский, тоже доцент, пробился в медицинский отдел ЦК Коммунистической партии — стал большим начальником.

Однажды на конференции я встретился с двумя сокурсниками-хирургами — Славой Францевым и Сашей Микаэляном:

— Ребята, здравствуйте! Рад вас видеть.

— А, Володя, здорово! Ты что тут делаешь?

— Проработал три года в Карелии, а теперь вот учусь в клинической ординатуре. А вы?

Они переглянулись:

— Мы защитили диссертации и стали ассистентами профессора Мешалкина, вместе с ним делаем первые в Союзе операции на сердце.

— Операции на сердце! И диссертации уже защитили! Ну молодцы!

Они были хорошие ребята и деловые студенты и, наверняка, заслужили то, чего достигли. Но про себя я с огорчением подумал: «Вот, они уже так много успели. И оперируют даже на сердце. А что я успел?»

Появилось какое-то чувство неудовлетворенности. Может, оттого, что ничего подобного не успел, а может, это было просто отражением личного духовного одиночества?

 

Как это случилось

Я не думал, что Ирина ждала меня все те три года. Она сама говорила год назад, что хотела выйти замуж. Но вспоминал я ее много раз — она оставила в моей душе глубокий след и нравилась мне больше всех моих знакомых женщин. Хотя, кроме поцелуев, между нами ничего не было, но моя память хранила ее ближе других. Что это было — родство душ? Не знаю, но что-то неуловимо близкое. Интересно, что же происходит с ней теперь? Я хотел, но все же боялся узнать и с некоторым трепетом набрал ее телефонный номер:

— Ирина, это Володя, я вернулся в Москву, — голос мой немного дрожал, не знаю почему.

— Я узнала тебя. Здравствуй. — «Ага, все-таки узнала!»

— Ты узнала меня? — от растерянности я говорил не то, что само просилось.

— Узнала, — ее голос тоже был какой-то неспокойный, будто она волновалась.

Я выдавил из себя:

— Ну, как ты живешь?

— Хорошо, я закончила университет.

Раз она в первую очередь заговорила об университете, то, может, не вышла замуж. Все-таки надо узнать побольше.

— Чем ты занимаешься?

— Устраиваюсь на работу.

Пожалуй, эта линия разговора все дальше отодвигается от замужества. Надо узнать еще больше.

— Что еще нового? — я все время спрашиваю, как дурак, не могу сойти с вопросов; ей это могло надоесть. Она сказала:

— Нового? Много нового, — так и есть, послышалась легкая интонация раздражения вопросами; надо мне менять линию разговора. Тогда я отчаянно брякнул:

— Могу я видеть тебя?

— Тебе этого хочется? — теперь она задает дурацкие вопросы.

О, великий Грэм Белл, неужели ты изобрел телефон для того, чтобы люди вели идиотские диалоги?!

— Конечно, хочется, — я уже наступал, как шахматист, захвативший инициативу.

— Если хочешь, приезжай.

— Когда?

— Ну, приезжай сейчас…

Я мигом сбежал вниз, сел в машину, и поехал. Нет, не поехал — я помчался, я устремился, я полетел. Спасибо милиции, что не остановила меня за нарушение скорости и, главное, не задержала. Я летел на крыльях ожидания: она сказала «приезжай сейчас» — значит, нет ни мужа, ни детской кроватки, никаких препятствий. От волнения и растерянности я еще не понимал, что уже выиграл самую сложную в моей жизни игру — мою любовь. На пятый этаж без лифта я взлетел в несколько прыжков. Только у двери слегка заробел. Она улыбнулась мне той своей улыбкой, которую я помнил все годы…

…Через месяц она стала моей женой.

Я многого не помню из того, что происходило вокруг меня в тот период времени. Я ходил на работу, я дежурил, я производил какие-то действия, из которых получались какие-то дела, но я не помню — какие. И опять я писал стихи Ирине:

Мы все безвольнее больных, Когда желанием объяты; Владея волей за двоих, Легко заставила меня ты С волненьем думать о тебе, Ласкать мечту стихов улыбкой… Ты так вольна в моей судьбе. Как виртуоз владеет скрипкой. Отдавши волю за любовь, Согласен впредь во всем с тобой я, С одним условием — чтоб вновь Обрел я страсть взамен покоя.

Каждый день после работы я мчался на машине взять Ирину с работы — она стала референтом в иностранном отделе Академии сельского хозяйства — ВАСХНИЛ. У меня всегда были с собой приготовленные мамой бутерброды, пирожки и кофе в термосе. Мы ехали куда-нибудь за город, гуляли, а потом целовались, целовались. Мы были одни, а вокруг пустота. Все было только — вихрь нашей любви.

Мир остановился для нас в нашем вихре чувств. Мы сами не сразу осознали генеральное изменение в нашей жизни — супружество. Мы не были дураками, но были слишком сильно влюблены. Я доминировал в том вихре и закрутил Ирину настолько, что она невольно поддавалась мне во всем. Для нас не существовало ничего, кроме нас самих, и мы даже не думали о том, чтобы делать формальную свадьбу. Нам хотелось быть вдвоем, только вдвоем; мы не понимали — зачем это надо исполнять ритуал гражданской регистрации брака в ЗАГСе, а потом сидеть за свадебным столом, тоскуя от присутствия многих людей, пусть даже и близких. Ну, а к тому же: куда бы мы съехались после свадьбы?

Ирина жила с матерью в двух небольших комнатках коммунальной квартиры. Даже это казалось тогда хорошо — все-таки не одна комната. И логично было предполагать, что ее мать отдаст нам одну, поменьше. Но моя будущая теща — Мирра Моисеевна Вермонт — с самого начала сочла меня не очень подходящей партией для ее дочери. Кто я такой? — мало зарабатывающий врач с малоперспективным будущим. Сама она была вдовой двух довольно известных писателей, у нее остались от них деньги, круг ее знакомых состоял из людей искусства — элиты московского общества. Она не собиралась стеснять себя для нас и ютиться в одной комнате. Ирина ее ни о чем не просила, а я, естественно, ни о чем не просил Ирину. Так мы с ней крепко любили друг друга, но жили раздельно почти целый год. По счастью, теща вела светский образ жизни и часто проводила вечера и полночи в обществе своих друзей. Тогда мы могли наслаждаться друг другом.

С тех пор прошло почти пятьдесят лет нашей счастливой совместной жизни, но я с наслаждением вспоминаю весь наш молодой роман, день за днем. Я думаю, что для нас тогда самым правильным решением было не принимать никаких решений — это любовь! Только так, по-моему, и надо жениться и выходить замуж.

Ну а то, что у меня были до Ирины серьезные увлечения, это только помогло мне сделать правильный выбор. Есть такая американская поговорка: «Before You meet the Handsom Prince You have to kiss a lot of Toads («Прежде чем ты встретишь прекрасного принца, тебе придется поцеловать много разных жаб»). Это из сказки и звучит в отношении женщин. А в отношении мужчин это можно переделать так: «Прежде чем ты встретишь прекрасную принцессу, тебе нужно перецеловать много лягушек, чтобы суметь понять — кто твоя принцесса».

 

Корней Чуковский и Борис Пастернак

В один из воскресных дней осени 1956 года я поехал познакомиться с Корнеем Чуковским. Он жил за городом, в дачном поселке писателей Переделкино. Я писал ему, что возвращаюсь в Москву и что хочу поступить на вечерний факультет Литературного института — для второго образования. Он ответил мне приглашением приехать.

Чуковскому было тогда семьдесят четыре года, он оставался одним из последних гигантов классической русской литературы и культуры конца XIX и начала XX веков, был самым известным литературоведом и критиком, дружил и работал с Репиным, Горьким, Блоком, Буниным, Ахматовой, Гумилевым, Мандельштамом и многими другими выдающимися людьми русской культуры. Даже Лев Толстой, в конце жизни, читал его критическую статью и похвалил ее. Для меня Чуковский был кумиром в поэзии для детей, прямым учителем, а теперь и редактором моей скоро выходящей книги.

Я волновался всю дорогу до Переделкино. Во дворе двухэтажной желтой дачи высилась фигура гуляющего хозяина, под два метра ростом. Он заинтересованно всматривался.

— Здравствуйте, Корней Иванович! Я доктор Владимир Голяховский.

Он вскричал высоким фальцетом:

— A-а, это тот поэт, который называет себя доктором, и тот доктор, который хочет поступить в Литературный институт. Ни в коем случае этого не делайте, — он помахал передо мной пальцем. — Они там пишут плохие стихи, читают их друг другу и приучаются плохо писать.

Так с первой фразы я получил и его высокую оценку, и деловой совет.

— Ну, рад с вами наконец познакомиться. Пойдемте в кабинет.

Он расспрашивал меня о жизненных и литературных планах. Представляя себе, что он так же разговаривал с историческими фигурами русского искусства, я отвечал смущенно и робко. Вдруг он сказал:

— Знаете, я пришел в восторг от вашей «Сказки про Ершонка». Если бы я написал такую сказку, то считал бы свою годовую программу выполненной.

Я совсем смутился: сам Чуковский сказал про мои стихи «если бы я написал такое».

А он, без тени какого-либо превосходства и назидательности, обсуждал со мной порядок стихов в моей книге и по-дружески, как равный равному, подсказывал исправления.

— Вы принесли мне что-нибудь новое? — взял три стиха, но читать не стал, а предложил: — Пойдемте во двор, у меня в саду всегда гуляют соседские детишки, сейчас мы проверим ваши стихи на них.

В небольшом саду позади дома бегало пять-шесть детей возраста от четырех до семи-восьми лет. Чуковский позвал:

— Ребята, ребята, идите сюда, я прочту вам новые стихи.

Очевидно, они привыкли к такому и сразу резво подбежали. Мы уселись на скамейку, они — вокруг нас, и он стал читать мои стихи. Я подумал: «Какая высокая честь для меня — сам Чуковский читает детям мои стихи!». Читал он с усиленной интонацией, делал паузы и посматривал на ребят. Когда они смеялись или выражали интерес, он одобрительно кивал. Когда они отвлекались или не реагировали, он молча указывал мне пальцем на те строки. Мы опять пошли в дом, пить чай.

— Старайтесь всегда проверять свои стихи по реакции детей — они лучшие критики.

— Корней Иванович, где мне брать детей, если я все дни провожу в больнице с больными?

— А вы почаще приезжайте, будем вместе читать детям ваши стихи.

От такого неожиданного предложения я окончательно растерялся. А дело было просто в том, что, как настоящий великий мастер, Чуковский любил открывать новые таланты. В период 1956–1959 годов он был увлечен своим «открытием» меня, так же, наверное, как до этого увлекался другими. Я стал ездить к нему в Переделкино почти каждый месяц, потом раз в два месяца, потом еще реже… Я был очень занят медицинской карьерой.

Многие из писательской элиты имели в Переделкино бесплатные комфортабельные дачи, построенные для них советским правительством. Это была «подкормка» инженеров человеческих душ, как их назвал Сталин. За подкормку многие из них прославляли Сталина и советскую власть. Но были и такие, кого не смогли заставить кривить душой.

Чуковский был один из них. В мои приезды он рассказывал о гонениях на него. В конце 1920-х годов правительство заставило его написать письмо великому русскому художнику Илье Репину в Финляндию. Репин презирал советскую власть, и Чуковский должен был уговорить его вернуться в Россию. Он был его близким другом, редактором его мемуаров «Далекое близкое» и даже был с ним на «ты». Но Чуковский и сам тоже не любил эту власть. Под страшным нажимом он вынужденно написал Репину о «великом прогрессе» и рекомендовал ему вернуться. Но вслед за этим он написал другое письмо и тайно передал с верными людьми: «Ни в косм случае не возвращайся». Репин не вернулся, но, когда умер в 1930 году, его архив передали в Советский Союз. Среди многих бумаг в нем нашли то второе письмо Чуковского. Тогда его вызывали на допросы, угрожали и надолго перестали печатать.

Вторая волна немилости накрыла его после опубликования детского стихотворения «Тараканище». Про таракана он написал — «страшный и усатый». Может показаться странным, но в то время этого было достаточно, чтобы власти заподозрили в описании намек на Сталина. После этого Чуковского совсем не печатали еще много лет.

Настоящее имя Деда Корнея, как его звали за глаза, было Николай, и отчество тоже было выдуманное. Он был незаконнорожденным сыном русской прачки по фамилии Корнейчук. Отец его, из богатой еврейской семьи, никогда не помогал его матери. Талантливый сын сам пробил себе дорогу в журналистику и стал известен уже в двадцать лет. Псевдонимом он избрал начальные буквы фамилии матери КОРНЕЙЧУК и добавил «овский».

Однажды он рассказал мне очень интересное наблюдение о быстротечности жизни:

— Выхожу к себе в сад, вижу — маленькая девочка качается на низкой ветви яблони. Я говорю: «Девочка, как тебя зовут?» — «Танечка». — «Ты, Танечка, яблоки любишь?» — «Люблю». — «Знаешь, яблоки дает эта яблонька. Ты качаешься на ветке и можешь ее сломать. Тогда яблонька не станет давать яблоки. Танечка, ты бы лучше слезла с ветки». — «Хорошо, дедушка, я слезу…» Вот проходит немного времени, выхожу опять в сад, вижу — маленькая девочка качается на ветви яблони. Я говорю: «Танечка, ты яблоки любишь?» — «Люблю». — «Танечка, ты бы лучше слезла с ветки, а то сломаешь ее, и яблонька на станет давать яблоки». — «Хорошо, дедушка, я слезу. Только я не Танечка, я Анечка. А Танечка — это моя мама…»

Другим писателем, который не заигрывал с советской властью, был близкий друг и сосед Чуковского по Переделкино Борис Пастернак. Его молодость совпала со временем революционных переворотов в России, и он рано стал одним из самых популярных поэтов. Но когда начались сталинские репрессии, он встал в непрямую конфронтацию с властью. Диссидентов, в современном понимании слова, при Сталине быть не могло — их просто сразу уничтожали. Но редкие люди, как Пастернак, позволяли себе сопротивление неприятием власти. Он даже написал стихи: «Я настолько тебя унижу, что не стану тебе писать». В том-то и дело, что власть требовала, чтобы писали ей. Сталин был человеком читающим, и почему-то именно Пастернака он пощадил. Был даже случай, когда он сам позвонил ему по телефону и обсуждал вопросы талантов литературы (в частности, Мандельштама, которого ненавидел и потом уничтожил).

Я знал Пастернака и его семью в годы своего детства — во время войны, в 1941–1943 годы, — мы были соседями в эвакуации в городе Чистополе. В свои 12–13 лет я слышал про ореол славы и уважения вокруг него. Тогда я сам уже пытался что-то сочинять и потому ходил слушать выступления Пастернака в клубе Дома учителя. В школе я учился с его детьми и бывал у них в тесной квартирке. Пастернак приходил к нам в дом и играл на пианино (он был хороший пианист, а у наших хозяев был инструмент). Возможно, тогда, в опасные, холодные и голодные годы в Чистополе, где все, включая его самого, жили в тесноте и бедности, у Пастернака зародился план знаменитого романа «Доктор Живаго».

В июне 1943 года весь эвакуированный Литературный фонд возвращался из Чистополя в Москву. Мы с мамой ехали вместе с Пастернаками. Две недели мы плыли по трем рекам — Каме, Волге и Оке — на пароходе, который по иронии назывался «Михаил Шолохов». У взрослых были каюты, а мы, дети, спали в салоне на полу. Плавание было тоскливым, по ночам пароход стоял на якоре, не зажигая огней, — из-за опасности немецкой бомбежки (это происходило вскоре после Сталинградской битвы на Волге). Капитан парохода просил всех писателей написать что-нибудь в судовом журнале. Писали что-то патриотическое, что-то юмористическое и передавали друг другу журнал. Поэтому все читали предыдущие записи. Мама показала мне, что написал Пастернак: «Очень хорошая погода, мечтаю выкупаться и о свободе печати». Разговор о свободе печати при советской власти был антигосударственной крамолой. Пароходный журнал — это, конечно, не широкая пресса, но Пастернак не удержался, чтобы и в нем не пожаловаться на отсутствие свободы печати. Возможно, кроме меня, теперь никто не знает и не помнит той строчки Пастернака.

А строчка оказалась пророческой: когда Пастернак написал роман «Доктор Живаго», ни один советский журнал и ни одно издательство не приняло его, цензура не пропускала — не было свободы печати. Пастернак мечтал о литературной славе и сумел передать роман за границу. Там в 1957 году «Доктор Живаго» был впервые напечатан. Это направило на него гнев правительства и произвело шум в интеллектуальных кругах. Власти даже арестовали любовницу Пастернака Ольгу Ивинскую, что заставило его глубоко страдать.

Роман переводился и широко издавался во всех странах, кроме Советского Союза (для «внутреннего пользования» его издали небольшим тиражом в Центральном Комитете партии и разрешали читать только самым высоким чинам). В Америке по роману сняли фильм, который прошел по всем экранам мира — кроме Советского Союза.

Общий гонорар Пастернака за роман достиг десяти миллионов долларов (что теперь может равняться минимум ста миллионам). Но выезжать за границу и получать деньги в Союзе ему было запрещено. Он вынужденно жил только переводами — он знал несколько языков, получил блестящее образование в семье своего отца, художника Леонида Пастернака. Его отец, выходец из еврейской среды, был лучшим иллюстратором книг Льва Толстого и даже другом великого писателя.

В романе «Доктор Живаго» не было ничего прямо антисоветского. Через яркие образы доктора-поэта и его любовницы Лары в нем были описаны трагические судьбы людей во время революционных событий в России. По сути, этот роман даже запоздал по времени.

В 1958 году Пастернаку присудили за роман Нобелевскую премию по литературе — высшее международное признание. К тому времени он был затравлен и изолирован нападками власти, знакомые боялись его поздравлять. Но Чуковский обрадовался за друга и соседа и поспешил на его дачу с поздравлениями. Дачу с утра окружила толпа иностранных корреспондентов, а вокруг, в стороне, стояли агенты госбезопасности. Пастернак был в настоящей осаде. Корреспонденты кинулись к Чуковскому — брать интервью. А позади мрачно стояли и подслушивали агенты. Даже Чуковский чувствовал себя неуютно, но роман Пастернака расхвалил. А давать интервью в иностранной прессе было опасно.

Что тут началось! Кампанию по травле Пастернака возглавили сам диктатор Никита Хрущев и заведующий отделом культуры ЦК партии Д.А.Поликарпов. По их указаниям несколько месяцев подряд его критиковали в газетах, журналах, по радио и телевидению. Его осуждали на собраниях в Союзе писателей, в институтах, в министерствах, на заводах. Можно было подумать, что в Советском Союзе нет никаких других проблем. Это было точь-в-точь похоже на кампанию осуждения врачей-отравителей за пять лет до того — в 1953 году. Как и тогда, выступавшие говорили про Пастернака — клеветник, предатель, отщепенец общества; предлагали судить и выгнать из страны. Самое интересное, что ни один из выступавших не читал роман (включая Хрущева), и многие из них не читали книг вообще (включая Хрущева). Пастернака исключили из Союза писателей и предложили покинуть страну. Писатель не выдержал травли, сдался и написал покаянное, отнюдь не литературное заявление, которое опубликовали на последних страницах газет. Он писал, что любит Родину и свой народ, что революция наполнила его жизнь новым смыслом, что он всегда ставил интересы страны выше своих личных, что раскаивается в ошибках, включенных в роман, и что отказывается от Нобелевской премии.

Когда я читал это, то вспоминал такое же заявление профессора нашего института Геселевича на собрании, когда в 1948 году его громили как «космополита в науке». Правда, для самого себя Пастернак написал стихотворение «Нобелевская премия» с такими ироническими и горькими строками:

Что же сделал я за пакость, Я — разбойник и злодей? Я весь мир заставил плакать Над красой страны моей.

Как-то раз в те месяцы я ехал на такси в Союз писателей. Узнав, куда ехать, молодой водитель спросил:

— Что это за книга такая, которую написал Пастернак? Действительно она такая плохая?

— Ну, не такая уж плохая, — ответил я уклончиво, не желая провоцировать долгий разговор.

— Вот и я так думаю — если власть сильно ругает, значит, книга должна быть хорошая.

Пастернак еще два года прожил в Переделкино и умер от рака. В один из моих приездов к Чуковскому я увидел Пастернака на его даче. Чуковский, один из немногих, не прекратил с ним дружбы. Как всегда бравурно, хозяин представил меня:

— Этот молодой человек уже опытный хирург и еще начинающий поэт.

Пастернак посмотрел на меня:

— Где вы работаете?

— В Боткинской больнице.

— Мой доктор Живаго тоже работал там, — я был удивлен, что он говорит о герое своего романа как о реальном лице.

— Можете вы вылечить меня? — спросил он. — У меня спина болит, все мышцы ноют, особенно руки — вот здесь.

Я обследовал его прямо в кабинете Чуковского. Во время обследования я напомнил ему о встречах в Чистополе пятнадцать лет назад. Он только улыбнулся. После обследования мне стало ясно, что у него развивается миостения (слабость мышц). Я предложил:

— Вам надо пройти курс массажа и физиотерапии.

— Где я могу получить эти процедуры?

— У вас в Переделкино — здесь же есть Дом творчества писателей с медицинским кабинетом.

— Это Дом творчества советских писателей, — подчеркнул он. — Теперь меня не считают одним из них. Недавно группа европейских писателей приезжала в Москву и хотела повидать меня. Но первый секретарь Союза Сурков велел мне временно скрыться в Тбилиси. Я ходил по улицам, и грузинские писатели спрашивали: что я там делаю? А я был в ссылке, в бесчестии.

Он умер 30 мая 1960 года. В конце газеты «Вечерняя Москва» было маленькое объявление в черной рамке: «Скончался член Литфонда Борис Леонидович Пастернак».

На его похороны в Переделкино съехались тысячи людей. Даже сама его могила сразу стала местом паломничества людей. Говорили, что через несколько лет Хрущев кричал на помощников: «Это ваша вина, что вы мне не сказали, кто такой Пастернак. Я не обязан был знать, кто он такой».

Одна моя знакомая женщина, Лаура Виролайнен, сказала над его могилой: «Он был поэт всех нас».

 

В клинике

Опираясь на свой небольшой, но разнообразный опыт, я приучил себя жить и работать внимательно. И в новую работу кинулся тоже с интересом и молодым запалом — «Хочу все знать!». Общий уровень развития хирургии в Боткинской больнице был выше петрозаводского и оснащение клиники инструментами тоже было лучше. Но вскоре я понял, что, несмотря на название «клиника» и на более совершенные инструменты, далеко не все хирурги были на высоком уровне. Сказывалась недостаточная подготовка в институтах и почти полное отсутствие специализации. К тому же большинство хирургов были женщины; редкие из них умели оперировать; у многих не было вообще никакого хирургического таланта. Как говорили про них мужчины: «руки не тем концом вставлены». Из-за их неумения случалось много осложнений и среднестатистические результаты лечения были не очень хорошими.

Мой приход в клинику — появление молодого неженатого мужчины — вызвал большой интерес. Женщинам хотелось поближе познакомиться и побольше узнать обо мне. Я старался этого не замечать — я потонул в любви к Ирине. До поры до времени я никому о ней не говорил, а отделывался от новых сотрудниц вежливыми улыбками. Тогда молодые сменили тактику и, заигрывая, стали просить:

— Помоги мне сделать операцию.

— Помоги наложить гипсовую повязку.

— Не можешь ли ты подежурить за меня эту ночь?

Мне приходилось переделывать за них плохо сделанное скелетное вытяжение и перекладывать их аляповатые гипсовые повязки.

Хирургия — это мужская специальность. Особенно ортопедическая хирургия — операции на костях и суставах. Они требуют такой физической силы и такой энергии, на которую способны редкие женщины. Наложение гипсовых повязок, особенно больших и тяжелых, тоже требует силы и особого искусства. При всем развитии равноправия все-таки существует логическое разделение человеческих функций на мужские и женские. А в Советском Союзе, при тяжелом повседневном быте, женщины были страшно перегружены семейными и домашними заботами. Рожать, воспитывать детей, стоять в очередях, готовить, стирать, убирать и к тому же быть хорошим хирургом — задача непосильная. В медицине даже есть такая поговорка: «Женщина-врач — это не женщина и не врач». Может, это несправедливо, но отражает суровую правду жизни. На работе наши женщины постоянно думали о домашних делах, а дома думали о работе.

На одном из дежурств в приемном покое женщина-хирург Людмила М. дала пощечину пьяному больному, лежащему на каталке. Если женщина дает пощечину мужчине, она почти всегда права и это их личное дело, хотя, конечно, в кодекс отношений врач — больной рукоприкладство не входит. Людмила крупная, и рука у нее была тяжелая. Ошалевший от удара больной мгновенно протрезвел, схватился за щеку и, лежа на каталке, тупо повторял:

— Вот еще, вот еще, вот еще…

Может, все обошлось бы и затихло, но эту сцену видели через открытую дверь сидящие в очереди больные. Один из них, семидесятилетний военный в отставке, поднял крик:

— Что это такое?! Бить советского больного?! Скоро нас всех начнут избивать!.. Я коммунист, я этого так не оставлю!.. Пусть она понесет наказание!..

Другие больные уговаривали его:

— Но вы же не знаете, что произошло между ними.

— Чтобы ни произошло, врач не имеет права бить советского больного!

— Да вы посмотрите — он же пьяный.

— Ну и что? Выпимши человек, а может, у него радость какая. Что ж, за это его бить?

Мы, врачи, собрались вокруг Людмилы и говорили с ней. Она отмалчивалась.

— Слушай, может, ты сама объяснишь этом крикуну, что произошло. Он может навредить.

— Ему? Ему не объяснишь, — медленно отчеканила она.

Въедливый пенсионер пошел по разным инстанциям, Людмилу судили, она и там отмалчивалась и не объяснила, почему дала пощечину. Ей дали полгода условного наказания «за применение на работе физической силы к больному человеку».

После суда мы все пошли на квартиру к заведующей приемным покоем д-ру Татьяне Вельской и ее дочери Ирине, тоже доктору из нейрохирургии. Мы купили по дороге водку и стали праздновать — неизвестно что. Разогревшись водкой, Людмила рассказала:

— Знаете, за что я его ударила? У него была ущемленная грыжа, когда я его осматривала, спустив ему штаны, эта пьяна скотина сказал мне: «Пососи мой хуй». А вы бы не ударили? Я не хотела объяснять это раньше, думала. что из этого не может быть никакого суда. А когда дело дошло до суда, то мне стало даже интересно: смогут ли эти негодяи осудить женщину-врача, если она сама не оправдывается, считая себя правой? Они смогли. Теперь я знаю: грош цена всем разглагольствованиям об уважении к труду женщины-врача. Только на Восьмое марта нам цветочки дарят и в трамвае место уступают, но никто нас не ценит и не защитит. Давайте, выпьем еще!..

После революции 1917 года число женщин-врачей росло в Советском Союзе параллельно с уменьшением врачебного заработка, начатого Лениным, и с увеличением экономических проблем. Мужчины стали вынужденно выбирать себе более оплачиваемые специальности — инженеров, техников, даже шоферов. А женщины занимали образующийся вакуум работ. Политика эмансипации женщин тоже способствовала их притоку в освободившиеся места — женщины были горды становиться врачами, это было новым течением в обществе. В годы войны с фашистской Германией (1941–1945) почти все врачи-мужчины и многие женщины ушли на фронт. Медицинские институты тогда выпускали до 90 процентов женщин-врачей. Война и сталинские репрессии уничтожили около двадцати миллионов молодых мужчин. В 1950-е годы женщины составляли около 70 процентов всех врачей, и медицина окончательно стала считаться женской специальностью.

Врачи вообще зарабатывали так мало, что мужчины — добытчики для семьи вынуждены были иметь вторую ставку где-нибудь в поликлинике и дежурили за деньги в разных больницах. Женщины этого не делали из-за семейных забот. Почти все врачи постоянно одалживали друг у друга деньги, и главной темой разговоров в ординаторских комнатах было ожидание прибавки к зарплате:

— Говорят, что новое правительство собирается повысить врачебную зарплату.

— Как же, повысят они! Держи карман шире!..

Я мог позволить себе не брать подработок, потому что жил пока у родителей и мог тратить свои деньги только на себя (и на Ирину тоже — на цветы ей, на театры). Зато я работал с молодым энтузиазмом. Заметив и оценив это, профессор Языков и доцент Винцентини часто брали меня ассистировать на операциях. Я учился у них — как и что надо делать, а иногда — как и что не надо делать.

Мы тогда многое лечили консервативно — гипсовыми повязками. Присматриваясь к результатам лечения, я увидел, что переломы ключицы (один из частых видов травмы в то время) срастались медленно и неправильно. Я думал, как это улучшить? Я читал научную литературу и придумал новый вид гипсовой повязки. Она была легче обычных и фиксировала плечо в нужном положении. Языкову идея понравилась, он меня одобрил, и я стал накладывать свою повязку. Вскоре выявилось, что результаты лечения улучшились. Я был горд своим первым «вложением» в нашу науку, написал статью, нарисовал к ней иллюстрации, и ее напечатали в сборнике трудов аспирантов и ординаторов. Это была моя первая опубликованная научная работа, я гордился ею перед родителями и Ириной. Отец по-деловому одобрял, мама по-матерински радовалась, а Ирина выжидательно улыбалась — что-то еще у тебя впереди?.. Кстати, вместе с моей статьей в сборнике были статьи других молодых врачей, которые потом стали профессорами — Кана, Кулакова, Килинского, Орлова, Кечкера.

Языков поручил мне сделать небольшой доклад на заседании Научного общества ортопедов и травматологов:

— Только смотри — докладывай четко, по-деловому, чтобы не было впечатления, будто ты в лужу перднул (это была его любимая и частая присказка — ему, выходцу из рода дворян на Оке, нравилось применять старинные обороты речи и простонародные высказывания. Когда его кто-то расстраивал, он говорил: «Ну ты меня как серпом по яйцам саданул»).

Получив такое «деловое» наставление, я тщательно готовился, репетировал перед Ириной. Выступал я с таким напором и энтузиазмом, что аудитория даже зааплодировала (а это бывало редко). Старейший академик Приоров, корифей нашей специальности, выступил и похвалил мое доклад. Я зарделся от смущения.

На другое утро, на ежедневной конференции клиники, довольный Языков громогласно и, как всегда, с свойственным ему юмором произнес:

— Кто был вчера на заседании Общества, мог убедиться, что наш Володька умеет болтать языком. Он в лужу не перднул, потому что старается всегда быть «у курсе».

Мне стали чаще доверять делать операции, сначала под руководством старших, а потом и самостоятельно. В больнице было много хирургов разных профилей: полостных, нейрохирургов, урологов, онкологов, гинекологов и, конечно, травматологов, как я сам. Я старался впитывать в себя как можно больше практических наблюдений, насыщаться ими, как губка влагой. Если я не был занят своей работой, то старался помогать всем.

Постепенно у меня образовались хорошие отношения со многими хирургами — через год ко мне привыкли, я стал «боткинцем» и одним из активных молодых хирургов. Почувствовав себя уверенно, я решил еще через год поступать в аспирантуру. Появилось новое желание, о котором еще недавно я не думал: надо защитить кандидатскую диссертацию, это может дать мне лучшее положение и больше денег. Я думал о том, как мы будем жить с Ириной, хотя и не знал, когда эти улучшения произойдут.

Завоевывать авторитет в новом коллективе, тем более в большом и сложном, очень непросто. Оглядываясь назад, я думаю, что мне помогал мой общительный и покладистый характер, унаследованный от родителей. Но в советском обществе личные качества ценились намного ниже, чем вовлечение в общественную работу. При всех успехах, я не был членом партии и не был активным комсомольцем. За это на меня недоброжелательно косились общественники и это могло помешать моему продвижению. К тому же популярность и протекция старших рождали зависть. Мне еще предстояло проходить через эти рогатки.

Вскоре у меня появился важный пациент.

Летом 1957 года мой шеф, профессор Языков, делал в Кремлевской больнице операцию легендарному маршалу Семену Михайловичу Буденному — у него был тяжелый перелом плечевой кости. Мне потом пришлось помогать Языкову долечивать маршала. Лечение высоких начальников всегда имеет свою сложную историю…

Буденный был кавалерист-фельдфебель в царской армии, за храбрость награжденный четырьмя Георгиевскими крестами. Во время революции он перешел на сторону большевиков и в 1918 году создал легендарную Первую конную армию — от этого пошло рождение советских вооруженных сил. Армия Буденного под его командованием завоевала большую часть территории Украины и Белоруссии. Внешность у него была импозантная, особенно выделялись его знаменитые длинные пышные усы, выходящие за пределы скуластых щек, а на груди было более сорока орденов. О нем писали книги, изображали его на картинах, снимали кинофильмы про него сочиняли песни:

Среди зноя и пыли Мы с Буденным ходили На рысях на большие дела, Помнят псы-атаманы, Помнят польские паны Конармейские наши дела…

Человек он был малообразованный, но за прежние заслуги его держали в должности заместителя министра обороны. Ко времени нашего лечения ему было уже восемьдесят лет, он числился почетным Генеральным инспектором армии и уже не принимал участия в государственных делах.

В том 1957 году Никита Хрущев и тогдашний премьер-министр Георгий Маленков пригласили в Москву югославского диктатора маршала Иосипа Броз Тито. Когда в 1948 году Сталин рассорился с Тито, его называли «кровавый палач югославского народа». Но новое советское правительство повело политику на примирение с ним, и Хрущев с Маленковым сами полетели к нему для приглашения. Тито поставил несколько условий и хотел, чтобы на встрече присутствовал маршал Буденный. В годы революции Тито был сербским военнопленным в России, перешел на сторону большевиков и служил в конной армии под командованием Буденного. Он был с ним дружен и хотел этим подчеркнуть свою связь с Советской (Красной) армией.

Старика Буденного, после многих лет отсутствия, выволокли в большой свет. Встречи с Тито проходили в теплой атмосфере, никто не вспоминал прежнюю склоку. Тито с Буденным целовались и фотографировались вместе. Но вот подошел день отъезда. Все хорошо выпили в Кремле с тостами «за вечную дружбу между двумя нашими великими народами» и направились к машинам, чтобы ехать на Внуковский аэродром. Перед дорогой все зашли в туалет, Буденный тоже. Когда все отошли от писсуаров, Буденный остался там один — у него была увеличена «кавалерийская» предстательная железа, и мочиться ему было не так просто. Он задержался.

Вот отсюда начиналась его история болезни.

Кавалькада правительственных машин, следующих одна за другой, промчалась по проспекту Ленина. Движение было перекрыто, люди, согнанные с работы, стояли вдоль проспекта и махали флажками бывшему «палачу югославского народа». Уже все машины проехали, и милиционер на перекрестке переключил зеленый свет, пуская поперечное движение.

Первым тронулся автобус. И тут вдруг показалась мчавшаяся догонять других машина Буденного. Она врезалась в автобус. Маршал сидел на заднем сиденье, правую руку он положил в мягкую замшевую петлю-подвеску. От удара его рвануло вперед и кость руки сломалась. Этот перелом Языков оперировал в Кремлевской больнице. Он скрепил отломки кости петлями специальной титановой проволоки. Это была не очень прочная фиксация. Поэтому после операции он наложил пациенту тяжелую гипсовую повязку — так называемую «тороко-брахиальную»: на всю грудную клетку и на руку до самой кисти. Здоровая натура помогла Буденному быстро поправиться, и он выписался на свою правительственную дачу. Но он страдал от тяжелой и неудобной повязки. Мечтой старого кавалериста было опять сесть в седло. Несмотря на свой возраст, он каждый день ездил верхом и держал для этого на даче конюшню из шести скаковых лошадей специальной «буденновской» породы.

Языков поехал к нему на дачу, чтобы сменить гипсовую повязку на более легкую. Делать одному это невозможно. В помощь ему должны были дать женщину-хирурга из Кремлевской больницы. Помощница ему не нравилась. Он сказал мне:

— Поедешь со мной к старику Буденному. Не хочу брать кремлевскую бабу, ну ее к… матери. Снимем ему тяжелую повязку и наложим твою, легкую. Но ты смотри, держи язык за зубами — чтобы ни одна живая душа не узнала о нашей поездке.

Это был знак большого доверия моего шефа ко мне. Я не был в штате Кремлевской больницы, и с официальной точки зрения мое участие в лечении было нарушением правил. Языков попросил у Буденного разрешения привести своего ассистента и прислать за нами его машину, чтобы избежать машины Кремлевской больницы. Все надо было делать в секрете, потому что за всеми следили и могли донести.

Мы мчались по средней линии Минского шоссе в тяжелой машине ЗИЛ-111, на номере были буквы МЩ — это значило, что машина принадлежит военному министерству. Милиционеры пропускали нас, вытянувшись и беря «под козырек». Дача в местечке Баковка, в 22 километрах от Москвы, не доезжая Переделкино. Дежурный офицер заглянул в машину, шофер, тоже офицер, назвал ему нас, все были предупреждены о нашем приезде.

Сплошные железные ворота открылись, и мы въехали на территорию. Вдали виднелся трехэтажный деревянный дворец. На балконе сидел знаменитый усатый старик, накинув на гипсовую повязку плащ с маршальскими погонами.

 

Рассказ маршала Буденного

Нам с Языковым пришлось повозиться до пота, меняя гипсовую повязку. Знаменитому нашему пациенту стало легче, он угощал нас сладкими дынями, присланными ему с юга.

Как все старики, он любил поболтать и вел рассказы про опыты своего лечения.

— Это вот теперь все лечат разными лекарствами да операциями. В мою молодость ничего этого не было. Помню, в Первую мировую войну рубанули меня шашкой по левому плечу. Что делать? Зашел я в первую же хату, нашел там густую паутину и наложил ее поверх раны. А сверху замотал тряпкой, которую тут же и подобрал. Вот и вся операция. А ведь зажило! От паутины зажило. Это такое старинное казачье лечение было — паутина всякую рану заживляла.

Мы вежливо слушали, Языков дал этому научное обоснование:

— Возможно, паутина с плесенью содержит в себе какие-то антибиотические средства — ведь открытие пенициллина тоже началось с изучения свойств плесни.

— Вот я и говорю — без операций, — сказал Буденный, — А то еще случай был в 1914 году: пожаловался я фершалу-коновалу (он выговаривал — «фершалу»), что ухо болит. Аж мочи никакой нет, болит — туда его растуда (добавил несколько нецензурных слов для подтверждения силы боли). Фершал завел меня в солдатский нужник, срезал ножом лучинку с дощатой стены, заострил на конце, потом оттянул мое ухо, да как воткнет туда острую лучину — прямо в ухо! Я света не взвидел от боли. А оттуда гной потек — и сразу боль пропала, как рукой сняло. С тех пор ухо никогда не болело. Что скажете?

Языков, подыгрывая старику:

— Интересная какая история! А теперь ведь для этого в больницу кладут. По-научному это называется операция парасентеза — прокол барабанной перепонки.

Наша реакция Буденному льстила. Он повел нас осматривать дом. В больших комнатах было много картин с его изображением — целая галерея одного человека, и почти все изображали Буденного на коне. Стояло недоконченное парадное полотно — портрет работы художника Преображенского. В стороне висела копия знаменитой картины «Сталин принимает парад Первой конной армии». Репродукция этой картины была во всех школьных учебниках — она символизировала значение Сталина как организатора Красной армии. Буденный недовольно прищурился на нее:

— Вот ведь наврал художник — ничего этого не было. Держал для порядка, выброшу скоро.

На стенах висели подписанные фотографии советских министров и маршалов. Отдельно на столе стояла в рамке фотография Сталина с его подписью. Редкую подпись вождя мы видели впервые и стали всматриваться: «Действительному организатору Первой конной армии С.М.Буденному от И.В.Сталина». Странная подпись. И дата — зловещий 1937 год. Хозяин рассказал историю фотографии.

В те годы Сталин стал очень подозрительным. Он часто всматривался в глаза человека и говорил ему со своим грузинским акцентом: «Почэму это у тэбя взгляд такой бэспокойный?» или: «Что-то ты пэрестал смотрэть мне в глаза». После того этот человек пропадал, и все знали: не дай бог упомянуть о нем в разговорах со Сталиным или даже друг с другом. Все боялись не только его, но и друг друга тоже. Так погибли маршалы Блюхер и Тухачевский и много честных и заслуженных революционеров. Зловещее замечание Сталина однажды услышал и Буденный:

— Что-то, я вижу, разлюбил ты меня, Сэмен Михайлович.

Знаменитый герой заволновался:

— Что вы, Иосиф Виссарионович! Да я за вас в огонь и в воду, только прикажите!

— А если нэ разлюбил, то почему ты мнэ свою фотографию нэ подаришь?

— Да я давно хотел, Иосиф Виссарионович! Ей-ей, собирался…

— Ну, если собирался, то подари тэпер.

Буденный быстро сбегал за фотографией:

— Вот, принес, Иосиф Виссарионович, карточку.

— Вижу, что принэс. Тэперь подпиши.

Буденный сел к краю стола, взял ручку и застыл в нерешительности — как написать?

Для него легче было срубать головы шашкой, чем написать несколько слов. Он боялся написать «Дорогому» — это могло показаться Сталину слишком фамильярным; и боялся написать «Глубокоуважаемому» — это могло показаться слишком холодным (в этом месте рассказа я вспомнил, как годы назад мой отец испытывал такие же муки, когда собирался писать Сталину и просить квартиру). А Сталин ходил позади нерешительного маршала и курил трубку. Видя его замешательство, сказал:

— Что, нэ можешь сам написат?

— Никак не могу, Иосиф Виссарионович.

— Хочэшь, я тэбе продиктую? Пыши: «Великому и гениальному»… написал? Пыши дальше: «создателю Первой конной армии»… написал? Пыши дальше: «Иосифу Виссарионовичу Сталину и подпыши — от Семена Михаловича Буденного». Напысал?

— Написал, Иосиф Виссарионович!

— Ну, тэпер вижу, что ты меня нэ разлюбил. Поэтому хочу подарит тэбс свою фотографию.

И написал: «Действительному организатору Первой конной армии С.М.Буденному от И.В.Сталина». Эту фотографию мы и видели.

Рассказав, маршал добавил:

— Теперь понимаете, почему картина «Сталин принимает парад Первой конной» — это выдумка художника.

Рассказ Буденного произвел на нас гнетущее впечатление: вот какие игры унижения разыгрывал характер диктатора за Кремлевской стеной! Это было похоже на сумасбродства римского императора Нерона две тысячи лет назад. Но, по крайней мере, римский Сенат терпел-терпел, а все-таки проголосовал за казнь императора, и тот вынужден был покончить с собой. А во всем окружении Сталина не было никого, кто бы хоть в чем-то возразил ему. Буденный, этот рубака-кавалерист, герой революции, вел себя со Сталиным, как трусливый раб.

Интересно было бы узнать: насколько Сталин верил в ореол величия и гениальности своей личности, которые сам культивировал? Из рассказа Буденного выходило, что это была типичная игра параноика — он возвышал себя за счет унижения своего окружения (и всего советского народа!).

Даже Языков не знал, как реагировать на рассказ о фотографии — удивляться, возмущаться? Всю обратную дорогу мы молчали, думая одно и то же.

 

Рождение, сына

И наступил тот логический момент в каждой любви, когда Ирина сказала мне:

— Я беременна.

Она сказала это не радостно, а растерянно — ведь ничего в нашей жизни еще не было решено, у нас не было жилья, мы мало зарабатывали и совсем не были готовы к такому исходу любви. Я на мгновение растерялся, но тут же обнял и притянул ее:

— Я вас обоих ни-ког-да не брошу.

Первым делом надо сказать родителям и вместе с ними что-то решать. Они тоже были в некоторой растерянности — все из-за неустроенности нашего быта. И вот я впервые привел Ирину в наш дом — познакомить с родителями. Поднимаясь по грязной деревянной лестнице на второй этаж, она смотрела на все с тем же чувством растерянности — она еще никогда не видела такого бедного дома. И такой тесной комнаты она тоже не видела. Ирина росла в относительно благополучной писательской семьс, они и все их знакомые жили в намного более приличных условиях. Я ласково поддерживал ее, старался хоть как-то ободрить. Глядя вокруг ее глазами, я стеснялся неустроенности нашей жизни — она еще больше усугубляла неуверенность в будущем. Но родители были на высоте, особенно мама — она сделала все, чтобы Ирина чувствовала себя в своей семье.

Мама никогда не была практичной, но каким-то образом умела находить выход из любого положения. И на этот раз она тоже сделала невозможное: договорилась вскоре со своей старшей сестрой, Тоней, у которой были две комнаты в большой коммунальной квартире в центре Москвы, чтобы мы все временно переехали к ней, обменявшись жильем на полгода-год. А там видно будет.

Пора мне было подумать не только о своем будущем, но и о будущем своей семьи. Я пошел к Языкову, с которым у меня уже были очень доверительные отношения:

— Дмитрий Ксенофонтович, теперь я женатый человек.

— Знаю, слышал — наши бабы мне донесли. Все они об этом говорят.

— Как они узнали — я им не рассказывал?

— Бабы всегда все знают.

— Я пришел просить у вас тему для кандидатской диссертации и узнать — могу ли я подавать в аспирантуру?

— Тема у меня есть — хирургическое лечение привычного вывиха плеча. Благодатная тема.

Тема действительно была «благодатная» — когда происходят многократные вывихи в плечевом суставе, это называют «привычным вывихом». Тема для диссертации очень конкретная и мало разработанная: в то время еще немного было научных статей об этом и не было диссертаций. Но для меня в этом была одна загвоздка — в клинике лечили привычный вывих методом прежнего шефа, профессора Фридланда. Языков предложил его идею, но этого мне не сказал. Если без разрешения автора метода я буду описывать в диссертации то, что он предложил, я могу оказаться в неловком положении — обойти автора было бы некрасиво. Что делать? Я быстро думал: «Спросить об этом Языкова или не спрашивать?» И решил поговорить о тактике с Ксаной — доцентом Винцентини. Все знали, что годы назад, когда был арестован ее муж Сергей Королев, она была любовницей Фридланда. Может, она поможет связаться с Фридландом? Пока я сказал шефу:

— Очень интересная тема, спасибо.

Языков был явно доволен, что я не задаю лишних вопросов. Сам он почти никогда не упоминал имя Фридланда и не очень любил, если при нем это имя упоминали. А я, к тому периоду моей жизни, уже усвоил рациональное правило поведения: никогда не задавай лишних вопросов о взаимоотношениях других людей, это может только повредить. Он продолжал:

— А вот насчет аспирантуры, так это может оказаться непросто. Я-то возьму тебя с удовольствием, но партийный комитет станет возражать — они рекомендуют только членов партии. Надо подумать, как их обойти.

Тот важный разговор дал мне надежду на продолжение карьеры, но все-таки оставил в душе осадок неудовлетворения: как много интриг в уважаемом мной ученом мире!

Теперь надо было срочно переезжать на новое временное жилье и как можно скорей составлять план диссертации. Мы с родителями начали переезд. Вдруг позвонила Ирина, она плакала и была в панике:

— Ой, приезжай скорей — меня чуть не убил кусок упавшей с потолка штукатурки.

Я кинулся к ней. Она, испуганная, сидела в углу, а на потолке зияла большая дыра — их квартира была на последнем этаже, крыша промокла, и упал громадный пласт потолка. По счастливой случайности он не задел Ирину. Я представил себе, какой ужас она пережила, схватил се в охапку и привез на новое, еще не устроенное жилье. Так началась, наконец, наша совместная жизнь.

Надо было зарегистрировать наш брак — ребенок должен быть законнорожденным. Мы думали об имени и договорились: если будет девочка, назовем Женя, в честь ее покойного отца; а мальчика назовем Владимиром, чтобы был Владимир Владимирович, так звали моего покойного деда (его очень любила моя мама). Прямо из ЗАГСа родители пригласили нас в старый роскошный ресторан «Гранд-отель», напротив музея Ленина. Тот отель с рестораном давно снесли, а жаль памятника доброй богатой старины.

Пятого января 1958 года Ирина родила сына. Было около часа ночи, я сидел в посетительской, через две комнаты от родовой. На секунду мне послышался какой-то писк, но я не придал этому значения. Дежурная врач-акушер знала, что Ирина — жена доктора. Приняв роды, она вышла ко мне:

— Ну, слышали?

— Слышал что?

— Голос вашего сына.

— Сын… какой он? — я не знал, что сказать, и спросил от растерянности.

— Какой? Без дефектов, — ответила дежурная.

Она имела в виду физическое развитие младенца. Но я тогда же подумал: это самая лучшая оценка — без дефектов; пусть она останется с моим сыном навсегда.

Я возбужденно шел по холодным заснеженным улицам к теще — сказать ей. Она открыла дверь, вопросительно глядя. Она хотела внучку. Я выпалил:

— Поздравляю вас с внуком!

Теща поджала губы и сухо ответила:

— Ничего хорошего я от вас и не ожидала.

Ну что было сказать ей? Я улыбнулся и пошел в нашу новую квартиру — к родителям.

— Ну, кто, кто?

— Сын, Владимир Владимирович.

Мы расцеловались и распили бутылку шампанского.

В первый же вечер после рождения сына я понес Ирине передачу — деликатесы и фрукты. Было строгое правило: в родильный дом никого не пускали во избежание занесения инфекции. Поэтому новоиспеченные отцы или бабушки сидели внизу, в приемной, и ждали. Появлялась санитарка, разносившая передачи. Все кидались к ней и отдавали пакеты и записки. Когда она возвращалась с написанными ответами, опять все кидались к ней, хватали записки и давали ей чаевые — по рублю. Ирина писала смешные записки, что сын очень много и жадно ее сосет, самый жадный из всех. Просила что-то принести. Я ходил туда десять вечеров подряд, пока их не выписали.

В морозный день я поехал на такси за Ириной и сыном, со мной теща и ее домработница Нюша. Теща заморочила меня советами — как взять на руки сына и что обязательно надо дать на чай медсестре, которая его вынесет из дверей. Я нервничал, ожидая первой встречи с сыном, слушал рассеянно.

Ирина выскочила из дверей веселая и счастливая, как птичка. За ней толстая баба-нянька несла какой-то сверток — моего сына. Я неловко сунул ей в руки десять рублей (немалые деньги тогда) и еще менее ловко взял на руки завернутого в ватное одеяло сына. Теща приподняла край пеленки над его лицом и застонала от удовольствия видеть внука. Нюша сказала: «Красавец!». Я этого не находил, по-моему, он выглядел довольно непривлекательно: лицо красное, нос маленький и курносый, губы большие.

В такси теща спросила:

— Сколько вы дали санитарке?

— Десятку.

Она недовольно поджала губы. Но мне для своего сына ничего не было жалко. С того первого момента мои расходы на сына постоянно увеличивались.

 

Мой визит к профессору-изгнаннику

Вскоре я убедился, что для кандидатской диссертации нужны три параметра: надо иметь идею, надо собрать научный материал, а сверх этого надо преодолеть интриги внутри научного мира.

Однажды, после моего разговора с Языковым, доцент Винцентини читала лекцию на тему: «Лечение привычного вывиха плеча». Она рассказывала о методе операции профессора Фридланда, не упоминая, однако, что раньше он был директором нашей клиники. Идея метода заключалась в укреплении плечевого сустава созданием новой связки. Ее делали из фасции (покрытия мышц) самого больного. Сначала делался разрез вдоль бедра и сразу под кожей выкраивалась полоска из фасции, рану зашивали. Потом делали разрез над больным плечевым суставом и укрепляли его дополнительной связкой из взятой полоски фасции. Рану зашивали и накладывали гипсовую повязку на плечо. Фактически операция состояла из двух разрезов и двух частей.

Я уже несколько раз ассистировал на таких операциях, результаты были хорошие, но мне не нравилось, что больным с вывихом плеча надо делать разрез еще и на бедре. Во-первых, приходилось объяснять больным, что хотя у вас больное плечо, но сначала сделаем вам разрез на бедре; во-вторых, это удлиняло операцию; в-третьих, после разреза на ноге больным следовало неделю лежать, не вставая; в-четвертых, потом приходилось разрабатывать движения не только в руке, но и в ноге. Одним из наших больных был знаменитый футболист 1940–1950-х годов Григорий Федотов, капитан команды ЦСКА. У него много раз вывихивалось плечо, и это мешало ему играть. Профессор Фридланд сделал ему свою операцию — вывихи прекратились, но он долго не мог играть из-за разреза на бедре и никогда уже не восстановил свою спортивную форму.

Все это я обдумывал для будущей диссертации. В те годы в научных журналах стали появляться статьи о применении в хирургии пластмассовых тканей для пластических целей. Мы знали об этом из статей из-за границы — там из капрона, нейлона, тефлона и других пластмасс делались сосуды и другие искусственные ткани. Россия, как всегда, отставала — у нас еще не было тех материалов.

В конце своей лекции Винцентини спросила:

— Какие есть вопросы?

Я поднял руку:

— Можно ли вместо фасции бедра укреплять плечо искусственной пластмассовой тканью?

— Думаю, что это возможно, но никто не пробовал, — сказала она.

Я пошел за ней в кабинет:

— Ксения Максимильяновна, профессор предложил мне тему для диссертации — хирургическое лечение привычного вывиха в плечевом суставе.

— Я знаю, он сказал мне.

— Что вы думаете, если я попробую вместо фасции вшивать пластмассовую ткань?

— Идея интересная, но у нас нет такой пластмассы.

— Я постараюсь где-нибудь достать.

— В таком случае надо будет сначала делать опыты на животных.

— Я сделаю.

— Если ты сможешь сделать все это — диссертация будет интересная. Желаю удачи.

— Ксения Максимильяновна, могу я попросить вас связать меня с профессором Фридландом? Неудобно писать диссертацию по его методу, не спросив его разрешения.

Она задумалась:

— Знаешь, только это строго между нами, Фридпанд, конечно, на пять голов выше Языкова. Но с ним поступили ужасно несправедливо. В 1953 году, когда громили так называемых «врачей-отравителей», Фридланду было уже за шестьдесят. Как еврей, он мог тоже ожидать ареста. Его уговорили вступить в партию, он думал, что это ему поможет. На партийном собрании ему велели выступить с осуждением «отравителей». Большинство из них были его друзья. Как он мог выступать против них? А отказаться выступить тоже не мог как член партии. Тогда все повторяли друг за другом, что надо быть бдительными. И он тоже сказал: если бы мы были более бдительны, то эти несчастные, понимаешь — несчастные! — не сидели бы сейчас в тюрьме. От волнения он просто оговорился словом. Но собрание сразу прекратили, его вызвали в партийный комитет и предложили написать добровольное заявление об уходе. И пригрозили, что если он этого не сделает, то его просто уволят.

Он приехал в клинику поздно вечером и позвонил мне. Мы были с ним друзья (от Языкова я знал, что они были любовниками). Я сразу приехала, он меня спрашивал: что мне делать? Я твердо сказала ему — не пишите. Он говорит: мне сказали, что при добровольном уходе мне сохранят пенсию, а при увольнении меня лишат ее. Это было такое время, когда евреи всего боялись. На другой день в клинику прислали комиссию партийного комитета. Комиссия проверяла, какие он делал идеологические ошибки. Какие ошибки? — он был ученый и хирург. Но они присылали еще комиссию за комиссией, самых махровых антисемитов. Они буквально травили его, обвиняли, что он не читает газету «Правда», потому что она не лежала в кабинете. Обвиняли, что у него нет записанного текста лекций. Как будто его учебник — это не отражение его обширных знаний. Они даже вменяли ему в вину, что он оперирует заграничными инструментами. А он получал их в подарок от иностранных коллег, и инструменты были лучше советских. В конце концов они затравили его до того, что он подал заявление о добровольном уходе. Знаешь, каково это было видеть, как он в кабинете собирал свои книги и инструменты? У него было такое ужасно растерянное выражение лица — мы все навзрыд плакали в коридоре перед кабинетом.

Рассказывая, она чуть не плакала. Потом добавила:

— На его место тут же назначили Языкова, потому что он русский. Он не выступал против Фридланда, но когда через несколько дней всех «отравителей» оправдали и Фридланд захотел вернуться, то Языков не взял его обратно. Только все это строго между нами!

Помолчав, еще:

— С тех пор Фридланд не хочет видеть никого из нашей клиники. Только у меня сохранились с ним добрые отношения. Я позвоню ему и попрошу принять тебя. Поскольку ты человек новый, может быть, он согласится говорить с тобой…

И вот в назначенный час я сидел в квартире у профессора Фридланда, по учебнику которого мы все учились. Фридланда еще в 1930-е годы считали самым крупным ортопедом и пригласили работать в Москву из Казани. Он написал учебник, он предложил много своих методов операций, ему дали звание заслуженного деятеля науки.

Но теперь он был рядовым заведующим рядового отделения рядовой больницы.

Он спросил:

— Что я могу сделать для вас?

— Михаил Осипович, мне дали тему для диссертации по лечению привычного вывиха плеча вашим методом. Я пришел посоветоваться с вами.

— Хорошо, что пришли. Только какие же я могу давать советы? — он горько усмехнулся. — Я ведь теперь не профессор, а простой завотделением. У вас есть свой профессор, пусть он вам и советует.

В его тоне звучали старая горечь и обида. Я подумал: как должно быть тяжело заслуженному ученому переносить незаслуженную несправедливость изгнания! Ведь его насильственное увольнение было просто грязной интригой партийного комитета, мотивированной только политической игрой. Им хотелось избавиться от профессора-еврея, и они его выжили, полностью игнорируя его настоящую ценность, его научные заслуги, труды всей его жизни.

Подумать-то я это подумал, но сказать ничего этого не мог. А только:

— Михаил Осипович, я пришел к вам потому, что ценю именно ваше мнение. Вы для меня самый большой авторитет. Вы ведь знаете, что, кроме как от вас, я не могу получить ценный совет.

И я стал рассказывать свою идею о замене фасции пластмассовой тканью. Постепенно в нем пробудился интерес ученого, и он начал подробно обсуждать со мной, какую ткань и как лучше применить, как упростить технику операции.

Перед моим уходом он сказал:

— Желаю вам успеха. И еще желаю, чтобы вам никогда не пришлось испытать горечь изгнания и отрицания ваших заслуг.

 

Самый важный пациент

В Боткинской больнице однажды лечился сам Владимир Ильич Ленин, когда уже был главой государства — 20 апреля 1922 года ему удаляли пулю из левого плеча, после покушения на него. С тех пор палата, в которой он лежал, при входе в хирургический корпус № 2, на втором этаже, стала маленьким мемориальным музеем. В ней стояла старая железная кровать-койка, застеленная серым одеялом, по стенам висели портреты Ленина и фотокопии некоторых документов, отражавшие тот исторический для больницы день, в углу высился темно-бронзовый бюст вождя на высокой подставке, а при входе висела мемориальная доска.

Каждый год в день рождения Ленина, 22 апреля, партийный комитет больницы устраивал собрание возле той палаты. Собирали врачей, сестер и санитарок, и кто-нибудь из коммунистов делал доклад, в котором с восторгом перечислял, как много сделал Ленин для развития советской медицины. Он действительно подписал около двухсот декретов по реорганизации частной русской медицины в социализированную советскую, запретил приемы частных больных и приказал судить тех докторов, которые брали деньги за лечение. Одновременно он назначил врачам и сестрам низкую заработную плату — внизу шкалы государственных ставок.

Коммунисты на собрании умилялись любви Ленина к советской медицине и под конец выставляли вперед старейшую сестру Анну Тихоновну, которая ухаживала за Лениным в день операции. Он распорядился после этого дать ей с ее усыновленным мальчиком отдых в специальном правительственном санатории. Анна Тихоновна стала знаменитой персоной, ее наградили орденом Ленина и держали на работе долгие года, несмотря на возрастной склероз. В мое время она уже не работала. Ее привозили на машине, ставили для нее стул возле палаты, и она рассказывала, какой был Ленин. И плакала от восторга умиления. Долгие годы она прибавляла к своему рассказу массу выдуманных деталей о необыкновенных человеческих качествах Ленина, о том, как он страдал от ран, но все равно говорил всем ласковые слова и, презирая свою боль, заботился о других. Она создала образ Ленина, приближавшийся к чудодейственным поступкам Христа. Когда она доводила себя до истерических слез, ей давали сердечные капли и уводили под руки, чтобы сохранить для выступления в следующем году.

История ранения Ленина была хорошо известна. 30 августа 1918 года еврейка Фани Каплан, член социал-демократической партии, стреляла в Ленина после его выступления перед рабочими на заводе Михельсона. Она поджидала свою жертву возле его машины и сделала несколько выстрелов из пистолета почти в упор. В Ленина попали две пули, но так для него счастливо, что они прошли в стороне от сердца и легких и застряли в мышцах правого и левого плечевых суставов, не задев костей, сосудов и нервов. Кровопотеря была небольшая, его отвезли на квартиру в Кремль, он страдал от болей, но стал быстро поправляться. Думаю, что в более поздние времена его сразу бы отвезли в больницу и вынули бы пули, но тогда все растерялись. Судьба террористки Каплан оставалась неизвестной: с момента ареста сразу после покушения ее никто не видел, хотя был пущен слух, что Ленин ее помиловал.

Детали истории лечения Ленина долго были скрыты. А оно имело политический фон.

Я заинтересовался этим, когда работал в Боткинской, и мне удалось их узнать.

Лечащими врачами Ленина были три опытных доктора: постоянный его врач профессор Борис Вейсброд, еврей; доктор Владимир Обух, русский; и доктор Владимир Минц, еврей. Все — не члены партии большевиков. После ранения Ленин часто жаловался на обострение хронических головных болей. В марте 1922 года для консультации был приглашены два известных немецких профессора: терапевт Феликс Клемперер, из Берлина, и невропатолог Отфрид Р. Фостер, из Бреслау. С русской стороны на консультации были хирург профессор Владимир Розанов, не член партии, и доктор Марецкая (большевик). Руководил консультацией первый министр (тогда — народный комиссар) здравоохранения Николай Семашко.

При всех громких именах, консультация главы государства проходила на довольно низком уровне развития медицины того времени. В арсенале средств врачей не было тонких исследований — не существовало тогда ни изображений магнитного резонанса, ни биохимических, ни иммунологических исследований. Если бы они были, то показали бы разрушение мозговой ткани от давно имевшегося у Ленина сифилиса. Сифилис мог быть приобретенным или унаследованным. В России в XIX веке это было распространенное заболевание, особенно в Поволжье, где Ленин вырос. Клиническая картина заболевания совпадает с его случаем: обычно активное здоровье продолжается до 45–50 лет, а потом наступает нарастание симптомов разрушения мозга. Это можно было заподозрить, но подтвердить — нельзя. Думали ли консультанты об этом или нет — неизвестно. Профессор Клемперер высказал предположение, что обострение головных болей Ленина было вызвано свинцовым отравлением от двух пуль, которые находились в теле пациента уже почти три года. Комиссия согласилась с мнением Клемперера, и поэтому через три недели в Москву приехал известный немецкий хирург, профессор Мориц Борхард. Он привез с собой необходимые для операции инструменты, лекарства, повязки и даже хирургические перчатки. Оперировал, под местной анестезией, немецкий хирург, а ассистировал русский профессор Владимир Розанов, директор хирургической клиники Боткинской больницы. Из предосторожности Розанов положил Ленина в женское отделение, чтобы другие больные не узнали, что рядом с ними находится Ленин. К тому же его палата хорошо просматривалась охраной.

Эта история была подробно описана в воспоминаниях Розанова в конце 1920-х годов, но они издавались небольшим тиражом лишь один раз и сразу стали библиографической редкостью. В советской прессе операцию Ленину подробно не описывали; упоминали, что он ее перенес, но никогда не писали, что его оперировал немецкими инструментами немецкий хирург.

Скорее всего профессиональная подготовка Розанова и других русских врачей была не хуже, чем у немца, но правительство не доверяло политической благонадежности интеллигентов. К тому времени, по указанию Троцкого, более тридцати русских врачей были приговорены к смерти как враги республики. Их бы и расстреляли, но тогда существовал закон, что если какое-нибудь иностранное государство примет приговоренного к смерти, то смерть может быть заменена высылкой в ту страну. Тех докторов приняла Германия, и они уехали.

Медицина в Германии была на более высоком уровне. Ленин сам это знал, потому что с 1905 до 1917 года — целых двенадцать лет — прожил в Европе и стал за это время больше европейцем, чем русским. Он сам хотел немецкого хирурга. Да ведь Ленин и не был полностью русским по рождению: его отец, Илья Ульянов, был калмык, а мать, Мария Бланк, была наполовину еврейка, внучка Алскса Бланка. Из такого необычного смешения кровей и получился русский Ленин.

Хотя лечили Ленина немецкие доктора, но когда он умер 21 января 1924 года, то вскрытие его тела производил русский патологоанатом Алексей Абрикосов — иностранцам не надо было знать, от чего умер Ленин. В Центральном музее Ленина в Москве долгое время висел текст протокола вскрытия, потом его убрали со стены. В нем описывались большие разрушения мозгового вещества, похожие на старый сифилитический процесс.

Возникла идея забальзамировать тело на несколько дней, чтобы продолжить ритуал прощания на пять дней вместо христианских трех. Для этого вызвали из Харькова профессора Владимира Воробьева, он поддерживал состояние бальзамированного тела великого русского хирурга Николая Пирогова, умершего еще в 1881 году. Воробьев был дворянин и алкоголик, у него были трения с новой властью — его уже арестовывали. У него созрела идея забальзамировать тело Ленина навечно, чтобы он мог его поддерживать. Это гарантировало бы ему безопасность. Воробьев один был не в состоянии справиться с таким бальзамированием — нужны были особые знания. Он обратился к профессору биохимии Борису Збарскому, еврею. Збарский сначала испугался:

— Вы с ума сошли! Вы себе представляете, насколько опасно иметь с ними дело? Знаете, что с нами будет, если мы не сумеем его сохранить?

Однако Воробьев сумел уговорить его и предложил свой план Цурюпе, Калинину, Рыкову и Троцкому. Архитектор Щусев построил на Красной площади Мавзолей по образцу первой египетской «Пирамиды ступеней» архитектора Имхотепа пять тысяч лет назад. По идее Имхотепа фараон Зостер, забальзамированный в виде мумии, мог, продолжая жить после смерти, подниматься по ступеням пирамиды в небо (у египтян еще не было понятия рая). Куда и как было подниматься неверующему Ленину — неизвестно.

И Воробьев, и Збарский, оба, оказались правы в предсказании своего будущего: для них при Мавзолее создали специальную лабораторию, и они успешно продолжали в ней работать и получали награды. Но Воробьев успел умереть своей смертью в 1938 году, а Збарского все-таки сослали в лагерь ГУЛАГа в начале 1950-х годов (правда, потом отпустили, чтобы он забальзамировал Сталина).

Когда я проходил по Красной площади и видел толпы народа, стремящиеся в Мавзолей, чтобы посмотреть на мумию Ленина, я всегда вспоминал историю его лечения в нашей Боткинской больнице.

 

Семейные тяготы и первая книга

Иринины родители были евреи, хотя абсолютно ассимилированные русской культурой настолько, что Ирина росла, не зная долгое время, что она еврейка. У меня отец был еврей, мама русская. Так что сын наш получался по крови на три четверти еврей. Но быть евреем — это невыгодная ситуация: в Советском Союзе постоянно происходили приливы и отливы волн антисемитизма разной интенсивности. Мечтой многих евреев было каким-нибудь образом получить паспорт с пятым пунктом «национальность — русский». В моем паспорте было написано «русский»: полукровки могли выбирать национальность одного из родителей. Как русский, я имел право зарегистрировать сына в ЗАГСе русским. Я отправился туда, предвкушая удовлетворение от получения первого документа на сына — свидетельства о рождении.

Молоденькая регистраторша была на работе первый день, долго возилась, выискивая нужные бумаги, наконец нашла и стала выводить имя на гербовой бумаге. Потом вздохнула и сказала:

— Смерть легче регистрировать — проще.

Я поразился дурацкой наивности ее высказывания. Но самое главное сделано: наш сын был записан русским.

С самого начала жизни сын обладал тремя качествами, которые остаются с ним всегда: хорошим здоровьем, непомерным аппетитом и нетерпеливым характером. Из-за ненасытной жадности он буквально высасывал Ирину, а из-за любого неудовольствия поднимал ужасный крик, не давая нам отдыхать ни минуты. Моя бабушка, его прабабка Прасковья Васильевна, которой было девяносто лет, сказала про него:

— Благородный ребенок — ничего не терпит.

Я старался всячески поддерживать здоровье Ирины, кормил ее грецкими орехами, черной икрой, апельсинами и ананасами, чтобы у нее было больше молока. Это стоило дорого. Ирина уволилась с работы, чтобы сидеть с сыном, и мы лишились больше половины нашего дохода. Но моя мама кормила нас всех и во всем помогала Ирине.

Каждый день приходила теща и командовала всеми нами. У нее был пунктик — абсолютная чистота для ребенка. Тогда вообще еще не было «памперсов», и в обеих комнатах нашего временного жилья висели и сушились сотни пеленок. Теща требовала, чтобы пеленки гладили с обеих сторон, Ирина гладила, я складывал. Раз в две недели приходил частный доктор — педиатр Целестин Михайлович, старый еврей на пенсии. Он наблюдал новорожденных в семьях состоятельной московской интеллигенции, и теща пригласила его к нам — она ни в чем не доверяла районной педиаторше. Целестину каждый раз платили по десять рублей — дорого!

Потом сыну стали покупать детское подкармливание в районной молочной кухне. Ранним утром, до работы, я бежал туда за бутылочками и банками. Это тоже стоило недешево. Но однажды в одной из банок Ирина обнаружила что-то болтающееся, посмотрели — это был большой кусок бутылочного стекла. Какое счастье, что сын не проглотил его! С тех пор стали покупать все на рынке у частных торговцев, это было вдвое дороже, зато менее опасно.

Подходило лето, теща строго сказала:

— Володя, надо заранее снять дачу в Подмосковье, чтобы ребенок мог дышать чистым сосновым воздухом.

Дача была большой проблемой: стоила в сезон втрое больше моей зарплаты, туда надо было ежедневно возить из города свежие продукты — в подмосковных магазинах их не было. Сам по себе переезд на дачу был кошмаром: надо перевозить холодильник, детскую кроватку, посуду, все мягкие вещи, одежду на разные погоды… Теща поселилась с нами на даче и продолжала командовать Ириной и мной. Она все больше восхищалась внуком, но все-таки предпочитая называть его женскими именами:

— Она, Любочка, такая красавица! И она такая умница — я ее высадила на горшок, и она сделала писюревского (это значит, что сын пописал).

От забот и расходов я изнывал — тяжко чувствовать на себе бытовые тяготы семейной жизни. Мне было неловко: зачем же я женился и завел семью, если не в состоянии сам ее содержать? Я уже осуществил вторую часть маминой поговорки: «в тридцать лет жены нет и не будет» — была и жена, и сын. Но еще оставалась третья часть: «в сорок лет денег нет — и не будет». Денег пока не было, хотя до сорока мне было еще далеко.

И все-таки мне было легче, чем многим другим, потому что мои родители на все давали нам деньги, не скупясь. Мама умела давать деньги так легко и просто, что мне не стыдно было их брать. Правда, ей приходилось уговаривать отца. Обычно она просила их у него, он удивлялся:

— Куда им так много?

У мамы на это был один ответ:

— Но, Юля, нашим детям надо…

То, что родители помогали нам материально, освобождало меня от рабской необходимости дополнительно трудиться за гроши, превращаясь во врача-поденщика. Я мог продолжать заниматься диссертацией и иногда по ночам даже писал стихи. Без помощи родителей я не смог бы стать тем, кем я стал.

От родителей я перенял простую истину: существует взаимодолг поколений внутри семьи — родители помогают выросшим детям, чтобы они не покачнулись под тяжестью жизни и устояли на ногах; а те будут так же помогать своим детям (что я и делаю всю жизнь). Это было отражением неустроенности жизни в Советском Союзе. Там даже была такая поговорка: «надо суметь довести внуков до пенсии».

Наконец в Петрозаводске вышла моя первая книга стихов «Малышам», мне прислали авторские экземпляры. Видеть изданной свою первую книгу — почти такое же удовольствие, как видеть своего ребенка. Я отвез экземпляр Чуковскому.

— Ну, поздравляю! — и он опять читал ее детям в своем саду. Потом сказал мне: — Представляете, я стал прадедушкой. Да, да, мой сын стал дедушкой. Тому, что он дедушка, я не удивляюсь, а поражаюсь тому, что я родил дедушку.

Я раздаривал экземпляры своей книжки всем друзьям, у многих из них уже были дети.

Дарить свою книгу тоже большое удовольствие. Потом мне прислали гонорар — триста рублей. Таких денег я еще никогда не получал. Мы купили Ирине зимнее пальто, сыну купили утепленную зимнюю коляску, а себе я купил новую портативную немецкую пишущую машинку фирмы «Эрика» (у моей старой был до неприличия плохой шрифт).

С выходом книги я стал думать, что скоро смогу вступить в Союз писателей. Быть членом этого Союза приятно, почетно и выгодно — писатели имели много льгот, которых не было у врачей, и жили намного лучше. Правда, одной опубликованной книги для вступления в Союз мало, поэтому я уже писал стихи для второй, которую в Москве запланировал к изданию «Малыш». И предстояло получить рекомендации трех членов Союза писателей. Для этого надо было заводить знакомства в писательском мире.

 

Работа над кандидатской диссертацией

Научные достижения являются одним из самых чувствительных нервов развития общества. Известно, что наука требует денег — чем больше в нее вложено, тем большего она достигает. Но во все времена наука не давала большого дохода самим ученым, даже наоборот — многие авторы научных достижений жили и умирали в бедности.

В советском обществе отношение к науке было поставлено вверх ногами: средств на науку выделяли мало, но ученым платили повышенную зарплату. Естественно, на эту приманку кинулись тысячи посредственностей, они писали и защищали тысячи никому не нужных диссертаций. Создалась армия бесталанных псевдоученых. Их принцип был: за деньги можно сделать все, любую диссертацию-пустышку. Но это не была наука. Настоящая наука не продается, она завоевывается кровью и потом талантов.

Все это не значит, что советские люди были бесталанные. Были среди них тысячи ярких умов, и некоторым даже удавалось создавать нечто ценное. Но вся их работа шла под нажимом идеологии, ими руководили бездарности с красными книжками коммунистов в карманах, и они, по своему скудоумию, чаще давали дорогу таким же бездарностям.

Медицина — это и наука, и ремесло, и искусство. В советской медицинской науке отражались все отрицательные стороны советского подхода. Начиная с 1950-х годов шла эпидемия защиты медицинских диссертаций, потому что за них платили. Были кандидатская и докторская надбавки к мизерной врачебной зарплате. Ну и, конечно, научная степень позволяла занять место с более высокой зарплатой.

И я тоже кинулся в тот «диссертационный водоворот». Самое простое было бы собрать материал наблюдений над десятками больных, которым делали операцию Фридланда, и подытожить это в выводах. Так писалось большинство кандидатских диссертаций. Но у меня была своя идея — применить искусственную связку из пластмассы и этим упростить и сократить операцию вдвое. То, что я хотел доказать, было абсолютно новым решением. Но сколько я ни пытался узнать про пластмассу для хирургических целей, никто ничего не знал — в Москве ее еще не применяли. Чтобы начать исследования, мне пришлось познакомиться и завести деловые контакты с массой разных людей. Диссертацию тоже можно оценить по вовлечению в нее других специалистов. Вот когда мне помогла дружелюбность и общительность, унаследованные от родителей.

Сначала я нашел инженеров-химиков, интересных и образованных людей. Люди ученые, они поняли мою идею и стали помогать. От них я узнал, что плотную капроновую ткань применяли в… мукомольной промышленности. Это было страшно далеко от моих связей. Все-таки разными сложными путями я добрался до мукомольников. Они были производственники, рабочий народ без каких-либо научных претензий, и удивились:

— Зачем вам, хирургу, эта ткань?

— Я хочу попробовать вживлять ее в своих пациентов для создания искусственной связки.

Это их так поразило, что мне дали несколько небольших полотен. Никаких точных данных о свойствах той ткани у меня не было. Мне предстояло доказать, что лоскуты из нее могут по прочности и по химической инертности заменить человеческую фасцию. Это было основой для начала работы: если ткань не подойдет, придется отказаться от идеи диссертации или искать другую ткань. Надо было изучить физические свойства фасциальной ткани и капрона и сравнить их на испытаниях на крепость при растяжении.

Фасциальную ткань я вырезал из трупов. В дальнем конце Боткинской больницы стояла церковь, превращенная в советское время в морг. Я договорился с заведующим, что буду приходить по вечерам и вырезать ткань из свежих трупов (нужны были свежие, чтобы не успел начаться процесс разложения). Не на каждом трупе я мог экспериментировать — только на тех, кого не брали родственники и их отправляли в анатомические залы медицинских институтов для учебы студентов. Я завел знакомства с санитарами морга.

Это была третья группа моих деловых контактов и совершенно особая порода людей. Казалось бы, что хорошего в такой работе? Но при кажущемся низком уровне и простоте труда, эти люди зарабатывали больше, чем врачи, приводя в порядок умерших. Обычно родственники покойного просили:

— Вы уж постарайтесь, чтобы в гробу нестрашно выглядел.

— Это мы постараемся, как живой будет.

И получали за это «на лапу». Поэтому они крепко держались за свою работу. Все алкоголики, почти всегда пьяные, работали они грубо — швыряли трупы на секционный стол, но зато умели быстро и ловко вскрывать черепную коробку и помогали врачам на вскрытии.

Одна из старейших докторов-патологоанатомов, маленькая интеллигентная женщина-доцент, сказала им:

— Ну что же вы так швыряете труп-то? Это ведь человек был.

— Не волнуйтесь, Рахиль Израилевна, уж вас-то мы аккуратно уложим.

Был среди тех санитаров один уродливый косоглазый мужичок-коротышка. Как-то раз в больницу привезли молодую женщину, которая выбросилась из окна и умерла в приемном покое. Пока она была жива, ее обследовали разные специалисты, и гинекологи определили, что ее девственная плева не была нарушена, то есть ее не насиловали. А на вскрытии трупа обнаружили, что она нарушена. Что за загадка? И тут выяснилось, что тот уродливый санитар оказался некрофилом — его случайно застали за этим занятием.

Вот с этим народом я тоже связался в своей работе над диссертацией (чего только не приходится делать ученому!). За спирт и водку они давали мне знать, что есть подходящий труп, и помогали принести его из холодильника в секционный зал.

Выкроив лоскут из фасции трупа, я тут же мчался в лабораторию к физикам, с которыми тоже познакомился и подружился. Только по дружбе они позволили мне испытывать на их аппаратах ткань мертвецов (по закону этого делать нельзя). Я проводил эксперименты по прочности фасции и капроновой ткани на растягивание.

Физики, четвертая профессиональная группа моих новых знакомых, были прямой противоположностью тем санитарам: интеллигентные люди с разными интересами, приятные в общении. Под их руководством и с их советами я выяснил, что капроновая ткань не уступает фасции в прочности. Это было большой победой: теперь я мог вживлять ее в ткань. Но есть строгое научное правило: прежде, чем делать что-либо на человеке, необходимо испытать это на животных. Даже была такая злая шутка: чем отличались классики марксизма-ленинизма от настоящих ученых? Тем, что они проводили эксперимент по своей теории на людях, не попробовав сначала на животных.

Для экспериментов на животных я связался с институтом экспериментальной хирургии. Там судьба свела меня вплотную с профессором Анатолием Геселевичем, уволенным с заведования кафедрой и изгнанным десять лет назад, когда я был начинающим студентом. После многих лет мытарств Геселевич смог, наконец, устроиться заведующим лабораторией того института. Ему уже было за шестьдесят. Годы, страдания и унижения состарили его, но ум его все еще был светлый и ясный. Я объяснил:

— Анатолий Михайлович, я ездил к профессору Фридланду и получил его разрешение модифицировать операцию.

— Хорошо, что вы не обошли обиженного старика. Он незаслуженно пострадал, как и я.

Он усмехнулся, и мне послышалась в этом горечь обиды, как в тоне самого Фридланда.

Как глубоко должны были страдать эти незаслуженно изгнанные с работы ученые!

Геселевич давал мне ценные советы по экспериментальной работе. Однажды я сказал:

— Я очень вам благодарен. Могу я спросить: как получилось, что вы не академик?

— Видите ли, быть академиком я могу, но вот стать академиком — не могу.

В этой фразе была та же горечь непризнания, в ней отражался перевернутый вверх ногами мир советской медицинской науки.

Сначала я оперировал на кроликах, вживляя в них капроновую ленту. Потом забивал кроликов и с помощью гистологов изучал — как их ткани реагируют на вживленный капрон. Опыты показали, что капрон не наносит вреда тканям. Тогда я перешел к операциям на собаках: на их плечевых суставах я делал настоящую модель операции Фридланда, но с созданием новой связки не из фасции, а из капрона. Жалко мне было забивать собак, но по прошествии трех-четырех месяцев надо было узнать, что произошло в их суставе. Геселевич подсказал мне — как это проверить, не забивая их.

Экспериментальная работа заняла у меня около двух лет. Я принес Языкову результаты.

— Могу я начать оперировать на людях с капроновой лентой?

— Давай вместе попробуем, я буду твоим ассистентом.

Ого, не зря я работал, если сам профессор решил мне ассистировать!..

 

Оспа в Боткинской больнице

Летом 1958 года я окончил клиническую ординатуру и стал аспирантом. Экзамены в аспирантуру сдавать было нетрудно, кроме марксистской философии. Все годы нас продолжали мучить обязательными еженедельными занятиями по марксизму. И я, как многие другие, продолжал ничего в этом не понимать. Для экзамена я стал смотреть в рекомендованные книги, но смысл их текста расплывался по поверхности моих мозговых клеток, не проникая в них и не задерживаясь. Экзаменовать нас должен был доцент Шепуто — толстый и медлительный тугодум, который монотонно читал лекции. Чтобы хоть как-то сдать экзамен, я нашел к нему подход: жена моего друга Бориса Шехватова Маргарита Ананьева была философом и преподавала в Высшей партийной школе при Центральном Комитете.

— Рита, ты знаешь доцента Шепуто?

— Конечно, знаю. Мы все друг друга знаем. Почему ты спрашиваешь?

— Мне надо сдавать ему экзамен, а я не понимаю — что такое марксистская философия и чем она лучше других. И вообще я ничего в этом не понимаю.

Умная Рита саркастически посмотрела на меня:

— Ах, Володя, да ничего же в ней и нет.

Получив такой ответ от специалиста, я шел на экзамен более уверенно. Шепуто не придирался и поставил мне пятерку.

Аспирантура была укреплением моих профессиональных позиций для защиты диссертации и для будущего. Даже теща стала относиться ко мне менее раздражительно.

После дачного сезона Ирина с сыном опять переехали в се отремонтированную квартиру.

Там стало тесно с годовалым ребенком, и мы снова разделились. Я жил с родителями, опять одиноко спал на составляемых чемоданах и стал «приезжающим папой и мужем» — привозил продукты, гулял и играл с сыном, помогал Ирине и уезжал. Когда я вечером садился в машину, чтобы уезжать, Ирина и сын смотрели на меня из окна, я махал им рукой, и сын всегда пускался в рев. Нам с Ириной тоже было грустновато, но что поделаешь — c’cst la vie («это жизнь», французская поговорка).

Один раз в январе 1959 года я помахал им на прощанье рукой, а снова смог их увидеть… только через месяц. В тот день в инфекционное отделение нашей больницы — деревянные одноэтажные бараки в конце территории — привезли нового пациента — известного художника Кокорекина, шестидесяти лет. У него был озноб, высокая температура, слабость, головная и мышечные боли и множественные мелкие кровоизлияния на коже. Поскольку он был важной персоной, больного осмотрел сам заведующий кафедрой инфекционных болезней академик Руднев. Он считался одним из больших авторитетов, хотя все знали, что его научная карьера была построена на партийной активности — он смолоду стал членом партии и большим активистом. Руднев поставил диагноз «грипп в тяжелой форме». У больного взяли анализы крови и мочи, но ответы из лаборатории приходили обычно на третий день. Больной умер раньше, чем их получили.

Люди иногда могут умереть от гриппа, если это эпидемия вируса особой формы (в начале XX века грипп «испанка» убил в Европе миллионы людей). Но на этот раз эпидемии в Москве не было. Откуда взяться такой тяжелой форме? Поскольку случай был необычный, устроили врачебную конференцию. Обсудили историю заболевания: больной только накануне прилетел на самолете из Индии, где он провел месяц. Там он зарисовывал уличные сцены и для этого часто внедрялся в толпу, а толпы в Индии — везде. Перед поездкой Кокорекин прошел курс обязательных вакцинаций и имел справку об этом. Справку он предъявил таможенному контролю, без чего его не впустили бы обратно — это было строгое правило.

Академик Руднев и много титулованных специалистов гадали-решали, что могло быть у покойного, и не могли прийти ни к какому решению. Одна молодая врач-аспирант нерешительно сказала:

— Может быть, это оспа…

На нес зашикали все ученые:

— Надо думать, что говоришь. Оспы не было в России сто лет. И кроме всего, больной был вакцинирован, есть справка.

Она смутилась и не настаивала. Через два дня умерли два санитара инфекционного барака, которые привезли и перекладывали больного на кровать. На этот раз ни у кого не было сомнения: это была оспа — в нашей больнице началась эпидемия.

Оспа в Москве! Больницу закрыли и окружили кордоном милиции. Внутри больницы появились новые случаи заболевания. Всех, кто имел хоть какой-то отдаленный контакт с заболевшими, держали на карантине. Срочно вакцинировали всех сотрудников и всех, с кем они имели контакты. И конечно, нужно было вакцинировать всех, кто имел контакты с умершим Кокорекиным. Тут выяснилось, что он недавно женился на молодой женщине и, чтобы быть здоровым и сильным в любви, не хотел вакцинироваться — к вакцинам у него была аллергия. Он подкупил доктора, дал ему сто рублей и получил фальшивую справку о вакцинации. И выяснилось, что в подарок жене он привез много нарядов и тканей. Она, испугавшись, что после его смерти их отнимут, быстро раздала их по разным знакомым. Милиция стала выискивать те ткани и тех людей.

Многие пассажиры самолета, на котором прилетел Кокорекин, разъехались в разные города. Их стали разыскивать по всему Советскому Союзу, а с ними и тех, с кем они контактировали, — всех надо вакцинировать. Получилось, что нужны тысячи доз вакцины. Столько готовых доз не было, никто не ждал оспы. Срочно принялись изготавливать новые дозы вакцины.

Никаких сообщений в печати и по радио не было — как всегда, правительство держало людей в неведении. Поэтому по Москве ходили слухи, один другого страшней. Я звонил Ирине и родителям по нескольку раз в день, чтобы сказать, что я жив и здоров.

Новая беда поджидала вакцинированных людей: загрязненная сыворотка для вакцины. В спешке массового изготовления не сумели сделать чистую сыворотку. В результате было много осложнений от самой вакцинации. Никто на знал, что это дефект сыворотки, и поэтому впадали в панику от каждого осложнения — может, это оспа?

Ирина сказала по телефону, что у нашего сына после вакцинирования раздуло руку. Теперь была моя очередь волноваться, но сын вскоре поправился. Зато у нас в клинике тяжело заболел профессор Языков — у него отекли суставы, он еле шевелил пальцами и плохо ходил. Он лежал в своем кабинете, мы по очереди дежурили возле него.

Жить в карантине было трудно: больных не выписывали, все кровати были заняты, и мы спали где попало. Мне с другими мужчинами досталось место в рентгеновском кабинете.

Кормили нас невкусным больничным питанием — для здоровых людей, тем более молодых, этого недостаточно. Родственники присылали нам готовую еду, мы устраивали трапезы. В тайне от больных мы даже пили присланное вино.

Одна молодая женщина-ординатор, симпатичная круглолицая Валя, пострадала от оспы, даже не заболев ею: у нее была назначена свадьба, но из больницы ее не выпустили. Валя плакала, часами беседовала с женихом по телефону:

— Ты меня любишь?.. Ты не раздумаешь?.. Ну потерпи еще немного, не будет же это продолжаться вечно… Ты меня любишь?.. Ты не раздумаешь?.. — и так каждый день.

Мы предложили:

— Слушай, мы можем устроить тебе свадьбу.

— Каким образом?

— Устроим что-то вроде «пира во время чумы» — шуточную свадьбу. Выбери себе жениха!

— Вы, ребята, с ума сошли!

Она отказывалась, но поддалась уговорам и выбрала меня, сказав:

— Смотри — только в шутку.

За большим столом собралось человек двадцать, женщины смастерили Вале белое подвенечное платье из простыней. По русскому обычаю гости кричали «горько, горько!» — нам надо целоваться. Валя затрепетала всем телом, отстраняясь:

— Я умоляю! Я же сказала — только в шутку.

Но гости продолжали кричать и подталкивали нас друг к другу. В конце концов мне удалось «сорвать поцелуй». Глаза Вали затуманились, и при следующем «горько» она охотно подставила влажные губки. Мы веселились, пили, целовались еще и еще. Тут позвонил ее жених. Валя мгновенно перестроилась и стала говорить плачущим голосом:

— Ты меня любишь?.. Ты не раздумаешь?.. Ну потерпи еще немного, не будет же это продолжаться вечно… Ты меня любишь?.. Ты не раздумаешь?..

Положив трубку, она сама впилась в меня губами. Все закричали:

— Ну артистка! Теперь вам пора отправляться в брачную постель.

Туг Валя опять затрепетала:

— Вы с ума сошли! — и не поддалась.

А жалко — оба мы хорошо разогрелись для этого.

Когда карантин сняли, Валя все-таки устроила настоящую свадьбу, но меня не позвала.

 

Первая встреча с доктором И литровым

На усовершенствование в Боткинскую больницу приезжали врачи со всех городов и районов Советского Союза. Как правило, у них был стаж от пяти до двадцати лет; большинство — женщины, что отражало состав врачей по стране. Приезд в столицу и учеба в большой клинической больнице были для них полезным и интересным праздником. Они слушали лекции, посещали московские клиники, ассистировали на операциях. Короткий срок в четыре недели давался им для освежения старых знаний и получения нового опыта по последним методам лечения. Ну а кроме того, они могли наслаждаться жизнью большого культурного центра и его богатством — ходили в театры, в рестораны, покупали вещи для себя и семьи.

В одной из групп врачей-курсантов был моложавый мужчина кавказской наружности — смуглое продолговатое лицо с темными глазами навыкате, пышные черные усы. По-русски он говорил тоже с кавказским акцентом. Оказалось, что работает он не на Кавказе, а в сибирском городе Кургане, в госпитале для инвалидов Отечественной войны. Его звали Гавриил Абрамович Илизаров, ему было тридцать восемь лет.

После первой же лекции он, несколько стесняясь, подошел к профессору Языкову и стал горячо и сбивчиво рассказывать, что он изобрел аппарат для сопоставления смещенных костей при переломах. Он испытывал этот аппарат для лечения инвалидов в Кургане, и все переломы срослись хорошо. Он несколько раз повторил:

— И не надо делать никакого разреза кожи, и больные совсем не теряют кровь. Я привез аппарат в Москву и хотел бы показать его вам.

Языков тогда все еще с трудом поправлялся после осложнений от вакцинации во время эпидемии оспы, отеки в суставах не проходили, он страдал от болей, приезжал только на чтение лекций. Он доброжелательно, хотя с некоторым недоверием, выслушал молодого изобретателя:

— Что ж, приносите ваш аппарат, я с удовольствием посмотрю. Покажете его всем нам.

— Аппарат большой и тяжелый, — сказал Илизаров, — я оставил его на вокзале, в камере хранения. Не знаю, как мне привезти его сюда?

Я стоял рядом, и Языков указал ему на меня:

— Вот у него есть машина, попросите его — он вам поможет.

И мы поехали с Илизаровым на Казанский вокзал. Он был неразговорчив, молчал, мне пришлось его расспрашивать:

— Вы в Кургане давно работаете?

— Пять лет.

— А до этого?

— До этого работал в деревне Долговка.

— В деревне? Когда же вы изобрели свой аппарат?

— Когда работал в деревне, еще в 1951 году.

Я покосился на него с удивлением — изобретательность в деревне была довольно необычна. Переломы там лечили старым способом скелетного вытяжения, только недавно в городских клиниках начали делать операции скрепления сломанных костей. В крупных клиниках бывали редкие хирурги-изобретатели, которые предлагали для этого новые аппараты. Один из них, пожилой доктор Перцовский, работал в хирургическом отделении нашей больницы. Но это — Москва. Если врач изобретает в деревне аппарат для лечения переломов, то он или самоуверенный незнайка-самоучка, или по-настоящему талантливый человек. Я еще спросил:

— Вы ведь, наверное, родились не в Сибири?

— Нет, я — тат. Вырос в Дагестане, в селе Кусары. А учился в Крыму, в Симферополе.

— Таты, это кто — дагестанцы?

— Нет, — он сделал паузу, посмотрел на меня, — нас называют горскими евреями.

Пока что все в нем было необычно и интересно для меня. Даже его редкая национальность.

Аппарат оказался тяжелой и массивной конструкцией, завернутой в одеяла и перевязанной бечевками, он с трудом поместился на заднем сиденье моей «Победы». По дороге обратно я спросил:

— Какой принцип лечения вашим аппаратом?

— Это сложно объяснить, это совсем новый принцип. Я фиксирую отломки перекрестными спицами и закрепляю в кольцах моей конструкции. Ими легко исправить перелом без операции. И разрез кожи делать не надо, и больные не теряют кровь, — повторил он.

Без операции, без разреза, без кровопотери? Это было интересно и непонятно — действительно новый принцип, любопытно будет посмотреть.

На следующий день Илизаров объяснял всем нам конструкцию и принцип своего аппарата. Это было сложное и малопонятное сооружение, а говорил он сбивчиво и еще менее понятно — русский язык не был его родным. Все столпились вокруг и задавали много вопросов.

Языков сказал:

— Хотите показать нам аппарат в действии? Я назначу операцию.

Оперировал Илизаров, ассистировали ему я и врач-курсантка из Краснодара. Он все делал сам, нервно, но старался работать очень тщательно, нас просил только удерживать детали аппарата. У больного был перелом голени ниже колена. Илизаров умело просверлил кости перекрестно насквозь двумя тонкими спицами выше и ниже перелома. Это было опасно — можно поранить сосуды и нервы. Но видно было, что он имел в этом опыт, ничего не повредил, кровотечения действительно не было. Потом он надел на те спицы два кольца. Закончив это, он начал поворачивать кольца с помощью аппарата и закрепил их нарезными штырями. Возился он долго, волновался, объяснял. Не сразу, но все-таки в конце получилось вполне хорошо. Больного отвезли в рентгеновский кабинет, рентгенотехник Женя сделала снимки — отломки кости стояли в правильном положении. Мы с Илизаровым понесли снимки в кабинет Языкова, где он отдыхал. Профессор с удивлением посмотрел на снимки, с еще большим удивлением — на Илизарова:

— Действительно, хорошо получилось. Ваше изобретение очень интересное. Я напишу положительный отзыв на ваш аппарат.

Но сам он писать не мог из-за болей в суставах кистей. Когда Илизаров ушел, он сказал:

— Володька, ты с ним ездил, разговаривал и ассистировал ему на операции — напиши ему положительный отзыв. Дай мне завтра прочитать, секретарша Ия напечатает на бланке кафедры, и мы отдадим этому парню. Он интересный человек.

Я мучился дома весь вечер, впервые в жизни составляя отзыв на изобретение. Чем больше я думал, исправляя и переписывая, тем больше мне казались необычными и сам автор, и его идея. Через несколько дней Языков прочитал мое творение — он чувствовал себя плохо и не приезжал в клинику. Илизаров ждал с нетерпением, ходил сумрачный, часто отпрашивался с занятий и ездил по другим московским клиникам, чтобы рассказать другим профессорам о своем аппарате. Наконец, секретарша принесла исправленный профессором текст заключения на бланке кафедры. Языков позвал меня:

— Слушай, ты ведь хорошо рисуешь. А подпись подделать можешь?

— Я никогда не пробовал.

— Вон там, на столе, старая бумага с моей подписью. Попробуй — подделай ее.

У него был замысловатый дрожащий почерк, я несколько раз срисовал, показал.

— Да ты мастер подделывать подписи. Теперь подпишись за меня на отзыве — меня пальцы не слушаются, болят, мать их….

Илизаров внимательно читал отзыв, он все делал внимательно — это я уже заметил.

— Хорошо. Спасибо вашему профессору.

— Что вы собираетесь теперь делать?

— Я приехал в Москву только для того, чтобы предложить здесь мой аппарат и мой метод. Теперь покажу этот отзыв в научном отделе Министерства здравоохранения.

Он еще обращался к нескольким профессорам, но услышав, что он, провинциальный доктор, что-то изобрел, они даже не хотели смотреть на его аппарат. И в министерстве его аппарат и метод никого не заинтересовал. Вместо помощи чиновник даже высмеял его:

— Что вы занимаете наше время своими бредовыми идеями?

Он уехал обиженный, не закончив курсы и даже не попрощавшись.

Мне запомнился этот уникальный деревенский доктор, который приехал на курсы не для того, чтобы усовершенствоваться самому, а чтобы усовершенствовать московских специалистов своим новым методом лечения. Только через десять лет он сумел сделать это — убедить московских профессоров в ценности своего изобретения. Ему предстояло пройти долгий путь преодоления барьеров советской медицинской бюрократии. И мне суждено было помочь ему в этом. Мы встретились с ним через восемь лет в его городе Кургане и с тех пор стали друзьями. А в далеком будущем, через двадцать пять лет, я стал распространителем его нового метода по всему миру.

 

Медицинский бюрократ — взяточник

Проработав три года в Боткинской больнице и с тремя годами опыта работы в Карелии, я почувствовал, что начинаю становиться специалистом в травматологии и ортопедии.

Я уже делал самостоятельно типовые операции и двенадцать раз сделал операции с применением капроновой ленты вместо фасции. В журнале «Травматология и ортопедия» напечатали мою статью об этом опыте. На дежурствах мне доверили быть старшим — это была очень ответственная работа.

Однажды профессор Языков позвал меня в кабинет.

— Володька, по моей просьбе на нашу кафедру выделили еще одно место ассистента. Как ты думаешь, кого взять на это место?

— Дмитрий Ксенофонтович, я просто не знаю.

Он хитро уставился на меня:

— Не знаешь? А я знаю: я хочу перевести тебя в ассистенты.

Я опешил. Должность ассистента профессора была моя мечта в будущем, после защиты диссертации. Это было высокое положение и оплачивалось хорошо.

— Спасибо, конечно, но я в аспирантуре только первый год, а полагается три.

— Вот в этом все дело. И к тому же ты не член партии. Но я боюсь, что мне станут навязывать какого-нибудь дурака с партийным билетом или какую-нибудь блядь, которая спит с большим начальником. Чтобы перевести тебя, я должен заручиться чьей-то мощной поддержкой. Вот что: поедем к Ермакову, начальнику управления кадров министерства. Он мужик добрый, но предупреждаю: он — взяточник.

Я смутился: давать взятку должностному лицу — это уголовное преступление.

— Дмитрий Ксенофонтович, я не знаю, как это делается и сколько может стоить?

Языков ухмыльнулся:

— Сколько? По секрету скажу: я знаю случай, когда он помог еврейскому мальчишке поступить в институт, за это родители парня подарили его жене брильянтовые сережки.

— Ого! Такой подарок я не осилю.

— Я и не хочу, чтобы ты так потратился. Я постараюсь уговорить его на банкет в хорошем ресторане. Он это тоже любит. И безопасно, и обойдется рублей в четыреста-пятьсот.

— Ну, банкет я осилю, и банкет не преступление — судить не будут.

В Министерстве здравоохранения происходили большие перемены: министром недавно назначили Сергея Курашова, который до этого был заместителем директора нашего института. Курашов назначил бывшего министра Марию Ковригину директором нашего института. Про Ковригину ходили слухи, что она была любовницей Михаила Суслова, главного идеолога партии, и за это получила пост министра. В Управление кадров новый министр назначил Владимира Ермакова.

Я, конечно, был далек от тех перемещений и «подводных течений» с большими интригами. Все это доверительно рассказывал мне Языков по дороге в министерство:

— Все они продажные партийные суки, мать их… И чем выше, тем больше. Вот я уже и профессор, и старый человек, а все равно, чтобы взять себе ассистента, какого хочу, или избавиться от того, кого не хочу, мне приходится просить и заискивать. Я тебе это потому говорю, чтобы ты знал, в каком мире ты живешь, среди каких людей тебе придется вращаться. Пригодится, если сам когда-нибудь станешь профессором. Вот сейчас ты увидишь Ермакова и поймешь — у него на лице написано, что он взяточник. Уважать его я не могу, но буду перед ним ваньку ломать, чтобы он помог мне взять тебя.

Ермакову немного за сорок — одутловатое лицо кабинетного работника и любителя выпить — «испитое»; лысинка, слегка прикрытая редкими волосами; глаза, бегающие и сверлящие, — как будто все время что-то оценивают и чего-то ждут. Он обрадовался Языкову, они обнялись и расцеловались. Языков его поздравил с повышением:

— Я всегда считал, что тебе на роду написано быть начальником.

— Стараемся, стараемся, — похохатывал Ермаков.

— Надо нам это вместе отметить.

— Да, надо бы, конечно, только вот все некогда.

— Так за чем дело стало, мой молодой помощник готов устроить банкет на славу. У нас к тебе дело: у него уже почти готова диссертация, я хочу забрать его из аспирантуры и перевести в ассистенты. Только он не член партии. Помоги, а он в долгу не останется.

Ермаков немного задумался, прикидывая — выгодно ли ему?

— Что ж, если вы просите, так поможем — ради вас я согласен.

— Где скажешь?

— Давайте в «Арагви», только в отдельном кабинете, чтобы нас не видели. Ждать меня снаружи у входа не надо, я сам приду. Жена придет отдельно. Позовите только своих — вашего доцента Ксану и подругу моей жены Нину Иванову. Их я знаю, а чужих не надо.

Было ясно — он не хочет никаких свидетелей.

Грузинский ресторан «Арагви» был одним из самых дорогих. Кроме грузинских дельцов, его облюбовали для себя московские бюрократы-начальники. Официанты были избалованы большими «чаевыми», а дирекция — разными сомнительными делами.

Ирина, конечно, была в курсе предложения Языкова и цели предстоящего банкета — мы всегда рассказывали друг другу свои дела. Обещанная должность была для нас обоих подарком судьбы. Но мы чувствовали себя неловко из-за этого банкета: если профессор считал, что я заслуживал место ассистента, так почему надо тратиться и угощать какого-то чужого человека? Я передал Ирине слова Языкова: «Я тебе это потому говорю, чтобы ты знал, в каком мире ты живешь, среди каких людей тебе придется вращаться. Пригодится, если ты сам когда-нибудь станешь профессором».

Я предупредил ее:

— Конечно, тебе полагается идти со мной. Но удовольствия ты там не получишь. Решай.

— Скажи, что я нездорова, — отговорилась она.

В назначенный день я приехал в ресторан пораньше, прошел в отведенный нам дальний кабинет и стал обсуждать меню с официантами. Они привыкли иметь дела с крупными тузами и забросали меня грузинскими названиями дорогих блюд: сациви, лобио, харчо, хачапури, лаваш, чурек, шашлык по-карски… По всему получалось, что это обойдется около четырехсот рублей. Чтобы слегка сократить расход, я попросил:

— Подайте две бутылки коньяка «три звездочки», подешевле, но налейте его в графины.

Ермаков приехал раньше других, по-хозяйски оглядел стол:

— Скажи, чтобы поставили четыре бутылки коньяка «особый», самый дорогой, и чтобы подали в бутылках — без обмана.

Первый тост произнес Языков — громогласно и немного подобострастно:

— За нашего дорогого друга Владимира Ермакова, человека широкой души, большой доброты и самых лучших душевных качеств. Он заслуженно получил высокий пост: поднимем бокалы и пожелаем ему успехов в новой работе и счастья в личной жизни!

Все полезли чокаться с дорогим другом. Пить полагалось до дна. Потом пили за подругу жизни, тоже до дна. Потом каждый опять поднимал тост за Ермакова и его жену. И опять все лезли чокаться. Пили за всех, дошла очередь и до меня, Ермаков сказал:

— Пожелаем молодому ассистенту успехов.

Языков мне подмигнул: это равносильно утверждению в должности.

Шла настоящая русская пьянка, все захмелели, больше всех сам Ермаков — его душа это обожала. Он разошелся и рассказывал сальные анекдоты, годные в солдатских казармах:

— Пришел балагур-солдат из увольнительной, ребята его обступали, ждут рассказа. Он сапоги стащил, портянки развернул и говорит: «У невести был — на-еб-си!». А еще — спрашивают старого еврея: «Рабинович, вы еще ебетесь?» — «Да, ебусь, только после меня надо переебывать».

Пьяные женщины истерически взвизгивали, хохотали. Он запел матерные частушки:

Сверло — колун, Топор — пила, Пизда по старице плыла, Перепоясана ремнем, Эх, поебемся вечером!

Языков слегка похохатывал громким басом — видно было, что удовольствия не получал. Я стеснялся и пьяно улыбался на этот разгул бюрократа-взяточника. А он разошелся:

— Я кто? Я Ер-ма-ков! Мой род от Ермака! Мы завоевали Сибирь! Я все могу!..

На прощанье он полез целоваться со всеми, достались лобызания и мне. Вдвоем с Языковым мы поддерживали его при выходе из ресторана. На следующий день я смущенно поблагодарил Языкова:

— Спасибо вам за помощь. Я понимаю, что вы вытерпели этот разгул ради меня.

— Да, терпеть приходится. Помнишь старую истину из «Горя от ума»: «служить бы рад, прислуживаться тошно»? Тошно, а коль надо чего-нибудь — и приходится.

Ирине я только сказал:

— Дело улажено. Но хорошо, что тебя там не было — я бы не смог смотреть тебе в глаза.

 

Улучшение жизни

Два важных события в нашей жизни произошли к моему тридцатилетию: я стал ассистентом кафедры и моему отцу дали, наконец, квартиру на всех нас.

Ассистент — это солидное положение, особенно для моего возраста. Оно давало перспективу дальнейшего научного роста и зарплату в три раза больше прежней. Когда защищу кандидатскую диссертацию, она возрастет еще — надбавка за ученую степень. Мы с Ириной вздохнули свободней: она все еще не работала и материально мы были очень стеснены. Родители нам помогали, но ведь каждому хочется иметь свои деньги, особенно с возрастом. Теперь я мог сказать, что опроверг все три пункта маминой поговорки: «В двадцать лет ума нет — и не будет; в тридцать лет жены нет — и не будет; в сорок же денег нет — и не будет». Все уже было.

Квартиру отцу дали, когда ему было уже почти шестьдесят лет, после двух лет нервотрепки и тяжелой борьбы с бюрократией. Ничего в Советском Союзе легко на доставалось. По всем статьям закона нашей семье полагалась квартира — каждому было положено по 9 квадратных метров, и отцу с научной степенью еще дополнительные 10 квадратных метров — всего 55 квадратных метров. Нам выделили только 36 квадратных метров, мало для пятерых — родителей и нас. Но даже при этом районные власти тянули, тормозили и отказывали. Мы вынуждены были искать рычаги поддержки. Знакомый депутат районного Совета доктор Рафаил Зак помог нам преодолеть бюрократический барьер.

Квартира в новом строящемся районе Москвы — в Черемушках. В те годы по указанию Хрущева строили много стандартных блоковых пятиэтажных домов с низкими потолками. Правительство всё-таки спохватилось, что надо развивать жилищное строительство. Но Хрущев громогласно заявлял на партийных съездах, что он против «архитектурных излишеств», и поэтому строительство домов было доведено до минимума затрат. Отсюда и плохая планировка, и плохое качество домов. Остряки назвали их «хрущобы». После двадцати четырех лет жизни в деревянном бараке мы переехали из трущобы в хрущобу. Наш дом был далеко от работы, далеко от центра и далеко от метро. Но все равно — это была большая общая радость. Наконец-то мы с Ириной после трех лет раздельной жизни станем жить семьей.

Наша радость была так велика, что мы отпраздновали мое тридцатилетие, новоселье и новую должность, даже не успев купить мебель. Мама сымпровизировала стол из досок, накрыв их скатертью, а вместо стульев гости сидели на пачках книг. Радостная Ирина впервые в жизни сделала маникюр и хвастливо показала мне свои красивые руки.

Покупать мебель тоже непросто: на нее был постоянный дефицит — надо ездить из магазина в магазин по всей Москве и искать. Через знакомого директора мебельного магазина я первым делом купил кровати для родителей. И наконец, в тридцать лет я перестал спать на составляемых на ночь чемоданах, но — на раскладном кресле.

Была у меня и еще одна радость: после трех лет ожидания в очереди я купил новую «Волгу» цвета морской волны. «Волга» была дорогая модель, я продал «Победу» и одолжил деньги на доплату у своей тетки Ольги.

Теперь я отвозил отца в его больницу и приезжал к себе на новой машине и в новом качестве ассистента. Всех поразило мое быстрое возвышение. Ассистенты и доценты больницы были в солидном возрасте за сорок и за пятьдесят — и вдруг меня вознесли в их ранг. До меня на кафедре было два ассистента: Ниссон Руткевич, тихий педантичный еврей пятидесяти лет, порядочный человек, но ужасно медлительный хирург; и была Антонина Белова, такого же возраста, бесцветная и бесталанная в хирургии, но член партии и председатель профсоюзного комитета.

Друзья поздравляли меня, особенно тепло мой друг Норберт Магазаник, который тоже работал в Карелии. Теперь он был терапевтом в клинике профессора Вотчала; талантливый ученый; ему впереди светила яркая карьера, может быть, ярче моей. Но были в больнице и такие, кто возмущались моим возвышением. Языков рассказал мне:

— Слушай, Володька, ко мне приходила с протестом группа врачей, все бабы. Они, суки, стали говорить: как я мог доверить такую ответственную работу молодому малоопытному врачу, выскочке и не члену партии? Я наорал на них: кто кроме заведующего кафедрой может решать, какой ассистент ему нужен, а какой не нужен? Это мое право — подбирать себе ассистентов. Они тебе завидуют и ревнуют к твоему успеху. Ты должен знать своих недоброжелателей: Анна Комарчева, жена генерала, шестидесятилетняя дура, которая сама ничего не умеет, но считает себя выше других; Вера Паллер, еще глупей, но зато член парткома больницы; Тонька Белова, смолоду всем давала без разбору и за это ее сделали ассистентом еще до меня; и молодая идиотка Наташка Грачева — завистница и интриганка. Хочешь знать, они ведь и против меня были, когда меня назначили заведующим. Да руки оказались коротки. Но ты учти: они дуры, но в нашей больнице бабы — это большая сила. Знай, кто твои враги. Слабое твое место, что ты беспартийный. А станешь подниматься выше, у тебя будет больше врагов. Всегда руководствуйся правилом: оглянись вокруг себя — не ебет ли кто тебя. Понял?

Это было хорошее предупреждение, много раз в жизни я вспоминал, как он был прав.

Я хорошо знал тех женщин, у меня с ними были спокойные деловые отношения, без столкновений. Я недоумевал: почему бы им восставать против меня? Я был молод и полон энергии, делал операции лучше них, успешно продвигался в науке. Они вообще не умели сами оперировать, всегда просили помощи, в том числе и моей. И я охотно им помогал. Они не занимались наукой, не писали статей. Да, я обогнал их, но ведь это было заслуженно. Почему они хотели бы остановить меня, да и любого способного человека? В этом было отражение общей морали советских людей. Коммунистическая пропаганда воспитывала в обществе идеологию уравниловки: все «строители коммунизма» должны быть равны, потому что все они делают одно общее дело построения коммунизма. Ленину принадлежат две символические фразы: «Мы любую домашнюю хозяйку научим управлять государством» и «Мы из золота нужники будем делать». В этих фразах содержалась вся практическая философия советского общества — уравниловка, ничего индивидуального, никаких ценностей. Конечно, в обществах муравьев и ос все равны — они одинаково строят свои термитники и соты. Однако между насекомыми и людьми есть все-таки разница. Этого идеология коммунизма не учитывала. Мои недоброжелатели не хотели и не были в состоянии оценивать индивидуальные качества работников клиники. В их понимании было общее правило — все должны быть одинаковы и чины должны доставаться не по заслугам, а по возрасту и по партийной принадлежности.

А Языков, не боясь интриганов, назначил меня хозяйственным ассистентом — я должен был вести все административно-хозяйственные дела и стал третьим по значению лицом.

 

Как меня вербовали в КГБ

Я никогда не ходил в отдел кадров нашего института — мне там ничего не было нужно.

Поэтому я удивился, когда мне позвонили оттуда и пригласили прийти в восемь часов вечера. Сам по себе вызов мог быть обычным делом, но назначенное время было странным — работу все заканчивали в шесть часов.

Хотя в отдел кадров я не ходил, но знал, что новый директор института Ковригина, бывшая раньше министром, считала его чуть ли не самым важным в нашей работе. Всю жизнь она работала в аппарате ЦК и в министерстве, никогда раньше не имела дела с профессорами и научными сотрудниками, и для ее понимания отдел кадров был ближе и родней — через него она могла контролировать состав преподавателей. Тем более, что в институте было много профессоров-евреев, бывших «врачей-отравителей», среди них профессор Мирон Вовси, с фамилии которого начинались тогда все обвинения. Это была потенциально вольнодумная категория интеллектуалов. Поэтому Ковригина возвысила над ними начальника отдела кадров Н.Буравченко, бывшего военного писаря. К его пятидесятилетию она издала приказ: «под руководством юбиляра отдел кадров превратился в лучшее структурное подразделение института».

Наш Центральный институт усовершенствования врачей был на площади Восстания, в длинном здании бывшего «Вдовьего дома», построенного полтораста лет назад «во вкусе умной старины». С площади в него вела широкая лестница с колоннами, а вестибюль был дворцового типа, хотя переделанный и перекрашенный.

В отделе кадров никого не было, я стоял в пустой первой комнате и ждал. Из боковой двери кабинета заведующего появился незнакомый мне человек среднего возраста, в сером костюме. В руках у него была папка. Он исподлобья глянул на меня:

— Ваша фамилия Голяховский? Садитесь, я хочу поговорить с вами.

Он никак не представился мне, не пожал руку, не улыбнулся. Мы уселись по двум сторонам стола. Человек в сером положил папку на стол, раскрыл ее и перелистывал страницы. Я понял, что это было мое «личное дело», досье, в котором хранились все документы обо мне. Минут десять он листал страницы, иногда отрываясь от них и поглядывая на меня. Все знали, что отделы кадров — это любимое место агентов КГБ, отсюда они получали нужную информацию. Пока он листал и поглядывал на меня, я догадался, что человек в сером — это представитель КГБ и что он собирается меня допрашивать. Я лихорадочно думал, что могло его заинтересовать? Может, я рассказал кому-то политический анекдот? Все рассказывали в своих компаниях, и теперь уже за это не арестовывали. Что же еще? Мы все слышали столько историй об арестах, что я представил — сейчас из той комнаты выйдут два солдата, и он скажет: «Вы арестованы».

А может, мне все это кажется? У всех советских людей была параноидная боязнь арестов. Он закрыл папку, молча и не спеша достал папиросу и закурил, не сводя с меня глаз. Я нервничал, но старался казаться спокойным.

— Почему вы не вступили в партию? — спросил он.

Вопрос явно наводящий, пока без угрозы. К этому я был готов всегда, слыша такой вопрос много раз от других. У меня был отработанный стандартный ответ:

— Я давно думал сделать это, но считал, что мне надо более созреть политически, больше прочитать политической литературы классиков марксизма-ленинизма, глубже понять ее. Из-за занятости работой мне все не хватало на это времени.

Было невозможно прочесть на его лице — верил он мне или нет. Кто кого дурачил? Но внешне мы беседовали серьезно. Однако что будет после этого вступления?

— Что ж, вам надо вступить в партию, это будет полезно для вас.

Я радостно воскликнул:

— Вы абсолютно правы, я должен это сделать.

Обрадовался я потому, что если мне предлагают вступать в партию, то наверняка не для того, чтобы тут же арестовать.

— Какие у вас планы на ближайшее будущее?

Интересно, с какой стати незнакомому человеку знать мои планы? Однако если он интересуется, значит, имеет на это право.

— Я собираюсь защитить диссертацию и потом написать научную книгу.

— Что бы вы сказали, если бы вам предложили возможность работать за границей?

Я был поражен — этого я не ждал никак. Некоторых из моих коллег посылали работать за границу, но все они были активисты партии. Там им платили в долларах и довольно высоко, хотя часть заработка они должны были возвращать в Советское посольство. Конечно, поездка на работу за границу сулила интересные впечатления и большие деньги. Но надо все-таки узнать побольше:

— Какую страну вы имеете в виду?

В первый раз по его лицу скользнула тень улыбки — он меня «поймал»:

— Ну, скажем, Камбоджа.

Выехать хоть когда-нибудь и хоть куда-нибудь за границу — это была заманчивая и неосуществимая мечта советских людей. Мы с Ириной всегда интересовались жизнью за рубежом, но и думать не могли, что нам доведется выехать за пределы СССР. И вдруг — такое предложение! В голове быстро-быстро стало восстанавливаться, что я слышал о Камбодже. Я старался вообразить себе жизнь в другом климате, в совершенно других условиях. Я знал, что там идет гражданская война и многие азиатские страны вовлечены в конфликт, но Советский Союз был нейтральным. В газетах писали об ожесточенных боях и упоминали «кровавую реку Мегонг» в той стране — в ней вода смешалась с кровью. Если агент КГБ предлагает мне ехать туда, значит, там есть какие-то советские интересы. Но какое отношение к этому может иметь хирург? Вряд ли его хотят послать туда работать только по профессии. Возможно, профессия — это только прикрытие для другой работы, и я, за спиной которого нет никакой политической активности, подхожу для этого. Но что скажет Ирина? У нас маленький сын, вынесет ли он тот климат?

— Смогу я взять семью с собой?

— Конечно.

— Как долго мне придется там работать?

— Два или три года.

— Когда я должен дать ответ?

— Лучше — прямо теперь.

— Какую работу я должен делать там?

— Я не могу объяснить вам это сразу, но вы будете хирургом в советском госпитале для гражданского населения. Ваша зарплата будет в валюте и в три раза больше теперешней.

Я понимал, что он недоговаривает, и молчал. Он добавил:

— Да, вот еще одно условие: вам надо стать офицером запаса.

— Но я уже офицер запаса.

— Мы должны будем перевести вас в резерв другого ведомства.

Это означало, что меня сделают капитаном КГБ — почти все врачи, кто работал за границей, были офицерами КГБ. Вот это и было главное, чего он пока недоговаривал.

Итак, мне предлагали продать душу дьяволу за заграничную командировку и высокую зарплату. Я оказывался между Сциллой и Харибдой — никогда я не собирался вступать в партию и никогда не собирался служить в КГБ. Над вступлением в партию и над поступлением в КГБ мне виделись мрачные слова, висящие над входом в ад: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Что мне сказать ему?

— Я должен подумать и поговорить с женой.

Он сурово посмотрел — был недоволен. Очевидно, когда вербовал других, те сразу соглашались.

— Что ж, если хотите. Но о нашем разговоре не должен знать никто, кроме нее.

Я вышел из отдела кадров в смятении чувств — взволновала и сама неожиданность предложения, и то, что все предложенное было полностью противоположно моему пониманию своего места в жизни. Дома я сказал Ирине:

— Знаешь, мне предложили поехать работать в Камбоджу.

На мгновенье в ее глазах зажегся огонек любопытства: это так интересно!

— Да, но знаешь — какой ценой? — и я передал предложение дьявола, и что нас ждет в той пасти дьявола — эта «кровавая река Мегонг». На это она согласиться тоже не могла.

Я еще раз поехал поздно вечером в отдел кадров, чтобы отказаться от предложения человека в сером. Отказ бросил на меня тень «чужака», тень несговорчивости и непослушания. Человек, который не вступал в партию и отказался служить в КГБ, был для власти чужой по натуре. Большая бумага об этом осталась наверняка в моем личном деле в отеле кадров. Впоследствии начальник отдела Буравченко, любимец директора Ковригиной, мне это сурово припомнил.

 

Это было время…

Конец 1950-х и начало 1960-х годов для советской интеллигенции было время всколыхнувшихся надежд на обновление. Впервые из жизни исчез страх — люди стали дышать свободней. Новые настроения вначале отразились в литературе: хотя шла травля Пастернака, но были напечатаны повести «Не хлебом единым» Владимира Дудинцева и «Оттепель» Ильи Эренбурга. А вслед за ними, в 1962 году, в журнале «Новый мир» напечатали «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына — эту самую яркую энциклопедию советской жизни. За считаные дни эти повести становились известны всем читающим людям. Они зачитывались правдой, как глотали воздух. За ними была напечатана сатирическая поэма Александра Твардовского «Теркин на том свете». В ней открыто высмеивались многие пороки советской партийной бюрократии. Эту поэму похвалил Хрущев, и автора наградили Ленинской премией. Всем казалось, что за этим стояли близкие перемены к еще лучшим временам.

«Новый мир» с его редактором Твардовским становился в осторожную оппозицию к правительству. В нем и в журнале «Юность» стали печатать молодых смелых поэтов — Евтушенко, Вознесенского и других. Им давали выступать на стадионах перед большим скоплением людей. В их стихах было много критики прошлого, но был и призыв к лучшему будущему. Молодежь того периода зачитывалась и заслушивалась стихами, это ее вдохновляло.

Стали печатать больше переводных книг и показывали некоторые западные фильмы. Американец Эрнест Хемингуэй становился популярным писателем, и остряки в шутку назвали западную литературу «хемингуевина».

Появились новые барды: Галич, Окуджава, Высоцкий. В их песнях было издевательство над советскими традициями и зашифрованный призыв к новому. Еще не было пластинок и кассет с их песнями, но люди ухищрялись записывать их на тонких листах рентгеновской пленки. В каждом интеллигентном доме молодежь имела эти записи.

В Москве устраивались выставки достижений западных стран. Первой большой выставкой была экспозиция достижений США в парке «Сокольники» в 1958 году. Ее открыл вице-президент Ричард Никсон и в модели американской кухни вел острый диалог с Хрущевым о будущем. Это вошло в историю как «кухонный диалог». Хрущев сказал ему:

— Будущее поколение советских людей будет жить при коммунизме.

Никсон ответил:

— Будущее поколение советских людей будет жить при капитализме американского типа.

(История потом показала, кто был прав.)

В то знаменательное для истории время миллионы людей побывали на выставке и увидели образцы американской жизни. Побывал там и я, беседовал с русскоговорящими гидами-американцами и впервые в жизни пил кока-колу.

И, конечно, вместе со всем этим появились люди, открыто протестующие против еще существующих атавизмов прошлого — многие не боялись подписывать протесты. Особенно это распространилось среди студентов университетов и интеллигенции. Стало зарождаться новое явление — диссидентство. Для многих это было новое слово и новое понятие.

В медицине тоже начиналось некоторое возрождение, появились молодые специалисты — в хирургии это были профессора Долецкий, Угрюмов, Бураковский, Мешалкин, Соловьев, Савельев, Ефуни. Они ездили на международные конгрессы, делали доклады, знакомились с мировыми достижениями. Все они стали потом медицинскими академиками, а Сергей Ефуни стал даже академиком Академии наук.

В мае 1960 года я впервые выехал за границу — на мировой конгресс хирургов-ортопедов в Чехословакию. Это называлось научный туризм: за свои деньги мы, группа из двадцати советских ученых, будем две недели ездить по стране, включая три дня конгресса в городе Брно.

Трудно представить, какие трудности пришлось преодолеть, чтобы поехать в дружественную страну социалистического лагеря. За два месяца до поездки надо было представить положительную характеристику с работы от «тройки» — руководителя, парторга и профорга, заверенную райкомом партии. Все характеристики составлялись стандартно — в них должны быть слова «политически грамотен, идейно выдержан и морально устойчив». Черт знает, что это означало, но без этих слов никого за границу не выпускали.

Языков уже не раз бывал за границей, продиктовал мне нужный текст и велел подделать его подпись — пальцы еще плохо слушались его. После этого надо получить подписи двух моих недоброжелательниц — Веры Паллер и Антонины Беловой. Они сурово наставляли:

— Вы не член партии, поэтому не можете понять, как это ответственно — ехать за рубеж.

Мне хотелось послать их подальше, но приходилось через силу сдерживаться и делать вид покорного послушания:

— Я понимаю.

— Вы будете окружены иностранцами и должны вести себя там очень осторожно.

— Я понимаю.

— Мы сделаем для вас исключение и подпишем характеристику, но вы должны…

— Я понимаю.

Еще две недели в КГБ рассматривали и утверждали список группы. Мы волновались, не зная — кому и почему не разрешат ехать. Этот этап я тоже «проскочил». За неделю перед поездкой нас вызвали для инструкции в отдел внешних сношений Центрального Комитета партии на улице Куйбышева. Почти все мы впервые были в ЦК и впервые собрались вместе. В группе были известные профессора Шулутко, Чаклин и Богданов, старейшая женщина-профессор Никифорова, несколько доцентов и кандидатов наук, среди них мои приятели Иосиф Митбрейт и Илья Мовшович, моя подруга по больнице Нина Сеферова и еще знакомые. Состав был очень солидный, многие везли с собой научные доклады — результат большой работы.

Мы нервничали, ожидая инструктора, перешептывались полушепотом. Пришел моложавый мужчина в хорошо сшитом костюме (в отделе внешних сношений очень соблюдалась внешняя форма). Он говорил нам банальные фразы:

— Вы, товарищи, едете за границу и будете представлять там нашу великую Родину и нашу передовую медицину… Вы все должны понимать ответственность, которая будет лежать на вас как на представителях Советского Союза.

Пока он это разъяснял, я украдкой посматривал на нашу группу: все сидели с дурацкими напряженными лицами, как внимательные первоклассники. Я вспомнил политрука нашей роты в военном лагере под Курском, где мы студентами проходили солдатскую службу; свои политбеседы с нами он проводил таким же языком. Хотя теперь мы сидели в Центральном Комитете и были не ротой солдат, а группой известных ученых, рецепт советской пропаганды оставался тем же самым. Но главный смысл инструктажа сводился к тому, что в Чехословакии мы обязаны:

1. Не ходить по улицам поодиночке во избежание провокаций, а всегда быть группой не менее двух-трех человек.

2. Не вступать ни в какие контакты с иностранцами, включая чехов и словаков.

3. Быть постоянно настороже и внимательно следить друг за другом.

4. Если кто-нибудь из нас заметит что-то подозрительное в отношении любого другого, следует немедленно доложить партийному руководителю группы.

Руководитель была уже назначена — Катерина Абамасова, хирург-ортопед, 36 лет, незамужняя, с приятной внешностью: гладко зачесанными русыми волосами и добрыми серыми глазами. Я мало знал ее, но мы всегда приветливо здоровались на научных заседаниях. В принципе, я всегда не любил партийных женщин. Теперь я стал относиться к ней со злобной настороженностью, потому что знал — она будет следить за нами и доносить.

Результатом такого инструктажа стало то, что мы вышли на улицу, уже побаиваясь друг друга — не знали, кто на кого станет доносить. Доносы всегда были распространены среди советских людей, а тут даже сам инструктор ЦК дал нам указание: доносите!

Меня бесила злоба, я внутренне протестовал против такого беспардонного контроля над личностью. Можно было подумать, что мы не группа ученых-туристов, которая едет в дружественную страну, а группа парашютистов-десантников, которых забрасывают в тыл врага.

Я озлобленно думал: какое же это время обновления? — несмотря на все новые веяния, мы остаемся под полным контролем партии и КГБ. Да еще и эту партийную бабу Катерину приставили наблюдать за нами. Но, не подавая вида, прощаясь, я улыбнулся ей.

И она тоже улыбнулась серыми глазами из-под пушистых ресниц — довольно приятно.

 

Поездка в Чехословакию

В приподнятом настроении мы всей группой ехали в одном вагоне поезда «Москва — Прага». Все приоделись понарядней, у женщин красивые прически. Катя выглядела не как партийный руководитель, а просто как милая женщина. На мне был элегантный, хотя и не новый, французский костюм, который теща купила у знакомой спекулянтки специально для поездки. Уже в дороге оказалось, что в нашей группе появилось новое лицо — мужчина лет сорока, тихий, скромно улыбавшийся. Его не было на инструктаже и теперь он не вступал с нами в контакт. И мы его избегали, решив, что он агент КГБ, приставленный следить за нами — это портило наше веселое настроение. Еще мы волновались: как будет проходить процедура осмотра наших вещей в пограничном городе Чоп. Мы толком не знали, что нам разрешено вывозить. У меня было пять бутылок водки и пять банок черной икры — для подарков чешским коллегам, если придется. Но я не был уверен, что таможенники не отберут их на границе. Чоп мы проехали ночью, пограничники проверили документы, но вещи не проверяли — пронесло!

Утром мы уже ехали по территории Чехословакии, за окнами пробегали незнакомые, совершенно отличные от русских, пейзажи. Была весна, фруктовые деревья стояли в пышном цвету, все по-другому — другие дома в деревнях, другие вокзалы в городах. И на душе тоже становилось как-то по-другому — ощущение праздника, приподнятое настроение.

Я стоял у окна рядом с Катей, мы восторженно обменивались впечатлениями:

— Смотри, смотри — какой дом красивый!

— А поле как аккуратно возделано!

— Все у них такое чистое, яркое!

— Да, все выглядит иначе.

Вагон качало, и ее плечо несколько раз касалось моего, каждый раз мы отстранялись, улыбаясь друг другу. Потом как-то так получилось, что перестали отстраняться, прижав плечи еще тесней. Катя изредка поглядывала на меня снизу вверх из-под пушистых ресниц, она была низкого роста. Я думал: такая милая женщина, а на самом деле вредная партийная баба — должна следить за мной; и поэтому я должен ее бояться; ну, нет! — я мужчина и не стану пасовать перед ней, будь она трижды партийная.

В Праге нас встретила симпатичная молодая чешка, наш гид, и повезла в отель третьего класса «Флора». По сравнению с советскими гостиницами все было приятнее и чище. Не терпелось выйти на улицу и пройтись по Праге. Мы шли группой, стараясь, по инструкции, не отставать друг от друга, и наш «незнакомец» тоже с нами.

Прага — красавица! Какой восторг впервые в жизни иметь удовольствие идти по ее улицам! Мы гуляли весь день, а под вечер дома осветились закатом, и мы увидели, что значит «Злата Прага». Как-то так получалось, что мы с Катей все время шли рядом, по ее восклицаниям я понимал, что она переживает такой же восторг, как и я. У нас возникло притягательное ощущение чего-то неуловимо общего, мы часто и привычно касались друг друга — это воздух пражской весны навевал нам любовь. Она всё больше нравилась мне, и эти касания разжигали в нас обоих непреоборимую силу желания. Но и мое чувство протеста против нее тоже обострялось, смешиваясь с желанием. Все в нас наэлектризовалось. Нет, я докажу ей, что лучше меня любить, чем за мной следить! Как?..

Очевидно, наши касания и переглядки были давно заметны другим. Когда стемнело и мы подходили к отелю, Илья Мовшович отвел меня в сторону:

— Хочешь, я задержу всех на час? А вы с Катькой уходите в отель.

Импульс решительности подтолкнул меня — я взял ее под руку и увлек в переулок. В темноте мы впились губами друг в друга.

— Пойдем скорей.

— Куда? — в ее голосе была дрожь.

— В отель.

— Ты с ума сошел! А другие? — шепотом, с той же дрожью.

— Другие придут только через час.

Мы побежали быстро-быстро и ворвались в се комнату. У нас было мало времени, но нам не нужна была подготовка — мы мгновенно оказались в жарких объятиях друг у друга. Ни думать, ни вспоминать супружеские клятвы я не мог. Нехорошо? Может быть. Но это случается со всеми. И уже раздев ее, горячо прижимаясь всем телом, я спросил:

— Ты не боишься, что вся группа разбежится поодиночке?

— Черт с ними! — шепнула Катя. — Ну же, делай скорей. А-а-ах!..

* * *

Чехословакия — центр Европы, страна многовекового сосредоточения европейских культур. По сравнению с отсталой советской Россией она казалась процветающим краем.

Нас поражало и восхищало все — богатство невиданной архитектуры, красоты более мягкой природы, изобилие продуктов и товаров, отсутствие очередей, хорошо одетая публика и то, что на улицах никогда не видно пьяных. Однако своими наблюдениями мы делились друг с другом осторожно, только с теми, кому доверяли. Кто знает, похвала Чехословакии могла быть воспринята доносчиками как критика Советского Союза. С Катей мы были откровенны: я добился своего — она за мной не следила, только влюбленно смотрела и говорила с теплотой в голосе:

— Будь осторожен, не болтай ни с кем.

На вокзале в Брно нас встречал очень представительный высокий мужчина в прекрасном синем костюме с белым кружевным платочком в кармане пиджака и в белых лайковых перчатках. Выглядел он как звезда Голливуда. Это был профессор Милош Янечек, сорока пяти лет, организатор конгресса. Он со всеми здоровался за руку, всем улыбался и произнес несколько приветливых слов глубоким бархатным баритоном. С ним были его жена и трое детей-подростков, которых он представил нам. В его внешнем облике и манере общения была свобода светского европейского интеллигента. Я смотрел на него с восхищением и испытывал комплекс неполноценности из-за собственной неяркой внешности.

Однажды в перерыве между заседаниями конгресса я оказался рядом с ним, и он очень свободно и весело заговорил со мной по-русски. Я рад был поддерживать беседу, но, на всякий случай, осторожно оглядывался — не наблюдает ли за мной кто-нибудь из нашей группы, особенно тот «незнакомец». Чуть ли не с первых слов Янечек сказал:

— Расскажу вам анекдот: что такое Спутник? Это единственный сателлит, которому удалось оторваться от Советского Союза.

Анекдот, что и говорить, был острый, особенно в устах представителя страны-сателлита.

Хотя ситуация была против меня, я весело засмеялся, что не полагалось члену советской группы, в ответ на такой анекдот. Чтобы не оставаться в долгу, я ответил анекдотом:

— Знаете, как описать настоящий коммунизм? Представьте себя в совершенно темной комнате, в которой вы ловите черного кота, про которого знаете, что его там нет, но все равно кричите: есть, поймал, поймал! Это и есть описание коммунизма.

Янечек так громко рассмеялся, что оглянулись все, включая нашу группу. Он сказал:

— Это очень точно, я член Чешской коммунистической партии, поэтому могу понять.

Я немного растерялся, узнав, что он коммунист — в моем представлении его образ никак с этим не вязался. Он дружески взял меня под локоть:

— Я хочу пригласить вас сегодня вечером к себе домой, но знаю, что вы, советские, никуда не ходите поодиночке, — он сделал паузу, глядя вопросительно, — если хотите, можете привести с собой кого-нибудь из ваших.

Во мне, что называется, взыграло ретивое — пусть он думает, что хочет, про советских вообще, но я не поставлю себя в идиотское положение послушного труса, я докажу, что ко мне это не имеет отношения.

— Спасибо, я приду к вам один.

Мы уговорились о позднем времени. Ситуация была рискованная: уходить поздно вечером одному из отеля явно не следовало. Я сказал Кате:

— Профессор Янечек пригласил меня к нему домой, — добавил его замечание и спросил, — что ты на это скажешь?

Из-под пушистых ресниц на меня смотрела сама любовь:

— Конечно, если ты обещал, ты должен идти. Не волнуйся, я устрою какое-нибудь срочное собрание группы, а ты уходи. Все уже знают, как ты не любишь собраний: ну не явился — и все. А если даже кто донесет, так все равно — только мне, — и добавила, — непокорный ты, парень, играешь с огнем. Ох, не сносить тебе головы…

Я отгладил свои единственные брюки, взял бутылку водки и банку игры и в полном одиночестве вышел в темноту «иностранной ночи». Янечек жил на центральной площади Менделя, на третьем этаже старого семиэтажного дома. Громадная квартира во весь этаж и богатая обстановка поразили меня — никогда я не видел ничего подобного. Оказалось, что Янечеку принадлежал весь дом, он получил его в приданое на свадьбу и теперь сдавал квартиры в аренду жильцам. Дом давал ему большой частный доход. Собственный дом и частный доход?! Для меня это было нечто новое, невозможное в Советском Союзе, и никак не укладывалось в мое представление о хозяине-коммунисте. Я удивленно спросил:

— Как объяснить, что вы, коммунист, одновременно как бы и капиталист?

Он хитро улыбнулся:

— У нас другие представления о коммунизме, чем у вас.

Это высказывание поразило меня еще больше. Впервые я не только слышал, но воочию видел, что чье-то представление о коммунизме может отличаться от пропагандируемого у нас аскетического советского типа. Это было как раз то, о чем говорил его анекдот про «Спутник» — отрыв от СССР. У меня возникло неясное ощущение, что такое несоответствие представлений опасно для Чехословакии — уже были примеры резких обострений отношений между Советским Союзом и Югославией и Венгрией. Это смутное ощущение оказалось потом настоящим предчувствием: через восемь лет, весной 1968 года, чехи и словаки попытались сделать свою, так называемую «бархатную революцию» — мирно оторваться от Советского Союза и идти своим путем. Это привело к вторжению советских войск и кровавому подавлению тех представлений чехословацких коммунистов.

Этого мы, конечно, не обсуждали, но оба с Янечком проявили свой славянский дар к дружбе, выпили русскую водку и чешскую сливовицу и перешли на «ты». Он стал звать меня по-чешски — Володька. Милош рассказал, что родом из бедной семьи, что его отец погиб в 1919 году в России, где был солдатом иностранного «чешского корпуса».

— Где в России?

— Где-то за Уралом, кажется, это место называется Курган.

— О, я знаю это место, — мне вспомнился доктор Илизаров из Кургана.

— Когда-нибудь мне хотелось бы поехать туда и отыскать его могилу, — сказал Милош.

— Эта зона секретная, вряд ли туда впустят иностранца.

— Все у вас секретное.

Что было ответить на это?

Еще он рассказал, что во время войны был в составе сил сопротивления немецким оккупантам и что через два дня — девятого мая — будет парад в честь годовщины освобождения его страны от немцев.

Я с радостью:

— Я обязательно приду на этот парад, мы все придем, потом приглашаю тебя и твоих друзей к нам в отель — допивать русскую водку.

— Конечно, Володька, мы придем. Знаешь, этим летом я приеду в Москву на Международный съезд хирургов.

— Я встречу тебя и буду рад отплатить за гостеприимство.

— Спасибо. У меня к тебе деловое предложение. В Москве мне нужны будут рубли. Если хочешь, я дам тебе три тысячи чешских крон, а ты отдашь мне там рублями.

Предложение смутило меня страшно. Конечно, я хотел иметь больше чешских денег — в Москве нам обменяли только по сто рублей, это была мизерная сумма — всего триста крон по официальному курсу, а соблазнов купить вещи для Ирины, для себя и для родителей было много. Он предлагал мне в десять раз больше — до чего заманчиво! Но желание смешивалось со страхом: иметь незаконно приобретенную иностранную валюту было нарушением закона. Милош видел мое смущение:

— Ну, что ты, Володька, решайся. Бери кроны — отдашь мне рублями в Москве. Не беспокойся: я никому не скажу — у нас нет обычая доносить.

— Я согласен, — и положил в карман большую пачку.

Когда я стал владельцем большой суммы, у меня появилось новое беспокойство: как покупать вещи таким образом, чтобы другие в группе не видели, что я трачу намного больше, чем дали каждому? Все в группе испытывали недостаток в деньгах, и кое-кто мог ревностно отнестись к тому, что у меня их больше — откуда и почему? Я поделился своим секретом, и деньгами тоже, с Катей и Ниной Сеферовой, и мы решили ходить за покупками втроем, чтобы создать у других впечатление, что каждый из нас покупает весьма умеренно. Катя тоже опасалась разговоров о моих больших деньгах: как-никак ее обязанностью было знать все про каждого. Особенно ее волновал «незнакомец», которого все продолжали считать приставленным к нам шпионом.

Но оказалось, что он — доктор Леонид Закревский, из Ленинграда; просто никто из нас его не знал раньше. Это обнаружилось, когда он сделал доклад на конгрессе. И доклад был хороший, и сам он тоже оказался симпатичным человеком.

На обратном пути мы с ним ехали в одном купе и довольно быстро сблизились. Я решился сказать ему:

— Знаете, ведь в начале поездки мы считали вас скрытым шпионом, следящим за нами.

— Шпионом? Почему?

— Вы не были с группой на инструктаже в ЦК партии, а потом вдруг оказались с нами.

— Я тогда задержался в Ленинграде и проходил тот дурацкий инструктаж отдельно. Но раз вы мне это сказали, то я вам тоже признаюсь: я считал шпионом вас.

— Меня? Почему?

— Потому что я однажды видел, как вы выходили поздно вечером из отеля в Брно, совершенно один, да еще с каким-то свертком. Я и решил: кто же, кроме шпиона, решится ходить за границей в одиночку, да еще и ночью?

Так нас, советских людей за границей, приучали подозревать друг друга в шпионаже.

Кончалась наша поездка; подъезжая к Москве, мы прощались друг с другом. Катя была грустная, в ее серых глазах — слезы:

— Помни, что я тебе сказала: не сносить тебе головы, ты непокорный. Будь осторожен и будь счастлив.

На вокзале меня встречала Ирина с сыном на руках. Я все забыл и кинулся обнимать их. Катю никто не встречал, она издали смотрела на нас.

* * *

А с Милошем Янечеком мы стали потом друзьями на всю жизнь, до его смерти в 1977 году. Мы семьями ездили в гости друг к другу, и когда я стал профессором и автором метода новой операции, он сразу пригласил меня в свою клинику — делать первую в Европе операцию по моему методу. Об этом писали в иностранных газетах и журналах, напечатали наши фотографии во время операции. И с некоторым опозданием даже в «Вечерней Москве» появилась небольшая заметка об этом: «Советский профессор был приглашен иностранным коллегой в Европе оперировать по своему методу».

На всю жизнь мой близкий друг Милош Янечек стал для меня образцом в жизни, я многому научился от него и всегда старался копировать его отношение к жизни и его красивую светскую манеру поведения.

 

Мои иностранные пациенты

Летом 1960 года я впервые делал операции трем иностранным пациентам, и во всех случаях это были необычные истории. В изолированном от мира советском обществе иностранцы вызывали в людях противоречивые чувства: с одной стороны, интересно узнать поближе человека из другого мира, а с другой стороны — опасно. Опасно потому, что за всеми иностранцами следили агенты КГБ, и было легко попасть под подозрение.

Американский рабочий

Мистер Сэм Перельман, чикагский рабочий пятидесяти пяти лет, поскользнулся на улице и подвернул ногу. Его осмотрели в специальной поликлинике для иностранцев. Там подрабатывали врачи из Боткинской — платили хорошо, но все обязательно должны были быть членами партии — для той работы требовали высокой идейной сознательности. Хирург Люба Дзюбенко послала его на лечение в нашу больницу. Иностранных туристов тогда было мало, и его положили в обычное отделение, в общую палату с советскими больными, хотя у нас был специальный «дипломатический корпус». Перельман плохо говорил по-русски, я тоже тогда не знал английского, но мы понимали друг друга. Я поставил ему диагноз — разрыв боковой связки коленного сустава. Необходима была операция, он согласился.

На утренней врачебной конференции я рассказал о плане операции по методу американского хирурга Кэмпелла. Для этого из соседней связки выделяется лоскут и им укрепляется порванная — «пластика боковой связки». Все со мной согласились. Я мог бы укрепить связку по своему методу — капроновой лентой, но не хотел делать эту новую операцию иностранцу. Хотя она давала хорошие результаты, но вдруг у американца возникнут осложнения? Есть же поговорка: «что русскому здорово, то немцу смерть».

Операция прошла удачно, я наложил на ногу гипсовую повязку на три недели, пока связка срастется. Все это время он лежал в больнице, общался с соседями и научился лучше говорить по-русски. А я перенял у него некоторые американские словечки. У нас с ним образовались теплые деловые отношения «врач-больной». По утрам на обходе он встречал меня непривычным звонким американским произношением:

— Хэлло, док!

— Хэлло, Сэм. Хау ду ю фиил? (Как себя чувствуете?)

— Ай фиил вэри гуд, док (Я чувствую себя очень хорошо, доктор).

Он приехал туристом потому, что его предки были иммигрантами из старой России и он захотел увидеть их родину. В Белоруссию, откуда они уехали, его не пустили и он проводил время в Москве. Мне хотелось расспросить его про Америку, но мы были окружены другими больными и я опасался, что мой интерес вызовет неверную реакцию, возможно, и донос (у всех нас была паранойя — боязнь доносов). Один раз Сэм открыл бумажник и стал показывать мне доллары. Я увидел их впервые и очень испугался: вдруг он мне их предложит. Иметь доллары считалось тяжелым уголовным преступлением. Я даже отшатнулся. Он увидел мою реакцию:

— Почэму рашен докторз не брат дэнег з пайшент? Амэрикан доктор брат вери мач — много.

— Сэм, у вас в Америке медицина частная, а у нас — государственная.

Через три недели я снял с него гипс, он ходил свободно, лечение прошло успешно.

Успешно для него, но не для меня. Секретарь партийного комитета Вера Паллер подняла скандал: на каком основании я мог оперировать иностранца, особенно — из Америки? Она вызвала меня в кабинет.

— Вы знали, что он американский гражданин?

— Конечно, это написано в истории болезни.

— Так. А, может быть, он шпион?

— Шпион? — я пожал плечами. — Может быть.

— Что значит — «может быть»?

— Вы сами сказали, что он «может быть, шпион».

— Он вас расспрашивал о чем-нибудь?

— Расспрашивал — когда ему снимут гипс, когда он сможет ходить без палочки…

— Я не об этом. Он хотел от вас узнать секреты про нашу страну?

— Нет, об этом он не спрашивал, только о своем здоровье.

— Вы знаете, что мы лечили его здесь бесплатно?

— Не знаю, но это не в моей компетенции.

— Так вот знайте, что советское правительство потратило на его лечение деньги. А в Америке советских людей бесплатно не лечат.

Мне хотелось спросить ее: сколько советских людей бывают в Америке? — туда никого не пускали. Но я рассудительно промолчал. Она наступала:

— Он предлагал вам деньги?

— Нет.

— Он мог предложить, чтобы подкупить ваше доверие и потом завербовать вас.

Это было слишком, я обозлился:

— Я не меньший патриот, чем вы сами.

— Ну-ну, это я вам говорю потому, что вы молодой человек, не член партии и можете легко сделать ошибку. Почему вы не вступаете в партию?

— Вы же сами сказали, что я еще не созрел политически.

— Имейте в виду, если решите вступать в партию, я могу дать вам рекомендацию. Я ведь в партии уже двадцать лет. Учтите это.

Ну, куда мне надо было послать ее за это предложение?.. Я сдержался и притворился:

— Спасибо, я учту.

Этот разговор я передал Языкову. Он тоже был беспартийный и скептически относился к советскому строю. Выслушав, сказал прямо по-русски — куда я должен был ее послать.

Интересно, что сказала бы та партийная сука, если бы знала, что через двадцать лет я стану американским хирургом и буду делать операции только американцам? Но тогда я и сам еще этого не предполагал.

Я помнил судьбу великого русского хирурга Сергея Юдина — его арестовали и сослали за то, что он сделал операцию сотруднику британского посольства, это было в 1948 году, всего двенадцать лет назад. На него донесли помощники, такие же партийцы, как моя недоброжелательница. Теперь времена изменились, мне арестом не угрожали, да и пациент мой не был важной персоной. Но подозрительность, настороженность и нелюбовь к иностранцам была все та же. Откуда она? Это одна из самых древних черт русского народа. Иностранцы стали оседать в России при царе Алексее Михайловиче. Его молодая вторая жена Наталья Нарышкина, мать Петра Первого, была прогрессивная и образованная женщина, любила общаться с иностранцами и привила эту любовь своему сыну (подозревают, что он и произошел от иностранца — грузинского царевича). В своей любви к иностранцам Петр отличался от всех русских, и, кстати, у него были нерусские внешность и характер. Он дружил с Лефортом, ездил в Европу и старался сломать русскую нелюбовь к иностранцам. Народ и бояре из страха подчинялись ему, но примириться с иностранцами никак не могли. Слово «немец» не относится к германцам, а ко всем «немым», не говорящим по-русски. И нелюбовь к «немцам» осталась в русских людях навсегда. А в советское время к ней прибавился еще и антагонизм идеологий: в американцах русские видели своих врагов и, возможно, продолжают видеть и до сих пор.

Шведский журналист

Этого больного я лечил уже с разрешения больничной администрации и партийного комитета (разногласий между ними не было, потому что это были одни и те же люди). Шведскому журналисту Свенсону было сорок с небольшим лет, он несколько лет жил в Москве, по-русски говорил хорошо. Его привезла скорая помощь — у него на улице произошел разрыв ахиллова сухожилия (над пяткой). Я дежурил и сшил его сухожилие. Свенсона положили в корпус для дипломатов, в отдельную палату. Я навешал его почти каждый день, мы могли разговаривать свободно, без свидетелей. От него я много узнал про Швецию, которая тогда переживала экономический расцвет:

— Знаете, где настоящий социализм? Вы думаете — у вас в России? Нет, настоящий социализм у нас в Швеции.

— Но ведь у вас — королевство, королевская власть.

— Это королевство только по названию. Шведские граждане выбирают правительство демократическим путем, не как у вас, где людям предлагают одного кандидата без оппозиции. Знаете анекдот: с чего началась демократия? Это когда Бог подвел к Адаму Еву и сказал ему — выбирай! Вот такие точно выборы и у вас.

— Но в чем же выявляется ваш шведский социализм?

— В очень широких социальных правах и свободах. Мы все платим большие налоги — пятьдесят процентов. Но за это имеем передовую бесплатную медицину, бесплатное образование, гарантированную высокую пенсию. А король — он такой же гражданин, как все. Он свободно ходит по улицам, любит собирать антикварные вещи и часто заходит в магазины. Люди, конечно, узнают его, но, чтобы не смущать его покой, делают вид, что не знают и не здороваются.

— Как — король ходит по улицам без охраны?

— Конечно, без охраны. Кто же тронет короля в Стокгольме?

Действительно — кто тронет короля в Стокгольме? Так это тогда было. Меня поражали его рассказы. После поездки в Чехословакию, где я увидел, что может быть разное представление о коммунизме, теперь я понимал, что и социализм бывает разным и советская модель далеко не самая хорошая.

В другой раз Свенсон сказал:

— Я вам очень обязан за лечение. Просите у меня что хотите, и мне сразу перешлют оттуда. Знаете, какая у нас страна — у нас все есть в продаже.

Слова «все есть в продаже» тоже звучали необычно — у нас, наоборот, было так мало всего, что часто звучало «ничего нет в продаже».

В то время мой отец перенес инфаркт, выписался из больницы, и ему нужно было дома делать уколы. Каждый раз для этого мама стерилизовала шприц и иголки кипячением на спиртовке. Это было очень канительно и утомительно. Да и иглы были такие тупые, что уколы были болезненными. Я читал, что где-то за границей существует так называемый «вечностерильный шприц».

— Можете мне достать такой шприц?

— Конечно!

Через неделю он вручил мне металлическую ампулу со специальным раствором, в нем хранился шприц и набор сменных иголок, все специально заточенные. Отец потом пользовался этим набором годами, шприц был безотказно стерильным, и иглы легко входили под кожу, не вызывая боли. А в Союзе я никогда такого не видел.

Хорошо, что партийное начальство не пронюхало про тот подарок — они наверняка сочли бы его подкупом.

Поскользнувшийся посол

Третий иностранец, в лечении которого я принимал участие, был дипломат высокого ранга — посол Франции в СССР и дуаен (староста) дипломатического корпуса в Москве мосье Морис Дежан. Во время дипломатического приема он поскользнулся на паркете, упал и получил тяжелый перелом левой плечевой кости, ниже плечевого сустава. Это случилось всего за три недели до поездки Хрущева во Францию — для встречи с президентом Де Голлем. Об этом важном визите писали все советские и иностранные газеты. Как посол, Дежан обязан был присутствовать на всех переговорах. А вместо этого его привезли на операцию к профессору Языкову. Прожив много лет в Москве, Дежан прекрасно говорил по-русски. Хотя его рука болела и болталась, но первой его заботой была та важная поездка.

— Скажите, профессор, смогу я после операции ехать во Францию с мосье Хрущевым?

Языков сказал, что сможет, хотя на самом деле это было сомнительно: операция предстояла большая; как она пройдет, было неясно, и как будет идти выздоровление после операции — тоже неясно. Дежану было семьдесят лет, он был толстый и грузный. А все это — знаки не очень благоприятного предсказания. Даже самый лучший хирург не может давать своему пациенту гарантию, как часовщик дает клиенту: человеческий организм — не часы с шестеренками. А Языков не был очень хорошим хирургом, да и больные пальцы еще плохо его слушались. Отказаться от важного пациента он не хотел, передать его никому не мог — большая ответственность: все-таки ведь это посол Франции. Языков сказал мне:

— Будешь ассистировать — справимся вдвоем, никаких баб нам не нужно.

Перелом был тяжелый, много осколков кости, которые надо собрать и скрепить. Близко к осколкам — сосуды и нервы, их надо обходить, чтобы не повредить. В то время еще не было таких пластинок на винтах, какие применяются теперь. Мы скрепляли отломки титановой проволокой К-40. Шефу было трудно удерживать в руках хирургические инструменты. Пальцы хирурга, как пальцы пианиста, должны двигаться все вместе и при этом быть даже более гибкими с инструментами, чем на клавиатуре. У него это не получалось, он нервничал, говорил мне — что делать, а я за него выполнял. Операция шла три часа, мы сумели соединить отломки, но соединение было непрочным. Поэтому наложили массивную грудо-плечевую гипсовую повязку на долгий срок — до полного сращения — вокруг груди и вокруг оперированной руки, рука находится в отведенном положении; для се поддержки между грудью и рукой вставляется распорка. Языков устал, ничего не мог делать, сидел, свесив кисти больных рук, вздыхал. Мыс гипсовым техником накладывали повязку. Фабричного гипса хорошего качества у нас не было, все гипсовые бинты накатывались вручную, порошка было то много, то мало, а его зерна слишком крупные. Возились мы долго, и повязка получилась очень аляповатая.

К нашей радости и удивлению, Дежан перенес наркоз и операцию легко: так мы спасли честь русских хирургов перед Францией. Как только он открыл глаза, сразу спросил:

— Могу я ехать во Францию с мосье Хрущевым?

Языков опять заверил его:

— Можете, но только в этой гипсовой повязке.

Посол Дежан лежал в отдельной двухкомнатной палате-люкс в корпусе для дипломатов, его жена была с ним. Обстановка там была роскошная. Мы с Языковым ходили к нему, но потом состояние самого Языкова так ухудшилось, что я навещал Дежана без него.

Приближался срок визита Хрущева во Францию, посол чувствовал себя хорошо, ему только мешала массивная и тяжелая гипсовая повязка.

— Когда вы се снимите?

— Профессор сказал — не раньше, чем через два месяца.

Он был послушный больной. И вот, к моему удивлению, один раз я увидел в его палате портного — он примерял на мою громадную повязку пиджак, смокинг и фрак, все для официальных приемов. Выглядел Дежан в них смешно, но вполне респектабельно.

По возвращении в Москву он рассказал, что Хрущев и Де Голль постоянно с удивлением на него посматривали. Французские хирурги признали нашу операцию удачной, но поражались массивности и аляповатости гипсовой повязки. Конечно, во всем мире, кроме Советского Союза, были фабрично изготовленные тонкие гипсовые бинты.

Посол выздоровел, я снял с него гипсовую повязку. В благодарность он прислал на дом Языкову ящик отборного коньяка. Интересно, что мой шеф не дал мне ни бутылки.

 

Самый первый космонавт

22 марта 1961 года я дежурил в Боткинской больнице. Меня вызвали к телефону, я услышал взволнованный мужской голос:

— Товарищ дежурный хирург, с вами говорит военный врач полковник Иванов. Через несколько минут к вам привезут больного с тяжелым ожогом. Будьте готовы к оказанию немедленной помощи. Я приеду вместе с ним.

Это было задолго до мобильных телефонов, звонок и взволнованный голос военного врача были необычным предупреждением. Я сказал сестрам и анестезиологу приготовить комнату для выведения из шока, наладил систему для вливания физиологического раствора и вышел наружу — встречать. Через несколько минут на большой скорости в ворота въехала военная санитарная машина, а за ней несколько официальных черных «Волг». Из них торопливо выскочили военные в полковничьих папахах и кинулись к «санитарке». Из нее уже вытаскивали носилки с пострадавшим. Ничего не спрашивая, я тоже взялся за носилки, почти бегом мы внесли больного в «шоковую». От прикрытого простыней тела исходил жгучий запах опаленных тканей, типичный для ожога. С помощью сестры я снял простыню и — содрогнулся: человек сгорел весь! На теле не было кожи, на голове не было волос, на лице не было глаз — все сгорело: глубокий тотальный ожог с обугливанием тканей. Но больной был еще жив, он с трудом поверхностно дышал и шевелил сгоревшими губами. Я наклонился вплотную к страшному лицу и разобрал еле слышные слова:

— Больно… Сделайте… чтобы не болело…

Первым делом следовало начать внутривенное вливание жидкостей с обезболивающими лекарствами, но в обожженных тканях невозможно было найти ни одной вены. Только на обеих стопах еще оставалась кожа. Я с трудом смог найти мелкую вену и ввел в нес иглу (пластмассовых катетеров тогда еще не было). Через иглу я ввел в сосуд морфин, и больной задышал спокойней.

Тогда я смог поговорить с полковником Ивановым. Он был напряжен и взволнован:

— Сделайте все, что возможно, чтобы спасти его — он не простой человек.

Выяснилось, что этого молодого больного — Валентина Бондаренко, двадцати четырех лет — привезли к нам прямо из института космонавтики, возле метро «Динамо», всего в трех километрах от нас. Он получил ожоги час назад, когда находился внутри испытательной барокамеры с повышенным содержанием кислорода. Внезапно в ней произошел пожар, и Бондаренко оказался в атмосфере горящего воздуха. Пока смогли разгерметизировать камеру, прошло около получаса, и все это время он горел. На нем был специальный костюм, который частично предохранял его вначале. Но потом сгорел и костюм, осталась только специальная обувь — поэтому на стопах сохранилась кожа.

— Что это за барокамера, в которой он находился?

— Я вам скажу, только не для распространения: это модель космического корабля для человека. Бондаренко проходил в ней испытания — готовился к полету в космос.

Теперь стал понятен и механизм тотального ожога, и взволнованность полковников, и секретность вокруг больного. До того времени еще никто не вылетал в космос, кроме собак Белки и Стрелки. Ходили разговоры, что готовится полет человека, но информации об этом, естественно, не было. Эта трагедия носила секретный характер.

Все время звонил единственный телефон отделения неотложной хирургии — полковники отвечали кому-то. Позвали меня:

— Вас просит к телефону главный хирург Советской Армии генерал-полковник Вишневский.

Это был близкий друг моего отца, свой человек в нашей семье.

— Слушаю, Александр Александрович, это Володя Голяховский, сын Юли Зака.

— А, это ты! Объясни мне толком — что такое с больным?

Я рассказывал, он задавал вопросы, потом сказал:

— Высшее военное начальство требует, чтобы я взял его в институт хирургии, в наш ожоговый центр. Как ты думаешь, его можно довезти живым?

— Думаю, что нет.

— Наверное, ты прав. Вот что: я пришлю к тебе Шрайбера со специальными жидкостями.

Михаил Шрайбер — начальник ожогового центра Института хирургии, у него был самый большой опыт в лечении ожогов. Он тоже профессор и генерал, а также хороший знакомый отца — все они вместе воевали на фронте. Шрайбер быстро приехал со своей помощницей Долговой, и сколько они уже перевидали ожогов, но такого тотального не помнили. Они привезли с собой жидкости, которых у нас не было, и объяснили, что эти жидкости проходили испытания под грифом секретности.

С приездом военных специалистов с меня снялась ответственность за жизнь космонавта. Но и под их руководством вся тактика лечения сводилась только к тому, чтобы дать больному возмещение потерянной при ожоге жидкости и этим сохранять его жизнь хоть сколько-то времени. Ничего другого сделать нельзя, я слышал, как по телефону Шрайбер сказал Вишневскому:

— Нет, спасти его невозможно.

Привезли заплаканную жену Бондаренко. Что было делать, как показать ей обугленное тело без волос, без глаз, без губ? Сестра подвела ее к двери и показала его с расстояния.

Другие больные поступали для неотложного лечения, а телефон все звонил. Звонили большие люди и спрашивали о состоянии Бондаренко. Приходилось отрываться отдел и все снова объяснять. Я попросил Иванова:

— Посадите кого-нибудь из ваших у телефона, чтобы он отвечал на вопросы.

Вскоре появился молодой старший лейтенант, на него накинули халат и посадили у телефона. Он был маленького роста, с простым симпатичным лицом и красивой скромной улыбкой. Он тихо сидел, водил за нами грустными глазами и отвечал на звонки:

— Состояние тяжелое… врачи делают все возможное, чтобы спасти… слушаюсь, товарищ генерал… будет сделано, товарищ маршал… так точно, я передам, товарищ главный конструктор… все еще без сознания, товарищ министр…

Доносились только обрывки его разговоров. Иногда он подзывал к телефону Иванова или меня, если просили начальники. Я отвечал на вопросы, а молодой лейтенант слушал, грустно наклонив голову.

Валентин Бондаренко прожил шестнадцать часов и умер на следующий день к утру — но и это было поразительно. Столько времени мог жить только очень сильный организм, даже и при специальных засекреченных жидкостях-лекарствах.

На следующее утро я опять увидел в холле того молодого лейтенанта, он одиноко сидел на диване. Я подошел к нему, он по-военному вскочил и вытянулся, выжидательно глядя.

— Сидите, пожалуйста, — я сел рядом и спросил, — вы были друзья?

— Очень близкие. Мы из одного отряда.

— Как случилось, что возник пожар в камере?

Он вздохнул:

— Просто случайность. Он был в программе трехсуточного испытания, и как раз ночью программа должна была закончиться. Он собрался согреть себе еду на электроплитке, протер руки спиртовой салфеткой, и она коснулась раскаленной плитки. Воздух вспыхнул, он пытался его загасить, дал сигнал тревоги. Но пока его разгерметизировали — сгорел.

— Неужели обычная плитка? Это же опасно.

— Да, обычная, только спираль покрыта железом. Спасибо вам, товарищ врач, за все, что вы для него сделали.

Я пожал его маленькую руку, кисть была почти как детская, но пожатие очень крепкое, мужское.

Через три недели, 12 апреля 1961 года, когда я делал обход больных, одна из них слушала радио через наушники и воскликнула:

— Человек в космосе, человек в космосе!

Это было историческое событие, и все хотели узнать подробности. Их напечатали в газетах на следующий день. Тогда я увидел в газете портрет улыбающегося приветливой улыбкой моего недавнего собеседника — это был Юрий Гагарин.

Я не мог знать, заместил ли он умершего Бондаренко, но через много лет стало известно, что Гагарина выбрали к полету всего за четыре дня до события. Кто знает, вполне возможно, что Бондаренко должен был стать самым первым космонавтом.

Мне пришлось еще два раза встречаться с Гагариным. Через год он приезжал в Боткинскую больницу опять — навещал своего друга летчика-летчика-испытателяГеоргия Мосолова, которого мы лечили от множественных переломов, полученных при испытании истребителя МиГ-17. В другой раз я видел его в клинике Вишневского, после операции по поводу аппендицита. Вишневский пригласил его побеседовать с группой хирургов. Мы спросили:

— Юрий Алексеевич, а по-настоящему — страшно вам было взлетать?

Он улыбнулся ставшей знаменитой на весь мир мягкой улыбкой:

— Еще бы не страшно! Пока я сидел наверху той гигантской ракеты и ждал взлета, я понимал, что подо мной тысячи тон горючего, да еще какого горючего. А как оно загорится — кто его знает? Но по-настоящему я испугался при приземлении, после витка вокруг шарика (так он фамильярно называл земной шар и имел на это право, потому что был первым человеком, который видел этот шар весь). Когда мой «Восток-1» вошел в плотные слои атмосферы, я увидел через иллюминатор, что вокруг меня бушует пламя и я лечу в сплошном огне. Откуда мне было знать — выдержит корабль это горение или нет? Тогда я вспомнил своего друга из отряда, сгоревшего при испытаниях.

Он не назвал Валентина Бондаренко — советская пропагандистская машина держала в секрете все сведения о космических полетах: у советских не должно было и не могло быть никаких ошибок!

Гагарин был любимцем диктатора Хрущева и всего советского народа. Его даже назвали Колумб XX века. Да, он совершил подвиг, превозмог страх и выдержал испытания. Но сам он ничего не сделал для успешного полета в космос — не задумал и не подготавливал его. А Колумб все задумал и осуществил сам. Какой же Гагарин Колумб?

Через несколько лет в Америке сгорели сразу три космонавта, тоже при испытаниях корабля на земле, и обстоятельства их гибели были почти такие же, как у Бондаренко. Этот факт и обстоятельства их гибели разбирались в прессе досконально. Советские люди тоже узнали об этом и, возможно, думали: американцы не умеют тренировать своих космонавтов, не то что у нас в Советском Союзе!

 

Защита кандидатской диссертации

Защита диссертации — одна из древнейших традиций цивилизации, она началась в Европе в XII веке. Претендент на ученое звание бакалавра был обязан публично «защитить» свой труд перед компетентными учеными. Защита была искусством доклада и полемики, и в основе это так и осталось до сих пор. Одно дело — работать над научными исследованиями для диссертации, другое дело — ее написать и защитить. Есть много врачей, для которых написание — самая тяжелая часть. В Москве был врач Матвей (Мотя) Долгопол, который за деньги писал и правил врачам диссертации. Сам он не имел ученой степени, но был хороший стилист и делал за других литературное изложение их материала. Но для меня эта проблема не существовала — писать мне всегда было интересно и легко. Я написал двести с лишним страниц текста диссертации и одновременно написал научную книгу по той же теме и нарисовал для нее иллюстрации. Книгу приняли к печати в издательстве нашего института на следующий год.

Волнений перед зашитой много. Где защищать? Я подал диссертацию в самое высокое медицинское учреждение — в Академию медицинских наук. Полагалось пройти предварительную апробацию. Где? Это я сделал тоже в высоком учреждении: в Институте хирургии. Там мою работу одобрили. Потом я полгода ждал очереди в Академии. Кого просить быть оппонентами? Мне помог мой шеф Языков, он просил двух больших профессоров: Николая Новаченко — директора Харьковского института, члена-корреспондента Академии, и Якова Дуброва — директора клиники Московского областного института.

И вот, наконец, я стою на трибуне Академии и говорю заученное наизусть выступление на двадцать минут. Это всегда обставляется торжественно. Главным «коньком» моей работы были придуманные мной искусственные связки из капроновой ткани. Я первым доказал, что это возможно. Оппоненты дали положительные отзывы. Руководитель работы профессор Языков все еще болел, но на защиту приехал и выступил:

— Голяховский заслуживает ученой степени кандидата и, я уверен, пойдет еще дальше.

Председатель ученого совета Иван Сперанский, член-корреспондент Академии, и еще тринадцать профессоров и академиков единогласно проголосовали «за».

В тот же вечер я отпраздновал это в ресторане «Арагви». Было пятьдесят гостей — семья, близкие родственники, друзья. Деньги на банкет дали, конечно, родители.

Протокол ученого совета полагалось утверждать на президиуме Академии — только после этого присуждалась ученая степень. Утром накануне заседания президиума я приехал в Академию — закончить формальные бумажные дела. Все шло так гладко и хорошо, у меня было прекрасное настроение: завтра я буду «остепененный». Секретарь ученого совета профессор Николай Краковский сказал:

— Я не могу поставить вас завтра на утверждение — на вас пришло письмо-обвинение.

— Какое обвинение, о чем вы говорите?

— Вот прочтите, — он протянул мне вырванный из тетради листок.

Довольно плохим почерком и корявым языком написано: «Я обращаюсь к Председателю Совета, потому что может совершиться большая ошибка. Я пишу про врача Владимира Голяховского, я его больная. Диссертация этого так называемого врача, это сплошная ложь. Он делал мне операцию на плече и взял с меня за это сто рублей. Но мне операция не помогла, я пришла к нему опять, а он потребовал ещё пятьдесят рублей. Тогда я пошла к профессору Дуброву, он сделал мне операцию и сказал, что Голяховский обманул меня, что он сделал только разрез кожи. Я еще хочу сказать, что Голяховский выскочка, и он и его отец Зак, оба настоящие жулики, они даже не достойны носить высокое звание советских врачей. Я даже не понимаю, как это до сих пор их не раскрыли. Я прошу товарища Председателя не давать Голяховскому звание кандидата, он выскочка и жулик».

Письмо было подписано незнакомым мне именем, на конверте был обратный адрес.

Я был абсолютно потрясен и обескуражен:

— Николай Иванович, это все — злостная ложь. У меня не было пациентки с такой фамилией, я никогда не обманывал своих пациентов и не делал им лишь кожный разрез. Никогда ни у кого я не просил денег и ни с кого их не получал. А что касается части про моего отца и меня, что мы недостойны быть советскими врачами, так это же просто политическое обвинение.

Краковский был старый хирург, много лет знал моего отца, он верил мне:

— Слушай, ясно, что письмо написано каким-то твоим врагом. Она целила очень точно, потому что написала накануне твоей защиты. Но пока письмо задержалось на этажах Академии, ты успел защитить. Это твоя удача, иначе мы вынуждены были бы отменить защиту. Но главное в том, что это — не анонимка, там есть подпись, это подписанное письмо. Пока ты не докажешь, что все это ложь, я не могу передать тебя на утверждение президиума. Привези мне подтверждение, что этого не было.

Я был в полном смятении — кто и почему мог это написать? Но разбираться некогда, надо срочно опровергать все написанное. Есть такая истина: если тебя обозвали верблюдом, то приходится доказывать, что ты не верблюд. Я лихорадочно думал — как и что делать? Первым делом поехал в больницу, с трудом уговорил работников архива проверить наличие больной с такой фамилией. Пришлось приложить все навыки людского общения, и мне дали справку, что такой больной не было. Потом я поехал по адресу автора письма — в большой дом на Ленинградском проспекте. В домоуправлении мне тоже пришлось объяснять и упрашивать, я вручил делопроизводительнице большую коробку конфет. Оказалось, что в доме не было квартиры с написанным номером и не было такой жилицы. Она дала мне справку. Потом я помчался к профессору Дуброву:

— Яков Григорьевич, вы делали операцию больной с такой фамилией?

— Почему ты спрашиваешь?

Я объяснил ситуацию. Он удивился:

— Ну дела! Такой фамилии не помню, но давай проверим по операционному журналу.

Оказалось, что такой больной не было. Он написал мне об этом письмо.

Со всем этими справками, что я не «верблюд», я в тот же день вернулся к Краковскому:

— Николай Иванович, я привез доказательства ложности обвинений.

На следующий день меня утвердили в звании кандидата медицинских наук.

Я поехал домой к больному Языкову и рассказал ему всю историю. Несмотря на не очень хорошее самочувствие, он разразился такой тирадой, какую трудно здесь привести:

— Ну бляди! Это они тебя, как серпом по яйцам. Слушай, это должны быть те самые суки, которые приходили ко мне отговаривать брать тебя ассистентом. Я тогда говорил, что тебе надо их бояться, помнишь — оглянись вокруг себя, не ебет ли кто тебя? Ну, ладно: мы их выведем на чистую воду!

— Дмитрий Ксенофонтович, как? Для этого нужен Шерлок Холмс.

— А вот как: это письмо написано настоящим преступником, а преступники обязательно сами когда-нибудь проговариваются. Мы это узнаем!

Все в письме подсказывало, что автора (или авторов) надо искать где-то совсем рядом. Автор была точно осведомлена о дате моей защиты, знала, где она будет, была в курсе техники операции, знала имя моего отца и знала имя Дуброва. Она не хотели писать анонимку: анонимных писем по всему Союзу писали так много, что на них перестали реагировать. Скорей всего она из нашего института, потому что больничные врачи мало интересовались научными делами, могли не знать имя моего отца и им незачем было его порочить. Автор выдумала для себя чье-то имя и даже адрес. Почему Ленинградский проспект? Возможно, автор жила где-то рядом. И в то же время письмо было написано довольно примитивным языком. Это говорило о ее низкой культуре. А может быть, это тоже умысел — подделка под простоту? Кто же все-таки собирался всадить мне нож в спину? Ей руководили зависть и злоба. У большинства советских людей, воспитанных в традициях доносов и наветов, этого всегда было много.

Долгое время я приглядывался к женщинам, о которых говорил Языков, а заодно и к некоторым другим врачам. Что придумать, чтобы спровоцировать автора на признание?

Да, но что мне это даст? Вывести автора на чистую воду невозможно, набить морду — нельзя (хотя очень хотелось бы!). Много раз мы говорили об этом с Ириной, но родителей я решил не расстраивать — пусть думают, что люди хорошо относятся к их успешному сыну. Мыс Ириной так отчаивались, были настолько бессильны, что ей-богу, если бы была возможность, сразу уехали бы из того паршивого советского общества куда-нибудь за границу. Именно тогда впервые появилось в нас отчаянное желание бежать от тех завистливых и злобных людей.

Мой шеф оказался прав: спустя время выяснились два автора — Антонина Белова, ассистентка, которая завидовала моему продвижению, и Наталья Грачева, которая просто всему завидовала. Они рассорились между собой, обвиняли друг друга и проговорились.

Но к тому времени я работал уже в другом учреждении.

 

Поездки на целину, чеченцы в Кокчетаве

Уже шесть лет я работал в столичной клинике и стал забывать, что такое медицина в провинции. Вскоре после защиты диссертации меня с бригадой из восьми специалистов послали на месяц работать на целину — в казахский город Кокчетав. Мы должны были проводить усовершенствование на месте: читать врачам лекции, консультировать больных. Руководил бригадой хирург Виктор Маневич, мой хороший знакомый, немного старше меня. Мы запаслись продуктами на дорогу и трое суток ехали поездом по заснеженным просторам европейской и азиатской частей Союза. Пейзажи за окном были зимние, унылые. Но в бригаде все были молодые и ехали весело, с энтузиазмом.

В ту пору Хрущев пытался увеличить недостаток производства зерна за счет освоения богатых заброшенных земель Северного Казахстана. Уже много лет Советский Союз не мог наладить обеспечение себя сельскими продуктами — колхозные хозяйства с этим не справлялись. Хрущев считал себя компетентным в этих вопросах и постоянно нагнетал кампанию за кампанией, а толку все не было. Теперь он проводил пропагандистскую кампанию по переселению рабочих кадров в целинные земли. По его указаниям обкомы и райкомы партии и комсомола слали туда многие тысячи людей. Для организации работ он назначил туда своего нового любимца Леонида Брежнева (который потом его скинул). Но, как всегда, ничего не было подготовлено для жизни приехавших новоселов: люди жили в палатках и землянках, а климат там суровый. Поэтому производительность труда была низкая. Вся кампания по освоению целины шла на одной раздутой агитации.

В морозном Кокчетаве нас встретил областной хирург Исаак Киль и отвез в городскую гостиницу — двухэтажное деревянное строение, далеко не чистое внутри. Одна комната на четверых мужчин, одна — на четырех женщин, умывальные комнаты с водопроводными кранами в конце коридора, а уборные — на выносе, в конце двора. Мыться надо ходить в баню, открытую три дня в неделю. Зато была на этаже кухня с дровяными печами — женщины обрадовались: можно самим готовить и разогревать еду.

В областную больницу полчаса езды на городском автобусе. Больница старая, двухэтажная, палаты на десять и больше человек, оборудование довольно обветшалое, новых аппаратов и инструментов мало. Эта бедность напомнила мне недавнюю работу в карельских больницах. Посмотреть, сразу ясно, что если было плохо с развитием сельского хозяйства, то не лучше и с развитием здравоохранения.

В первый день, к концу работы, когда мы собрались уезжать, прибежал взволнованный хирург Исаак Киль и попросил меня делать срочную операцию: привезли больного с огнестрельным ранением бедра. Он объяснил:

— У нас в Кокчетаве стреляют: много враждующих между собой чеченских кланов, все они бандиты — убивают друг друга, да и других тоже. Этот больной — важный человек, глава одного из кланов.

О чеченцах я знал мало — несколько строк из Пушкина и Лермонтова и повесть Толстого «Казаки». По их описаниям чеченцы были суровый и отчаянный народ, жили своими законами, коварно и смело налетали на русских захватчиков Кавказа. Еще я знал, что чеченцы издавна занимались невероятно уникальным промыслом — захватом заложников, за которых требовали выкуп. Во время войны с Германией чеченцы были обмануты гитлеровской пропагандой, что они получат свободу, поэтому воевали на стороне немцев. За это Сталин приказал выслать всех чеченцев в глухие степи Казахстана. В феврале 1944 года целый народ насильно посадили в теплушки и вывезли — без права возвращения. Правда, с 1957 года они стали постепенно возвращаться на Кавказ. Но что чеченцев было много в Кокчетаве, я услышал впервые.

На операции думать об этом было некогда — хирургу нельзя думать ни о чем, надо только концентрироваться на своих действиях. Больному около тридцати лет, рана бедра опасна для жизни — прострелена одна из артерий и разбита на мелкие осколки кость.

Когда мы оперировали, в коридоре раздался шум, крики, скандал. Вбежала взволнованная дежурная врач-педиатр:

— Там ворвалась группа чеченцев и требуют, чтобы больному переливали только чеченскую кровь. Они все засучили рукава, протягивают свои руки и кричат — не дадим чеченцу переливать русскую кровь, бери у нас чеченскую! Что мне делать?

Киль сказал мне:

— Если не возражаете, я пойду к ним на несколько минут, а то они ворвутся сюда. Если им не уступить, они разнесут всю больницу и нас с вами изобьют.

Я остался один с начинающим врачом. Делать операцию в непривычных условиях всегда трудно, к тому же я уже избаловался лучшим набором инструментов. Исаак быстро вернулся, опять встал к столу:

— Взяли кровь у двух чеченцев, его братьев — проверяем на совместимость. Я обещал перелить их кровь. Если их обмануть — нам будет плохо.

Так и сделали, справились со всем за два часа. Когда мы переодевались в кабинете Исаака, он рассказывал:

— Эти чеченцы такой дикий народ — они терроризируют весь город. Городские власти не могут справиться с ними, потому что они подкупают милицию. Посадят чеченца в тюрьму, а через два-три месяца он уже опять разгуливает по городу. Живут они по своим законам: никто не работает, но все очень зажиточные — торгуют и грабят. Все строго соблюдают мусульманские традиции — у мужчин по несколько жен, селятся только в построенных ими низких домах, наподобие горных саклей. А внутри домов все в богатых коврах.

Я уехал из больницы почти в полночь. В промерзшем автобусе было два пассажира — я и близко позади меня какой-то мрачный субъект явно кавказской наружности. После рассказа Исаака мне стало неуютно от того соседства: вдруг охотятся за мной, приезжим? Когда я вышел у гостиницы, кавказец пошел за мной, но остановился у порога. На следующий день он опять сидел в автобусе позади меня и опять шел следом. На третий день я спросил своего больного:

— Слушай, почему за мной ходит один из ваших?

— Это мой кунак, доктор. Он охраняет вас от моих врагов, чтобы они не мстили вам за операцию, что спасла меня. Но мы их всех перережем — вы не волнуйтесь.

Каждый день наша бригада была занята с утра до позднего вечера: читали лекции, консультировали больных, мы с Маневичем делали много операций. Из-за плохих санитарных условий после операций было много нагноений — бич советской хирургии.

Мне несколько раз пришлось делать операции по поводу запущенного остеомиелита (гнойного воспаления костей) у детей и взрослых. В Москве такие случаи были редкостью. Сказывалась разница между столичной и провинциальной медициной.

Нас, конечно, интересовала жизнь на целине. Казалось бы, при массовом притоке рабочей силы она должна быть налажена. Но снабжение целины продуктами было поразительно плохое: агитировали людей туда ехать, а обеспечить сносное питание им не побеспокоились. В продуктовых магазинах — скудный набор из макарон, картошки и овощных консервов, мяса почти никогда нет, то же самое с курами и рыбой. Хлеб плохого качества, а свежих овощей и фруктов нет совсем. Мы пробовали есть в столовых — дешево, но давали удивительно невкусную и малокалорийную еду: жидкие супы и котлеты резинового вкуса. Поэтому и здоровье местного населения было ослабленным: у многих анемия (малокровие), хронические желудочные болезни, почти поголовная глистная инвазия (глисты в кишечнике).

В воскресенье мы пошли всей компанией на базар. Там — изобилие мяса, баранины, овощей — чего только нет! Все продают чеченцы и все дорого. Откуда это — непонятно. Наши женщины решили делать сибирские пельмени. Мы дружно накатали тесто, разрезали, вложили порции мясного фарша и налепили много сотен пельменей. Питались ими почти все дни, благо, что заморозить было легко — лишь вывеси сумку за окошко.

 

Американская тетка

У нас два важных события: Ирина нашла работу и приехала моя тетка из Америки.

Ирина уже измаялась сидеть и гулять все время с сыном. Ее деятельная и интеллектуальная натура была подавлена этими исключительно материнскими обязанностями и заботами.

— Для чего я закончила биологический факультет Московского университета — чтобы только водить сына за ручку?

Она видела мою активную научную и хирургическую работу, морально участвовала в моем росте, и ей хотелось тоже реализовать свои возможности на работе. На какой?

Мой друг детства доктор Геннадий Трофимов приехал по делам из Казани в Москву и остановился у нас. Его дела были связаны с профессором Андреем Адо, который недавно организовал первую в Союзе лабораторию аллергологии Академии медицинских наук. Дело было новое и перспективное — как почти всегда, советские отстали в этой области. По вечерам у нас дома Гена рассказывал о той лаборатории. Однажды он сказал:

— Может, Ирина хотела бы поступить туда на работу?

Об аллергологии ни она, ни я не думали. Мы переглянулись:

— Ты можешь ее рекомендовать?

— Конечно. Мы с Адо оба казанцы, а он любит и доверяет только казанцам. Я поговорю с ним. Правда, у Ирины есть минус — она еврейка. Но зато она хорошо знает английский, а Адо нужны сотрудники со знанием иностранных языков — читать и переводить для него иностранные статьи. Он сам прекрасно знает французский — вырос в дворянской семье.

К нашему удивлению, Адо сразу согласился принять Ирину, но только на должность лаборанта. Зарплата маленькая, зато это интересная работа и с перспективой научных исследований. А деньги для нас не были проблемой — я зарабатывал достаточно. Ирина была счастлива! Теперь по вечерам она рассказывала мне о работе и сотрудниках — докторах Польнере, Медуницыне, Порошиной и, конечно, о самом Адо. У него большое имя — он академик, заведует кафедрой, а теперь еще и лабораторией. Он собирался ехать в Америку и просил Ирину заниматься с ним английским. Ирининым возбужденным рассказам не было конца, каждый вечер я слышал: «А Польнер… а Медуницын… а Адо…».

В то же время наладилась связь со старшей сестрой отца Любой, которая давно жила в Нью-Йорке. В 1960-е годы шло потепление отношений между Советским Союзом и Западом. Хрущев стал первым «выездным» диктатором — по несколько раз в год он ездил в капиталистические страны и в ответ приглашал в Москву их руководителей. Эти частые поездки, всегда с армией журналистов, слегка приподняли сталинский «железный занавес». Через ту щелку и стали приезжать в гости к родственникам бывшие жители России, которые уехали очень давно. После полной изоляции это был громадный прогресс — в сталинские годы люди боялись даже упоминать о родственниках за границей. Я с детства смутно знал, что в Америке есть какие-то родные, дома об этом почти не говорили: родственники в Америке — это было чуть ли не преступлением. Ни отец, ни мой дядя, ни я не писали об этом в анкетах. Но младшая сестра отца Фаня никогда не работала, ей нечего было опасаться, и поэтому она единственная поддерживала очень редкую переписку с Любой, уехавшей из России в 1913 году.

С конца XIX века многие еврейские семьи бежали от погромов и преследований. Оседали они в основном в Америке, немногие — в Европе, еще меньше — в Австралии. В революционные годы начала XX века к ним перебирались их родственники. С 1890-го по 1924 годы по этим континентам расселилась большая колония еврейских беженцев из России. Поэтому приезжавшие теперь к родным почти все были евреи.

Тетя Люба уехала вместе с мужем, к тому времени в Нью-Йорке уже жил ее старший брат Аркадий Зак. С тех пор прошло сорок девять лет. Семья раскололась почти на полвека — временами не было никакой связи по много лет. И вот пришло письмо от Любы: ей уже семьдесят два года, она вдова, брат умер, она хочет повидать своих младших братьев и сестер и собирается приехать.

Московская ветвь семьи взволновалась: шутка ли, увидеться через пол века! Я повез на встречу Любы отца с мамой, дядю Мишу и тетю Фаню. Когда Люба уехала, все они были еще детьми, а теперь стали стариками за шестьдесят.

Громадный четырехмоторный американский Боинг-707 плавно приземлился и подкатил к старому аэропорту Шереметьево (нового еще не было). Мы стояли на балконе и видели сверху, как пассажиры спускались по лестнице. Какая из них Люба? Братья и сестра всматривались и спорили — не узнавали. Мы спустились вниз и через стеклянную стену наблюдали, как таможенники проверяли пассажиров. Среди них была маленькая аккуратная старушка в шляпке. Отец и дядя Миша чуть не запрыгали:

— Это Люба, это Любочка, это она, я узнал ее!..

Они махали ей. Люба рассеянно и подслеповато оглядывалась по сторонам и увидела машущих за стеклом людей. Еще не закончив формальностей, она подошла к стеклу и стала пальцами указывать на каждого. По шевелению ее губ мы видели, что она называет имена каждого из нас. Это была трогательная и фантастическая минута — увидеться через полвека, и все-таки быть разделенными стеклом. Потом Люба проходила проверку вещей, и мы видели, как таможенники придирчиво осматривали все в ее чемоданах и в сумочке. Братья заволновались:

— Они у нее все отберут!.. Бедная Любочка!.. Да что же это за безобразие так осматривать?!

Женщина-таможенница достала из ее сумочки пудреницу, открыла и, чтобы проверить содержимое, наклонилась над ней и дунула. Она была за это наказана — пудра полетела ей в лицо.

Наконец, у выхода все кинулись обнимать Любу. Они плакали, и когда я смотрел на них, у меня тоже наворачивались слезы. Им хотелось говорить-говорить и говорить, но боялись разговаривать откровенно — в международном аэропорте полным-полно агентов КГБ. Люба только сказала, что приехала туристкой на десять дней в гостиницу «Националы». К ней подошел мягко улыбающийся молодой мужчина и по-английски сказал:

— Мисс Черчин, «Интурист» прислал за вами машину, чтобы отвезти в отель.

Парень был наверняка из КГБ. Я упросил его разрешить Любе ехать в моей машине.

— Она с братьями и сестрой не виделась почти полвека. Дайте им хоть посмотреть друг на друга вдоволь.

Он согласился нехотя:

— Только строго следуйте за нашей машиной, я должен доставить ее в отель.

Лишь только мы оказались одни в моей машине, все заговорили откровенно и первым делом стали предупреждать:

— Любочка, ты будь осторожна — вокруг может быть много шпионов.

— О, господа, я знаю об этом. Мы в Америке слышали о ваших порядках.

— Любочка, в твоей комнате в отеле тоже может быть подслушивающее устройство. Будь осторожна.

— О, господа, я знаю об этом. Мы в Америке слышали о ваших порядках.

Она говорила по-русски с небольшим акцентом и несколько по-старинному — слова «господа» в советском лексиконе не было, она помнила его из старины и, конечно, не умела говорить обычное советское «товарищи».

После вселения в отель Люба была вольна делать что хотела. А хотела она только общения с родными. Каждый день я приезжал за ней и вез ее то к нам, то к дяде Мише, то к тете Фане с ее сыном Сашей. И шли бесконечные воспоминания о старых годах и о потерянных близких. Ее «младшие» заботились о ней:

— Ты ляг, Любочка, полежи, отдохни, Любочка.

— О, нет, господа, я никогда не ложусь днем.

В Любе сразу был виден человек из другого мира: она не только была одета лучше и выглядела всегда особо подтянутой, но была очень сдержанная, рассудительная. Я держался позади старших — это их встреча — и обращался к ней на «вы». Она сказала:

— Можешь говорить мне «ты».

О политике разговоров не было, но ей нравилось, что ее братья стали крупными специалистами и что я тоже на пути становления. Люба не была богатой, но то, что она рассказывала о своей жизни, все было намного благополучней нашей. Она сказала:

— Господа, я хочу подарить каждому своему родственнику по двести долларов.

Мы смутились: официальный курс доллара был десять рублей за один, это значило, что каждый получит по две тысячи. Для нас это были довольно большие деньги. Но…

— Любочка, по закону советские люди не имеют права иметь доллары.

— Не имеете права — почему?

— Ах, Любочка, есть много «почему» в нашей жизни.

Решили, что Люба будет ездить с каждым в валютный магазин «Березка» и покупать там по нашему желанию — каждому на сумму в двести долларов.

Три валютных магазина были открыты в Москве недавно — для иностранцев, туристов и советских специалистов, заработавших за границей иностранную валюту. Продавали в них иностранную продукцию высокого качества — все, от автомобилей до сигарет. Иметь что-либо из «валютного» была мечтой многих. Эти магазины просматривались агентами КГБ, и простым советским гражданам вход туда был закрыт.

Я оказался в «Березке» впервые и чувствовал себя не в своей тарелке: удивляло и изобилие, и красота иностранных товаров, да вдобавок я как-то не привык покупать на чужие деньги. Но Люба была очень внимательна и терпелива:

— Пожалуйста, не торопись, присмотрись, выбери что нравится и скажи мне — я заплачу.

В результате двух-трех поездок я купил два костюма, две пары туфель, японский транзисторный приемник и американские сигареты. Никогда в жизни у меня не было двух новых заграничных костюмов и никогда я не курил американские сигареты.

Нам с Любой пришлось по очереди возить в «Березку» всех родных и участвовать в их покупках. Это было довольно мучительно: они терялись еще больше моего, волновались, меняли решения. Но Люба все переносила стойко.

Среди всех воспоминаний Люба рассказывала много интересного об Америке. Я слушал с жадностью — что это за страна, про которую Хрущев сказал: «Мы Америку догоним и перегоним»? Я спрашивал про американскую медицину, Люба толково рассказывала и добавила:

— Американские доктора — это одна из самых богатых прослоек общества, среди них много миллионеров. За такие операции, какие делаешь ты, они берут большие деньги.

— А у нас доктора — одна из бедных прослоек, и за операции они ничего не получают.

Я не скрывал перед ней своих оппозиционных настроений.

За день до отъезда я повез Любу погулять в красивом парке возле речного вокзала «Химки». Был теплый вечер, мы уселись на скамейке под русскими березами. Она сказала:

— Ты меня извини, если тебе будет это неприятно, но я хочу задать вопрос: если бы ты мог уехать в Америку, ты решился бы на это?

Вопрос был неожиданным — я никогда не думал об этом, и эмиграции из Советского Союза тогда вообще не существовало.

— Я не думал об этом, потому что это нереально. Но если бы передо мной стоял такой выбор, вряд ли бы я захотел навсегда уехать из России. Я понимаю, что жизнь в Америке лучше, чем здесь: свободней, богаче, спокойней. Но для меня главное не то, что вокруг меня, а то, что в моей душе, в моем уме, в моем сердце — мой внутренний мир. Несмотря на многое плохое, я могу сказать, что своей жизнью здесь я доволен. У меня большие творческие планы: я хочу стать крупным специалистом в своей области, я хочу стать популярным писателем. И я уверен, что мне это удастся.

— Но ты еще молод и мог бы сделать то же самое в Америке.

— Мне уже тридцать два и, пожалуй, поздно начинать сначала.

— Многие американские доктора только начинают свою практику в таком возрасте. А через десять — пятнадцать лет становятся богатыми.

— Я совсем не знаю, что такое быть богатым. Благодаря родителям я никогда не был бедным, в том смысле, что всегда был сыт и одет. Зато я знаю, что такое быть счастливым: это ставить перед собой цель и добиваться ее осуществления. Я надеюсь многого добиться в своей стране.

Люба уехала на другой день. Уходя в глубину аэровокзала, она оглядывалась и махала нам рукой. Все мои старшие плакали. Их можно понять: не виделись почти пятьдесят лет и неизвестно — доживут ли до новой встречи. И мне было грустно. Я думал о вчерашнем разговоре; каким-то непонятным образом он всколыхнул во мне новые мысли: интересно было бы все-таки пожить той невиданной жизнью — в свободе, в покое, в богатстве.

 

Открытый массаж сердца и другие хирургические воспоминания

Я хирург и мои самые яркие воспоминания связаны с эпизодами из профессиональной жизни. Молодое поколение Боткинской больницы 1960-х годов, к которому принадлежал и я, было полно рабочего энтузиазма и стало основателями нескольких новых направлений в советской медицине. У нас началось реанимационное лечение — искусство оживления умирающего и даже уже умершего больного. При всех успехах медицины, против наступившей смерти она была бессильна. Победить саму смерть — это казалось несбыточным, сказочным. Но врачи нашли арсенал средств и против самой смерти. До тех пор незнакомое слово реанимация стало все чаше повторяться в наших разговорах. Теоретические основы и эксперименты реанимации проводились под руководством профессора Неговского, он создал базу для лечения и организовал клиническую группу. Я не входил в ту группу, потому что был занят преподаванием на кафедре. Но все мы интересовались новым направлением и были в курсе основных элементов лечения. На той стадии реанимации рекомендовалось делать оживление с помощью открытого массажа сердца — широко разрезать грудь между ребрами над сердцем, завести ладонь прямо под сердце и массировать его, сжимая и разжимая ладонь. При дополнительном искусственном дыхании остановившееся сердце может снова начать биться и качать кровь. Практики в этом ни у кого не было, а без опыта ничего сразу не удастся. Мы ходили в морг и практиковались в массаже сердца на трупах. Но пока что никого не удалось оживить.

На одном из дежурств мне пришлось вести борьбу со смертью. Мы дежурили с доктором Владимиром Кассилем, младше меня на четыре года. Володя был худой, как щепка, необычно энергичный, деятельный, исполнительный, а к тому же дружелюбный и остроумный. Наверное, во многом он пошел в своего отца — известного писателя для детей и юношества Льва Кассиля. Со студенческих лет Володя работал по ночам волонтером в отделении неотложной хирургии и был активным помощником для всех и во всем. Став врачом, он с энтузиазмом включился в группу по реанимации, но у него не было хирургического опыта. Поздно ночью скорая помощь привезла старушку восьмидесяти двух лет; она упала дома (садилась на горшок), сломала тазовые кости и получила неглубокие раны кожи. Я начал зашивать раны, Кассиль делал внутривенное вливание и давал наркоз. Вдруг, в самом начале операции, пациентка умерла. Факт смерти старой женщины после тяжелой травмы был раньше вполне обычным явлением — умерла так умерла. Но теперь, со знанием приемов реанимации, мы с Кассилем переглянулись и мгновенно решили попытаться оживить ее открытым массажем сердца. Нельзя было терять не то что минуту, но даже секунду. Я быстро сделал широкий поперечный разрез под грудной железой, Кассиль раздвинул рану расширителем, и я ввел ладонь под сердце. Ощущение очень необычное — сердце было как большая вялая тряпка: не только не билось, но в нем не было никакого мышечного тонуса. Так вот что происходит с остановившимся сердцем!.. Но поражаться и думать некогда — срочно начинать массаж. Техника такая: положи заднюю поверхность сердца на четыре пальца, а потом ритмично сжимай и разжимай их вместе с большим пальцем, все — за секунды. Я жму-отпускаю, отпускаю-жму, опять, опять — сердце не реагирует, остается тряпкой. Может, потому, что пациентка очень старая? Кассиль суется головой:

— Ну что — реагирует?

— Нет.

— Дай я попробую.

Он массирует, я спрашиваю:

— Ну, что — реагирует?

— Нет.

— Дай мне опять попробовать.

Если взялся реанимировать больного, надо терпеливо действовать не менее двадцати — тридцати минут, из которых первые пять — критические. После двух-трех минут массажа, которые показались часами, я почувствовал, что под рукой что-то зашевелилось: такое ощущение, будто цыпленок хочет вылупиться из яйца и робко стучит в скорлупу. Я сам себе не поверил — жму еще, жму еще. Ей-богу, цыпленок вылупляется!

— Володя, что-то зашевелилось!

— Не останавливайся, жми!

С каждым нажимом сила сокращения сердца увеличивалась, это уже был не цыпленок, а настоящее сердцебиение. Но прекращать массаж опасно: если сердце остановится, его «не запустить» — может не забиться опять. Мы по очереди продолжали массаж минут десять, помогая сокращениям сердца. Потом я зашил разрез груди, скрепив разделенные ребра.

Больная старушка выжила, мы успели вовремя, потому что ее мозг продолжал работать ясно, и она выписалась из больницы в хорошем общем состоянии. Я не говорил ей, что она была уже мертвая — зачем пугать? Родственникам просто сказал, что делали реанимацию, но они не поняли, что это такое.

Насколько я помню, это был если не самый первый, то один из первых успешных случаев полной реанимации умершего человека. Кроме врачей больницы и, особенно, группы реанимации, никто этим не заинтересовался. Во всем мире о таком случае стали бы писать в газетах, передавать по радио. Но в Советском Союзе медицина была на таком незначительном месте общественной жизни, что для широкой публики никаких сведений об этом достижении не было. Народу всегда интересны достижения его медицины, они всех могут касаться. Но интересы народа, как всегда, полностью игнорировались.

Как все хирурги, я не получал от своих больных аплодисментов, цветов и других наград. Но ведь никто из больных и не в состоянии оценить искусство своего хирурга. Больной может быть доволен или недоволен результатом операции, но неспособен понять искусства хирурга. А жаль — ведь понимают же люди искусство артиста или художника.

Впрочем, на одном из дежурств… В отделение неотложной хирургии приехала на такси молодая женщина, лет двадцати: она на улице подвернула ногу, не смогла идти, прохожие посадили ее в такси. У нее был тяжелый перелом лодыжек ноги (люди говорят — щиколоток) — кости разлетелись на мелкие осколки. Я сказал:

— Вам нужна операция.

— Доктор, как — операция? А без операции нельзя?

— К сожалению, нельзя.

Мне пришлось вложить много умения, чтобы восстановить все обломки, как мозаику, и скрепить их так, чтобы та молодая больная не осталась хромой на всю жизнь. Усталый, я пошел в комнату дежурных и увидел на столе букет красивых цветов. Санитарка сказала:

— Это вам от молодой больной, которую вы оперировали.

Я удивился: цветов я никогда не получал. На позднем обходе я подошел к кровати той женщины:

— Как вы себя чувствуете?

— Хорошо, правда — болит немножко.

— Вам сделают обезболивающий укол на ночь. Да, спасибо за цветы. Признаться, я очень удивился.

Она засмущалась:

— Этот букет не мой, я шла на похороны и купила его по дороге, чтобы положить на гроб. А тут такой случай. Я решила: куда же цветы-то девать? — попросила отдать хирургу.

Все-таки один раз я получил цветы за свое хирургическое искусство.

* * *

Хирург всегда остается хирургом, в любой ситуации человеческих отношений он спасает жизни. Хирургу поддаваться отрицательным эмоциям нельзя, его долг — спасать жизни.

Я слышал одну историю об этом от доктора Николая Григорьевича Домье — человека самых высоких профессиональных и человеческих качеств. Он работал главным хирургом Морозовской детской больницы в Москве, я водил к нему на занятия и лекции наших курсантов. Мы с ним сблизились, и однажды он рассказал мне:

— Не знаю, откуда у меня французская фамилия Домье. Я еврей, семья моя из-под Вильны, там жило много литовских евреев. Как эта фамилия туда затесалась? Но в 1938 году мне пришлось поплатиться за свою французскую фамилию: агенты НКВД арестовали меня прямо в больнице. Я делал операцию, они хотели войти, но главный врач — добрая женшина — расставила руки на пороге и не впустила их. Она сама вошла и сказала мне на ухо: «Николай Григорьевич, они пришли за вами». В те годы не приходилось долго догадываться, кто они. Было лето и меня вывели в белых брюках и рубашке с коротким рукавом. Дети видели в окна. Обвиняли меня в том, что я — французский шпион. Странно, шпион не стал бы действовать под французской фамилией. Я сидел в Бутырской тюрьме, а в это время моя жена должна была родить нашего первого ребенка. Она родила дочь, но оказалось, что родила в тюрьме — ее арестовали по делу «О связи с французом Домье». Как я просил, чтобы нам дали свидание, я говорил: «Вот этим моими руками я делал операции тысячам московских детей; неужели я не могу узнать, что происходит с моим ребенком?» Ничего не помогало. Зимой стало холодно, мы стирали свое белье в ледяной воде. Я заморозил руки, и началось воспаление сухожилия — крепитируюший тендовагинит. После многих просьб меня отвели к тюремному доктору. Она сурово посмотрела на меня и велела своей молоденькой помощнице выписать мне простые таблетки от боли. Я извинился и сказал, что сам врач, что это мне не поможет. Тогда она крикнула: «Что, учить меня?!» и приказала конвоиру: «Увести». Молоденькая докторша демонстративно разорвала написанный ею рецепт перед моими глазами. У нее были красиво наманикюренные пальцы.

Но через пару месяцев случилось чудо: меня выпустили из тюрьмы, очевидно, поняв, что я не французский шпион. В холодную зимнюю ночь меня вывели на улицу, а я в белых брюках и рубашке с коротким рукавом. Мимо проезжал такси, и шофер удивленно сказал: «Товарищ, вы откуда?». Я показал на тюрьму, тогда он сказал: «Поздравляю!» и повез меня к родным. Я опять начал работать, а мою жену с дочерью послали в ссылку, как семью французского шпиона. Началась война, меня мобилизовали, я был главным хирургом госпиталя, подполковником. А жена все была в ссылке. Только после войны их выпустили, и мы стали жить вместе. Я вернулся в Морозовскую больницу. Однажды привезли больного мальчика семи лет с гнойным аппендицитом. Его мама — жена какого-то начальника и сама доктор, она сама лечила сына и запустила болезнь. Я осмотрел ребенка и сказал маме, что нужна срочная операция. Я оперировал его, а потом целый месяц выхаживал от воспаления в животе. Маму я видел часто. В день выписки она пришла ко мне в кабинет: «Николай Григорьевич, как доктор, я могу понять, что вы для меня сделали. Я хотела бы отблагодарить вас». Я сказал: «Мне ничего не надо, но я хочу рассказать вам одну историю». И рассказал, как в тюрьме меня водили к врачу и как молоденькая доктор наманикюренными пальцами разорвала рецепт. Она упала передо мной на колени и кричала: «Простите, простите!». Это была та самая женщина, я узнал ее в первый день. Мне не нужно было ее прощение, но я хирург — я хотел спасти ее сына.

 

Ученый мир ортопедической хирургии

Я постепенно приобщался к ученому миру своей профессии. Наша клиника и профессор Языков занимали уникальное центральное положение в том мире — он был председателем Московского научного общества и влиятельным членом редколлегии журнала. Тогда все зависело от Москвы, и к Языкову тянулись многие нити науки, приезжали с просьбами о протекции ученые со всего Союза. Сам он не был большим ученым, его преимущество было в чисто русском происхождении. В научном мире, где было много евреев, Языков возвысился благодаря русским корням: политика партии в науке строилась на том, чтобы не давать дорогу евреям. Но в отличие от многих русских выдвиженцев Языков был интеллигент, добрый и дружелюбный человек, практически мудрый и осторожный. Его уважали, прозвали «рука Москвы», у него были друзья и связи повсюду.

К сожалению, он никак не мог восстановиться после введения зараженной вакцины во время эпидемии оспы, совсем перестал делать операции, приезжал в клинику ненадолго и ходил с трудом, так что мне иногда приходилось поддерживать его под локоть. Но духом он не падал — надеялся поправиться. Из Москвы он не выезжал, поэтому к нему часто приезжали профессора и ученые со всей страны. Меня он рекомендовал им так:

— Это Володька — мой первый ассистент и верный помощник. Он парень свой, в курсе всех моих дел. При нем можно говорить.

Из Казани приезжал директор института профессор Лазарь Ильич Шулутко, крупный специалист, еврей-весельчак. Он любил рассказывать анекдоты и вспоминать истории из прошлого. Если ему надо было добиться чего-нибудь, он просил помощи у Языкова:

— Митя, у меня к тебе просьба: есть у меня тоже первый ассистент и верный помощник Гриша Самойлов, сын Самуила Зиновьевича Самойлова, известного чистопольского врача. Я хочу сделать Гришу доцентом, он заслужил. Но беда в том, что он еврей, а у нас в Татарской республике выдвигают только татар. Суди сам: я еврей и помощником хочу сделать еврея — этого местное министерство мне не позволяет и старается подсунуть своего татарина. А он по сравнению с Гришей — ничто. Помоги, Митя.

Языков тут же звонил кому-то и договаривался. Телефон на диске набирал я — его пальцы не могли. Обрадованный Шулутко благодарил и тут же рассказывал анекдот:

— Мужчина звонит в публичный дом и просит хозяйку, мадам — может ли она прислать ему девочку на дом? Хозяйка говорит — мы так не делаем, приходите сами. Он отвечает — я бы рад, но у меня ног нет. Она соглашается и спрашивает: «Вам блондинку или брюнетку?» Он отвечает: «Мне все равно, я слепой». Еще более смущенная хозяйка опять спрашивает: «Вам полненькую, или худенькую?» Он отвечает: «Да мне все равно, у меня рук нет». Тогда она кричит: «Слушайте, зачем вам девочка? Может у вас и члена нет?» Он отвечает: «А чем же, вы думаете, я номер набираю?»

Другим частым гостем был профессор Федор Родионович Богданов, директор института из Свердловска, член-корреспондент Академии. Это был высокий красавец, выглядел как кинозвезда. Любитель и любимец женщин, он жил широко и из-за этого пострадал: построил себе дачу за счет института, на него написали жалобу и завели уголовное дело.

— Митяша, выручай меня — не могу я там оставаться, они меня засудят. Мне срочно надо искать место. Можешь мне помочь?

Языков звонил в министерство Ермакову (опять с помощью моих пальцев), долго говорил и потом сказал Богданову:

— Федор, есть одно горячее место заведующего кафедрой в Киеве. Поедешь? Только там конкурс: украинцы любят своих. Чтобы их обойти, сам понимаешь — надо подмазать.

— В Киев? Конечно, поеду и подмажу. Скажи — кому?

— Володька, напиши ему телефон Ермакова. Встретитесь в ресторане «Арагви», — потом продолжал: — Слушай, Федя, признайся — в последней статье в журнале ты ведь здорово наврал в цифрах? Не может быть, чтобы у тебя был всего один процент осложнений, когда у всех нас не менее пяти. Совесть у тебя есть?

Богданов самодовольно улыбнулся:

— Совесть? Совесть-то у меня есть, да только я ею редко пользуюсь.

Я с удивлением узнавал, что в нашей науке процветало научное жульничество. Даже такой маститый ученый, как Богданов, врал. Многие авторы беззастенчиво уменьшали число своих осложнений после операций, во многих статьях стояли ложные цифры.

К Языкову стал часто приезжать доцент Мстислав Волков — ему тоже нужна была помощь. Ходили слухи, что он претендует на место директора Центрального института травматологии и ортопедии (ЦИТО), после недавно скончавшегося академика Приорова. Для такой высокой должности, да еще после знаменитого академика, он был довольно молод и еще только собирался защищать докторскую диссертацию — как ученого его никто не знал. Но зато у него был хороший партийный послужной список — он несколько лет был секретарем парткома института и работал в министерстве. Он был типичным продуктом политики выдвижения партийных активистов. Но вопрос о таком важном назначении решался на уровне самого министра. Волкову нужен был Языков, потому что тот хорошо знал министра Курашова и мог рекомендовать его. Это делалось втайне даже от меня, хотя потом сам Языков все мне рассказал.

Я помнил Волкова молодым ассистентом, когда был субординатором на шестом курсе. Я часто с ним дежурил, ассистировал ему на операциях, и он иногда доверял мне сделать какую-нибудь часть операции. Встретясь, мы обрадовались друг другу:

— Володя, рад тебя видеть! Что ты тут делаешь?

— Я ассистент у Языкова.

— Вот как? Молодец!

Очевидно, рекомендация Языкова помогла ему — буквально на другой день после защиты диссертации министр Курашов назначил Волкова директором ЦИТО. Он приехал благодарить шефа, мы поздравляли его с повышением. Он отозвал меня в сторону:

— Володя, ты не хотел ли бы перейти на работу ко мне? Мне нужны свои люди.

— Спасибо, Мстислав Васильевич, но не могу же я оставить больного профессора.

— Это хорошо, что ты такой преданный шефу.

Разговор этот мне запомнился.

А шефу становилось все хуже, теперь даже дома ему надо было помогать во всем — его жена Вера Николаевна была маленькая больная старушка. Он попросил:

— Володька, не в службу, а в дружбу — приезжай ко мне и помоги мне помыться в ванной. Ей-богу, некого попросить — детей-то у нас нет, а ты мне как сын стал.

Я был тронут — я его уважал, был ему благодарен и совсем не считал такую помощь унижением. Теперь я часто ездил к нему домой, мыл его в ванне, возил к нему врачей.

Но отсутствие шефа плохо отражалось на работе кафедры: старшей оставалась доцент Ксана Винцентини, у нее был авторитет, но не было опыта руководства. Я тоже не имел опыта и, по своему молодому возрасту, совсем не имел авторитета.

Ксана в молодости пережила большую трагедию, которая сказалась на ее характере: в 1938 году был арестован ее муж, инженер Сергей Павлович Королев, руководитель ГИРДа (Государственный институт реактивных двигателей). Его вместе с авиаконструктором Туполевым держали в «шараге», где они работали над заданными проектами («шарага» описана Солженицыным в романе «В круге первом»). Но потом Королева почему-то послали в лагерь ГУЛАГа на общих основаниях. Ксана рассказывала:

— Следователь кричал на него: «Сволочь! Стране нужны были самолеты, а ты занимался какими-то ракетами!» и бил его по лицу так, что выбил зубы.

У Ксаны с трехлетней дочкой Наташей отобрали квартиру, она боялась, что ее выгонят с работы из Боткинской. Что было делать молодой женщине? И она стала любовницей профессора Фридланда. Это давало ей хоть какое-то удовлетворение в жизни и упрочило положение: он помог ей защитить кандидатскую диссертацию. Она рассказывала:

— Я пришла в тюрьму на свидание к Сережке. Там толпа родственников. Мы стояли у одной решетки, арестованных приводили на пять минут за другую решетку, между нами ходил охранник. Сережку ввели, он плакал, заливался слезами. Все старались друг друга перекричать. Чтобы подбодрить его, я тоже закричала ему: я диссертацию защитила. А он не слышал. Охранник остановился и крикнул на меня: у нас о защите не говорят!

В 1944 году Королева так же неожиданно освободили, сразу сделали полковником и послали в завоеванную часть Германии — размонтировать и перевозить заводы фон Брауна, на которых немцы делали ракеты ФАУ-1 и ФАУ-2. Он перевез заводы и сделал на них первые советские ракеты для запуска в космос. Он стал академиком и знаменитым Главным конструктором, запустившим в космос первый спутник и первого космонавта.

Но с Ксаной они разошлись. Она не говорила — почему, но можно было догадаться. Она любила Королева, гордилась им и страдала всю жизнь.

По своим надломленным человеческим качествам она не могла быть руководителем кафедры. Мы с ней поделили функции руководства: она отвечала за преподавание, я — за административную часть. Я вел все дела, получал письма и статьи на имя Языкова, возил ему их и читал, он говорил, что отвечать, я писал и подписывал. Постепенно он перестал интересоваться и этим. Мне самому приходилось отвечать за него на серьезные деловые письма и давать рецензии на статьи.

Врачи со всей Москвы и даже из других городов стремились в нашу клинику для апробации диссертаций. Однажды на апробацию кандидатской диссертации пришел молодой врач из ЦИТО Вениамин Лирцман. Я не был с ним знаком, но слышал от других, что он хороший хирург и замечательный парень. Диссертант на апробации — это вроде просителя: ему необходимо получить положительный отзыв, поэтому он заискивает. Лирцман тоже сначала держался робко. А я как раз хотел его подбодрить, улыбался, говорил, как со старым знакомым. Диссертация о несросшихся переломах тазобедренного сустава была очень добротная: тогда еще не было эндопротезов сустава, Лирцман изучил лечение почти четырехсот больных и показал, что процент осложнений был очень высокий — двадцать пять. В отличие от многих других научных работ это была честная цифра. Значит, есть молодые ученые, которые не врут.

Докладывал он четко, хотя говорил скороговоркой, на вопросы отвечал толково. По окончании апробации мы пошли в кабинет шефа, где я проводил всю административную работу. Лирцман безапелляционно потребовал:

— Мне нужен отзыв прямо сейчас — надо сегодня же отвезти его в ученый совет ЦИТО.

Обычно на написание отзыва у меня уходил день-другой. Но что делать, если ему надо?

Работы у меня было много, но я сел за пишущую машинку и стал стучать отзыв на бланке кафедры. Пока я стучал, соображая, в каких выражениях выразить свое одобрение, Лирцман вдруг снял туфли и сидел, устало шевеля пальцами стоп — очевидно, новые туфли жали. Я немного поразился такому слишком фамильярному для первой встречи поведению — мы ведь не были близкими друзьями.

Да, тогда еще не были. Но очень скоро мы ими стали, и эта дружба прошла через всю мою жизнь.

 

Драма смерти и драма жизни

Как медленно иногда ставят диагноз терапевты! У хирургов нет времени на раздумья — мы обязаны действовать. А терапевты все думали: чем же болен Языков? Кожа на его теле шелушилась, во многих суставах шло омертвение хрящей и разрушение костей. После долгих осмотров, анализов и консультаций пришли к заключению: у него довольно редкая болезнь — псориотическая артропатия.

По прошествии многих лет я понимаю, что введенная Языкову загрязненная сыворотка оспенной вакцины нарушила иммунологический защитный баланс организма. Но в те годы наука иммунология была в России еще не развита, и определить диагноз было нелегко.

Поскольку он был консультантом Кремлевской больницы, его положили на лечение в ее главный корпус, на улице Грановского. К тому времени он был почти обездвижен. За ним прислали машину с двумя санитарами. Лифта в доме нет, мы несли его на носилках с третьего этажа, а весил он сто шестьдесят килограмм — десять пудов. Я из последних сил держал головную часть носилок, боялся, что пальцы мои не выдержат и сами разожмутся, тогда голова шефа упадет на камень ступенек. Чтобы как-то отвлечь себя от непомерного усилия, я вспоминал, что Тарас Бульба, но описанию Гоголя, весил вдвое больше — двадцать пудов. Донесли.

В Кремлевке ему дали большую палату с ванной комнатой, уход там был по высшему классу. Но шеф привык ко мне и попросил:

— Ты уж меня не бросай на чужих людей.

Я приезжал к нему через день и мыл его в большой ванне.

Впервые я был в Кремлевке — этой «цитадели парадной медицины». Центральный подъезд с улицы был только для высоких чинов, там стояли их черные ЗИСы. Я входил со двора, получал пропуск и оказывался в сказке. Довелось же мне такое: раньше работал в нищих поселковых медпунктах и старых деревянных больницах, а теперь шагал по начищенным паркетным полам широких коридоров, на громадных окнах — гофрированные шелковые занавеси, на стенах — картины. Я оглядывался по сторонам: так вот где собирались обвинения против «врачей-отравителей» — якобы они были в заговоре, чтобы убивать членов правительства! Там продолжали работать те же самые врачи, которые давали показания против них. В кабинете электрокардиографии работала Лидия Тимашук, главная фигура обвинения, псевдогероиня сталинского террора.

Врачи Кремлевки — все проверенные члены партии, многие с большими родственными связями — привилегированные дети и племянники. Про них была поговорка: «полы паркетные, а врачи — анкетные». Но профессионально они были как беспомощные котята — настолько парализованы боязнью ответственности за лечение высокопоставленных пациентов. Сами они ничего не решали, им нужны были заключения профессоров-консультантов. К моему шефу вызвали консилиум из трех профессоров: терапевта Тареева, ревматолога Нестерова и кожника Картомышева. Я ездил за ними, привез и отвез всех троих. Они долго совещались и назначили лечение гормональным препаратом декстаметазон:

— Надо начать с ударной дозы по две таблетки в день, а станет лучше — дозу уменьшить.

Препарат этот в России не выпускался, но в Кремлевке он был. Действительно, через две недели Языкову стало лучше, а еще через две недели я привез его домой, и он сам, хоть и с трудом, смог подняться по лестнице. Он стал ненадолго приезжать в клинику. Но запаса дексаметазона хватило ненадолго — надо было его доставать за границей. Время от времени шеф пополнял запас, но иногда лекарства не было. А без него он уже не мог жить.

Долгая болезнь Языкова вызвала подозрения у директора института Ковригиной — может ли он вообще работать? Сама она с профессорами не общалась, прислала в клинику декана Леонтьева, якобы для разговора о планах, а на самом деле для выяснения — не пора ли Языкову уходить? Леонтьев видел, что шефу становилось все хуже. Беседовали они вдвоем, после одной из бесед шеф сказал:

— Володька, я хочу оставить кафедру.

— Дмитрий Ксенофонтович, почему оставить, кому?

Он хитро посмотрел:

— Дурак ты — я хочу оставить кафедру тебе.

Я был полностью обескуражен: в моем возрасте о заведовании кафедрой я не мог и думать, мои сокровенные планы не доходили до таких высот — я не мог представить себя в высокой должности профессора. Что было сказать — радоваться, отказываться, выражать сомнения? Но я понимал, что в этом предложении была высшая степень его доверия ко мне.

— Дмитрий Ксенофонтович, спасибо, но…

— Что, ты не хочешь?

— Это так неожиданно…

— Если не ты, то после меня они пришлют какого-нибудь партийного выхлеста. Он вас всех разгонит и насадит своих. Подумай от этом.

Неудобно мне было говорить — это ведь было не только обо мне, но еще больше об его уходе. Очевидно, он уже понимал, что приближался конец.

Вечером я сказал Ирине:

— Языков собрался уходить. Он хочет сделать меня заведующим кафедрой.

— Тебя? В твои тридцать два года и даже без степени доктора наук? Это нереально.

— Я тоже думаю, что нереально. Но у него такие мощные связи, он может это сделать.

А через несколько дней шефу стало так плохо, что мы уложили его в кабинете на больничную кровать — оставлять его дома было невозможно. Жена переехала с ним, я спал в соседней комнате и по несколько раз в ночь проверял его состояние — у него вздулся живот, его тошнило, он был покрыт потом и почти не реагировал на нас. Я сказал Вере Николаевне:

— У него развивается перитонит, воспаление брюшной полости. Надо срочно звать хирурга. Я хочу позвонить Вишневскому, он не откажет — они в дружеских отношениях.

— Ах, делайте все, что считаете нужным для него.

Было близко к полуночи, когда я позвонил Вишневскому домой:

— Александр Александрович, извините за поздний звонок — это Володя Голяховский. У нас тяжело заболел профессор Языков. Его жена и мы все просим вас приехать — наверное, нужна срочная операция. Очень просим. Я заеду за вами.

Жизнь хирурга такова, что покоя у него нет никогда. Вишневский был академик, генерал-полковник, директор Института хирургии, главный хирург армии. Но при всех регалиях оставался хирургом: если надо помочь больному даже среди ночи, был готов.

Когда Вишневский ощупывал живот больного, шеф был так слаб, что смог лишь слегка приоткрыть глаза и слабо сказал:

— А, Саша (так он звал его)…

По лицу Вишневского видно, что ситуация безнадежная. Вере Николаевне он сказал:

— У него разлитой перитонит (термин тотального воспаления в животе). Поверьте, я рад бы сделать операцию, но она ему уже не поможет, а будет только лишним мучением.

Жена заплакала:

— Спасибо вам, что приехали.

Вишневский был не только блестящий хирург, но и широкообразованный врач. Когда я вез его домой, он ругал терапевтов:

— Вот ведь — ученые люди, а человека сгубили. Ясно, что они дали ему слишком большую дозу гормона. В организме развилась типичная перегрузка кортизоном, от этого возникли язвы в кишечнике, одна или несколько из них прорвались — это смерть. А жаль, он был очень хороший человек.

Говорил он о шефе уже в прошедшем времени и знал, что говорил — утром шеф умер.

Мы не ожидали, что столько народа придет на похороны, из многих городов приехали ученые, которым он помогал. А потом… потом я возил вдову на Донское кладбище, она плакала, а я грустно стоял поодаль. За шесть лет я сжился с шефом, особенно в период его болезни. Научные шефы бывают разные — одни руководят, другие тормозят. Языков не руководил моей работой, но он помог мне вырасти. Он так верил в меня, что даже хотел оставить мне кафедру. Такого доброго отношения и такую веру я уже никогда не увижу. С его уходом я терял очень многое.

Клиника представляла собой потревоженный муравейник — все только и обсуждали, что с кем будет. Директор Ковригина слала какие-то бумаги с указаниями, и через две недели мы узнали, что она намечает назначить заведующим доцента Валентина Полякова, специалиста по радиологии (лучевое лечение). Он даже не был ортопедическим хирургом, но зато был членом парткома. Кандидатуру дал ей начальник отдела кадров Буравченко, которого она почти безоговорочно слушалась. Я понимал, что с приходом Полякова клиника потеряет свое лицо, а я могу потерять и положение, и зарплату. Я поехал в министерство к Ермакову, начальнику управления, просил его помочь. Он ничего не сделал — шефа уже не было. Я писал профессору Новаченко в Харьков — тоже просил помочь. Но он ничего не мог. Тогда мне пришла шальная идея — косвенно повлиять на решение самой Ковригиной. У меня был друг и пациент Владимир Ривин, корреспондент «Литературной газеты», который писал на научные темы под псевдонимом Михайлов.

Я знал, что руководители боятся обличающих газетных статей, и рассказал ему ситуацию:

— Можешь ты чем-нибудь помочь через газету?

— Знаешь что — я приду к ней от газеты, для интервью, и задам вопрос на эту тему. Посмотрим, что она скажет. Тогда я смогу прокомментировать ее ответы в газете.

Ковригина «клюнула на эту удочку» и приняла подосланного мной корреспондента.

В тот же вечер Ривин рассказывал:

— Она с энтузиазмом говорила о достижениях института под се руководством. Я задал ей вопрос: в Боткинской больнице недавно скончался профессор Языков. Какого специалиста вы хотите видеть на его месте? Она удивилась и продолжала рассказывать свое. Но я снова вернул ее к этому вопросу. Тогда она обозлилась, вызвала начальника отдела кадров Буравченко, а мне сказала, что у нее нет больше времени отвечать. Этот ваш кадровик — ну и тип! Он понес такую демагогию, что мне не оставалось ничего, кроме как кончить интервью — газета этого печатать не станет. Но напоследок я спросил: что он думает о молодых специалистах, например — о Владимире Голяховском. Наверное, это была моя ошибка — зря я раскрыл твое имя.

Действительно, это было зря. Опытный кадровик и не менее опытная в интригах Ковригина распознали, что если корреспондент спрашивал про меня, то между нами была какая-то связь. Они решили мне отомстить, а для них это было просто — в отделе кадров лежало мое личное дело, в котором было записано, что я отказался служить в КГБ и, наверное, какие-нибудь анонимные письма. Как раз в то время в издательстве института должна была выйти моя научная книга. Вдруг мне позвонил директор издательства:

— Слушай, Буравченко передал мне строгое указание Ковригиной — не выпускать твою книгу, уничтожить набранные экземпляры и рассыпать типографский набор. Я стал возражать — мол, книга хорошая и мы потратили на нее средства, надо их вернуть от продажи. Но он закричал: вы не знаете этого типа, он ведет себя как наш противник. Мы вызовем его на комиссию парткома и обсудим его поведение… Я доверительно передаю тебе это. Приезжай скорей, я дам тебе два-три экземпляра на память о неизданной книге.

Значит, директор и партком считают меня своим противником. Они расправляются со мной инквизиторскими методами — уничтожили мою книгу, как инквизиция уничтожала научные книги Галилея и других противников ее доктрины. Следующим шагом меня осудят на парткоме и признают не соответствующим занимаемой должности. Это старый и хорошо разыгранный ход, чтобы меня уволить. Я понял, что в институте мне оставаться нельзя — на меня поднялась партийная сила, а против нее не пойдешь.

Я был в отчаянии, Ирина тоже — рушились наши планы на устройство будущей жизни. По ночам мы шептались, обсуждая варианты выхода. Но их не было. Выход был один — куда-то бежать. Но куда?

Новый директор ЦИТО Волков опять несколько раз приезжал к нам в клинику. Он уже правил институтом со всей энергией начала и молодости. Институт помещался в тесном доме в Теплом переулке, Волков хотел сделать нашу клинику базой для травматологии и поэтому был против прихода доцента Полякова. Теперь он сам был мощной фигурой, и ему это удалось. При нашей следующей встрече он сказал:

— Володя, переходи ко мне, я дам тебе должность старшего научного сотрудника.

Это было везение — работать в самом высоком научном институте! Он предлагал мне даже больше, чем я мог ожидать — должность соответствовала положению доцента.

— Спасибо, Мстислав Васильевич, шефа у меня уже нет, и я с радостью пойду к вам. Вы не пожалеете, что взяли меня.

— Я тебе верю. Только сначала я направлю тебя в организационно-методический отдел. Я знаю, что ты хирург, но не могу сразу поставить тебя так высоко в клинике. В ЦИТО есть старые сотрудники, которые давно ждут повышения. Я не хочу задевать их и брать тебя на положение старшего через их голову. А как хирург ты можешь дежурить в Боткинской.

Что такое организационно-методический отдел, я не представлял и не очень об этом думал. Раз он обещал, я обязательно вернусь к клинической работе.