Унижения Геракла
Институт назывался звонким именем «Центральный», работали в нем крупные ученые, но ютился он в тесном и старом четырехэтажном доме конца XIX века. Дом в Теплом переулке был построен для общежития ткачих соседней фабрики. В 1920-е годы его приспособили для лечебного института. Но он больше подходил для ткачих, чем для тяжелых больных с переломами, да еще для операционных, рентгеновских кабинетов и научных лабораторий.
Организационно-методический отдел института сдавлен в трех узких темных комнатах, до потолка заваленных папками — архивом годовых отчетов травматологических институтов. Обстановка прямо противоположна привычной мне обстановке операционных и палат. И сама атмосфера отдела напоминала канцелярии, описанные Гоголем. Сидя там, я вместо хирурга почувствовал себя ничтожным чиновником, этаким Акакием Акакиевичем из «Шинели». После интенсивной хирургической работы, когда лилась кровь и я привык считать время на минуты, делать мне там было абсолютно нечего. Интересно, что меня и не просили ничего делать. Встретили приветливо, но настороженно: было известно, что я взят на работу новым директором, и догадывались, что надолго я там не задержусь.
К тому времени у меня уже было достаточно известное в профессиональных кругах имя, я привык быть весомой составной частью больниц, где работал. В Боткинской я был ее солидной частью и хотел теперь стать тем же в ЦИТО. Но частью того бумажного отдела я себя представить не мог. Мне хотелось пройти через узкие коридоры и заглянуть в операционную — что и как делают хирурги института? Или хотя бы пройти по палатам и увидеть результаты их работы. Однако директор взял меня в оргметодотдел, и я не имел права нарушать его указание. Это было моими «геракловыми муками» в рабстве орготдела.
Выжидая новые возможности, я думал, что все-таки за безделье мне хорошо платят. Людям приходится многое делать ради денег — «люди гибнут за металл». Но гибнуть там я не собирался, а отсиживал для перспективы карьеры в будущем. Карьера — как шахматная игра: надо знать, когда, куда и какую из своих возможностей применить для победы — как передвижение фигур на доске.
На мою удачу, вскоре в отдел пришел Вениамин Лирцман, который апробировал свою диссертацию у нас на кафедре. Мы обрадовались друг другу.
— Как ты-то попал в орготдел? — удивился он.
— Волков направил временно, не мог взять меня старшим сразу в клинику.
— Да? Это потому, что ты записан русским. Мне он прямо сказал: ему хирурги-резаки не нужны, иди в орготдел. Это же специальное место для ссылки евреев — тут одни евреи. Прежний директор Приоров был русский, но брал евреев во все отделы и даже спасал их во время кампании против «отравителей». А новый, он тип из породы молодых карьеристов, они евреев не любят.
«Еврейский вопрос» был здесь острей, чем в Боткинской. Среди евреев было много ученых, здесь им платили больше: в Теплом переулке им жилось теплей.
Веня продолжал:
— Знаешь, если бы я не был евреем, то стал бы каким-нибудь министерским боссом. Они получают большую зарплату, дополнительные пакеты, государственные квартиры, дачи, машины, путевки в привилегированные санатории. А ученые ничего этого не имеют.
— Значит, ты стал бы большой канцелярской крысой? Нет, скажи спасибо, что ты — еврей.
И мы рассмеялись. Веня был живой, энергичный, а главное — с чувством юмора. А в скучной атмосфере, в какой мы оказались, чувство юмора очень спасительно.
Действительно, пять научных сотрудников отдела — все евреи. Никто из них никогда не держал в руках скальпель и не лечил больных, у нас с ними не было ничего общего. Заведующий делал вид, что дает нам работу — читать старые отчеты институтов, а мы делали вид, что ее выполняли. Один отчет как-то потерялся, искали его месяц — нет.
Оказалось, что секретарша заведующего (и его любовница) Лариса поставила на отчет электроплитку и кипятила чайник. Читать отчет было невозможно из-за пятен желтого кипятка. Но заведующий не растерялся и написал, что отчет составлен правильно. Мы с Веней с иронией наблюдали все это и давали шутливые прозвища сотрудникам.
Заведующий, Александр Маркович Дворкин, пожилой полный говорун и добрый человек, относился к нам хорошо, работой совсем не заваливал. Он считался мудрецом. Его функция была — координировать работу одиннадцати подобных институтов по стране. Новый директор мало знал институты и не ориентировался в их работе. Дворкин часами сидел в его кабинете и «заморачивал ему помороки» — говорил о важности своей работы, втирал ему очки — как его везде ужасно слушают. Мы прозвали его «ученый еврей при губернаторе» (была в старой России такая смешная должность).
Пока мы развлекали себя остротами, для Вени Лирцмана подошло время зашиты кандидатской диссертации. Зашита проходила в Институте усовершенствования врачей, из которого я недавно ушел. С неприятным чувством сидел я снова в том зале, в котором раньше у меня было свое насиженное место. Венина защита была своего рода событием: он считался одним из самых способных молодых докторов, проделал громадную и важную работу. Но к тому же был и другой интерес — национальный: как члены ученого совета отнесутся к диссертации еврея? Члены совета были те самые, которые голосовали за изгнание профессоров Вовси, Шерешевского, Фельдмана, Фридланда.
Веня докладывал свою работу толково и ясно, ее материал был громадным — четыреста больных с несросшимися переломами бедра. Такого материала хватило бы и на докторскую диссертацию. Он представил совету логичные и честные выводы: лечение давало 25 % плохих результатов — это говорило о неудовлетворительных методах лечения.
Оппоненты хвалили диссертацию, двое из членов совета выступили и тоже похвалили — профессора Иосиф Кассирский и Борис Огнев, оба члены-корреспонденты Академии.
Никто не задавал вопросов и не выступал против — все шло благополучно. Голосование было тайным. Зачитали его результаты: тринадцать голосов — за, четыре — против. Значит, четверть членов совета все-таки проголосовали против, даже не выступив и не высказав своих сомнений. Ясно, что антисемитизм проявился здесь в новой форме — скрытой. Раньше антисемиты открыто осуждали и изгоняли прогрессивных ученых, но теперь боялись это делать и старались навредить тайно.
Услышав результат, Веня поник головой, а мы расстроились за него и обозлились на совет. Выйдя из зала, наши профессора собрались в коридоре в тесную кучку и с тихим возмущением обсуждали результат, осторожно оглядываясь; иногда с их стороны слышалось приглушенное «ш-ш-ш», чтобы другие не услышали. Это была привычная за долгие годы еврейская настороженность: не надо, чтобы другие знали, о чем они толкуют.
Я успокаивал друга Веню:
— Все равно тебя утвердят. Знаешь, на меня тоже написали кляузу, когда я защищал, а все равно утвердили. И тебя утвердят.
Веня был по характеру немного паникер:
— Могут не утвердить. Ой, что будет! Ведь что обидно — никто не сказал ни слова против, даже вопросов не было. А все-таки четверо проголосовали против.
— Эти четыре голоса не тебе, это твоему народу.
Я тут же сочинил эпиграмму и прочитал ему:
Веня только слабо улыбнулся на рифмованную остроту.
Диссертацию Вениамина Лирцмана утвердили — справедливость восторжествовала.
Волны 1960-х годов
Москва 1960-х годов была бурлящим городом: прошел взлет ожиданий, кончились незначительные послабления, откатом назад усилилась цензура, участились запрещения и даже аресты. Просочились сведения, что в Архангельской области строят новые лагеря ГУЛАГа. В интеллигентской прослойке зарождались недовольства — движение диссидентов. Люди подписывались под протестами, за это их арестовывали. Я писал для самого себя антисоветские стихи на темы дня.
Писал — и прятал в стол. На работе нам с Веней Лирцманом было о чем поговорить. Я слушал «Голос Америки» и Би-би-си (если удавалось прорваться через шум заглушений) и рассказывал ему.
В стране все больше ощущалась диктатура Хрущева. Каждый день печатались его пространные бестолковые выступления, шла пропаганда его имени и идей. Главные идеи были направлены на распространение коммунизма по всему миру. Он явно продолжал политику Сталина, которого сам недавно развенчал. Хрущев задабривал Фиделя Кастро на Кубе и Гамаля Насера в Египте. Оба они свергли свои правительства, но сами не были коммунистами. Хрущев давал им материальную и военную поддержку и сделал из них коммунистов. Ежедневное содержание Кубы и египетская Асуанская плотина стоили советским людям миллиарды.
А Хрущев взял на содержание еще и Патриса Лумумбу в Конго и открыл в Москве университет для обучения африканцев; на самом деле — чтобы готовить кадры для советского влияния в африканских странах. В тот же период Хрущев сделал героем Советского Союза Бен Беллу в Алжире и засылал туда оружие и большие средства.
А тем временем условия жизни советских людей ухудшались: по всей стране стал чувствоваться недостаток хлеба и основных продуктов. Даже в Москве люди часами стояли в очередях за самым необходимым, хотя Москва всегда снабжалась лучше всей остальной страны. При таких тяжелых внутренних условиях Советский Союз все больше тратил средств и сил за рубежом. Хрущев захотел иметь военно-морскую базу на Средиземном море, чтобы грозить Европе с юга. Он уговаривал на это диктатора Албании Энвера Ходжа, но албанец испугался, что это станет оккупацией его страны, и отказался. Тогда крохотная Албания была объявлена врагом России. Угроза, которая из нее исходила, была угроза непослушания Хрущеву, как когда-то Сталину — от Тито.
Уже почти десять лет Советский Союз слал миллиарды в Китай, помогая Мао Цзэдуну укрепить режим коммунизма. Мао придумал «Великий индустриальный скачок». Для этого он заставил людей в деревнях разводить мелкие местные металлоплавящие подобия доменных печей. Ничего из этого, конечно, не вышло. Тогда Мао начал «культурную революцию» — заставил всех хором учить наизусть его произведения.
И Хрущев все больше вел себя как распоясавшийся «царь Никита»: он приезжал на художественные выставки и говорил художникам, что и как рисовать; он выступил в ООН, возмутился реакцией аудитории, снял ботинок и стучал им по трибуне. После этого он стал посмешищем всего мира. На одном из юбилейных заседаний он, без согласования с кем-либо, заявил, что Россия дарит Украине Крым (как мог бы сделать император). На другом заседании он провозгласил: «Советский Союз стоит как утес!». Из этой фразы сделали лозунг нового времени, и все должны были ее повторять, не хуже чем цитаты Мао в Китае. В нашем институте на политзанятиях лектор серьезно спрашивал врачей:
— Как стоит Советский Союз?
Никто из нас не знал, отвечали все по-разному, мялись. А правильный ответ был, оказывается, только один — «как утес».
И вдруг буквально за один день возникли глубокие расхождения с Китаем. Ходили слухи, что во время своего визита туда Хрущев поссорился с Мао и кричал на него. Это было похоже на ссору Сталина с югославом Тито в 1948 году. Из Союза срочно уехали все китайцы, в Китае их стали преследовать как шпионов. Интеллигенцию ссылали в деревни, переделывали, заставляя хором учить цитаты из Мао.
В это же время советских людей стали выгонять на так называемые «коммунистические субботники» — бесплатную работу по расчистке помещений и улиц. Когда-то, в 1920 году, это делал Ленин, и была даже написана известная картина: в Кремле он несет бревно. Но тогда была послереволюционная разруха.
Субботники назывались «Великий почин». Есть неприличная русская поговорка про соломинку и бревно, которую использовал Пушкин — «в чужой пизде соломинку ты видишь, а у себя не видишь и бревна». Я написал:
Великий почин
Дошло до того, что Россия и Китай вступили в местную войну и вели между собой бои за небольшой остров на реке Амур. Вместе с этим пропали миллиарды народных денег, вложенных Россией в развитие Китая.
Первый кризис советской силы возник в Германии: 13 августа 1961 года по указанию Хрущева за одну ночь в Берлине была построена бетонная стена, отделяющая восточную зону от западной. Пятьдесят тысяч восточных немцев не смогли ехать на работу и вообще — ехать на Запад. Советские и американские танки встали друг против друга по обе стороны стены. Но и на этот раз столкновения не произошло. Тем временем Хрущев послал советские ракеты на Кубу. 14 октября 1962 года американский разведывательный самолет У-2 сфотографировал эти ракеты на Кубе, некоторые из них были с атомными боеголовками. Президент США Джон Кеннеди потребовал удаления ракет, Хрущев отказался. Остряки в Москве придумали шутку: как расшифровать название острова КУБА — Коммунистическая Угроза Берегам Америки. 22 октября Америка заблокировала Кубу с воздуха и моря, и Хрущев вынужден был отступить перед угрозой войны.
В Советском Союзе велась пропаганда против Соединенных Штатов.
В Далласе произошло убийство президента Кеннеди. Возникли подозрения, что это сделано по указанию из Союза. Убийцей оказался американец Ли Харви Освальд, но перед тем он приезжал в Минск и женился на советской девушке — дочери полковника КГБ. Комиссия долго разбирала дело, многие советские граждане не были уверены — не кончится ли это войной? В конце концов участие России доказано не было.
Сам стиль Хрущева был образцом поведения для всего руководства — на всех ступенях бюрократической лестницы имелись примеры большого или малого диктаторства. И в нашем институте директор тоже вел себя как небольшой диктатор — с самого прихода все сотрудники стали его бояться, особенно, конечно, еврейская прослойка.
Кульминацией всех событий начала 1960-х годов стал переворот в правительстве Союза. В октябре 1964 года Хрущева неожиданно сняли со всех постов «по состоянию здоровья».
Как членам Политбюро удалось выгнать всесильного диктатора, мы не знали, но были потрясены. Ждали, что его арестуют. Однако вопреки прежним традициям его не арестовали, а просто отправили на пенсию. Во главе страны встал Леонид Брежнев, которого поднял наверх сам Хрущев.
При снятии Хрущева была сохранена видимость спокойной смены власти. На самом деле это был тонко разработанный военный переворот. В городе Реутово, в 20 километрах от Москвы, стояла дивизия имени Дзержинского. Это была дивизия особого назначения — она охраняла Кремль, то есть самого Хрущева. В день снятия Хрущева, в октябре 1964 года, они на рассвете обнаружили, что их дивизия окружена танками. Не понимая, что происходит, пытались звонить в Кремль, но связи не было. Со стороны окружения явились офицеры другой советской дивизии — бронетанковой Кантемировской дивизии, самой показательно сильной во всей армии. Они пришли под белым флагом парламентеров и заявили: дула наших орудий наведены на вашу дивизию, и если вы тронетесь с места, мы тут же вас разнесем. Дзержинцы оказались в котле, угроза была серьезная. Они знали, что кантемировцы подчинены министру вооруженных сил, значит — выполняли его приказ. Из этого вытекало, что правительство шло против Хрущева. Ему было бы достаточно поднять дзержинцев, чтобы началась настоящая война за власть. Но его выманили с отдыха хитростью — для обсуждения очередного доклада.
Обвиняли его во многом, даже в том, что он стучал ботинком по трибуне ООН, но только не в распространении коммунизма. Этого они сами хотели.
К концу дня новость о снятии Хрущева распространилась по Москве, а потом стала известна всем. По радио ее объявили на другой день. На место Хрущева назначили Леонида Брежнева. Но две советские дивизии стояли друг против друга, как враги, еще несколько дней.
Для советских людей опять наступило время надежд на хоть какие-нибудь улучшения. Сколько уже раз мы надеялись!
Переезд института, поездка на целину
Наш институт получил новое здание в поселке «Красный балтиец» — за станцией метро «Войковская». Его выхлопотал у городских властей еще прежний директор, но из-за задержек, проволочек и медленного строительства он не дожил до переезда. Заслугу в получении здания охотно присвоил новый директор, но улицу института назвали именем прежнего — улица Приорова. Шестиэтажный дом — типовой проект областной больницы, рассчитанный на четыреста кроватей для больных. Но научно-исследовательский институт — это не больница. В нем много научных отделов и лабораторий разного профиля. Опять пришлось тесниться, чтобы их размещать. Все равно все радовались. Мы с Веней упаковывали отчеты институтов, перевозили на моей машине — транспорт не дали.
— Слушай, на кой черт сдались все эти отчеты в новом здании?
— Что ты предлагаешь?
— Выбросим половину — никто не хватится.
Половину мы не выбросили, но несколько самых толстых отчетов тайком выкинули.
Однажды я слышал по Би-би-си, как в Бирмингеме, в Англии, один научный институт переезжал в новое здание: сотрудники собрались у входа, директор раздал им ключи от кабинетов и лабораторий, они вошли и приступили к работе — оборудование уже стояло на местах и было подготовлено к работе; институт не потерял ни одного дня.
Не такая картина ожидала нас. Подъезд и подход к зданию не подготовлены, проехать трудно, а подходить опасно: надо осторожно ступать по неровной замерзшей трясине между заледенелыми лужами и строительным мусором.
Внутри здания тоже все завалено брошенным строительным материалом — досками, щепками, гвоздями, разбитым стеклом, все было забрызгано цементом и краской. Впечатление такое, будто здание бросили, не закончив. И это — после приема государственной строительной комиссией! Само качество стройки такое паршивое, что класть больных и расставлять аппаратуру без многих переделок невозможно. Даже пройти по лестницам трудно из-за налипшей на ступени цементной грязи. Пришлось все доделывать нашим сотрудникам: молодые выносили грязь, вносили оборудование, красили, а старшие мыли и чистили. Профессор Зоя Миронова, бывшая спортсменка-чемпионка, в затрапезном халате две недели сидела на лестнице и рьяно отдирала цементные нашлепки с гранитных ступеней.
В новом помещении мы с Веней организовали плотницкую мастерскую для изготовления полок под отчеты — набрали пилы, рубанки, молотки, гвозди и целыми днями строгали, выпиливали, приколачивали, клеили, подгоняли. Мастерили мы с увлечением, с утра надевали рваные халаты и вкалывали, потешаясь над такой «научной» работой. В комнате пахло столярным клеем и деревом, на полу валялись опилки и стружка. Узнав о нашем мастерстве, заведующие другими отделами просили сделать полки для них тоже. На все это у нас ушло три зимних месяца, а когда кончили плотничать и расставили по полкам отчеты, нам опять стало нечего делать.
С обретением нового здания директор Волков почувствовал себя окончательным хозяином, тень прежнего на него уже не давила. Он сменил опытного заместителя по науке на бесцветного, но послушного сотрудника без всякого опыта — Аркадия Казьмина. Стиль руководства Волкова становился все больше диктаторским: он не терпел рассуждений и возражений, с сотрудниками разговаривал свысока, грубо их одергивал. Но перед начальством он делал вид, что пустой институт начал работать в полную силу. Для этого он «прикарманил» травматологическое отделение Боткинской больницы и сделал его своей базой, доцента Кеану Винцентини назначил старшим научным сотрудником, а докторов Вадима Пожарийского и Валентина Герцмана — младшими. Я был из того же гнезда, Волков вызвал меня в новый, красиво обставленный кабинет. Разговаривал сугубо официально — сухо, тоном приказа:
— Я хочу, чтобы вы начали дежурить в Боткинской и поставляли оттуда больных в ЦИТО.
Мне больше всего не хотелось терять хирургические навыки, я с удовольствием дежурил по ночам. Руки хирурга нуждаются в постоянной тренировке, как руки музыканта. Какое счастье стоять у операционного стола после тоскливой обстановки оргметодотдела!
По-настоящему я совсем и не нужен был в том отделе. В те годы все продолжалась кампания Хрущева по освоению целины, и столичные организации были обязаны посылать туда своих специалистов. Летом 1963 года Дворкин сказал мне:
— Директор велел мне послать вас в командировку в Целиноград — для работы по повышению квалификации местных хирургов.
Целиноград — столица целинных земель, более благоустроен, чем Кокчетав, чеченцев-переселенцев там нет. Второй раз я был на целинных землях и второй раз видел, как плохо шло их развитие. Чем больше писали и говорили о прогрессе на целине, тем хуже становилось снабжение продуктами, тяжелей была жизнь людей.
Главным бичом хирургии там была инфекция, как следствие плохой стерилизации инструментов — старые инструменты, иногда с ржавчиной, стерилизовали простым кипячением, хирургических перчаток не было совсем. На одной из первых операций мне пришлось увидеть тотальный остеомиелит бедра (гнойное воспаление кости) у мальчика десяти лет. Нагноение началось после укола в той же больнице — игла была плохо простерилизована. Рентгеновская аппаратура была старая, дефицит пленок такой, что для экономии их резали на четыре части. Но снимки все равно были такого плохого качества, что на них ничего нельзя разобрать. Поэтому до операции у меня не было представления — что я увижу. Сделав разрез, я почти остолбенел от неожиданности — вместо кости был мешок надкостницы, наполненный гноем (надкостница — Это полумягкая оболочка, покрывающая плотную кость, как тонкая кора на молодых деревьях покрывает древесину).
Что делать с ногой без кости? Фактически спасти ее нельзя, но ампутировать ее у десятилетнего мальчика — на это у меня просто не поднималась рука. Ассистировал мне доктор-литовец Альгис Петрулис. Год назад он закончил институт в городе Каунасе и был распределен на работу в Целиноград. Альгис смотрел на меня с испугом и ожиданием.
— Будем спасать кость, — сказал я.
— Разве это возможно?
— Вообще-то невозможно, но надо попробовать.
В основе хирургического умения лежит, прежде всего, знание анатомии и физиологии тканей. У меня не было точных знаний о возможности роста целой кости из надкостницы. Этого тогда никто не знал, и до сих пор это еще изучается. Но я знал, что сосуды надкостницы участвуют в образовании новых костных клеток, и интуитивно чувствовал — если сохранить надкостницу, то она может дать рост новой плотной кости. Как быстро и насколько много — я не знал, но другого выбора не было. Ободряло то, что сама надкостница не подверглась нагноению, а только слегка утолстилась. Значит, в ней бродили какие-то силы, способные противостоять инфекции. Я сделал небольшой разрез надкостницы и отсосал гной большим шприцем. Потом несколько раз тщательно промыл пустой мешок надкостницы раствором пенициллина, под напором. Главный врач пришел посмотреть на операцию. Комиссия здравоохранения проверяла условия стерилизации инструментов в его больнице, и он боялся, что если я сделаю ампутацию, то его могут наказать. Увидев, что я развожу много пенициллина, он заволновался:
— Вы так весь мой запас пенициллина израсходуете.
— Что же мне делать — не спасать ногу? Я напишу в протоколе операции, что из-за нехватки пенициллина мальчику сделали ампутацию. Он останется инвалидом, а вас будут судить за плохую стерилизацию иглы.
Он махнул рукой.
Очистив надкостницу, мне надо было умудриться зафиксировать ногу без кости в правильном положении. Аппаратов наружной фиксации тогда не было. Я ввел по две тонких стальных спицы в два конца бывшей кости, а концы самих спиц оставил торчать над кожей. Зашив разрез, я держал ногу в правильном положении, а Альгис под мою диктовку осторожно накладывал большую гипсовую повязку. В нее мы вмонтировали торчащие концы стальных спиц — получилась довольно прочная фиксация ноги.
Вся эта уникальная операция была — интуиция и чистейшая вынужденная импровизация. Но и то и другое было основано на хирургическом опыте моей прежней работы в провинции и столице.
Операция была такая трудная и грязная, мы с Альгисом так устали и пропотели, что решили первым делом идти в баню — отмыться от пота и гноя. Баня как раз была недалеко от больницы. Пришли туда — закрыто, не пускают. Через дверь видно, что внутри суетятся работники, расстилают ковровую дорожку в коридоре.
— Почему же баня закрыта? — спрашиваю служителя.
— Сегодня приедет мыться председатель крайисполкома товарищ Мицкевич, — и добавил доверительно, — он большой любитель попариться, всегда с компанией приезжает.
Советским боссам все дозволено: он пожелал попариться, значит, простые люди должны ходить грязными. Пришлось сполоснуться в прохладном больничном душе.
Хирургия основана на знании и умении, но интуиция и импровизация способны иногда делать чудеса в хирургии. Такое чудо произошло с ногой мальчика: на месте сгнившей стала формироваться новая кость — из оставленной надкостницы. По правде говоря, я сам был удивлен. Я радовался за своего пациента и был счастлив, что не пропали мое хирургическое умение и находчивость, которые я оттачивал упорной работой. Сколько смолоду я делал ошибок, сколько раз отчаивался после операций — а все-таки все пошло на пользу. Да, успех дела приходит с мудростью, которая достигается опытом, который достается ошибками.
Альгис Петрулис поверил в меня, как в бога, и не отходил все время, пока я был в Целинограде. А я соскучился по преподавательской работе и с энтузиазмом передавал ему все, что знал и умел. Мы с ним остались друзьями на всю жизнь. Через двадцать лет Альгис защищал в Каунасе докторскую диссертацию, и я был его оппонентом. Потом он стал профессором и заведующим кафедрой. Я тешу себя надеждой, что в его успехах была заложена капля моей заслуги.
Узбекское лечение переломов с помощью мумиё
Уже почти два года мы с Веней Лирцманом «сидели взаперти» в орготделе и томились без хирургической работы. Я беспокоился, что руки отвыкнут от скальпеля и я потеряю уверенность движений, необходимую для тонкостей хирургического умения. Врачебная работа требует натренированности всех чувств — умения распознавать болезнь на ощупь, на слух, на запах. Так, пальцами врачи определяют границы органов, прощупывают опухоли и их консистенцию; на слух определяют изменение шумов сердца и легких, обонянием улавливают запах ацетона при диабетической коме. Натренированные руки хирурга должны уметь чувствовать ткани через сталь инструментов и, руководствуясь этим шестым чувством хирурга, удалять из организма лишь вредное, не повредив здоровое.
Вот это особое, шестое чувство хирурга я и боялся потерять, сидя над бумагами. Тоскуя без применения своего умения, я лишь изредка решался беспокоить директора просьбой вернуть меня в клинику. В Волкове произошла трансформация зазнайства: его назначили главным травматологом и выбрали членом-корреспондентом Медицинской академии (без всяких научных заслуг). Это был типичный случай взлета молодого карьериста, который «попал в обойму» нового поколения директоров научных учреждений. Быстрый взлет кружил ему голову и, занятый своей карьерой, он вряд ли беспокоился о моей. Говорят, чтобы проверить человека, надо сделать его начальником.
Теперь, если Волков брал евреев, он обязательно посылал их работать в наш отдел. К нам пришли еще трое сотрудников — Нахим Махсон, Наум Любощиц и Валентин Герцман. Все они писали кандидатские диссертации по хирургии, всех их сослали к нам. Отдел переполнился евреями, как «терем-теремок» из детской сказки переполнялся зверюшками.
По организационным делам к нам часто приезжали сотрудники из других институтов. Это дало мне широкий круг знакомств с коллегами. Из Свердловска приезжал мой друг Валентин Фишкин, очень активный, яркий ученый и хороший хирург, моего возраста, всегда полный новых интересных идей. Он удивлялся, видя нас за бумажной работой:
— И долго это вы собираетесь замерзать в вашей еврейской синагоге?
Синагога — да? Но куда было податься талантливым евреям-ученым, если им ставили палки в колеса и не хотели давать хода в клинике? Эти новые сотрудники прошли войну: Махсон был хирург-полковник в отставке, Любошиц провел войну лейтенантом. Они совершали подвиги на войне, а теперь, уже в немолодом возрасте, совершали научный подвиг — писали хирургические диссертации. Это трудная цель, и немолодые люди редко идут на такое самоотречение. У Наума Любошица особо интересная диссертационная тема — лечение переломов костей таза. До работы в нашем отделе он лечил больных в детской больнице. И диссертацию он защитил с блеском. На диссертационном банкете глаза Наума сияли искринками — у него были очень красивые, лучистые глаза. Мы с Лирцманом сочинили ему стихи, а я пропел на популярный цыганский мотив:
Синагога или не синагога, но в те скучные годы в орготделе мы с Веней Лирцманом поддерживали друг друга и валяли дурака. Потом оба наших новых сотрудника — Махсон и Любошиц — доказали, чего они стоят: когда им все-таки удалось прорваться на работу в клинику, оба написали докторские диссертации и оба стали профессорами.
Отдушиной в работе бывали командировки. В 1964 году меня послали в Ташкент. Мы летели целой комиссией: профессор Шулутко, Елена Морозова (которую мы с Веней за громадные размеры прозвали «царь-жопа»), Иосиф Митбрейт и я. Если я встречал человека с полным набором свойств святого, то это был мой друг Осик Митбрейт — мужчина, приятный во всех отношениях.
Комиссии для проверки работы научных институтов были обычной традицией. Если не интриги и жалобы, то работа комиссии была бы проформой: не совать нос глубоко в дела проверяемых, написать положительное заключение, выпить на прощальном банкете коньяк и уехать. На этот раз Волков дал нам определенное задание:
— Сотрудники Ташкентского института по очереди бомбардируют меня письмами, что они первыми открыли способ быстро сращивать переломы костей с помощью какого-то мумиё. Каждый из них пишет, что он первым сделал это открытие. Выясните, что такое мумиё, и доложите мне. Если это стоящее дело, я готов начать его здесь применять.
Вся советская национальная политика была основана на подчинении Москве — из нее нацменам давали указания и образцы. Высшее образование в азиатских республиках было на довольно низком уровне. Для создания «национальных кадров» некоторых узбеков присылали как «целевых аспирантов», и московские профессора писали за них диссертации. Получив степень, они занимали ключевые посты в науке в своих республиках. Москва создавала там учреждения по русскому образцу. Но у новых руководителей не было достаточного культурного уровня для поддержания насаждений этого образца. Они больше занимались интригами между собой, чем делом.
Узбеки славятся своим гостеприимством, а в советское время славились и заискиванием перед начальством из Москвы. Нас встретили с почетом — надели на нас узбекские тюбетейки, подарили корзины с фруктами и разместили в лучшей гостинице. Институт травматологии — трех-этажное покосившееся здание, напротив Алайского базара, знаменитого своим изобилием. Директор института — Шамат Шаматович Шаматов, отделением травмы заведовал Шакир Шакирович Шакиров, оба кандидаты наук. Директор Шаматов завел нас в кабинет и плотно закрыл дверь. Он разлил в пиалы ароматный зеленый чай и пониженным голосом сказал:
— Шакыров станыт хвасыт, что он отыкрыл лечные перыломов с помыщу мумиё. Вы ему не вырте. Это я, я первый начыл прыменять мумиё. Но тогда я ыще не был дыректыром. Он хотыл стать дыректыром, но наш Цынтралный Комытет утвердыл мыня, у мыня былшой партыйный стаж. Шакыров злытся, что это он едынственный, кто открыл мумиё.
Когда мы вышли, Шакиров стоял прямо за дверью и с видом заговорщика повел нас в свой кабинет. Опять угощая зеленым чаем, он стал горячо нас убеждать:
— Вы Шаматову не верты. Это я, я открыл новый способ лычения пыреломов с помышью мумиё. Я вам покыжу докызателствы.
— Как это вам удалось? — спросил профессор Шулутко.
— Потому что я веру в ныродную мудрыст, — он значительно тронул пальцем свою голову. — Да-да, нады верыт в народную мудрыст. Старыкы-узбеки дывно собыралы в горах мумиё — окамыневшый восык дрывных пчел. Наш народ верыт, что мумиё помыгает от многых болезней. Я знал об этым от моыго деда, а он ызнал от свыего деда. Я первым пробывал мумиё для лыченыя перыломов. В моем отдылении перыломы срыстаются вдвое быстрей!
Он показал нам препарат, мы повертели в руках кусок темно-коричневой массы с резким, неприятным запахом, напоминающий застывшую смолу.
Народные средства — это большой и важный раздел медицины. В устных преданиях есть много историй о лечении народными средствами. Отмахиваться от них и отвергать их априорно было бы неправильно. Однако эффективность такого лечения нужно проверять и подтверждать научными данными. Для проверки нужны эксперименты. Шакиров горячо воскликнул:
— Конычна, конычна! Я сдылал опыты на кроликах, много опытов сдылал!
В коридоре он познакомил нас с миловидной узбечкой:
— Моя жына, кандидат наук тожы и старшый научны сотрудник. Она можыт расскызат, как мы ходыли эспыдыцы в горах — искат мумиё. Она тоже прыводыт опыт.
Мы с уважением пожали ей руку, она только улыбалась и кивала головой. Муж пригласил нас вечером домой, на узбекский плов, она молчала, улыбалась и кивала.
Машина въехала в узкую знойную улицу между длинными рядами голых саманных стен — глиняных. Этот убогий вид резко изменился, когда мы вошли в глубокий прохладный двор: с перекладин свисали тучные гроздья винограда, абрикосовые, гранатовые и миндальные деревья давали приятную тень, земля утопала в янтарной траве и цветах. Во дворе молодые доктора из отделения Шакирова и его родственники суетились с приготовлением плова — исключительно мужское занятие. Несколько женщин с женой Шакирова и детьми стояли в дальнем конце двора, издали кивали нам и улыбались. Мы направились к ним поздороваться, но они смущенно юркнули в конец дома. Хозяин под руки повернул нас и повел в дом. В первой комнате важно сидел на коврах старик узбек.
— Это мой отец, — отрекомендовал хозяин.
Мы подошли пожать ему руку. Во второй комнате разложены подушки для сидения. Когда толстожопая Лена села, ее юбка задралась, обнажив громадные ляжки. Узбекам, с их традиционной длинной женской одеждой, редко доставалось увидеть такую картину. Этот вид привлек внимание их нейрохирурга. Лена, сексуально озабоченная разведенная женщина, начала флирт с ним. Хозяин принес узбекский халат — прикрыть ее, но она иногда как бы невзначай кокетливо скидывала его. Тут внесли и поставили в центр комнаты громадное блюдо с дымящимся пловом — гору жирного риса с кусками баранины. Рекой полились узбекский коньяк и тосты. А хозяйки и других женщин все не было.
— Где жа ваша жена — мы хотим выпить за ее здоровье?
— Сычас прыдет, сычас прыдет, вы кушыйте. Она прыдет.
Но она так и не появилась. Восточные женщины не едят и не сидят вместе с мужчинами (даже если они кандидаты наук). Хозяин познакомил нас и с другой традицией: он брал пирамидку плова на ладонь и запихивал ее в рот гостя — оказалось, что это знак выражения особой чести; гость, с полным ртом, должен поблагодарить и сказать свое имя.
Уезжали мы переполненные жиром и коньяком, хозяйка опять стояла в конце двора и издали нам улыбалась и кивала. Лена уехала с нейрохирургом и пропала на два дня. Мы делали вид, что ничего не заметили, но ее это не устраивало: она охотно высказывала намеками свое удовлетворение. В командировках многие часто пускаются в разгул.
Утром нас повели осматривать виварий на первом этаже института. В длинных рядах клеток по обеим сторонам коридора сидели кролики. Шакиров объяснял:
— Всым кролыкам я слымал лапы. С правый стороны кролыкым даем в пышу мумиё. С левый стороны кролыкам мумиё ны даем. С правый сторыны лапы срыстают в двы неделы, с левый сторыны лапы срыстают в четыры неделы.
Это был примитивно поставленный опыт. Чтобы проверить действие лекарства, надо делать эксперимент «двойным слепым методом» — проверяющий не знает заранее, что и кому давалось и какой результат действия ожидается.
— Покажите, пожалуйста, протоколы опытов.
— Пыжалыста, пыжалыста.
Он открыл замасленную толстую ученическую тетрадь, в ней карандашом два ряда записей, в каждом ряду номер кролика и дата сращения сломанной лапки — больше ничего. Протокол был еще примитивней самого эксперимента.
— Выдыте, справы запысыны кролики с мумие, слева запысаны кролики без мумие. Все цыфыры справы в два разы мынше.
— По каким критериям вы определяете, что произошло сращение?
— Это очын просто: есылы кролык можыт прыгат — лапка срыслас, есылы кролык ны можыт прыгат — лапка ны срыслас.
Критерии были примитивнее и опыта, и протокола. Мы переглянулись, ничего не сказав.
Когда мы вышли из вивария, к нам незаметно пристроился какой-то сотрудник института.
— Нэ верты Шакирову. Ныкакые кролыки мумис ны получают. Работныца выварыя нычего им ны дает, она продыет все мумиё на бызары. Пойдытэ со мной на бызар, я вам покыжу.
Прямо через дорогу на Алайском базаре — горы риса, овощей и фруктов, на простынях на земле разложены куски мяса, все засижено мухами. Провожатый показал:
— Вон та женщына — служытел выварыя, это она придает мумиё, ны дыет кроликам.
Толстая узбечка в больничном халате сидела перед разложенными кусочками мумиё.
— Сколько стоит?
— Одын кучка — десыт рублей.
— Так дорого, нельзя ли по пять рублей?
— Нет, одын кучка — десыт рублей.
Ее мумиё продавалось довольно бойко. Бедным кроликам ничего не доставалось.
На следующий день мы с Шакировым обходили его отделение, где он лечил больных с переломами, давая им мумиё. Само лечение велось обычным способом вытяжения, но больным каждый день полагалось пить раствор мумиё. Пациенты в тюбетейках водили за нами глазами и не понимали русский разговор. Шакиров объяснял:
— Этыт болной всыго тры неделы на вытыженыи, а перылом ужы сроссы.
— Можно увидеть его рентгеновский снимок?
— Конычно, конычно, можно. Снымкы в моем кабынете, я ныкому ых не дыю, это сыкрет.
Когда мы увидели снимки, то пришли в замешательство: они были такого плохого качества, что определить на них сращение перелома было невозможно. Он уверял:
— Этыт снымок черыз тры неделы, выдыте — полный срыщеныс.
Было ясно, что никаких доказательств ускорения сращения переломов от применения мумиё у него нет — ни в экспериментах, ни в клинике на больных. Но наше задание было не развенчивать, а дать заключение Волкову. Через четыре дня мы поблагодарили обоих отдельно — Шакирова и Шаматова, сказали, что нам все было интересно, мы все доложим.
Мы прилетели в Москву и написали в отчете, что никаких подтверждений эффективности мумиё при лечении переломов нам не показали. Волков был в заграничной поездке, мы оставили ему наш отчет. Дворкин потом говорил, что он выражал ему свое недовольство.
— Зачем вам было убивать узбеков? Черт с ними, что они там творят. Написали бы помягче, мол, открытие перспективное, но надо доделать. Волков хочет все больше славы и готовился разделить с ними это открытие, а вы испортили ему сладкий пирог.
— Александр Маркович, но ведь это «открытие» пахнет темным средневековьем. При всем уважении к Волкову, мы не могли написать, что это — перспективное открытие.
Прошло три-четыре года, однажды мне передали от Волкова толстый том с его запиской: «Прошу Вас срочно дать заключение на докторскую диссертацию Шакир Шакировича Шакирова». На титульном листе написано, что Волков — научный консультант этой диссертации. Значит, упорный узбек продолжал работать по своему открытию, и Волков продолжал его поддерживать. Это было подозрительно: мумиё никто и нигде не применял и поддержка Волкова могла лишь означать хорошие подарки — тип взяток от Шакирова.
Хотя я был настроен скептически, но в науке скептицизм не должен превышать степени информированности. Может, там написано что-то новое? Сначала я пролистал четыреста страниц в поисках иллюстраций и таблиц, в них могла отражаться суть работы. Была одна иллюстрация — семейная фотография семьи Шакирова возле костра. Там и знакомое лицо его жены. Подпись «Экспедиция по поиску мумиё в горах». Такая иллюстрация содержала не много научных доказательств. А таблицы — только перечисление числа подопытных кроликов и леченых больных, никаких научных данных. Половина плохо написанного текста была изложением народных легенд, другая половина — история известных методов лечения переломов. Никаких исследований, никакой научной подкладки. Я понял, что со времени нашей комиссии ничего нового сделано не было, оставалась та же средневековая псевдонаучность, только переплетенная в обложку. Зачем это нужно Волкову? Я написал отрицательное заключение. Он ничего не сказал, но казалось, что был опять недоволен.
Вскоре Шакиров защитил диссертацию и получил степень доктора медицинских наук в Узбекистане. Волков не захотел выставлять его работу в нашем институте, чтобы ее не провалили, он добился, чтобы защита проходила там. Потом к нам приехал сам доктор медицины Шакиров и на заседании ученого совета зачитал указ о присвоении Волкову звания «Заслуженный деятель науки Узбекской ССР». Он обнимал Волкова и надел на него шелковую тюбетейку и пышный узбекский халат. Аудитория горячо аплодировала.
Дворянское гнездо (кооперативная писательская квартира)
Безделье в орготделе освободило меня от постоянной врачебной перегрузки. Когда я работал в Боткинской, мне некогда было думать ни о чем, кроме моих больных и научных дел. Даже по вечерам мне постоянно звонили знакомые с медицинскими просьбами. Теперь вечерами и ночами я писал стихи. В издательстве «Малыш» вышли две мои новые книги, в журналах «Огонек», «Мурзилка», «Веселые картинки» и «Здоровье» печатали мои стихи. Детские книжки тонкие, стихи короткие, они давали деньги тоже «тонкие», но были для меня большой радостью, я дарил их своим друзьям, у всех были маленькие дети. А главное, что у меня самого появлялся постоянный читатель, вернее слушатель — мой маленький сын, которого я прозвал Тяпенок в честь его мамы Тяпы. Теперь я не ездил на дачу к Корнею Чуковскому, чтобы проверять стихи на детях, я читал их дома.
По вечерам я ходил на заседания разных секций Союза писателей. Маститые литераторы Валентин Катаев, Лев Кассиль, Владимир Соловьев занимались с молодыми писателями и поэтами, делали разбор их произведений и делились опытом своего мастерства. Председатель секции детской литературы Кассиль подарил мне свою книгу с надписью: «До скорого вступления в Союз писателей». Стать членом этого Союза было моей мечтой уже много лет, и теперь все вело меня на этот путь.
Членство в Союзе писателей было очень престижно. В традициях русской культуры положение писателя в обществе всегда стояло очень высоко, выше, чем во многих других развитых странах. В России, где правительство веками игнорировало и подавляло общественное мнение, писатели отражали народные настроения, были передовыми людьми общества. Начиная с Радищева и Новикова в XVIII веке, писатели были выразителями протеста интеллигенции. А слово «интеллигенция» во многих словарях определяется как «люди, стоящие в оппозиции к правительству». Эта традиция перешла и в советское время, особенно в годы революции и сразу после преобразований начала XX века.
Членами Союза были все писатели, и он сразу стал очень престижным учреждением. Но, как все в Советском Союзе, это писательское учреждение вскоре превратилось в подконтрольное бюрократическое заведение. По схеме партии, Союз возглавлял секретариат, члены которого были полностью зависимы от Центрального Комитета партии. Задача пропагандистской машины была в том, чтобы все писали в стиле социалистического реализма, то есть не описывали жизнь как она есть, а только жизнь воображаемую — по канонам коммунизма. Любой отход от этого стиля, любое изложение суровой правды и особенно любая критика строя наказывались — писателей исключали из Союза, а то и арестовывали. Но в то же время для послушных писателей членство в Союзе давало большие привилегии.
Вступление в Союз и ведение всех дел зависело от секретаря по организационным вопросам Виктора Николаевича Ильина. Хотя сам он никогда ничего не писал, но двадцать лет был одиозной фигурой советской литературы, и многие описывают его в своих воспоминаниях как ее цербера. С 1950-х до 1970-х — он управлял всей работой Московской писательской организации и был в ней негласным представителем Центрального Комитета партии. Первые секретари Союза часто менялись, но Ильин продолжал сидеть в своем кабинете (в том же самом, что и первый секретарь). Он был хорошим знакомым моей теши Мирры Вермонт, так пошло мое близкое знакомство с ним, перешедшее в дружеские отношения. У него были отрицательные и положительные черты. Историю его жизни я слышал от него же. Ильин был тип советского интеллигента-службиста. В 1930-е годы он работал в кремлевской кинохронике, знал Сталина (хранил групповую фотографию с вождем). Потом он заведовал культурой и наукой Комитета безопасности, его сделали государственным комиссаром — генералом. При общей политике сталинских репрессий в адрес интеллигенции позиция генерала по слежке за деятелями культуры и учеными была весьма сомнительной. Но в те годы вся государственная система была построена на слежке, многие люди служили ей или добровольно, по убеждению, или вынужденно, под давлением. Однако надо различать — насколько охотно или пассивно они выполняли свою работу. Был тогда такой анекдот: чем отличается порядочный человек от негодяя? Тем, что он делает подлости, но неохотно. За самим Ильиным активных преследований интеллектуалов не числилось, он подличал по службе неохотно. В 1943 году его арестовал министр Абакумов — интриги внутри ведомства слежки. Он просидел десять лет, вышел после расстрела Абакумова по делу «врачей-отравителей». Прежние связи помогли устроиться на работу в Союз писателей. Это было «время оттепели», и многие писатели впервые за долгие годы стремились писать правду. Но на самом деле контроль партии не ослабел, и Ильину опять пришлось делать подлости по указанию сверху. Ему нравились и Пастернак, и Гроссман, и Солженицын, но как «службист» он вынужденно устраивал собрания для их критики, вынужденно исключал их из Союза писателей — делал подлости, хотя и неохотно.
В начале 1960-х годов для писателей строили кооперативные дома в районе метро «Аэропорт». Я еще не был членом Союза, но моя теща, вдова писателя, сказала мне:
— Володя, есть возможность записаться в строительный кооператив писателей.
— Сколько это будет стоить?
— Квадратный метр площади стоит двести рублей (около четырехсот долларов по курсу 2004 году — это считалось очень дорого). Но сразу надо внести половину, остальные деньги — в рассрочку на пятнадцать лет. За трехкомнатную квартиру надо внести пять тысяч. Одна комната для меня, две — вам. Я могу дать около двух тысяч, остальное должны внести вы.
Мы с Ириной и сыном продолжали жить в одной комнате тесной квартирки с моими родителями в типичной хрущобе. Возможность иметь свою квартиру, даже хотя бы и вместе с тещей, была заманчива. Но — деньги! Где их взять? Несколько дней и ночей мы с Ириной обсуждали это между собой. Наши ночные разговоры встревожили мою маму:
— О чем это вы все время беседуете?
— Да вот — можно записаться на кооперативную квартиру в писательском доме…
Не дожидаясь дальнейших объяснений, она сразу сказала:
— Мы с папой дадим вам деньги.
Ну что за мама! Она обожала меня, гордилась мной и любила все, связанное со мной — прекрасно относилась к Ирине и души не чаяла во внуке. Она возилась с ним, готовила нам и во всем помогала. Правда, мы давали деньги на наше содержание, но она их откладывала и отдавала нам обратно, когда мы ехали в отпуск или хотели купить что-то дорогое. И теперь она ни секунды не думала — раз нам хочется свою квартиру, она даст деньги. Чтобы уговорить отца, у нее всегда был один веский довод — она ему говорила:
— Юля, нашим детям надо.
Так мы внесли деньги в строительный кооператив «Советский писатель» и стали ждать. Наконец, через два года нетерпеливых ожиданий, в 1964 году заканчивалось строительство дома по Красноармейской улице. Нам была выделена квартира № 57. Мы с Ириной были полны сладкого предвкушения и цитировали друг другу стихи Маршака про обезьяну:
Но… не тут-то было! Оказалось, что на нашу квартиру претендовал секретарь Союза писателей Леонид Соболев — для семьи своего сына. Соболев был мощной фигурой, и путем интриг нас стали исключать из кооператива. Я кинулся за помощью к Ильину:
— Виктор Николаевич, выручайте: два года мы ждем, внесли деньги, и вдруг…
Ильин звонил в правление кооператива, торговался с ними, вел долгие переговоры. Мы волновались — неужели надежды пропали? Но с помощью Ильина нас оставили в списке. Подошло время утверждения квартир в райисполкоме. Какое дело было райисполкому? — он дал землю под дом, но сам дом не государственный — построен за наши деньги. Однако без вмешательства советской власти ничего не делалось, и на заседании райисполкома шло поименное утверждение жильцов. Кто-то где-то поднажал, и на первом заседании было вынесено решение: в квартире нам отказать. Новое крушение! Я снова кинулся к Ильину:
— Виктор Николаевич, выручайте опять — райисполком нам отказал.
Он поехал со мной к председателю райисполкома Щербакову.
— Доложите вашему шефу — секретарь Союза писателей Ильин, — сказал он секретарше. Такие лица нечасто появлялись с просьбами, Щербаков довольно быстро принял его.
Я сидел в приемной и нервничал. Через полчаса Ильин вышел, явно довольный:
— Он обещал снова вставить вашу кандидатуру на следующем заседании и поддержать. Знаете, он, оказывается, пишет стихи и хочет, чтобы их напечатали. Я обещал ему помочь.
Так, за небольшую взятку, я получил поддержку самого председателя райисполкома и считал, что квартира уже моя. Но… на следующем заседании Щербаков почему-то не был, и мне опять отказали, по инерции. Надежда уплывала — сплошная нервотрепка! Хорошо, что Ирина в это время уехала с сыном в отпуск, отдыхать на курорт Пярну, в Эстонию. Поэтому все удары отказов я переживал один.
Сколько же раз я мог обращаться с той же самой просьбой к Ильину? Я знал, что племянник профессора Языкова, моего бывшего шефа в Боткинской, Евгений Пирогов, получил пост первого секретаря нашего райкома партии. В Москве это очень мощная фигура. Я когда-то лечил его самого и его жену, и у меня сохранялись теплые отношения со всей семьей Языкова — они помнили, как я выхаживал его во время болезни. Я позвонил Пирогову, рассказал свою грустную историю.
— Ну, дают, мудаки! — сказал он. — Поехали вместе к Щербакову.
Для первого секретаря райкома председатель райисполкома — подчиненная фигура.
При виде Пирогова секретарша почтительно встала, он вошел в кабинет и быстро вышел:
— Щербаков мне обещал: «Я обязательно буду на заседании и скажу, чтобы утвердили».
Конечно, его влияние еще сильней. Я держал Ильина в курсе всех дел и передал это ему.
Он подумал и сказал:
— Это хорошо, но тем бюрократам верить нельзя. Я сам поеду на заседание и проверю.
С его стороны это был очень добрый поступок — вот и суди человека по его разным делам. Когда шло заседание, я опять сидел в приемной и нервничал. Через час Ильин вышел:
— Поздравляю — квартира ваша! Когда дошло до вашего имени, некоторые члены исполкома удивились и собрались снова обсуждать, но Щербаков просто сказал: «Я — за». И все проголосовали «за». Знаете, у этих бюрократов есть негласное правило: если кто-то из них «за», другие возражать не станут. А почему? Они все берут взятки и не хотят подводить друг друга. Если бы вы захотели дать взятку одному из них — квартира давно могла быть вашей.
Моя теша, старая знакомая Ильина, в благодарность за помощь пригласила его на обед. Приемы гостей она умела делать красиво и со вкусом. Я закупил на Центральном рынке лучшие продукты, а в магазинах — лучшие вина. У Ильина был хороший вкус к угощениям, наверное, еще с тех пор, когда он был большим генералом. Мы выпивали, он рассказывал истории из своей жизни, я благодарил его и разоткровенничался:
— Виктор Николаевич, со всем опытом вашей богатой жизни, скажите мне — когда можно чувствовать себя свободным от советской власти? Мой отец, профессор хирургии, получил первую и единственную плохонькую квартирку в шестьдесят лет. Чтобы ему дали ее, мне пришлось воевать с советской властью. Теперь я убедился, что власть вмешивается в мою жизнь, даже когда я сам плачу свои деньги за квартиру. Мне приходит в голову, что это противоречит одной из последних «великих мудростей» Сталина: «Основной закон социализма — это удовлетворение все возрастающих потребностей населения».
Ильин рассмеялся:
— Да, помню. Выйдя из тюрьмы, я сам подивился — у меня потребности сидеть там не было.
— Да, закон удивительный. Но ведь никто из пришедших потом к власти его не отменял. А что получается на практике — получить кооперативную квартиру за мои деньги мне удалось с еще большим трудом, чем государственную для отца. Горький сарказм этого в том, что я еле выцарапал ее у советской власти с вашей помощью, воспользовался высокими связями. Получается, что все построено не на законе удовлетворения потребностей, а на произволе. Скажите, можно ли когда-нибудь, хоть за свои деньги, почувствовать себя свободным от советской власти?
Ильин рассмеялся:
— Ишь чего захотел! Раньше церковники учили — «без воли божией ни единый волос не упадет с головы человека»; теперь — «без воли советской власти ни единый волос не упадет». Да, вы все платили большие деньги. Но вы еще не знаете, скольких хлопот этот дом стоил мне как секретарю Союза. Десятки раз мы с Сергеем Михалковым, первым секретарем, ездили к председателю Моссовета и его заместителям, выпрашивали, чтобы разрешили потолки выше обычных 2 метров 75 сантиметров, чтобы разрешили встроить шахты лифтов, чтобы был проведен мусоропровод… Деньги ваши, но все равно — все зависит от советской власти. И никуда вы от нее не денетесь. У меня было время поразмыслить над этим в тюрьме. Поэтому я продолжаю ей служить. Давайте выпьем за ваше вступление в Союз!..
Телефонной связи с Ириной в Пярну не было. Я послал ей телеграмму: «Квартира наша». Остроумная Ирина ответила телеграммой с тонкой иронией: «Поздравляю с высокой правительственной наградой!».
Получив ключи от квартиры, я на машине поехал к Ирине с сыном в Пярну — отдохнуть и привезти их, чтобы они не мучались с билетами на поезд.
Мы вернулись в Москву счастливыми владельцами новой квартиры — начиналась новая жизнь. До тридцати лет я жил в одной комнате с родителями и спал на составляемых на ночь чемоданах. До тридцати пяти я со своей семьей жил в одной тесной квартирке с родителями и спал на раскладном кресле. Теперь мне предстояло привыкать к своей хорошей квартире. Все в ней было нестандартное: большие комнаты, большие окна, высокие потолки 3 метра 25 сантиметров, хороший паркет, красивые заграничные обои. Качество намного выше среднего советского стандарта — для простых людей так не строили, только для привилегированных слоев, к которым относились писатели.
Вдобавок, при домах открыли поликлинику для писателей. Все жители вокруг ходили в старую и бедную районную поликлинику, а писатели — в свою привилегированную, новую и прекрасно оборудованную. Рядом с домами выстроили новый детский сад для детей и внуков писателей, со своей просторной территорией. Все дети вокруг ходили в бедные районные сады, а писательские — в привилегированный и прекрасно оборудованный писательский.
В этот сад пошел и наш пятилетний сын, и это во многом разгрузило Ирину от забот. Ее недавно перевели из лаборантов в научные сотрудники, у нее появилась перспектива научной карьеры, и работать ей приходилось все больше.
Рядом строился подземный гараж для писателей — тоже привилегия, которой не было ни у кого другого. У населения вокруг было считаное количество собственных дешевых машин «Москвич» или «Запорожец» и никаких гаражей, а у писателей — почти в каждой семье большие машины. Причем по величине машины явно выявлялось благополучие писателя (не всегда соответствующее таланту). В те годы Самуил Маршак написал эпиграмму «Меры веса» на эту тему:
Наши высокие девяти-десятиэтажные кооперативные дома возвышались квадратным гнездом среди обычных низких пятиэтажных. И, в результате многих бросавшихся в глаза привилегий, вскоре их не очень доброжелательно, но довольно точно прозвали «Дворянское гнездо».
Всесоюзный съезд
В орготделе оживление — приближался Первый всесоюзный съезд травматологов и ортопедов, на нас навалилось много работы. Но что за работа — и смех, и грех: мы писали бумаги, звонили по телефону, ездили в разные конторы для каких-то переговоров. Меня, хирурга, от такой работы чуть ли не тошнило. На меня взвалили обязанность доставать бумагу для печатания тезисов докладов. Среди многих дефицитов в стране бумага была одним из самых постоянных. При бесконечных просторах лесов, из которых бумагу делают, ее постоянно не хватало. А что производили, то уходило на печатание коммунистической пропаганды — как говорили «уходило в гудок». Пользуясь связями, удалось достать бумагу через Финляндию — там почему-то ее был избыток. Когда раздобыл бумагу, мне поручили провести тезисы докладов через цензуру Главлита. Легче верблюду пролезть через игольное ушко, чем через нашу «тесную» цензуру. Казалось бы, какая цензура в хирургических докладах? Но тезисы должны были пройти через шестнадцать инстанций. Вероятно, никто их там не читал, а если читал, то понять не мог. Но все равно, пришлось звонить, ездить, просить, дожидаться, чтобы получить шестнадцать подписей начальников и шестнадцать круглых печатей (включая Отдел науки ЦК партии). Потом мне, как художнику, поручили нарисовать макет значка для делегатов. Сначала его менял и утверждал директор Волков, потом те же инстанции одна за другой утверждали рисунок целый месяц. Скрипучая советская машина работала плохо и медленно.
Хирургические съезды в развитых странах мира проводятся ежегодно. Но за почти пятьдесят лет советской власти это был первый съезд в Москве. Большое смятение вызвало указание директора Волкова разослать от его имени приглашения иностранным гостям. К иностранцам относились подозрительно — сказывалась политика «железного занавеса» и привычная самоизолированность советских ученых. Американцев отвергли сразу — лучше от них подальше. Волков и мы отбирали европейских хирургов не по их научным достижениям, а по сведениям об их политической терпимости к коммунизму. Список иностранцев переделывали много раз и подали на утверждение в Первый отдел — сотруднику КГБ. Он согласовывал список со своим начальством.
Я назвал своего чешского друга Милоша Янечека, на меня покосились, но я добавил:
— Он член Коммунистической партии Чехословакии.
Этого было достаточно. Я напросился опекать делегацию Чехословакии. Мне сказали:
— Ты беспартийный. Мы тебе доверяем, но смотри — веди себя с иностранцами осторожно.
Какую осторожность надо было проявлять? — власти вечно видели в иностранцах врагов. Милош уже третий раз приезжал в Москву, и наши отношения становились все теплее.
Я встретил его с делегацией в аэропорту. Как всегда бодрый и шумный, он представил мне своих коллег:
— Володька, познакомься — это академик Ян Червенянский, из Братиславы, это профессор Эмиль Гурай, ректор Братиславского университета, это профессор Гневковский из Праги, это доктор Моймир Дуфек, мой друг по учебе в институте, из города Стара Загора.
Все говорили по-русски, а понимали еще лучше. Для них заказаны номера в гостинице «Пекин». Я привез их туда:
— Сейчас вы получите комнаты, а потом я жду вас на ланч в ресторане внизу.
Все должно быть готово для раздачи ключей. В холле стояла толпа советских делегатов в ожидании номеров. Оказалось, номера еще не готовы. Нас заверили, что через полчаса все получат комнаты. Прошел час — комнаты не готовы. Толпа ожидавших выросла, привезли делегации Польши, Румынии, Болгарии. Директор Волков привез делегацию Германской Демократической Республики — Восточной Германии. Увидев толпу, Волков спросил с начальственным видом:
— Почему наших уважаемых гостей держат в холле? Сейчас же наладьте раздачу ключей.
— Мстислав Васильевич, комнаты не готовы.
Гости томились и удивлялись, я старался развлекать их разговорами. Милош достал из портфеля пластмассовую бутылку со словацкой сливовицей, крепким напитком, и пустил по кругу — все отпивали глоток, и это их как-то оживило и расслабило. Наконец, стали раздавать ключи от комнат. Волков подошел к моим чехам и словакам:
— Я вас прошу — пусть германская делегация получит ключи первой, — он махнул рукой в их сторону. — Знаете, эти немцы, они любят порядок.
Они вежливо промолчали, но когда он отошел, повернулись ко мне:
— Почему немцев надо пускать первыми? Мы приехали раньше них.
Что я мог сказать? Конечно, это было некрасиво и даже неэтично. Советские привыкли считать славян как бы иностранцами второго сорта. Однако сами славяне о себе так не думали. Когда мы собрались за столом в ресторане, они недоброжелательно косились в сторону немцев. Я всячески старался загладить неловкость и изображал перед ними русское хлебосольство (в убыток своему карману). Милош понял и сказал:
— Пусть профессор Волков заботится, чтобы немцы были впереди нас, зато наш друг Володька угощает нас лучше.
А в холле все толпились и роптали наши советские делегаты — они должны были дожидаться, когда вселят иностранцев, и получили комнаты только поздно вечером.
Дневные заседания съезда шли в Театре имени Моссовета. Приехали очень известные профессора: Лоренц Беллер из Австрии, один из основателей нашей науки; Герхард Кюнчер из Западной Германии, автор самого распространенного метода лечения переломов; Робер Жюдс из Франции, который первым в мире сделал операцию искусственного тазобедренного сустава; Бойчо Бойчев из Болгарии, автор самого полного учебника. Они делали интересные доклады, прекрасно иллюстрированные яркими цветными слайдами. Любо-дорого было смотреть на такие картинки — одна иллюстрация могла сказать больше, чем много слов. Наши ученые не могли похвастаться такими яркими иллюстрациями — одноцветно-серые, они ничего не добавляли к докладам.
Выступал и мой старый знакомый доктор Гавриил Илизаров из Кургана. Он впервые докладывал в Москве свой метод лечения изобретенным им аппаратом. Я не видел его шесть лет, и мне было интересно — что он успел за это время? Говорил он сбивчиво, а иллюстрации были даже хуже, чем у других. Но доклад привлек внимание иностранцев.
В кулуарах Милош спросил о нем Волкова, тот неохотно ответил:
— Ничего особенно нового в этом методе нет. Данные Илизарова еще не проверены.
Он был против Илизарова — ему не нравился независимый курганец, который не просил его покровительства (как просили узбеки). Мы подошли к Илизарову, и Милош сказал:
— Мне понравился ваш метод. Знаете, я хотел бы приехать в ваш город. В Кургане умер мой отец, в 1919 году он был там с чешской военной бригадой. Не знаю, где его могила.
— Да, там на кладбище есть могилы чехов. Приезжайте, я помогу вам, — ответил Илизаров.
Но Курган был закрытым городом, иностранцев туда не пускали. Я пообещал Милошу:
— Я сам очень хочу поехать в Курган, чтобы больше узнать о методе Илизарова. Если я туда попаду, обязательно разыщу могилу твоего отца.
— О, моя мама еще жива, и мы оба будем благодарны. А почему ты не делаешь доклад?
— Знаешь, обидно говорить, но я временно работаю в орготделе — нечего докладывать.
Слушать доклады мне было интересно, но еще больше нравилось толкаться в кулуарах съезда, прислушиваться к беседам, вступать в них. Советские доктора опасливо сторонились иностранцев — они «обтекали» их в толпе, те оказывались как в вакууме и удивлялись. Но я старался реализовать редкую возможность общения с иностранными коллегами, узнать, как они работают, как живут. Съезды и конференции — это не только научные форумы, это еще и возможность общения с разными людьми, это установление личных контактов, а это обмен мнениями и опытом.
Среди многих кулуарных встреч я неожиданно столкнулся со своей первой учительницей хирургии из Петрозаводска Дорой Степановой и с подругой по той работе Фаней Левиной. Прошло одиннадцать лет с моей петрозаводской жизни, но я всегда с благодарностью помнил о первых хирургических уроках, полученных там. Я привез Дору и Фаню к нам домой, познакомил их с Ириной, и мы вспоминали-вспоминали… Теперь я казался им солидным лицом, далеко обошедшим их, — старший научный сотрудник, кандидат медицинских наук, один из организаторов съезда. Но мне было приятно чувствовать себя таким же щенком, каким я был с ними в Петрозаводске.
А по вечерам мы водили иностранных гостей на банкеты и на балеты — в Большой театр. Я пригласил своих чехов домой, не спросив разрешения в первом отделе. Полагалось информировать о личных встречах, но меня это унижало. В своем кабинете я угощал гостей аперитивами, а в большой тещиной комнате мы накрыли стол. Впервые в жизни нам с Ириной было нестыдно в такой квартире принимать иностранцев. Она приготовила русский обед — борщ и бефстроганов. Гости почтительно хвалили ее искусство.
Милош привел с собой своего друга — знаменитого профессора иммунологии Милана Гашека. Гашек открыл, одновременно с британцем Медоваром, биологический закон искусственной толерантности (совместимости) живых тканей. Медовар получил Нобелевскую премию, а Гашека несправедливо обошли. Правда, в его стране ему дали высшую премию, сделали академиком и директором института экспериментальной биологии. Теперь в Москве его принимала Академия наук. Милан, двухметровый гигант, сразу стал центром внимания, от него исходили веселье, простота и дружелюбие. Всех поразила его способность пить, как лошадь — он легко поглощал все напитки подряд, включая спирт, и совсем не пьянел. Мы поражались, а он прочел нам небольшую лекцию:
— Пить надо много. Именно алкоголю мы обязаны культурой нашей европейской общительности. Алкоголь пробуждает веселость, желание общаться — он объединяет людей. Благодаря этому влиянию алкоголя западная культура восторжествовала во всем мире. На Востоке алкоголя не знали и вместо него потребляли опиум, он приводил людей в дремотное состояние самоизоляции. В результате культура Востока изолировалась и отстала от западной. Выпьем за алкоголь!
В тот момент я пожалел, что его лекцию не слышали русские алкаши — она наверняка привела бы их в восторг, они качали бы его, как своего героя.
С той первой встречи мы с Миланом остались друзьями и встречались потом, правда, при других обстоятельствах — после советского разгрома «Пражской весны» 1968 года.
Я провожал своих чешских и словацких гостей в аэропорт, по дороге Милош сказал мне:
— Володька, я говорил о тебе с Волковым. Он очень тебя хвалил и сказал, что скоро возьмет тебя в клинику.
Это вселило в меня новую надежду на избавление от орготдела. Вечером Волков позвонил мне и попросил:
— Я очень занят и не смогу завтра проводить профессора Беллера с женой. Я вас прошу, сделайте это и извинитесь за меня. Вы ведь говорите по-немецки.
Я воспринял просьбу как честь: Лоренц Беллер был одним из первых европейских травматологов, основателем многих начал нашей профессии. В начале XX века он изобрел шину для лечения переломов скелетным вытяжением, ею до сих пор пользуются во всех больницах мира. Он и его жена были симпатичной улыбающейся парой старичков. Я был рад нести их чемоданы, мой слабый немецкий язык все-таки помогал мне общаться с ними, я объяснял великому старцу, что мы лечим больных на его шине и все знаем его имя. Прощаясь, он спросил, курю ли я сигары. Я их никогда не курил, но смутился и из вежливости ответил «да». Он подарил мне коробку дорогих сигар и сказал:
— Курите их с профессором Волковым.
Вернувшись в институт, я пошел в кабинет директора.
Он был в благодушном настроении — съезд прошел хорошо, его все хвалили и благодарили.
— Как вы просили, я проводил Веллера. Он подарил эти сигары, чтобы мы с вами курили.
Волков не курил, но, рассматривая красивую коробку, сказал:
— Что ж, давайте попробуем.
Мы неумело закурили, кабинет заполнился густым и резким сигарным дымом. Я хотел воспользоваться хорошим настроением босса и уже открыл рот, чтобы в очередной раз просить о переводе в клинику. Вдруг он сам сказал, назвав меня по-старому на «ты»:
— У меня для тебя приятная новость: я держу свое слово — с завтрашнего дня ты переведен в отделение острой травмы. Будешь работать под руководством профессора Каплана.
Я закашлялся в благодарностях. Так, в клубах сигарного дыма, закончился трехлетний срок моих «унижений Геракла».
При вступлении в храм науки
Скульптор по-своему ощущает материал, который у него в руках; музыкант по-своему ощущает струны и клавиши, которых касается; художник по-своему чувствует линию и цвет; актер по-своему чувствует слово; певец по-своему чувствует звук. Все это — виды индивидуальных искусств.
Хирург тоже привыкает по-своему ощущать ткани, которые он разрезает, потому что хирургия — это тоже индивидуальное искусство.
Можно вылепить фигуру из глины, но все же не быть скульптором; можно сыграть музыкальную пьесу по нотам, но не быть музыкантом. Надо родиться художником для того, чтобы стать художником. То же и в хирургии: можно научиться делать операции, но не быть хирургом. Кажется парадоксальным? На самом деле нет — настоящим хирургом надо родиться. В годы моей работы в Москве был хирург Павел Осипович Андросов. Он был довольно ограниченный человек, его даже звали по простому «Пашка Андросов», но он был непревзойденный хирург-виртуоз, делал чудеса. Успех хирургической операции определяется не только лишь самим выполнением задачи — удалить что-то лишнее из тканей или заменить в них какую-то часть. Сделать это способны практически все хирурги. Но не всегда важно, что сделано, зато всегда важно, как сделано. Настоящий успех операции определяется искусством выполнения, которое дано немногим.
Таким искусством обладал мой новый шеф — профессор Аркадий Владимирович Каплан.
Мне повезло, что после вынужденного перерыва в хирургической работе я попал в его отделение. Назвать Каплана своим учителем я не могу — работать к нему я пришел уже сформировавшимся хирургом. Но наблюдая его, я научился многому.
Каплан был высокий и сильный мужчина-здоровяк с лысой головой и крупными чертами лица. Настоящее его имя было Арон, а отчество — Вульфович, он родился в еврейской семье в Варшаве. Но в советское время жить с еврейским звучанием имени было невыгодно — это почти такая же отметка, как желтая шестиконечная «звезда Давида» на евреях в фашистских гетто. Поэтому все Ароны переделывались в Аркадиев, все Моисеи — в Михаилов, все Рахили — в Раис и т. д.
У Каплана были великие учителя хирургии — Сергей Сергеевич Юдин и Герман Аронович Рейнберг. Рейнберг — уникальный человек и ученый: из семьи рижского портного, семь сыновей которого стали профессорами. Он был одним из лучших хирургов Москвы; но с ним произошла трагедия — ему ошибочно дали высокую дозу плазмоцида, и он ослеп. Даже слепой он продолжал генерировать хирургические идеи и активно участвовал во всех заседаниях Хирургического общества.
Каплан многое усвоил от своих учителей, но еврейское происхождение тормозило его продвижение. А Каплан любил свой народ и гордился своим еврейством. Он вступил в партию, не веря в пропаганду коммунизма. Как многие люди, он просто считал выгодным быть в партии. Но была и другая сторона — закабаление личности. Над вступающими в партию можно было протянуть транспарант ада: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Когда шли гонения на интеллигенцию, особенно на еврейскую, Каплан должен был сидеть на всех партийных собраниях — осуждениях своих коллег-евреев и голосовать со всеми за их осуждение и изгнание. Можно себе представить, как тяжело было ему поднимать руку «за». Эта зависимость повлияла на его характер, сделав его навсегда уязвимым для власти. Когда евреев пачками выгоняли с работы, и Каплана, доктора медицинских наук, тоже выгнали из 2-го медицинского института. Он рассказывал:
— Заместитель министра здравоохранения Алексей Захарович Белоусов грубо сказал, что в Москве для меня работы нет. Тут его вызвали на заседание, а я остался в его кабинете, не зная, что мне делать. Я проторчал там два часа, изучал рисунок обоев. Он вернулся: вы еще здесь? Я ответил: где же мне искать работу? Он закричал: можете ехать куда хотите — хоть в Биробиджан (городок в Сибири, в искусственно созданной Еврейской автономной области).
Можно представить шок и смятение Каплана — после всех стараний и достижений он остался без работы, никуда его не брали. Жизнь рушилась, вокруг бушевал разгул арестов лучших профессоров, каждую минуту он мог ждать такой же участи для себя — у него не было никакой перспективы на будущее. Этот страх еще усугубил его уязвимость.
Однако вскоре после разоблачения «дела врачей-отравителей» его пригласил на работу тогдашний директор ЦИТО академик Приоров. Он был помор из Архангельской области, но в отличие от многих русских директоров институтов, был лишен антисемитизма и буквально спас многих евреев-ученых. В ЦИТО позиция Каплана утвердилась, он написал и издал учебник по лечению переломов. Но в нем навсегда остались страх и зависимость от начальства. Нового директора Волкова он побаивался, не доверял ему — Волков становился все более деспотичным и на своем взлете мог даже быть опасен. А меня прислал к нему Волков. Поэтому Каплан встретил меня несколько настороженно.
В советской медицине в то время было 295 научно-исследовательских институтов, 94 медицинских института, 76 тысяч научных работников и преподавателей, 7200 докторов наук и 43 000 кандидатов наук. Однако такая масса учреждений и кадров говорит не о развитости научных исследований, а о привилегиях для ученых: более высокая зарплата, возможность дальнейшего роста, большой отпуск. Во многих случаях в науку принимали не за талант, в нее шли карьеристы. Происходило образование касты карьеристов.
В редких случаях советская медицинская наука была на уровне передовых западных исследований. В нашем институте тоже ни у кого не было никаких ярких идей и работ. Учебник Каплана тоже был переделкой учебника британца Уотсона-Джонса. В отделении острой травмы большинство больных лечили по старинке — скелетным вытяжением. Два старших научных сотрудника, которых я там застал, были Ольга Маркова, за сорок лет, и Юрий Свердлов, за пятьдесят, — оба очень плохие хирурги.
Но с самого начала я увидел, что Каплан очень хороший хирург, хотя и нерешительный человек. Евреи составляли около одной пятой части научных сотрудников института. Старшие профессора-евреи Каплан, Шлапоберский, Михельман, Гинзбург, Дворкин задавали тон в работе, но старались держаться обособленной группой, нив чем не доверяя другим. Каплан никогда ни с кем не говорил откровенно и даже избегал слушать, что говорили другие. Мне пришлось применить много тактических усилий, чтобы хоть как-то расположить его к себе. Из осторожности он долго мне не доверял. Однажды я понял, что все-таки добился его доверия: я отпустил при нем невинную политическую шутку, Каплан приложил палец к губам и шепнул мне:
— Знаете, что я вам скажу? Надо быть очень осторожным, поверьте мне.
В аспирантуру к нам поступил доктор Анатолий Печенкин, малограмотный парень без всякого опыта работы. Его приняли в аспирантуру, потому что он был партийный. А через год его выбрали членом парткома института. Это был важный пост, и многие старшие ученые стали ему угождать. Как-то я сидел с Капланом в его кабинете, мы обсуждали рабочие дела. Постучал Печенкин, вошел и спросил:
— Аркадий Владимирович, не можете ли вы помочь мне составить план научной работы?
Каплан подскочил с кресла ему навстречу:
— Конечно, дорогой доктор Печенкин, давайте прямо сейчас все и сделаем.
— Но я вижу, вы заняты с доктором Голяховским.
— Пустяки, наши дела не срочные (а дела были как раз срочные).
— Я вот не знаю, с чего мне начать, — промямлил Печенкин, разворачивая бумаги.
— Сейчас мы вместе с вами все разберем, начнем и кончим.
— Спасибо вам. Но у меня сейчас как раз заседание парткома.
— О, я понимаю. Знаете, что я вам скажу? Вы идите на заседание, а бумаги оставьте мне. Я подумаю, как это лучше сделать.
Печенкин ушел, оставив бумаги. Каплан осторожно прикрыл за ним дверь и сказал мне:
— А! Видите — я должен писать план этому безграмотному бездельнику. Как вам это нравится? Я — ему. Он ничего не знает и знать не будет, потому что ему это не надо. А мне это надо? Знаете, что я вам скажу? Это никогда не кончится. Вот!
Казалось бы, почему Каплану нужно лебезить перед молодым ничтожеством — потому что он все еще боялся. Прошло уже более десяти лет после всплеска антисемитизма, который так его напугал, а он все еще был глубоко деморализован и считал, что это лишь замерло и всегда может возникнуть опять. Это была травма на всю жизнь.
Такое напуганное отношение к жизни и такое поведение были типичными для многих интеллигентов, особенно для евреев.
Я был счастлив, что моя жизнь опять потекла в привычной обстановке хирургической клиники: обходы больных, операции, приемы в поликлинике, врачебные конференции с обсуждением случаев разных заболеваний. В двенадцати отделах нашего института ежедневно делали много разнообразных операций по всем разделам костной хирургии. Дискуссии по ним бывали очень интересными. Больше говорили наши ведущие профессора: Макс Давыдович Михельман, резкий полемист с довольно мрачным выражением лица, всегда говорил громко и озлобленно, как отрубал. Деликатный и многоречивый Василий Яковлевич Шлапоберский, наоборот, заливался соловьем, захлебывался, ссылался на литературные источники. Мой шеф Каплан вначале каждой дискуссии отмалчивался, потом нерешительно поднимал руку и снова опускал, но когда говорил, то все было ясно и умно. Роза Львовна Гинзбург, за шестьдесят лет, светская женщина, пожившая в молодости в Париже, выступала остроумно, нередко смешила аудиторию. Татьяна Павловна Виноградова, такого же возраста, специалист по строению костей и по прозвищу «костяная бабушка», говорила глухим голосом, сухо, по-деловому и очень умно.
Хотя наш Центральный институт считался головным для двенадцати подобных институтов по стране, общий научный уровень в нем был не очень высокий, блестящих ученых, каких я видел в Боткинской, у нас не было. Самым ярким был Василий Дмитриевич Чаклин, наиболее эрудированный специалист по лечению болезней позвоночника, автор ценных учебников, знаток нескольких языков. Его выступления на конференциях были наиболее интересными. Но клиника Чаклина была филиалом института, и он редко показывался на конференциях. Кроме того, он был в скрытой оппозиции к директору Волкову, считая его возвышение незаслуженным.
Когда я видел в библиотеке иностранные журналы, особенно американские, то ясно понимал, что во многом мы отставали, и отставание было почти на двадцать лет. Методики лечения и способы операций в западных странах были намного прогрессивней. Консервативное лечение скелетным вытяжением там уже не применялось, как слишком медленное и неверное. А мы все еще лечили большинство больных этим методом, по старинке, для операций у нас было довольно примитивное оборудование.
За три года в орготделе я соскучился по атмосфере операционных комнат. Теперь я с интересом приглядывался к нашим. Во всем мире на операциях пользовались штифтами немца Кюнчера, пластинками швейцарца Мюллера, искусственными эндопротезами тазобедренного и коленного суставов. Считалось, что мы оборудованы лучше других советских больниц, но ничего этого у нас не было. А то, что было…
Оснащение оказалось хуже, чем я мог ожидать, набор инструментов — скудней. Тогда в западной хирургии начиналось применение инструментов однократного пользования, но у нас их не было. Даже скальпели были тупые, они с трудом разрезали ткани, и приходилось несколько раз менять их в процессе операции. Нити для сшивания были всего двух-трех размеров, набор игл — скудный. Во всем мире эти инструменты производились и хранились в стерильной фабричной упаковке, у нас — их стерилизовали простым кипячением и хранили в спирте. А это увеличивало возможность послеоперационных инфекций. Не было даже качественных электродрелей для сверления костей, необходимого для проведения спиц и винтов. Оперировали мы в латаных-перелатаных хирургических перчатках. После каждой операции сестры заклеивали на них дырки резиновыми заплатками, и они висели на шнуре в предоперационной, как белье в деревне. Рентгеновские установки были примитивные, снимки — нечеткие, пленки не хватало. Во всем мире давно применяли фабрично накатанные гипсовые бинты, у нас накатывали их вручную, гипс был плохого качества, повязки получались массивные и тяжелые.
Тематика научных работ института отражала общее отставание нашей специальности. Заместитель директора по научной работе Аркадий Казьмин был малоспособный ученый, пешка в руках директора. Многие научные темы были мелкие, некоторые высосаны из пальца для раздачи сотрудницам — женам академиков и генералов. Как и в Боткинской больнице, в институте была группа женщин-докторов, которая вмешивалась во все и мешала работать — Миронова, Малова, Мартинес. Они невзлюбили меня сразу. Молодежь подбирали не из способных ученых, а из таких партийных дундуков, как Печенкин. Были два наиболее способных аспиранта — Ромуальд Житницкий и Эрик Аренберг, но после защиты диссертаций директор не захотел оставить их в институте — оба были евреи. Наши профессора собирались в кружок и роптали втихомолку, но боялись их защитить.
Чтобы хоть как-то соответствовать техническим требованиям, приходилось во многом изощряться. Поскольку медицинская промышленность не выпускала скрепляющих пластинок типа Мюллера, изобретательный ум Каплана создал новую конструкцию пластинки. К сожалению, делали ее в наших маленьких мастерских. Каплан и инженер Антонов с гордостью показали ее мне:
— А? Что вы на это скажете? Я даю вам тему — скрепление отломков этой пластинкой.
Выглядела она неказисто. Металл плохой и тонкий, абсолютно не отполирован, пластинка довольно легко гнулась, а вся задача в том, чтобы фиксация была прочная. Но все-таки это было хоть что-то. Мы с Капланом сделали этой пластинкой более шестидесяти операций. Он сказал:
— Напишите статью от нас обоих и принесите мне.
Его доверие было лестно. Я тщательно проверял результаты лечения, но даже при его высоком хирургическом мастерстве они оказались довольно средними. Слегка смущаясь, я принес ему готовый текст. Через несколько месяцев статья была опубликована, и в ней написано… «результаты — хорошие».
Выдавать желаемое за достигнутое было общей тенденцией, много раз я видел эту необъективность в статьях и докладах у других. Этим грешили почти все советские ученые.
И все-таки было обидно, что такой крупный хирург и ученый тоже поддавался этому.
На мою удачу, к нам в отделение пришел работать мой друг Вениамин Лирцман. После орготдела его целый год продержали в поликлинике на приеме больных. Для хирурга это было как наказание, работа второго сорта. Мы с Веней обрадовались друг другу;
— Старик! Наконец-то мы опять вместе! Я тут без тебя загниваю — поговорить не с кем.
— А мне в поликлинике? Знаешь, как там тошно! Это мука — сидеть все время на приеме.
Теперь мы работали вместе, а после работы я провожал его на электричку, и мы долго бродили по улицам и обсуждали общие проблемы. Так мы провели вместе шесть лет.
Кудесник из Кургана
Из дирекции неожиданно сообщили, что меня посылают в командировку в Курган — к доктору Илизарову. Увидеть, что делает Илизаров, мне хотелось давно, но наш директор Волков открыто невзлюбил его, критиковал везде, где только мог, и поэтому я удивился предложению ехать к нему. Я был первым специалистом из Москвы, которого посылали к Илизарову. Я пошел к своему шефу Каплану:
— Аркадий Владимирович, директор посылает меня к Илизарову, в Курган.
— Да, да, я знаю. Он спрашивал меня — не буду ли я возражать? Я сам удивился. Очевидно, у дирекции есть какая-то цель. Я сказал, что не возражаю, но надо быть осторожным. Всем известно, как он не любит Илизарова. Знаете, что я вам скажу? — он понизил голос. — Этот Илизаров, он еще может им показать — у него очень интересные идеи. Только вы будьте осторожны, ничего не говорите про Волкова. И учтите, Илизаров — горский еврей.
Гавриил Абрамович Илизаров был рядовой доктор далеко в Сибири и ничего плохого Волкову не делал. Но уже десять лет он добивался признания своего метода лечения переломов. По сути, Волков, главный травматолог министерства и директор Центрального института, должен был бы вникнуть в открытие Илизарова и помочь ему. Но вместо этого, наоборот, он во всем ему препятствовал. Волков стремился подмять под себя всю советскую травматологию, и если кто-либо самостоятельно делал что-то без его помощи и участия, тот становился его врагом. Характер у Волкова был прямо-таки по-женски ревнивый. А у Илизарова, наоборот, характер был твердый, мужской: он продолжал делать операции по своему методу — с изобретенным им кольцевым аппаратом наружной фиксации костей, напечатал несколько интересных статей в научных журналах, сделал доклад на съезде. Илизаров доказывал, что открыл новый способ регенерации (сращения) костной ткани путем медленного и дозированного растяжения отломков. В нашей науке это было абсолютно ново и непонятно, это противоречило принятому учению так же, как идея Коперника о вращении Земли вокруг Солнца противоречила учению церкви о неподвижности Земли.
Хотя пока делали его операции только в Свердловском институте, но настойчивый энтузиаст Илизаров добился, чтобы к нему посылали врачей, которых он обучит своему методу. Вообще обучение у провинциального доктора без звания и без научной степени было делом неслыханным — для это существовали институты и кафедры. Но я помнил, как шесть лет назад Илизаров приехал к нам в Боткинскую не с целью усовершенствоваться, а с целью усовершенствовать нас в своем методе. Он был уверен в своей правоте, и было ясно, что сумел кое-чего добиться, обойдя препятствия, которые ставил ему Волков.
Перед отъездом со мной отдельно разговаривали заместитель директора Аркадий Казьмин и секретарь партийной организации Отар Гудушаури. Оба были противники Илизарова: Казьмин — довольно туповатый консерватор, противник всего нового, а грузин Гудушаури, хотя и неплохой человек, сам изобрел аппарат для лечения и поэтому не хотел, чтобы у нас применяли илизаровский. Каждый из них дал мне такую суровую инструкцию, что я даже удивился: «Илизаров — жулик: он все врет, никакого нового метода он не придумал. Пора вывести его на чистую воду. Он доказывает, что его аппарат лучше и что он может удлинять кости. Ты ему не верь, не поддавайся его влиянию, сам осматривай всех его больных, проверяй рентгеновские снимки, измеряй сантиметровой лентой и записывай. И привези нам эти данные».
Почему меня избрали для этого? Я не принадлежал к лагерю Волкова против Илизарова и никогда не любил интриги. Может, потому, что я был относительно новый сотрудник и взял меня сюда именно Волков? Им казалось, что поэтому ослушаться их я не посмею.
Провожая, как всегда, после работы друга Веню на электричку, я передал ему эти разговоры. Он больше меня был в курсе тех интриг, понимал, что дирекция ставила меня в тяжелое положение: посылали как бы обучиться у Илизарова, а задание давали — угробить его. Веня посоветовал:
— Ты все на месте увидишь и решишь, но будь настороже с нашими начальниками.
Гробить Илизарова я не собирался, но уже давно хотел сам увидеть, что он делает. Я дал ему телеграмму и поехал с легким сердцем.
Большие самолеты в Курган не летали, в Свердловске я пересел на небольшой местный. Половина пассажиров были инвалиды с костылями. Я завел разговор с молодым соседом:
— Вы живете в Кургане?
— Нет, лечу туда лечиться — к Илизарову. Слышали про такого?
— Слышал. У вас к нему направление? Что с вами?
— У меня воспаление кости, перелом не срастается. Направления у меня нет, но люди говорят, что он чудеса делает, его Кудесником из Кургана зовут. Мою ногу только чудо спасет: пять операций в разных городах делали — не срослась, гноится. Предложили ампутацию, а я как раз услышал про Илизарова. Авось примет на лечение, спасет ногу-то.
В разговор охотно включились двое соседей:
— Правильно, мы слышали, что его прозвали Кудесник из Кургана. Жизни спасает.
Их тоже лечили в разных городах и больницах, но вылечить не смогли. Они называли больницы и хирургов с известными именами. Надежда на Илизарова была последней. В этих рассказах отражался печально низкий уровень нашей специальности.
Прозвище Кудесник из Кургана я услышал впервые. Такие слухи о докторе и такая народная вера в него были поразительны — это настоящая народная слава. В советской прессе ничего об Илизарове не писали, но, как в древние времена, люди верили «устной газете» — передавали друг другу слухи и ехали к нему лечиться. Отсталая наша Россия!
В Кургане лежал первый снег. Илизаров встретил меня нелюбезно — я прислан из лагеря его врага Волкова. Я сразу постарался показать ему свою дружественную настроенность:
— Мне уже в самолете про вас рассказывали — все едут к вам лечиться.
Он хмуро буркнул:
— Да, к нам в больницу очередь вперед на полгода записана.
Ясно, что растопить его недоверие мне будет непросто. На старом «Москвиче» он привез меня в четырехэтажную гостиницу «Москва», единственное большое здание посреди низких деревянных строений.
По коридорам гостиницы тоже ходили люди с костылями, но были и с металлическими аппаратами Илизарова на ногах или руках — им операцию уже сделали.
Илизаров заведовал хирургическим отделением Курганского госпиталя для инвалидов Отечественной войны — в старинном двухэтажном доме с печным отоплением. После войны было так много калек, что для них создали специальную сеть больниц и назвали их по-военному — госпитали. В отделении на сорок кроватей лежало восемьдесят больных, но большинство пострадали не на войне, а смогли попасть на лечение, как мой сосед в самолете. Все, как и он, со старыми несросшимися переломами разных костей, у многих остеомиелит — гнойное воспаление кости. Теснота в палатах ужасная, между кроватями еле пройдешь, запах спертый — стены пропахли гноем и карболкой. Всех этих людей он лечил одним методом: делал им операцию и накладывал свой аппарат со спицами, просверленными через кость. После этого аппарат можно было растягивать или сжимать поворотом специальных гаек. Эти манипуляции аппаратом создавали растяжение или сдавливание кости и этим вызывали ее сращение и даже удлинение, если необходимо.
Ничего подобного я нигде не видел. За шесть лет он очень упростил аппарат, сделал его более компактным и более эффективным. Но качество изготовления аппаратов было низкое. Медицинская промышленность производить их отказывалась, поэтому все делали частным образом его благодарные больные на местном заводе для… автобусных кузовов. Но автобус и хирургический аппарат — вещи довольно разные. При мне приходили инженеры и техники, приносили выточенные болты, гайки и другие детали, обсуждали новые чертежи. Но их продукция годилась больше для автобусов, чем для хирургии.
Илизаров приходил в госпиталь до зари, а уходил уже к полуночи. Я включился с ним в этот ритм: и интересно, и я хотел показать свою заинтересованность. Каждый день я осматривал с ним десятки больных, ассистировал ему по несколько часов, выхаживал тяжелых больных. Оперировал Илизаров блестяще: он делал остеотомию (рассечение) кости за двадцать минут (у наших профессоров уходило на это два-три часа). Пока мы делали операцию, санитарка вносила в предоперационную охапку дров и затапливала печь. В таких условиях только быстрота его техники спасала больных от инфекции. Мало-помалу Илизаров стал более разговорчив со мной:
— Вот ведь, мать их за ногу, обком и облисполком заваливают меня блатными больными — прими да прими. Теперь у меня три очереди: инвалиды войны со всего Союза, обкомовские и люди, которые приехали сами по себе. Едут отовсюду, а как им откажешь?
Приехавшие и выписанные больные расселялись по всему городу, снимали комнаты и углы и приходили на осмотры два раза в неделю для продолжения лечения. По всему городу они ездили на автобусах и ходили с костылями — Курган был городом Илизарова.
Я делал то, что мне сказали делать мои начальники, — измерял сантиметровой лентой величину удлинения аппаратами. И сразу убедился, что своим методом Илизаров удлинял кости на десять, пятнадцать и даже больше сантиметров. Это нигде не было описано во всей мировой литературе — Илизаров первым в мире умел делать удлинение костей, при этом формировалась новая полноценная костная ткань.
У меня был с собой фотоаппарат со вспышкой, я фотографировал то, что видел. Но снимки были нечеткие из-за теней и не показывали ясно все детали. Тогда я стал зарисовывать положение аппарата и этапы манипулирования им. Набралось около сорока схематических зарисовок. Поздно вечером в своей комнате в гостинице я приводил в порядок рисунки и записи дня и все больше понимал, что один этот человек — доктор Илизаров, без научной степени и звания, делал больше, чем весь наш институт. Его работа была новой, прогрессивной и перспективной — как раз то, чего не хватало нам.
Я поражался и его достижениям, и тому, что он работал совершенно изолированно, без какой-либо поддержки. Нужно было его поддержать. Но как? Через три недели я решился и написал письмо Волкову, в Москву:
«Уважаемый Мстислав Васильевич! Решаю написать Вам о том, что увидел у Илизарова в Кургане. Я убедился, что он действительно добивается поразительно хороших результатов лечения своим методом, он удлиняет кости на десять и более сантиметров. При этом он одновременно вылечивает остеомиелиты. У него очень тяжелый контингент больных со всего Союза. Было бы интересно пригласить его в наш институт для семинара, чтобы он сделал несколько операций по своему методу. Было бы хорошо ему защитить диссертацию под эгидой нашего института. Его изобретение заслуживает всесоюзного и международного признания, его метод нестыдно показать на любом форуме за границей».
Я написал это по вдохновению от всего увиденного, написал то, что думал, не очень отдавая себе отчет, что пишу его противнику. Да мне и очень хотелось прекратить неоправданную враждебность между ними. Но я не сразу послал письмо: сначала я зазвал Илизарова к себе в гостиницу и купил бутылку водки с закуской — колбасой и сибирскими пельменями. Он нехотя согласился прийти.
— Гавриил Абрамович, поверьте — хотя я из ЦИТО, но я на вашей стороне. Вот прочтите, что я написал Волкову, — и дал ему письмо.
Он читал со скептическим выражением на лице. Мне пришлось проявить много искусства артистизма и человеческого общения, чтобы «растопить» его. Мы пили и беседовали:
— Вам надо защитить диссертацию и написать книгу. Выпьем за ваши успехи!
— Что ж, выпьем… Диссертация почти готова, а книгу я напишу, но все не хватает времени.
Писать Илизарову было трудно: он вырос в горном ауле Кусары, в Дагестане, и русский язык у него был слабый. Во многом он был самоучка. Излагать что он делал ему было нелегко. Уходил он от меня без недоверия. Тогда я отправил письмо.
Перед отъездом Илизаров дал мне бесценный подарок — три набора своего аппарата.
Было у меня еще одно дело в Кургане: разыскать могилу отца моего друга Милоша Янечека, как я обещал. В краеведческом музее я выяснил, что на старом городском кладбище есть какие-то памятники. Я отправился на поиски могилы и нашел большой памятник с несколькими именами, написанными латинскими буквами. Расчистив снег, я увидел имя — Янечек. Я сделал фотографию, чтобы послать Милошу…
Вернувшись в ЦИТО, я отдал привезенные аппараты. В коридоре меня встретил Веня:
— Ты что наделал? Ты что, не знаешь, что ссориться с начальством — все равно, что ссать против ветра? Волков отдал твое письмо Казьмину, а он теперь показывает его всем. По всему институту тебя теперь прозвали «прихвостень Илизарова».
Последствия
Первым делом мы с Веней пошли к Каплану, он встретил меня приветливо, но и настороженно:
— Знаете, вдруг пришел ко мне Казьмин и буквально бросил мне на стол ваше письмо. И сказал: «Что это у вас Голяховский такой восторженный?». Я сначала не понял, но когда прочитал ваше письмо, то мне стало ясно — это как выстрел в их сторону. Знаете, что я вам скажу? Я верю тому, что вы написали, но зачем вам надо было это писать?
— Аркадий Владимирович, я просто не мог по-другому. Если бы я это не написал, то они никогда не дали бы мне это сказать. Я еще не все написал. Вот посмотрите мои зарисовки.
Каплан и Веня рассматривали рисунки, я комментировал. Закончив, сказал:
— Я еще не написал, что, по-моему, Илизаров один сделал больше, чем весь наш институт.
— Ну, это вы слишком. Хотя, с другой стороны, у него все совсем новое и очень интересное. Помните, я вам говорил, что у него очень ценные идеи. Но знаете, что я вам скажу? — в жизни очень часто приходится сдерживать свои эмоции.
Это он, конечно, хорошо знал по себе. Но ведь у разных людей разные характеры. Я написал то письмо по вдохновению, как поэт пишет стихи. У Маршака есть такие строки:
Шефу я просто сказал:
— Я привез три набора илизаровского аппарата. Если разрешите, мы начнем делать в ЦИТО операции по его методу.
Каплан просто испугался:
— Что вы, что вы! Мы не можем ничего делать через голову директора.
— Аркадий Владимирович, все равно в Москве начнут делать операции Илизарова. Убедите директора, что это прогрессивный метод. Лучше мы будем первые.
— Знаете, что я вам скажу? Переубеждать его я не буду. Сделаем, если он сам разрешит.
Вокруг меня в институте образовался некий вакуум. Директора я не видел, заместитель директора Казьмин со мной не разговаривал, секретарь парткома Гудушаури посматривал на меня мрачно. Молодые веселые секретарши ученого совета Тамара и Ирина, посмеиваясь, говорили мне и Вене, что на меня надвигается гроза. Хорошо им смеяться!
Но многие врачи, особенно молодые, встретив меня где-нибудь в коридоре, спрашивали, оглядываясь:
— Скажи, действительно ли так интересно то, что делает Илизаров?
— Очень интересно. Я привез много зарисовок его метода.
— Когда ты нам это расскажешь?
Я написал Казьмину записку, что хотел бы на утренней конференции доложить, что видел у Илизарова, и продемонстрировать свои зарисовки. Несколько недель он ничего не отвечал. Секретарши доносили, что он должен спросить разрешения у директора, а тот редко появлялся в институте, занятый высокими делами в министерстве. Наконец пришел ответ, что на следующей утренней конференции мне дается десять минут на доклад о поездке. Десять минут на Илизарова? Это же совершенно новый метод, совершенно другой принцип лечения! За десять минут этого нельзя объяснить. Мы с Веней выбрали самые основные зарисовки, он будет откидывать их через аппарат на экран, я буду тыкать в них указкой и рассказывать. Я надеялся, что у аудитории будут вопросы и я смогу в ответах многое рассказать дополнительно.
Волкова на конференции не было, перед самым началом Казьмин поманил меня к себе пальцем-крючком (указывать все пальцем была его привычка):
— Я задам вам только один вопрос: как вы считаете, это аппарат или это метод? Если ответите — метод, пеняйте на себя, — и ткнул прямым пальцем, как стрелой, мне в грудь.
Я понимал, что и вопрос, и угрозу он заранее согласовал с директором. Им хотелось, чтобы все новое в илизаровском методе было сведено лишь к аппарату. Но в том-то и дело, что изобретенный Илизаровым аппарат дал ему возможность открыть новое в нашей дисциплине — формирование кости путем растяжения (дистракционный остеогенез).
Фактически мне предлагали публично отказаться от того, что я написал в письме, как Галилею предлагали отказаться от того, что Земля вращается. Если не откажусь…
Аудитория была забита докторами — некоторым был интересен доклад, некоторым было интересно посмотреть, как меня будут бичевать за непослушание. Я волновался, говорил быстро, Веня быстро менял мои зарисовки. Когда я кончил, Казьмин спросил:
— Какие есть вопросы? У меня к вам первый вопрос: то, что вы нам показали, что это, по-вашему, — это метод или это просто аппарат?
Мне предстоял последний шанс выбора между лояльностью и совестью. Галилей, как известно, вслух выбрал лояльность, а про себя буркнул по совести: «А все-таки она вертится!» Но то было время инквизиции — Галилея могли бы сжечь на костре. Меня жечь не будут. Я ответил:
— Аркадий Иванович, я только что показал, что с помощью аппарата Илизарова можно делать операции не одним только методом, а многими методами.
— Ага, так значит — это метод?
— Да, это новый метод.
Никто больше никаких вопросов не задавал, всем было ясно, что я погиб. Я оглядывался и ждал, что мой шеф Каплан поддержит меня, он ведь согласен со мной. Но он молчал. Молчали и другие профессора-хирурги — Шлапоберский, Михельман: боялись навести на себя гнев директора. Угождение им было важней, чем научная принципиальность.
Через две недели пришло распоряжение из дирекции: перевести старшего научного сотрудника Голяховского на год в поликлинику для приема амбулаторных больных.
Обычно в поликлинику посылали только младших сотрудников и лишь на полгода.
Меня лишали возможности делать операции. Это был мой «костер».
Совсем неожиданный поворот
Для хирурга каждый день видеть больных только в поликлинике — самый скучный вид работы. Конечно, интересно устанавливать диагнозы, но очень тоскливо посылать больных на операции к другим хирургам. Поликлинический прием для хирурга — это вид импотенции: представляешь себе, какую интересную операцию можно было бы сделать, а сам делать ее не можешь. Почти год уже я был в таком заброшенном положении — никаких контактов с активной хирургией и с хирургами. За спиной я ощущал волны неприязни — «прихвостень Илизарова». Кроме Вени Лирцмана никто ко мне не заходил. И вдруг, однажды, быстрой походкой ко мне вошел… сам директор Волков. Никогда он в поликлинике не показывался. Что случилось? Я привстал навстречу, он — возбужденно:
— Владимир Юльевич, я удивлен — мы посылали вас к Илизарову, чтобы вы научились его операциям, а вы до сих пор не сделали в институте ни одной операции по его методу.
У меня от удивления буквально отвисла челюсть:
— Но, Мстислав Васильевич, меня же направили в поликлинику.
— Сейчас же идите обратно в отделение Каплана и завтра начинайте делать илизаровские операции, — приказал он недовольным тоном и быстро вышел, как чем-то раздраженный.
Я — сразу к Каплану:
— Аркадий Владимирович, Волков сказал, чтобы я начинал делать илизаровские операции.
— Да, да, он только что был здесь, пришел в большом возбуждении и сказал, чтобы мы завтра же начинали делать операции по Илизарову. Я сказал, что вы единственный в нашем институте, кто делал эти операции. Тогда он пошел к вам. Знаете, что я вам скажу, что-то у них там случилось.
Действительно, с чего бы это в Волкове произошел вдруг такой резкий положительный крен в сторону Илизарова, которого он терпеть не мог? Об этом я узнал позже. А пока я даже не имел понятия, где были аппараты, которые я почти год назад привез из Кургана.
Мы с Веней Лирцманом отправились на поиски аппаратов, по дороге он рассказывал:
— Ой, Володя, что было, что было! Волков несся по коридору, как на парусах — так полы его халата раздувались. Я его таким никогда не видел. Он заскочил к Каплану, как пуля, а потом, как на парусах, понесся к тебе. Что придало ему такое ускорение?
Аппаратов ни в операционных, ни в приемном отделении не было, никто ничего про них не знал. Неужели пропали? Никто ими не пользовался, и их могли просто выбросить за ненадобностью. Если они пропали, то мы не сможем сделать операции, и виноватым опять сделают меня — недосмотрел. Санитарка приемного отделения сказала:
— Да вы чего ищите-то? Тама вон, в кладовке-то, какие-то железяки валяются.
Мы разгребли горы сломанных костылей и — о, удача! — увидели в углу сиротливо лежащие аппараты. Когда я привез их с завода, они были обмазаны тавотом, а за время, что валялись в чулане, на них толстым слоем налипла пыль. Целый вечер мы с Веней отмывали их — сначала в керосине, потом кипятили, сушили и протирали, чтобы подготовить для операций на завтра.
Но кого оперировать? — ведь никому делать эти операции не планировали. Каплан решил, что операции надо сделать трем больным. Мы с ним пошли по палатам, где лежали больные со скелетным вытяжением — им исправляли сломанную кость грузами, подвешенными к просверленной через кость спице. Это старинное лечение — долгое, не меньше полутора-двух месяцев. Каплан подходил к больным и вежливо их уговаривал:
— Знаете, что я вам скажу мы можем завтра сделать вам операцию, и тогда вы не будете лежать так долго. Вы согласны?
На предложение уважаемого профессора согласились трое больных. Никакого письменного согласия на операцию тогда не требовалось.
И на следующее утро происходил важный новый этап в моей профессиональной жизни и в истории московской хирургии: я сделал первые в Москве операции по илизаровскому методу. Ассистировали мне Каплан и Веня Лирцман. Работать, конечно, было трудно: я несколько раз ассистировал Илизарову в Кургане, но уже почти год вообще не делал операции, а мои ассистенты совсем не имели опыта в этом методе. Хирургия вся стоит на опыте — чтобы хорошо делать любую операцию, надо сделать ее не менее двадцати раз. Но опытные хирургические руки Каплана и Лирцмана сильно помогли: мы справились, и больные с аппаратами Илизарова лежали теперь в палатах. Волков пришел убедиться, что выполнили его задание. Теперь он не был так возбужден, похвалил меня:
— Я доволен, что вы освоили эти операции. Я дам распоряжение нашим профессорам, чтобы они подготовили в своих отделениях больных для илизаровских операций. А вы помогите им это сделать. И, прошу вас, сделайте две операции в моем отделении (он дополнительно заведовал отделом детской ортопедии).
Это было совсем удивительно: кто бы мог подумать еще день назад, что Волков будет просить накладывать аппараты Илизарова!
Когда он ушел, Каплан сказал:
— Хотите, я вам скажу? Илизарову помог кто-то очень сильный. Я вам говорил, что он еще им себя покажет.
Я позвонил Илизарову:
— Гавриил Абрамович, я вам писал, что придет время, и я начну делать в Москве ваши операции. Теперь Волков разрешил мне их делать, и я уже сделал три по вашему методу.
Илизаров только сказал:
— Ну и ну, во дает!..
— Нам срочно нужны ваши аппараты, пришлите самолетом, я их встречу. Деньги от института переведем по счету, я гарантирую.
Но все-таки что могло заставить Волкова изменить свое отношение к Илизарову? Об этом мне и Вене рассказали по большому секрету секретарши ученого совета Тамара и Ирина. В день той перемены они заменяли постоянную секретаршу Волкова и соединяли его разговоры по телефону. Как это часто бывает, секретарши не любили своего начальника — за то, что он бывал высокомерен, а еще за то, что много зарабатывал (социальное расслоение так называемого «бесклассового» советского общества). Один из телефонных звонков в тот день был особый:
— Министр здравоохранения Петровский хочет разговаривать с профессором Волковым.
Секретарши соединили его, но не положили свою трубку, а из любопытства стали подслушивать. Министр сказал:
— Мне только что звонил член Политбюро Шелепин и спрашивал про операции какого-то доктора Илизарова в Кургане. Он хотел знать, делают ли его операции в Москве. Что вы знаете об Илизарове и делают ли у вас в институте его операции?
Секретарши говорили, что голос Волкова мгновенно осел. Еще бы! Если заинтересованы член Политбюро и министр здравоохранения, он, как директор Центрального института, не имел права ответить, что операции в институте не делают — это навлекло бы такой гнев, который мог разрушить его карьеру. Он угодливо сказал министру:
— Да, Борис Васильевич, конечно, конечно, я прекрасно знаю метод Илизарова, и мы делаем его операции в ЦИТО.
Тамара с Ириной, посмеиваясь, с сарказмом рассказывали наперебой:
— Когда Волков положил трубку, он выскочил из кабинета бледный, как полотно, взгляд беспокойный — куда девалась его всегдашняя величавость. Он куда-то помчался, ну прямо будто наделал в штаны. Мы его таким напуганным даже представить себе не могли.
Волков помчался к Каплану. Он испугался, что наврал министру, и если пришлют для проверки комиссию из министерства, то он обязан показать, что не соврал. Он должен был сделать потемкинскую деревню из аппаратов Илизарова — иначе головы ему не сносить. Поэтому он и был возбужден, придя ко мне в поликлинику. Но хитрый дипломат, он даже и тогда передо мной сделал вид, что это не его, а моя вина, что в институте не делали операций Илизарова.
Член Политбюро Александр Шелепин, который звонил министру Петровскому, имел должность председателя Центрального Совета профсоюзов. По этой должности ему приходилось разбирать письменные жалобы трудящихся. Уже несколько лет туда писали тысячи инвалидов и жаловались, что годами не могут попасть на лечение в Курган к Илизарову. Поэтому он и позвонил министру. Министр сам был хирург, но не специалист по травматологии и не был в курсе работы Илизарова. Но ясно, что он не имел права ответить члену Политбюро, что не знает такого популярного в народе врача и что в Москве не делают его операции. Снизу вверх по иерархической лестнице все обязаны только соглашаться и говорить «да».
Я сделал несколько илизаровских операций в разных отделениях, и у Волкова тоже. Он даже ассистировал мне: ему надо было сделать еще один дипломатический шаг — показать, что он тоже участвует во внедрении метода Илизарова в Москве. Он шутил со мной на «ты»:
— Когда ты был студентом, ты ассистировал мне. А теперь я ассистирую тебе.
По институту волнами ходили слухи: «Голяховский делает операции по Илизарову, и Волков ему ассистирует». Мои недоброжелатели стали приветливее.
Но, сделав уступки от страха перед начальством, Волков не смог примириться с Илизаровым. Личность карьериста превалировала над профессиональной объективностью. Вместо того, чтобы по моему совету пригласить Илизарова защищать диссертацию в нашем институте, он продолжал ставить палки ему в колеса. Илизаров защищал кандидатскую диссертацию в Перми. Председатель ученого совета хирург Вагнер считал, что по научному значению работы Илизаров заслуживает степени доктора наук. Подобные случаи бывали чрезвычайно редко. Илизарову дали диплом доктора наук, а Волков опять должен был проглотить горькую для него пилюлю. Каплан говорил мне:
— Знаете, что я вам скажу? Он еще им покажет, этот Илизаров. Теперь я думаю, что вы были правы, когда написали Волкову то ваше эмоциональное письмо из Кургана.
В письме я предсказал, что метод Илизарова может стать всесоюзно и международно известным. Так все и получилось — Илизаров добился успеха и славы в Союзе, а потом и во всем мире. Мы с ним стали друзьями, я был счастлив, что смог начать операции по его методу в Москве, а через двадцать лет я начал это в Америке и в других странах.
В нашем доме
Наш писательский кооператив «дворянское гнездо» обживался среди простых низких домов. Для меня это было новое общество, во многом отличавшееся от врачебного, перегруженного работой и довольно бедного. В новом доме мы жили в окружении избранной интеллигенции, избалованной многими привилегиями. «Тяжелое ядро» составляла небольшая группа советских «классиков»-лауреатов; группа побольше — относительно успешные писатели; а за ними — много никому не известных «литературных поденщиков» Первая группа была богатая — советские миллионеры; вторая — близка по доходам к миллионерам. И те и другие имели «джентльменский набор» — квартиру, дачу и машину, а с недавних пор к этому прибавились туристические поездки за границу. Но и толпа «поденщиков» жила очень неплохо по советским стандартам, зарабатывая больше, чем врачи.
Что давало им всем благополучную жизнь? Это была их крепкая присоска к советской власти под названием социалистический реализм. Они наловчились в прозе, поэзии и драмах описывать жизнь героев, воображаемых по теории коммунизма. Чем дальше от действительности была описываемая ими жизнь, тем больше им выпадало за это славы и дохода. Литература была частью коммунистической пропаганды, и советская власть пестовала своих писателей. Солженицын считал, что советские писатели как будто дали клятву воздержания от правды, и назвал их литературное творчество «единственным в мире примером литературы для писателей».
Но, как люди творческие, сами писатели были высокого мнения о себе. Ходила такая шутка: членов Союза писателей построили в шеренгу и приказали: «По порядку номеров рассчитайсь!», все крикнули: «Первый!».
Писали они свой соцреализм дома и выходили пройтись-поразмяться — фланировали группками и часами беседовали перед домом. Пописав и погуляв, они часто, вместе с женами осаждали свою писательскую поликлинику и аптеку при нашем доме — для них она была как бы клубом, где они продолжали беседы.
Жен писателей сокращенно называли «жописы». Среди них доминировали две группы: или дебелые матроны, или молоденькие фифы. Большинство не работали, имели домработниц и нянек. Матроны по утрам ходили на ближний «Инвалидный» рынок и покупали домашний творог, изысканно пробуя его у длинного ряда торговок. Этих светских дам поглощало приобретение заграничных вещей и распространение сплетен. Они были в курсе всех интриг и событий в Союзе писателей и помогали мужьям «проталкивать» их творения в журналах и издательствах. По вечерам писательская братия разъезжалась — в Дом литераторов, в Дом кино, в Дом искусств, в Дом актера. Там шли закрытые (для публики) просмотры заграничных фильмов, встречи-выступления каких-либо знаменитостей и были клубные рестораны.
Во все сезоны писатели с женами разъезжали по так называемым Домам творчества — под Москвой, на Рижском взморье, на Черном море. Эти привилегированные богатые дома отдыха были на много уровней выше обычных профсоюзных санаториев.
Многие из писателей были евреи, но писали под русскими литературными псевдонимами. Один из миллионеров, популярный драматург Михаил Шатров, сочинял пьесы только про революцию и про Ленина; его герои произносили пламенные аскетические речи коммунистов во всех театрах страны. Я его не знал, но по направлению революционного творчества представлял себе человеком, одержимым идеей — этаким Дон Кихотом коммунизма. Каково же было мое удивление, когда мне его показали: пухленький пижончик, разодетый в заграничные наряды, гулял перед домом с болонкой; он часто менял молодых жен. Настоящая его фамилия — Маршак (племянник известного поэта).
Другой автор — поэт Александр Межиров, такой же гладкий, написал поэму «Коммунисты, вперед!». Стихи довольно бесталанные — воспевание коммунизма, но сама тема была находка, нужная для пропагандистской машины. Его поэму печатали большими тиражами и платили большие гонорары. Про нее ходила эпиграмма, которую со злорадством передавали друг другу «жописы»:
О писателе Андрее Кленове никто бы никогда не услышал, если бы в сатирической повести Войновича «Иванькиада» не было бы главы «Писатель Купершток (Кленов) переезжает на свою историческую родину — в Израиль». Ничего антисемитского в этих описаниях нет, просто это — правда жизни о нашем кооперативе.
Впечатление пустоты и благополучия жизни писателей было бы поверхностным, если не знать, что некоторые наши соседи были недовольны общественной жизнью — зачиналось движение диссидентов 1960–1970-х годов. Перед нашим домом часто гулял и вел беседы высокий старик с седой бородой и с толстой палкой. Это был Лев Копелев, многие звали его просто Лева — ярый борец за правду, сидевший в лагере ГУЛАГа вместе с Солженицыным, его друг и один из зачинателей движения диссидентов. Жили у нас молодые писатели Булат Окуджава, Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, чьи имена связывали с надеждами на лучшее будущее литературы. В те годы (1965) проходил суд над двумя писателями — Андреем Синявским и Юлием Даниэлем. Их судили за публикации рассказов за границей. Власть сделала из этого суда кампанию против интеллигенции. В писательских кругах ходили слухи, что некоторые «наверху» требовали ареста тысячи интеллигентов — для острастки другим. Это возвращало наше общество к гонениям сталинских времен. Обойти советскую власть и опубликовать что-то за границей удалось до тех пор только Борису Пастернаку с романом «Доктор Живаго». Ему дали Нобелевскую премию, но власть кинулась его унижать, чтобы поставить на колени.
Можно предполагать, что в столах некоторых из наших соседей лежали тайные рукописи, за которые их могли отправить в ГУЛАГ. Я тоже «писал в стол антисоветские стихи для себя. Агенты КГБ делали обыск у писателя Василия Гроссмана, после ареста рукописи его романа «Жизнь и судьба» в редакции журнала «Новый мир». Об этом наши соседи встревоженно рассказывали друг другу. Если бы сделали повальный обыск у всех в нашем кооперативе, то много квартир могли бы потерять хозяев.
Мы с Ириной ближе сошлись только с Костей Богатыревым и его женой Соней, нашими ровесниками, их сын был такого же возраста, как наш. Костя — известный переводчик с немецкого, вырос в Чехословакии. Его отец был другом чешского классика Ярослава Гашека и перевел на русский язык его знаменитую книгу «Похождения бравого солдата Швейка». В 1948 году Костю арестовали с группой студентов, собиравшихся на вечеринки в квартире «девочки с Арбата» Нины Ермаковой. На них донесли, что они готовили покушение на Сталина, когда он проезжал по Арбату из Кремля на дачу. Хотя ни о каком покушении эта группа интеллигентных юнцов не думала и ничего политического на уме у них не было, но троих расстреляли, а остальных тоже приговорили к расстрелу, но заменили десятилетним сроком в лагерях ГУЛАГа. Их выпустили после смерти Сталина и полностью реабилитировали. Во время наших поздних прогулок перед сном Костя рассказывал:
— Полгода меня допрашивали и били ежедневно. От меня добивались подробностей: кто, как, когда и с кем должен был совершить покушение? При этом следователи ни разу не упомянули имя — на кого покушение. Они обходили имя молчанием, но подводили разговор так, чтобы я сам назвал его. Я это понял с первого допроса, на котором мне выбили пять зубов, но делал вид, что не понимал, о ком они так заботились. Если бы я сам проговорился, это дало бы им в руки самый главный факт. Никого из друзей я не видел и ничего о них не знал. Следователи говорили: «Все твои друзья уже признались во всем, ты один не хочешь рассказывать. Ну что ж, тебе же хуже» — и опять били меня. Но я не подписывал протокол. И вот меня привели на суд «тройки» — троих судей. Конвойный завел меня в коридор и скомандовал: «Стоять!». У закрытой двери стоял часовой. Я понимал, что это суд, хотя мне об этом не сказали. Я прислушивался: что происходило за дверью? Голоса я слышал, но смысл до меня не доходил. То ли я плохо слышал, то ли волновался. Конвойный скучал, часовой у двери тоже скучал. Они закурили, конвойный кивнул на меня и спросил того: «А этому что дадут?». Часовой на меня даже не посмотрел и протянул в ответ: «Вышку». «Вышка» это была «высшая мера наказания» — расстрел. Я все это слышал и понимал, что речь идет обо мне. Но что странно — я не испугался, услышав, что меня расстреляют, а поразился двум фактам: почему так откровенно говорили обо мне в моем присутствии и как это могло быть известно часовому до приговора суда? И тогда я понял, что моя судьба уже предрешена, что часовой уже слышал приговоры другим моим товарищам и потому так откровенно безразлично говорил обо мне. Фактически я уже был приговорен и даже не существовал. Может, всего несколько минут оставалось мне до расстрела. Конвойный ввел меня в большую комнату, пустую, только стол стоял, покрытый красным сукном, за ним сидели три полковника КГБ. И над ними портрет того, кого якобы я собирался убить. После того, что я только что услышал, мне было все безразлично. Единственное, что я понимал и что давало мне облегчение, это что вряд ли полковники будут меня бить — уж очень они выглядели чисто. Главный задал мне вопрос: признаю ли я себя виновным в организации покушения обстрелом машины из окна? Я это сотни раз уже слышал и ответил им, как и раньше: я себя виновным не признаю. Мне дали что-то подписать, я подписал уже безразлично, не читая. Я был уверен, что сейчас за дверью меня расстреляют. Я даже думал, что сейчас увижу трупы моих расстрелянных друзей и меня поведут по лужам их крови. Я шел по коридору, ожидая на каждом метре приказа встать к стенке… Однако вот не расстреляли почему-то. Я тогда не понимал — почему? А потом уже выяснил: меня спасло то, что я не упомянул имя Сталина. Те, кто произносил его имя, были расстреляны. И знаешь почему? — за кощунственное упоминание его имени при допросе. А мне заменили расстрел на десять лет лагерей и сообщили, что это гуманное решение советского суда. Я отсидел восемь лет, освободили меня после его смерти, да и то не сразу, а когда разобрались — через два года.
От рассказа Кости у меня холодела спина — в какой страшной стране и в какое жуткое время все мы жили, и кто знает, не повторится ли это опять?
Но чаще Костя рассказывал мне о другом: он дружил с лидером диссидентов академиком Андреем Сахаровым и его женой Еленой Бонэр, бывал у них дома, говорил о прекрасных человеческих качествах этих людей. У самого Кости нередко бывали приезжавшие с Запада писатели, он переводил их стихи и книги. Бывал и немецкий писатель, лауреат Нобелевской премии Генрих Белль, его много издавали в Союзе. Можно было сразу знать, когда к Косте приезжали такие люди — тогда возле дома стояла машина с агентами КГБ, а неподалеку прогуливался наш участковый милиционер — капитан Семушкин.
Довольно часто я слышал Костино имя в передачах «Голоса Америки» и Би-би-си. Из тех передач я узнавал, что все больше рукописей советских писателей попадало на Запад.
Мне тогда пришло на ум, что Костя мог быть причастен к передаче рукописей — при его контактах он довольно легко мог это делать. А бояться — Костя ничего не боялся. Чего было бояться ему после того, как его приговаривали к расстрелу?
Мои догадки о Костиной причастности к передаче рукописей подтвердились через несколько лет. Поздно вечером прибежала соседка с пятого этажа, где жил Костя:
— Ой, пойдемте скорей!.. Там Костя… с ним что-то случилось!..
Костя лежал на лестничной площадке возле лифта, он был без сознания, хрипел, зрачки не реагировали на свет. Его череп был разбит ударом сзади, задняя часть костей вмялась внутрь. Под ним была лужа крови, а рядом валялась бутылка, из которой вытекло вино. Поэтому в воздухе и от Костиного пальто пахло вином. Я втащил его в квартиру и вызвал скорую помощь. Дома была только его старая мать. Вдруг явился капитан Семушкин:
— Он, наверное, пьяный упал и разбил голову, — и начал писать протокол.
Я объяснял, что не мог Костя получить такой перелом от падения, но он настаивал:
— А почему от него вином пахнет?
Костю увезли в 67-ю больницу, я звонил профессору Юмашеву — шефу травматологии, просил сделать все, чтобы спасти его.
— Ах это ты за этого пьяницу просишь?
— Я его знаю, он совсем не пьяница, он интеллигент и известный переводчик. Его кто-то ударил бутылкой.
— Но у нас в истории болезни лежит протокол, где написано, что он был пьян.
Костю оперировали, но он вскоре умер, не приходя в сознание.
Кто и почему мог убить Костю? Соседи слышали стук двери лифта, падение тела и потом топот ног — кто-то убегал вниз по лестнице. Этот кто-то поджидал его у лифта, ударил сзади и побежал по лестнице. Чтобы его не увидели люди, ждавшие лифта внизу, он мог переждать на втором этаже. Убийство было продумано до деталей. Кем?
Убийцу не нашли. Это всполошило и напугало всех наших соседей. Люди терялись в догадках — кто и почему разделался с Костей. Я догадывался, что это было подстроено охранкой КГБ, и опять думал: в какой ужасной стране и в какое ужасное время мы живем, если агенты власти так убивают людей!
Ни «Литературная газета», ни одна другая ничего не написали о Косте Богатыреве. «Голос Америки» и Би-би-си посвятили ему передачи, хвалили за талант и мужество и сказали, что он помогал пересылке рукописей советских писателей на Запад. И стало ясно, что за это он поплатился жизнью — убийство было делом рук КГБ. Не расстреляли они Костю тогда, но разделались с ним через двадцать лет — ударом бутылки по голове.
Иринина работа и наша поездка в Болгарию
Жизнь бурлила вокруг нас с Ириной и бурлила в нас самих, мы были молоды, энергичны и любили друг друга. По глубокой привязанности и согласию мы вполне подходили под определение «счастливая семья». И одна из черт нашей привязанности — мы привыкли делиться рассказами о событиях и впечатлениях прошедшего рабочего дня. Нам хотелось рассказывать друг другу наши дела и наблюдения — что делали, кого и что видели, с кем разговаривали, радости и неприятности рабочей жизни. Сойдясь вечером за столом в кухне (я всегда приходил поздно), мы слушали друга друга с вниманием и интересом. События проходили, но впечатления от них отпечатывались в наших душах, и эта наша привычка делиться впечатлениями сближала нас всю жизнь. А Ирина была хорошей рассказчицей — ее истории пестрели глубокими замечаниями и тонким остроумием.
Лаборатория аллергологии Академии медицинских наук, в которой она работала, получила, наконец, свое помещение — отремонтированную старую конюшню на задворках 1-й Градской больницы. В бывших стойлах возвели тонкие стенки, разместили научное оборудование, устроили рабочие кабинеты и рассадили научных сотрудников. Низкое строение конюшни существовало более ста лет и вросло в землю так, что в зимнее время сугробы доходили до середины окон. Весной, когда земля отогревалась, из-под пола сочился слабый запах конской мочи и пота. Директор, академик Андрей Дмитриевич Адо, водил по кабинетам-стойлам своих заграничных ученых коллег-посетителей и говорил:
— Вот тут прежде лошади стояли. Да! А теперь мои лошадки сидят и в микроскопы глядят.
Задворки хорошо определяли место, которое отвела лаборатории Академия — с развитием специальности аллергология в Союзе отстала от Запада лет на тридцать. Оснащение лаборатории было бедное: центрифуга не вращалась, а дергалась; холодильные камеры не давали постоянной температуры; и даже специальных градуированных стеклянных пипеток не хватало. Но сотрудники лаборатории были молодые энтузиасты, они умудрялись выдавать неплохую научную продукцию — статьи и диссертации.
У директора лаборатории Адо был на редкость тяжелый характер, во многом даже изуверский. Все сотрудники страдали «моральной аллергией» на него — несмотря на его научные заслуги, они его не уважали, боялись и ненавидели, а за спиной смеялись. Ирина каждый вечер начинала свои рассказы с эмоциональным раздражением и отчаянием, жаловалась на его хитрости, выходки, издевательства. Условия и атмосфера работы были тяжелые, но Ирину привлекал молодой коллектив и интерес к науке. Работу ей во многом скрашивал другой ученый — интеллигент Александр Александрович Польнер, наш ровесник, спокойный и очень знающий. Своими знаниями он помогал Ирине и был се настоящим учителем. Насколько с ненавистью она говорила об Адо, настолько с теплотой и уважением отзывалась о Польнере:
— А Польнер!.. Знаешь, он удивительный и очень незаурядный человек, но со своими странностями. Если я попрошу его что-нибудь объяснить, он сначала заведет глаза вверх, смотрит на потолок и молчит, будто не знает, что сказать; а потом вдруг откроет рот и совершенно ясно, мягким тоном прочтет мне такую лекцию, какую не найдешь ни в какой книге.
Я тоже рассказывал Ирине свои рабочие новости: как постепенно улучшались мои отношения с директором, какие интересные операции делали мы Веней Лирцманом и что к нам в отделение пришел на стажировку болгарский доктор Желю Желев. Хирурги из социалистических стран «народных демократий» Восточной Европы, фактических колоний Советского Союза, часто приезжали в ЦИТО. Меня, как магнит, притягивало слово «Европа», я любил общаться с ними, старался больше узнать об их работе и жизни. Но для советского человека иностранец — это представитель другого мира, чужого и чуждого. Веками внушали русским людям нелюбовь и недоверие к иностранцам. Мы знали, что за ними следят агенты КГБ, и нам не рекомендуется вести с ними откровенные разговоры. Впрочем, советские и без того были так запуганы и приучены бояться иностранцев, что сами их сторонились. Я, наоборот, старался быть с иностранцами как можно более дружественным и приветливым. Я показывал им свое собственное лицо, а не ту официальную маску, которую мне рекомендовали носить.
Болгары — самые близкие по духу русским людям иностранцы. Их язык очень близок к русскому, и они ценили, что в 1877–1878 годы Россия освободила их от пятивекового турецкого ига. Близость с Болгарией была такая, что ходила даже поговорка: «Курица — не птица, Болгария — не заграница». Но попасть советскому туристу в Болгарию было не просто. Те, кто побывал в ней, рассказывали, какая это красивая и благополучная страна.
Желев привез мне письмо от моего единственного болгарского знакомого доктора Любомира Бучкова. Я рассказывал Ирине:
— Желев кажется симпатичным человеком, но в Москве он одинок, никого не знает.
Мы решили пригласить его домой на обед.
Мы шли пешком и впервые разговаривали откровенно. Желев оказался очень веселым собеседником. Всю дорогу он со смехом рассказывал болгарские анекдоты про их вождя коммуниста Тодора Живкова. Один из анекдотов был обоюдоострый и для советских вождей: у Живкова на рабочем столе есть много телефонов; один из них для прямой связи с Московским Кремлем; надо угадать — какой? Ответ — тот, который без микрофона — слушать можно, а говорить ничего нельзя. В ответ я тоже рассказывал ему анекдоты про советскую власть. Когда мы пришли к нам домой, то уже были добрыми друзьями — ничто в те годы так не сближало людей, как политические анекдоты. За обедом мы с Ириной говорили с ним о жизни и политике абсолютно откровенно, как с другом. Желю тоже проникся к нам дружескими чувствами и неожиданно предложил:
— Приезжайте к нам в гости в Болгарию. Я пришлю вам вызов на всю семью.
Предложение было заманчивое, мы с радостью согласились. Но у всех туристов в страны Европы была проблема — ограниченный обмен валюты, стеснение в деньгах. Я помнил, как Милош Янечек предложил мне кроны в Чехословакии в 1960 году, и сказал Желю:
— Я могу дать тебе русские рубли, а ты отдашь мне в Болгарии вашими левами.
Ему как раз нужны были деньги на покупку охотничьего ружья, и он согласился на обмен.
Как обещал, Желев прислал нам приглашение на всю семью — с сыном. Для получения разрешения на выезд в любую страну полагалось иметь характеристику с места работы, указать в анкете, в какие страны уже выезжал, и представить рекомендацию райкома партии. В социалистические страны это была чистая проформа, но ее не обойти. Всем в райкоме задавали политические вопросы — проверяли благонадежность. Когда я пришел в свой райком, то попал прямо в кабинет моей пациентки — инструктора райкома. Она обрадовалась мне, мы поговорили о ее здоровье, о семье.
— Ну, давайте вашу характеристику, я поставлю печать и попрошу секретаря подписать.
Но когда Ирина пошла просить характеристику у своего директора Адо, этот пожилой академик с издевкой ответил своей молодой сотруднице:
— Я не напишу вам характеристику.
— Почему, Андрей Дмитриевич?
— Не напишу, и все. Вы уже были в Чехословакии и Германии. Что это вы разъездились по заграницам? Это, знаете ли, пахнет политической неблагонадежностью.
Замечание было глупым, оскорбительным и даже дискриминационным. Что можно против этого делать? Ирина пришла домой, чуть не плача:
— Наша поездка срывается — этот изувер, эта сволочь Адо не хочет дать характеристику.
Упрашивать его было и бесполезно, и унизительно. Я кинулся к своей знакомой в райкоме, объяснил ей ситуацию. Она взяла мою характеристику, посмотрела на нее:
— Впишите вот сюда, на пустое место как раз над печатью и подписью секретаря: «дано разрешение на выезд с женой Ириной и сыном Владимиром».
Очень деловой «партийный» совет. Я так и сделал, и мы получили заграничные паспорта. Ирина на работе написала заявление об уходе в отпуск, отказать в этом директор не мог. Но потом он узнал, что она все-таки уехала в Болгарию, и терялся в догадках:
— Наверное, у нее есть какая-то очень мощная рука в высоких сферах, если ей разрешили ехать без характеристики.
Вернувшись, она не стала его разуверять.
Мы ехали поездом, вагон был не очень чистый и неудобный, а в грязном вагоне-ресторане никакого выбора еды — холодные котлеты и черствый хлеб. В первом болгарском городе Русе мы пересели в болгарский поезд, чтобы ехать вдоль черноморского берега на курорт «Слынчев Бряг» (Солнечный Берег). Какая приятная разница с советским поездом — вагон меньше, но чище и удобней, а когда пошли в вагон-ресторан, то его чистота, сервировка и обилие выбора в меню нас просто поразили. Кончилась «немытая Россия» — началась Европа.
Мы приехали теплым вечером, и еще теплее встречали нас на перроне Желю Желев с женой Ваней и дочерью Мариетой, и Любомир Бучков с женой Марией и сыном Атанасом. Они сняли нам номер в гостинице на берегу, рядом с их номерами. Прямо с первого вечера мы поражались удобству жизни и обилию продуктов в Болгарии — по сравнению с жизнью в Союзе. Мы провели с болгарскими друзьями один из самых приятных отпусков в нашей жизни, ездили на их двух машинах по стране, были на знаменитом месте битвы русских войск «Шипка», были в горах Пампорово, жили в Пловдиве и закончили в столице Софии. Болгария — красивая и удобная страна, а все болгары, которых мы встречали, — добрые и дружелюбные люди. Возвращались мы с группой советских туристов и рассказывали им о своем путешествии. Они слушали как зачарованные: «А нам ничего этого не показывали».
Но самое главное — в Болгарии мы обрели друзей на всю жизнь. Несколько раз потом Желев приезжал к нам в Москву, мы ездили к нему. Когда мы стали профессорами, мы обменивались с ним опытом работы.
Трагедия великого атлета Валерия Брумеля
Директор Московского крематория называл мотоциклистов «полуфабрикатами». Сколько их погибло на загруженных движением улицах Москвы, сколько было покалечено! Одной из жертв стал Валерий Брумель, олимпийский чемпион, чемпион и рекордсмен мира по прыжкам в высоту. Поздно ночью осенью 1965 года он ехал пассажиром на мотоцикле приятеля, они мчались, асфальт был мокрый и скользкий, мотоцикл занесло, Брумеля отбросило в сторону, правая нога с силой ударилась о фонарный столб — произошел открытый перелом костей над голеностопным суставом, оголенные сломанные кости торчали из раны.
Для бухгалтера такой перелом мог бы не считаться очень большой бедой, но для двадцатитрехлетнего профессионального атлета с мировым именем это была трагедия. Валерий Брумель был настолько знаменит, что, несмотря на отсутствие официального сообщения в прессе, весть о его переломе мгновенно разнеслась по Москве, потом по всему Союзу, потом по всему миру. Два последних года перед той трагедией он был признан лучшим атлетом мира и получал за это призы королевы Елизаветы II. Его рекорд 2 метра 29 сантиметров не был побит после него еще восемь лет. А он долгое время лечился в разных больницах и перенес двадцать девять операций на сломанной ноге.
Сразу после повреждения его привезли в Институт скорой помощи имени Склифосовского. Его хирургом был Иван Иванович Кучеренко, опытный травматолог. Задача срастить кости была трудная — они были раздроблены, рваная рана кожи и мышц была загрязнена, и возникла инфекция. На ногу Брумеля наложили гипсовую повязку, а над раной вырезали в гипсе «окно» — отверстие, через которое можно видеть и лечить рану. Это было обычное лечение. Доктор Кучеренко много раз делал операции — вынимал мелкие отломки кости. Одно время рана как будто начала зарастать. Больной был избалован славой, молодой, нетерпеливый, он не хотел лежать в больнице. Его выписали в гипсовой повязке и на костылях, дали строгий совет — не наступать на сломанную ногу, не травмировать ее. Брумель совета не послушал, через гипс просочилась кровь. Опять его положили в институт Склифосовского, на этот раз состояние ноги ухудшилось, началось глубокое нагноение костей — остеомиелит. Брумеля осмотрели несколько знаменитых профессоров и снова делали операции — не помогало. Приговор был один: надо делать ампутацию ноги. На это он согласиться не мог.
Директор Волков предложил перевести Брумеля в отделение спортивной травмы нашего института. Заведовала отделением профессор Зоя Миронова, в прошлом спортсменка. Почему Волкову пришла идея перевести Брумеля к ней? Никакой логики в этом не было: у Брумеля была не спортивная травма, а тяжелый перелом с остеомиелитом. Миронова таких больных никогда не лечила. И никто в институте лечить таких больных по-настоящему не умел, даже профессор Каплан. Взять Брумеля в наш институт было безответственным решением, даже преступным — оно обрекало его на ухудшение. Но Волкову и Мироновой хотелось иметь у себя знаменитого больного, чтобы на них упала его слава. К тому времени в журналах довольно много писали о Брумеле и его врачах. Волков и Миронова старались создать через прессу впечатление, что знаменитый прыгун у них поправится и опять будет выступать в соревнованиях.
Я не имел отношения к лечению Брумеля, но у нас с отделением Мироновой была общая перевязочная. Когда его привозили на каталке на перевязку, мне удавалось наблюдать, как его лечили — абсолютно беспомощно. Миронова просто не знала, что с ним делать; иногда важно заходил Волков, покровительственно разговаривал с Брумелем, но тоже не знал, как его лечить. Состояние ноги все ухудшалось, из раны тек гной, кости разрушались, дело неуклонно шло к ампутации.
Я видел подобных больных у Илизарова в Кургане и понимал, что вылечить Брумеля может только он. Но его имя еще не было широко известно в Москве. Как мне втолковать Брумелю, что ему надо уезжать от московских профессоров к провинциальному доктору Илизарову? Он мог мне не поверить и наверняка спросил бы совета у Мироновой и Волкова. Предложить такое в стенах ЦИТО, где все ненавидели Илизарова, — с моей стороны было бы равносильно самоубийству: меня тотчас выгнали бы с работы.
Как это сделать? Нашелся неожиданный выход: мне позвонила невеста Брумеля — младшая сестра моего друга Бориса Катковского:
— Володя, что делать? — Валерий сходит с ума, он думает, что совсем теряет ногу.
— Таня, скажи ему — пусть едет в город Курган к Илизарову.
— Да, мы о нем слышали. Ты считаешь, что он лучше московских профессоров?
— Таня, верь мне: для Валерия он намного лучше. Он для него — единственный.
— Я тебе верю.
— Только пусть Валерий не проговорится в ЦИТО, что это я рекомендовал ему.
Сам я не имел достаточного опыта в методе Илизарова, чтобы лечить такой сложный перелом, да мне бы все рано не доверили лечить Брумеля. Я позвонил Илизарову:
— Гавриил, к тебе едет знаменитый Валерий Брумель. Наши здесь загубили его ногу — увидишь сам. Я ему сказал, что ты — его надежда.
Докторам в ЦИТО нужно было явное доказательство, что илизаровский метод лучше тех, какими лечили мы. Таким доказательством стала операция Валерию Брумелю — Илизаров сделал ему очень тонкую операцию. Через месяц чемпион уже ходил с аппаратом на ноге. Журналисты кинулись в Курган — писать о чуде излечения. Статьи появлялись во многих журналах, и во всех славилось имя Илизарова. Через четыре месяца Брумель начал тренировки в прыжках, через год он прыгал на высоту два метра. Своего прежнего рекорда он не достиг, но само излечение уже было рекордом. И слава его хирурга Гавриила Илизарова тоже «подпрыгнула»: о нем заговорила вся страна и к его прозвищу «кудесник из Кургана» прибавилось «доктор, который вылечил Брумеля». А ведь он и до этого делал много еще более сложных операций. Так бывает со многими врачами: они успешно лечат тысячи больных, и никто о них не знает; но стоит вылечить знаменитость, и они сами становятся знаменитыми.
Брумель после этого считал Илизарова вторым отцом (тогда я мог бы считаться дядей), и мы втроем продолжали дружить. И Валерий меня не выдал: доктора в ЦИТО удивлялись — кто подсказал ему ехать на лечение к «врагу»? Только поэтому меня не выгнали с работы.
Бельгийцы Савицкие
В гости к моей теще приехала подруга се юности Лена Савицкая и остановилась у нас на несколько дней. Тридцать лет назад они вместе учились в школе в городке Никополе, но в середине 1920-х годов Лене удалось уехать в Бельгию, она поселилась в городе Льеже. По всей Европе тогда селились русские иммигранты, бежавшие от революции 1917 года. Лена вышла замуж за иммигранта Николая Савицкого, инженера из металлургической фирмы. Почти тридцать лет не было никакой связи между моей тещей и ее подругой. Но в 1960-е годы старым иммигрантам впервые разрешили приезжать в Россию для свидания с родственниками. Лена приехала в Москву по пути в Никополь — навестить доживавших там родителей и временно остановилась у нас.
Лена выглядела как заграничная гранд-дама — изысканно одетая, красиво причесанная. Вечерами мы с интересом слушали ее рассказы про Бельгию, про которую мы ничего не знали. Ее жизнь в иммиграции началась нелегко, она долго была бедна, работала официанткой. Но после замужества жизнь наладилась, они ездили по Европе, жили в Париже и в других столицах, отдыхали на европейских курортах. Европа была их привычным «большим двором». А для нас это был малоизвестный и недоступный мир, мы даже и не мечтали увидеть Западную Европу: в капиталистические страны советских пускали только по особому отбору — боялись, что они сбегут (случаи бывали). В тех рассказах нам открывался новый мир: люди там свободно ездили на своей машине из страны в страну безо всякой визы, мы узнавали об удобствах жизни, о высоком качестве обслуживания в гостиницах и ресторанах. Но более всего наше воображение поражали описания изобилия товаров и продуктов. Лена привозила множество красивых «тряпок» — в подарок и на продажу (ей нужны были советские рубли). Ирина и теша оделись в заграничное, нашему сыну достались игрушки и костюмы, а мне досталась мечта интеллигента — входившая в моду нейлоновая рубашка.
Лена стала приезжать каждый год, а потом, с группой инженеров, приехал и ее муж Коля.
Его фирма «Кокриль-Угре» вела переговоры с Комитетом по науке и технике, это называлось научным сотрудничеством, она была заинтересована получить от России заказы на изготовление труб и других конструкций. Остановились они в дорогих номерах отеля «Националь», днем вели переговоры, а по вечерам их водили в цирк и на балет в Большой театр. После всех переговоров и развлечений, уже ночью, Коля приезжал к нам и рассказывал. Его группа довольна приемом, переговоры велись с заместителем председателя комитета Гвишиани (зятем премьер-министра Косыгина). Для установления контактов они привезли подарки-взятки: дорогое коллекционное охотничье ружье для Гвишиани и «мелочи» для его сотрудников — наборы красивых ручек, блокноты, курительные трубки и табак, бельгийский шоколад, швейцарские перочинные ножики. Ничего этого в Союзе не было, и сотрудники с удовольствием брали у них эти мелкие взятки. Коля подарил мне трубку и душистый табак. Ирина не любила курения дома, но ароматный запах табака ей нравился — у нас запахло Западом (буквально).
— Бельгийцы очень хотят увидеть домашний быт советских людей. Они ничего не знают о жизни в России. Не можете ли вы принять их у себя? — спросил Коля.
Мы с радостью согласились. Но надо не ударить лицом в грязь — принять красиво и богато. Командовала парадом теша, она дала мне задание — что покупать. Я поехал в магазин к своему пациенту — продавцу мяса в гастрономе возле метро «Войковская». Его звали Славка — громадный мужик невероятной силы, нужной для рубки замороженной туши. Я вылечил его от тяжелого перелома ноги, и Славка считал меня своим спасителем. Приходил я к нему в сырой и грязный подвал магазина всегда с «заднего прохода».
— Доктор, давай выпьем! — радовался он и бросал рубку туши.
Тут же появлялась бутылка «Московской» с закуской. Пил Славка каждый день и целый день — стаканами, без перерыва. Выпив пару стаканов, он жаловался на нового директора, отставного полковника КГБ, который хотел поймать его за этим занятием:
— Я от него бутылки в бачок в уборной прячу — туда он не долезет. Такой, блядь, — он хотел обругать его как можно жестче и подыскивал ругательство погрубей, наконец нашел и злобно выговорил, — он такой, блядь, ком-му-нист!..
Определения хуже этого он не придумал.
Хотя я отказывался пить, Славка все равно уговаривал. Как многие алкоголики, он просто не понимал — как это можно не пить водку. Потом он выбирал лучшую тушу из замороженных и рубил для меня лучшие куски — вырезку, без костей и жил, сам шел за прилавок, взвешивал, говорил мне цену, я расплачивался. Со свертком в руках и с гадливым чувством на душе я уходил через тот же «задний проход». Я всегда испытывал чувство унижения от того, что должен был покупать мясо подпольно, и угрызения совести за то, что мне доставались такие куски, которые не достанутся женщинам в длинной очереди. Русская поговорка «не имей сто рублей, а имей сто друзей» была в этом случае самой правильной из-за постоянного недостатка во всем.
Через других своих пациентов я раздобыл дефицитную черную и красную икру, рыбные закуски и пшеничную водку, выпускаемую только на экспорт. В булочной на улице Горького купил ржаной черный хлеб и традиционные русские калачи в виде замка с ручкой. Из всего этого теща с Ириной соорудили хлебосольный русский стол, сплошь уставленный блюдами. На гостей это произвело впечатление, и прием проходил очень хорошо. Я смотрел на них и удивлялся — как они отличались от наших инженеров своим холеным видом и прекрасными костюмами. Бельгийцы деликатно пробовали небольшие порции всех блюд, вежливо хвалили, но совершенно не умели пить водку — осторожно сосали ее маленькими глоточками и удивлялись, когда я показывал, как опрокидывать в рот целую рюмку. Коля переводил наши беседы, он знал, что я умел пить не только водку, но и чистый спирт (хирурги должны уметь пить все). Как особый «русский фокус» он попросил меня продемонстрировать это бельгийцам. Сначала он объяснил им, что такое этот спирт, и дал им пригубить. Спирт обжег их губы, они в ужасе замахали руками и завороженно уставились на меня, когда я бодро выпил рюмку спирта, не разводя и не запивая. В их глазах это было русским чудом; бедняги, они не знали, что настоящее чудо в другом: в том, что чуть ли не все мужчины нашей страны всю жизнь пьют еще больше.
На следующий вечер Коля благодарил нас за прием его коллег, говорил, как им понравился русский стол. Я рассказал, какими непрямыми путями и с каким униженным чувством мне пришлось доставать продукты, рассказал о мяснике Славке. Пораженный, Коля реагировал так:
— Знаешь, если бы я рассказал об этом моим бельгийцам, они просто не поверили бы мне. У нас в Бельгии избыток всяких продуктов, самые лучшие сорта мяса всегда в изобилии. Добыча мяса с такими трудностями и унижениями, особенно доктором — вне пределов нашего понимания. Это какое-то ваше особое советское самобичевание. Мы все удивляемся, как радуются каждой подаренной шариковой ручке ваши большие начальники из Комитета по науке и технике. Нет, вы, советские, живете в совершенно непонятных нам бытовых лишениях и трудностях.
Он был прав. Но как было втолковать ему, что вместо мяса и шариковых ручек для своих людей советское правительство уже годами рассылает по всему миру многие миллиарды на распространение коммунизма и на вооружение повстанцев в странах третьего мира — в Африке, Азии, Южной Америке. Я все больше и больше это понимал, и тогда мне пришла идея вести дневник, внося в него свои мысли и наблюдения.
Деловые переговоры бельгийцев кончились ничем, но Коля с Леной, вместе с группами инженеров приезжали еще много раз для их продолжения. Между нами и Савицкими наладились крепкие дружеские отношения. Когда они путешествовали по Европе, отовсюду присылали нам красивые открытки. Каждая начиналась словами: «Сидим в ресторане на берегу Женевского озера и вспоминаем вас…», «Путешествуем по Италии, сидим на балконе в Риме с видом на Ватикан и вспоминаем вас…», «Сидим в Германии на берегу Рейна, любуемся скалой Лорелеи и вспоминаем вас…». Мы тоже любовались видами, но только на открытках, и со вздохом думали, что нам никогда не удастся увидеть тот прекрасный мир Западной Европы. Под влиянием этих контактов с Савицкими мы сравнивали наши жизни, а такое сравнение — самый лучший способ осмысливания того, что делается вокруг.
Коля приезжал опять и опять с новыми делегациями своей фирмы в Москву, их встречали «на высоком уровне» — прямо у трапа самолета, и провозили мимо таможни на правительственных машинах Комитета по науке. Все сотрудники Комитета были секретными полковниками и майорами КГБ. Каждый раз бельгийцы привозили подарки-взятки тем советским чиновникам. Потом полковники и майоры сами тоже стали ездить в Бельгию для переговоров. Как шли переговоры я не знал, но Коля рассказывал, что там они накупали себе джинсы и другие вещи, в чем он им помогал. Он уже много раз составлял и переписывал проект делового соглашения, советские обещали его подписать, но дело никак не двигалось. И мы еще много раз принимали у себя дома все новые делегации бельгийцев и угощали их мясом от Славки-мясника. Наши отношения с Колей становились очень дружественными и как-то раз я спросил его, когда мы были вдвоем:
— Приводят к чему-нибудь ваши переговоры о научном сотрудничестве?
— Пока — ни к чему. Советская сторона все тянет и тянет. Мы предлагаем им выгодные условия, даем низкие цены и рассрочку. Они вроде бы соглашаются, но в последний момент отказываются подписать, а просят продолжать переговоры снова и снова. И все хотят присылать к нам свои новые делегации. Я уже устал их встречать и покупать им разные подарки. Мы не перестаем удивляться — зачем все это?
— Хочешь знать — зачем? Им совсем не нужно деловое сотрудничество с вами; чего они хотят — это завести побольше контактов в Бельгии, чтобы иметь там свою разведку.
— Ты так думаешь? Похоже, что ты прав. Возможно, так оно и есть.
И мы смеялись — мы были откровенны друг с другом.
В лице Коли я приобрел друга из неведомого западного мира. Общение с Савицкими и с другими бельгийцами было для нас первым соприкосновением с незнакомой нам Западной Европой, и оно оставило в моей и Ириной душе глубокое впечатление.
А когда через год я перечитал свои дневниковые записи и политические стихи, то сам поразился — насколько глубоко антисоветскими стали мои мысли.
Мои пациенты летчики-испытатели. И — старший бортхирург
Мне довелось лечить двух знаменитых летчиков-испытателей. В 1962 году, еще в Боткинской больнице, мы вместе с доцентом Ксаной Винцентини лечили Героя Советского Союза Георгия Мосолова от множественных переломов, полученных при испытании МиГ-17 — он неудачно катапультировался из падающего штопором самолета. Его состояние было на грани жизни и смерти. Тогда мы не знали метод Илизарова, поэтому лечение было мучительным и долгим. Но Жора Мосолов оказался героем не только за штурвалом самолета, но и в больничной постели — он стойко переносил все и, превозмогая боль, даже учил английский язык. Я поражался его дисциплинированности — он досконально точно выполнял любую рекомендацию по лечению: если я говорил, что надо делать десять упражнений каждые два часа, можно было не проверять — он делал это так, как я рекомендовал. В этом сказывалась необыкновенная сила воли, необходимая для его невероятно тяжелой профессии. Мы с Жорой стали потом друзьями, встречались семьями и вместе проводили время.
В 1967 году, при испытании новой модели истребителя МиГ, под городом Горьким разбился полковник Леонид Миненко, дважды Герой Советского Союза. У него были множественные сложные переломы рук и ног, он был в тяжелом критическом состоянии. Главный конструктор Микоян просил директора Волкова послать к нему лучшего специалиста. Осмотреть больного туда вылетел профессор Каплан. Лечить такие сложные переломы ответственному пациенту в Горьком никто не брался, и Каплан рекомендовал привезти его к нам в институт. При своем громадном опыте, он и сам был в сомнениях — как его лечить? Он показал нам с Веней Лирцманом рентгеновские снимки. Я сказал:
— Его можно вылечить только методом Илизарова.
У нас еще не было опыта в лечении этим методом сложных комбинированных повреждений, и нерешительный Каплан не был уверен — браться ли за это:
— Знаете, что я вам скажу — это большая ответственность. Вы уверены, что мы сможем это?
Меня поддержал Веня:
— Аркадий Владимирович, надо же когда-то начинать.
Под нашим давлением Каплан согласился. Я просмотрел свои зарисовки, сделанные в Кургане у Илизарова, и составил план операции. Мы делали ее втроем — Каплан, Лирцман и я. Каплан таких операций раньше не делал и уступил инициативу мне. По его хмурому лицу и по замечаниям я видел, что он был этим недоволен — стариковское нежелание уступать, ревность к молодому. Он часто останавливал меня:
— Вы уверены, что надо делать именно так?
— Конечно, уверен.
— Ну-ну, делайте, если уверены, только смотрите — осторожней.
После операции Леню Миненко положили в отдельную маленькую палату, с ним была его жена Лариса. Я долго выхаживал больного, тактично советуясь обо всем с Капланом. Он соглашался, но всегда с сомнениями и недовольством:
— Знаете, вы чересчур активны.
— Но, Аркадий Владимирович, его именно и нужно лечить активно.
— Ну-ну, смотрите, чтобы чего не произошло, — ворчливо говорил он.
Директор института заходил изредка — быть в курсе состояния важного больного. Ему, конечно, не нравилось, что в его институте лечат илизаровским методом, но после нашумевшего успеха операции Брумелю он не мог возражать. А мне импонировало, что я был ведущей фигурой в лечении. Как все молодые, я всеми силами стремился «расправить крылья», хотя раздражение шефа было мне непонятно и неприятно.
За то время, что я выхаживал Леню Миненко, мы сдружились с ним. Выписывался он на своих ногах и подарил мне в знак благодарности часы:
— Спасибо тебе, ты меня по частям собрал. Приезжай ко мне в Горький погостить.
Часы красивые, дома я достал их из коробки и показал Ирине, мы оба ахнули — золотые, стоили, как полгода моей работы. Таких дорогих подарков я не получал — мне дарили бутылки коньяка, иногда всовывали в руки конверт с пятьюдесятью рублями (не часто). Ну, носить золотые часы я не стану — не такой важный пижон.
Вскоре мы на машине ездили в гости к Миненкам, по дороге останавливались у церкви Покрова на Нерли, под Владимиром. Я обожаю эту церковь за изысканные пропорции — это одно из лучших строений мира. Леня предупредительно встретил нас на своей машине при въезде в Горький. Потом мы гуляли с ним на откосе, любовались Волгой. Леня, со звездами на пиджаке, ходил свободно и бодро. Люди оглядывались на нашу группу, и никто бы не сказал, что у этого человека были сломаны ноги и руки.
Хотя директору и профессору не очень нравилась моя активность, но успех лечения новым методом был налицо, и это сказалось в их важной уступке — меня назначили бригадиром хирургической бригады Министерства здравоохранения по выездам на случаи массовых травм, бортхирургом. Дело было ответственное. Теперь время от времени мне звонили из Министерства с заданием лететь на какой-нибудь случай массовой травмы и присылали машину, чтобы везти на аэродром «Быково». Там наготове стоял самолет и сидела анестезиолог — молодая и симпатичная армянка. Несколько раз мы вместе вылетали в разные районы и работали по два-три дня в местных больницах. И всегда мы были так заняты, что нам оставалось мало времени поговорить.
Как-то раз нас срочно послали на далекий Север — в Воркуту. Там произошел взрыв на шахте и были тяжелые травмы. Воркута — за полярным кругом; в сталинское время туда на шахты ссылали приговоренных к длинным срокам заключения, они добывали никель в таких условиях, что выживали лишь единицы. По сути, ссылка в Воркуту была смертельным приговором. В теплое сентябрьское утро мы, в легких костюмах, вылетели на большом самолете в Сыктывкар. По дороге я рассказывал своей спутнице, которая по молодости не помнила сталинского времени, что такое шахты Воркуты. Рассказал ей про свою «кровную сестричку» польку Женю, которая выросла там с ссыльными поляками, о том, как в Петрозаводске она кинулась под поезд и потеряла ноги. Моя спутница испуганно смотрела на меня — рассказы напугали ее.
В Сыктывкаре было холодней, и мы надели куртки. Оттуда до Усть-Узы летели на небольшом двухмоторном самолете типа «Дуглас». Там еще холодней, я надел взятое с собой пальто, а у нее ничего не было. Из Усть-Узы нас везли на маленьком Як-12, мы пролетали над Северным Уралом, около высшей точки — горы Народной, более трех километров высотой. Самолет кидало в разные стороны, моя анестезиолог дрожала от холода и страха и прижималась ко мне. Я взял се в пальто, как ребенка. Наши щеки касались, она тяжело и взволнованно дышала, два наших молодых тела согревали друг друга, и пилот, занятый удержанием самолета от порывов ветра, с улыбкой косился на нас. Приземлились в Воркуте в темноте, по летному полю гуляла снежная поземка, холодно. На «Волге» директора шахт шофер привез нас в маленькую холодную гостиницу горкома партии:
— Товарищи доктора, все начальники теперь на срочных заседаниях, но сказали, что вы можете отдохнуть до утра — все пострадавшие уже в больнице. Утром я приеду.
У нас одна комната на двоих. Отдых нам нужен, но где взять еду ночью? В гостинице только чай. У нее оказались с собой бутерброды. От усталости и холода она дрожала и испуганно поглядывала то на меня, то на стоявшие рядом постели. И как-то так все это случилось… Она оказалась очень горячей в любви — армянская кровь. Искусно и жарко вжимаясь в меня всем телом, она смущенно, стыдясь, смотрела мне в глаза и шептала:
— Неужели это ты?.. Неужели это ты?..
Это был импульс. Когда такое случается один раз, это всегда — импульс.
Мы работали в местной больнице два дня почти без перерыва, были так заняты, что она лишь изредка на меня поглядывала. Переломов было много, мы сделали шесть операций.
Там я увидел самое тяжелое повреждение из всех, какие мне приходилось видеть — у молодого шахтера была снесена часть лица. Я не оговорился: верхняя челюсть с небом, нос и лобная кость, глаза были вырваны. Это случилось, когда он без сознания лежал в шахте возле рельс, запрокинув голову. Катящаяся вагонетка проехала по лицу снизу вверх. Удар пришелся на верхнюю челюсть, сломал ее и вырвал вместе с небом, носом и лобной костью. Изуродованное лицо валялось рядом в пыли. Его подобрали и обложили льдом, чтобы сохранить кожу. Смотреть на это было жутко — человек без лица.
В полости рта беспомощно шевелился язык, но звуков не было, потому что без неба не было резонанса. Больной задыхался — слюни из-под языка затекали в глотку. Моя анестезиолог отворачивалась, хваталась за меня руками и плакала навзрыд.
Пусть читатель простит меня за такое описание, но я должен показать — с чем хирургу приходится иметь дело при травме. Чтобы что-то сделать, я по пальцу ввел в гортань воздуховодную трубку, потом долго отмывал и очищал от грязи сорванную с костями кожу и прикрыл ею зиявшие носовые полости и лобные пазухи. Больного срочно отправили в институт челюстно-лицевой хирургии. Мне потом пришлось видеть его, ему сделали пластмассовую маску верхней части лица с нарисованными глазами, чтобы было не так ужасно. Маска держалась на резинках вокруг затылка. Но смотреть все равно было страшно.
В следующий раз я вылетел в Ташкент. Ранним утром диктор по радио трагическим голосом сообщил: «Сегодня в три часа ночи произошло землетрясение в городе Ташкенте, имеются жертвы, подземные толчки продолжаются. Товарищи Брежнев и Косыгин вылетели в Ташкент». Я сказал Ирине:
— Сегодня меня не жди — наверняка пошлют в Ташкент.
Только я пришел на работу, позвонили из министерства: «Соберите бригаду из четырех хирургов и необходимое оборудование; машина с билетами на самолет выезжает к вам».
Полетели: Вениамин Лирцман, Отар Гудушаури, Толя Ашкенази и я. Анестезиологов с нами не было. В самолете к нам присоединился хирург, профессор Кузин. Все были возбуждены, а лететь долго — семь часов. Я уговаривал:
— Ребята, вы поспите хоть немного, ведь не знаем — что нас там ждет.
В Ташкенте стояла жара. У трапа нас встретили мои старые знакомые — хирурги Шаматов и Шакиров, из Института травматологии, их я помнил по работе с препаратом мумиё.
— Сейчас толчки почти совсем прекратились, жертв пока не так много. Мы отвезем вас за город, будете жить в дачном городке для правительства — там меньше риска. По утрам будем вас забирать, а после работы — привозить обратно.
Проезжая по городу, мы видели много разрушенных саманных (глиняных) домов. У памятника Ленину съехала с места верхняя часть корпуса, он стоял кособоко. В стенах здания института травматологии были трещины, и больных на кроватях вывезли во двор.
Мы пробыли в Ташкенте почти неделю, работы было не так много, но мы ждали — не повторится ли сильный удар. Сейсмологическая служба сообщала силу последующих ударов. Мы ощущали их каждый день — будто кто-то шевелился под землей.
Дети в городе так привыкли к подземным толчкам, что, играя на улице и почувствовав толчки, они весело прыгали и кричали:
— Два балла!.. Три балла!.. — и обычно угадывали.
Как бы там ни было с толчками, но традиционным узбекским пловом нас все равно угостили. У нас с Веней Лирцманам в Ташкенте были ученики — Хасанов и Мананов. Их прислали в ЦИТО целевыми аспирантами, без всяких экзаменов (все равно они бы их не выдержали). Малограмотные ребята, они были совершенно неспособны к научной работе. Поэтому диссертации за них писали мы. Дирекция рапортовала в министерство: «Институт подготовил столько-то научных кадров для национальных республик». Какие это были кадры — никого не волновало. По иерархической лестнице все обманывали друг друга, и все это знали, но в национальной политике многонационального Советского Союза все нации должны быть равны и все успешны — «уравниловка» советского типа.
Я писал диссертацию за Хасанова, его тема была: «Лечение переломов копчика». Тему дал профессор Каплан, но больше в диссертационную работу не вмешивался. Бедный Хасанов совершенно не знал, как к этому подступиться, что делать и что писать.
Пора было начинать делать свою диссертацию — докторскую и мне. Каплан все тянул и тянул с обозначением научной темы. Он считался консультантом по докторским диссертациям, и это зависело от него. Я и намекал, и просил. Он каждый раз отвечал:
— Знаете, не торопитесь.
— Но, Аркадий Владимирович, время идет. Сколько же мне сидеть в кандидатах наук?
— А я вам говорю — не торопитесь.
То же самое было и с Веней Лирцманом. Каплану не очень хотелось видеть рост молодых — он ревновал нас к будущему. Все-таки я выжал из него тему. Он позвал меня:
— Знаете, что я вам скажу? Локтевой сустав.
— Что — локтевой сустав?
— Это ваша тема.
— Спасибо. Но что именно в локтевом суставе?
— Все.
Это был слишком общий разговор. Локтевой сустав — сложное анатомическое устройство, переломы в нем лечить очень непросто. Хотя бы дал какие-нибудь наметки.
Я поговорил с Веней Лирцманом, он по-деловому сказал:
— А что, Володя, соображай сам, как делать.
И больше от Каплана я ничего по диссертации не услышал — до самой защиты.
Иллюзии и реальность («Пражская весна» 1968 года)
В 1968 году в умах и настроениях московской интеллигенции доминировали события в Чехословакии (тогда это была одна страна). В ту весну, после долгого застоя в подчинении Советскому Союзу, молодые руководители Коммунистической партии Чехословакии начали проводить политику либерализации страны, создавали «коммунизм с человеческим лицом» (их выражение). Главной фигурой был первый секретарь партии Александр Дубчек, он подобрал себе дружину боевитых единомышленников и быстро и эффективно проводил демократические преобразования. «Пражская весна» согревала свободолюбивые надежды не только в чехах и словаках, но и во многих русских — мы все надеялись на их успех. Чехословакия была мила моему сердцу с первого приезда туда в 1960 году, я дружил с Милошом Янечеком, мы с ним были очень близки, он приезжал и гостил у нас всей семьей. Всегда бодрый, всегда энергичный, он был для меня образцом поведения в жизни. Дома мы с Ириной постоянно говорили о «Пражской весне», на работе я обсуждал это только с ближайшими друзьями — громко говорить на эту тему все опасались, беседы велись только на кухнях за бутылкой водки. Все обсуждали: дадут ли Брежнев и советское Политбюро возможность преобразованиям в Чехословакии или задавят их? Если дадут, то потом это неминуемо скажется и на нас, потому что лагерь коммунистических стран — это один монолит, одна политическая система и экономика. Замаячила идея жить свободными от коммунистических догм — ах, если бы! Брежнев был у власти уже три года и пока ничем прогрессивным себя не проявлял. Наоборот, при нем продолжались гонения и аресты инакомыслящих: в Московском университете разогнали группу протестующих студентов во главе с Буковским, его судили «за хулиганство», чтобы другим было неповадно. Однако это они делали у себя дома, в России, а Чехословакия — другая страна. Пока что Брежнев проводил встречи с Дубчеком на границе двух стран, уговаривал его отказаться от перемен.
Наши интеллигенты сочувствовали Дубчеку, некоторые стали выписывать чешскую газету «Руде право», читая в ней боевые, задорные политические статьи. Мой друг Норберт Магазаник пересказывал их. Говоря языком шахматистов, Дубчек форсировал пешечный строй противника и прорвался в тыл — в сердца интеллигентов. Однако, продолжая шахматное сравнение, надо сказать, что сделал он это слишком поспешно и всего одной фигурой — с надеждой на слабость противной стороны. Но не тут-то было!
Утром 21 августа 1968 года я уже собирался уходить на работу, Ирина была на кухне. Там мы по утрам держали включенным радио, вполуха слушая новости и очень внимательно — прогноз погоды. Вдруг неожиданно раздался истерический крик Ирины:
— Сволочи, сволочи!
Я не понял и поспешил на кухню. Стоя возле радио, она кричала со слезами на глазах:
— Эти сволочи, наши правители, они ввели войска в Чехословакию!..
Ах, вот оно что! Новость упала мне на душу тяжелым камнем: я понял сразу — ничего не будет, никаких перемен к лучшему при советских коммунистах не будет; Чехословакия порабощена, и мы все тоже останемся рабами.
Следующая моя мысль была о Милоше: что теперь он может думать о нас, русских, и обо мне тоже? Меня обуяло желание сейчас же дать знать ему мое истинное отношение к вторжению, показать, что я на его стороне. Прорваться было невозможно. Я сел за стол и написал телеграмму: «Дорогой друг Милош, в этот день я хочу, чтобы ты знал, что я всем сердцем с тобой. Я люблю твою страну и надеюсь на лучшее будущее для всех нас». Я не расшифровывал того, что было ясно и так, — на почте могли отказаться принять телеграмму. Я зашел туда еще до работы, там ее безразлично прочли, посчитали — сколько слов, сказали — сколько заплатить.
Вторжение было произведено под эгидой содружества социалистических стран, основные войска были советские, но были и небольшие польские, болгарские, венгерские части, и солдаты из Германской Демократической Республики (Восточной Германии). Так создавали впечатление единства тех стран. И тут же была сочинена «Доктрина Брежнева» — по ней Советский Союз имел право вмешиваться в дела социалистических стран. Агенты КГБ арестовали Дубчека и его соратников и привезли в Россию. Потом их всех понизили и унизили — Дубчек много лет работал счетоводом в колхозе.
Буквально на следующий день советское радио и газеты сообщили, что «все население Чехословакии поддерживает введение войск в их страну». А по «Голосу Америки», хотя его сильно глушили, передавали, что все четырнадцать миллионов населения протестовали. Остановить вторжение им было не под силу. Остряки сразу сочинили анекдот: «Сколько населения в Чехословакии? — Двадцать восемь миллионов, потому что четырнадцать миллионов — за вторжение и четырнадцать миллионов — против».
Но нашлись смелые люди в России: на Красную площадь с плакатами протеста против вторжения вышли шесть человек — диссиденты Павел Литвинов, Лариса Богораз и другие. Это был первый публичный протест в Советском Союзе. Те шестеро были герои обшей идеи — они выступали от всех нас. В их протесте сконцентрировались все мысли тех, кто хотел человеческого лица коммунизму. И за это всем им дали… четыре года ссылки. Поэт Евгений Евтушенко написал стихи:
Плохая рифма, но хорошая идея. Его не сослали, потому что он был слишком заметной фигурой, только пожурили.
А в Праге, на Вацлавской площади, протестуя против вторжения, принародно сжег себя студент Ян Палах (теперь ему стоит памятник и всегда лежат свежие цветы).
В Союзе, по указанию партийных властей, на заводах, в министерствах и в институтах устраивали собрания в поддержку вторжения. Многие понуро шли на них против воли, другие, кого это не интересовало, шли без понимания — почему им надо это поддерживать. Выступающих натаскивали — что говорить, они выкрикивали хулу в адрес Дубчека и хвалу «мудрости товарища Брежнева».
Я на собрание не явился. У меня не хватало мужества идти протестовать, но хватило смелости хотя бы не присоединиться к поддерживающим вторжение. Я мог позволить себе это, потому что не был членом партии.
Дома я написал стихи на вторжение и доктрину Брежнева:
Кулак России
Некоторое время спустя я встретился с другом детства Андреем Гаевским, он был полковником и во время вторжения командовал артиллерийским полком. Он говорил:
— Знаешь, когда я приказал солдатам идти в Чехословакию в боевой готовности, они смотрели на меня так, что я не знал, куда девать глаза. У меня было такое горькое чувство стыда, что лучше было бы мне застрелиться, чем следовать приказу командования.
Чего советские руководители добились вторжением — это полной деморализации общества. Милош Янечек уехал работать в Германию по контракту. Через два года я был там по его приглашению — делал с ним операцию по своему методу. Он рассказывал, как тягостно все они переживали вторжение, и благодарил меня за ту дружескую телеграмму.
Больше всех от деморализации пострадал наш общий друг, знаменитый академик-биолог Милан Гашек, тот красавец-великан, который был у меня в гостях и поражал всех нас фонтаном жизнерадостности и способностью пить много алкоголя. Он был директором института биологии и после вторжения предложил своим сотрудникам покинуть Прагу, переехать в Лондон и продолжать работу там (у него, ученого с мировым именем, были там научные связи). Сотрудники колебались, он не стал их бросать и тоже остался. За его предложение новые власти страны унизили его, сделав младшим сотрудником. Ранее жизнерадостный и полный научных идей, Милан впал в глубочайшую депрессию и никогда уже потом не восстановил потенции своих способностей. Он физически съежился, постарел, ослаб и, удивительней всего, полностью перестал пить. Раньше он доказывал нам, что алкоголь способствует людской общительности. Но когда в 1972 году, через четыре года после вторжения, я был в Праге и предложил ему выпить пиво, он даже испугался:
— Что ты, Володька! Нет, нет, алкоголь — никогда.
Так советское вторжение сломало его личность, одну из ярчайших личностей, какую мне пришлось встретить в жизни.
На место руководителей «Пражской весны» посадили послушных Москве коммунистов. Вместо Дубчека назначили старого коммуниста Гусака. Он следовал указаниям Брежнева, и Чехословакия на двадцать лет впала в ничтожество. Брежнев обожал Гусака, встречаясь, они не просто целовались, но даже лобызались. Была такая шутка: Брежнев говорит: «Гусак как политик — говно, как экономист — говно, но целуется, подлец, бесподобно!».
Первое изобретение
Нужно ли вдохновение в научной работе? Есть легенда, что Ньютона вдохновило на великие открытия упавшее с ветки яблоко — оно подсказало ему идею. Я для своих небольших идей в докторской диссертации тоже получил вдохновение — это было желание найти пути новых операций для улучшения результатов лечения. Когда я получил от профессора Каплана тему «Повреждения локтевого сустава», меня это раззадорило: я сделаю что-то такое, чего до меня не делали, и потом напишу научную книгу-учебник.
Для научной работы необходимы три «С»: Смелость, Совесть и Система. Смелость — в научных решениях, совесть — в научной честности, система — в научном продумывании.
Сначала всегда много подготовительной, рутинной работы. Я изучал нужную литературу — что было сделано до меня. Научная информация в те годы была на бумаге, компьютер и Интернет еще не существовали, картотеки были напечатаны машинописью на картонных карточках. Библиотека нашего института была небольшая. В Центральной медицинской библиотеке возле картотеки толпились соискатели ученых степеней. Несколько недель я ездил после работы толкаться в толпе жаждущих знаний, изыскивая сотни нужных названий книг и статей. Я переписывал и рисовал себе методы лечения, обдумывал, какие лучше.
Одновременно я выписал данные обо всех больных, лечивших в институте повреждения локтя. Их оказалось почти тысяча — даже слишком много. Предстояло вызывать в вечерние часы, после работы, тех, кто откликнется, и обследовать, определяя результаты лечения. Телефонов было мало, объяснить в коротком разговоре мою задачу трудно — я писал открытки с просьбой явиться для обследования. Бывшие пациенты откликались неохотно, особенно те, кто были недовольны лечением. Удалось собрать сведения о четырех сотнях людей, но сведения оказались нерадостные — много неудовлетворительных результатов, особенно после сложных переломов и вывихов: локоть не сгибается и не разгибается, постоянная боль, женщины страдают от деформаций, не могут носить короткий рукав. Все это надо пытаться исправлять. Как?
Во всем мире тогда пользовались очень хорошей так называемой «ортопедической техникой» швейцарского доктора Мориса Мюллера — набором пластинок и инструментов для скрепления сломанных костей. Только в Советском Союзе их не было и мечтать о них не приходилось — валютный бюджет здравоохранения был ничтожный. Мои чешские друзья, приезжая в гости, с грустью говорили:
— Знаешь, Володька, после вашего вторжения вся наша страна впала в моральную и экономическую депрессию. Трудно жить, трудно работать.
Мне пришлось пользоваться тем, что было в нашем скудном распоряжении. Для больных с тяжелыми повреждениями локтя я придумал модификацию старой операции. Идея была простая, но удачная. Каплан в то время был в отпуске, мы с Веней Лирцманом его замещали. Я сделал несколько операций в новой модификации. Результаты оказались лучше прежних. Когда Каплан вышел из отпуска, мы с ним пошли на обход в палаты. Я с гордостью показал ему этих больных и ждал — что он скажет? По его лицу пробежала тень. Когда мы вышли в коридор, он с каким-то непонятным раздражением бросил мне:
— Знаете, что я вам скажу? Славу вы на этом не заработаете.
Я опешил — при чем тут слава? Вместо того чтобы проявить интерес к новому методу, обсудить со мной, своим молодым помощником, он рассердился и «оборвал» меня. Я вовсе не думал о славе, а только старался улучшить результаты лечения. Расстроенный, я жаловался Вене Лирцману:
— Старик обозлился, что я проявил самостоятельность. Он ревнует и зажимает нашу с тобой инициативу, не хочет, чтобы мы расправляли крылья, — старческая зависть.
— Да, конечно, он стареет, но знаешь — он ведь и сам изобретатель, у него есть несколько патентов.
— Подумаешь, патенты! Если я захочу, я тоже могу получить патент.
— Не говори, а попробуй наделе.
— И попробую!
С тех пор я все больше задумывался — как можно еще улучшить результаты. А пока продолжал оперировать по своей модификации. Сделав четырнадцать операций, я написал статью, нарисовал схему модификации и принес Каплану. Я все еще был обижен за его нападку, но, чтобы больше не раздражать, поставил его фамилию первым автором, а свою — вторым (хотя он тех операций не делал). Это была как бы «авторская взятка». И он ее принял — статья была напечатана под двумя нашими именами, она вызвала интерес, доктора стали делать операции в моей модификации. Так, вопреки Каплану небольшую славу я всё-таки получил, и он сам разделил ее со мной.
Но теперь мое вдохновение в научной работе вышло на новую стадию: я все был недоволен результатами лечения тяжелых повреждений и решил сам изобрести искусственный локтевой сустав, чтобы им полностью заменять сломанный. Дело было новое; в западной хирургии уже широко применяли искусственные суставы бедра и колена, но нигде еще не было сустава локтя. Длинные зимние ночи я проводил в думах и рисовал схемы рациональной конструкции. Металлическая конструкция не может полностью повторять естественную анатомию, ничем искусственным природу не повторить. Задача состояла в том, чтобы природу обмануть — создать конструкцию значительно примитивней естественного сустава, но способную действовать в его параметрах. Я изобретал с вдохновением, но изобретательство — дело тяжелое: много раз мне уже казалось, что я нашел то, что искал, но потом видел ошибки и недоделки, расстраивался и начинал все сначала. Весной я закончил эту работу: у меня на столе лежало мое детище — эскиз внутреннего протеза локтевого сустава.
Работал я над ним втайне: я боялся, чтобы идею не украл доктор Константин Сиваш, заведующий научно-техническим отделом. Он уже пронюхал про мою работу, а я знал его нечистоплотность — были случаи.
Теперь надо было изготовить по эскизу металлический образец локтевого протеза. Где и как? Нечего было и думать, что мне сделают его официально на медицинском производстве. Если бы кто-нибудь и взялся, дело тянулось бы вечно. В работе над диссертацией надо искать производителя самому. У меня был пациент — инженер Виталий Исаев, начальник инструментального цеха завода «Авангард», недалеко от нашего института. Завод оборонный, секретный, там делали какие-то части для ракет, все в округе так его и называли — «ракетный». А где делали ракеты, могли быть любые металлы, какие подошли бы для моего сустава. С Исаевым у меня были дружеские отношения: я сделал ему операцию на сломанной ноге, он проникся ко мне симпатией. Я показал ему мой эскиз, он долго не понимал, как это можно заменить целый локтевой сустав. Я и сам не был в этом уверен, но мы перешли на обсуждение технических деталей конструкции. Это его область, он сразу включился.
— Можете изготовить для меня первую модель? — спросил я.
— Это, конечно, можно, только мне нужны настоящие чертежи, и надо включить в это дело еще кое-каких людей.
Он привел ко мне домой еще двух инженеров и двух рабочих. Принимать русских инженеров было куда проще, чем бельгийских. Я угостил их коньяком, который они пили стаканами, и мы стали обсуждать детали. Сделать протез они брались бесплатно, просили только спирт для рабочих, которые будут его вытачивать. Но за профессиональные чертежи надо было заплатить 150 рублей чертежникам. Это для меня довольно большие деньги, мы жили от зарплаты к зарплате. У Ирины были накоплены 160 рублей на покупку нового пальто. Я смущенно пошел к ней на кухню:
— Понимаешь, это очень интересное дело — создать протез локтевого сустава. Я так долго над этим думал и много трудился над эскизом. Кажется, протез вполне может работать. Но надо иметь первый образец и провести эксперименты. Тогда я получу патент и смогу делать операции на людях, это украсит мою диссертацию. Они берутся делать протез бесплатно, но надо заплатить 150 рублей за чертежи…
Ирина молча принесла мне свои деньги на пальто, я поцеловал ее и отдал их инженерам.
Ах, вдохновение, вдохновение изобретателя!.. Когда они ушли, я с прежним вдохновением принялся объяснять Ирине, как это важно заменить сломанный локтевой сустав на целый внутренний протез… Впрочем, она тоже могла бы мне объяснить, как это важно — заменить изношенное старое пальто на совершенно новое.
Дела литературные
Многие любят постоянно жаловаться, что им ни на что не хватает времени.
Я этого никогда не понимал — я был постоянно занят очень многим сразу и успевал все. Кроме напряженной хирургической работы и докторской диссертации, я читал много научной, исторической и художественной литературы и не переставал писать стихи. На моем письменном столе одновременно лежали: эскизы изобретений, черновики научных статей, главы диссертации и начатые стихи. Литература увлекала меня не меньше, чем медицина. Но в печать я отдавал только стихи для детей, я не хотел попасть под идеологическое давление цензуры. Из печати вышли еще две книги моих стихов, иногда меня печатали в журналах. Я ходил на творческие вечера в Дом литераторов, завязывал все больше связей в литературном мире. Друзья часто спрашивали:
— Откуда ты берешь время на все?
— Это просто — если человек что-то очень хочет, он всегда найдет время и силы это сделать. Для меня писать — это как дышать, не писать я не могу.
Но детские стихи были только «видимой частью айсберга» моих литературных усилий, еще большая «подводная» часть была не напечатана. Писал я не только для детей, писал на злобу дня и писал для души. Вот одно из стихотворений того времени:
Фауст на пенсии
Мне хотелось попробовать себя в прозе. Я придумал литературного героя — доктора Гусева, способного хирурга, но неудачливого, бедного человека; он мастер своего дела, спасает жизни, а сам вынужден заниматься трудным бытом, обменивать тесную квартиру на что-нибудь лучшее. Вместе с приятелем Володей Ривиным из «Литературной газеты» мы написали сценарий фильма об этом докторе, куда-то предлагали, но — не получилось.
Я читал литературным коллегам свою пьесу «Чудное мгновенье» — про роман Пушкина с Анной Керн. Писал я ее почти два года, досконально собирал фактический материал. В пьесе всего два действующих лица — он и она. По ходу действия Керн несколько раз перевоплощается из молодой в старую и обратно. У меня были два солидных рецензента: известный писатель и литературовед Ираклий Андроников и старейший пушкиновед Арнольд Гессен, девяноста лет. Много лет назад Гессен был знаком с дочерью Керн.
Когда она была девочкой, в 1830 году, развивался роман сс матери с Пушкиным. Бывая у них, Пушкин играл с ней, брал на руки. Узнав, что Гессен был с ней знаком, я поразился: получалось, что между Пушкиным и мной прошло всего два касания — он касался девочки, Гессен касался ее уже в старости, а я пожимал руку Гессена. Казалось бы, от Пушкина прошла вечность, а вот ведь — между нами всего два человеческих касания!
Мою пьесу рекомендовали в Харьковский русский драматический театр имени Пушкина. Через несколько месяцев позвонил главный режиссер Владимир Ненашев:
— Мне понравилась ваша пьеса, я хочу ее поставить. Приезжайте в Харьков, мы поговорим.
Мы с Ириной обрадовались, я устроил себе короткий отпуск и помчался. Ненашев провел чтение пьесы «на труппе». За Пушкина читал он, за Анну Керн — его жена, ведущая актриса. Мир драматического театра был мне интересен своей несхожестью с привычным миром больницы, я был счастлив узнать его. Договорились, что пьесу будут ставить в следующем году.
В Москве ее взяли в театре при Московском университете. Обычно автор присутствует на репетициях, дает советы. Но мне, конечно, было некогда. Через несколько месяцев мы с Ириной пошли на премьеру. Актеры-любители были очень милы и очень старались, но сказывалась их неопытность. А что получится у профессионалов из Харькова?
Соприкосновение с театральным миром дало мне, каким-то образом, идею попробовать сделать представление-капустник в нашем институте. Верный друг Веня Лирцман поддержал. Идея понравилась директору Волкову, у него было чувство юмора. Я собрал «труппу» из молодых докторов и сестер, написал кучу сатирических стихов на темы нашей работы. В моде был финский танец летка-енка. На ту мелодию я написал текст:
На репетициях мои «актеры» весело отплясывали, напевая этот текст и другие сатирические стихи и песни. Я был увлечен подготовкой капустника, и, кажется, из меня даже получался неплохой режиссер. Но актер на сцене я был никакой. Правда, в шуточном фильме мне пришлось играть перед камерой, и это у меня получалось лучше. В общем, капустник был на славу, аудитория живо реагировала на шутки, смеялась. Но, как ни странно, нашлись и недовольные, особенно группа пожилых женщин-недоброжелателей: Миронова — Малова — Мартинес. Лишенные чувства юмора и полные зависти и недоброжелательства, они говорили:
— Голяховский — выскочка!.. Ему больше всех нужно!.. Он хочет директору угодить!..
Ничем я тех людей не задевал, их просто раздражала моя жизненная активность. Все, что выходило за пределы обычного, все они штамповали словом «выскочка». Часто приходилось мне в жизни удивляться подобной людской реакции, и поэтому я всегда любил повторять одну истину: на людей не наудивляешься! Но нельзя жить без веселья, нельзя, даже на фоне общей моральной подавленности.
Общественная жизнь становилась все грустней. В литературном мире доминировала новость о гонениях на молодого поэта Иосифа Бродского. Ничего сугубо антисоветского он не публиковал, он просто жил и писал так, как считал для себя нужным. А это было непослушанием. Власти поставили на него штамп «тунеядец», судили, сначала выслали в лагерь, а потом выслали совсем из страны. Мы случайно столкнулись с ним в парикмахерской в Союзе писателей, наше знакомство было поверхностным, но на прощанье я с сочувствием пожал ему руку. Я думал тогда: как ужасно — быть высланным из страны! (Не приходило мне в голову, что через девять лет мне придется ехать за ним.)
Другим событием литературной жизни было хождение по рукам в рукописях «самиздата» романов Александра Солженицына «Раковый корпус» и «В круге первом». «Самиздат» был вынужденным изобретением инакомыслящих — напечатанная на машинке рукопись. За передачу и чтение «самиздата» могли судить, поэтому люди тайком передавали те смятые многими руками листы на одну-две ночи. И мне они тоже достались на одну ночь, и я не спал, с восторгом глотая страницу за страницей. А потом я услышал по «Голосу Америки», что Солженицына исключили из Союза писателей. Я был в подмосковном Доме творчества писателей «Малеевка», писал там последние главы диссертации. Мыс Василием Аксеновым шли играть в бильярд, когда я услышал эту новость и сказал ему. Вскоре Солженицына выслали из Союза, как Бродского. И я опять думал: как это ужасно — быть высланным!
Так Россия лишилась двух будущих Нобелевских лауреатов.
Как глава диссидентского движения выдвинулся академик Андрей Сахаров. В 1940-с годы он был одним из авторов советской водородной бомбы, но в 1950-е пришел к идее отрицания политики военной гегемонии. В 1960-х он написал литературное эссе «Отражение прогресса: мирное существование и интеллектуальная свобода». В нем он проводил идею мирного слияния социализма с капитализмом. Конечно, в России это не напечатали, текст читали по «Голосу Америки», и рукопись «самиздата» ходила по рукам интеллигентов. Сахаров стал организатором Комитета по правам человека. Своими смелыми протестами он стал настолько знаменит, что когда среди алкоголиков прошел слух, что водка подорожает, они говорили: «Этого не может быть — Сахаров не допустит».
Когда в Чили свергли марксистского президента, там был арестован секретарь Компартии Луис Корвалан. К тому времени студент-диссидент Буковский уже несколько лет сидел в тюрьме, якобы «за хулиганство». Сахаров предложил идею — обменять Буковского на Корвалана. И правительство Брежнева пошло на это, обменяло их. Остряки сразу сочинили:
Обменяли хулигана
Исполнитель и созидатель
Наступил день, когда я держал в руках изобретенный мной внутренний протез локтевого сустава. Я стоял за углом высокого кирпичного забора завода «Авангард», поодаль от проходной, через которую выходили рабочие. Двое из них — пожилой Павел Иванович и молодой Сергей — должны были тайком вынести по частям мой сустав. Карман моего пальто оттопыривала бутылка чистого медицинского спирта — расплата за сустав. Я прикрывал рукой оттопыренный карман и волновался — а вдруг охрана на пропускной задержит их? Тогда пропала моя работа. Обычно работягам удавалось выносить с завода все, наверное, они могли бы вынести по частям целую ракету, если бы за это им дали спирт. Но все таки…
Не задержали! Они подошли ко мне, тоже прижимая руками оттопыренные карманы.
Павел Иванович, в прошлом мой пациент, добрый, малоразвитый человек, был прекрасный мастер, но алкоголик. Он горел нетерпением выпить и спросил приглушенно:
— Спирт принесли?
— Угу, — я тоже ответил приглушенно, не желая, чтобы нас слышали.
Мы отошли в сторону от завода, в сквер, где гуляли мамы и бабушки с детьми. Была весна, пели птицы, веселились дети. Я заметил, что одна из мам читала дочке стихи из моей новой книги: «Есть у нас в лесу тропинки / Шириной, как паутинки…». В сквере состоялся наш обмен: я дал им бутылку спирта, а они мне — металлические части сустава, завернутые в тряпки. Сергей принялся собирать части и объяснять мне. Павел Иванович держал бутылку и тянул его за рукав, чтобы скорей выпить. Я рассматривал свой сустав, переживая радость творца; а читавшая стихи мама замолкла и неодобрительно смотрела в нашу сторону — ей явно не нравилась подозрительная группа работяг с бутылкой. На всякий случай она увела дочку.
По дороге домой я думал: есть ли еще какая другая страна, где изобретателю нового медицинского устройства нужно прятаться под забором, потому что его изготовили тайно и вынесли противозаконно, чтобы выменять на спирт для алкоголиков?
Дома я с гордостью показал сустав Ирине:
— Смотри, здорово сделали, и можно сгибать и разгибать до объема естественного сустава.
Она смотрела на железку заинтересованно, но с некоторой грустью — все-таки это было сделано ценой ее пальто. Жена творца всегда так или иначе страдает от его увлечений. Меня мучила совесть, что я лишил ее необходимой вещи. Тогда я продал в спортивный комиссионный магазин на Таганке свое охотничье ружье «винчестер», с которым провел много часов на охоте в Карелии. Что делать? — я давно не выезжал на охоту и ружье было менее необходимой вещью, чем пальто Ирине. С виноватой улыбкой и нежными поцелуями я вернул Ирине ее накопления, и пальто было куплено.
Теперь, когда у меня был готовый сустав и на работе уже не могли украсть мою идею, я решил показать его в институте. Первым делом — Каплану, моему профессору. Он с удивлением и любопытством вертел его в руках, расспрашивал, потом:
— Знаете что я вам скажу, идея любопытная. Но все-таки будьте осторожны и сначала попробуйте его на трупах.
— Конечно, Аркадий Владимирович, я так и думал.
Может быть, в нем и шевельнулась ревность к молодому, но необычность идеи отвлекла его от необоснованной критики. Другие старшие коллеги отнеслись более скептически. Осторожный профессор Шлапоберский посмотрел и приложил руку к губам:
— Ш-ш-ш, не надо, чтобы о вас было много разговоров.
Профессор Михельман, человек резкий и категоричный, повертел сустав в руках и сказал, как отрубил:
— Нецелесообразное изобретение — не будет работать.
Я поразился, но решил не спорить — посмотрим, что будет впереди, кто окажется прав. А сам подумал: до чего же старики бывают пренебрежительны к начинаниям молодых.
Теперь по вечерам я вместе с Веней Лирцманом и молодой сестрой Таней ходил в морг и делал пробные операции на трупах. Для этого нужно было разрешение родственников покойника, и мало кто бы его дал. Но санитары морга вывозили мне трупы за спирт без всякого разрешения. Я делал операции и фотографировал их этапы для протокола — так я отрабатывал детали будущей операции, а заодно присматривался — какие изменения нужны в конструкции. Еще несколько раз я отдавал сустав инженеру Исаеву для переделки, и еще несколько раз стоял возле забора «Авангарда». Я решил, что теперь можно оперировать больных, мне изготовили несколько суставов трех разных размеров — для людей разных телосложений. Инженеры и рабочие принесли мне их домой, и, на радостях, мы выпили коньяк. Я был действительно благодарен им.
Я тщательно подбирал пациента, моя обязанность была объяснить ему, что он первый, кто подвергается такой операции. Он должен соответствовать двум основным критериям: во-первых, страдать от неподвижности локтя и быть готовым на любые средства, чтобы его восстановить; во-вторых, быть достаточно интеллигентным, чтобы понять новую операцию. Мне удалось найти художника Виктора Б., тридцати лет: два года назад он упал с деревянных лесов, расписывая красками церковный потолок. Его рука не сгибалась и не разгибалась в локте, это называется «анкилоз» сустава.
— Виктор, почему вы расписывали церковь?
— Так, «левая» работа была; церковный батюшка обещал хорошо заплатить. Но милиция следила за церковью и могла меня выгнать. Когда я упал, то к врачу не пошел. А локоть раздуло, он ныл. Теперь вот — ни согнуть, ни разогнуть, лишился работы, стал инвалидом.
Он говорил спокойно, интеллигентно, мне нравился его характер и склад мышления.
— Я могу заменить ваш замкнутый сустав на новый, искусственный.
— Новый, искусственный? Интересно — как же это?
Я показал ему модель и объяснил ее действие:
— Вы должны знать, что будете первым человеком с искусственным локтем. Можете подумать и посоветоваться с кем хотите.
Через месяц он пришел:
— Делайте операцию — я согласен.
Первая в стране операция — я должен был просить разрешение у директора института. И вот 4 октября 1968 года я стоял у операционного стола, моими ассистентами были Каплан и Лирцман. Операцию снимал кинооператор, он установил подсветки и штатив для камеры — портативных аппаратов тогда еще не было. Волновался я очень, операция шла пять часов: сначала я удалил сломанные кости локтя; делать это надо очень осторожно, потому что вокруг них много сосудов и нервов, их нельзя повредить; после этого я подобрал размер искусственного сустава, вставил его в свободное от удаленных костей пространство и прикрепил к остаткам костей — он должен стоять как вкопанный. Я осторожно попробовал объем движений — рука сгибалась и разгибалась хорошо. Каплан на этот раз не делал замечаний, спокойно и заинтересованно ассистировал.
Вечером я радостно позвонил Ирине:
— Могу похвастаться — первая операция прошла удачно.
— Поздравляю, дорогой мой!
В ту ночь я остался дежурить в институте и все время подходил к своему больному, проверял, как его рука — есть ли пульс? двигаются ли пальцы? Все было благополучно. Прошло три недели, и я стал заниматься с ним разработкой движений. Через два месяца я демонстрировал его на утренней конференции института. У него был почти полный объем движений в локте, и он снова работал художником в мастерской. Коллеги смотрели на него с интересом, но на меня — с удивлением, не все доброжелательно. Профессор Михельман взял слово:
— Откровенно говоря, я не верил в успех этого искусственного сустава. Но теперь могу сказать: мы все должны поздравить доктора Голяховского с созданием новой операции и с успешным первым случаем, — и зааплодировал мне, другие поддержали его хлопками.
Я был взволнован и горд своим изобретательским дебютом, получил два авторских свидетельства, патента — на искусственный сустав и на метод операции. Меня радовало, что после меня другие хирурги будут оперировать по моему методу и моим суставом и будут ссылаться на мою работу в своих статьях и выступлениях. С той операции я превратился из хирурга-исполнителя в хирурга-созидателя.
Моя идеализация Америки
Есть такая истина: сначала человек долго работает на свой авторитет, а потом авторитет начинает работать на человека. Очевидно, мой авторитет дорос до этого, потому что я становился популярным московским хирургом, как мой отец. По вечерам мне постоянно звонили домой с просьбами — знакомые, знакомые знакомых, а то и какие-то случайные люди, просили, чтобы я их принял, дал совет или сделал операцию. Дохода мне это не приносило, лишь немногие платили гонорары, хотя делали подарки и предлагали взамен свои услуги. У меня появилось много пациентов с известными именами: я лечил нобелевского лауреата физика Ландау, семьи знаменитых писателей Николая Тихонова, Ильи Сельвинского и Сергея Михалкова, композиторов Тихона Хренникова и Марка Фрадкина, актеров Аркадия Райкина, Веру Марецкую, Элину Быстрицкую, генералов, министров и спортсменов. Их имена гремели в 1950–1970-х годах. И мое имя становилось популярным в мире московской интеллигенции — по передаче из уст в уста…
Однажды хирургическая судьба свела меня с исторической фигурой советского времени — с Екатериной Фурцевой, самой мощной женщиной. Во времена Хрущева она достигла недосягаемой высоты — была секретарем ЦК партии, первым секретарем Московского комитета партии и членом Президиума (Политбюро). Потом ее «сбросили» на культуру, она стала ее министром до конца своих дней. Я помнил се секретарем райкома партии в конце 1940-х годов, когда шла кампания против «космополитов безродных» — унижение и деморализация интеллигенции, особенно еврейской. Я был тогда студентом и видел, как она приехала на собрание в наш институт для разгрома профессора Анатолия Геселевича. С суровым выражением лица она выступила с демагогической речью и загубила его.
Теперь Фурцева привезла на операцию свою падчерицу (дочку мужа, заместителя министра иностранных дел Фирюбина). Лечиться ей полагалось в богатой Кремлевской больнице, где был «коммунизм на восемьдесят кроватей» (выражение Твардовского). Но там не делали операций на позвоночнике. Когда правительственная «чайка» министерши подъехала к институту, у подъезда ее встречал с суетливым почетом сам директор. В разговоре с ним она сказала:
— Я слышала хорошие отзывы о хирурге Владимире Голяховском. Я хочу, чтобы он делал операцию моей дочери.
Но я не был специалистом в операциях на позвоночнике, поэтому директор поставил меня ассистировать позвоночному хирургу.
В народе Фурцеву не любили именно за то, что она, женщина, смогла вознестись на вершину мужской партийной иерархии. Про нее сочиняли разные неприличные эпиграммы, была такая частушка:
Фурцева не очень разбиралась — кто оперировал, кто ассистировал. Она больше общалась со мной, и у нас установились довольно теплые отношения. Она часто приезжала, я провожал ее в палату, отвечал на вопросы. Она мило улыбалась, и мы перекидывались парой слов. Хотя ей было близко к шестидесяти, она все еще была хороша собой — довольно миниатюрная, стройная, с красивой прической и прекрасными лучистыми глазами. Я смотрел на нее с интересом и удивлением: как эту хорошенькую бабу угораздило стать партийной сукой такого большого масштаба?
Однажды, когда мы обсуждали состояние нашей послеоперационной больной, секретарша Ида сказала:
— Там пришел какой-то американец, говорит, что он доктор. Он немного говорит по-русски и объяснил, что приехал сам, с частным визитом.
— С частным визитом? Ну, ладно, зови его, раз пришел.
Вошел человек лет пятидесяти, низкого роста, коротко стриженный, лысоватый. Он совсем не подходил под стандартный тип высокого американца с белозубой улыбкой.
По-русски он говорил медленно, с трудом подыскивал слова:
— Я приехать… на Москва… для вокейшен — как это? — отпуск. Я… ортопедик серджен — хирург ортопедия, я… жить город Милвоуки, штат Висконсин. Я… хотеть видеть ваш госпитал….эстественно. Вот… мой бизнес-кард.
На визитке имя — Элиот Коллинз, специалист по спортивной травме. Раз он явился не с официальным визитом, то был неважная птица для института. По врожденной нелюбви многих русских ко всему иностранному замдиректора терпеть не мог гостей-иностранцев. Он не стал сам беседовать с ним, а сказал мне:
— Слушайте, поводите его по институту, покажите разных больных.
Чтобы водить американца по институту, требовалось разрешение первого (секретного) отдела; мне бы его не дали, потому что я был беспартийный. Но замдиректора сказал, и я мог вести. Как в песне Окуджавы: «А если что не так — не наше дело, как говорится — Родина велела».
Я показал ему своих больных с пересаженным локтевым суставом, их было уже несколько. Меня интересовала реакция американца, я спросил:
— В Америке делают такие операции?
— В Америка?.. Нет, я не знать… Надо наши учит, эстественно (он любил выговаривать это слово со звуком «э» впереди).
Пока я показывал ему больных, выяснилось, что он уже четвертый раз в России и приезжал просто потому, что ему здесь нравилось. Мне показалось это странным: что ему так нравилось? Я предложил:
— Я могу отвезти вас на своей машине и показать интересные московские места.
— Эстественно.
Чтобы возить его по городу, я должен просить разрешение. Но раз его дали под мою опеку, то вряд ли станут придираться, что я отвез его домой. Ну, а по дороге я мог с ним поговорить — он был первый американский доктор на моем пути. Интересно, как они там работают и живут.
Мы гуляли два часа, я показывал Москву, изредка задавал вопросы. Я решил пригласить его домой и поговорить в спокойной обстановке. Ирина говорила по-английски и могла помочь нашей беседе. К тому же я знал, что всем иностранцам хотелось посмотреть, как живут советские люди. Но звать домой американца — это было запрещено, и если бы выяснилось, мне могли грозить неприятности. Впрочем, он скоро уезжал обратно, в наш институт не собирался и не смог бы рассказать о моем приглашении даже по наивности. Но «волков бояться — в лес не ходить». Желание узнать побольше об Америке пересилило.
— Доктор Коллинз, приходите завтра вечером ко мне домой. Мыс женой будем рады вас принять.
— Эстественно.
Меня интересовала американская медицина. Моя американская тетка Люба приезжала в Москву несколько раз навещать своих родственников и рассказывала о Нью-Йорке и о стране, но она ничего не знала об американской медицине. Говорила только, что лечение стоит дорого. Хотелось узнать больше об их работе и жизни.
Ирина приготовила легкий ужин, я встретил Коллинза у станции метро «Аэропорт». Он принес бутылку виски и шариковую ручку «паркер», сказал, что их выпускают в его штате.
Весь вечер я расспрашивал его об американской медицине и узнал много нового, о чем не имел никакого понятия: о структуре частной медицины, об оборудовании, о заработках врачей. Мы с ним были хирурги приблизительно одного уровня, но он зарабатывал в двадцать раз больше меня. Он сказал, что лечение дорогое, но работающие люди имеют страховку, которая покрывает расходы. Для меня это был другой образ жизни — намного более богатый и более яркий.
Я идеализировал Америку, много лет слушал «Голос Америки» и рассказы побывавших там. Я сказал ему, что мне нравилось многое американское:
— Когда я вижу на улице американские машины, я понимаю — какая разница в технике производства по сравнению с советской. У вас какая машина? Сколько в ней цилиндров и сил?
— У меня две машины: новый «кадиллак», восемь цилиндров и сто пятьдесят сил, а вторая — старый «форд», шесть цилиндров и сто двадцать сил.
Я удивился: две мощные машины! — и продолжал:
— Когда я вижу американские фильмы, мне нравится смотреть на раскованность людей и на их благополучную жизнь. Но особенно мне нравится демократический строй мышления американцев.
Гость не совсем это понял и наивно спросил:
— Какая разница между демократией в России и Америке? Ведь у вас тоже есть выборы, значит, есть демократия.
— Мы выбираем только одного кандидата — фактически у нас нет выбора.
— Почему вы не выдвинете другого?
— Потому что у нас свобода только на словах. Кажется, гость понял. Во всяком случае он засмеялся и сказал свое:
— Эстественно.
Через пятнадцать лет после того разговора я встретил доктора Коллинза на конгрессе хирургов в американском городе Атланте, мы дружески обнялись…
Сила магнетизма
Одним из приятных событий нашей с Ириной жизни был выезд от нас ее матери: в возрасте за пятьдесят лет она вышла замуж за шестидесятилстнего музыканта Давида Абрамовича Раппопорта. Они собирались переехать в соседний дом нашего кооператива. Мы с нетерпением ждали этою, но районные власти долго чинили им препятствия в получении квартиры, как раньше делали со мной. У меня уже накопился опыт наблюдений за советскими бюрократами, я знал, что они боятся громких имен и действовать с ними надо «нахрапом», не давая им опомниться. Правда, для смелых требований нужно по-актерски «войти в роль».
Я поехал к начальнику жилищного отдела, быстрой деловой походкой вошел в кабинет и, не дав ему ни слова сказать, представился с независимым и даже задорным видом:
— Я личный лечащий врач первого секретаря райкома Евгения Ивановича Пирогова (такого чина у меня не было, просто иногда я лечил членов его семьи). Я вчера был у Евгения Ивановича дома, осматривал его, мы разговорились, и я сказал ему, что ваш отдел до сих пор задерживает выдачу квартиры моей теще. Он был очень удивлен.
На самом деле я не был у Пирогова и не говорил с ним, хотя думал, что в случае моей просьбы он поддержал бы меня. Но мое уверенное поведение «под Хлестакова» подействовало мгновенно — услышав имя своего высшего начальника, бюрократ напугался, почти как городничий у Гоголя, и квартиру дали сразу. Мы с Ириной вздохнули свободней — все три комнаты наши.
Теща вывезла свою тяжелую мебель красного дерева, у нас своей было мало, и в освободившейся комнате мы поставили длинный стол и завалили его научными книгами и рукописями — я с одной стороны, Ирина — с другой. Она к тому времени начала работать над кандидатской диссертацией по иммунологии аллергических реакций организма. Мы становились семьей ученых, читали и писали целыми вечерами, все глубже погружаясь в научную работу. Когда однажды знакомый спросил нашего десятилетнего сына, кем он хочет быть, то Владимир-младший, наблюдавший нашу постоянную занятость, ответил:
— Какая есть работа, чтобы не писать диссертацию? Я хочу делать такую.
(Между прочим, это желание он выполнил — за всю жизнь диссертацию не написал.)
Я продолжал видеться с Илизаровым в его приезды в Москву, все с большим интересом присматривался к этому человеку, меня привлекала основная особенность его мозга — он был постоянно открыт для наблюдений. Наблюдательность для ученого — самое важное качество, это «хлеб» его работы.
Под влиянием впечатлений от Илизарова я тоже приучал свой мозг быть открытым для наблюдений. И однажды я случайно напал на очень интересную идею — на изучение влияния магнитного поля на кость. Эта идея стала моей попыткой найти способ ускорения сращения и добавить его к методу Илизарова.
Как-то раз ко мне на консультацию приехал из Курска рабочий, около сорока лет. На его ноге была большая и грязная гипсовая повязка. Месяц назад он получил перелом ноги, работая в шахте. Он показал справку из больницы с диагнозом и датой перелома — ровно месяц назад. Судя по справке, перелом был большой. Я решил сменить слишком большую и грязную повязку на новую, снял прежнюю и отправил его на рентгеновский снимок. К моему удивлению, снимок показал, что перелом полностью сросся. За один месяц такой перелом срастись не мог — слишком быстро. Наверное, он не говорил мне правду, и справка тоже указывала ошибочную дату. Озадаченный, я расспрашивал его подробней: когда случился перелом, но он настаивал на своем — месяц назад. Я сказал ему, что его перелом уже сросся и повязка ему больше не нужна, и тогда он радостно заулыбался:
— Хотите, я расскажу вам секрет моего лечения?
— Конечно, хочу, — я был уверен, что никакого интересного «секрета» он не скажет.
— Я прикладывал к ноге железный магнит, прямо через гипс.
— Для чего? — я был удивлен.
— По правде говоря, я и сам не знаю. Я живу в зоне курской магнитной аномалии. Наши старики рассказывают много чудес, связанных с магнитами. Я знаю, вы ученый и в эти чудеса все равно не поверите. Когда я сломал ногу и доктор наложил мне гипс, я спросил — как скоро кости срастутся? Он сказал, что если мне повезет, то месяца через три, а то может быть и до шести месяцев. Что вы на это скажете?
— Вообще-то он был прав — такой перелом срастается долго…
— Может быть, он и был прав, но я так долго ждать не хотел. Помня рассказы наших стариков, я решил попробовать приложить к месту перелома сильный магнит. Я не знал, как он будет действовать, но носил его весь месяц и снял только перед приездом к вам. Что вы на это скажете?
Что я мог сказать? Это была какая-то эмпирическая находка. Я никогда не слышал и ничего не читал о действии магнитного поля на кость. Буквально со следующего дня я стал собирать литературу о биологическом влиянии магнитного поля. Оказалось, что написано много, но ничего о влиянии на костную ткань. Здесь я должен объяснить читателю одну уникальную особенность кости: все ткани организма после повреждения срастаются одинаковой рубцовой тканью, все — мышцы, внутренние органы, даже сердце и мозг; и лишь кость после перелома всегда образует не рубцы, а новые костные клетки — кость срастается только костью. Если тот больной не наврал, то магнитное поле каким-то образом подействовало более эффективно на формирование новых костных клеток и его перелом сросся быстрей обычного. Конечно, это всего одно наблюдение, из него нельзя делать заключений, но я решил изучить процесс. В этом и есть наблюдательность ученого.
Я стал вовлекать в мои интересы биологов и физиков. Один их них, профессор-физик и мой пациент, дал мне набор магнитов, калиброванных в разной силе напряжения. Дома я «играл» с ними, прикладывал их к бумаге, на которую насыпал железные опилки. Сыну нравилось это занятие, и мы играли с ним вместе. Он кричал:
— Папа, смотри, смотри — опилки складываются в дугу по их разным полюсам!
Для него было полезно узнавать действие магнита, а я измерял и зарисовывал величину поля. Так на глазок я определял границы поля действия и силу магнитного влияния. Получалось, что слабое поле формирует линии действия лучше сильного. Для того чтобы начать лечить магнитным полем, первая и главная задача была — убедиться, что оно не вредит, а после этого изучать, насколько оно полезно. Надо проводить опыты на животных, но работа была внеплановая, у меня не хватало времени, и в институте не оказалось для этого достаточно животных. Все-таки я сумел раздобыть несколько кроликов, которым сломал лапки и приложил для лечения магнит. Вреда не было и сращение шло хорошо, но для статистических выкладок было недостаточно экспериментов.
Я решил, что могу применить магнитное поле для лечения первого больного. Но на этот раз я не стал спрашивать разрешения ни у директора, ни у профессора Каплана. Я знал, что они станут тормозить меня, уговаривать делать больше экспериментов, проявят скептицизм, и в результате вокруг моего имени опять пойдут нежелательные волны: Голяховский — «выскочка». И так уже мой недоброжелатель и завистник доктор Сиваш на заседаниях ученого совета отпускал в мой адрес обидные замечания, вызывая кривые улыбки других (в каждом учреждении есть свои интриги, а в ученом мире их даже больше, чем где-либо). Только верный друг Веня Лирцман знал о моих магнитных изысканиях и поддерживал меня. А я считал, что существует высшая творческая смелость: если автор уверен в успехе, он должен действовать.
Кому же быть первым пациентом? У меня был коллега-пациент Владимир С., сорока лет, врач-физиолог, кандидат медицинских наук. Два года назад он на железнодорожной платформе заступился за женщину, которую грабили, и грабитель ударил его железным прутом по ноге. Произошел открытый перелом костей ноги ниже колена. Два раза его оперировали в разных больницах, но перелом не срастался. Владимир жил с постоянной болью, ходил с костылями, потерял работу, перешел на инвалидность. Возможно, его мог вылечить метод Илизарова, но тогда мне еще не разрешали широко применять его, и поэтому я делал ему третью операцию обычным способом. Прошло четыре месяца, но перелом опять не сросся. Владимир был в отчаянии, я был подавлен. Отношения у нас с ним были открытые и добрые, я сказал ему:
— Я могу попробовать на вас новый метод лечения магнитным полем. Опыта в этом ни у меня, ни у кого нет. Вы врач и должны сами решить — хотите ли.
Я рассказал идею, показал свои выкладки. Он согласился, и я вмонтировал в его гипсовую повязку два слабых магнита над местом перелома, на противоположных сторонах повязки, чтобы полюса магнитов были противоположны друг другу и создавали замкнутое поле. Я тщательно следил за его состоянием и держал магниты дольше, чем считал нужным — три месяца. Когда я снял гипсовую повязку, перелом полностью сросся, даже трудно было видеть линию сращения — действуют мои магниты!
Веня Лирцман попросил:
— Слушай, я сделал операцию одной молодой женщине-горнолыжнице. Получилось так гадко, что перелом не срастается. Давай наложим ей твои магниты.
Она была физик из университета, каталась на лыжах в Домбае, на Кавказе, сломала ногу. Как физик, она поняла механизм действия магнитов, улыбнулась:
— Я согласна быть вашим подопытным кроликом.
Красивый кролик! Перелом у нее сросся даже быстрей, чем у первого пациента. Она решила отпраздновать свое выздоровление и в благодарность пригласила нас с Веней:
— Вы любите… пельмени? — с загадочно улыбкой спросила она.
— Пельмени? Конечно, любим.
— Я имею в виду пельмени, — растянула еще более загадочно, — приглашаю вас домой и позову свою подругу — на вечер силы магнетизма.
Иногда интонацией можно выразить гораздо больше, чем словами. Бывало, что молодые женщины проявляли желание отблагодарить за лечение своим особым актом благодарности. Бывало. Как поется в опере «Риголетто»: «Ласки их любим мы, хоть они ложны, жить невозможно без наслаждений»…
Я продолжал втихомолку лечить больных магнитами. Каплан заметил, что переломы стали срастаться лучше, пришлось раскрыть ему секрет лечения, показать выкладки и рентгеновские снимки больных. Он слушал сурово:
— Знаете, что я вам скажу? Конечно, победителей не судят, вы человек талантливый, но проявляете слишком много самостоятельности. Что мне теперь говорить директору — что мой сотрудник лечит больных своим методом без моего ведома?
Я мог бы ответить: скажите ему, что я уже вырос из-под вашей опеки, что мне не нужен надзор, а нужна самостоятельность. Но что толку? Я просто задобрю его: напишу статью о лечении магнитами и поставлю его имя первым автором — старикам лесть приятна.
В 1971 году я получил первый в мире патент на «Метод ускорения сращения переломов костей магнитным полем». А открытию помогло всего-навсего наличие наблюдательности.
Предложение британской фирмы
Изобретательство похоже на муки поэтического творчества — почти тот же процесс самовыражения, но только с более практической отдачей, чем стихи. Изобретатель постоянно ищет новых путей и решений, его мучает творческий зуд. Я могут сравнивать изобретательство с сочинением стихов потому, что всю жизнь пишу стихи и получил за жизнь шестнадцать патентов (двенадцать русских, итальянский и три американских) на медицинские инструменты и методы операций. И как в поэзии — процесс сочинительства гораздо приятней, чем трудности публикаций, так и в изобретательстве — зарождение идеи и ее оформление гораздо приятней, чем бюрократические сложности в получении патента. Но даже если патент получен, то знают о нем лишь немногие. Зато автор всегда бывает приятно вознагражден, когда его изобретение демонстрируется на выставке.
В 1969 году в «Сокольниках» проходила международная выставка «Ортопедия-69» — демонстрация технических достижений в нашей специальности. Я случайно узнал о ней заранее — секретарши ученого совета Ирина и Тамара, наши с Веней верные подружки, передали мне информацию Комитета по изобретениям. Узнав, я предложил дирекции выставить для демонстрации мой металлический локтевой сустав. Сразу нашлась группа партийных активистов, которая повела против меня интриги:
— Голяховский — «выскочка» и не член партии, не выпускать его на международную выставку!
Ничего в России не делается без трудностей и сопротивления. Но институту было почти совсем нечего показывать на выставке, и мне дали согласие. Чтобы мои суставы выглядели на уровне стандартов современной изящной технологии, я попросил своего знакомого рабочего Павла Ивановича с завода «Авангард»:
— Отполируйте мне набор суставов трех размеров — я хочу показывать их на выставке.
— На выставке? Отполирую. Будут блестеть, как жидовские яйца (откуда он это взял?).
За бутылку спирта он принес мне сверкающие полировкой суставы. Устроители выставки оформили мой стенд: суставы лежали в большом стеклянном кубе на фоне синего бархата. Моей фамилии на стенде нет — в Советском Союзе никакая техническая продукция не носила личных имен (за исключением авиационных фирм) и ничего личного не демонстрировали. Но рядом лежала пачка рекламных листов довольно плохой печати с фотографией сустава и кратким описанием на русском и английском языках. В листке сказано, что автор — Голяховский. Мне полагалось все дни находится возле стенда.
Рядом с большими красивыми стендами иностранных фирм советский отдел выглядел бедным, те фирмы прислали на выставку самую передовую продукцию. А нам показывать почти нечего. В этом отражалось состояние нашей медицинской промышленности. Неподалеку от моего стенда размешалась экспозиция британской фирмы «London Splint Company — Лондонская компания Сплинт». Представители фирмы, хорошо одетые сухощавые инженеры, несколько раз подходили к моему стенду и что-то обсуждали. Что — я не понимал из-за незнания языка. На второй день их переводчица спросила меня:
— Вы не знаете, какая фирма изготовляет этот сустав?
Я, конечно, знал: работяги-пьяницы с секретного ракетного завода. Но не скажешь же!
— Это мое изобретение, оно изготовлено в Центральном институте травматологии и ортопедии.
Она отошла к англичанам и перевела им. Те оживились, подошли, и завязался разговор:
— Из какого металла изготовлен ваш сустав?
Я не знал точно:
— Из сплава стали с какими-то другими металлами.
— Не из виталлиума?
Я мог бы сказать, что для медицинской промышленности виталлиум в нашей стране не дают, но промолчал. Они продолжали:
— Нам нравится ваша конструкция. Наша фирма тоже производит локтевой сустав, мы делаем его из виталлиума. Но нам кажется, что ваш сустав имеет преимущества. Мы хотим предложить вам сделку: вы дадите нам образец и чертежи, мы покажем их в Лондоне руководителям нашей фирмы. Если они дадут согласие, мы купим ваш сустав. Наша технология производства выше, мы сможем улучшить качество. И, кроме того, мы — международная фирма, продаем нашу продукцию во многие страны мира. Сможем продавать и ваш сустав.
Моя первая реакция была смешанная: приятно, что они так высоко оценили мои изобретательские способности, но я сразу же испугался — как я могу вести деловые переговоры с иностранцами? Я даже боялся — не наблюдают ли за нами, потому что где иностранцы, там всегда много агентов КГБ. Этот страх жил у всех советских под кожей. Десятилетиями нас запугивали, что любые контакты с иностранцами с передачей бумаг и образцов — это нарушение закона, и все деловые письма между советскими гражданами и иностранными фирмами рассматривались как шпионаж. Было много примеров, когда людей сажали в тюрьму за ничего не значившую деловую связь с иностранцами. В мои студенческие годы нас пугали фильмом «Суд чести», основанным на действительном факте — академик Василий Парин был арестован якобы за передачу американцам секрета лечения рака. Он много лет просидел в одиночной камере, с трудом выжил, а теперь стал директором Института космонавтики.
Что мне было делать? Вести переговоры я не мог, а отказаться от такого заманчивого предложения было обидно. Меня буквально бросало в жар и в холод. И еще — стыдно, что англичане могли заметить мое замешательство. Я сказал заплетающимся языком:
— Все деловые переговоры возможны только через отдел лицензий Комитета по изобретениям и через дирекцию нашего института.
Они вручили мне свои деловые карточки и попросили мою. Я еще больше смутился — у меня своей не было: чтобы напечатать визитку, нужно специальное разрешение нескольких инстанций. Они взяли адрес института, я попросил переводчицу:
— Пожалуйста, пусть пишут только на имя директора, — я не хотел, чтобы на конверте из Англии стояло моё имя, это тоже было подозрительно и даже опасно.
Дома я по-маниловски размечтался и возбужденно говорил Ирине:
— Представляешь, какая это удача! Если они станут производить мой сустав, это даст мне для операций настоящую западную продукцию, а институту и мне — международную известность. Может, меня даже пригласят в Англию. Но знала бы ты, как по-дурацки я себя чувствовал: не то что дать согласие, я говорить боялся — унизительное положение (по-настоящему я тогда даже не представлял, какая большая индустрия и реклама развивается на Западе вокруг таких изобретений).
Выставка закончилась, и спустя некоторое время мне вручили письмо от той фирмы. Они все-таки писали на мое имя, конверт распечатан — письмо просмотрено. Ирина перевела:
«Дорогой сэр, Вы помните наши встречи во время выставки «Ортопедия-69». Мы поняли, что Вы проявили интерес к тому, чтобы Ваш локтевой сустав изготавливали у нас из виталлиума. Мы понимаем, конечно, что не можем изготавливать или перепродавать сустав без согласия Вашего и Лицензиенторга. Когда мы получим чертежи, мы будем в состоянии указать дату изготовления образцов. Может быть, при ответе на это письмо Вы могли бы указать нам, какое количество суставов Вам потребуется для начала. Ожидаем дальнейших советов и надеемся увидеть Вас в следующем году во время приезда к Вам.Искренне Ваш, А.Е.Мессен, заведующий плановым отделом».
Фирма настойчиво предлагала завести выгодные для нашего института дела. Я кинулся в дирекцию, но поговорить с директором никак не удавалось — он всегда в министерстве или на заседаниях. Поэтому я написал письмо:
«Глубокоуважаемый Мстислав Васильевич! Британская фирма «Сплинт Компани» прислала мне письмо на адрес ЦИТО, в котором предлагает приобрести право на изготовление из виталлиума локтевого сустава. Направляю Вам оригинал и перевод этого письма. Прошу Вашего разрешения продолжить эти переговоры через официальные инстанции: отдел лицензий Комитета по делам изобретений и через Лицензиенторг. Как Вы думаете, сколько заказать суставов для ЦИТО — хватит 50?»
Отнес письмо в дирекцию, долго не было ответа. Наконец секретарши Тамара с Ириной принесли обратно мое письмо с двумя резолюциями. На одной директор написал своему заместителю Казьмину: «Прошу зайти и рассказать, что Вы думаете по этому поводу». Заместитель написал мне: «Владимир Юльевич! Передача иностранной фирме чертежей и другой технической документации является грубым нарушением существующих законов».
Я опешил — я же писал, что переговоры будут официальные. Кинулся опять к директору, он передал через секретаршу, что доверил это дело своему заместителю, а сам занят более важными делами. Господи, что же важней, чем улучшить нашу работу? Я к заместителю:
— Аркадий Иванович, это же выгодно институту.
— Вы хотите, чтобы вас посадили в тюрьму?
В отчаянии я дома жаловался Ирине:
— Какая тупость! Это их традиционная русская нелюбовь ко всему иностранному.
Ирина вставила:
— А может быть, нелюбовь и зависть к тебе?
— Да, наверное, ты права. Им наплевать на выгоду для института, наплевать, что такие деловые связи могут помочь нам вылезти из нашей инструментальной нищеты. Они не хотят, чтобы я вышел на международную арену. Но если я пойду против них, они могут мне навредить: вскоре мне защищать докторскую диссертацию, и они легко завалят мою защиту. Тогда — прощай многолетний труд и надежда на самостоятельную работу.
Горько мне было, но я не ответил на письмо и махнул рукой на предложение британской фирмы. И некрасиво, конечно. И вот прошло уже тридцать лет, а я до сих пор переживаю ту неудачу и то чувство бессильного унижения, которое тогда меня заставили пережить.
Нога балерины
Майя Плисецкая, ведущая прима-балерина Большого театра, лежала на сцене и страдала от боли: в декабре 1969 года во время репетиции она упала и не смогла встать. Заволновался ее партнер Николай Фадеечев, испугались другие артисты, оркестранты вытягивали шеи из оркестровой ямы — что происходит на сцене? А там, в позе умирающего лебедя, лежала и плакала королева мирового балета и слава русского искусства.
На двести пятьдесят танцовщиков в Большом не было доктора, а был массажист, всегда подвыпивший Женька — единственный представитель медицины. От испуга и уважения к великой балерине этот «эскулап» обильно поливал ее ногу замораживающим раствором хлорэтила. Кожа покрылась почти ледяной коркой и онемела, это успокоило боль. Ее привезли в наш институт, профессор Зоя Миронова (которая неудачно лечила Брумеля) наложила ей большую гипсовую повязку. Но боль не проходила, и Плисецкая настояла, чтобы гипс сняли. Когда его разрезали, увидели, что чересчур перемороженная кожа стала отмирать — балерина теряла ногу. Недовольная лечением, она в истерике уехала домой. За это се посчитали слишком капризной. По своему рангу Плисецкая принадлежала к контингенту Кремлевской больницы, ее осматривали несколько докторов, накладывали разные повязки, но состояние не улучшалось.
В то время я был в подмосковном Доме писателей «Малеевка» и писал толстый том докторской диссертации в 450 страниц. Для этого я выпросил у директора два месяца творческого отпуска. Вокруг была золотая осень — я гулял по аллеям и наслаждался, наблюдая «пышное природы увяданье». Только я вернулся в Москву, мне позвонила хорошая приятельница нашей семьи — жена композитора Тихона Хренникова Клара:
— Володя, надо срочно спасать ногу Майи Плисецкой. Пожалуйста, сделай все возможное. Тебе позвонит ее муж, композитор Родион Щедрин.
Я поехал к ним в дом № 25 на улице Горького. По дороге, в метро, я немного волновался и обдумывал, как держаться с такой знаменитостью. Я по опыту знал, что звезды политики и искусства очень своевольны и нервны — они желают, чтобы им делали только то, что они хотят, вмешиваются в лечение, ничего в нем не понимая, мешают докторам. Я твердо решил, что не стану поддаваться капризам королевы балета.
Щедрин провел меня в спальню, половину ее занимал белый концертный рояль невиданной красоты (привезенный в подарок из Америки), на громадной кровати лежала маленькая худенькая женщина и пронзительно смотрела на меня большими яркими глазами — с надеждой, отчаянием и мольбой. Она протянула слегка хриплым голосом:
— Про вас все говорят, что вы делаете чудеса.
Я пропустил это мимо ушей, потому что хорошо знал манеру московской интеллигенции преувеличивать, и взял в руки ее ногу. Про ее ноги известный американский скрипач Стерн сказал: «Майины ноги — это два Страдивариуса». Я размотал платки и тряпки, которые она сама навязала. Под ним — слой какой-то мази, и… мне пришлось сдержать себя, чтобы не показать мину безнадежности на лице: по задней поверхности левой ноги ниже колена зияла сплошная язва, черные клочки омертвевшей кожи островками сидели на кровоточащей поверхности, а стопа бессильно свисала книзу. Застонав от боли, Плисецкая впилась в меня громадными глазами. А я сидел в позе «Мыслителя» со скульптуры Родена и прикидывал: что сказать, чтобы не запугать слишком, и что делать? Состояние ноги было отчаянное: разрыв важной икроножной мышцы, а над ним — глубокое омертвение кожи, с язвой и некрозом. И еще хуже — все запущено неделями плохого лечения. Я думал, стараясь оставаться верным двум своим принципам: первое — никакой паники ни при какой ситуации, второе — бороться до конца, во что бы то ни стало.
— Майя Михайловна, я должен привезти препараты для лечения.
Плисецкая воскликнула:
— Мой шофер отвезет и привезет вас обратно. Пожалуйста, не бросайте меня.
На машине своей пациентки я заехал в институт, взял что было нужно и вернулся. У меня был запас пленки швейцарского препарата «солкосерил» (мне его дали соседи по стенду на недавней выставке «Ортопедия-69»). Я сделал ей укол новокаиновой блокады, покрыл рану повязкой с солкосерилом и наложил изящную переднюю гипсовую лонгетку в половину окружности ноги — чтобы стопа оставалась в положении отвисания вниз (для балерин это обычно, так они танцуют на носках — на пуантах). Делал я все осторожно, чтобы она знала — мои руки не приносят боль, а только облегчение. И я все объяснял ей.
— Владимир Юльевич, мне через полтора месяца надо ехать на гастроли в Японию. Как вы думаете — смогу я к тому времени танцевать?
— Майя Михайловна, надо посмотреть — как пойдет заживление.
— Но как вы думаете?
Про себя я думал: хорошо, если ты вообще сможешь танцевать, но раз она настаивала:
— Я думаю, что это вполне возможно.
Когда я уходил, Щедрин стал неловко всовывать мне в карман довольно толстый конверт с деньгами. Я с жаром воскликнул:
— Нет, нет, я с Плисецкой деньги не возьму!
Я не был балетоманом, но я видел ее на сцене и, как миллионы людей во всем мире, преклонялся перед ее пластичностью, перед гением в танце. Может, это и не профессионально, но не мог я взять деньги от нее, идола мира!
И началась эпопея борьбы за ногу балерины. Я ездил к ней каждый день, иногда по два раза. Около моего дома почти постоянно стояла ее машина с шофером. Плисецкая сказала, что машина ей не нужна и я могу ездить на ней по своим делам (у них было три машины). По-настоящему для лечения было не так важно, чтобы я смотрел се часто, но для успокоения пациентки — необходимо. Она вся была комок нервов, звонила мне по несколько раз в день, иногда даже поздно ночью (артисты — люди ночные), задавала кучу всяких вопросов, опять звонила, переспрашивала. Нужно было иметь много терпения, тем более что я заканчивал и печатал диссертацию. Но из-за большого преклонения перед ней я всегда был готов разговаривать и приезжать. Лечение шло хорошо, пора было начинать упражнения для мышц. Я все растолковал и показал ей, она сомневалась, переспрашивала, звонила:
— Вы сказали сгибать ногу по десять раз каждый час. Можно делать больше и чаще?
— Не нужно — ваши мышцы еще слабы, им нужна постепенная нагрузка.
— Но ноги — это же мой инструмент. Для бухгалтера это не важно, а мне нужна полностью здоровая нога и как можно быстрей. Ну, пожалуйста, я хочу быстрей.
— Майя Михайловна, слушайтесь меня.
Чтобы она следовала указаниям, я должен был подчинить себе ее волю. А подчиняться Плисецкой нелегко: по натуре богатой и бурной, она — настоящая львица во всем. Но часто видя меня рядом, она ко мне привыкала, как львица привыкает к дрессировщику.
Нога перестала болеть, под повязкой формировался новый слой кожи. Я привез костыли и учил ее ходить. Это было уникально грустное зрелище — Плисецкая смешно прыгала на одной ноге, неся другую впереди и неумело опираясь на костыли. И однажды она сказала:
— Я хочу, чтобы вы всегда были моим доктором, — львица стала совсем ручной.
Наступил день, когда можно было делать упражнения в теплой воде. Я взял Плисецкую на руки, отнес в ванную и бережно опустил в воду. Она весила всего сорок семь килограммов. Пока я ее нес, сам себе не верил — я несу на руках Майю Плисецкую!
Между мной, ней и Родионом довольно быстро установились дружеские отношения, мы вскоре перешли на «ты», втроем садились за стол, домработница Катя готовила для меня мои любимые блюда, а Майя и Родион ели мало. Иногда я просто сидел возле Майиной кровати и мы беседовали об искусстве и жизни. В поездках по миру она встречалась со всеми знаменитостями, включая президента Америки с его семьей, и интересно обо всем рассказывала. Я поражался меткости и точности ее высказываний (многое из того, что я слышал, она потом описала в замечательной книге о себе «Я — Майя Плисецкая»).
Жили Майя с Родионом довольно скромно, хотя, по советским меркам, были очень богатыми: громадная квартира, заграничные машины, дача (небольшая), дом полон дорогих вещей. Во многом их богатство происходило от долларов, которые она получала за гастроли по миру — театры всех стран платили ей большие деньги, хотя 90 процентов она должна была отдавать государству. Это ее злило, она рассказывала, как это обидно и унизительно:
— Я танцевала в Америке с Рудькой Нуриевым. Он «перебежчик», и нам не рекомендовали с ним встречаться. Но он гениальный танцовщик. Нам заплатили по десять тысяч долларов. Он положил деньги в карман, и все. А я должна сдать их в министерство, их пересчитают и из большой кучи выделят мне тоненькую пачку — за мой труд. Это ужасно унизительно!
Поразительно было слышать, что советская власть была способна унижать даже Майю Плисецкую. Она и Родион были откровенны со мной, и я с удивлением узнавал, что они настроены очень антисоветски — они рассказывали мне политические анекдоты и крыли весьма острыми русскими словами кремлевские верха, с которыми встречались на приемах. В 1949 году, совсем юной солисткой, Майя танцевала на вечере 70-летия Сталина:
— Он сидел близко, и я видела, как его желтые волчьи глаза сверлили меня.
Майин отец погиб в лагерях ГУЛАГа, и мать Рахиль тоже была арестована, у Майи были тяжелое детство и юность. Но и когда она стала мировой звездой, ей нелегко жилось — она оставалась несвободной. Как еврейку ее заставляли подписывать, вместе с известными евреями, протесты против веяний свободы и против Израиля. Это было вскоре после победы Израиля над арабским миром в шестидневной войне 1967 года. Все евреи втайне гордились своими единокровками и ликовали, но говорить об этом было нельзя. Я спрашивал ее:
— Если бы ты не подписала, что власти могли сделать с тобой, с такой знаменитой?
— Все! Они не дали бы мне танцевать, сломали бы мою жизнь, стерли бы меня в порошок. Ты знаешь, сколько великих талантов они сгубили! Я для них — такое же говно, как все, — в выражениях она не стеснялась. Но слушать было грустно — это показывало уникальный пример поголовной несвободы в Советском Союзе.
С ними я почувствовал себя раскованно, читал им свои стихи — для детей и политическую сатиру. Майе они так нравились, что она по ночам их переписывала. Между тем в нашем институте распространялись слухи: этот «выскочка» Голяховский за большие деньги лечит Плисецкую, втерся к ней в доверие, разъезжает на ее машине. Что люди сплетничают, это не было удивительно. Но поразил меня директор:
— Как вы посмели лечить Плисецкую, не спросив меня и ни разу не позвав к ней?
Я расстроился — это не предвещало ничего хорошего. Поделился с Майей:
— Какая ужасная зависимость! Почему я должен его спрашивать? Я ведь лечу тебя не в институте, а дома. А он не специалист в травматологии — для чего мне звать его к тебе?
Майя, умная, с мгновенной реакцией и острым языком, воскликнула:
— Зависть! Пошли его на…! Ты думаешь, мне не завидуют и не распускают грязные слухи?
Родион услышал, он был одно время депутатом Верховного Совета, и добавил:
— Вся страна такая: чем выше вверх, тем больше говнюков. И над всеми нами КГБ — все знает.
Но вот, наконец, я смог разрешить Майе заниматься балетными упражнениями перед зеркалом, на каблуках и только под моим контролем. У нее была комната с зеркальной стеной. Помогать ей пришел ее дядя — знаменитый танцовщик прошлого Асаф Мессерер. Я сидел и смотрел, чтобы она не увлеклась и не навредила себе. Теперь можно было начинать репетиции. Майя попросила меня поехать с ней:
— Я без тебя боюсь, я так привыкла, что ты рядом и меня опекаешь.
Мы поехали в театр. Оказалось, что каждую неделю с утра артисты балета сидят час на политзанятиях — эта мука для всех была обязательна. В танцевальный класс мы с Майей вошли вместе, там — весь балет. Майя представила меня:
— Это мой спаситель, — и познакомила со знаменитостями — Галиной Улановой, Мариной Семеновой (они уже не танцевали, но еще работали), Тимофеевой, Максимовой, Васильевым, Лиепой, Акимовым. Они окружили меня и все стали жаловаться — потом я лечил их тоже.
В Москве тогда гастролировал Парижский балет. Майя с Родионом повезли нас с Ириной в Большой, мы вчетвером красовались в первом ряду. В антракте мы гуляли по фойе, там была вся элита столицы — министры, послы, артисты и другие сильные мира сего. Многие из них, завидев Майю, подходили к ней, и она всем представляла:
— Это мой спаситель профессор Голяховский и его жена (профессором я еще не был, это она меня произвела).
Подошел и мой директор Волков. Я шепнул Майе:
— Выручай, чтобы он на меня не злился из-за тебя.
Она — ему, с артистической любезностью, но слегка свысока, как королева:
— Я очень-очень благодарна Володе. Хорошо, что у вас есть такой замечательный доктор.
— Конечно, конечно, Майя Михайловна, я его очень ценю. Приходите на его защиту.
Я вставил:
— Если придешь, услышишь, как я благодарю, перечисляя всех-всех, так у нас полагается.
— Не делайте этого, — махнул рукой Волков, — поблагодарите всех в одной фразе, и все.
— Спасибо, Мстислав Васильевич, раз вы разрешили, я так и сделаю.
Лечение было закончено, но день моего торжества ожидал меня впереди: впервые после перерыва Майя танцевала свою любимую «Кармен» и пригласила нас с Ириной. Мы сидели в первом ряду, я волновался — как поведет себя ее нога? И вот занавес открылся, бурные такты музыки (Родиона Щедрина, на темы Бизе). Майя стоит под большим красным навесом, вся — грация. В нарастающем грохоте ударников ей предстоит сделать первое движение — нашей с ней левой ногой. Я замер — она с силой ударила ею по полу… Когда балет кончился и Майя выходила на аплодисменты, она подошла ближе ко мне, глубоко присела в поклоне и послала мне воздушный поцелуй. Со слезами радости и гордости я аплодировал ее гениальному искусству. На следующий день они привезли мне подарок — дорогой японский магнитофон (сын тут же взял его себе). На пластинке «Кармен» они написали: «Ты доказал, что, как говорят на Руси, — не стоит село без святого. Спасибо тебе!»
Защита докторской диссертации
Весь 1969 год по стране распространялась истерия подготовки к 100-летию со дня рождения Ленина. Об этом писали в газетах и журналах, долдонили по радио, а по телевидению показывали, какую радость этот юбилей доставляет колхозникам и рабочим. В школах и детских садах дети учили стихи и пели песни про Ленина, посвящали ему свои рисунки.
Семья наших друзей решила подарить своей пятилетней дочке Наташе рыбок в аквариуме, которых она давно просила. По дороге домой ей сказали, что ее ждет подарок.
— А какой подарок? — допытывалось дите.
— В стеклянной баночке.
— А что в ней?
— Такое, что ты больше всего любишь.
— А, я знаю-знаю — это Ленин!
— Наташенька, почему же Ленин в стеклянной баночке? — поразилась мама.
— Ты сказала, что я это люблю больше всего. А воспитательница в детском садике говорила нам, что мы должны больше всего любить Ленина.
Но если, к разочарованию Наташи, Ленина не оказалось в баночке, то он был в Сандуновских банях. 24 декабря 1969 года мне стукнуло сорок. По давно заведенной традиции я отметил это с друзьями студенческих лет в Сандуновских банях. При входе над кассой висел… портрет Ленина. Выходило, что без его присутствия и в бане помыться нельзя. Стоя в очереди, мы тихо пересмеивались: «Надо было нарисовать его с банной шайкой».
Потом мы драили друг другу спины, хлестали, плавали в бассейне и сидели на мягких диванах в кабинке, завернувшись в простыни, как римские патриции. Мы пили пиво, шутили и рассказывали анекдоты на злобу дня — про Ленина: «За что молодые женщины любят стариков? В Америке за то, что они богатые; во Франции за то, что они опытные в любви; а в России за то, что они живого Ленина видели». Из бани мы пошли есть дымящиеся чебуреки в ресторане «Арарат» (напротив «Метрополя») и обильно заливали их коньяком.
Когда меняется первая из двух цифр возраста, становится немного грустно. Я всегда любил подводить итоги свершенного, размышлять, что достигнуто, иногда писал об этом стихи. Как раз под сорок лет я увлекался учением древнегречсского философа Сократа, он считал сомнения основой всякого познания. И я прочитал друзьям новые стихи:
Сомнения:
Что подвыпившие друзья поняли из высокопарного стиха? Но шепотом спросили:
— А в учении Ленина сомневаться можно?
— Даже нужно, — тоже шепотом.
— Ну, тогда — за сомнения!
Уже два года я ждал, что харьковский театр поставит мою пьесу «Чудное мгновенье», и порой меня тоже охватывали сомнения — происходило что-то неладное. Приехал в Москву главный режиссер Владимир Ненашев, пришел к нам:
— Плохо с вашей пьесой — обком партии запретил ее ставить.
— Почему? Она про любовь Пушкина к Анне Керн, в ней нет ничего антисоветского.
— Мудаки в обкоме сказали, что в честь ленинского юбилея надо ставить только пьесы про Ленина или на революционные темы. Я им доказывал: мы театр имени Пушкина, нам нужен свой пушкинский репертуар. Они сказали: тогда ставьте что-нибудь, как Пушкин спорил с царем и тот его боялся; незачем ставить пьесы про его связь с какой-то блядью.
Ну что сказать на такую «ленинскую философию»? Возражать нельзя. Плетью обуха не перешибешь (особенно если обух — это коммунистическая пропагандистская машина).
Я расстроился, но был тогда слишком занят подготовкой к защите диссертации, обдумывал, как построить свое выступление, чтобы не только рассказать о работе, но и показать фильм об операции с искусственным локтевым суставом. Фильмы на защитах раньше не показывали, но недаром мудрая китайская пословица говорит, что лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Лишь немногие видели мою операцию, и я очень надеялся, что фильм всех убедит в оригинальности моей работы. Пленка первой операции была сделана любителем, хотелось показать получше. И тут неожиданно мне позвонила режиссер Ленинградской киностудии хроникальных фильмов Жанна Романова:
— Мы снимаем фильм «Воспитание смелости» — о трех специалистах разных профессий и выбрали вас как хирурга. Я хочу приехать со съемочной группой и снять вас сначала во время беседы в вашем кабинете, а потом на операции. У вас ведь есть кабинет? Мы снимем вас входящим в дверь, на которой написано ваше имя, зрителю сразу станет ясно, кто вы.
Я обрадовался — они могут помочь мне профессионально доснять операцию. Но вот беда — кабинета у меня не было, а был всего-навсего маленький письменный стол в общей ординаторской комнате. Она хочет показать меня солидно, да мне и самому хотелось покрасоваться — если снимают для показа, то пусть будет в «моем» кабинете. Как раз в то время Каплан был в отпуске, я его замещал. И я решил: заменю на пару часов на двери кабинета его имя своим — для съемки. Должен признаться — это было самонадеянным решением и некрасивой ошибкой, которая могла мне очень навредить.
Оператор снял меня входящим в дверь с моим именем, снял беседу, и мы все ушли в операционную: главное для меня — съемка там. Но пока я делал операцию, в дирекцию донесли, что Голяховский самовольно занял кабинет Каплана. Я ничего об этом не знал, закончил операцию, попрощался со съемочной группой и спокойно убрал с двери свое имя. Но… по институту уже волнами ходили злые слухи. Мне, посмеиваясь, сказали об этом секретарши ученого совета Тамара с Ириной:
— Ты чего наделал?
— Что я наделал?
— Зачем написал свое имя на каплановском кабинете?
— Я его уже снял. А вы откуда знаете?
— Весь институт об этом говорит. Особенно твои недоброжелатели-старухи.
Вот тебе на! Это может переполнить чашу недоброжелательности моих завистников. А их у меня немало, на защите мне это припомнят — наверняка. К тому же, когда Каплан вернется, ему донесут, и он тоже обозлится. Я советовался с Веней:
— Что делать?
— Ой, что будет!.. Первым делом сам все объясни Каплану, пока ему не донесли. Но на голосовании тебе за это накидают черных (члены Совета клали в ящик стандартный напечатанный бумажный бюллетень, в котором зачеркивали «против» или «за», но по-старинному это называлось — бросать белые или черные шары).
Каяться всегда нелегко — искренне расстроенный, я приехал на квартиру Каплана и сбивчиво рассказывал. Он слушал меня скептически:
— Знаете, что я вам скажу? Вы слишком самонадеянны, это вам всегда будет мешать.
— Да, конечно, вы правы…
— Популярность вскружила вам голову.
— Да, вы совершенно правы…
— Вы слишком много хотите, а это опасно, поверьте мне.
— Да, конечно, вы абсолютно правы…
Действительно, я хотел многого — я перерос свое положение и мечтал избавиться от его опеки, начать самостоятельную работу. Но старику этого не скажешь. Повинившись, я уладил отношения. Но как быть с тридцатью другими членами совета — не могу же я упрашивать каждого не голосовать против меня?
9 апреля 1970 года день моей защиты. Еще утром я сумел прорваться к директору:
— Мы с женой ждем вас с супругой у нас дома. Будут только свои и Плисецкая с мужем.
— Плисецкая приедет? Спасибо, я приду.
В тот день было последнее заседание Совета перед великим событием — столетним юбилеем. Поэтому первым пунктом заседания был доклад «Великий Ленин и советская медицинская наука». Ленина вмешивали в нашу жизнь всюду и сумели вставить даже в защиту моей диссертации. Когда доклад закончился, все зааплодировали с облегчением. Волков сказал:
— Владимир Юльевич, вам дается двадцать минут для представления вашей работы.
Текст выступления я заранее заучил наизусть и говорил десять минут, остальные десять киномеханик показывал фильм об операции вживления искусственного локтевого сустава, который досняла группа «Ленфильма». Потом выступали оппоненты — профессор А.Корж из Харькова и мой друг профессор В.Фишкин из Иваново, сделали лишь мелкие замечания. Директор спросил:
— Кто еще хочет выступить?
Я затаил дыхание — сейчас кто-нибудь из моих недоброжелателей выйдет на трибуну и станет меня гробить.
Прошло минуты две молчания, директор обводил всех глазами. Но никто не захотел выступить.
— Владимир Юльевич, вам предоставляется заключительное слово.
Я опять вышел на трибуну и кратко поблагодарил всех, кто мне помогал в работе над диссертацией (по правде говоря, не помогал никто, а палки в колеса вставляли многие).
Директор опять:
— Все? Хорошо, вы свободны. Приступаем к голосованию.
Пока решались другие вопросы, директору сообщили на ухо результат, я видел, как он кивнул и передал мне записку. Что в ней?
— «Поздравляю! — только двое против. Ногу Плисецкой мы с вами посмотрим вместе».
Отлегло от сердца: двое против — это почти ничего. А все-таки кто проголосовал против — не задав вопросов и не выступив? Это сведение личных счетов.
Дома оживленная Ирина готовилась к приему, она собрала красивый стол, украшением были нежные цыплята табака (я достал их через пациента, из закрытого распределителя Академии наук). Приехали Майя Плисецкая с Родионом, привезли дюжину бутылок шампанского. Присутствие знаменитой Майи наэлектризовывало гостей — на нее устремлялись все взгляды, каждый старался что-то ей сказать. Значение диссертанта как будто отодвигалось в сторону. Но я, конечно, не обижался. Мы с ней сидели рядом:
— Что тебе положить в тарелку?
— Знаешь, дай мне только крылышко от твоего цыпленка табака, — интересно, как мало едят балерины при такой большой затрате физических сил в их труде.
Волков на правах начальника говорил первый тост — поздравлял с успехом. Ему вторили другие, снова и снова поднимали бокалы с шампанским. Но Волкову еще очень хотелось показаться перед Майей большим специалистом и посмотреть ее ногу. Я шепнул:
— Сделай мне одолжение — покажись ему, чтобы он на меня не дулся.
Когда встали из-за стола, она сделала уступку — разрешила ему посмотреть уже поправившуюся ногу. Мы втроем сидели в моем кабинете, Волков делал вид, что с пониманием осматривает се. На самом деле уже не было следов прежней травмы. Но Майя, с ее острым языком, не упустила возможность поругать тех врачей нашего института, которые ей только навредили:
— Если бы не Володя, я могла остаться хромой.
— Да, да, Майя Михайловна, он хороший специалист. Володю уже можно считать профессором. Теперь перед ним все двери открыты.
Двери открыты? Я понял, что он открывает передо мной двери на выход из института. Ну что ж — прощай, Центральный институт травматологии и ортопедии!