Путь хирурга. Полвека в СССР

Голяховский Владимир

Часть пятая

ПРОФЕССОРСТВО

 

 

Ледниковый период

В 1970-х годах на всю страну наползал «ледниковый период», потом его назвали «брежневским застоем». Этот «ледник» спускался с самого верха власти, где цепко сидели безынициативные старики. Они упорно тормозили любое развитие общественного движения и экономического состояния страны. Но известно, что где нет движения вперед, там отставание тянет назад. Брежневская когорта властелинов, воспитанная в сталинское время и в сталинском духе, никак не могла отказаться от традиций культа личности. Как впавшие в детство маразматики, они были заняты тем, что украшали своего лидера наградами и званиями, наподобие рождественской елки — его сделали и маршалом, и трижды Героем Советского Союза, и Героем Социалистического Труда, и кавалером всех орденов и премий. Стало обязательным во всех официальных речах постоянно ссылаться на него и упоминать — «и лично товарищ Брежнев».

Три писателя написали за Брежнева «мемуары» о войне, и за это ему присудили Ленинскую премию по литературе. Но сам он уже по-стариковски не только писать, но и говорить внятно не мог, он терял дикцию и произносил какие-то непонятные слова: «социалистические страны» в его рту звучали как «сосиски сраные», а слово «систематически» было «сиськи-масиськи».

По образцу и подобию Брежнева старики-властители раздавали награды самим себе и их приспешникам во всех советских учреждениях. Пропагандистская машина партии твердила в газетах, по радио и на телевидении о перевыполнении планов во всех отраслях хозяйств, а на самом деле хозяйства страны распадались: происходило отставание в науке, в промышленности господствовала устаревшая технология, а сельское хозяйство хронически производило недостаточно зерна. Поэтому его вынуждены были закупать у Америки. Снабжение продуктами было на отчаянно низком уровне — по всей стране ощущалась нехватка основных продуктов. И над всеми слоями населения довлел товарный голод.

В этом «ледниковом застое» страна продолжала как-то существовать — развиваясь «не по спирали, а вкривь и вкось, вразрез, наперерез». При таком «развитии» все слышней становился ропот протеста диссидентов и сочувствовавшей им интеллигенции. И вот, в ситуации «холодной войны» того времени, этим воспользовался американский Конгресс и поставил условие: Америка будет продавать Советскому Союзу зерно только, если станут давать разрешение евреям эмигрировать в Израиль для воссоединения с родственниками (а евреи — все родственники). Это называлось «поправка к конституции США двух конгрессменов Джексона и Ваника». Конечно, об этом не сообщалось в советской прессе, люди узнавали это по «Голосу Америки». Советские правители вынужденно проглотили эту пилюлю — зерно им было нужно больше, чем их евреи. И вот в начале 1970-х годов произошло чудо: впервые за все годы советской власти правительство вынуждено было разрешить эмиграцию — тонкой струйкой потекли на Запад еврейские семьи. К ним присоединялись полуевреи и русские, женатые или замужем за евреями. Эта тонкая ниточка через несколько лет потянула за собой волну эмиграции и стала первым звеном ослабления Советского Союза. И фактически началась утечка мозгов, сказавшаяся потом на еще большем отставании страны во всех областях.

В безрадостной ситуации «ледникового периода» все больше выдвигались вперед бездарные партийные посредственности научной бюрократии. Есть поговорка: «Не так страшен черт, как его малютки». Эти люди были теми «малютками» — они повторяли в миниатюре образец, который давала им партийная верхушка. Как та когорта стариков напускала «ледниковый период» на всю страну, так они напустили «ледник» на советскую науку, замораживали ее до состояния застоя. В научном мире поколениями происходило то, что можно назвать «разбавлением мозгов». Делалось это так: один бездарный партийный директор института брал на работу другого такого же бездарного, но обязательно партийного ученого, а тот приводил с собой еще двоих таких же. И это росло в геометрической прогрессии. Тысячи партийных карьеристов засели в кабинеты директоров институтов и заведующих лабораториями. Выросшие в полном подчинении партийной дисциплине, они с энтузиазмом выполняли два главных указания партии: не допустить на ведущие научные позиции беспартийных ученых и не принимать на научные должности евреев. Ценность научного работника не имела для них никакого значения.

Россия никогда не была скудна яркими талантами, но многим из них не давали ходу те партийные бюрократы от науки. К защитам диссертаций стали стремиться только из-за материального стимула, как бедные женихи стремятся к богатой невесте. Но так же как из многих женихов богатая невеста выбирает себе только одного, так большинство соискателей не всегда могли защищать диссертации и получить высокооплачиваемые должности. За этим следила когорта руководителей научных учреждений. Их можно точно охарактеризовать строками Лермонтова:

К добру и злу постыдно равнодушны, В начале поприща мы вянем без борьбы, Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы.

Когда я защитил докторскую диссертацию и стал искать самостоятельную научную работу, мне пришлось проходить-пробиваться через толстую прослойку научных карьеристов.

 

Первый срыв

Меня вызвал к себе новый директор Института имени Склифосовского Борис Комаров. Мы с ним учились на одном курсе, друзьями не были, но относились друг к другу с симпатией. В студенческие годы он вступил в партию, это помогло ему быстро продвинуться, хотя как хирург особых достижений он не имел. Узнав, что его сделали директором самого большого института, я не удивился — таких примеров было много.

На этот раз он разговаривал со мной по-приятельски, но слегка покровительственно:

— Я слышал, ты защитил докторскую. Какие у тебя планы?

— Думаю искать работу.

— Работа есть, — протянул он загадочно, — покажи паспорт; он у тебя с собой?

Я понял: «проверка документа» была нужна ему, чтобы убедиться в моем «пятом пункте» — национальности. Прочтя в паспорте «русский», он успокоенно вернул его мне и тогда продолжил:

— Подавай заявление на должность директора клиники травматологии и ортопедии в моем институте. Согласен?

— Борис, спасибо! Конечно, согласен и даже просто счастлив.

Непосредственная моя реакция будущему боссу понравилась — с высоты своей позиции он смог произвести эффект на однокурсника.

— Твоя должность будет называться главный ортопед-травматолог Москвы.

Я даже опешил, не ожидая такого взлета. Он спросил:

— Ты в партии сколько лет?

— В партии?.. Я не член партии.

— Как это — не член партии? Как же они дали тебе защитить докторскую?

Вопрос был симптоматичный, на сто процентов «партийный»: без членства в партии дороги в науку быть не должно. Что было ему ответить?

— Защитил, — я пожал плечами.

Очевидно, он все-таки хотел взять меня на работу:

— Слушай, пиши заявление в партию, прямо завтра же. Должность главного специалиста номенклатурная, утверждается Московским комитетом партии. Тебя не утвердят, если ты не коммунист. Даю тебе на это два месяца, подавай документы и приходи с партийным билетом через два месяца.

Какое я сделал лицо, не помню, но радость моя сразу улетучилась. У Комарова не было сомнений, что я послушаю его совета, но у меня не было сомнений, что я этого не сделаю. Продать душу дьяволу за дорогую цену всегда заманчиво. Но я давно решил: в партию вступлю, только если от этого будет зависеть моя жизнь. Я принял это решение, когда в Петрозаводске в 1955 году слышал рассказ моего друга Ефима Лившица: во время войны он вынужден был вступить в партию единственно, чтобы спасти свою жизнь — иначе его должны были судить и послать в штрафной батальон, а оттуда живым никто не возвращался. Вступлением в партию Ефим спас тогда свою жизнь, но потом всегда стыдился принадлежности к ней.

Дома я рассказывал Ирине о предложении Комарова:

— Эта работа, конечно, такая, о которой можно только мечтать — директор клиники, главный специалист Москвы. Я все-таки подам документы и приложу туда свои авторские свидетельства — пусть Комаров и другие разбирают мою кандидатуру по моим заслугам. Но в партию я все равно не вступлю. Эта должность для меня не стимул к продаже души дьяволу коммунизма. Не хочу всю жизнь быть обязанным голосовать, как они, выступать, как они, и думать, как должны думать все члены партии. Конечно, я и сейчас не могу позволить себе выступить против них, но я хотя бы не должен ходить на их дурацкие партийные собрания и голосовать вместе с ними. Не могу я потерять свободу личности.

Ирина не только была согласна со мной, но добавила от себя такое, что лучше не повторять подробно. В наших с ней семьях не было ни одного члена партии, все жили своим умом, и мы гордились этим.

Я отвез заявление в Институт имени Склифосовского и вскоре поехал в отпуск в городок Шумерля, в Чувашской Республике. Там, в летнем дощатом домике на самом берегу реки Суры, отдыхали мои родители с нашим сыном (Ирина писала диссертацию и ехать не могла). В Шумерле работал хирургом доктор Петр Кулаков, ученик моего отца и хороший друг всей нашей семьи. Он и построил для отца тот летний домик у реки. Красивый и тихий приток Волги, Сура была единственной рекой, в которой еще водились остатки редкой рыбы стерляди. Ловить стерлядь было запрещено, но Кулаков, главный врач больницы, был бог и царь тех мест — законов для него не было.

Нарыбачив полдюжины стерлядей и сварив их, мы с ним сидели у костра на берегу, пили водку, хлебали деревянными ложками пахнувшую дымком жирную уху, и я рассказывал ему о предложении работать главным специалистом.

— Вот это здорово! — восклицал Петя.

— Здорово-то здорово, да только не получится.

— Почему?

— Потому что я беспартийный.

— А вступить не хочешь?

— Нет. Жалко, конечно, упускать такую возможность. Надеюсь найти что-нибудь другое, хотя беспартийному это трудно. Ну, давай выпьем за твою награду.

Кулакова недавно наградили орденом Трудового Красного Знамени.

— А знаешь, за что меня наградили — за вранье. Я тебе расскажу. Когда меня назначили главным врачом, в конце отчетного года я составил годовой отчет по больнице. Написал по инструкции все как было — сколько больных поступили, сколько умерли, какие осложнения, какие инфекции — все по бумагам. Даже учебник статистики для этого прочитал. Отвез я свой отчет в министерство республики, в Чебоксары. Министр наш — мой приятель, учились вместе. Через неделю он вызывает меня обратно: ты что, кричит на меня, мать твою перемать, написал такое? Я удивился: написал, говорю, все как было, по инструкции, что на самом деле происходило, это, говорю, статистика. А он на меня кричит: тебя кто просил написать, что на самом деле происходило, такую, кричит, мать-перемать, статистику? Да ты знаешь, что обком партии все отчеты проверяет, прежде чем в Москву отослать? Из-за такой статистики и мне, и тебе влепят по партийному выговору, а потом нас обоих еще и выгонят. Вот тебе, говорит, твой отчет обратно, все цифры перепиши, я, говорит, их карандашом надписал, как надо. Ну что мне было делать — переписал, как он велел. Получил от него благодарность в приказе — за хорошую работу. С тех пор вот уже пять лет я подаю в годовых отчетах только те цифры, которые угодны обкому партии. Получил за это звание «Отличник здравоохранения», а после еще и «Отличник коммунистического труда». А на пятый год вызвали меня в обком партии. Я испугался — сейчас мне влепят за фальшивую статистику. А они, оказывается, поздравлять вызвали — министра, меня и двух других главных врачей наградили орденами. Ну, мы, конечно, обмыли это вместе с партийными боссами в Чебоксарах, как надо. Сам первый секретарь с нами выливал. Мне на том банкете и смешно, и горько сидеть было. Да, брат, от партии у нас никуда не уйдешь. Может, ты и прав, что вступать не хочешь.

Через два месяца я снова пришел в кабинет директора Комарова. Он спросил:

— Принес билет кандидата партии?

— Нет, Борис, я в партию заявление не подал.

— Ты что — с ума сошел? Ты понимаешь, что потерял? Ну, твое дело.

Мы расстались прохладно, не пожав руки. Скоро эту должность получил другой наш сокурсник — Владимир Охотский, слабый хирург, но — член партии.

Я встретился с Комаровым еще раз, когда в 1973 году мы всем курсом отмечали 20-летие нашего выпуска. Он стал членом-корреспондентом Медицинской академии и выглядел надменно-самодовольным. А через несколько лет его сняли с позором: в институте разразился скандал, оказалось, что он не только не давал хода беспартийным ученым, но беззастенчиво приписывал свое имя ко всем их статьям и книгам, выдавая это за свои научные труды — хотелось ему еще выше подняться на чужом горбу. Сколько веревочке ни виться, а конец все равно найдется…

 

Царская охота

Жизнь состоит из массы компромиссов — прямой дорогой достичь цели почти никогда невозможно. Но компромисс компромиссу — рознь. Нельзя вступать в компромиссы при выборе жены (мужа), профессии и глубоких политических убеждений. Я не сомневался, что поступил правильно, отказавшись от компромиссного вступления в партию. Однако срыв в получении интересной работы меня расстроил: когда опять подвернется такой случай? Свободных профессорских мест в Москве практически не было, особенно для беспартийного хирурга. Появлялись места в провинции, где-нибудь в Смоленске или Иркутске. Но мы с Ириной, москвичи до мозга костей, уезжать из Москвы не собирались.

Неожиданно я прочитал в газете «Медицинский работник»: Московский медицинский стоматологический институт объявляет конкурс на должность заведующего кафедрой травматологии, ортопедии и военно-полевой хирургии. Этот институт раньше называли просто «Стомат», но недавно в нем открыли лечебный факультет для обучения обычных врачей и стали называть «Третий медицинский» (Первый и Второй уже существовали). Я поехал подавать туда заявление и в приемной ректора увидел своего сокурсника Капитона Лакина. Мы были дружны в студенческие годы: он, комсомольский активист, был секретарем многотиражной газеты «Советский медик» и помогал мне публиковать в ней стихи. Не виделись мы уже годы.

— А, Володя! Рад тебя видеть. Ты что тут делаешь?

— Приехал подавать заявление на кафедру травматологии. А ты что делаешь?

— Я? Я проректор этого института. Дай-ка я посмотрю твои бумаги, — он пробежал их глазами. — Так, ты уже шестой подавший на это место, и первые пять — члены партии. Среди них есть довольно известные ученые, ты — самый молодой из них.

— Думаешь, у меня есть шансы?

— Я тебе прямо скажу: я буду тебя поддерживать при разборе документов у ректора. Но я могу это делать только до утверждения на партийном комитете. Решать будет ректор, а утверждать партком. И это утверждение окончательное — когда кандидатуру выносят на голосование членам ученого совета, они голосуют так, как решил партком.

Опять партия! Мне стоило труда, чтобы не поморщиться. Я никак не мог примериться с мыслью, что только партийные боссы могут решать вопрос о моей профессиональной квалификации.

— Что ж, поддержи хотя бы перед ректором.

Он посмотрел испытующе и понизил голос:

— Постарайся понравиться ректору, он это любит. Ты ведь парень умный. Понимаешь?

Конечно — надо дать взятку. Я считал, что был вполне достоин занять кресло заведующего кафедрой и без взятки. Но это тоже компромисс, хотя не основной, особенно в России. Мне уже приходилось давать взятку ресторанным банкетом, чтобы получить место ассистента. Но на этот раз банкетом не отделаться — должность намного выше.

Ректором института был Алексей Захарович Белоусов. Имя я знал хорошо: в 1952–1953 годах, в черные времена кампании против «врачей-отравителей», он был заместителем министра здравоохранения по кадрам. Тогда он снимал с работы профессоров-евреев, в том числе моего отца и моего шефа Каплана. А потом он выступал на выпускном вечере нашего курса и кричал нам: «Советская медицина самая гуманная и самая прогрессивная». После развенчания кампании «врачей-отравителей» Белоусова сняли с работы, и он долго не мог получить хорошее, теплое место, где бы люди от него зависели. Недавно новый министр Борис Петровский назначил его сюда ректором — тут ему было где развернуться.

Несколько раз я сидел часами в приемной, пытаясь попасть на прием к Белоусову, чтобы один на один рассказать о своих планах работы и пообещать «благодарность». Но он был постоянно занят, окружен людьми и лишь однажды, быстро взглянув на меня, сказал:

— Кандидатов много, но вы у нас маячите. Ждите.

«Маячите» было нечто среднее между надеждой и безнадежностью, по крайней мере он не ставил условия вступления в партию и не сказал ничего отрицательного. Как же все-таки к нему подступиться? Я советовался с доктором Алешей Георгадзе, учеником моего отца и моим приятелем. Он сам метил стать доцентом кафедры хирургии и обхаживал Белоусова. Алеша был хороший парень, но классический тип состоятельного грузинского дельца: самоуверенный, с множеством приятелей и большими деньгами, он разбрасывал их на попойки-подкупы. Деньги, грузинские вина, фрукты — все присылали ему родные из Грузии, она была одной из самых богатых и процветающих республик Советского Союза. Но главное — Алешин дядя Михаил Георгадзе занимал высокий правительственный пост Секретаря Президиума Верховного Совета. Все указы правительства всегда выходили за двумя подписями — Брежнева и Георгадзе. По этой родственной связи все вынужденно считались с Алешей. Я спросил:

— Слушай, можешь ты мне устроить разговор с Белоусовым?

— Конечно, могу. На следующей неделе я повезу его на охоту в правительственный заповедник. Дядя достал мне разрешение на отстрел двух лосей. Я уже пригласил на охоту Белоусова, Блохина и других нужных людей. Поезжай с нами — там с ним и поговоришь.

Давно я не охотился, и ружья у меня уже не было — продал. Но в правительственном охотничьем заповеднике Завидово, в 140 километрах от Москвы, где охотились сам Брежнев и его приближенные, всего было в избытке: ружья, охотничье снаряжение и егеря — загонщики зверей, которые выгоняли их прямо на стрелявших — охота там «царская». Мы выехали вечером в пятницу на двух машинах. Алеша обо всем позаботился, и багажники машин были забиты ящиками с коньяком, винами, бутылками «Боржоми» и разными деликатесами — прямо из Грузии. Проехав Загорск, свернули налево, на шоссе со знаком «Въезд запрещен» — это начинался путь в Завидово. У знака нас ждала машина с академиком Николаем Николаевичем Блохиным, директором Института онкологии. Алеша обхаживал и его, на всякий случай. Когда мы проехали с десяток километров по закрытому для других пути, Белоусов попросил сделать короткую остановку.

— Пора уже выпить, ребята, — он горел нетерпением.

Достали несколько бутылок, и я поразился — как жадно пил мой потенциальный начальник. Я вел машину, так что ограничился небольшой дозой. Впрочем, если бы нас остановили, то процент алкоголя в моей крови превысил бы дозволенный. Но в том-то и дело, что мы могли быть уверены — с Алешиным пропуском нас не остановят.

Приехали в главную усадьбу, для верховных правителей — небольшая красивая гостиница с балконами, внутри — ковры и богатая мебель. Но в нее нам нельзя. К нам присоединился начальник заповедника Борис Майоров, и мы углубились в лес, к одному из «разъездов» для второстепенных гостей — большому бревенчатому дому из нескольких комнат. Там нас ждали живший при «разъезде» старик охотник с женой. У них был готовый ужин по-крестьянски: борщ, много картошки, нарезанное сало и овощные соленья. Мы добавили привезенное и уселись за стол. Много пили, шумели, смеялись — было не до разговоров о делах, к тому же Белоусов скоро опьянел и заснул.

В три часа утра за нами заехали два вездехода ГАЗ-64, привезли ружья и снаряжение. Мы разобрали ружья, оделись в теплые куртки и высокие сапоги, приобрели охотничий вид. Белоусов от перепоя едва держался на ногах, и говорить с ним было бесполезно.

Нас повезли в глубь леса, там ждала группа егерей-загонщиков — человек пятнадцать мужиков из соседних деревень. Всех их держали на зарплате для «царской» охоты, чтобы они гоняли зверей в направлении охотников. Старший объяснил:

— Мы зверей отсюда погоним, я накануне заприметил, где встал на ночь матерый самец, а недалеко другой, помоложе. Мы их окружим и погоним, а вас сейчас повезут дальше и расставят по вышкам. Сидите тихо, зверя не пугайте, а то уйдет в сторону. Мы метров на пятьдесят позади пойдем, за деревьями. Но все равно — стреляйте осторожней. Был случай, когда убили нашего егеря по неосторожности.

Алеша шепотом сказал мне:

— Я дам ему деньги и попрошу, чтобы гнали зверя прямо на Белоусова. Но он такой пьяный, что, наверное, нс сможет попасть. Мы с тобой будем стоять на соседних с ним вышках. Ты смотри, если он не убьет, сам стреляй, или я — к кому зверь ближе будет.

Нас отвезли еще дальше, а потом мы пешком вышли на широкую просеку. Вдоль нее у одного края стояли длинным рядом деревянные вышки, вышиной шесть метров. С них открывался вид на другую сторону леса, откуда зверей выгонять будут. С вышки легко увидеть и прицелиться. Мы залезли по вышкам, Белоусов — между нами с Алешей. Стоять пришлось долго, больше часа. Стали слышны в лесу крики егерей — это они голосами гнали зверей. Наше дело — стоять тихо, чтобы звери нас не услышали и не побоялись выйти на просеку. И вдруг я услышал храп — это Белоусов на своей вышке спал, обняв ружье. Зверь, конечно, должен был испугаться этого звука. Я глянул дальше, на Алешу. Тот подал мне знак, что тоже слышит храп. Что делать? Я слез со своей вышки и тихо прокрался к Белоусову. Он спал мертвецким пьяным сном. Надо его разбудить, но так, чтобы он не зашумел, проснувшись. Я залез на вышку и первым делом прижал ладонь к его рту — заткнуть. Он вздрогнул и уставился на меня с непониманием. Я приложил палец к своему рту и знаком показал — молчите. Он очнулся, закивал головой — понял. Только эта молчаливая сцена разыгралась и я собрался прокрасться обратно, как захрустели ветки и раздался шум дыхания — громадный лось вырывался из леса как раз напротив нас. Умный зверь остановился у края просеки, косясь направо и налево и собираясь ее перескочить. Я подтолкнул Белоусова, и мы оба подняли стволы наших ружей. У него, пьяного и сонного, ружье ходило вверх-вниз, вправо-влево. Выстрелили мы одновременно, но явно, что он стрелял неточно. Лось упал. В это время в другом конце просеки раздался еще выстрел — там бежал молодой лось и тоже упал — от выстрела Блохина. Я сказал Белоусову:

— Поздравляю, вы убили матерого зверя.

Он хлопал глазами и смеялся. Все слезли со своих вышек и подошли к убитым зверям. Потом наперебой стали поздравлять Белоусова и Блохина с удачными выстрелами. Никто не сомневался, что убил Белоусов: на «царской» охоте убивает только царь. Блохин был спокоен, но Белоусов пришел в неописуемый восторг, возбужденно принимал поздравления, целовался со всеми (достался поцелуй и мне):

— Я его, зверюгу, давно услышал, как ветки захрустели. Тут я затаил дыхание, вижу — выходит из леса. Красавец-то какой! Ну, думаю, от меня не уйдешь. А он мордой поводит и вот-вот сиганет через просеку. Тут как я «бабах» сразу из двух стволов — и наповал!

Ружье у него было одноствольное.

 

Рассказ о запасном половом члене

Егеря отвезли убитых лосей на «разъезд», там освежевали их — сняли шкуры, вынули внутренности, разрубили на большие части и отрубили головы. Из голов с рогами изготовят чучела и отдадут убившим их охотникам. Для Белоусова — большая голова с развесистыми рогами, для Блохина — поменьше. Мы сложились деньгами для егерей и угостили их водкой. Они утирались рукавами:

— Премного вам благодарны.

Надо было разделить добычу поровну. Как самый молодой, я взялся разрубать части на равные куски, Алеша складывал их кучками — в каждой кучке куски из разных частей. Рубить кости тяжело, особенно позвоночник. Я взмок от усилий, но старался — хотел привлечь внимание Белоусова, показать, что умею работать:

— Алексей Захарович, смотрите, это ведь мое дело — оперировать на костях.

— Вижу, вижу, вы настоящий костоправ.

По охотничьей традиции, чтобы не было обид при раздаче, каждый по очереди становился спиной к нарубленным кучкам, Алеша указывал на одну из них: «Эта?» При ответе «да» ту кучку складывали в мешок и надписывали имя. И хозяевам «разъезда», и двум шоферам — всем по мешку. Потом, усталые и возбужденные, все уселись за стол — начался настоящий пир. Пошли опять поздравления успешных охотников, шумели, смеялись. Белоусов, мужик простой, радостно принимал поздравления, густо запивал их коньяком, быстро окосел и стал клевать носом.

Блохин — человек интеллигентный, пил умеренно и в середине застолья предложил:

— Давайте, охотники, рассказывать по очереди какую-нибудь интересную историю из рабочей жизни, что-нибудь поострей. Ну, я сам и начну…

Во время войны меня послали в Америку — проходить практику новых методов лечения, чтобы потом применять для лечения наших раненых. Лететь через Европу и океан было опасно, мы летели на американском бомбардировщике через восток. Хирурги в Америке начали тогда делать пластику кожи методом «мигрирующих лоскутов». Это делалось так: создавали лоскут по форме чемоданной ручки, потом отделяли одну ножку, поворачивали и вживляли ее в новое место. Когда она приживется, опять отделяли и вновь приживляли в другое место. Так несколько раз — и живой лоскут кожи мигрировал до нужного места. Когда я вернулся в Россию, в 1945 году меня назначили директором Института восстановительной хирургии в городе Горьком. Мы лечили инвалидов войны, было много тяжелых последствий военных ран. Среди моих больных были молодые ребята с довольно редким ранением — в половой член. Некоторым полностью его оторвало, некоторым изуродовало, некоторым ампутировали из-за инфекции. Мочиться они могли, потому что канал оставался. Но без мужского достоинства они были очень несчастные. Надо понять страдание и нетерпение молодого мужчины со здоровой эндокринной и нервной системами, но лишенного возможности удовлетворять свои половые потребности. Тогда я и начал применять хирургическую технику «мигрирующего лоскута» и создавать им новые половые члены: первый лоскут я выкраивал на животе, а потом этапами доводил его до лобковой области. Тонкость была в том, чтобы лоскут имел хорошее кровоснабжение, был живым. А нашим бичом была инфекция. Поэтому я делал большие лоскуты, больше, чем для нормального члена надо: если часть воспалится, останется другая — жизнеспособная. На последнем этапе я внедрял в лобковый лоскут тонкий стержень из пористой пластмассы, как хрящик. Это давало члену эффект эрекции. Весь новый метод назывался «фаллопластика». Я написал об этом книгу и получил за нее Сталинскую премию третьей степени.

Мы слушали с напряженным интересом:

— Ну, ну, Николай Николаевич, давайте дальше.

— Среди больных был парнишка двадцати лет. У него все операции проходили успешно, я создал ему член, но на последнем этапе оставил рядом часть лоскута — на случай, если возникнет воспаление. Так, немного повыше нового члена висел трубчатый кожный лоскут около 7–8 сантиметров. Парень горел нетерпением, а у него не было никакой знакомой девушки. Но он знал, что на танцах в городском саду можно легко познакомиться. Дело происходило вскоре после войны, когда молодым женщинам тоже не хватало мужчин. Вот этот парень и попросил меня:

— Отпусти меня на одну ночь из института, хочу твою работу попробовать.

Я ему сказал:

— Боюсь тебя отпустить — напьешься пьяным, всю работу испортишь.

— Сука буду, не напьюсь, — пообещал парень. — Мне только попробовать, изголодался я, измаялся. Тебе самому, как ученому, интересно небось, как новый хуй сработает. А я вернусь и все тебе расскажу — как на картинке обрисую, как в кине.

— Ладно, уходи до завтра, но чтобы утром был здесь и абсолютно трезвый. А то отрежу, что сделал.

Рано утром тот парень сидел перед дверью моего кабинета. Я посадил его у себя на диване, вижу — у него по лицу разливалась абсолютно блаженная улыбка, он счастлив.

— Ну, рассказывай. Все по порядку — как в кине.

— Значит так, — начал парень, — пришел это я на танцплощадку, покрутился там, осмотрелся. Я ведь солдат — надо выбрать и девку, и место в кустах. Ну, музыка играет краковяки разные. А у меня свои краковяки в голове: как бы такую взять, чтобы не дурила, а сразу дала. Я с одной молоденькой потанцевал, потерся, а она все от меня отодвигалась. Э, нет, думаю, эта станет ломаться, чтоб ее упрашивали — не подходит. Тогда пригласил я танцевать одну старуху…

— Сколько лет старухе? — спросил я.

— Да лет тридцать. У меня свой расчет был: если она лет на десять старше, так не станет же она молодому отказывать. Да и это, значит, ну как сказать? — отверстие у нее поширше будет, мне сподручней. И верно — только я к ней на танце прижался, она, видно, почувствовала твою работу через платье-то, да как прилипла ко мне, в ухо задышала! У меня аж голова закружилась. Чувствовал, не могу я больше. Я ей только одно слово — пойдем! Она обвисла на мне, и так мы с ней в кусты и поместились. Она вроде как полоумная стала, штаны с себя сдернула, юбку задрала, глаза закатила и ждет.

Блохин помолчал и добавил:

— В тот момент я аж крякнул от красочности, с которой парень все описывал, — как в кине.

— Ну, — говорит, — знаешь, я, конечно, волновался сперва — как мой новый-то в нее полезет? Ничего — сразу поместился. А когда дело пошло, я в такую охотку ввалился, что остановить меня нельзя. А она и не останавливала, только подмахивала, да сопела, да стонала, да руками меня тискала. Я тебе так скажу: если бы меня в тот момент немец убил, так и то бы не жалко было с жизнью расстаться. Я, значит, это, на себя ее натаскиваю, наподдаю, а сам думаю: вот это хрящик ты мне вставил! — цены ему нет. Ну, а она уже уставать стала. Поерзала, поерзала подо мной, да и шепчет: хватит, мол, милый. Я головой замотал: нет, мне не хватит. И еще поднажал. Ну, она распласталась и тоже постаралась, но скоро опять выдохлась — старуха ведь, как-никак. Опять попросила: давай отдохнем. А у меня стоит и отдыхать не хочет. Чего же мне отдыхать-то? — я два года, от самого ранения, отдыхал без этого удовольствия. А она уже стонать стала: не могу, говорит, больше. Тут меня задор взял. Я тогда возьми да скажи ей: ах ты сука, говорю, ты еще не знаешь, что у меня хуй-то двуствольный. Она усмехнулась и шепчет: как это, мол, так — двуствольный? Я ей говорю: а так — рядом два висят, один запасной. Она не поверила, из-под меня вылезла. А уже светало. Я тогда перед ней встал и показал ей оба — и член, что ты сделал, и лоскут трубкой, что рядом висит. Ой, Николай Николаевич, что с ней было! Она рот-то раззявала, вот-вот закричит со страху. В глазах у нее такой ужас был, что я сам напугался: зачем, думаю, бабу напугал? Хотел ей все начистоту объяснить и про тебя рассказать, а она через кусты сиганула — будто ветром ее сдуло. И штаны в кустах позабыла со страху. Так дело было. А пить я не пил, ни грамма, сука буду!

Блохин закончил свой красочный охотничий рассказ, и тот уникальный эпизод стоял у нас перед глазами. Ни у кого не было такой красочной истории.

Еще выпили и разошлись спать. А на следующее утро поехали в Москву с мешками лосятины. Поговорить с Белоусовым мне так и не удалось.

Вскоре мы узнали, что Блохина избрали президентом Медицинской академии.

 

Протекционизм против партийности

Советская Россия была во многом отсталой, но что в советском обществе было развито больше и лучше, чем в других странах, — это протекционизм. Он был отточен до совершенства — миллионы советских людей жили сплошными протекциями во всем. И наше с Ириной материальное благополучие было во многом построено на том же: многие продукты, вещи, мебель, билеты в театр, на поезд и самолет — все я доставал по протекции.

В России с давних пор всеобъемлющее проявление протекционизма было заменой денег: «не имей сто рублей, а имей сто друзей» (пословица не даром молвится). А при партийной диктатуре коммунистов протекционизм стал заменой всего на свете — совести, таланта и ума. По сути, партия сама расширила границы протекционизма — людей стали принимать на работу и продвигать только по партийной принадлежности, а не по другим критериям.

Почему бы мне не использовать отточенное до совершенства искусство советского протекционизма для получения кафедры? Только так я мог перебороть свой «дефект» — беспартийность. Я повел атаку на ректора Белоусова через своих влиятельных пациентов и друзей. За годы работы у меня образовалось много связей среди московской элиты. Рекомендации этих людей он должен был если и не выполнить, то хотя бы учесть. Я не знал, какие действия предпринимали для того же самого мои пять партийных конкурентов, но наверняка они должны были что-нибудь делать в том же направлении — без протекции ничего не достигалось. Посмотрим, у кого она сильней.

Кто мог быть влиятельней, чем министр здравоохранения? Но к министру хода у меня не было. Я поговорил со своей подружкой Майей Плисецкой:

— Можешь ты замолвить обо мне слово министру Петровскому?

— Конечно, могу. Иногда я встречаю его на правительственных приемах, куда меня приглашают танцевать и на банкет. Уж я-то сумею рассказать ему, какой ты доктор.

— Пусть министр скажет ректору Белоусову, чтобы тот меня взял.

Майя с ее острым умом и метким языком могла повлиять и на министра, хотя ничего не понимала в нашей системе конкурса. Ее преимущество было в том, что она — женщина, знаменитая женщина. А женщины могут, по наигранной наивности, вмешиваться в любые дела, все они — принцессы Помпадур. Но я не знал, когда она сможет встретиться с министром и как он отреагирует?

Не дожидаясь, я просил другого моего друга-пациента Георгия Мосолова, знаменитого летчика-испытателя, Героя Советского Союза, рассказать Белоусову про меня. Жора позвал с собой Леню Миненко, которого я собрал когда-то по частям. Оба полковники, они явились в приемную ректора, блистая Золотыми Звездами. Секретарша поспешила пропустить их в кабинет, и Белоусов выслушал рассказы, как я спасал их жизни.

— А меня он вылечит, если я разобьюсь в аварии?

— Если он нас вылечил после падения с шестнадцатикилометровой высоты, то вас — наверняка.

— Хорошо. Он у нас маячит. Я учту ваши ходатайства.

Я ждал их на улице, они вышли довольные:

— Мы его зажали с двух сторон со сверхзвуковой скоростью — надейся на успех.

К тому времени Майя рассказала мне:

— Знаешь, что мне ответил Петровский? — «Майя Михайловна, я не могу влиять на решение членов Ученого совета».

— Отговорка, конечно, он может влиять на любое решение, когда ему это надо.

Ладно, я решил просить помощи у Вишневского, знаменитого хирурга, академика, директора Института хирургии и генерал-полковника. Вишневский был близким другом моего отца с самой юности, а меня знал с детства. Отец позвонил ему:

— Шура, мой Володька хочет поговорить с тобой о своем деле, помоги ему.

— Конечно, Юлька, пусть приедет.

И я поехал:

— Александр Александрович, я подал на конкурс на кафедру. Можете вы мне помочь?

— На кафедру? Слушай, а я ведь помню, как ты родился. Да, бежит время, бежит… Завтра я буду в министерстве и поговорю о тебе с заместителем министра Чикиным. Знаешь, не люблю с бюрократами дело иметь, но никуда от них не денешься — приходится просить и кланяться. Я вот новый институт строю, так мне для этого нужно в ЦК и в министерствах разных каждую ничтожность обхаживать. Желаю тебе удачи. Станешь профессором, сам попадешь в большую зависимость от разного говна — чем выше, тем хуже пахнет. Но запомни: с волками жить — по-волчьи выть.

Он всегда давал мне ценные советы, с моих студенческих лет. И эти его слова я тоже всегда помнил. По его просьбе замминистра принял меня, но суховато:

— Без нашего утверждения ни один кандидат не будет проведен на должность, — сказал он официальным языком. Как это понять — то ли поддержка, то ли отговорка? У бюрократов свои установки и своя терминология. Прав Вишневский — противно иметь с ними дело. А куда деться, если все от них зависит? С волками жить — по-волчьи выть.

Уже прошло более трех месяцев и начался учебный год студентов, а вопрос о заведующем кафедрой все не решался. Каждую неделю я ждал решения. Для нас с Ириной это была большая нервотрепка. Многое в нашей будущей жизни зависело от того, получу я это место или нет. Если не получу — будет второй большой удар. Каждый раз я говорил ей:

— Завтра заседание ученого совета. Поеду узнать — может, поставят на голосование?

Но каждый раз я возвращался расстроенный — голосования не было, ничего не двигалось.

Последнюю поддержку я попросил у своего директора Волкова. К тому времени он взлетел еще выше, стал председателем Медицинского ученого совета министерства и членом коллегии Минздрава — начальником над всей наукой. И его прочили в министры.

— Мстислав Васильевич, никак Белоусов не решит вопрос о заведующем.

Волков был заинтересован иметь на этом месте своего человека. Для него я — самый подходящий кандидат: его прямой ученик со студенческих лет, преданный ему за то, что он взял меня в ЦИТО. Хотя он раньше сердился на меня за помощь внедрению метода Илизарова, но знал, что я буду исполнять его просьбы. Он всегда был занят, но сказал:

— Хорошо, я поеду к Белоусову и поговорю.

Я ехал на своей машине следом за ним, а потом ждал в коридоре. Секретарша доложила Белоусову — кто его визитер, но Волкову пришлось сидеть в приемной минут пятнадцать.

Такие большие люди ждать не любят, я волновался, что его это обозлит и он уедет. Он высидел, а когда уже выходил из кабинета, Белоусов услужливо провожал его до дверей.

Увидя меня, Волков сказал:

— Белоусов объяснял мне, что хочет взять вас, но должен для этого уговорить членов партийного комитета, которые не хотят брать беспартийного. Почему вы не вступите в партию? Это вам всегда будет мешать, — это он добавил с оттенком раздражения.

— Мстислав Васильевич, я подумаю, — чтобы отговориться. — Спасибо вам за помощь.

Пришлось ждать еще две недели. Как я потом узнал, Белоусову стоило труда уломать членов партийного комитета. Они не могли примириться с тем, что на заведование кафедрой будет взят беспартийный. В институте было пятьдесят две кафедры, пятьдесят заведующих были члены партии, только два — старый рентгенолог Шехтер и молодой дерматолог Мошкелейсон, оба евреи, — были беспартийные. Членам парткома дела не было до индивидуальных особенностей и способностей, им нужен был еще один послушный член партии. Хотя Белоусов вел себя в институте как маленький диктатор, но у него самого были недоброжелатели, которые хотели многое делать по-своему. Шла борьба протекционизма против партийности. Кто победит?

Отчаявшись дождаться результата, я в очередной раз поехал туда в день заседания ученого совета — а вдруг? Опять я уныло стоял в холле, ко мне подошли два моих сокурсника — профессор-психиатр Валентин Матвеев и проректор Капитон Лакин:

— Володя, поздравляем — партийный комитет утвердил твою кандидатуру! Считай, что тебя уже избрали на кафедру. Сейчас будет голосование членов ученого совета.

Я недоверчиво-обрадованно смотрел на них:

— А что, если ученый совет не изберет меня?

— Ты что?! Совет никогда не идет против решений парткома.

И действительно еще через час ожидания они вышли и сказали мне:

— Все — тебя выбрали единогласно, как рекомендовал партком.

Спасибо нашей родной Коммунистической партии!

Меня обуревала радость — все-таки я победил и добился того, о чем мечтал! Открывалась широкая дорога на всю оставшуюся жизнь — положение профессора даст мне возможность работать самостоятельно и жить обеспеченно. У меня давно было много творческих планов — теперь я сумею превратить их в реальность.

Первым делом я позвонил Ирине. Но ее не было дома — мы так давно ждали решения и я так много раз безрезультатно ездил узнавать новости, что она не сидела дома и не ждала моего звонка. Разочарованный, я позвонил теще, которая жила в соседнем доме:

— Передайте Ирине, что меня избрали заведующим кафедрой. Я скоро приеду домой.

Что могла сказать на это теща, зятем которой я был уже четырнадцать лет? Довольно неприятным и резким тоном она ответила:

— Я всегда говорила, что вы будете профессором.

Никогда я от нее этого не слышал, но был так рад новости, что форма се ответа не показалась мне ни обидной, ни грубой. Я только попросил, чтобы она не забыла передать новость Ирине, и позвонил родителям. Мама заплакала:

— Сыночек мой!.. Поздравляю. Сейчас позвоню папе на работу. Как он будет доволен!

За мной увязался ехать домой Алеша Георгадзе — выпить на радостях. Вообще-то мне хотелось побыть с Ириной вдвоем, вместе радоваться и говорить-говорить-говорить. Но Алеша старался мне помогать, а кроме того, его тоже выбрали доцентом, у него тоже была радость, а семьи не было — надо было поделить радость с ним. Мы приехали вместе. Ирина была дома и уже знала от тещи (все-таки передала!). Она прижалась ко мне:

— Поздравляю! Кончились твои муки ожидания.

— И я тебя поздравляю — жизнь наша общая, и победа общая.

Вечером пришли мои возбужденные родители, принесли шампанское, теща (все-таки улыбающаяся) с мужем и наши друзья Борис и Рита Шехватовы. Мы праздновали победу протекционизма над партийностью.

 

Операция в Германии

В 1971 году я получил официальное приглашение Министерства здравоохранения ГДР сделать первую операцию замены локтевого сустава по моему методу. Было сказано, что поездку мне оплатят. Приглашение устроил мой чешский друг Милош Янечек. Он временно работал директором клиники в северном немецком городе Грейфсвальде. После советского вторжения в Чехословакию ее экономическое состояние ухудшилось, а немцы платили вдвое больше. К тому же Восточной Германии не хватало своих квалифицированных кадров — оттуда, кто только мог, сбегал в Западную. Милош знал о моем изобретении и был заинтересован внедрить этот метод в Германии.

Честь таких приглашений обычно оказывалась хирургам с большим научным именем, а у меня его еще не было — я только что подал заявление на должность заведующего кафедрой и ждал решения. Поскольку я не «важная птица», бюрократы Министерства здравоохранения в Москве тянули мое оформление поездки: я должен был заполнить десятки анкет, получить характеристику, заверенную райкомом партии, пройти утверждение на выезд от специальной комиссии ЦК партии (без партии — никуда!). Представлять меня там должен начальник отдела внешних сношений министерства д-р Олег Щепин, важный хлыщ, всегда изысканно одетый (ему надо встречаться с иностранными делегациями). Со мной он говорил с застывшей вежливой улыбкой и холодными глазами. Другой такой же хлыщ, Ляховский, начальник протокола министерства, никак не завершал оформления нужных бумаг. Эти партийные бонзы были типичными «чертовыми малютками» медицинской бюрократии: они ни дня не работали врачами, получали зарплату в три-четыре раза больше врачей и занимались тем, что шпионили за иностранцами и за выезжавшими за рубеж.

Хотя я был очень занят добыванием протекций для получения места на кафедре, но все равно много раз ездил в министерство — пробивать разрешение. И каждый раз вспоминал слова Вишневского: «чем выше, тем хуже пахнет». Уже прошли все сроки, Милош прислал телеграмму из Грейфсвальда (телефонная связь не была налажена): «Почему так долго не едешь?» А я отвечал: «Министерство задерживает».

Опять телеграмма: «Выезжай скорей, после операции твой доклад включен в конгресс в Лейпциге».

Даже люди из стран Восточной Европы, подконтрольной Советскому Союзу, не могли понять всей туговатости нашей бюрократии и глубины нашей зависимости от партии.

И вот я уже прошел конкурс на заведование кафедрой, документы будут оформлять еще около двух недель — самое время успеть съездить в Германию, а разрешения все не было. Опять я приехал в министерство, и опять ждал. Неожиданно в коридоре меня увидел Игорь Бубановский, начальник планово-финансового управления. Он был другом молодости моей мамы во Владикавказе и знал меня:

— Ты чего такой грустный?

— Да вот не пускают в Восточную Германию делать операцию. А там уже давно ждут.

— Кто оплачивает поездку?

— Они, немцы.

— Ну, тогда это легко. У нас на это фондов мало, а если они платят — нет проблем. Пойдем.

Он привел меня к Щепину:

— Слушай, надо помочь молодому профессору. Мы за поездку не платим, так что оформляй.

Сила связей крепче всего — через три дня я уже вылетал в Берлин. Волновало меня прохождение таможни. Я вез с собой набор из трех искусственных суставов локтя, не имея разрешения. Это были мои собственные суставы, подпольно изготовленные на заводе «Авангард» моими пациентами. На них нет марки производства, и я не мог иметь на них официальных документов. Если их отберут, мне нечем делать операцию — цель поездки пропадет. И еще — по просьбе Милоша я вез ему золотые часы и золотой браслет, он отдаст мне за них немецкие марки. Золото полагалось вписывать в декларацию и ввозить обратно. Но в те годы металлоискателя и проверки багажа просвечиванием еще не было. Я надел часы и браслет под манжеты, а суставы положил в ручную кладь. Если таможенники попросят открыть чемодан, там ничего не будет. Но они и не просили — раз со служебным паспортом, значит, это какой-то чин. И я благополучно вышел за пределы советской границы.

Оказаться за советской границей было приятным ощущением. Многие советские люди мечтали об этом, да немногим удавалось. Был такой анекдот: премьер-министр Косыгин говорит Брежневу: «Давай откроем границы — пусть уезжают все, кто хотят». Брежнев отвечает: «Ты хочешь, чтобы мы остались вдвоем?»; Косыгин ему: «Э, нет — ты останешься один».

Президент Грейфсвальдского университета прислал за мной в Берлин свою машину. Я заехал в министерство на знаменитой улице Унтер-ден-Линден. Улица красивая, но я представлял себе, как по ней проезжал Гитлер и маршировали полки фашистов. По-немецки я говорил достаточно, чтобы меня поняли — в министерстве без проволочек дали мне немецкие марки на две недели расходов вперед, получилась солидная сумма. Из Берлина до Грейфсвальда 450 километров на север. Я сидел на заднем сиденье и думал: «Вот как странно сложилась судьба — с детства я считал Германию врагом, а теперь еду по ней с почетом. Надо мне посмотреть, как организована клиника Милоша, и что увижу интересного перенять для новой работы».

Я укрыл ноги пледом, подумал: «Хороший плед, надо будет такой купить…» и задремал.

Милош встретил меня по-братски:

— Володька, за десять лет, которые я тебя знаю, ты уже — профессор. Поздравляю!

За годы, что мы не виделись, произошло советское вторжение в его Чехословакию. Мы сели за стол в ресторане университетского клуба, он сказал:

— Знаешь, как приятно было получить твою телеграмму в день вторжения! Очень важно знать, что есть друзья — я был растроган. Мы все в моей стране потеряли в тот день веру в Россию. Но было бы еще горше узнать, что политика прервала нашу с тобой дружбу. Как ты не побоялся дать в Чехословакию телеграмму сочувствия? — это ведь было опасно.

— Дорогой Милош, самое опасное в жизни — это потерять свое личное достоинство. Если бы я не дал телеграмму, я бы чувствовал себя предателем по отношению к тебе. Получалось бы, что я молча поддерживал вторжение. Я хотел показать тебе мое истинное отношение к тому ужасному политическому преступлению. Это было делом моего личного достоинства.

Хотя встреча наша была радостной и символической, я изменил русскому обычаю крепко выпить — назавтра предстояла операция. На новой машине Милоша — он с гордостью показал мне большой американский «шевроле», который купил за австрийские шиллинги, мы поехали в клинику. Клиника поразила небольшими размерами — трехэтажное красное кирпичное строение в старом европейском стиле. Внутри тоже все миниатюрное и очень чистое — по-немецки. Я подумал: «Ну, в Москве клиника у меня будет намного больше, хотя вряд ли чище».

Милош подвел меня к моему завтрашнему пациенту:

— Володька, вот твой больной.

Его звали Вольфганг Кирш, ему 26 лет, но он ухе три года инвалид — после тяжелой аварии оба его локтя обездвижены. Я буду делать операцию на правом суставе, и если все пройдет удачно, Милош потом сделает на левом.

— Можно посмотреть операционную? Я хочу представить себе, как все будет расположено.

Мне приходилось два-три раза оперировать по приглашениям коллег в других больницах, но еще никогда за границей. Операционная тоже небольшая, над ней стеклянный купол для гостей и студентов — наблюдать сверху. Я осматривался и мысленно располагал себя и ассистентов вокруг стола. Милош спросил:

— Тебе не нравится позиция стола, ты хочешь что-то поменять?

— Нет, ничего. Я просто репетирую в уме ход операции.

Утром все готово без суеты — немецкая пунктуальность во всем. Поразило меня обилие превосходных немецких и западных хирургических инструментов. У нас этого не было совсем. Сказывалась старая техническая культура Германии и то, что экономические контакты с другими странами были свободней. Мои ассистенты — сам Милош и два его сотрудника, один — его сын-студент, тоже Милош. Он учился в Чехословакии, но на два года был переведен в Германию. Это тоже признак более широких деловых контактов.

Смотреть мою операцию через купол сверху собрались все врачи клиники, пришли некоторые профессора-хирурги из других клиник и студенты — это первая подобная операция в Германии и впервые здесь оперирует советский хирург. У меня такой аудитории еще никогда не было. К моему удивлению, операцию снимали для хроники телевидения и фотографировали для журналов.

— Смотри, Володька, какую рекламу я тебе сделал — на всю Европу! — шепнул Милош.

Было чертовски приятно делать операцию с ним, моим первым иностранным другом. Я волновался, как любой гастролер на первом представлении за границей, тем более что многое в операционной технике было для меня ново.

Перерезанные мелкие сосуды там не перевязывали нитками, по старинке, как делали мы в России, а останавливали кровь новым способом — прикосновением электроприжигателя. Я сделал большой разрез, прижег сосуды кожи, склонился над локтем и тогда отключился от всего — профессионально сосредоточился на операции. Она оказалась сверхтрудная: кости крепко срослись, как спаялись, полтора часа пришлось их разбивать и отделять с большой осторожностью, чтобы не повредить близкие основные сосуды и нервы. Милош время от времени комментировал мои действия по-немецки для аудитории над нами. Покончив с этим тяжелым этапом, я вздохнул легче и шепнул ему, подмигнув:

— Ну и задачу ты мне задал — не мог, что ли, подобрать случай полегче?

— Володька, я верю в тебя и поэтому выбрал случай потяжелей, — тоже подмигнув.

Мы говорили по-русски, нас не понимали.

Операция шла четыре часа, я зашил рану, наложил повязку и пошел с Милошем отдыхать в его кабинет. Пропотел я сильно, потерял много влаги, принял душ, а потом расслабленно сидел и жадно пил холодное немецкое пиво, обсуждая с Милошем операцию. Подошло время обеда, он повел меня на верхний этаж:

— Володька, пойдем на mittagessen (еда в середине дня — обед).

Там за длинным столом сидели все сотрудники клиники — врачи, сестры и санитарки.

— У нас традиция — мы всегда обедаем все вместе, — объяснил Милош.

Каждый сказал другому: «Guten appetite». Всем подали одни и те же блюда с обязательной для немцев их любимой вареной картошкой. Ели все молча — за едой разговаривать не полагается. Я подумал: «Хорошо бы ввести традицию обшей еды в моей новой клинике — общий стол сближает людей. Только нигде в России я такого не видел — как советская власть людей ни приучала, но чувства общей дисциплины у них все равно нет; общий стол вряд ли привьется».

Закончили обед, я сказал Милошу:

— Очень мне понравилась ваша традиция есть вместе.

— Знаешь, Володька, это нас всех очень сближает.

— Я понимаю. Когда-то я даже написал стихи именно на тему сближения людей столом:

Сколько дружбу ни ищи ты, Но как следует сближать Могут только стол накрытый И — раскрытая кровать.

Милош с громким хохотом стал говорить что-то для всех по-немецки. Мужчины загоготали, а молодые женщины зарделись, особенно старшая сестра. Милош подтолкнул меня, указывая на нее:

— Это моя любовница. Знаешь, что я им сказал? — я сказал: наш русский хирург еще и поэт и перевел твои стихи. А потом добавил: пока еще у нас нет традиции общей кровати, но мы должны подумать об этом твоем поэтическом наблюдении.

Грейфевальд — город маленький, около пятидесяти тысяч населения, основан в 1250 году на берегу Балтийского моря. Весь он до сих пор обнесен древней стеной. В 1456 году в нем образовали один из старейших университетов Европы, теперь университету было уже более пятисот лет, но старые традиции все поддерживались. Город — в основном это университетский центр. И это единственный немецкий город, который не пострадал от последней войны, потому что командир немецкого гарнизона сдал его Советской армии без боя.

У Милоша хорошая трехкомнатная квартира в профессорском доме, там я отдал ему часы и браслет, а он вручил мне деньги — вместе у меня получилась громадная сумма — более 3000 долларов, которую мне предстояло потратить.

Вечером меня пригласили на выступление и банкет профессора медицинского факультета.

— Милош, о чем мне им говорить?

— Ты первый советский профессор в Грейфевальде, они просят, чтобы ты рассказал им о советско-немецкой дружбе.

— Слушай, это же не дружба, а навязанное обеим странам политическое притворство. Мы, советские, не можем забыть, какое горе и разруху принесли нам немцы в последнюю войну, а Восточная Германия живет под советской оккупацией и боится и ненавидит нас.

— Это верно; но знаешь, что такое средний немецкий профессор? Это тугодум, который ничего не хочет понимать за пределами своей профессии. Политики говорят им о дружбе, и они твердят за ними об этом, как попугаи. Говори, что хочешь — я переведу и добавлю.

В клубе сидело около тридцати полноватых пожилых мужчин респектабельного вида. Милош был там свой человек, работал с ними уже несколько лет. Я сказал:

— Уважаемые товарищи профессора, я рад побывать в вашем красивом древнем городе и благодарю вас за внимание ко мне. Я отношу это внимание ко всем советским докторам.

Милош перевел и что-то еще добавил, немцы вежливо зааплодировали.

— Теперь нас с тобой приглашают на банкет.

В специальном зале стоял длинный полированный стол, вокруг красивые кресла и против каждого кресла — одна бутылка чешского пльзеньского пива с большой стеклянной кружкой. Все чинно уселись, наполнили кружки и стали важно пить почти в полной тишине. Это и был банкет. После привычки к нашему широкому русскому раздолью за столом мне все казалось странным. Но через полчаса это окончилось.

— Что, не понравился немецкий банкет? — улыбнулся Милош. — Тогда поедем в ресторан, познакомимся с девушками, потанцуем и погуляем. Немки красивые и совсем не строгие.

О, это другое дело!

 

Впечатления от Германии (бытовая культура)

Я не любил немцев за черты их национального характера — высокомерие, надменность и заносчивость. Эти черты слились вместе в их типичном бюргерском образе. И в конце концов они воплотились в идею арийского превосходства — флаг воинствующего фашизма. Да, немцы создали высокую культуру и прогрессивную науку, которая господствовала в Европе в XIX веке: Гёте, Шиллер, Бах, Кант, Гегель, Шопенгауэр; и онемечившиеся гении — Бетховен (голландского происхождения), Мендельсон, Маркс и Гейне (еврейского происхождения) были основными силами развития европейской культуры. Но сущность немецкого характера выражали не они и не ими гордятся благополучные бюргеры с заплывшими жиром мозгами. Те гении культуры ужаснулись бы, узнав, во что превратился их народ. Немецкие бюргеры культивировали и поддерживали Гитлера и принесли много горя Европе и всему миру. Но сама Германия — прекрасная страна, удобная для жизни. Бытовая культура немцев высокая — жить для себя немцы умеют (в отличие от русских, которые никогда не умели наладить свою жизнь).

С такими приблизительно мыслями я гулял утром по улицам древнего Грейфевальда и невольно все сравнивал с советской Россией не в ее пользу. Я любовался готической архитектурой, башнями кирх, центральной площадью с многовековой традицией рынка. И я прилипал к витринам магазинов — надо было выполнить заказы Ирины и накупить много вещей. В том маленьком немецком городке витрины были и богаче, и красивей московских. Это тоже черта бытовой культуры жизни немцев, и тоже выше нашей.

Я пришел в клинику сделать перевязку своему больному. Меня уже ждал журналист Горст Голдшмидт с фотографом, из популярного иллюстрированного журнала «Die Freie Welt». Голдшмидт говорил по-русски:

— Господин профессор, меня прислали, чтобы я написал статью о вас и вашей операции.

Этого я никак не ожидал. В Москве я делал такие операции уже три года, и никакой публикации в прессе об этом не было.

С журналистской настойчивостью Голдшмидт забросал меня вопросами: когда вы изобрели искусственный локтевой сустав? Сколько сделали таких операций до этой? В каком чемодане вы привезли сустав сюда?

С непривычки я чувствовал себя неловко и удивлялся: так вот как журналисты отражают жизнь общества здесь!

Советская пресса не отражала жизнь вообще, она писала только то, что для политической пропаганды ей указывали партийные власти. Поэтому советские журналисты выдумывали, что хотели, врали напропалую. А здесь мне преподали первый урок — что такое настоящая журналистика. Я опять подумал: что ни говори, а все-таки общая бытовая культура немцев намного выше нашей.

Я пошел в кабинет Милоша.

— Видел сообщения в газетах о твоей операции? — Милош дал мне пачку газет. — Ты знаменит на всю Германию — и Восточную, и Западную. Сегодня по телевидению покажут твою операцию.

— Это все благодаря тебе.

— Да, конечно, но для меня это тоже реклама — все пишут, что операция сделана в моей клинике. Значит, у меня будет больше пациентов, и доход и авторитет будут больше. На вечер мы с тобой приглашены на чай к полковнику Петерсхагену, моему пациенту. Это он сдал Грейфевальд Советской армии без боя. Пригласили нас чисто по-немецки — с шести до восьми вечера. Прийти и уйти полагается абсолютно точно. (Еще одна новая для меня черта культуры немецкого быта — не только приходить, но и уходить точно по времени.)

Вечером мы подъехали к старому трехэтажному дому немного раньше срока. Чтобы скоротать время, гуляли по аккуратным немецким улицам, и Милош рассказывал:

— Петерсхаген сам описал историю сдачи города в книге, немцы сделали по ней фильм. Он принадлежал к аристократическому кругу Германии и женился на внучке двух немецких фельдмаршалов — с обеих сторон предков. Она даже воспитывалась с детьми кайзера. В 1943 году, во время битвы за Сталинград, Петерсхаген был ранен в ногу. Благодаря связям его направили в тыл — командовать северным гарнизоном. В конце 1944 года советские войска отбросили немцев со своей территории и вошли в Германию. Немецкая армия отчаянно сопротивлялась, и советские бомбили и обстреливали из пушек все города. Практически все города были разрушены или полуразрушены.

— Ну не больше, чем немцы разрушили наших городов, — перебил я.

— Даже намного меньше. Но Петерсхаген был единственным немецким командиром, который решил сдать город без боя, чтобы сохранить его. А как ему все это удалось — это ты узнаешь от него самого.

Ровно в шесть, ни на минуту раньше, ни на минуту позже, мы позвонили в дверь. Приветливый невысокий старик, а за ним улыбающаяся высокая, сухопарая и прямая старушка открыли дверь. Полковник, хотя и согбенный по возрасту, сделал попытку по-военному вытянуться, щелкнул каблуками и слегка склонил голову — старая привычка. Мы вручили цветы и прошли в первую комнату налево — гостиную. Фрау Петерсхаген разлила чай в чашки очень тонкого саксонского фарфора — предмет богатого прошлого — и предложила два вида вкусных немецких кексов.

Завязался разговор, потом мы вместе смотрели по телевизору показ моей операции в программе хроники — всего три минуты. Старички ахали и выражали мне вежливое почтение. Я перевел разговор на историю сдачи города:

— Господин полковник, как вам удалось договориться с Советской армией?

— Знаете, я принадлежал к тому узкому кругу немцев, который давно понял, что Гитлер ввергнет нас в пропасть. Когда советские вошли в Германию, я увидел, что война нами проиграна и надо попытаться спасать нашу культуру. Только тупицы не хотели понять этого, а их было большинство. Советские войска уже подходили к нашему городу, можно было ожидать, что через несколько дней они начнут нас обстреливать. Среди профессоров университета были двое, которым я вполне доверял, потому что они думали так же, как и я. В большой тайне я просил их выехать навстречу советским, попытаться встретиться с кем-либо из командиров и сказать, что я сдам город без боя. Но в войне всегда много коварства. Советские могли заподозрить ловушку. Я просил привезти их представителей ко мне на переговоры. Моя жена дала им мои штатские костюмы — переодеть. Я дал свою машину, никто не имел право останавливать машину начальника гарнизона. Они привели двух советских, говоривших по-немецки, ко мне сюда, на эту квартиру.

Тут горячо вступила в рассказ фрау Петерсхаген:

— Я провела их в кабинет — дальнюю комнату. А вскоре позвонили в дверь и неожиданно явились три офицера спецслужбы СС, говорить с полковником. Что делать? Я любезно улыбалась и ввела их в эту комнату, где сейчас сидим. И пошла за мужем.

— Служба СС мне не подчинялась, — опять заговорил полковник. — Если бы они узнали, что в другой комнате сидят русские офицеры, они бы всех нас расстреляли на месте.

— Положение было ужасное, — снова перебила жена. — Пока полковник разговаривал с СС, я пошла в ту комнату, показала им всем знак, чтобы они молчали, и провела к выходу мимо этой вот закрытой двери. Представляете? — за дверью сидят эсэсовцы, а мимо двери прокрадываются советские. Это был большой риск.

— Но я уже успел показать им свой приказ войскам на завтрашнее утро: сложить оружие и сдаться советским. Они поняли, что могут войти без обстрела и боя, — сказал полковник.

— А если бы ваши войска не послушали вас? — спросил я.

Он улыбнулся:

— Тут я воспользовался типичной немецкой чертой: для немцев авторитет начальника — это все, его приказ — закон; они его не обсуждают, они ему только подчиняются. Были недовольные, но и они не могли возражать, а просто покинули город до прихода русских.

Точно без пяти минут восемь мы стали прощаться. Но старички так разговорились, что попросили нас остаться еще на час. Милош мне подмигнул — с их стороны это был знак редкого уважения. Когда в девять мы вышли на улицу, падал снежок, в сумерках все казалось особенно красивым, приятно светились окна, было чисто — идиллическая картинка сохраненного древнего города, а в нем — немецкая бытовая культура.

Из одного окна на нас смотрели два наших старичка, махали нам и улыбались. Я глядел на них и думал: когда в 1943 году ты воевал в России, я был мальчишкой в эвакуации не очень далеко от Сталинграда. Если бы я попался тебе тогда, твои солдаты просто угнали бы меня в концентрационный лагерь как полуеврея и там убили бы вместе с другими. Ты тогда не пошевелил бы даже пальцем, чтобы спасти меня. А теперь машешь мне своей старой немецкой лапкой из окошка. Нет, все-таки немцев я не любил.

 

Взятка

Рейс Берлин — Москва задерживался на сутки из-за плохой погоды. Я бродил по тесному аэропорту, переговаривался с людьми, дремал в кресле и подводил итоги моей поездки в Германию. Она стала как бы переломным моментом в моем переходе на новое положение. Я получил редкую для советского человека возможность увидеть и понять некоторые стороны традиций европейской культуры и организации работы по моей профессии. Это пригодится мне в новой работе. Не все, конечно, стоит копировать и не все я сумею внедрить, но этот пример останется передо мной. А кроме того, моя работа в Германии получила высокую оценку коллег из нескольких стран — выше, чем в моей стране. На том этапе это был важный вопрос для меня самого: с каким багажом умения я начну заведовать кафедрой? Всегда важно верить в себя, но ещё важней — не переоценить себя. В своем окружении в Москве я слышал упреки в самонадеянности, а некоторые считали меня «выскочкой» (правда, это говорили завистники). Но я интуитивно верил в правоту своих идей и поступков. И Милош Янечск, мнение которого я высоко ценил, и другие коллеги интересовались моей работой — значит, я был прав. Журналист Голдшмидт даже назвал меня в своей статье «международно-известный хирург» (хотя это было преувеличено). Но все равно получилось так, что надо было мне перенестись в другой мир, с другим окружением, чтобы я смог окончательно увериться в своих силах.

Домой я приехал, когда Ирина была на работе, а сын — в школе. Я разложил подарки с замиранием сердца (подойдет ли?) и поехал в свой новый институт узнавать, когда выходить на работу. В приемной ректора, как всегда, много народа — секретарши устанавливают очередь по важности посетителя. Меня они встретили улыбками, как своего сотрудника. Я раздал им немецкие сувениры — добрые отношения с ними мне пригодятся. Ничто не даст таких больших преимуществ в отношениях, как небольшие подарки.

— Сейчас доложим Алексею Захаровичу, что вы приехали.

В это время в приемную вошел с независимым видом грузинского князька Алеша Георгадзе. Он уже стал там своим человеком и поэтому направился прямо к двери в кабинет. Но тут он увидел меня и вывел в коридор. Там он зашептал:

— Сколько ты дал Белоусову?

— Ничего не дал.

— Слушай, я просто не могу в это поверить! Если ты не дал раньше, то надо обязательно дать теперь. Если не дашь, он обозлится и будет тебе вредить. А он это делать умеет.

Ловкий Алеша уже пристроился ухаживать за дочкой ректора и делал такие авансы, что, может, даже и женится. Он часто бывал у него дома, привозил ему грузинские фрукты и вина. Конечно, он знал, что говорил. Итак, опять надо сделать «подарок», правда, на этот раз мелким не обойтись. Узнаю Россию по ее порядкам — безалаберщине и взяткам.

— Алеша, как и где мне это сделать?

— Напросись к нему домой, он это любит. Там и дашь.

Белоусов, как всегда, был окружен людьми, он кивнул мне через их головы:

— Министерство вас утвердило, приступайте к работе.

Ясно — на этом этапе уже пора давать. Но как подойти к нему один на один? Я ждал еще час и улучил минуту, когда он выходил из кабинета. Подойдя вплотную, я ему тихо сказал:

— Алексей Захарович, я хочу приехать к вам домой.

Абсолютно не удивившись, он быстро и так же тихо ответил:

— Приезжай сегодня попозже, часов в одиннадцать, когда чужих не будет.

Из приемной я позвонил домой, волнуясь, как отреагирует Ирина. Ее голосок сразу воскликнул так весело, как способна говорить только она одна:

— Все подошло, все как раз по мне и все модное! — и пальто, и кофта, и брючки. Ты молодец. Приезжай скорей — я все тебе продемонстрирую на себе.

Радостно было слышать ее веселый голос, и я сразу помчался домой — любоваться Ириной в новых нарядах. Она сияла и задорно показывалась мне в новых нарядах:

— Это я могу надевать с этим, а это я могу носить вот так, а к этому очень подойдет это…

Я соскучился по Ирине, любовался ею… Но радость омрачалась мыслью, что сегодня надо ехать давать взятку. Думать об этом было гадко. Почему я должен давать взятку? Я считал, что получил это место по справедливости. По справедливости? Если ты не член партии и известно, что отец у тебя еврей, рассчитывать на справедливость не стоит — ее пришлось выколачивать связями. Я соображал — что везти Белоусову? Давать взятку деньгами я физически не мог — этому противилась вся моя натура. Я знал, что чиновники охотно берут драгоценностями. Это тоже противно, да их у нас и нет. Лучше всего отвезти ему какие-нибудь красивые вещи средней ценности, чтобы и не дорого, и не очень дешево. Морщась, я советовался с Ириной, она обертывала подарки, я складывал их в мой новый «профессорский» портфель.

Белоусов жил в доме для привилегированных чинов на Ленинском проспекте. Я приехал после одиннадцати, хозяин сам открыл дверь (очевидно, ждал). Он был «по-домашнему»: в тапках на босу ногу, подтяжки брюк висели по бокам, ширинка полурасстегнута. Казалось бы, так ли ректор института должен ждать к себе молодого профессора? Я вспомнил, как меня принимали ректор Грейфсвальдского университета и профессор в Лейпциге — не так. Белоусов был по натуре мужик. Он сразу обнял меня и обдал крепким запахом водки. И с первого момента он уставился на мой толстый портфель:

— Правильно сделал, что пришел. Вижу, ты человек деловой. Ну, поздравляю с избранием — это, брат, большой успех. Не шутка — в сорок лет стать заведующим кафедрой в московском институте, а?

— Спасибо вам за помощь, я знаю, как вы много для меня сделали.

— Конечно, много.

— Я вот привез вам подарки из Германии.

— Подарки? Это здорово! Давай посмотрим на подарки, — он потащил меня на кухню.

Я доставал одну за одной вещи: американскую электрическую бритву «Браун» — большую редкость, она могла стоить не менее 300 рублей, и достать ее можно только через связи. Бритва ему понравилась. Потом я развернул перед ним синие джинсы с большим фирменным знаком — на них была мода и великий спрос, стоили они тоже не меньше 200 рублей. Он приложил их к своему толстому брюху, но они были явно малы:

— Ничего, пригодятся, — махнул рукой и с интересом заглянул в портфель.

Доставая вещи, я чувствовал себя не профессором-хирургом, а почти лотошником. Вынул две красивые бутылки — виски и джин. Иностранный алкоголь в России не продавался, его привозили редко, и ценился он высоко. На бутылки Белоусов даже крякнул. Потом я достал и развернул скатерть.

— Красивая, подойдет жене, — сказал он с удовлетворением.

Я вручил ему югославские деревянные резные украшения и большую пачку «жвачки» — тоже редкий товар, имевший большой спрос.

— Это для внука, — определил он.

Когда я опустошил портфель, он буквально сунулся в него головой — посмотреть, не осталось ли чего? Я поразился такой жадности. Убедившись, что там пусто, он сказал:

— Портфель тоже мне оставь.

Потом он налил два больших бокала разведенного спирта (конечно, казенного):

— Ну, давай выпьем, — и залпом опустошил бокал до конца.

Я выпил с трудом, но отставать не хотел. Переведя дыхание, я сказал:

— Алексей Захарович, я хороший работник, вы не пожалеете, что взяли меня.

— Да я все про тебя знаю. Думаешь, зря я просидел много штанов в кабинетах. Большие люди приходили ко мне и рекомендовали тебя. Только вот членов партийного комитета мне пришлось долго уламывать. Они уперлись: он, мол, беспартийный, записан русским, но известно, что его отец еврей. Я доказывал, что ты хороший специалист и у тебя больше изобретений, чем у всех у них вместе. Слушай, давай-ка откроем твою бутылку.

Мы выпили джин. Он опять осушил его залпом, мне пришлось его догонять. Он повел меня в столовую. Там на стене висела большая лосиная голова.

— Помнишь, как ты подарил мне на охоте этого лося? — спросил он.

— Это ваш выстрел убил его.

— Нет, я-то знаю, что это была твоя пуля. Но мне понравилось, как ты ловко подарил его мне. Я тогда еще решил: с этим парнем можно дело делать. А что твой отец еврей, так это никого не касается. В паспорте ты записан русским, значит, мы не нарушаем установки райкома (про себя я удивился: неужели есть процент для приема на работу евреев?). Да у меня у самого много друзей евреев. Я ничего против евреев не имею (опять я подумал: зато они многое имеют против тебя). Да, но я хочу тебя предупредить: будь осторожен, много вокруг врагов и завистников, которые пишут жалобы и анонимки во все инстанции. Думаешь, на меня не пишут? Каждый день пишут, так и лезут схватить за горло. Да руки у них коротки. Но ты должен помнить… помнить…

Тут он осел и стал засыпать. Я тихо вышел из квартиры, так и не узнав, что мне помнить.

Я поймал позднее такси и по дороге домой продолжал мысленный диалог с Белоусовым.

Между моим зависимым поведением и моими независимыми мыслями была ужасная двойственность. Я был недоволен собой — сколько же мне прикидываться? А иначе нельзя. Я приехал пьяный, и Ирина рассердилась:

— Где это ты так напился? И портфель не привез. Потерял, наверное?

— Это мой начальник меня упоил. И портфель он себе взял.

— Ну и начальник! А у меня есть сюрприз: про тебя напечатана заметка в «Вечерней Москве», — она протянула газету. Там, внизу третьей страницы, небольшой столбец: «Хирургическая операция попутно. На симпозиуме в Лейпциге выступил с докладом доктор меднаук В. Голяховский, попутно он произвел первую в Германии операцию замещения локтевого сустава по своему методу». И еще несколько слов. Советский корреспондент в Лейпциге ко мне не подходил, сведения он взял из немецких газет, перепутал, для чего я приезжал.

 

Басманная больница № 6 — ложка дегтя в бочке меда

И вот утром 1 ноября 1971 года в качестве профессора я приехал на новую работу.

Во дворе стояли старые двухэтажные корпуса. Отделение травматологии, база для моей кафедры, во втором корпусе. Там за проволочной сеткой дремала пожилая гардеробщица, укутанная шерстяным платком. Я покашлял, чтобы ее разбудить.

— Чего надо? — сонно уставилась она. — Посетителям время с двенадцати до четырех.

— Я не посетитель, я врач, новый сотрудник, буду здесь профессором, пришел на работу в первый раз. Я хочу сдать пальто и получить халат.

— Ничего не знаю.

— Вы, наверное, не поняли: я пришел работать, я профессор.

— А нам плевать. Я от инвалидной артели работаю, и кто тут чего делает, мне все равно. Прикажут — выдам халат, а не прикажут — не выдам.

Появились доктора, среди них мои ассистенты. Двоих я знал — Михайленко и Печенкина, они были аспирантами в ЦИТО, но больше отличались активностью в партийной работе. Им я не очень обрадовался. По их разрешению гардеробщица выдала мне застиранный халат для посетителей. Я удивился: зная о моем приходе, ассистенты даже не подготовили мне врачебный халат. В этом явно отражалось российское отсутствие элементарной бытовой культуры (я подумал: «В Германии профессора встретили бы совсем не так»).

Только я собрался подняться по скрипучей лестнице на второй этаж, как два молодых парня в халатах внесли носилки с больным. Оказалось, что они — дежурные ординаторы больницы. Они везли больного на каталке из приемного отделения через двор, около ста метров. Теперь, пыхтя и надрываясь, они поднимали носилки с больным по крутой лестнице на второй этаж, в мужское отделение, и там поставили на пол в коридоре. Вдоль коридора уже лежали на носилках, матрасах и раскладушках десять больных. Выглядело это как пересылочный военный госпиталь во время боевой операции.

— Почему больные лежат на полу? Случилась массовая травма? — спросил я.

— Нет, это дело обычное — мест нет, все палаты забиты. Теперь полежит на полу несколько дней, а когда место в палате освободится, перетащим на кровать.

По правде говоря, такого я не видел семнадцать лет, со времени моей работы в карельском городишке Пудоже.

— А почему вам, врачам, пришлось везти больного через двор на каталке?

— Санитаров в больнице не хватает, вот мы и возим.

— Но зачем нести больного по лестнице, а не поднимать на лифте?

— На каком лифте? Лифта нет. Корпус и так еле стоит, уже все углы осели.

Басманную больницу построили более ста лет назад, во время Русско-турецкой войны в XIX веке как временные бараки для тифозных больных. С тех пор медицина ушла далеко вперед, а она так и стояла без изменений. Выбор этой больницы как базы для моей кафедры был ошибкой, сделанной задолго до моего прихода. Не знаю, был в ней ректор с помощниками, но я сразу понял, что Басманная не подходила для обучения студентов.

В травматологическом корпусе были ужасная теснота и запустение — стены в трещинах, свет тусклый, воздух затхлый. Я спросил ассистентов:

— Где учебная комната для занятий со студентами?

— Учебного помещения нам не дали, заведующие отделениями против.

— Где же вы проводите занятия со студентами?

— Где приткнемся — в коридоре, в углах палат.

— А кабинет для меня есть?

— Нет. Больничные сотрудники нас, кафедральных, вообще знать не хотят, ничего не дают, ничего не позволяют. Тут полная демагогия заведующих отделениями.

Больницы были в системе городского управления, а клинические кафедры принадлежали институтам. При тесноте помещений и бедности снабжения между больницами и кафедрами часто бывали натянутые отношения. К тому же больничные ординаторы получали маленькую зарплату около ста рублей в месяц, а ассистенты кафедр, кандидаты наук, получали почти в три раза больше. Это вызывало зависть и добавляло повод для плохих отношений. Передо мной был типичный пример таких трений, доведенный до абсурда.

Надо было организовывать условия работы. Так долго я ее добивался, а получил запущенное неприспособленное место. Следовало начать с налаживания отношений с больничными заведующими. Владимир Рехман, заведующий мужским отделением, разговаривал со мной довольно презрительно, явно хотел показать — «ты мне не начальник». Он сказал:

— У меня в отделении нет помещения для кафедры и кафедральных сотрудников.

Чтобы не начинать со скандала и наладить отношения, я сделал усилие и улыбнулся:

— Владимир Григорьевич, у вас кабинет есть?

— Есть. Ну и что? Для меня есть, а для вас и для кафедры — нет.

— Но войдите в наше положение — нам с вами больных лечить и студентам преподавать.

— Ничего не могу сделать, — еще раз криво усмехнулся он.

«Не могу» или «не хочу»?

То же самое, еще неохотней, ответил заведующий женским отделением. Но, на мою удачу, главный врач больницы Владимир Соколов был мой хороший знакомый, мы раньше вместе работали. Через два дня своей неприкаянности я попросил его прийти. Он явился, прошелся хозяином по отделениям, на ходу приказывая:

— Эту комнату освободить под кабинет профессора, эта комната будет для занятий со студентами и для ассистентов. Обеспечить письменные столы и стулья. Профессор Голяховский теперь здесь директор клиники, все работники должны подчиняться ему!

Итак, помещение мне удалось выбить и свое положение определить, но отношения от этого не улучшились — заведующие нас игнорировали и старались вредить, где только могли. Сначала я не понимал, но вскоре узнал причину их злобы. До прихода кафедры они были полными хозяевами и брали с больных деньги за все — за перевод из коридора в палату, за антибиотики, за операции. Теперь они испугались, что я и мои ассистенты станем им препятствовать (а может быть, думали, что сами будем брать), и они не смогут действовать так нагло. В Басманной больнице взятки культивировались годами, этим она была особенно известна. Конечно, советские врачи получали мизерную зарплату, конечно, им необходим дополнительный доход. Но все равно нельзя ставить интересы кармана выше медицинских. Торговля кроватями и лекарствами противоположна гуманитарным основам медицины. Я не мог допустить, чтобы под моим руководством продолжалось это беззастенчивое жульничество. И я был прав, потому что вскоре в больнице разгорелся скандал. В соседнем корпусе было отделение реанимации, оснащенное хорошим оборудованием и большим ассортиментом лекарств. Но заведующий не просто назначал их тяжелым больным, а разработал особую тактику — он говорил родственникам больного:

— Вашему больному может помочь только такое-то редкое лекарство, но у нас его нет.

— Неужели нигде нельзя достать? Постарайтесь, пожалуйста, мы в долгу не останемся.

— Я узнаю в других больницах, но предупреждаю — оно дорогое.

— Мы заплатим любые деньги. Умоляем вас, спасите!

— Зайдите ко мне через час, — и через час говорил им: — Я обзвонил все больницы, лекарство достать можно, но оно стоит пятьдесят рублей.

— Да мы с радостью заплатим, вот деньги.

— Зайдите еще через чае, обещали привезти. — Он давал больному тот препарат из запаса своего отделения и сообщал, — ввели лекарство, больному уже лучше — оно действует.

— Доктор, дорогой, спасибо! — и совали в карман конверт с деньгами «за любезность».

Его арестовали по доносу. Больница гудела, как потревоженный улей. Мои заведующие перепугались, и было почему — следующим арестовали нашего заведующего женским отделением. Делая операции старым женщинам с переломом шейки бедра, он говорил родственникам:

— Вашей бабушке надо скрепить кость металлическим штифтом, но в кость простой металл не вставляют. Этот штифт золотой, стоит триста рублей, и достать его трудно.

Родственники платили, чтобы только спасти бабушку. Он вставлял ей обычный штифт из сплава стали. В одном случае, когда оперированная им больная умерла, ее родные попросили после вскрытия отдать им штифт. Патологоанатом в морге удивился:

— Зачем он вам?

— А как же — он ведь золотой, мы за него триста рублей заплатили.

— Кто вам сказал, что он золотой?

Так все выявилось. После того Рехман совсем стих и даже перестал вредить кафедре.

Никогда раньше я не был ничьим начальником. И вот на меня обрушилась лавина дел и неприятностей. Вынужденно я начал с самого себя — воспитывал в себе административные способности (а они-то и сеть самые сложные). Я наблюдал за отношениями Милоша Янечека с его сотрудниками в Германии — демократичные, но твердые. Того же хотел добиться и я. Но немецкая натура привыкла к подчинению и порядку, а русская натура привыкла к подозрительности, зависти и безалаберности.

Самым тяжелым в будущей работе представлялся мне контакт с моими ассистентами. Кафедра из пяти преподавателей укомплектовалась ректоратом, когда затягивалось мое утверждение. Конечно, это неправильно — у меня не было никакого контроля над тем, кого возьмут моими ближайшими помощниками. А набирали их по одному принципу — брать только русских и членов партии. Я скоро увидел, что все они были слабые работники и малокультурные люди, по сути — совсем не годные для преподавательской работы. В таком составе отражалось то, что я называл «разбавлением мозгов» — партийные принимали на работу только по принципу партийности, без учета способностей. А я знал, что среди претендентов на должности ассистентов были толковые врачи, только «подпорченные» примесью еврейской крови и отсутствием партийного билета (каким был я сам).

Один только Михайленко был неплохой хирург. Он с первого дня ходил за мной следом, лебезил, любил похвалить заграничную медицину, потому что два года работал по найму в Кувейте. Он с восторгом рассказывал, какие там прекрасные условия и инструменты. Еще он любил невзначай наговаривать на других ассистентов, как настоящий шпион. Он был парторгом кафедры и в один из первых дней сказал:

— Теперь мы с вами будем вместе руководить коллективом.

Я насторожился — он считал, что если он парторг, то я должен делить с ним руководство.

— Руководить буду я. А вы будете помогать мне, когда я сочту нужным.

Михайленко промолчал, но я видел, что он помрачнел не по-доброму.

В повседневной жизни я был достаточно практичным человеком, но в душе всегда оставался идеалистом. Я решил, что мне удастся воспитать в моих ассистентах хоть какую-то элементарную культуру своим примером. Культура приходит от повторения за другими: ты смотришь — ты учишься. Это я знал по всему своему жизненному опыту. В таких надеждах проявлялся, конечно, мой неисправимый идеализм.

Операционные в каждом отделении маленькие, со скудным набором инструментов, без рентгеновской установки. Определять результат операций приходилось без контрольных снимков, только «на глазок» — по старинке. Чтобы показать операции студентам, мы вынуждены были вводить их туда по очереди — по три-четыре человека, больше не помешалось. А в это время другие болтались в коридорах без контроля ассистента.

И вдобавок ко всему в Басманной не было лекционного зала, мы снимали его в другой больнице. На переезды у студентов уходил час пустого времени. Вскоре ректор Белоусов прислал мне приказ: организовать свою аудиторию в больнице. Но где найти помещение в этих старых разваливающихся корпусах? Секретарши донесли мне по секрету угрозу ректора: если Голяховский не выполнит приказ, я его выгоню. Я расстроился и поразился: почему я, заведующий кафедрой, должен находить аудиторию? Это обязанность ректората — обеспечить условия работы для кафедр. На то ректорат и существует. По-настоящему это я должен был выгнать старого взяточника за такую плохую подготовку базы для кафедры и такой ужасный подбор преподавателей. Но… в подчинении и зависимости был не он, а я. Пришлось ходить по корпусам, и я нашел старый запущенный зал, заваленный сломанным оборудованием. Главный врач разрешил взять его под аудиторию. Но куда девать мусор? Три дня после работы я вместе с ассистентами убирал его и потом расставлял пригодные стулья. Делая это, я думал: ну и работу для профессора я обрел!

Весь первый месяц я был в шоке от обстановки, в которой начинал профессорскую работу. Дома я жаловался на это Ирине. Но мои родители были счастливы за меня, гордились и радовались. Только мама удивлялась:

— Володенька, почему ты теперь всегда такой грустный? Ведь ты же так многого добился.

— Ах, мама, в каждой бочке меда всегда может оказаться ложка дегтя.

 

Мои студенты

Слово «профессор» применялось в старом французском языке в Средние века и вошло во все языки как определение преподавателя высокого ранга в высшем учебном заведении — университете. В переводе с латыни: pro — за, feci — сделать (feci quod potui, faciant meliora potentes — я сделал, что мог, кто может, пусть сделает лучше). Профессор там, где есть студенты. Самое приятное в моей работе было общение со студентами. Я получал удовольствие, видя их молодые лица и слыша веселые голоса. Мне, поэту для детей и отцу подростка, хотелось не только учить студентов, но и делать их учебу интересной и приятной. Я жалел тех парней и девушек, потому что знал, какая тяжелая жизнь ожидает впереди большинство из них. И вообще жизнь, и профессиональная — напряженная, тяжелая работа и неадекватно низкий заработок. Поэтому я не был строгим профессором, не отделялся от них стеной своей высокой учености и большой должности. Я держался с ними просто и интеллигентно, так естественно, как следует держаться с коллегами.

На кафедре велось преподавание трем старшим курсам: четвертому курсу — травматология (лечение переломов и вывихов), пятому — ортопедия (лечение заболеваний костей и мышц), шестому — военно-полевая хирургия (организация помощи раненым на войне). Все дни были загружены занятиями с группами, показом операций и чтением лекций. Ассистенты строго следили, чтобы не было пропусков на занятиях и лекциях.

Начав преподавать, я вскоре понял, что настоящих человеческих контактов между студентами и преподавателями не происходило. Студенты не были избалованы простым и добрым отношением своих учителей. Многие боялись и не любили их, и было ясно почему: подбор преподавателей по партийной принадлежности состоял в основном из малокультурных людей. Поэтому для студентов было необычно, что в перерывах на лекциях и после операций я запросто беседовал с ними на отвлеченные темы. Иногда я приглашал несколько ребят к себе в кабинет. Они входили робко, останавливались у двери, не знали — как себя вести и что им можно ожидать от меня.

— Рассаживайтесь, хотите кофе с печеньем?

Это поражало и сразу располагало. Я держал в кабинете сервиз и растворимый кофе — большую редкость того времени.

— Может, кто хочет курить? — я протягивал им дорогие сигареты, которых они не могли покупать. Закуривали почти все ребята, а девушки стеснялись (хотя тоже курили).

Оживясь, они начинали что-нибудь рассказывать, смеялись, как смеются все молодые, и я смеялся с ними и старался говорить обо всем запросто. Чувствительная и к плохому, и к хорошему, молодежь скоро стала отличать меня от других преподавателей. Это было заметно по доверчивости, по их открытым улыбкам и откровенным разговорам со мной о разных аспектах жизни. Иногда было трудно отвечать на их вопросы.

— Профессор, при входе в больницу висит афиша — обучение водителей автобусов и грузовиков. Там написано, что через полгода обучения гарантируют зарплату до трехсот рублей. Значит, когда я окончу институт, моя врачебная зарплата будет в три раза меньше, чем у шофера автобуса или водителя грузовика. Читаешь эту афишу и невольно думаешь: для чего я учусь шесть лет?

Вопрос острый. В государственной оплате труда было много несправедливостей и врачебная зарплата стояла на предпоследней ступеньке шкалы. Если отвечать им серьезно, это приведет к политическим дебатам. Но в советском обществе нельзя было говорить слишком откровенно: не знаешь, к чему это приведет. Из осторожности я не углублял тему:

— Ну, я тоже начинал с такой зарплаты. Но вот выжил и постепенно стал получать больше.

— Так не все же могут стать заведующими кафедрами.

— А вы тоже постарайтесь. Кроме заведования есть другие неплохо оплачиваемые работы.

— Да, но чтобы получить высокую должность, надо выслуживаться перед начальством и со студенческих лет заниматься общественной работой больше, чем изучать медицину. Тогда станешь каким-нибудь начальником и будешь заколачивать башли.

Это уже приближалось к политическому направлению. Я отшучивался:

— Есть такой анекдот: родители напутствуют своего сына в медицинский институт и наставляют его: «Учись, сынок, хорошо; будешь учиться хорошо, станешь врачом; а будешь учиться плохо — станешь главным врачом».

Они хохотали:

— А что? Так оно и есть на самом деле.

Я не возражал, а молчание — это знак согласия. Они все понимали и оценивали правильно.

Как раз в то время в медицинском мире Москвы распространился слух: по просьбе советского правительства американский хирург Майкл Дебеки приезжал делать операцию на аорте президенту Академии наук Мстиславу Келдышу, члену ЦК партии. Никто ничего точно не знал, но рассказывали разные подробности: Дебеки привез свои инструменты, потому что у нас таких нет; он привез свою операционную сестру, потому что наши не знают хороших инструментов; на другой день после операции он поставил больного на ноги. Слухи ходили, а никакой официальной информации не было (я тогда думал: вот я сделал в Германии операцию намного менее значительную, и обо этом сразу написали, а у нас ничего нет — признак отсутствия бытовой культуры). Про операцию Дебеки говорили приглушенно. Это взбудоражило умы молодежи. Однажды в коридоре я остановился около группы студентов. Там же был преподаватель группы ассистент Михайленко.

Студенты наперебой стали спрашивать:

— Правда, что на операцию правительство пригласило американца?

— Что ж, у нас нет своих хирургов, чтобы сделать такую операцию?

— Это что — была особая операция или особый больной?

Надо ответить правду, а правда была в нашем большом отставании — хирургия сосудов у нас только начиналась, а Дебеки один уже сделал шесть тысяч операций. Я знал о его методе замещения аневризмы (расширения) аорты пластмассовой трубкой, у меня была его книга. Он признанно считался лучшим хирургом мира, и я имел честь познакомиться с ним еще до его большой славы, во время съезда хирургов в Москве, в 1960 году. Я водил его в Колонный зал, рассказывая историю Дворянского собрания. Его поразило, что мы с ним входили в те самые двери, через которые выносили умерших Ленина и Сталина.

Я отвечал на вопросы студентов, не желая выглядеть дураком перед ними, и не считал, что они такие дураки, что не понимали правду. Я рассказал им о Дебеки и его методе что знал. Они слушали заинтересованно, но по лицу Михайленко, парторга кафедры, я видел, что он недоволен моим рассказом — он смотрел на нас неодобрительно.

Выслушав, студенты наперебой заговорили:

— Вот вы нам все рассказали. А раньше мы спрашивали об этой операции профессора Родионова, хирурга. Он сказал, что ничего не слышал о ней, но что вообще американская медицина развита слабее советской. А потом мы узнали, что он нам наврал, потому что сам присутствовал на той операции.

— Да, мы еще спрашивали другого хирурга, профессора Бабичева. Он накричал на нас, что это все бабьи сплетни, что операцию делал Петровский, министр здравоохранения, что он сам видел это своими глазами. И потом тоже сказал, что американская медицина в подметки не годится советской.

Я поражался, но порицать своих коллег-профессоров не хотел. Наш разговор происходил в тесном коридоре, в котором несколько больных еще продолжали лежать на полу. И эти студенты только что видели мою операцию в тесной операционной с нищенским набором инструментов. Немного надо было иметь фантазии и воображения, чтобы понять, что медицине невозможно быть более бедной и отсталой (разве что где-нибудь в Африке…).

Когда студенты ушли, Михайленко увязался за мной в кабинет:

— Вообще-то нехорошо получилось с этим разговором об операции американца.

— Что, по-вашему, нехорошо?

— Ну, я тоже слышал, что американец оперировал Келдыша, и я знаю, что американское оборудование лучше нашего. Когда я работал по найму два года в Кувейте, мы делали операции только американскими инструментами. Что и говорить — техника богатая. Но мы ведь с вами зрелые люди, мы можем критически осмысливать факты, как это полагается по нашей советской морали. А студенты, они ведь «зеленая» молодежь. Им еще рано знать такие вещи. Другие профессора их воспитывают, поэтому они уклонились от провокационных вопросов.

— Какие вопросы вы называете «провокационными»?

— Что наши хирурги и инструменты хуже американских. Надо было и вам тоже уклониться.

— Я не считаю обман и уклонение правильным воспитанием студентов.

— Ну, ваше дело. Теперь все станут болтать, что вы говорили правду, а другие врали.

— Да они и так знают, что те им врали.

— Ну, ваше дело. Но об этом могут узнать и в партийном комитете института. Я как парторг кафедры должен предупредить вас.

— Спасибо.

Политическое воспитание студентов считалось важней преподавания медицины. Так это неколебимо оставалось с моих студенческих лет. И так же оставались в институте семь кафедр марксизма-ленинизма, и так же на это преподавание уходила четверть времени всего обучения. Многие понимали, что эти семь кафедр были карикатурой, как семь гномов-коротышек в мультфильме Диснея. Эти кафедры только мешали студентам изучать медицину и приучали их ко лжи. Многие студенты начинали учебу, полные энтузиазма и надежд, горели желанием знаний и идеализировали медицину. Но под влиянием плохого преподавания за шесть лет в их отношении к медицине побеждало разочарование, они становились скептиками. И больше всего они разочаровывались в своих учителях, людях невысокой культуры, которые вдобавок еще и врали им.

Профессор должен своим примером вдохновлять студентов. К молодым людям культура легко прививается — как посаженный черенок прививается к молодому деревцу. Я видел свою задачу в прививании студентам и знаний, и примера обшей культуры. Когда прошел год, на выпускном вечере группа студентов-выпускников окружила меня с бокалами вина в руках. Слегка опьяневшие и расслабленные, они сказали мне:

— Вы у нас единственный интеллигентный профессор. Знаете, мы ведь так вас и прозвали — «интеллигент». Только вы не обижайтесь!

 

Профессура нашего института

Поднявшись на высокую ступеньку ученой карьеры, я поразился, как много суеты, заседаний оказалось в профессорском положении. Каждую неделю я обязан был ездить в ректорат, в старое и тесное здание Стоматологического института, и заседать на ученом совете, на совещаниях у ректора, на разных непонятных мне комиссиях. Это отвлекало меня от работы в клинике, а в ней была насущная срочность, чтобы скрепить коллектив врачей и привить им свои установки. Приходилось уезжать в середине рабочего дня, оставляя все на помощников, которым я не доверял. И потом, на заседаниях, я думал об оставленных делах и старался уловить смысл своего участия в заседании. Большинство из них служили проформой для коллективного утверждения указаний ректора и решений партийного комитета. Наш институт создали недавно, объединив новый медицинский факультет со старым ядром стоматологов. Два факультета плохо уживались, было много интриг, каждая сторона писала доносы на другую. Партийный комитет постоянно занимался их разбором. На ректора Белоусова доносы писали чаще, чем на других (об этом он говорил мне у себя дома, под пьяную руку). Для своей поддержки он нуждался в формировании большинства и потому созывал так много заседаний.

Но это давало мне возможность познакомиться с коллегами-профессорами. На работе в клинике я был автономен, но положение в институте зависело от участия в заседаниях. Я был новой фигурой в среде профессоров, они приглядывались ко мне с интересом. На заседаниях чаще выступали одни и те же профессора-краснобаи, любители показать свою активность и продвинуться ближе к ректору. Для себя я называл это «боярская дума» — так в Древней Руси бородатые бояре в меховых шубах сидели в думе и вся их цель была — пересесть поближе к царю. По выражению Алексея Толстого, они еще «пускали злого духа в шубы» (до этого у нас, слава богу, не доходило). Как младший из «бояр», я садился в дальнем конце, молчал и всегда голосовал «за» — выражая обычную форму молчаливой советской демократии.

Мне был сорок один год, но на вид мне давали меньше. Я любил элегантно выглядеть: носил заграничные костюмы. Из кармана пиджака у меня торчал уголками накрахмаленный платок; рубашки были всегда свежие. Этим я выделялся среди большинства профессоров, которые носили помятые советские костюмы и имели довольно заурядный вид. Но в чем я был совсем не похож на них — это в манере поведения. Советские люди под влиянием строгой морали, которую им внушали в школах и институтах, нечасто улыбались, а на работе почти всегда были насуплены и малоприветливы. И наши профессора вели себя так же. А я любил улыбаться, когда здоровался и разговаривал с людьми. Улыбкой и шутками я старался показывать им свою доброжелательность. Это было необычно, и ко мне подозрительно приглядывались — что я за птица такая?

Состав наших профессоров организовался недавно, у нас не было устоявшихся традиций. Стоматологов и медиков можно было легко различить — стоматологи хотели показать себя хозяевами и держались заносчиво. И те, и другие представляли как бы три слоя. Несколько пожилых профессоров имели известные научные имена, были авторами учебников — это остатки старой интеллигенции, сохранившиеся после многих гонений на науку. Эти интеллигенты отличались от второго слоя, составлявшего большинство. Почти все они — партийные выдвиженцы, среднего возраста с неулыбчивыми лицами. В мою сторону они посматривали неодобрительно, и до меня долетали обрывки бесед:

— Как этого пижона взяли на заведование кафедрой?

— Говорят, он хороший хирург.

— Все равно — держаться надо скромней.

В третьем слое были молодые и более прогрессивные профессора, с которыми у меня быстро нашлось много общего: уролог Кан, невропатолог Карлов, отоларинголог Волков, детский хирург Троицкий, физиолог Шелихов. На заседаниях мы держались вместе.

Раз в месяц устраивались так называемые «открытые партийные собрания» (на закрытых я как беспартийный быть не мог). Повестка дня одного из них была «Об идеологической подготовке профессорско-преподавательского состава». Доклад делал профессор Василий Родионов, заведующий кафедрой хирургии. Я помнил Родионова по студенческим годам, он продвинулся благодаря общественной работе. Молодым ассистентом, он проводил занятия с нашей группой и однажды давал наркоз двенадцатилетнему мальчику. Он передозировал хлороформ, и мальчик умер на наших глазах. Тот трагический случай ошибки хирурга мы запомнили навсегда. Но общественная карьера Родионова подняла его высоко — он дослужился до инструктора медицинского отдела ЦК партии. Оттуда ему легко было занять кафедру хирургии и кресло члена партийного комитета института.

И вот теперь я слушал, как он, не отрываясь от бумажки, читал наставления — как нам важно быть идеологически подкованными. Доклад состоял из сплошных цитат из Ленина. Четверть века назад, на самой первой лекции, нас, студентов, пичкали теми же цитатами и заставляли верить в их мудрость. И вот опять, став профессором, я должен был это слушать. В президиуме собрания ректор переговаривался с соседями. Многие в аудитории полудремали. Вдруг Родионов завопил с кафедры:

— Товарищи, все мы, все наши профессора и преподаватели, должны читать труды великого Ленина каждый день!

Ректор и члены президиума, застигнутые врасплох посреди разговоров, зааплодировали.

Вся аудитория тоже стала хлопать в ладоши. Нечего делать — пришлось и мне хлопнуть несколько раз. В этот момент ко мне наклонился сосед справа, профессор Степан Бабичев. Сквозь шум аплодисментов он сказал мне на ухо:

— А ведь он дело говорит, а? Очень правильная мысль. Да, Ленина нам надо читать каждый день. Здорово сказано! А вы как думаете?

Я не стал ему говорить, как я думал, из осторожности ответив:

— Да, мне это тоже понравилось (я думал — черт бы вас обоих побрал, сами идиоты и других хотите сделать такими же идиотами).

С тех пор, когда я видел Родионова и Бабичева, у меня всегда портилось настроение.

 

Моя жена — безработная еврейка

Профессия врача позволяла мне знакомиться с широким кругом людей. Немало вылеченных мной пациентов становились потом моими приятелями. Один из них был юрист Марк Келлерман, старше меня лет на пятнадцать. Умный и интересный человек, он работал юристом Управления по охране авторских прав Литературного фонда и еще — личным секретарем известного писателя Константина Симонова. Жена Марка, Лиля, юрист, работала в издательстве «Малыш», где вышли семь моих книг для детей.

В начале 1972 года их единственная дочь, двадцатичетырехлетняя Галя, эмигрировала с мужем в Израиль. Тогда это было необычно. Родители тосковали и волновались, и мы с Ириной навестили их по-приятельски. За столом Марк обстоятельно рассказывал:

— Что ж сказать? Галя и ее муж окончили филологический факультет Московского университета с отличием, а на работу устроиться не могли. Им сразу отказывали, только посмотрев на их еврейскую внешность. Иногда руководители хотели их принять, но когда в отделах видели в паспорте пятую графу «еврей», «еврейка», все равно отказывали. Целый год они искали работу и ничего не находили. Бедная девочка, она была полностью деморализована. И он тоже. Материально мы, конечно, им помогали, но у нас самих сердца изныли смотреть, как эти молодые образованные люди бились, чтобы найти хоть какую-то работу. И однажды она сказала: «Хватит! Мы поняли, что здесь мы никому не нужны. Мы больше не хотим оставаться в этой стране и подали заявление на выезд в Израиль». А что мы могли сказать? Они уехали и оба сразу хорошо устроились, она работает редактором, уже съездила в Париж. Мы радовались. Потом она написала, что они разошлись. И мы опять расстроились — как сложится ее жизнь вдали от нас?

Я слушал и думал: уехать навсегда из России в незнакомую страну… нет, я бы не мог.

И тут неожиданно Марк сказал:

— А почему бы вам не уехать в Израиль? Вы не думали об этом?

Я поразился такому обороту мыслей:

— Марк, зачем же мне уезжать в Израиль? Я только начал профессорскую карьеру, у меня много планов: я хочу организовать хорошую клинику, написать учебник. Я мечтаю создать свою хирургическую школу. Я не вижу никакого смысла мне уезжать из России.

Он задумчиво сказал:

— Если бы я мог прокормить себя физическим трудом, я бы уехал. Но — уже поздно.

Это был первый случай моего контакта с семьей, из которой кто-то уехал из России. Почти невероятно звучало, что это вообще возможно. Но в начале 1970-х годов в евреях все чаще пробуждалась мысль переселиться в Израиль или в Америку. И эта идея, как говорится, овладевала массами — через пять лет они стали уезжать тысячами. Ехали семьи из южных районов Украины и Одессы, где евреи традиционно концентрировались после «черт оседлости» XVIII–XIX веков; ехали и ассимилированные евреи-интеллигенты из больших городов, и даже хорошо устроенные московские специалисты. Это становилось массовым бегством, превратившимся в настоящий исторический исход.

А в нашей семье полным ходом шла интенсивная рабочая жизнь. Семидесятые годы становились для нас годами свершений. Ирина закончила диссертацию, уже была назначена защита. Ирина — биолог со знанием английского, немецкого и, в меньшей степени, французского языков. Такие знания редки в людях в любой стране, а в Советской России они были наперечет. Освоение иностранных языков массами определяется экономической и политической необходимостью страны. В России десятилетия изоляции от окружающего мира привили людям полное отсутствие интереса к языкам. Работник такой квалификации должен иметь все основания для продвижения. Но ей это не светило, она хотела уходить с работы:

— Как только мою диссертацию утвердят в ВАКе, сразу уйду. Конечно, жалко покидать людей, я с ними сработалась и сдружилась. Но не могу больше выносить академика Адо, нашего директора-изувера. Пусть он считается большим ученым, но мы все его ненавидим за невыносимый характер. Не хочу больше работать в такой обстановке.

Что ж, мой заработок позволял нам безбедно прожить и без ее зарплаты, мы с Ириной впервые чувствовали себя обеспеченными людьми. Но, конечно, она не собиралась превращаться в домашнюю хозяйку и хотела потом искать себе другую работу.

Накануне защиты она купила два новых платья — для выступления и для банкета. Защита прошла успешно, и оба платья очень шли ей. Банкет мы устроили в ресторане здания СЭВ. Вечер удался, это был триумф моей Ирины, и я старался держаться в тени.

Диссертацию утвердили, Ирина получила диплом кандидата наук. Директор се не поздравил, и через несколько дней она с радостью подала заявление об уходе. Он не делал попытки уговорить ее остаться, но был взбешен демонстративным уходом. Это ее не расстроило, но, с его влиянием в научном мире, он мог пытаться навредить ей на новой работе. Надо было найти такое место, где бы он не смог ее достать. Я предложил:

— Давай обратимся к Вишневскому. Он директор самого большого института хирургии, у него много научных лабораторий. Попросим моего отца поговорить с ним, они такие близкие друзья, что он ему не откажет. Помогал же он мне. А там Адо тебя не достанет.

Отец позвонил Вишневскому, рассказал об Ирине.

— Юлька, какие могут быть разговоры, конечно, пусть подает заявление в лабораторию микробиологии.

Ирина поехала на собеседование к заведующему лабораторией Ковнеру, он предложил ей место младшего научного сотрудника. Но вскоре позвонил смущенно:

— Я очень извиняюсь, но оказалось, что свободна только должность лаборанта. Я понимаю, что это намного ниже вашей квалификации, вы уж не сердитесь. Хотите эту должность?

Ирина расстроилась, но решила пока согласиться. Собрав все документы, она поехала в отдел кадров. Там открыли ее паспорт, увидели пятую графу — еврейка и сухо сказали:

— Мы не можем принять у вас документы. Директор отменил свое решение.

Это было странно, Ирина вернулась домой недоумевающая и оскорбленная. Вечером на кухне она с обидой и возмущением жаловалась мне:

— Эти сволочи, они только открыли паспорт и сразу сами решили, вопреки директору!..

Мыс отцом поехали к Вишневскому. Старый друг встретил нас по-братски, обнял:

— Дали они тебе кафедру? Ну, рад за тебя. Буду посылать тебе больных на операции.

Потом отец спросил его:

— Шура, что случилось, почему нашей Ирине отказали в месте? Ты же обещал.

— Ах, Юлька, я так виноват перед вами. Но просто не придумаю: как мне ее пристроить? Понимаешь, после того как я обещал ей то место, у меня в институте была комиссия из райкома партии. Они проверили документы всех работников и нашли, что у нас слишком много евреев. По их идиотской квоте полагается не более 15 процентов, а у меня больше 20 процентов. Я обещал, что не приму больше ни одного еврея. И, как на грех, она оказалась первой, которая после той комиссии пришла в отдел кадров. Там знали об указании райкома и не приняли у нее документы. Я не говорил им это делать, но везде полно сволочей и доносчиков. Теперь надо ждать: если кто-нибудь из евреев уволится, Ирина будет первой кандидаткой.

Итак, моя жена — безработная еврейка. Значит, есть квота для приема евреев, строго контролируемая партией. И даже Вишневский не в силах обойти ее. С этой квотой Ирине нелегко найти новую работу. Она ходила мрачней тучи — ей наплевали прямо в лицо. В ней, как во всех евреях, нарастало чувство протеста — теперь люди могли уезжать из России.

Я старался отвлекать Ирину — водил ее на концерты, в кино, в гости. Но только новая работа могла отвлечь ее. И мне это удалось, помогло другое знакомство: мой однокурсник и приятель профессор Дмитрий Каулен работал заместителем директора Института микробиологии и эпидемиологии имени Гамалеи (Гамалеевский институт). Я поехал к нему и рассказал всю историю. Он ответил:

— Я постараюсь уговорить директора принять Ирину в организационно-методический и информационный отдел. Нам очень нужны люди со знанием языков.

Директор, Оганес Бароян, армянин, был очень мощной фигурой: не только академик, но и генерал государственной безопасности. Во время войны он работал главным врачом советской больницы в Тегеране, а на самом деле был резидентом советской разведки на Ближнем Востоке. Сверхмощный Бароян, без всяких сомнений и контроля, согласился взять Ирину, ей дали место младшего научного сотрудника. Она снова была счастлива, и я радовался за нее.

В Гамалеевском институте работало много евреев и армян. Один из них, профессор Александр Авакян, был старый друг моего отца. Узнав, что Ирина — невестка его друга, он зазвал ее в свой кабинет и стал объяснять национальную политику в институте:

— Не надо дразнить русского медведя — пускай все будет тихо. Вы, евреи, чересчур высовываетесь вперед и этим дразните русского медведя. Поэтому он злится на вас. Мы, армяне, ведем себя с ним осторожней, поэтому к нам он добрей. Почему Бароян взял тебя? Потому что мы, армяне, помогаем евреям. Я расскажу тебе анекдот. Умирал старый армянин дядя Оганес, вокруг него собрались все родственники и просили: «Дядя Оганес, скажи нам последнее слово, завещай нам свою мудрость». Он сказал слабым голосом: «Берегите евреев». Они удивились и еще три раза просили его. И каждый раз он говорил им: «Берегите евреев». Тогда они спросили: «Почему, дядя Оганес, на смертном одре ты так заботишься об евреях?». И он ответил: «Потому, что когда русские изведут всех евреев, они примутся за нас, армян». Поняла? Этот дядя Оганес думал точно так, как наш директор Оганес Вартанович Бароян.

 

Поликлиника писателей

Мои попытки установить добрые деловые отношения с ассистентами наталкивались на их настороженность и подозрительность. Но я знал, что мне еще долго предстояло работать с ними, потому что состав кафедры изменить по моему желанию нельзя — преподавателей института выбирали на пять лет. Чтобы создать атмосферу откровенности рабочих контактов, сохраняя дистанцию между шефом и помощниками, я всеми способами пытался дать им понять, что они должны доверять мне. Но в недоверчивости их насупленных взглядов видел, что в каждой моей попытке растопить лед их недоверия, в каждой доброй шутке они подозревали какую-нибудь хитрость или подвох. В этой настороженности была даже скрытая враждебность.

Я не мог это понять, но спустя некоторое время сообразил: дело было простое — я им не нравился. Для них я был человек из другого мира: я не член их партии, и это казалось им неправильным и странным (на всех других кафедрах профессора были члены партии); им не нравился мой общительный характер и манера открытого поведения; у них вызывали недоумение мой научный авторитет и быстрый для молодого хирурга успех — они сами были немногим моложе меня, а профессорам других кафедр всем было около пятидесяти лет; и особенно моим ассистентам не подходил мой более высокий культурный уровень. Во всем этом было типично советское отношение к начальнику. В России тех лет партия установила незыблемые каноны, один из них был такой принцип-установка: «ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак». Они терпели меня вынужденно, потому что я оказался их начальником. Но уважения ко мне у них не было. Что предпринять? Или я должен был как-то переделать их, или мне надо измениться самому. Но я считал себя правым и стал понемногу все больше давить на них.

Как-то раз парторг Михайленко пришел ко мне в кабинет:

— Партийный комитет прислал разнарядку на подписку газеты «Правда» — все сотрудники кафедры должны подписаться на «Правду» и заплатить деньги. Распишитесь вот здесь.

— Я уже подписан на газеты «Известия» и «Вечерняя Москва».

— Но «Правда» — это газета Центрального Комитета. Как парторг, я должен вас подписать.

Меня раздражало такое насилие, но, конечно, я не стал ему говорить, что считаю «Правду» чересчур дидактичной и скучной. Была даже такая шутка: «В «Правде» нет известий, а в «Известиях» нет правды».

Я попытался улыбнуться и ответил:

— Но ведь «Известия» — это тоже газета советского правительства.

Он насупился:

— Ну, как хотите, только я обязан был вам предложить.

Он, конечно, рассказал об этом в парткоме. Это было как раз то, за что я им не нравился.

На работе я никогда не упоминал о моих литературных делах, чтобы еще больше не раздражать своих ассистентов. Литература, искусство — это было далеко от них. С их уровнем, они считали бы это моим «чудачеством» и злились бы еще больше. И так они косились на меня исподлобья, потому что я все жестче заставлял их работать по моим указаниям.

Но в писательской карьере мне, по иронии, было чем гордиться: меня приняли в Союз писателей раньше, чем Брежнева.

Меня легко приняли в Союз и по рекомендации организационного секретаря, бывшего генерала КГБ Ильина, даже сделали членом правления Литературного фонда. Расчет был на то, что с моим профессорским влиянием я помогу лучше организовать лечение в писательской поликлинике. Ильин хотел устроить свою дочку в наш институт и продвигал меня в надежде на мое влияние. Так я, как говорится, стал вхож в верхушку литературного мира.

В писательской среде сильно процветал иерархический дух. Как и в нашем институте, там сидели на партийных собраниях и делили сферы влияния — все были мазаны одной краской советской системы. Время от времени, по указаниям сверху, критиковали слишком свободомыслящих, запрещали рукописи, исключали из Союза. В кабинетах Дома писателей на улице Герцена кипели страсти.

А по вечерам писатели уютно усаживались за столики своего привилегированного ресторана. Меню в нем было намного богаче обычного. Пили и веселились до поздней ночи. Любил «посидеть» там мой двойной коллега — хирург и писатель Юлий Крелин, часто кутила молодая Белла Ахмадулина, не отставали Василий Аксенов и Анатолий Гладилин — вся свежая поросль. Много было смеха, острых искристых мыслей, пьяных признаний в любви и дружбе. По пьянке читали друг другу стихи, по пьянке интриговали. Мне нравилось бывать там, но времени не хватало.

Я уже давно заметил, что интеллигентская прослойка Москвы очень невежественна в медицинских знаниях. Но процветание этого невежества в поликлинике писателей было поразительное. Доктор Израиль К. открыл там «кабинет аурикулотерапии» (от латинского корня «аурикула» — мочка уха). Он «лечил» боли в разных частях тела… прогреванием ушной раковины. Для этого у него был простой электрический аппарат на батарейках, от которого шли провода с зажимами. В кабинете висела схема: на ушной раковине изображены проекции якобы зон всех участков тела (по древнему тибетскому поверью). «Жописы» поверили в это шарлатанство и группами сидели в кабинете с прищепками на ушах, через которые их приятно щекотал слабый ток от аппарата.

— Ах, какое чудесное средство! У меня все боли прошли после трех «прищепочек».

Жена Сергея Баруздина, секретаря Союза писателей и редактора журнала «Дружба народов», тоже ходила на эти процедуры, но ей они почему-то не помогали. Меня попросили посмотреть больную и ее рентгеновские снимки. Я поразился:

— У нее же саркома кости. Срочно надо делать операцию, немедленно.

Аурикулотерапию все равно продолжали, но мой авторитет в глазах некоторых писателей и «жописов» возрос. Правда, это обернулось для меня другой стороной: они стали беспрерывно звонить мне, просились на лечение или хотя бы на консультацию.

Наталья Кончаловская, детская писательница и жена Сергея Михалкова, первого секретаря российского Союза писателей, по вечерам журчала мне в трубку:

— Дорогой, у меня так болят ноги! Я совсем не могу ходить. Как вы думаете, дорогой, что, если я буду на ночь прикладывать лопухи? Говорят, это помогает.

— Наталья Петровна, на делайте этого. Я приеду и посмотрю ваши ноги.

Михалков был когда-то первым, кто подсказал мне писать стихи для детей. Из уважения к нему и к ней, внучке художника Сурикова, я приехал к ним домой. У нее плоскостопие с типичным разрастанием «косточек» — выступающих костей основания больших пальцев.

— Вам надо делать операцию — убрать эти костные выросты.

— Ах, дорогой, я боюсь операций! Нельзя как-нибудь иначе?

Вошел поздороваться ее знаменитый муж. На нем — шелковистый домашний пиджак со стегаными отворотами, а на отвороте… Звезда Героя Социалистического Труда. Он носил ее даже дома! Ему за шестьдесят, он лауреат многих премий, автор гимна Советского Союза, пережил все степени славы. Но вот ему хотелось величием своей Звезды впечатлить доктора, пришедшего с визитом.

 

Искусство лекции: случай Ландау

Перед первой лекцией студентам я очень волновался. Я знал предмет лекции и приготовил конспект. Но студенческая аудитория оценивает лектора не только по тому, что он рассказывает, но и по тому, как рассказывает. Я хотел провести первую лекцию так, чтобы студенты слушали с интересом и запомнили. Из своих студенческих лет я знал, что очень немногие профессора умели читать лекции интересно. Они превращали их в монотонный двухчасовой рассказ. Редкие из них умели «зажечь аудиторию». Умелое чтение лекции — это искусство привлечения внимания, это театр одного актера: лектору необходима определенная степень артистизма. Как актер, он стоит перед аудиторией, около двухсот — трехсот человек фокусируют на нем свое внимание, не только слушают, но и смотрят на лектора. Надо не только уметь «держать» аудиторию, но и самому уметь держаться перед ней. Необходимо установить с аудиторией контакт глазами, быстро реагировать на все, что происходит в ней. И нужна отчетливая артикуляция речи — нельзя захлебываться быстротой, нельзя и тянуть медленно. А главное, совсем нельзя испытывать внимание студентов длинными периодами монотонного рассказа — это утомляет, и они перестают слушать. Надо уметь найти баланс между серьезным и развлекательным — показывать иллюстрации, рассказывать яркие примеры, иногда надо пошутить, чтобы аудитория расслабилась. В общем, читать лекцию надо уметь — это большое искусство. А для всякого искусства нужны талант и опыт.

Итак, гул затих, я вышел на подмостки… Первая фраза, первое звучание голоса должны сразу привлечь внимание. Как обратиться к ним? Часто начинают: «Товарищи студенты!». Нехорошо — сухо, официально. Иногда вообще начинают без обращения — тоже плохо.

— Дорогие доктора, — начал я, они посмотрели на меня с удивлением, но это их привлекло, — у кого из вас был когда-нибудь перелом кости?

Поднялось несколько рук.

— Больно было?

— Больно… очень больно… поболело немного…

— Я расскажу вам историю одного тяжелого перелома, ее можно назвать «История про маленькую девочку и большого ученого».

Они насторожились — что за история?

— Десять лет назад, в январе 1962 года, по скользкой дороге в гололед ехала частная «Волга». Дорогу перебегала мама с девочкой семи лет. Девочка поскользнулась и упала. Спасая ее, водитель затормозил, машину развернуло на льду и вынесло на другую сторону. Встречная машина врезалась в ее заднюю дверь так, что вмяла ее внутрь. Там сидел пассажир, удар пришелся по правой стороне его таза.

Я вышел из-за трибуны и показал на себе точное место удара. Видно было — они внимательно следили не только за рассказом, но и за моими движениями.

— Пострадавший сразу потерял сознание. Только через час приехала скорая помощь, его положили на носилки и повезли в больницу № 50, самую близкую. Это был не кто иной, как лауреат Нобелевской премии академик физик Лев Давыдович Ландау. Еще одна деталь — на сиденье рядом с пострадавшим лежала плетеная корзина, полная свежих яиц, ни одно яйцо не разбилось.

Аудитория затаила дыхание, тишина — слушали с интересом. В те годы в Москве все еще помнили тот трагический случай, слишком необычная личность был Лев Ландау. Тема моей лекции была «Переломы костей таза». Я начал с конкретного примера, чтобы перед ними встала картина. Потом я показал им схемы-плакаты разных видов перелома, которые нарисовал для лекции, рассказал, какие сосуды и какие внутренние органы повреждаются при этих переломах. Внимание было полное, и мне стало легко говорить.

В перерыве некоторые студенты подходили:

— Можно вас спросить, вы сами тоже лечили Ландау?

— Лечил, но не в тот первый день, а позже. Я вам расскажу об этом.

Заинтересовались. Во второй половине лекции я говорил о методах лечения и попутно возвращался к случаю Ландау. Это помогало «держать» аудиторию. Закончил я так:

— Помните про маленькую девочку? Теперь ей семнадцать лет. Она заканчивает школу и, говорят, хочет поступать на факультет физики. Хорошо, если бы она смогла стать таким физиком, каким был Лев Давыдович Ландау.

После лекции два студента провожали меня через двор и доверительно говорили:

— Знаете, как проводит лекции профессор Родионов? — он уткнется носом в написанный текст и читает, не отрывая глаз. Один раз мы открыли учебник хирургии и следили по тексту. Оказалось, что он читал его слово в слово. Для этого нам не нужно лекции слушать, мы можем сами прочитать в учебнике. А ваша история лечения Ландау очень интересная.

Конечно, я не всю историю им рассказал, это не было моей задачей. А было вот что.

Я узнал о той трагедии от своего отца, он работал в хирургическом корпусе больницы, куда Ландау привезли в критическом состоянии — между жизнью и смертью. У него был тяжелый перелом таза — от удара вся правая половина его сместилась вверх. Сразу возник шок и началась большая потеря крови. Спасти его было тяжело. К тому же больница не была для этого хорошо оборудована. Клиникой травматологии заведовал Поляков, не специалист по тяжелым травмам. Как обычно, никакой официальной информации о травме Ландау не было, но весть быстро разнеслась по Москве, по России и по всему миру. Люди узнавали об этом по «Голосу Америки» и Би-би-си. Со всей Москвы присылали Ландау необходимые лекарства и аппараты, даже привозили на самолетах из-за границы. У меня в Боткинской больнице был уникальный шведский аппарат Энгерем для контроля и поддержки дыхания. В тот же день я привез его к отцу, и аппарат поддерживал дыхание Ландау первые несколько недель. Жизнь спасли, но долго не возвращалось сознание, и его перевели в Институт нейрохирургии. Через много месяцев он начал говорить и стал, хромая, ходить с «ходилкой», которую прислали из Америки (в России таких не было).

Мне довелось лечить Ландау через пять лет после травмы. Сломанный таз сросся в неправильном положении, Ландау ходил с трудом и жаловался на постоянные боли в животе.

Его положили в ЦИТО, мы с Вениамином Лирцманом лечили его. Задача сводилась к поддержке его физических сил. Он лежал в отдельной палате, читал на английском языке толстую книгу, свою собственную биографию, мало и неохотно разговаривал с врачами. Его умственные способности казались пониженными. «Крыша поехала», говорили многие. Но я с этим не согласен. Мне приходилось много говорить с Ландау. Если удавалось вызвать его на интересную ему тему, он говорил точно и умно. Он был гений, его ум узко направлен на интенсивную работу над близким ему предметом, как у великого шахматиста — лишь на шахматы.

Когда мы его лечили, случилось ташкентское землетрясение 1967 года, я вылетал туда с группой хирургов. Вернувшись, я рассказал об этом Ландау.

— Много разрушений? — спросил он.

— Очень много, особенно узбекских саманных домов.

Он задумался:

— Хотя, если помнить, землетрясение было в восемь баллов по шкале Рихтера, а вся шкала — девять баллов, это много, — и больше к этому не возвращался, ему все было ясно.

Навещать Ландау приезжал академик Петр Капица, тоже нобелевский лауреат и директор Института физики, где Ландау заведовал лабораторией. В свое время, в 1938 году, Ландау был арестован, и Капице удалось выцарапать его из тюрьмы; на это нужна была особая смелость. Он просил нас: «Уговорите, как врачи, Ландау начать работать». Мы подступались к нему:

— Не могу, живот болит, — неохотно отвечал он и больше не хотел разговаривать.

 

Мои молодые помощники Косматое и Левицкий

Самый молодой сотрудник кафедры был врач Владимир Косматов, на низкой должности лаборанта. Его обязанности — вести бумажные дела, готовить аудиторию для лекций, возить бумаги из ректората и обратно, в общем, быть на побегушках. Он тихий провинциальный парень, тридцати лет, недавно в Москве. Для него я первый профессор, с которым он мог разговаривать, при мне он робел, смотрел с почтением. Видя его запуганность, я старался быть с ним как можно мягче и дружелюбнее, вселить в него человеческую уверенность в себе:

— Я хочу, чтобы вы начали участвовать в процессе лечения. Не вечно же вам быть лаборантом — будете расти, дадим вам другое положение, повыше.

Я велел дать ему для ведения несколько больных, под контролем ассистента Михайленко.

Косматов старался и через два-три месяца расслабился, говорил со мной без прежнего подобострастия. И вдруг что-то с ним случилось опять — он помрачнел, ходил как в воду опущенный. Я спросил Михайленко:

— Что произошло с Косматовым?

— Да, как вам сказать… у него большие неприятности.

— Дома что-нибудь?

— Нет, другого рода, но это по секрету, чтобы другие не знали: он потерял партийный билет. Его будут разбирать на партийном собрании и влепят «строгача» — строгий выговор.

Члены Коммунистической партии обязаны были всегда иметь при себе партийный билет — такое же правило, как для членов гитлеровской нацистской партии носить их значок. В партийные дела я вмешиваться не мог, но мне было его жалко, и я просил ректора, чтобы его перевели на более высокое положение клинического ординатора. Выговор «влепили», но и повышение дали. Он пришел в кабинет благодарить меня. Говорить гладко он не умел, слова застревали, только в глазах светилась преданность:

— Я очень даже понимаю, что это вы для меня делаете. Я буду вам всегда благодарным.

Надо было найти кого-то на его прежнее место, и вскоре Косматов сказал:

— Просился к нам врач Николай Левицкий, я его знаю по травмпункту, он будет стараться.

Коле Левицкому двадцать девять, он долговязый, страшно худой и бедно одетый, с застенчивой улыбкой. Речь его тиха, нерешительна, но с большим словарным запасом. От стеснения он не знал, куда поставить колени выпирающих ног, куда длинные руки пристроить. В общем, тип интеллигента-недотепы.

— Что вы делали до сих пор?

— Я был санинструктором в армии, демобилизовался и два года назад окончил институт.

— Почему вы хотите работать у нас?

— Мне операции нравятся, а Косматов рассказывал, что вы делаете интересные операции.

— Что вам еще нравится?

— Я поэзию очень люблю, — при этом он потупил глаза.

— Какую поэзию — Маяковского, Щипачева?

— Их тоже, конечно, но особенно стихи Мандельштама, Пастернака и Цветаевой.

Я удивился — мало кто знал не только стихи этих поэтов, но и сами их имена. Он понял мое удивление и объяснил:

— Моя жена — учительница литературы, это она дает мне их читать.

Пока мы разговаривали, я различал в его натуре что-то неуловимо болезненное, какую-то усмиренную дикость. Но это было лишь первое впечатление, оно могло быть ошибочным.

Он показался мне интересным, особенно по контрасту с моими малокультурными ассистентами. Я взял его на работу, с трудом добившись дополнительной ставки.

Мне нужны были свои, преданные люди на кафедре. Расчет был простой: если я их принимаю на работу и повышаю, они должны чувствовать благодарность и быть моими сторонниками во всем. Конечно, от младших работников небольшая поддержка, но все-таки они разбавят коллектив недружелюбных ко мне ассистентов. Я тогда планировал научную работу кафедры. Это особенно важно: работа любой кафедры оценивается по количеству и качеству научных статей, книг и докладов — по «научной продукции», как работа любого производства оценивается по выдаче его продукции. В ту пору я разрабатывал новые операции на плечевом и лучезапястном суставах и искусственные конструкции для них. Но надо было предлагать темы всем другим сотрудникам кафедры. В ассистентах энтузиазма к этому не было, они достигли своего потолка кандидатов наук (не знаю — как) и дальше не пойдут. А молодые, Косматов и Левицкий, будут стараться, если я дам им темы для написания научных статей. Я считал, что одной из первых тем должна быть разработка метода Илизарова. Кроме меня, в Москве никто его операции не делал, и я видел свою задачу в том, чтобы популяризировать его метод.

Как раз из Кургана позвонил Илизаров:

— Слушай, ко мне тут обратился один молодой морской офицер, Пестриков. У него вывихнуто плечо, его два раза оперировали в Кремлевской больнице, но получилось неудачно. Прими его, ты эти операции делаешь лучше меня. Его отец — большая шишка.

— Конечно, Гавриил, направляй его — сделаю, что смогу. Я хочу тебе предложить, чтобы первые печатные работы в Москве по твоему методу исходили совместно от нас обоих — из моей клиники и твоего института. Так будет правильней и солидней.

Илизаров очень требователен к качеству статей по своему методу, он сказал, подумав:

— Ладно, пусть будет от нас обоих. Но я должен сам прочитать — правильно ли написано?

Я дал Косматову и Левицкому темы научных статей по вопросам метода Илизарова.

Вскоре в клинику поступил направленный им морской лейтенант Псстриков. У него так называемый «застарелый вывих плеча», когда вывих долгое время не вправлен и движения в плече ограниченны и болезненны. В Кремлевской больнице его два раза оперировал профессор Михаил Громов, один из моих учителей в институте. Но после каждой операции плечо снова вывихивалось. Несчастный лейтенант не мог служить во флоте и чуть не плакал — для него это была трагедия. У меня был опыт многих операций на плечевом суставе по своему методу, но переделывать всегда труднее, чем делать первую операцию. Ассистентами себе я поставил Косматова и Левицкого, заранее подробно рассказал им план операции. У Косматова был какой-то опыт в хирургии, Левицкий не имел никакого, даже инструменты держать в руках не умел. Его я «поставил на крючки», чтобы он только растягивал края операционного разреза, но приходилось по много раз указывать ему — как держать. Трудно было оперировать с такими ассистентами и с нашим бедным запасом инструментов. Все-таки мы справились.

Оба они были счастливы, Косматов сиял — черта пробуждающегося профессионализма. Еще больше радовался Левицкий. После операции он топтался возле моего кабинета, а когда я его позвал, он с порога кинулся благодарить:

— Спасибо, спасибо вам большое! — это моя первая настоящая операция. Благодаря вам я испытал настоящее удовольствие, — он потупился, — как при чтении прекрасного стиха. Я расскажу жене, что ассистировал вам на операции, она будет счастлива за меня.

— Передайте, что я вами доволен. А в каких классах преподает ваша жена?

— В старших, — он опять потупился. — Она на десять лет старше меня, но мы любим друг друга. По национальности она еврейка, а по культуре — русская интеллигентка. Мы записаны на однокомнатную квартиру в кооперативе. Мы пригласим вас на новоселье, придете?

— Спасибо, буду рад поздравить вас обоих.

Вскоре наш пациент-лейтенант благополучно выписался, за ним приехал отец. Я помнил, что он «большая шишка», по выражению Илизарова. Сидя у меня в кабинете, он сказал:

— Я тоже врач по образованию, но занимаюсь административной работой. Если вам что-то будет нужно или вы захотите хорошо отдохнуть, позвоните мне — я для вас все устрою.

— Спасибо, — я взял его телефон, но отдыхать пока не собирался.

Еще несколько раз я брал Косматова и Левицкого на операции. У Косматова дело в руках ладилось, но Левицкий не имел ни быстроты реакции, ни решительности, ни четкости в движениях рук — черт, необходимых хирургу. Хирург из него не получится.

Статьи они оба, в конце концов, написали. У Косматова получилось по-деловому, но очень коряво изложено. У Левицкого стиль написания был гладкий, но содержания — никакого. Мне пришлось много исправлять, фактически — переписывать за обоих. Статьи напечатали в сборнике молодых ученых, оба радовались и благодарили меня. Левицкий сразу помчался показывать сборник своей жене.

Однажды Коля Левицкий потерял получку — пятьдесят рублей. В совершенном отчаянии он ходил и искал деньги на полу и в углах. Жалко было смотреть на его потерянность. Я незаметно подложил в щель угла свои деньги и позвал в свидетели медсестру (сам я не хотел участвовать в «находке»). Она позвала Левицкого:

— Нашлись ваши деньги — вон они, в углу.

Его радости не было предела.

Вскоре была жеребьевка по распределению квартир в его кооперативе. Невезучему Коле досталась квартира на первом этаже. Но он все равно радовался, у него была странная мечта, которой он делился со всеми:

— Поставлю на балконе бочку с засоленными огурцами. Придут на новоселье гости — поставлю водку на стол, а прямо с балкона буду доставать соленые огурцы на закуску.

Дело в том, что тихий интеллигентный Коля Левицкий был запойный алкоголик. Его стали замечать пьяным в конце работы, но от меня это скрывали. Оказалось, что однажды он уже лечился от алкоголизма в психиатрической больнице. И случилось несчастье: он шел ночью пьяный через парк, его избили, у него был перелом черепа. Лечили его полгода, я взял его в свою клинику, потом устроил в клинику неврологии. Его выписали, но у него пропадала память, снизилась работоспособность. Для полной поправки ему надо было лечиться два года, а главное — не пить. Я несколько раз говорил с ним об этом. Коля все понимал, благодарил, но… его опять видели пьяным. Это был случай типичной русской болезни — не укротимого ничем алкоголизма. Теперь я понял ту усмиренную дикость, то неуловимо болезненное, что мне показалось в нем при первом свидании! Как последнюю попытку повлиять на него я сказал:

— Сейчас же пишите заявление об уходе с работы. Даты не ставьте, но если вас увидят пьяным еще хоть раз — я сам поставлю ее, и тогда вам надо немедленно уходить.

Через какое-то время он снова был пьян, я поставил дату под его заявлением: — Уходите.

Интеллигентный Левицкий вежливо попрощался, благодарил за доброе к нему отношение.

 

Зловещее убийство

Прошел год, и меня вызвали свидетелем в суд. Неподалеку от кафедрального собора Москвы, Елоховской церкви, в старом трехэтажном особняке — суд Первомайского района. Лестница узкая, крутая и грязная. По ней вверх и вниз быстро ходили люди с бумагами и портфелями. Другие люди толпились на лестничных площадках и нещадно курили. Дым собирался вверх и разъедал глаза. Двери в коридоры открыты, в освещении тусклых лампочек там стояли и ждали вызова группы свидетелей и родственников подсудимых. От недавно перекрашенных стен бил в нос тошнотворный запах краски на тухлой олифе. Все это смешивалось вместе и олицетворяло собой СУД.

Я ждал очереди быть вызванным и меня все время волновало неясное ощущение — будто я знаю всю эту обстановку и эту публику. Но ведь я здесь никогда не был. Откуда же мне знать? Вся обстановка и само судебное дело были для меня как будто иллюстрацией к чему-то хорошо знакомому. К чему? Что это за дело, на котором мне надо выступать свидетелем? Дело об убийстве: сын убил свою мать. Он не просто убил, а забил ее до смерти. Убийца — Николай Левицкий, бывший сотрудник моей клиники. И мне предстояло на закрытом суде описать прокурору образ страшного преступника, способного на самое гнусное дело — убийство породившей его матери. Я ждал очереди и думал, что ничего такого страшного никогда не замечал в тихом интеллигентном Коле. Тут могли быть только два объяснения: или он — случайный убийца, или все мы, обычные люди, потенциальные убийцы.

И внезапно я осознал, что напоминало мне и то страшное преступление, и само здание суда — все было поразительно похоже на описания в романе Достоевского «Преступление и наказание». И сам Левицкий во многом был схож с образом героя романа Родиона Раскольникова. Когда я это понял, то даже поразился: как мало изменились русские люди и вся обстановка их жизни за сто лет! История страшного преступления предстала передо мной как роман Достоевского, перенесенный в советское время.

Коля Левицкий женился, еще будучи студентом, на интеллигентной учительнице старше его на десять лет. Оба по бедности вынужденно жили с его родителями, в одной комнате коммунальной квартиры. Родители, малообразованные люди, были запойные алкоголики и передали эту болезнь своему сыну. Однако под влиянием жены Коля перестал пить и быстро рос интеллектуально. Родителям все в его жене не нравилось — и то, что она старше, и то, что интеллигентная, и то, что еврейка. Часто доходило до громких скандалов — напившись пьяными, они оба поносили ее, особенно отец:

— Твоя жидовка вселилась к нам и хочет всех нас переделать.

— Проповедует тебе еврейские идеи, а ты и уши развесил.

— Спутался с жидовским племенем — не доведет она тебя до добра.

Коля выходил из себя, кидался на отца, жена силой оттаскивала его. В конце концов, они уехали и сняли крохотную комнату на окраине. Перспективы получить жилье не было, они жили впроголодь и сумели внести первый взнос на однокомнатную квартиру. Вскоре отец умер, от алкогольного цирроза печени. На поминках Коля не выдержал, напился в первый раз за долгое время. И — сорвался, пил все чаше: сказывалась наследственность.

Обычно он приходил к овдовевшей матери, и они напивались вдвоем. Теперь она за двоих продолжала ругать его жену; Коля или игнорировал, или скандалил с ней. В то время он еще работал в моей клинике и был счастлив. Но потом его избили, он лечился от перелома черепа, а вскоре я уволил его за непрекращавшссся пьянство. Они въехали в свою 22-метровую квартиру, но обещанного приглашения на новоселье я не получил.

Накануне убийства мать впервые была в гостях на квартире сына. По обыкновению, на радостях оба они напились пьяными, и мать пустилась ругать его жену последними словами русского лексикона. Коля не хотел скандала, взял такси и повез пьяную мать к ней домой. По дороге они купили еще водки и дома запивали бутылками серьезный разговор. Сын обвинял мать, мать обвиняла сына, оба кричали. Под конец того шума соседи слышали какие-то удары и стоны, но и шум, и побои были им не в новость. Потом все успокоилось, Коля остался ночевать у матери, ночь прошла тихо. Наутро он выбежал из комнаты, обезумевший от страха: его мать была мертва, тело уже холодное, на голове — запекшаяся кровь, по телу — синяки от множественных побоев. Отчего она умерла — от отравления алкоголем или от побоев, установить было трудно. Скорее всего — и от того, и от другого.

Коля ничего не помнил и не понимал, как он совершил преступление. Кровь всегда лилась на всем свете, как водопады. И за это даже венчали многих официальных убийц, называя их благодетелями человечества. Но при всей условности человеческих принципов пролитие материнской крови всегда считалось и будет считаться самым жестоким преступлением перед людьми, перед законом, перед богом…

В полутемной комнате суда я увидел Колю Левицкого, сидевшего под охраной. Он прятал от меня лицо, а когда поднимал глаза, то в них виделся взгляд затравленного зверя, как будто он хотел повторить за Раскольниковым: «Да разве я мать убил? Я себя убил». Вот куда завела его та усмиренная дикость, то неуловимо болезненное, что мне показалось в нем при первом свидании! Он, как Раскольников, не отказывался от своей вины, хотя женщина-адвокат усердно зачитывала справки обо всех болезнях его матери, которые могли ее убить. Действительно, мать Коли была гадкая женщина, отвратительная женщина. Но что заставило его поднять на нее руку? Я смотрел на его руки, которые я старался научить искусству хирургии. Хирургии, а не убийству… Его осудили на двенадцать лет.

Внешние условия не изменили национальной натуры в России, а лишь по-иному выявляли те же самые общие черты национального характера. И не лестница суда, не коридоры, воняющие краской, а сам дух народный, черта нерационально направленных действий, бессмысленных с точки зрения логики поступков, противоположных натуре самого преступника, — это представилось мне знакомым во всей той истории, когда я был в суде.

 

Новая клиника и наш вытрезвитель

После полутора лет тесноты и неустроенности в столетней Басманной больнице кафедре дали помещение в новой больнице № 36. В приподнятом настроении мы подходили к длинному семиэтажному корпусу с большими окнами — насколько же он лучше нашего старого барака! Первое, что нас встретило внутри, — оставленный строительный мусор и грязь. Все равно, условия были шикарные, хотя и нерационально спланированные: по обе стороны коридоров только ряды больничных палат и кабинеты для лечебных процедур, но нет комнат для занятий со студентами, заниматься с ними негде. А ведь клиническая больница — это центр медицинского образования. Нам дали два просторных этажа на 140 кроватей и операционный блок. Мы почувствовали себя хозяевами и стали все вместе приводить их в порядок — пришли в воскресенье, выносили строительный мусор, мыли стены, очищали пол от засохшего цемента. Но где заниматься со студентами? Не было другого выхода, как расставить учебное оборудование в двух палатах. Вдруг прибежала разъяренная главный врач Шиманова, пожилая женщина. Вместо благодарности за то, что мы привели помещение в порядок, она резко накинулась на меня:

— Я запрещаю занимать палаты под учебные комнаты.

Мы опешили, я успокаивал ее:

— Обещаю вам: мы сохраним все сто сорок кроватей, только расставим их тесней. Но мы кафедра, и для нас учебный процесс студентов не менее важен, чем лечебный.

— Мне наплевать на учебный процесс и на студентов! Немедленно освободите палаты.

Ничего в России просто не делается — слово за слово, она подняла скандал и велела нам тотчас же выехать. Это было самоуправство. По законам, должен быть подписанный контракт с больницей. Но был он или не был — я не знал. Скандальная главная врачиха выжила нас, и пришлось ехать обратно в Басманную. И вот неожиданно мои ассистенты ополчились против меня. Это был «бунт на корабле», он меня насторожил. За всех высказался Михайленко:

— Как хотите, но члены партийной группы обсудили и поручили мне сказать, что мы недовольны — из-за вас кафедра потеряла хорошую базу.

— Что значит «из-за меня»?

— Вам следовало посоветоваться с партгруппой, а не ссориться с главным врачом.

Ах вот что — они хотели моего подчинения им, чтобы я просил их советов. В этом и был главный принцип коммунистов: надо их спрашивать, надо им угождать. Я считал, что был в таком положении, что мог этого не делать. Я считал их плохими работниками, мирился с ними вынужденно, до конца их конкурсного срока. Но советоваться с ними лишь потому, что они «партийная группа»?.. Нет, не стану. К тому же я хотел поставить ту неприятную главврачиху на место: она только администратор, а лечебным и учебным процессами руковожу я, профессор. Михайленко я так и ответил:

— Заведую кафедрой я и знаю, что делаю.

— Ну, как хотите…

Наверное, он будет жаловаться в партийный комитет института. Хотя это не так важно, но я не хотел, чтобы там шли лишние разговоры обо мне — партийный комитет с самого начала был ко мне недоброжелателен. На всякий случай мне следовало расколоть партгруппу кафедры, чтобы кто-то из них поддерживал меня. Я поговорил с Косматовым, самым молодым и самым лояльным ко мне. Он работал активно, старался больше других, я уже дал ему тему для кандидатской диссертации. Я спросил:

— Вы тоже считаете, как партгруппа, что из-за меня кафедра лишились хорошей базы?

Он потупил глаза, нахмурился:

— Вы извините, я не должен рассказывать не члену партии, что мы обсуждаем на наших собраниях. Но я им говорил, что они это напрасно. А тогда они напали на меня — значит, ты против партгруппы? А у меня, знаете, выговор еще висит в деле. Ну, я и замолчал.

— Надеюсь, вы меня поддержите, если когда-нибудь придется.

— Конечно, я поддержу вас. Я же понимаю, как я вам обязан.

Я ободрил его:

— Скажите им на следующем собрании, что мы въедем обратно, но въедем победителями.

Пришлось искать возможности повлиять на противную главную врачиху. Я просил помощи у старого знакомого Леонида Ворохобова — начальника Главного управления здравоохранения Москвы. Он знал меня со студенческих лет и поддержал. Вскоре она позвонила и сама позвала нас обратно — мы вернулись победителями.

Наконец осуществлялась моя мечта — иметь клинику не хуже, чем я видел в Германии у Милоша Янечека. Я считал, что проработаю в новой клинике долгие годы и смогу осуществить все свои планы.

Ассистенты «прикусили губу», партийный комитет промолчал — надолго ли? Правда, учебные комнаты нам все-таки пришлось устроить в подвальном этаже. Зато главврач ничего не сказала, когда я занял одну палату под свой кабинет. Моя мечта была — иметь кабинет, соответствовавший моему положению. Я уже стал одним из самых популярных в Москве травматологов-ортопедов, мне звонили и ко мне приходили десятки людей, просились на прием и лечение. Я принимал их, делал им операции и нередко получал от них гонорары. Частная практика считалась взятками, но все профессора и опытные врачи тайно брали подарки или деньги от пациентов. Поначалу я стеснялся это делать, потом положил себе за правило: сам я никогда не стану просить плату за лечение. Но если пациенты платили, я не отказывался. Кроме денег, частная практика давала мне широкие связи — «блат», а это было еще важней. У меня был «блат» в магазинах, в театрах, в железнодорожных и авиационных кассах — повсюду. Таков был наш советский мир, мы жили по принципу «не имей сто рублей, а имей сто друзей».

Один из моих пациентов, директор треста по деревообработке, предложил бесплатно отделать мой кабинет деревянными панелями — заманчивое предложение. Образцом по устройству клиники был для меня мой приятель профессор-глазник Святослав Федоров. Он был не только крупный специалист, но и умелый хозяин, организовал себе прекрасную клинику. Правда, Федоров был член партии с родственными связями в Центральном Комитете — мощная поддержка. Федоров делал что хотел, никто не смел ему возражать. Я бывал в его богатом кабинете, и мне хотелось устроить себе похожий.

Мой пациент прислал рабочих, они красиво обили стены деревянными панелями с встроенным шкафом и большим неготоскопом для рентгеновских снимков. Как раз в то время я купил домой, по блату, новый финский мебельный гарнитур. И перевез в свой кабинет прежнюю мебель — получилось красиво и солидно. Здесь я мог проводить совещания кафедры, осматривать больных, в том числе и своих «частных» пациентов.

Другие профессора приходили полюбоваться:

— Тебе только ковра и картин не хватает.

У Федорова в кабинете висели его дипломы, и я хотел у себя повесить в рамках свои двенадцать авторских свидетельств. Но предусмотрительно решил, что ассистенты примут это за хвастовство. Не желая их раздражать, я повесил репродукцию картину Рембрандта «Урок анатомии доктора Никласа Тюлпа» и большой портрет моей знаменитой пациентки Майи Плисецкой с ее трогательной надписью. Это была хорошая реклама: мои пациенты смотрели на портрет, а потом на меня: «Вы лечили саму Плисецкую?». Но ассистентов это тоже раздражало, по их вкусу лучше было повесить портрет Брежнева.

Работать в новой клинике было приятней, чем в старой. Главное, здесь не было насиженной мафии заведующих отделениями, которые ставили нам палки в колеса. Все здесь были люди новые, приехавшие в Москву по набору 1970-х годов, когда разрешили получать прописку. Но бичом нашей работы был завал алкогольной травмой. Русская болезнь алкоголизм процветала по всей Москве, но особенно много ее было в том районе — больница стояла среди заводов. Работяги напивались по вечерам после работы, и каждую ночь скорая помощь привозила к нам несколько покалеченных пьяных. С ними было много возни — они буянили, дрались, трудно было их лечить, и еше трудней успокаивать. Врачи и сестры выбивались из сил, сбивались с ног, жаловались. Что делать? Я поехал в ближайшее отделение милиции и попросил начальника:

— Выделите нам в травматологический корпус больницы постоянный милицейский пост, наши сотрудники просто не в состоянии справляться с буйными пьяными больными.

— Ничего не могу сделать, товарищ профессор. Милицейский пост положен только при вытрезвителях.

— А если мы устроим у себя вытрезвитель?

— Тогда я установлю у вас постоянный пост.

Идея устроить вытрезвитель при больнице пришла мне от отчаяния. Главный врач, невзлюбившая меня, помогать не хотела:

— Это нереальная затея. Кто и как будет строить?

— Мы построим своими силами. Дайте только нам помещение.

Она пожала плечами, но разрешила взять под вытрезвитель половину подвального этажа. Я узнал установленные нормы: палаты должны быть на одного или двух, стены гладкие, чтобы пьяницы не повреждались о выступы, двери зарешеченные со смотровым отверстием — как в тюрьме мягкого режима. Кроме того, нужна перевязочная — зашивать раны и накладывать гипсовые повязки. Я попросил пациента-архитектора спланировать помещение на шесть палат. Он сделал проект и очень удивлялся:

— Неужели вы будете сами строить?

— Нет другой возможности, на уговоры и ожидание строителей уйдет больше времени.

С готовым проектом я собрал вместе всех сотрудников кафедры и больницы:

— У нас нет иного выхода, как начать строить вытрезвитель своими силами. Зато, как только мы его построим, наша жизнь станет намного легче. Во-первых, все пьяные будут изолированы; во-вторых, нам дадут милицейский пост, справляться с ними будет милиционер, а в-третьих — за дежурства в вытрезвителе полагается 15 % надбавка.

Эта надбавка была самым притягательным фактором. Лечить пьяниц тяжело и противно, но за надбавку они согласились строить на общественных началах. По блату нам привезли кирпичи, цемент, краску и инструменты. И вот мы стали закладывать кирпичами ненужные двери и возводить стены для палат, штукатурить и красить. Работали по очереди, я на полдня освобождал людей от лечения больных. Я тоже надевал грязный халат и укладывал кирпичи… Но мой ассистент Анатолий Печенкин оказался лучшим строителем, чем врачом. Всегда ленивый и безынициативный на занятиях со студентами, на стройке он оживлялся, командовал другими и ловко, со вкусом орудовал мастерком. Глядя на него, я думал: «Если бы он так же работал с больными и студентами, как с кирпичами!».

И грустно, и смешно — чем пришлось заниматься квалифицированным врачам и сестрам в новой клинике! Все это мы делали не только безвозмездно, но даже с риском, что нам не разрешат открыть вытрезвитель. Про себя я называл эту стройку — «великая стройка коммунизма» (по партийным лозунгам того времени; но дразнить коммунистов этим названием не стал — еще пожалуются в партийный комитет). Не менее трети рабочего времени мне пришлось проводить в заботах о стройке, в доставании материалов и в переговорах с районными инстанциями, чтобы вытрезвитель утвердили официально. Если бы его не утвердили, вся вина перед строителями пала бы на меня.

За полгода мы все построили, и комиссия приняла нашу стройку. Это был всего только второй в Москве вытрезвитель при больнице. Поэтому официально его называли «Отделение спецтравмы» и повесили светящуюся вывеску. Главный врач вынесла благодарность всем «строителям» (за лечение больных не благодарила, а за укладку кирпичей поблагодарила).

Однако алкоголикам новое отделение, кажется, не нравилось — вместо светлых больничных палат их держали в комнатах полутюремного типа и за ночь пребывания там с них брали по 15 рублей (как во всех вытрезвителях). А главное — у входа стоял постовой милиционер, который умел ловко скручивать им руки.

 

Злоключения обручального кольца

Дежурный милиционер вытрезвителя поднялся ко мне в кабинет, покосился на секретаршу и отрапортовал:

— Разрешите доложить, дежурный врач отделения спецтравмы просит вас явиться по причине незнания, чего делать с кольцом на половом члене поступившего пьяницы.

Секретарша фыркнула, а я уставился на милиционера:

— Какое кольцо? На каком члене?

— Так что, разрешите доложить, кольцо обручальное, а член половой, — бодро пояснил он.

В перевязочной вытрезвителя лежал на столе мужчина, руки и ноги привязаны, на вид ему лет пятьдесят. Он бормотал что-то бессвязное и старался дергать руками и ногами. Штаны и трусы с него сняты, и мне представилась поразительная картина: синий от отека и раздутый до размера груши половой член его был перетянут у основания чем-то, что скрывалось под наплывом отекших тканей. Дежурный врач Виктор Сморчков молча оттянул край тканей, и под ними блеснуло золото толстого кольца.

— Как это произошло?

— От него разве добьешься? Я не знаю, что мне делать, и просил позвать вас.

Не могло быть и речи, что кольцо удастся снять. Веселый милиционер предложил:

— Отрезать ему член — и все. Кольцо не пропадет, а член ему, пьянице, без надобности.

Надо было что-то срочно предпринять, потому что могла возникнуть гангрена члена.

Раскусить кольцо так, чтобы не повредить кожу — невозможно. Тут мне пригодился опыт многих хирургических импровизаций. Очень осторожно, с большими мучениями мы со Сморчковым продели узкую лопаточку хирургического инструмента элеватора под кольцо и в узкий зазор вдели хирургическую проволочную пилу Джигли. Осторожно и медленно стали распиливать. Мягкое золото пилилось неплохо, но процедура потребовала час времени. Потом специальными зажимами разжали распиленное кольцо. На это тоже ушел час. Как только сняли разогнутое кольцо, отек члена стал быстро спадать, и не успели мы опомниться, как вверх брызнула струя мочи из переполненного пузыря. Этот живой фонтан извергался с такой силой, что нам пришлось отскочить в стороны. Сморчков сумел ухватиться за раздутый член и направил струю в безопасном направлении. Больной перестал дергаться и заснул.

Уникальную операцию мы записали, как «удаление золотого обручального кольца с полового члена». Милиционер тем временем старался примерить кольцо к пальцам пьяницы, оно было намного больше.

— Краденое, — решил он.

Что оно не принадлежало пьянице, это ясно: зачем бы владельцу надевать его на столь неподходящее место? Но зачем вообще он надел его туда? Милиционер составил протокол с объяснением, почему пришлось распилить кольцо: «по невозможности снять кольцо с раздутого полового члена хирурги распилили и разогнули его», и спрятал кольцо в сейф:

— Это для порядка, чтобы владелец не удивлялся, зачем кольцо испортили.

К следующему утру пьяница протрезвел, мочился свободно, гангрены члена не было.

На вопросы — чье кольцо, почему он надел его на половой член, он отвечать не хотел, говорил, что не помнит. Милиционер считал, что отпускать его до выяснения всех обстоятельств нельзя. Вскоре пришла его жена — здоровенная баба-дворник, вдвое массивнее своего щуплого мужа. Мы рассказали ей, что произошло, и поспешили уверить, что у мужа с членом все будет в порядке.

— А мое кольцо? — воскликнула эта кариатида.

— Так это ваше кольцо?

— А то чье же? Он его украл, пьяница окаянный. Вы уж извините, конечно, он все из дому тащит, на водку на эту проклятую.

— Как же получилось, что кольцо оказалось на… в таком неподходящем месте?

— Я дома пол мыла, а кольцо я всегда снимаю, когда тряпкой орудую. Положила его на стол. А пьяница этот окаянный его украл. Вы уж извините, но я его знаю и всегда перед уходом обыскиваю, потому что все ведь уносит. Я и вчера обыскивала, но кольцо не прощупала.

Я только что вернулся из Восточной Германии, куда меня пригласили сделать первую в Европе операцию по замене локтевого сустава на искусственный — по моему методу.

Мой отец Юлий Иосифович Зак, выходец из бедной мещанской еврейской семьи, вырос в известного хирурга, поднялся до замдиректора Института хирургии и декана хирургического факультета. Во время Великой Отечественной войны был главным хирургом танковой армии.

Фото 1970-х годов

Моя мама Августа Владимировна Голяховская происходила из старинного дворянского рода терских казаков. Воспитанница Института благородных девиц, она в 1913 году преподносила цветы императору Николаю II на праздновании 300-летия Дома Романовых.

Фото 1938 года

Друзья — студенты 3-го курса в 1950 году. Слева направо: в первом ряду — Автандил Чоговадзе, Владимир Голяховский; во втором ряду — Вахтанг Немсадзе, Борис Катковский, Николай Рыбаков

Летний лагерный призыв 1952 года. Рядовые пехотного полка Владимир Голяховский (слева) и Вахтанг Немсадзе

На шестом курсе института в Филатовской больнице. Я делаю свою первую операцию — аппендектомию. Мною руководит ассистент Михаил Громов. Через 18 лет мы с ним оба заведовали кафедрами хирургии в московских институтах. 1953 год

Я — младший врач полка, лейтенант медицинской службы, на призыве в г. Сартавала (Карелия).

1954–1955 годы

Старший лейтенант Валентин Бондаренко был членом первой группы космонавтов, но еще до полета Гагарина сгорел в прообразе камеры космического корабля на тренировке в 1961 г. Мне пришлось лечить его один день в Боткинской больнице от тотального ожога.

(Возможно, его фотография публикуется впервые.)

Молодая семья. Мы с Ириной склонились над сыном Владимиром-младшим.

1958 год

На похоронах Бориса Пастернака в Переделкино. Справа — давняя домработница Пастернаков, рядом с ней — плачущая Ольга Ивинская, подруга последних лет поэта и прообраз Лары в его романе «Доктор Живаго». 1959 год

Наша семья на детском празднике в 1961 году. Наш трехлетний сын с подружкой Катей

Я показываю на скелете изобретенный мной искусственный металлический локтевой сустав

Я делаю операцию по своему методу в Восточной Германии. Я — в центре, слева директор клиники и мой друг профессор Милош Янечек. 1971 год

Мы с сыном. Ему 14 лет

Чешский профессор Милош Янечек (слева) был моим большим другом, первым европейцем, от которого я научился очень многому в жизни

Встреча на квартире великого прыгуна в высоту Валерия Брумеля. Слева направо: я, профессор Гавриил Илизаров и Брумель.

В 1967 году спортсмен почти потерял ногу, в Москве его лечили неправильно. Я направил его в г. Курган к малоизвестному тогда Илизарову. Тот спас ногу своим методом, и Брумель прыгал опять. 1974 год

После операции я объясняю студентам по рентгеновским снимкам, что было сделано. 1975 год

На обходе больных с врачами клиники рассматриваем рентгеновские снимки

Заседание коллектива кафедры в моем кабинете в 1973 году.

Слева направо: парторг Михайленко, я — заведующий, доцент Бурлаков, аспирант Артёмов, ассистенты Печёнкин, Валенцев, Лукин и Косматое

В посольстве Чехословакии в Москве. Посол (слева) вручает мне почетный подарок — набор хирургических инструментов, изготовленных по передовому швейцарскому образцу.

Таких инструментов в России не производили. Потом коммунисты обвинили меня в том, что я оперирую иностранными инструментами. 1974 год

У себя дома в Нью-Йорке

— Не там щупала, — вставил милиционер.

— Я ему, окаянному, и в рот заглядываю, потому что деньги во рту уносил. Я так полагаю, что это он кольцо от меня спрятать хотел…

Милиционер привел ее мужа. Шел он осторожно, ладошкой придерживал срамное место, перевязанное и на поддерживающей марле.

— Ну, пьянь окаянная! — накинулась она на него. — Кольцо мое обручальное продать хотел? Говори, слизняк сушеный — зачем кольцо на х. й надел? Вы извините, — повернулась к нам и поднесла к его лицу кулак величиной со всю его голову. Муж повесил эту голову, и я подумал, что ему придется не только член, но и голову держать на подвязке.

— Ну, скажешь ты или нет?!

Он забормотал, обращаясь к нам:

— Как же иначе пронести, ежели она по всему по мне лазит, обыскивает перед уходом? Только вот в штаны еще не залазила. Так я и решил: надену кольцо на х. й и пронесу. А оно, вишь ты, не снималось никак, словно прилипло. Я, конечно, выпил с горя сперва пол-литру, а дальше не помню.

Милиционер принес распиленное кольцо:

— Распишитесь в получении, гражданочка.

Вся в слезах, она поставила на протоколе корявую подпись, схватила за шиворот своего мужа-воришку и поволокла к выходу. Милиционер философски заметил:

— Теперь она ему член оторвет, чтоб неповадно было. Говорил я, что лучше было ему член отрезать, тогда бы кольцо целым осталось.

 

Научно-информационный отдел

Меня удивил неожиданный приезд в клинику ректора Белоусова и проректора Лакина.

— Слышали, что главный врач вас пускать не хотела, в партийном комитете говорили.

Значит, ассистентская жалоба посеяла семена разговоров и подозрений.

— Сначала не хотела, потом сама вынужденно пригласила.

— Сама? Как это получилось?

Я объяснил. Они прошлись по коридорам, заглянули в учебные комнаты. На стенах развешаны десятки моих плакатных рисунков для преподавания, я рисовал их к лекциям.

— Нарисовано хорошо. Но зачем сами рисовали — ведь есть напечатанные?

— У каждого лектора свои подходы к темам. Стандартные изданные меня не устраивают.

— Да, я слышал, что студентам ваши лекции нравятся.

Потом Белоусов долго и с любопытством осматривал вытрезвитель. Он был фанатик строительного дела, сам занимался постройкой нового института. Его интересовало все, относящееся к строительству:

— Сами построили? И вы, профессор, кирпичи укладывали?

Понравился ему и мой кабинет:

— Солидно устроились, прочно.

Перед отъездом ректор собрал всех ассистентов:

— Мне на кафедре все понравилось. Видно, что у вас хорошее хозяйство. А вы жаловались. Теперь я сам все видел и могу сказать, что надо прекратить дрязги и работать дружно.

Ассистенты выслушали хмуро.

Уже у выхода Белоусов взял меня под руку и прошептал на ухо:

— Знаешь поговорку: «оглянись вокруг себя, не е. ет ли кто тебя»? Будь с ними осторожен!

Он знал, что говорил. В институте процветали дрязги и интриги. Белоусов был в антагонизме с профессорами, особенно из стоматологического факультета. Его главной заботой была стройка будущего института, а им казалось, что он ущемляет их интересы. И они писали жалобы. Поэтому на заседаниях ученого совета и на ректорских совещаниях он постоянно с ними спорил и кричал.

Вскоре после того визита Белоусов дал мне еще новое задание:

— Хочу поручить вам организацию отдела… как это называется? — он заглянул в бумагу на столе. — Да, вот — Отдел научной информации. Честно скажу, я никак не могу понять — что это такое, зачем оно нужно? Но министерство прислало приказ организовать такой отдел в каждом институте. Вы и писатель, и художник, и организатор хороший, поэтому я вас назначаю. Будете заведовать на общественных началах. Вот инструкция министерства.

Как я ни был занят работой в клинике, отказываться и возражать было бесполезно. Ректор выбрал меня для выполнения непонятной ему интеллектуальной задачи, это означало признание моей интеллигентности.

Сочетание слов «научная информация» было новостью в России в 1970-е годы. Белоусов, типичный кабинетный бюрократ, далекий от научных проблем, не мог их понять. В его лексиконе слова «наука» и «информация» применялись редко. Но и для меня задача отдела научной информации была неясна. Научные работники всегда сами добывали себе нужную им информацию — выискивали в библиотеках. Для перевода иностранных статей там были переводчики или они нанимали их. Если я организую этот отдел, то кого из ученых, как и в чем он должен информировать? Для полноценной информации нужны люди со знанием иностранных языков, чтобы переводить ее на русский. Таких мало, языки по всей стране изучались плохо. Переводчиков нужно находить и им надо платить. А фондов Белоусов не дал, он просто рапортовал в министерство, что отдел организован, — и забыл про него. Министерство удовлетворилось, им нужна была только бумага-подтверждение. Они стали присылать в отдел все больше инструкций. А на самом деле весь отдел был только один стол, выделенный в канцелярии ректората.

Первой сотрудницей стала Фернанда Фернандовна Власова, испанка. В 1937 году ее с двумя братьями и сестрой прислали в Советский Союз родители-республиканцы. Тогда для спасения от начавшейся в Испании гражданской войны привезли тысячи детей. Фернанде за сорок, она врач по образованию, замужем за русским журналистом, знала испанский и французский. Связи с Испанией у нее не было — там еще правил фашистский диктатор Франко. Что случилось с оставшимися там ее родителями, она не знала.

Днем она читала инструкции и ездила набираться опыта в подобные отделы других институтов. Под вечер приезжал я, усталый после операций и лекций. Мы обсуждали, с чего начинать, как работать? Фернанда привела свою подругу, знавшую английский. Я долго добивался у Белоусова второй ставки и комнаты для отдела.

Все образовывалось болезненно — у меня на это не было времени, а без меня им никто не хотел помогать. Помощь пришла с неожиданной стороны — Белоусов прислал ко мне военного строителя, который был полезен ему в стройке института. За это он просил дать работу его жене, знавшей английский и немного немецкий. Ее звали Людмила Феонова. Я ее взял, теперь в отделе было три сотрудницы. Мы высчитали, что каждая из них сможет переводить от пяти до десяти статей в месяц. На раздобытых двух старых пишущих машинках системы «Ундервуд» — с русским и латинским шрифтами — мы разослали по кафедрам извещение, под копирку, о начале работы отдела информации, писали, что принимаем заявки на поиск и переводы иностранных статей на трех языках.

Обшей реакцией кафедр было недоверчивое молчание — непривычные к такой форме научной работы, профессора долго не могли понять функцию нового отдела. Я выступил на ученом совете, растолковал это. Слушали скептически, но постепенно стали присылать заявки. И тут мы столкнулись с новой трудностью: информацию нужно распечатывать во многих экземплярах, а копировальная машина одна на весь институт, и доступ к ней только по специальному разрешению Первого отдела — отдела КГБ. Пришлось мне идти туда:

— Сотрудникам отдела нужно размножать научную информацию, дайте им постоянное разрешение на это.

— Постоянное дать не можем. Когда им нужна копировальная машина, должны подавать заявку с указанием материала, кафедры и числа копий, с резолюцией проректора.

В этой установке была советская параноидная боязнь распространения любой информации.

Однажды Фернанда радостно сообщила нам, что наладила связь с Испанией и смогла разыскать родителей. Они живы, хотя оба отсидели в тюрьме. Они считали своих детей пропавшими в России и… родили еще четырех. Фернанда собралась ехать в Испанию, повидать родителей и младшее поколение братьев-сестер. Мы радовались за нее.

Наш отдел разросся, в нем было уже пять сотрудниц — пришли молодые выпускницы Института иностранных языков Лена Польская и Таня Вольфсон. Про себя я называл наш отдел «Контора рога и копыта». Я приезжал в отдел после работы в клинике, устало садился в кресло и слушал жалобы моих «рогов и копыт» на разные трудности в работе. Но работали они хорошо.

Ректор Белоусов продолжал не понимать задачи нашего отдела. Но вот на конференции по научной информации в Ленинграде нам дали диплом за отличную работу. Я показал ему красивый диплом. Он пришел в восторг и во всеуслышание заявил на ученом совете:

— Вот, многие были против того, чтобы я брал Голяховского. А он сумел добиться въезда в новую больницу, организовал новую клинику и своими силами построил вытрезвитель.

Слово «вытрезвитель» развеселило аудиторию, профессора засмеялись.

— А что? В таком помещении вы сами были бы не прочь вытрезвляться — прекрасно построено. И Голяховский сам укладывал кирпичи вместе со всеми. А теперь он сумел на пустом месте организовать отдел научной информации, для всех наших кафедр. И на Всесоюзной конференции этот его отдел получил диплом. Вот он — видите? (Он поднял его над собой.) Я вам тогда говорил и теперь повторю: Голяховский себя еще покажет!

Белоусов редко хвалил кого-нибудь, его похвала была мне весомой поддержкой.

 

Еврейский вопрос

В самом начале моей работы в старой Басманной больнице ко мне в кабинет постучался врач Яков Игалевич, уже немолодой человек, работавший там ординатором. Войдя, он горячо заговорил:

— Вы даже не представляете, как я счастлив, что вы будете у нас директором клиники.

— Спасибо. Но ведь вы меня не знаете.

— Нет, знаю. Все наши доктора-евреи вас знают. То, что вас избрали заведующим кафедрой, это победа для всех нас, евреев.

Хотя я удивился такому неожиданному началу разговора, но понял его чувства: это была гордость за успех — не так часто советским евреям приходилось радоваться за победу своих однокровок (даже если кровь была смешанная). За двести лет существования в России они привыкли во многом чувствовать себя гражданами второй категории и очень гордились любыми успехами евреев.

У Игалевича был единственный сын, который собирался на следующий год поступать в наш институт. Бедный папаша весь год ходил сам не свой от волнений: примут или не примут? При любой нашей встрече он забрасывал меня вопросами:

— А вообще какой процент евреев проходит по конкурсу в ваш институт?

— Слушайте, может, нужно кому-то дать? Ну хотя бы для начала, а потом можно добавить.

— Говорят, ваш ректор Белоусов берет взятки с поступающих евреев. Я бы дал. Но как?

— Я слышал, что абитуриентов-евреев в этом году будет меньше. Вы что-нибудь знаете?

Родительская истерия при поступлении детей в институты была обычным явлением, а евреи, чувствуя политику дискриминации, волновались больше всех. Я ничего не знал о приеме в институт и не мог отвечать на его вопросы. Приемная и экзаменационная комиссии работали под строгим контролем парткома и райкома партии. Говорили, что там была какая-то своя «кухня», которой руководил ректор. Почти каждый год в разных институтах открывались случаи взяточничества, и это становилось подсудным делом. Вмешиваться в эти дела не полагалось — лучше было сторониться всяких просьб.

Я отвечал Игалевичу:

— Что вы так волнуетесь? Сдаст он нормально вступительные экзамены и станет студентом.

— Вы так думаете? — радостно восклицал он, будто я ему это обещал, но потом опять сникал и потерянно говорил, — Да, но ведь еврей же, вот в чем беда…

Тут уж я ничем не мог ему помочь — я сам скрывался за маминой русской кровью и се русской фамилией. Ну, а тем, кому было не за чем скрыться, приходилось терпеть.

Однажды Игалевич вбежал ко мне утром, сияющий и счастливый:

— Приняли, приняли сына в институт! Спасибо вам.

— Поздравляю вас. Только за что же мне спасибо? Я ничем не помогал, это его заслуга.

— Нет, вы помогали, помогали моральной поддержкой. За это вам и спасибо. Я всегда говорил ему: «Профессор Голяховский считает, что ты сдашь и тебя примут». И приняли.

Ну, ладно — бывает, что от счастья люди немного глупеют. Я не стал возражать.

Через полтора года Игалевич приехал в новую клинику и вошел ко мне мрачнее тучи:

— Исключили, выгнали!.. — хрипло сказал он. — Выгнали моего сына из института. Все пропало! Теперь он уже никуда не поступит. Его заберут в армию, и пойдет насмарку вся его жизнь. И моя тоже рухнет…

— Что случилось?

— Скандал. Он поссорился с профессором Родионовым. А тот пожаловался ректору и в партийный комитет. Они его исключили, исключили за хулиганство.

— Расскажите спокойней, без эмоций.

— Эх, как же тут без эмоций? Вся надежда теперь только на вас. Помогите, прямо хоть на коленях буду просить.

— Ну, ну, успокойтесь, не надо этих слов. Если я что смогу, я все сделаю.

— Только вы, только вы один можете…

Когда он немного успокоился, я узнал, в чем было дело. Его сын с группой других студентов сидел в холле учебного корпуса перед началом лекции. Они пришли раньше времени и от нечего делать развлекали себя песнями, шутили, жевали бутерброды. И, конечно, как все молодые, они подняли шум. В это время через холл проходил Родионов, профессор хирургии, которого они не знали, потому что еще не проходили его предмет. Родионов был грубый и неприятный человек, я помнил его с моих студенческих лет. Это он призывал нас недавно на собрании «каждый день читать великого Ленина». Вместо того чтобы проявить мягкость старшего и по-отечески спокойно урезонить шумную молодежь, он стал кричать на них. Большинство притихло, но некоторые возмутились его тоном. Среди них был и Игалевич-младший. По мальчишеской задорности он вступил в пререкания с незнакомым ему человеком. Тогда Родионов сконцентрировал свою злобу на нем. Между ними произошел примерно такой диалог (со слов отца):

— Вам вообще не место в медицинском институте, — закричал Родионов.

— Почему это мне не место здесь?

— Вы знаете почему.

— Потому что я еврей, да?

— Я этого не говорил.

— Но вы сказали, что мне здесь не место и что я знаю — почему. Объясните.

— Отстаньте от меня! — завопил Родионов. — Вы даже не знаете, с кем говорите.

— Плевать я хотел на это. Я знаю, что разговариваю с антисемитом, — он даже сделал угрожающий жест, приблизившись к Родионову и взяв за лацкан пиджака.

Исключили его за аморальное поведение.

В течение двух месяцев я пытался осторожно доказывать ректору и декану факультета Матвееву, моему сокурснику, что Игалевич не виноват. Задача была непростая: я заступался за него, но не мог говорить, что сам думаю о профессоре Родионове, и, тем более, не мог говорить, что думаю об антисемитах. Вновь и вновь, при каждой встрече я пытался смягчить ректора и декана, говорил о юношеской задорности, о том, что нельзя губить жизнь юнца за его глупость. Но восстановление студента — непростое дело. Поскольку в него был замешан профессор, да еще Родионов, член парткома, ректору надо было разговаривать с ним. Тот обозлился на меня:

— Какое дело Голяховскому до этого хулигана?

Все же мне удалось их уговорить, и Игалевича приняли обратно с условием, что он полгода отработает рабочим на стройке института, а потом будет зачислен на курс младше. Его отец был вне себя от счастья:

— Вы наш спаситель! Не знаю, как вас благодарить, — он привез мне бутылку вина и еврейские сладости гоменташи — треугольники теста с запеченным маком. Я отказывался.

— Нет, нет, вы обязательно должны взять это вино. Это моя мама, бабушка спасенного вами мальчика, прислала вам — это вино из Израиля. Мама сказала, что Бог воздаст вам.

Я никогда не пил израильское вино и принял маленькую «взятку».

Однако, как говорят, ни одно доброе дело не проходит безнаказанно. Вскоре мне пришлось расплачиваться за помощь студенту-еврею. Научный сотрудник клиники глазных болезней, еврей Лерман, подал заявление от уходе, он собрался эмигрировать в Израиль. Это был первый случай в нашем институте. Эмиграция евреев в Израиль была официально разрешена, и препятствовать ему в этом не могли, но ректорат и партийный комитет устроили специальное собрание профессорско-преподавательского состава — для «осуждения поступка» и еще больше — для запугивания других евреев. Я не хотел являться на то собрание, но мне позвонили из ректората:

— Вы должны быть на собрании.

— К сожалению, у меня назначена большая операция.

— Отмените. Ваша неявка может рассматриваться как нарушение приказа ректора.

Перед самым собранием меня попросили зайти в кабинет ректора. Там, с вытянутыми от напряжения лицами, сидели четверо профсссоров-евреев: стоматолог Курляндский, рентгенолог Шехтер, кожник Мошкелейсон и терапевт Орлов. За столом — ректор и члены партийного комитета, в том числе Родионов. Когда я вошел, он сказал:

— Теперь все.

Ректор:

— Товарищи, мы ожидаем, что все вы выступите на собрании с осуждением предателя, который хочет покинуть Родину.

Родионов:

— Ваша критика должна быть острой, чтобы из выступлений было видно ваше истинное отношение к этому негодяю и его поступку.

Попросту говоря — евреев выставляли перед коллективом всего института, чтобы они секли еврея. Профессорам евреям велят — вставай перед всеми и крой еврея почем зря. А откажешься — это прямая демонстрация против партийной линии, равноценная для тебя служебному самоубийству.

На собрании полно людей со всех кафедр — их освободили от работы, вызвали сюда. Но сам «осуждаемый» не явился. Не захотел прийти и его прямой начальник профессор Федоров — глазник. Ему это прощали, у него связи с ЦК партии. То, что Лермана в зале нет, облегчало необходимость говорить: гадко, конечно, ругать при всех человека за глаза, но еще поганей сказать ему в глаза, чего сам не думаешь, а обязан говорить из-под палки.

Сначала ректор, секретарь парткома и Родионов по очереди обругали уезжавшего, прибавляя к его имени десятки редко произносимых эпитетов и определений. Во всем этом был открытый подтекст явного государственного антисемитизма, потому что выступали руководители и говорили перед лицом всего института. Они накалили аудиторию, их антисемитизм нашел в ней прямое сочувствие. В зале раздавались возгласы:

— Он предатель!.. Он Родину предал!.. Таким не место среди нас!.. Ведь есть же на свете такие негодяи!.. Позор ему!..

Немногие сидели молча, опустив глаза и повесив головы. Они не одобряли, что слышали, но возражать боялись. Выступавший Родионов закончил так:

— Нам, товарищи, надо быть бдительнее, чтобы выявлять подобных предателей в нашей среде и изгонять их, чтобы они, как паршивые овцы, не заражали наше передовое советское общество и наш коллектив, который борется за звание коллектива коммунистического труда!

Меня как током ударило — эти слова о бдительности говорили на все лады на собраниях, когда осуждали «врачей-отравителей» в 1953 году. И этот самый Родионов говорил их на партийных собраниях. И вот — прошло двадцать лет, но те же самые люди опять повторяли те же самые слова. За двадцать лет общество страны не сдвинулось с прежних позиций.

После него выступил профессор Курляндский, уважаемый ученый, автор учебников. Он был членом партии много лет, и, конечно, ему было не впервой выступать на таких собраниях. Он «крыл» отсутствующего, в основном повторяя сказанное. Да и что было добавить, если израсходовали весь стандартный лексикон осуждений.

Я лихорадочно думал: что мне говорить? Я искал какую-нибудь формулировку, которая была бы между осуждением и ничем. В этот момент председатель назвал мою фамилию. Я пошел к трибуне. Ноги у меня были словно ватные, я ощущал легкую дрожь в губах, но старался придать лицу спокойное выражение. Наверное, так идут на казнь. Да это и была своего рода публичная казнь. Я наклонился ближе к микрофону, потому что в голосе у меня не было силы. Передо мной разъяренная толпа. Надо что-то говорить. Что говорить?

— Товарищи, очень печально, что этот человек не явился на наше собрание.

Фраза ничего не означала, но надо найти как можно больше незначащих фраз и растянуть их для пустого выступления. И в то же время оно не должно быть совсем пустым, надо говорить что-то осуждающее. Поймав эту фразу, я стал ее развивать:

— Если бы он явился, если бы сидел здесь и мог слышать выступления своих коллег, ему бы стало стыдно, товарищи.

Тут вступил в силу второй слой моих мыслей, мыслей — искаженного эха того, что вылетало изо рта, мыслей для меня самого — я говорил им одно, а про себя думал другое.

— Страна, в которую он собрался уезжать (я не хотел называть Израиль вслух) вот уже много лет вызывает беспокойство среди мирных арабских соседей, она ведет себя агрессивно (еще бы Израилю не вести себя агрессивно, если ему с самого основания не дают жить). А он захотел уехать в ту страну (ну, хочет, так это его дело). Каждый день мы читаем в газетах и слышим по радио о налетах солдат той страны на мирных арабских жителей (и правильно делают, не сидеть же им и ждать, когда арабы их убьют). Невозможно себе представить, товарищи, сколько крови и слез проливаются в той части света (и еврейской крови, и еврейских слез тоже). Зачем ему ехать в такое государство? (Ну хочет — пусть едет, это не ваше дело.)

Очевидно, президиуму надоело мое бормотанье, и ректор меня перебил:

— Как вы сами относитесь к такому поступку?

— Я? Я не могу это понять (какое мне дело?).

— Но вы его осуждаете?

— Да, конечно (тебе-то какое дело? — жилы из меня тянешь, чтобы поиздеваться).

Я сошел с трибуны. Аплодисментов не было. Во всяком случае я их не слышал — голова гудела, и от своей лжи, и от лавины антисемитизма перед моими глазами.

Домой я приехал обозленный и обессиленный, рассказывал все Ирине. Она мрачнела и говорила «сволочи, идиоты» и еще что-то. Я пил водку, я курил, я ложился и вскакивал.

Я вспоминал случаи, когда мне приходилось публично лгать своим молчанием — вспомнил студенческое собрание на нашем первом курсе, когда мы «осуждали» религиозную студентку. Я вспомнил собрания, когда клеймили профессора Геселевича, нашего лучшего учителя. Я вспомнил осуждения «врачей-отравителей», вспомнил, как я это слушал, потупив глаза. Сколько же моему поколению и мне самому приходилось так или иначе лгать? — да всю нашу жизнь.

Среди ночи я проснулся в кошмаре. Ирина не спала, смотрела не меня.

— Ты только отцу не рассказывай про это собрание, — попросил я.

Отец постарел, ослаб, часто болел, у него портился характер. Но меня он считал счастливым высоким положением и был рад за меня. Какое счастье, если я все равно в полной зависимости? Но не надо доставлять ему эти переживания. Он сам всю жизнь вынужден был терпеть антисемитизм.

Прижавшись к Ирине, я ненадолго заснул.

 

It студенческом кружке

Лечить и учить — это самое лучшее профессиональное сочетание из всех видов человеческой деятельности. В этом была моя работа, и я делал эти два дела со всем энтузиазмом, на какой был способен. Больные люди поступали один за другим, и вскоре выписывались, исчезая из моего поля зрения. Нет ничего особенного в том, что мы забывали друг друга — работа была сделана, и мне, доктору, оставалось лишь знать, что я сумел им помочь. Но студенты находились перед моим глазами дольше, я мог наблюдать их рост три года подряд, на 4-м, 5-м и 6-м курсах. Мне были знакомы их лица, я знал способности некоторых из них, мог следить за их взрослением и судьбами. Интересно и познавательно было иметь контакт со следующим поколением. Все они были разные, моя задача была выявить наиболее способных и интересующихся и помочь им стать специалистами в моей области хирургии. Я хотел передать им свое вдохновение, показать лучшее из моих знаний и умений. Учитель хорош тот, кто умеет вдохновить учеников своим примером. А хороших учителей и их уроки студенты не забывают.

При нашей кафедре был студенческий кружок, студенты делали в нем свои первые научные доклады, глубже изучали наш предмет. Они записывались в кружок по собственному энтузиазму, руководителю кружка нужно было только подогревать их интерес. Я поручил это ассистенту Анатолию Печенкину, а сам, занятый другими делами, бывал на кружке изредка. Но вскоре я увидел, что Печенки и не подходил для этого. Некоторые студенты даже перестали приходить на заседания. Тогда на кафедральном совещании я сказал ему:

— Вы плохо проводите заседания кружка. Так мы потеряем заинтересованных студентов. Кружковцы — это потенциальные врачи нашей специальности. Кружок должен быть интересным. Вы для этого не подходите.

Он насупился, но не возражал, ему это даже лучше — не надо оставаться после работы для заседаний. Но парторг Михайленко потом говорил мне:

— Я согласен, что Печенкин ленивый, все это видят. Но он член партии, коммунист, и студенты это знают. Если отстранять коммуниста от работы, это может плохо повлиять на мораль студентов.

Опять партийное вмешательство в мои рабочие дела. Я ответил:

— Кажется, коммунисты должны работать лучше других. Кафедрой заведую я.

Я стал заниматься с кружковцами сам, оставался на вечерние заседания, а после еще беседовал со студентами на разные темы. Им было интересно поговорить с профессором, и я не имел права игнорировать их интерес. Заседания я устраивал в своем кабинете, ребята были голодные после занятий (молодые всегда голодные), я угощал их кофе с булками и печеньем. Прихлебывая из чашек моего сервиза, они говорили:

— Вы единственный профессор, кто заботится о нашем желудке.

Почти все кружковцы были мужчины, замечательные парни, я видел в них настоящий интерес к травматологии и ортопедии и надеялся, что он останется в них на всю жизнь. Девушки-студентки мало интересовались хирургией, но одна, Лена Чулаева, записалась в кружок и приходила на мои операции. Я решил, что она интересуется хирургией. Но вскоре понял, что интересовалась она мной. При всяком удобном случае Лена старалась обратить на себя мое внимание, придвигалась почти вплотную, стараясь коснуться, заглядывала в глаза и улыбалась, явно зазывно — милое женское кокетство. Невысокая, слегка курносая, с пышными каштановыми волосами, она была привлекательна своей молодостью. Я делал вид, что не замечаю ее усилий, был внимателен, но не отвечал на зазывные взгляды. А Лена смелела и уже приучилась на заседаниях кружка, как хозяйка, разливать кофе и угощать. Мне это было забавно — ученицы нередко влюбляются в своих учителей. Мне было сорок четыре года, седина только пробивалась, в ее глазах я был подходящим романтическим героем — солидный молодой профессор, для такой женщины — находка. Но я уже знал «вздор жизни» (по определению Толстого), и в этом вздоре, по наблюдениям над многими профессорами, я знал, что молодые любовницы так опутывали немолодых солидных мужчин, что те безвольно подпадали под их чары, теряли семьи и покой жизни. Такими «благими начинаниями» вымощена дорога в ад — они кончались личным крахом. Никто, наверное, не святой, и минутные слабости бывают у всех. Но это слабости, а не связи. Такие вертушки, как Лена, вцепляются мертвой хваткой. Нет, из-за минутной слабости я не хотел ставить себя в дурацкое положение — начать скрываться от всех на работе, начать скрываться от Ирины. У меня прекрасная жена, мы живем в любви и устойчивом семейном счастье, мы идем по жизни вместе, растим сына. Да, кроме того, даже самые поверхностные связи со студентками часто кончались неприятностями для преподавателя. В Лене была и другая опасность — за безответное чувство влюбленная девушка способна вдруг поменять любовь на ненависть и начать вредить.

В отчаянной попытке Лена позвонила мне домой накануне экзамена:

— Я не знаю, что мне делать? — тянула она. — Я очень плохо себя чувствую, у меня приступ астмы, я совсем не успела подготовиться. Как мне быть? Я сделаю все, что вы скажете.

В это «все» она вложила особое ударение. То ли она болела, то ли хотела, чтобы я поставил ей оценку, не спрашивая. Это тоже хитрость: если бы я сделал, как она хотела, она могла за это предложить мне многое…

— Соберись с силами и приходи на экзамен, там видно будет.

Она явилась. Я схитрил — посадил ее сдавать экзамен к другому профессору:

— Прими эту девушку, она из нашего кружка, говорит, что у нее приступ астмы.

Ему было все равно, он поставил ей «отлично».

Хотя экзамен был уже сдан, влюбленная Лена продолжала меня преследовать. Теперь она придумала нечто новое и настаивала:

— Я хочу подать заявление в ординатуру при вашей кафедре. Вы меня оставите у себя? (Смысл был — для себя.)

Я разгадал новую игру: если отношения со студенткой запрещались, то связь шефа с молодой врачихой была обычным делом, это никого не касалось. Любовница из нее получиться могла, это дело нехитрое, но я видел, что хирург из нее не получится. Она добивалась, а я отговаривал:

— Лена, по твоему состоянию здоровья и по твоему характеру ты не сможешь быть хирургом.

— У меня хорошее здоровье, это была моя маленькая хитрость. А характера моего вы не знаете, — и совсем страстно. — Возьмите меня, я вас умоляю.

— Нет, Лена, не просись и не уговаривай, это не для тебя. Подумай о своей жизни — из женщин редко получаются хорошие хирурги. Зато получаются хорошие жены.

Она влюбленно посмотрела на меня, и с еще большей страстью произнесла:

— Я не хочу замуж! Ах, вы меня не понимаете…

Мне стало ее просто жалко. Так естественно было бы подойти и обнять. Но я устоял:

— Лена, мне не хотелось это говорить — не обманывай ни меня, ни себя. Ты хорошая девушка, но… в общем — я тебя не возьму. Мой совет — поступай в терапию.

— Вы, вы… — она в отчаянии топнула ногой и выскочила из кабинета. Вся в слезах, она кинулась в ординаторскую комнату напротив. Оттуда, через коридор, я слышал, что она закатила настоящую истерику, кричала, что я хочу погубить ее жизнь, что я мщу ей. За что мне было мстить ей, за ее глупую девическую влюбленность? Это были обычные женские слезы — «пускай она поплачет, ей ничего не значит». Плохо было то, что мои ассистенты Михайленко, Валенцев, Печенкин были там и уговаривали ее. Я слышал их голоса, хотя не понимал, что они говорили.

Оскорбленная в своих чувствах, Лена покинула клинику с глубокой обидой на меня.

Я бы не стал об этом писать, если бы это не имело для меня потом малоприятных последствий.

 

Выставка «Медицина- 74»

Для шестого курса мы преподавали военно-полевую хирургию. В мирное время увлечь студентов тематикой войны было трудно. Отечественная война против гитлеровской Германии закончилась почти тридцать лег назад, их поколение родилось намного позже. Даже откровенный милитаристский настрой послевоенного сталинского времени тоже заглох в их раннем детстве. Вместо популярной песни «Если завтра война, / Всколыхнется страна…» молодежь теперь пела популярную песню на слова Евтушенко: «Хотят ли русские войны? / Спросите вы у тишины…». В общем, предмет военной хирургии был для наших студентов отвлеченным. Но не для меня — я сын фронтового хирурга, рос во время войны. В юности я слышал много рассказов отца и его друга Вишневского о работе хирургов на фронте. Впечатления от этих рассказов я вкладывал в тематику своих лекций, стараясь передать студентам важность и тяжесть работы хирурга на войне.

Каждый год наша кафедра проводила упражнения по тренировке студентов в военно-полевой хирургии. Мы выезжали на два дня на территорию госпиталя Московского военного округа, за метро «Войковская». Нам выдавали палатки и снаряжение, и под нашим руководством студенты разворачивали батальонный и полковой медицинские пункты. Затем начиналась военная игра: мужчины выполняли функции батальонных и полковых врачей, большинство девушек были медицинскими сестрами или «ранеными» с разными боевыми повреждениями. Так создавалась имитация поступления потока раненых. Студенты таскали «раненых» на носилках, оказывали им первую помощь — накладывали повязки и шины, проводили их сортировку по срочности лечения и порядку эвакуации на медицинский этап в медико-санитарный батальон дивизии. Все как в боевой операции на войне. Для молодежи это было веселое времяпрепровождение, они шутили, смеялись, ребята откровенно заигрывали с «ранеными» девушками.

Но мне и моим ассистентам было не до шуток — за действиями студентов следили военные врачи под руководством главного хирурга округа полковника Милия Аничкова. Они проверяли подготовку студентов, проверка была строгая, а в конце кафедре давали общую оценку от Министерства обороны. Получить хорошую оценку было важно — если мы не сумеем показать правильных действий студентов, министерство имело право нас наказать. По счастью, профессор Аничков был старый друг моего отца и хорошо относился ко мне. Он сделал строгий разбор наших военных упражнений и поставил нам высокую оценку. После «маневров» я пригласил его домой:

— Милий Николаевич, поедемте ко мне, я угощу вас кое-чем из брежневского буфета.

— Из брежневского? С удовольствием.

Этот привилегированный буфет находился в Министерстве внешней торговли, на Смоленской площади, и официально числился как столовая Киевского райпишеторга. Называли его по имени сына Брежнева, Юрия, заместителя министра — буфет был на его этаже и снабжал продуктами сотрудников высшего ранга. Продукты были высшего качества, в изобилии, из пищевых комбинатов Кремля, достать такие было невозможно нигде. Я бы никогда не имел этих продуктов и не знал бы о существовании буфета, но мой пациент Гусман работал там кладовщиком. Он включил меня в список заказывающих. Достаточно было позвонить и заказать — икру, мясную вырезку, любой вид рыбных закусок, любой сорт колбасы, растворимый кофе, редкое чешское пиво, отборные вина — все, что угодно. Эту сказочную роскошь Гусман выносил в картонных ящиках из задней двери министерства и укладывал в багажник моей машины. И стоило все дешево.

Мы с Аничковым пили, закусывали и беседовали о состоянии советской медицины. Я любил беседовать с ним. Он заведовал сердечно-сосудистым отделом в Институте хирургии, был образованный и высокоинтеллектуальный человек. Его отец был крупным ученым и генералом, в сталинское время его сделали президентом Медицинской академии. Мне было интересно слушать воспоминания и впечатления о тех временах. Аничков ездил в западные страны, куда разрешалось ездить немногим, поэтому мог сравнивать состояние медицины там и у нас:

— Вы даже не представляете себе, насколько мы отстали от Запада. Ужасно отстали. Мы с Вишневским выклянчиваем там, как нищие, у наших коллег инструменты и лекарства и привозим их тайком. Вишневский депутат, у него дипломатический паспорт, его багаж не досматривают. А я вкладывал в туфли анестезиологические порошки, чтобы скрыть от таможни. Вам очень полезно было бы поехать на Запад, увидеть уровень их медицины.

Эту же самую мысль высказывал мне старый петрозаводский хирург Иссерсон, еще когда я начинал свою работу. Но вот прошло уже двадцать лет, я стал профессором, а перспектива на поездки за «железный занавес», в западные страны, не было никаких.

Но вскоре в московском парке «Сокольники» открылась выставка «Медицина-74». Все страны представили на ней свои достижения. Это была редкостная возможность увидеть, что же представляет собой современная мировая медицина. Еще до того как я пошел туда, я слышал восторженные отзывы своих друзей:

— Эта выставка — сказка! Есть же на свете счастливые доктора, которые работают с такой аппаратурой и такими инструментами, какие демонстрируют там развитые страны!

— Я никогда ничего подобного даже не представлял себе!

— После этой выставки я не могу смотреть на нашу медицинскую нищету.

— Главное впечатление — до чего мы отстали, в какой глубокой жопе мы живем и работаем!

Мне даже показывали некоторые ворованные со стендов выставки мелкие предметы. По старой привычке бедных людей и исходя из русской национальной черты, посетители в первые же дни разворовали много образцов экспозиции. Эта черта не была известна устроителям, но они сориентировались и прикрепили все образцы к стендам.

Меня пригласил на выставку мой чешский друг профессор Олдридж Чех, директор Пражского института. Проходя по павильонам, я впал в состояние возбуждения от развитой техники, которой оснащена западная медицина. С изумлением и восторгом я смотрел, как умная машина исследовала сразу несколько образцов крови и за секунды давала ответ по многим параметрам. В наших больницах все исследования делались лаборантами вручную, и ответа приходилось ждать по три-четыре дня. Еще с большим восторгом я осматривал рентгеновское оборудование: процесс проявления и сушки пленок занимал всего секунды. В наших рентгеновских кабинетах техники стояли над бачками с раствором и вручную макали в них пленки (как говорили, «драчили» пленки). А потом развешивали их на протянутых через кабинет веревках для просушки, как белье. По сравнению с советской техникой все виденное мной выглядело как солидный «кадиллак» в сравнении с замухрышкой «запорожцем».

В чешском павильоне Олдридж Чех показал мне ортопедические инструменты фирмы «Польди», копии швейцарских. Я с удовольствием брал их в руки — каждый мастер наслаждается хорошими инструментами. Я рассказал Олдриджу:

— Несколько лет назад я пытался уговорить Волкова, директора ЦИТО и главного травматолога, чтобы мы покупали у вас эти инструменты. Он ответил: «У нас нет валюты, мы будем выпускать свои». Но ничего до сих пор у нас не выпускают. Мы оперируем такими говенными инструментами, что ты себе представить не можешь.

Он посмотрел на меня:

— Могу, мне рассказывал наш с гобой общий друг Милош Янечек. Он мне говорил о телеграмме, которую ты прислал ему 21 августа, в день, когда ваши войска захватили нашу страну. Я знаю, что ты — настоящий друг нашей страны. Если тебе так нравятся эти инструменты, я сделаю так, что ты получишь их. А теперь — хочешь видеть операции Мориса Мюллера?

— Самого Мюллера? — в те годы тот швейцарский ортопед был звездой № 1 в нашей области.

Олдридж повел меня в швейцарский павильон, представил и просил показать операции.

Любезный швейцарец принес мне кофе и сигары, усадил в кресло напротив телевизора и достал из кармана несколько видеокассет. В ту пору советских видеокассет еще не было. Он вставил кассету в аппарат — и начался показ операции Мюллера, с его подробными объяснениями. Я впился глазами в экран и почти целый день смотрел кассету за кассетой, учась технике операций у великого мастера. И думал: «Боже мой, у этого швейцарского стендера в кармане помещались несколько кассет, которые все показывают и объясняют значительно лучше, чем шестеро моих ассистентов! Если бы я только мог, я бы с удовольствием променял малограмотных ассистентов на такие видеокассеты, и мои студенты только выиграли бы от этого, приобретая настоящие современные знания. Да, это верно — мы живем и работаем в глубокой жопе».

Когда кончилась выставка, мне прислали приглашение в чехословацкое посольство на улице Фучика. Там были представители Министерства здравоохранения и несколько хирургов. Официальные лица говорили речи о советско-чешской дружбе (это через шесть лет после вторжения 1968 года!). После речей в честь той дружбы профессорам преподносили подарки. Мне, единственному, подарили набор фирмы «Польди» — две большие металлические коробки, полный набор ортопедических инструментов. Это был драгоценный подарок — он не только давал мне уникальную возможность улучшить свои операции, но и символизировал мою дружбу с чехами.

Через некоторое время, узнав, что мне дали иностранные инструменты, профессора института Родионов и Бабичев на ученом совете заявили, не называя меня по имени:

— У нас есть такие профессора, которые не признают советские инструменты, а любят только заграничные!

Ректор Белоусов спросил:

— О ком вы говорите, о Голяховском? Ну и что? Молодец, что достал хорошие инструменты. Вы были против него, а я вам повторяю — Голяховский себя еще покажет.

Это была его последняя похвала — через несколько дней он умер во время заседания в городе Куйбышеве. Хоронили его с почетом. Я вспоминал, как отвозил ему небольшую взятку.

Вскоре после этого генерал Карпец, из Уголовного розыска, сказал мне:

— Ваш ректор Белоусов умер вовремя. На него было заведено большое дело за взятки. Если бы он не умер, его бы уже арестовали — он брал по пять тысяч за поступление в институт и с некоторых брал за должности дорогими брильянтами.

Ну, моя взятка была намного скромней: один государственный лось, убитый на охоте, и мелкие заграничные вещи. Да, вот еще — профессорский портфель, который он отобрал.

 

Наука и интриги

Первую кандидатскую диссертацию у нас подготовил Владимир Косматов. Я дал ему тему операций по илизаровскому методу, он старался и собрал достаточно материала для обычной клинической диссертации. Работая ординатором, он получал мало, жил бедно, и я сделал его ассистентом. На фоне других ассистентов он был лучше хотя бы тем, что был моим ставленником. А мне нужно иметь среди партийных ассистентов такого, кому я мог доверять. Зарплата Косматова увеличилась вдвое, он сиял от счастья и говорил мне:

— Мы с женой очень вам благодарны. Она сказала — если бы не твой профессор, не видать бы тебе ни диссертации, ни ассистентской должности. Это верно. Спасибо вам.

Писал он с великим трудом, ему не хватало научной и общекультурной подготовки. Я сидел ночами и переписывал весь текст заново — надо помогать ученику.

Как раз так случилось, что накануне защиты газета «Известия» напечатала критическую статью против директора ЦИТО Волкова, моего бывшего начальника. Его обвиняли в торможении развития илизаровского метода. Интриг в науке всегда много, но многолетняя борьба Волкова против Илизарова была особенно нарицательная — в ней бюрократ от науки боролся против самой науки. Волков все выше поднимался в министерстве и академии и метил в кресло министра. Статья в газете могла ему сильно навредить. Я помнил, что он помог мне получить кафедру. И вот теперь, как момент политики, моя кафедра, с первой диссертацией по илизаровскому методу все-таки были ему небольшим оправданием.

Я пригласил Илизарова приехать на защиту, мы с ним были соруководителями Косматова. На ученый совет он пришел с Валерием Брумелем, легендарным прыгуном-чемпионом. Валерий, как жеребенок, всегда ходил за ним в его приезды в Москву — после того, как он спас его знаменитую ногу, он считал его своим вторым отцом. Появление в аудитории института двух этих знаменитостей вызвало сенсацию:

— Смотри, это же сам Илизаров, и с ним Брумель! Это их Голяховский пригласил.

Я с волнением ждал, как ученый совет примет первую диссертацию с моей кафедры. Во все научные голосования замешано много интриг и политики, профессора часто оценивают не столько диссертацию, сколько диссертанта и его руководителя. Что мне покажет голосование? К моему удивлению, все проголосовали «за». Это означало вполне благожелательное общее отношение совета не только к диссертанту, но и ко мне.

После защиты полагалось давать банкет, но у Косматова не было денег. Я одолжил ему:

— Отдадите потом, когда диссертацию утвердят и вы станете получать еще больше.

Банкет в ресторане был веселый, кафедра выглядела как довольно сплоченный коллектив, а Илизаров с Брумелем были как два «свадебных генерала».

Но помимо обычных средних диссертаций и статей я мечтал о серьезной науке, мне хотелось развить основу своего метода лечения переломов действием магнитного поля. Уже много раз я успешно применял его на больных и получил на это патент. Секрет метода крылся в определенном напряжении магнитного Поля и его длительности. Но механизм действия магнитов требовал научного обоснования, нужно было детальное экспериментальное изучение — как и почему магнитное поле стимулирует формирование костной ткани. Однако ни кадров научных работников, ни средств на исследования у меня не было. Много хороших работников просились ко мне на работу, но взять их я не мог, пока не избавлюсь от некоторых ассистентов и заменю их на более способных.

Однажды Майя Плисецкая приехала к нам домой и привезла с собой молодого танцора Большого театра Бориса Акимова. От перегрузки ног у него образовались невидимые участки распада костной ткани, как трещины — так называемый «стресс-перелом». Ни гипсовые повязки, ни операции были непригодны, я лечил его магнитным полем, и вскоре Акимов снова танцевал (потом Боря стал народным артистом и руководителем балета).

Очевидно, слухи об этом «чуде» слышали другие артисты балета, люди постоянно пересказывают свои впечатления от лечения — это самый лучший способ найти себе хорошего врача. И вот у меня появился громадный бородатый мужчина, тип русского купца, Савелий Ямщиков:

— Я к вам от Майи Михайловны. Моя жена — солистка Ленинградского балета — беременна, и у нее страшно разболелись ноги. Вылечите ее, Христом-богом умоляю, — он перекрестился, чем поразил меня; верующих людей среди интеллигенции тогда практически не было.

У его жены Валентины Ганибаловой оказался такой же распад кости — трещины, как у Акимова, но дело осложнялось поздним сроком беременности. Как организм отреагирует на магнитное поле, я не знал, и объяснил ему риск. Но он настаивал:

— Она пробовала все — ничего не помогло. Одна надежда на ваш способ.

Магниты повлияли прекрасно — кости зажили, Валя родила здоровую девочку Марфу и вновь танцевала, тоже стала народной артисткой. Мне это показало, что магнитное поле положительно влияет не только на переломы, но укрепляет весь минеральный состав костной ткани. Но все это только эмпирические наблюдения. Для доказательств нужны были исследования.

Если на чем-то сильно концентрируешься, то вдруг возникают нужные обстоятельства. Друг моих ранних студенческих лет Боря Катковский, теперь подполковник в закрытом Институте космонавтики, рассказывал мне:

— У космонавтов после длительных полетов слабеют кости, особенно ноги. Генерал Андриян Николаев после трех недель в космосе не мог ходить. Как думаешь, почему?

— Наверное, у них «размягчается» минеральный состав костей, ведь в космосе нет магнитного поля. А наши организмы адаптированы к этому полю на Земле.

И тут мне пришла идея:

— Слушай, что если создать в космических кораблях искусственное магнитное поле? Это должно поддержать баланс минерального состава костей. Заинтересуй моей идеей руководство вашего богатого института. Тогда я смогу вести с вами научную работу.

Он обещал поговорить с ученым секретарем, тоже нашим однокурсником. И вот, хоть не сразу и не просто, мне удалось получить от них предварительную субсидию на десять тысяч рублей — на два года изучения влияния магнитного поля на костно-мышечную систему. Через два года я обязан представить первые данные в лабораторию Бориса Егорова, врача-космонавта. Если мои данные покажутся ценными, институт продолжит исследования на более солидную сумму. К этому времени я добился для кафедры места аспиранта, чтобы делать диссертацию по магнитному полю. Партком и Михайленко стали предлагать неизвестного мне коммуниста, но я предвидел научную значимость этой работы, спорил, уперся и взял выбранного мной кандидата — беспартийного Георгия Артемова.

Узнав, что мне дали субсидию, ассистенты сразу насторожились — деньги всегда вызывают повышенный интерес. Я устроил совещание, рассказал им план работы и предложил участвовать, каждому в определенной части плана. Пришлось заниматься бухгалтерией, я высчитал, что каждому можно платить 50 рублей в месяц, это не мало, учитывая, что и работы не так много. Как руководитель я буду получать 100 рублей. Все захотели работать, вернее — получать деньги. Мы совместно решили выделять на разные деловые расходы в общую кассу 15 процентов заработка, все проголосовали «за». Где деньги, там всегда возникают подозрения и трения, я не хотел сам их выдавать, и мы выбрали казначеем Косматова — вести строгий учет всех расходов и делать финансовый отчет каждые три месяца.

Вместе с Артемовым я закупил магниты и необходимое научное оборудование — измерители магнитного поля, фотоаппарат, договорился с Институтом физиотерапии на аренду вивария и животных. Основные деньги уходили на это и на плату служащим вивария, а также на гистологические и биохимические исследования. Артемов загорелся темой диссертации и с энтузиазмом проводил опыты на кроликах. Я приезжал в виварий после работы, был доволен тем, как у него двигались дела. Через год мы с ним опубликовали две первые статьи по магнитному полю. Но другие участники, мои ассистенты, с самого начала работали вяло, почти ничего не делали, задерживали план выполнения исследований. Мне приходилось строго заставлять их работать. Прав был Максим Горький: русский человек привык работать только из-под палки (статья в сборнике к 50-летию Сытина).

Косматов раз в три месяца выдавал всем плату, регистрировал все до рубля и собирал с каждого 15 процентов. И каждый раз до меня доходило, что ассистенты глухо ворчали:

— С нас деньги берут, а на что и кому — мы не знаем. Куда эти деньги уходят?

Они невзлюбили Артемова, и он жаловался, что они обвиняли его и меня в трате денег на самих себя. Это было поразительно — работать они почти не работали, Артемов все тянул на себе, и его же вместе со мной они подозревали в присвоении денег. Слыша это, я каждый раз на собраниях просил Косматова показывать всем точные данные расходов.

Однажды мой друг профессор Кузмичев, из Института Склифосовского, сказал мне:

— Твой доцент Бурлаков распространяет слух, что ты украл двадцать тысяч. Будь с ним осторожен.

— Какие двадцать тысяч?

— Из хоздоговорной программы.

Удивленный и разъяренный, на следующий день я накричал на Бурлакова:

— Какая у вас цель распространения клеветы, что я украл из гранта двадцать тысяч?

Бурлаков был человек без особых эмоций, довольно угрюмый. В то время он как раз вступал в партию, рекомендовал его Михайленко, и поэтому он все делал по его подсказке. На мои крики он угрюмо молчал.

Полтора года мы уже работали по гранту, потратили все деньги, и работа приближалась к концу. И вот в Центральной поликлинике МВД ко мне на прием пришел мой старый пациент, полковник Алексей Мусьяченко, из Отдела борьбы с хищением. У нас были хорошие отношения. Когда мы остались в кабинете вдвоем, он сказал мне по секрету:

— К нам поступило заявление от группы ваших ассистентов, пишут, что вы присвоили себе большую сумму. Написано необоснованно, сразу видно, что это ложь. Непонятно, чего они добиваются? Даже удивительно, ведь ученые же люди. Но вы им не говорите. Когда к нам поступают заявления на таких людей, как вы, мы сначала ведем секретный разбор. Если факты не подтверждаются, мы наказываем клеветников, чтобы неповадно было клеветать на честного ученого.

Это был обескураживающий удар! — ассистенты хотели всадить мне нож в спину.

 

Поездка в Югославию

Мы получили приглашение от наших друзей Ольги и Влатко Берковичей — приехать всей семьей в Югославию. Они бывали в Москве с выставками фармацевтической фирмы «Плива» из города Загреба, мы подружились, приглашали их к себе, водили по театрам, по музеям. Теперь они решили ответить на наше гостеприимство.

Сейчас Югославии уже нет на карте, а это была интересная страна — объединение балканских государств в одну федерацию под руководством маршала Тито. Формально она считалась социалистической, но благодаря особой политике Тито в ней было много элементов капитализма. Поэтому она находилась за советским железным занавесом и была закрыта для советских.

В московском OB И Ре мне раньше давали визы в другие страны демократического социализма, его начальник полковник Смирнов был моим пациентом по поликлинике МВД. Я показал приглашение, он вздохнул и развел руками:

— Извиняюсь, товарищ профессор, я не могу дать вам разрешения на выезд в Югославию по частному приглашению друзей, туда разрешается только по командировкам.

А мы так радовались, что сможем повидать хотя бы даже самую незначительную часть свободного мира! Я рассказал об этом другому пациенту, Ювеналию Полякову, из Министерства иностранных дел. Оказалось, что начальник всего ОВИРа генерал Вереин — его близкий друг. Он тут же ему позвонил, и Вереин обещал помочь. Но через две недели сказал мне по телефону:

— К сожалению, по частным приглашениям друзей в Югославию ехать нельзя. Я помог бы вам, если бы у меня было на это разрешение от министра внутренних дел.

От министра — это было выше моих возможностей. Но… видно, бог хотел, чтобы мы поехали. Ко мне на прием привезли секретаршу министра внутренних дел Щелокова, у нее на работе произошел вывих плеча. Я вправил вывих, вылечил ее и попросил:

— Устройте мне прием у вашего министра.

И вот я сидел в приемной министра на улице Огарева. Через три часа ожидания знакомый полковник, помощник министра, ввел меня в кабинет. Я слышал, что Николай Анисимович Щелоков был ближайшим другом Брежнева со времени совместной работы в Молдавии. Он был там начальником милиции и прикрывал грешки Брежнева — пьянство, взятки, нарушения законов. Став главой государства, Брежнев сделал Щелокова министром, генералом армии и поселил рядом с собой.

Министр знал, что я — хирург-консультант МВД, он с улыбкой пожал мне руку:

— Садитесь, рассказывайте: в чем ваша просьба?

Я положил на стол мое заявление и объяснил:

— Друзья прислали мне с семьей приглашение в Югославию, но в ОВИРе нам отказали.

Министр спросил полковника:

— Какие у нас законы на такой случай?

— Выезд в Югославию разрешается по командировкам или к близким родственникам.

— Да, вот видите, — протянул министр, — нельзя нарушать закон (я быстро подумал — говоришь, нельзя нарушать закон, а сам сколько раз его нарушал?).

Я еще потянул с некоторой надеждой, министр улыбался, но не соглашался. Как последний шанс, я решился:

— Генерал Вереин сказал, что он дал бы мне выезд, если у него будет ваше разрешение.

Министр неожиданно заулыбался и воскликнул:

— А вот мы сейчас Вереину и напишем!

Я решил, что невольно подвел Версина. Министр написал на моем заявлении: «Товарищу Вереину. Рассмотреть. Щелоков».

Выйдя из кабинета, полковник сказал мне:

— Поздравляю. Теперь Вереин может действовать на свое усмотрение.

Через неделю начальник московского ОВИРа вручил мне два заграничных паспорта — для меня и Ирины, а сыну не дали:

— Извините, правило такое — всей семьей нельзя, там открытые границы с Западом.

Шестнадцатилетний наш сын был, конечно, огорчен, но успокоился на том, что мы обещали привезти ему что-нибудь из новой японской электронной техники. На месяц нам обменяли рубли на доллары — по пять долларов в день на человека. На это нельзя жить, не то что ездить по стране. Мы решили ехать на машине — не надо платить за транспорт и отели, будем останавливаться в кемпингах. Я поменял номера на заграничные, застраховал машину на Югославию, мы забили багажник палаткой, тремя канистрами с бензином и разными консервами, чтобы экономить на еде.

Рано утром мы первыми подъехали к шлагбауму границы в Чопе и были в прекрасном настроении: сейчас перед нами откроется шлагбаум — и мы уже в Венгрии. Сержант посмотрел на наши документы:

— Вы в Югославию едете? Мы в Югославию на машине не пускаем.

— Почему?

— На машине в Югославию пускать не велено.

Вечно в России — «не велено», «не пущать»! Я вызвал старшего, вышел капитан.

— Как же так нельзя на машине? Ведь я получил специальное разрешение министра.

— Ничего не знаю, у нас есть приказ. Вы можете ехать на поезде, а машину оставьте на платной стоянке.

— Может быть, ваш начальник нам разрешит?

— Не думаю. Никому не разрешено. Только на высоком уровне в Москве могут разрешить.

— Так у меня есть разрешение от министра.

— В бумагах этого нет. Поезжайте в штаб погранотряда, пусть они звонят в Москву.

Я оставил машину у ворот штаба и пошел искать начальника. Вышел подполковник Блохин, я решил сыграть перед ним Хлестакова:

— Товарищ подполковник, я профессор Голяховский, личный врач министра внутренних дел Щелокова. Министр любезно разрешил нам с женой ехать на машине в Югославию, а на границе нас не пускают.

Как все-таки метко Гоголь описал реакцию людей на хлестаковщину! — подействовало.

— Подождите, товарищ профессор, я сейчас позвоню начальству.

Ждал я часа три и искурил пачку сигарет. Да, я-то разыгрывал перед ним Хлестакова, но он не будет его «играть» перед начальником. Как там отреагируют? Тем временем бедная Ирина, сидя в машине, соображала — что нам брать с собой, если придется ехать на поезде. Наконец, вышел подполковник:

— Я звонил начальнику пограничных войск Украины (тогда это была союзная республика). Он дал вам разрешение, и я уже сообщил на заставу — поезжайте.

Мне хотелось разыграть ожидавшую Ирину, но я не выдержал и, подходя, махнул рукой:

— Едем!

На границе изумленный капитан спросил:

— Что, в Москву звонили? — и мы проехали под поднятым для нас шлагбаумом.

Венгрию мы проехали в дожде, а Югославия встретила нас жарой. Несколько дней мы жили у друзей Берковичей, гуляли с ними по Загребу. Все казалось необычным: обилие заграничных товаров в витринах, ярко одетые люди, красивые рекламы. Но больше всего нравилась атмосфера общей свободы общения: можно было купить любые газеты и журналы со всего мира, по телевизору показывали западные новости, в кино мы видели «Последнее танго в Париже» с Марлоном Брандо, фильм, запрещенный в Советском Союзе. Югославы открыто критиковали экономику и политику своего правительства: «все плохо, все становится хуже». Мы возражали: «Вы не знаете, что такое плохо, если бы вы пожили в России, узнали бы». Однажды мы забрели на рынок в центре города и — остолбенели: там представлено все, чем богаты земля и море, но особенно впечатляющим был мясной отдел. Такого изобилия мяса и кур мы не могли себе представить — висели десятки целых туш, лежали горы нарубленных кусков и частей всех сортов и видов. Мы стояли и смотрели как завороженные. Да, в Югославии жизнь была другая!

Через Любляну мы поехали на юг по берегу Адриатики. Какая сказка! На полуострове Истрия жило итальянское население, слышалась итальянская речь, и вся окраска жизни итальянская. Мы остановились в городке Ровинь, гуляли в густой толпе, позволили себе «роскошь» — купили прямо на рыбачьей лодке по одной свежей жареной рыбке сардинке. В городе Риека рекламы зазывали на один день на экскурсию по морю в Венецию. Ах, как соблазнительно — увидеть Венецию! Но у нас мало денег на билеты, к тому же в паспорта поставят итальянский штамп, а за такую вольность нам не поздоровится — за самовольный выезд на Запад могут наказать и запретить любые выезды вообще.

Ехали мы вдоль чудесного берега Адриатики. Там отдыхали тысячи туристов из Италии, Западной Германии, Франции, Англии, все на своих красивых машинах. Нам они казались богачами, но в беседах выяснялось, что это мелкие служащие и предприниматели — торговцы, парикмахеры, шоферы. Многие, особенно итальянцы, были приветливые, веселые, и впервые в жизни нам было совершенно нетрудно говорить с незнакомыми людьми на непонятных языках — легче, чем на своем языке со своими людьми в России. Узнав, что я профессор хирургии, они снимали передо мной свои летние белые шляпы. Во все время путешествия мы постоянно были в восторге от необычности всего виденного — от природы, климата, людей, изобилия товаров и всей яркости жизни. Правда, один раз на крутом подъеме узкой дороги встречный французский «ситроен» чуть не сбил нас в пропасть — я еле успел увильнуть. Когда мы поднялись наверх, я почувствовал слабость от пережитого, доплелся до кафе, сидел там и пил крепкий кофе — успокоиться.

Под Дубровником мы заехали в село Макошица, передать привет и подарки Самборским, знакомым наших друзей. К нашему удивлению, они жили в старинной вилле XVIII века ректора Дубровницкой республики. В ней останавливался Наполеон и в ней был подписан акт капитуляции. Милош Самборский был крупный архитектор в отставке, ему продали эту полуразрушенную виллу для восстановления, он ее восстановил. Хозяева ни за что не хотели отпускать нас, отдали нам свою спальню (где спал Наполеон). Милош — один из самых просвещенных людей, каких мы встретили в жизни, мы прожили с ними одну из самых счастливых и красивых недель нашей жизни. Потом с ними уехали в Сараево и Белград. В Белграде мы с Ириной заходили в клинику знакомого профессора Радуловича. Он встретил нас тепло, показал прекрасное оборудование клиники с западными инструментами. Я только вздыхал втайне — насколько же здесь обогнали нас, советских!

Чем ближе мы подъезжали к России, тем грустней становилось на сердце. Я думал о том, какие новые неприятности готовят мне мои ассистенты. Наша страна встретила нас неприветливо — под Минском, у первой же бензиновой колонки, сидела сумрачная баба и хмуро заявила, что бензина нет и когда будет — неизвестно. Пришлось купить у шофера самосвала.

Мы ехали по плохому полотну Минского шоссе, машину качало и подбрасывало, ни кафе, ни столовых — ничего по дороге не было. С грустью вспоминали недавнюю красоту и изобилие. Поездка в Югославию была прекрасной сказкой. Конечно, отпуск на курортах — это не вся жизнь, и Югославия — это только самая незначительная часть свободного мира. Но все виденное пробудило в нас с Ириной желание еще больше видеть мир. Да, видеть мир… Мы знали, что для нас, жителей самой несвободной страны, это невозможно. Неужели мы так никогда и не увидим мир? И наш сын тоже не будет знать мир? Мы везли ему обещанный магнитофон, купленный на сэкономленные доллары.

Но, кроме магнитофона, мы везли созревающую идею: надо будет уезжать из России. Мы еще не знали, как и когда, но желание уехать уже зародилось. А уж если уезжать, то надо ехать в Америку!.. Все-таки советская власть была права, что не пускала людей на Запад — знали, к чему это приводит.

 

Ущемленное самолюбие

Из Югославии я вернулся к состоянию холодной войны с моими недругами на кафедре — мы не доверяли друг другу. Я не говорил им, что знаю про их обвинение в краже денег из субсидии, но держался подчеркнуто сухо, разговаривал с ними резко, требовал строгого выполнения моих указаний. Скрывать своего отношения к ним я не мог — в нем пробивалось мое ущемленное самолюбие: пепел их клеветы запорошил мою душу и погасил в ней последний огонь желания работать с ними. Я чувствовал себя как в стае волков. А они испугались и притихли — боялись, что я буду им мстить.

Клевета — это проявление зависти, чаще всего к богатству и успеху, к тому, кто выделяется над уровнем клеветника. В советском обществе клевета достигла вершин, людей приучали клеветать друг на друга, клевета погубила многие тысячи людей. Когда-то меня пытались оклеветать перед самой защитой кандидатской диссертации, потом хотели провалить защиту докторской. И снова меня опутывала клевета. Моими клеветниками руководила зависть, которую я возбуждал во многих. Как не завидовать? — мои позиции быстро укреплялись. Хоть и не член их дурацкой партии, я был выбран в три ученых совета, в Комитет по изобретениям, в Комиссию по высшему образованию, в бюро общества «Знание», в редколлегии энциклопедии и журналов, еще куда-то. Мои изобретения патентовались в США, Англии, Италии и Японии, я получил диплом «Изобретатель 1974 года». И что для завистников совсем необычно — я был членом Союза писателей.

Я уже привык, что меня усаживали в президиумы разных конференций и все чаше за мной присылали казенные машины. Однажды я с удивлением подсчитал, что занимал четырнадцать почетных позиций, и еще больше удивился, когда меня наградили значком «Отличник коммунистического труда» — какой к черту «коммунистический труд»? Просто, я, как говорилось, «попал в обойму» — должностная суета была необходима для роста. Но все это довольно приятно тешило мое самолюбие — слаб человек. Внешне у меня даже выработался вид уверенного в себе, преуспевающего мужчины — я ходил солидной прямой походкой, держался стройно, хорошо одевался. Мое продвижение и облик благополучия возбуждали зависть, зависть порождала клевету, а она больно ущемляла мое самолюбие.

Но чего я не позволял себе делать — это никогда не вел себя заносчиво, не был «важным и авторитетным». Для этого я был слишком интеллигентен. Однажды мой друг Юрий Орловский, начальник медслужбы МВД, зазвал меня в кабинет и стал мне выговаривать:

— Наблюдаю тебя и удивляюсь — ну какой ты профессор? Разве профессора так ведут себя? Посмотри на других — может, они тебя не стоят, но как важно они себя ведут: проходят, ни с кем не здороваясь, если что-то не так — швыряют инструменты и рентгенограммы на пол, кричат. Все говорят о них — вот это профессор! А ты? Вежливо улыбаешься, со всеми здороваешься, тихий, спокойный. Тебе надо учиться вести себя солидней.

Мы с ним были друзья со студенческих лет и разговаривали откровенно:

— Юра, ерунду ты говоришь. Пускай они ведут себя заносчиво. Превосходство не в этом. Культурные люди держат себя просто. Для меня главное не важность поведения и не суета чинов. Главное — это мое творчество: быть успешным хирургом и хорошим преподавателем. Вот это дает мне уверенность превосходства.

И как раз произошел случай, который подтверждал мою правоту. В клинику привезли восемнадцатилетнего школьника, крупного парня. На спортивной тренировке он сидел, расслабившись, на скамейке, а его товарищ решил в шутку перепрыгнуть через него. Он разбежался, но не смог перепрыгнуть и ударил его всем телом по голове. Тот упал и не мог двигать ни руками, ни ногами. Растерянный дежурный врач Гришунов показал мне рентгеновские снимки: у больного произошло очень редкое повреждение — вывих головы. Когда от удара голова подалась вперед, сочленение между 1-м и 2-м шейным позвонками разошлось и сдавило спинной мозг у самого основания. От давления на спинной мозг мгновенно наступил паралич всего тела — квадроплегия. Хуже этой травмы ничего нельзя представить. Такое происходит один раз на миллион травм, и это — стопроцентная инвалидность, больные умирают от пролежней и инфекции. Но сознание у них сохраняется, и поэтому они мучаются еще хуже. И этот парень тоже был в сознании и все спрашивал:

— Что со мной? Я не понимаю — что со мной? Я не могу шевелиться, я ничего не чувствую.

Он мог лишь слегка шевелить тремя пальцами правой руки. Но это был очень важный знак — значит, спинной мозг не передавлен полностью, хоть какая-то часть его цела.

Вся клиника сбежалась и всполошилась — никто не видал ничего подобного, переживали за молодого красавца, считали случай безнадежным, жалели так глупо потерянную молодую жизнь. Я видел подобную травму лишь однажды, молодым врачом в Карелии, в 1950-х годах. Тот больной вскоре умер. Неужели дать умереть и этому парню? За моими плечами теперь был опыт — самое ценное в хирургии. Опыт должен давать правильное решение во всех случаях. Я смотрел на рентгеновские снимки и думал. В те годы еще не было изобретено магнито-резонансное изображение, оно помогло бы видеть точную картину состояния спинного мозга. Но только силой воображения, основанного на опыте, я мог представить себе это состояние. Что делать? Первое: нельзя ни на миллиметр шевелить голову больного, может произойти еще большее смещение позвонков. Второе: промедление в лечении немыслимо — сдавление спинного мозга может нарастать из-за внутреннего отека тканей. Третье: верней всего можно вправить вывихнутый позвонок операцией. Это громадная операция, сама по себе невероятно опасная — больной может умереть на столе. Но и она не даст полной уверенности в успехе, и он останется инвалидом. Приехали родители парня, рыдали, ждали от меня чуда. От хирурга всегда ждут чуда. Но обещать им выздоровление сына было слишком опрометчиво.

Я решил пойти на громадный риск и попытаться вправить вывих головы без операции. Просто руками шею не растянешь, я буду тянуть ее всем своим корпусом, а руками пытаться осторожно вправить вывих. Я надел ему на подбородок и затылок кожаную петлю для вытяжения, длинные концы этой петли мне обвязали на пояснице поверх широкого ременного пояса. Несколько крепких мужчин, моих ассистентов, приготовились держать тело больного для противодействия моему растяжению и постоянно проверять сохранность движений пальцев правой руки. Рентгенаппарат стоит наготове проверить — вправился ли вывих. Я скомандовал: начали! Осторожно растягиваю шею, подаваясь всем корпусом назад. Сильные мышцы сопротивляются, растянуть их сразу не удается, надо делать постепенное растяжение. Пять минут растяжения — расслабление, еще пять минут растяжения — расслабление. Моя поясница ноет от напряжения, ноги скользят по полу. Я прошу кого-то прижать мои ноги своими. Растягивая шею, руками осторожно пытаюсь загнуть голову назад, чтобы вправился вывих. После трех-четырех попыток делаем рентгеновский снимок — вывих не вправился. Делаем еще несколько попыток. Еще снимок — без изменений. Я страшно напряжен, на лицах моих ассистентов — скептическое выражение. Но мне не до эмоций — надо пытаться и пытаться еще. Мы работаем уже больше часа. Ситуация отчаянная. Неужели сдаться? И вдруг, в момент очередного растяжения, я почувствовал под руками неясный щелчок или хруст. Делаем снимок — вывих вправился! Все в операционной заулыбались. Я стою мокрый насквозь — пропотел, и тоже улыбаюсь. Наш больной говорит, что чувствует тепло в ногах — первый признак возвращения чувствительности. На другой день он шевелил пальцами рук и ног, потом шевелился все больше и через месяц ушел здоровым — на своих ногах.

Есть такая хирургическая притча: одного крупного хирурга спросили, какую из своих операций он считает самой лучшей? Он ответил — ту, которой мне удалось избежать. И я считал, что это было моей лучшей операцией. Более двадцати лет я стоял у операционного стола и мое хирургическое мастерство признавалось всеми, даже недоброжелателями. Работа хирурга всегда проходит на грани риска, но я был удачливым хирургом — ни один больной не умер у меня на операционном столе и никого я не сделал инвалидом. Я горд своим хирургическим мастерством. Не в суете почета, не в заносчивости поведения, а в этом мастерстве мое превосходство и самолюбие. Ущемлять его я никому не позволю.

 

Наш сын студент-медик

Как годы-то быстро мчатся! Казалось, лить недавно мы отводили сына в первый класс, а теперь он готовился к вступительным экзаменам в медицинский институт. Мы с Ириной ему не подсказывали — он сам выбрал медицину, отчасти потому, что не имел никаких определенных склонностей, а отчасти зная — отцовское имя поможет поступить. Настоящего интереса к врачебной профессии у него не было. В его возрасте я любил вслушиваться в рассказы отца о хирургических операциях, мне нравился энтузиазм, с которым отец и Вишневский обсуждали своих больных. Наш сын этим не интересовался. Да и другим ничем особенно занят не был. Советская школа давала неплохое, в общем, образование, но ее программа была не в состоянии подготовить к осмысленному выбору специальности. Надо было бы Владимиру-младшему еще два-три года изучать какие-либо подготовительные предметы. По-моему, между школой и институтом должен быть колледж, где учеба проходит по индивидуальному выбору, и так кристаллизуется интерес к профессии — для выбора института.

Перед вступительными экзаменами ректоров всех институтов осаждали беспокойные родители — с просьбами за поступающих отпрысков, особенно в медицинских институтах, именно потому, что туда «устраивали» не по призванию. Ректором нашего института недавно стал проректор Капитон Лакин, мой однокурсник и товарищ. Я лишь упомянул ему о сыне, и его сразу включили в секретный «ректорский список» с именами всех блатных сыновей и дочерей. Их можно было уже заранее считать принятыми. Но другие родители очень переживали, как их дети сдадут вступительные экзамены. Эти экзамены — большая ошибка. Для объективной оценки поступающих экзамены нельзя проводить при институтах. Надо создать одну стандартную систему проверки знаний по всей стране и ориентироваться на эту оценку.

Мне вдруг позвонил старейший академик Чаклин, самый уважаемый ортопед:

— У меня к вам просьба: есть один абитуриент, Леня Селя, сын моих друзей, очень способный парень. Ему несправедливо поставили тройки на первых двух экзаменах. Это грозит тем, что его не примут. Не можете ли вы поспособствовать ему получить две пятерки на двух оставшихся?

— Василий Дмитриевич, что же я могу сделать — я ведь экзамены не принимаю?

— Ну, поговорите с кем надо.

С кем говорить? Парня того я не знал, а отказать Чаклину неудобно. Не прося прямо, я лишь упомянул экзаменаторам это имя. К моему удивлению, поставили ему пятерки. Может, он того и стоил, но такая реакция только показывала «объективность» оценок. Ясно — систему вступительных экзаменов надо сменить на единый общегосударственный.

После экзаменов все зачисленные новые студенты должны были бесплатно отработать две недели помощниками рабочих на стройке нового института. Это практиковалось годами, и никто против такого порядка не возражал — в советской стране люди возражать не привыкли и боялись. Да они были настолько счастливы, что их детей приняли, что сами готовы были идти работать на стройку.

Но вот первый день занятий. Мы в приподнятом настроении ждали сына-студента дома:

— Ну, что ты извлек для себя, пробыв один день медиком?

— Ничего, — сказал он насмешливо, — первая лекция была по марксистской философии. Читал ее доцент Подгалло. Он бубнил, что советские врачи должны в первую очередь быть идейно подкованы и морально выдержаны. Он еще читал какие-то цитаты из Ленина, а мы переговаривались, знакомились друг с другом. Потом по рядам передали записку со стихами, я переписал ее для тебя:

В институт мы поступали, Чтоб идейно нас ковали, Чтоб учили нас похвально Выдержанным быть морально; Только так мы сможем с вами Стать советскими врачами.

Я читал и удивлялся: до чего же все похоже на то, что было двадцать восемь лет назад в мой первый студенческий день — такую же лекцию по марксизму с демагогическими призывами читали нам; тот же доцент Подгалло был преподавателем у нас; это его мы побили после выпускного вечера за то, что заставлял наших девчонок спать с ним за сдачу экзамена (между прочим, бил его со всеми и теперешний ректор Лакин); и даже эпиграмма была в том же духе, что в те годы писал я сам. Ничего не изменилось! — мы всей страной топтались в том же марксистском захолустье.

— Ну, а в какую группу ты попал?

— В тринадцатую, еврейскую.

— Что это значит?

— А вот что: собрали ребят и девушек евреев и полуевреев со всего курса и сделали группой № 13. Зато староста и комсомольский секретарь у нас русские — для наблюдений и доносов.

Похоже было на то, что наш сын начал проходить по тем же «кругам ада», по которым проходили когда-то и мы с Ириной. С самого рождения я зарегистрировал его русским, стремясь оградить от переживаний, которые могла принести ему еврейская часть крови. Но в парткоме института знали о моем полурусском-полуеврейском происхождении, и дали знать в деканат то же самое о сыне. Ханженское советское общество с его порядками и традициями было сильней моей опеки.

А ребята они были хорошие, эта тринадцатая группа. Наш сын подружился с Леней Селей, о котором меня просил Чаклин, с Ирой Фастовской и другими. Они часто бывали у нас дома чуть ли не всей группой. Мы старались их накормить, они всегда голодные — в институте был один маленький грязный кафетерий, в который стояли длинные очереди (так же как было и у нас чуть ли не три десятка лет назад). А аппетит у ребят был хороший — молодые же.

Однажды днем, когда я был дома и писал статью, они ввалились в двери необычайно веселые и шумные. Я сварил им чешские сосиски и дал немного чешского пива из брежневского буфета. Необычное угощение развеселило их еще больше.

— Что вы такие веселые и счастливые сегодня?

— Мы вместо зачета по марксизму всей группой ходили в кино, — закричали наперебой.

— Действительно смешно. А как же будет с зачетом?

— В том-то и дело, что зачет мы сдали, вся группа сдала. Мы дали взятку преподавателю, и он за нес поставил нам зачет, даже не спрашивая.

— Это действительно интересно — зачет, взятка, кино… как все это соединить?

— Только вы нас не выдавайте, ладно? Мы узнали, что наш преподаватель марксизма — алкоголик. Старшекурсники советовали нам дать ему бутылку коньяка под видом подарка к празднику. Говорили, что за бутылку он ставит зачет всей группе. Мы так и сделали — хотя праздника нет, купили в складчину коньяк за 25 рублей, по полтора рубля на каждого. Он пришел в класс хмурый, наверное не допил, и собрался нас спрашивать. Тут мы поставили ему бутылку на стол — это вам к будущему Дню Советской армии, через три месяца, коньяк ведь не портится. Он сразу подобрел и сказал, чтобы мы его подождали. Минут через пятнадцать вернулся, очень добрый, коньяком от него разит на расстоянии — три месяца ждать не стал. Так он всем нам и поставил зачет не спрашивая. И мы побежали в кино. А потом поехали к вам.

Этот их веселый рассказ поставил меня в трудное положение — смеяться или горевать? Мне стало неловко за наш институт. А они, осмелев после первой истории, наперебой рассказывали друг другу и мне историю за историей о том, кто из преподавателей, за что и сколько берет, чтобы поставить зачет или пятерку на устном экзамене. Они все знали, некоторые говорили, что сами давали. Зачет стоил 50 рублей, за экзамен платили 100.

Деньги ребята просили у родителей, некоторые давали охотно, другие ворчали, что дорого. Рассказывая, они все время весело хохотали. А мне становилось все грустней: что же это за институт, в котором я работаю? Конечно, я не выдам их, да и стоило ли мне бороться, как Дон Кихоту, с ветряными мельницами взяточничества? Мне казалось, что мы не просто топчемся в марксистском захолустье, а проваливаемся в его пропасть.

Нет, надо уезжать из этой страны. Сразу не получится, пусть сын закончит институт.

 

Начало неожиданно положил я сам

К середине 1970-х годов эмиграция стала популярной темой кухонных разговоров во многих интеллигентных семьях, особенно еврейских — все больше семей уезжали из Москвы. В нашем писательском кооперативе уже несколько раз устраивались проводы. Даже появился анекдот: стоит группа евреев и о чем-то разговаривает; подходит еще один и обращается к ним — я не знаю, о чем вы говорите, но ехать надо.

Время от времени и я стал повторять: «Надо уезжать, надо уезжать». Но никуда уезжать мы не собирались. Одно дело просто так вздыхать и мечтать — надо бежать из Советского Союза; другое дело — начать что-то делать для отъезда. Человек так устроен, что к решительным действиям его подталкивают внешние обстоятельства. У нас с Ириной не было никаких внешних толчков, чтобы покинуть привычный нам мир. Даже наоборот — мое положение и состояние нашей семьи все укреплялись. По советским стандартам, хотя и весьма примитивным, мы были близки к вершине благополучия.

Но с тех пор как появилась мысль об отъезде, меня стало снедать какое-то внутренне беспокойство, ощущение, что я делал что-то не то, что надо было делать. Объяснить это я не мог, но проявлялось оно в раздражительности, в «утомленности сердца». Иначе нельзя было это назвать. Я часто ощущал какую-то неясную тяжесть в груди, стал принимать сердечные капли валидол и какие-то успокаивающие таблетки с бромом.

Подходил срок перевыбора ассистентов на следующие пять лет. Теперь я мог начать осуществлять давний план — первым следовало избавиться от лентяя Печенкина. Так как он член партии, я должен был поговорить с парторгом Михайленко. Он насупился, опускал голову, смотрел в сторону, то соглашался, то не соглашался со мной:

— Сначала Печенкин, а потом вы уберете всех нас?

Я был бы счастлив это сделать, но понимал, что на такое у меня не хватит мощности.

Чтобы предупредить очередную жалобу Михайленко, я поехал к секретарю партийного комитета института Корниенко. Он выглядел как моряк времен революции — коренастый, широкоплечий, самоуверенный. В коридоре возле парткома он внушительно говорил мне:

— Вы — уважаемый профессор и мы все, члены парткома, должны прислушиваться к вашему мнению и считаться с ним. Я согласен, что Печенкин работает недостаточно хорошо, но…

— Недостаточно хорошо? По правде говоря, он просто не может быть ассистентом.

— Так-то так, но райком партии не поддержит нас, если мы станем увольнять коммуниста.

На все у них были округлые формулировки: «поддерживает», «не поддерживает», «рекомендует», «не рекомендует», а на самом деле это простой диктат партии. В глубине души я возмутился — если он считает, что я уважаемый профессор, то почему я не могу улучшить состав кафедры по моему усмотрению без райкома партии?

Я считал деловые соображения важней партийных интересов. Это была моя тактическая ошибка и просчет: при всем понимании диктатуры партии я недооценивал, до чего все коммунисты перевиты между собой. Правда, я еще надеялся на поддержку заведующей отделом науки райкома Лидии Яковлевой, моей пациентки; я делал операцию ее племяннику и между нами были приятельские отношения. Ну, а больше всего моим упорством руководило мое ущемленное самолюбие. И на этот раз оно даже усыпило чувство осторожности.

На собрании кафедры Печенкин сделал короткий и бледный отчет о пяти годах своей работы. Я раскритиковал его и предложил:

— Считаю нецелесообразным переизбирать Печенки на на следующие пять лет. Кто «за»?

Ассистенты сидели мрачные, Михайленко сказал за всех:

— Партийная группа считает Печенкина достойным переизбрания.

Его поддержал Данилов, буркнув как бы про себя — не позволим. Новый «бунт на корабле»? Неприятно было стоять одному против них — как среди стаи волков. Но я был убежден, что сумею добиться своего. Мое ущемленное самолюбие жаждало реванша.

А пока мне предстоял зимний отпуск — хотелось отдохнуть от этих мелочей, писать стихи. Я лелеял мечту — написать учебник со своими иллюстрациями, надо и это обдумать.

 

Зимняя сказка

Отдыхать в Кисловодске меня пригласил начальник санаторной системы ЦК партии Михаил Пестриков. Четыре года назад, по рекомендации Илизарова, я оперировал его сына, морского офицера. Благодарный отец по телефону обещал устроить мне хороший отдых, хотя не сказал, где я буду отдыхать.

— Сколько это будет стоить?

— Пусть это вас не беспокоит.

Я никогда не был на Северном Кавказе, мне хотелось видеть этот край. С Ириной мы договорились, что она приедет позже и пробудет несколько дней. Поезд приходил в Кисловодск поздно ночью. Меня ждала черная «волга» и привезла в корпус «люкс» санатория «Имени 10-летия Октября» ЦК партии. В то время проходил очередной съезд партии, вся верхушка занята на нем, и Пестриков предоставил мне то, что полагалось только им. В фойе, устланном коврами, стояла скульптура Ленина и висели портреты членов Президиума ЦК — хорошая компания для отдыха. Мой номер — две комнаты с балконом, в коридоре круглосуточно сидит медицинская сестра; ко мне прикрепили персонального врача — коммунистку, более подобострастную, чем профессиональную (как все доктора кремлевской системы). Шикарные условия не переставали поражать меня. По утрам я плавал в большом бассейне, зачастую один. Мне делали массажи и лечебные ванны. Немногочисленные отдыхавшие сходились в столовой. Почти все — мужчины, партийные работники средней руки, из обкомов и райкомов. В столовую они приходили одетые как на партийное собрание — в одинаковых темных костюмах с орденскими колодками на пиджаках, держались солидно, насупленно и изолированно, соблюдая партийный ранг. Я ходил в разноцветных спортивных свитерах и лыжных брюках, они косились на меня — что за птица такая? Моя соседка по столу, Татьяна, миловидная женщина около сорока, министр просвещения Абхазии, смеясь, рассказывала, что отдыхающие терялись в догадках обо мне. Сначала был слух, что я засекреченный физик-атомщик, а узнав от нее, что я хирург, решили, что я лечу правительство, и здоровались со мной осторожно.

В Кисловодске воздух кристально чистый, напоенный цветочно-медовым ароматом. Вдали видна вершина Эльбруса, под шапкой вечных снегов. Я заставлял себя полностью отключиться от дум о кафедре, дописывал давно задуманные стихи о декабристах, ходил с Таней в курзал пить кислые воды, катался на лыжах. Бродя по городу, я набрел на небольшой старый одноэтажный дом с вывеской «Дом-музей Ярошенко». Он был известный художник-передвижник, и я любил его картины. Я зашел, побродил по музею и разговорился с директором. Он оказался знатоком искусств и большим энтузиастом, устраивал там музыкальные и литературные вечера. Узнав, что я поэт, он пригласил меня в тот же вечер. Местный пианист Лившиц довольно хорошо играл Чайковского, Шопена, Рахманинова. Вскоре, к моим удивлению и радости, приехал Расул Гамзатов, знаменитый аварский поэт. Мы были немного знакомы, и я уговаривал его:

— Пойдемте вечером в музей Ярошенко, послушаем музыку, вы прочтете нам свои стихи.

— Зачем я пойду? По-аварски меня не поймут, а переводы на русский я сам не читаю.

— Мы послушаем, как звучит по-аварски. А переводы, если разрешите, я прочту после вас.

— А что-нибудь свое вы не хотите прочесть?

— После вас? Мне неловко.

— Ерунда, поэт всегда обязан читать свои стихи и гордиться ими.

Так состоялся мой «творческий вечер» с Гамзатовым.

Стихи приняли хорошо, Гамзатов похвалил. На другой день, еще разгоряченный чтением, я встретил академика Юрия Лопухина, ректора 2-го Медицинского института. Он отдыхал в соседнем санатории «Красные камни». У нас с ним было много общих воспоминаний, и я пригласил его вечером в нашу сауну. Диетсестру я попросил дать мне мой ужин в сауну:

— Заверните что-нибудь, чтобы было чем закусить выпивку с моим старым знакомым.

— Да вам там все подадут, — удивилась она.

Но я все-таки захватил бутылку коньяка и сверток с половиной курицы. В сауне любезная медсестра показала нам парильню, бассейн и комнату отдыха. В ней уже был накрыт роскошный стол: коньяк, водка, вина, икра, лососина, семга, осетрина, еще закуски и фрукты. В смущении я спрятал мой сверток под подушку дивана. Она сказала: «После закусок вам принесут горячее».

Мы, как римские патриции, полулежали на мягких диванах, покрытых пушистыми банными полотенцами, и наслаждались яствами. Мы парились и плавали в бассейне, а в это время на столе появлялись новые роскошные блюда. По моим подсчетам, это могло стоить очень дорого, но с меня ничего не брали — «за государственный счет», за народный.

В длинной вечерней беседе мы вспомнили печальную историю изгнания из института профессора Анатолия Геселевича. Его вынудили уйти за «космополитизм», в 1948 году. Я был тогда студентом, а Лопухин — аспирантом на кафедре Геселевича. Он рассказывал:

— Вы не представляете, как мне и Илье Мовшовичу, его прямым ученикам, было его жалко, он был самый просвещенный и любимый профессор всех студентов. Но никто нашего мнения не спрашивал. Атаку на него вел партийный комитет, а роковую точку, как пулю, поставило жуткое выступление на собрании студента Бориса Еленина, интригана и негодяя. Он кричал, что Геселевич преклоняется перед Западом и советским студентам такие профессора не нужны. Это решило все. Да, тяжелые были тогда времена!..

— Вы думаете, теперь такое невозможно?

— Теперь? Не уверен. Партия остается доминирующей силой, и негодяев в ней очень много.

Ко мне приехала Ирина, и за нее с меня тоже не взяли денег. Я встречал ее на черной «Волге», которая всегда была к моим услугам. Мы с ней ездили по окрестным местам — в Железноводск, Ессентуки. Для русских людей Северный Кавказ больше всего отразился в стихах Лермонтова. В Пятигорске мы поехали на пустынный склон горы — место его дуэли и первой могилы. Стоя на ветру, мы с грустью воображали себе тот трагический день. С приездом Ирины директор Пестриков предложил нам поехать в Домбай, горнолыжный курорт в 150 километрах от Кисловодска.

— Там у нас есть дача, места красивые, отдохнете в горах. Только теперь снежные обвалы.

И вот после расчистки обвалов мы едем вдоль бурной красавицы-реки Терек.

Терек воет, дик и злобен, Меж утесистых громад, Буре плач его подобен, Слезы брызгами летят…

Мои предки по материнской линии — терские казаки. Мама помнила, что в тех местах было их имение, и описывала мне дом. Мы проезжали мимо какого-то похожего старого двухэтажного дома. Я попросил остановиться и походил вокруг — не отсюда ли мои корни?

В Домбас мы проехали мимо обшарпанной семиэтажной гостиницы и старой деревянной турбазы, поднялись по горе и оказались у больших ворот. Что это за дача, я понятия не имел. В глубине территории стоял прекрасный трех-этажный дворец из дерева и стекла. Нас встретили семь человек, выйдя прямо к машине. Сцена такая, будто богатый хозяин приехал в свой замок. Мы прошли внутрь — даже по сравнению с нашим санаторием все здесь было богаче и роскошней. На стенах в холле, устланном коврами, — картины и старинные ружья. По широкой лестнице сестра-хозяйка повела нас на второй этаж:

— Здесь «большой» и «малый» люксы. Вы одни на даче, мы приготовили вам «малый».

Хотя люкс назывался «малый», но в нем громадная гостиная с белым роялем, большая спальня, кабинет с письменным столом и телефонами, громадная ванная. Стены и потолки из красиво полированного дерева, большие окна, за ними балкон и вид прямо на горы. Красота и богатство. Куда мы попали? Через несколько минут хозяйка позвонила по внутреннему телефону:

— Извините, когда желаете, чтобы вам подали кушать?

— Да хоть сейчас, мы голодные.

— Тогда, пожалуйста, спускайтесь в столовую — все уже готово.

Внизу анфилада разных комнат, нас провели в «малую столовую». Стол накрыт на двоих, но на нем не менее пятнадцати разных блюд. Нам прислуживали горничная и повариха, следили за каждым нашим движением и постоянно меняли тарелки.

— Можно позвать нашего шофера? — спросил я.

— Шофера? — они удивились и позвонили по внутреннему телефону в дом для служащих. Пришел несколько смущенный шофер, видно было, что приглашение ему непривычно.

После еды хозяйка водила нас по комнатам, мы удивлялись их красоте. Она спросила:

— Желаете посмотреть кино?

— Когда?

— Да хоть сейчас. Киномеханик всегда к вашим услугам. Вот список наших картин.

Мы выбрали видовой фильм о Кавказе, она провела нас в бильярдную на третьем этаже, там глубокие кресла — это и кинозал. Шторы на стене раздвинулись и открыли большой экран. После кино мы бродили по длинному балкону вокруг всего дома, уже вечерело, и синие горы скрывались в сгущавшейся темноте. Я спросил хозяйку:

— Есть у вас сауна?

— Конечно, есть и всегда готова для вас.

После сауны нам подали чешское пиво «Пльзень».

— Когда вы захотите обедать? Обед будет в «большой столовой». А поздний ужин в комнате, которая называется «охотничья хижина».

Мы отдыхали на прекрасных кроватях с тонким бельем. Куда мы попали, для кого все это? После вкусного обеда я спросил молоденькую горничную:

— До которого часа вы работаете?

— Пока вы не пойдете спать после ужина.

— Хотите, идите сейчас.

Она вспыхнула от неожиданной радости и убежала, как серна. Поздний ужин был накрыт в «охотничьей хижине»: по стенам развешаны головы кабанов и оленей, стулья стилизованы под бревна, уютно горит красивый камин. Мы пили приятное кавказское вино. Ирина ушла в библиотеку, а пожилая повариха пришла благодарить, что я отпустил горничную:

— Она, вишь, собралась замуж, и жених ждет за воротами, внутрь входить не разрешается.

— Почему не разрешается?

— А как же? Дача-то ведь государственная (с упором на слове «государственная»).

Стоя у камина и заложив руки за белый фартук, она рассказала.

Дача построена финскими архитекторами из специальных пород дерева; отдыхать сюда приезжают члены Политбюро Центрального Комитета партии. Два дня назад уехал Косыгин, премьер-министр, он жил в «малом» люксе, где живем мы. А в большом жил президент Финляндии Урхо Кекконен — они друзья. Штат дачи — семь охранников и прислуга. Косыгин бывает здесь часто, и местные люди прозвали дачу «Косыгинский дом». Про меня она не спрашивала — прислуга правительства вопросы не задает.

Я пошел в библиотеку к Ирине:

— Знаешь, куда мы попали? Оказывается, у вершин Кавказа мы с тобой живем на правительственной вершине.

Мы сами себе не верили, что нам довелось подсмотреть быт «верхушки». Ночью я проснулся от какого-то стука в гостиной. Пошел посмотреть — оказалось, что с потолка капала вода на холодильник. Я взял с рояля большую хрустальную вазу — подставить под капли. В этот момент проснулась Ирина и увидела, что я хожу по гостиной в пижаме и держу вазу в руках. Она испугалась:

— Что с тобой, опомнись! Ты с ума сошел?

— Да вот — вода капает, а будить охрану я не хочу.

Она решила, что под впечатлением от величия и окружающей роскоши я сошел с ума. Мы долго хохотали и нежно ласкались в косыгинских постелях.

Утром мы пошли посмотреть горнолыжную трассу. За нами шел охранник — капитан в штатском. Прошли полкилометра, я забыл фотоаппарат — надо идти обратно.

— Сейчас привезут ваш аппарат, — охранник позвонил, и через десять минут на машине привезли аппарат. Садясь на подъемник, я хотел заплатить, охранник вежливо сказал:

— Не беспокойтесь, все оплачено (за государственный счет, конечно).

И горы вокруг, и трасса замечательные, в несколько перепадов. Для нас приготовили лыжи и костюмы, все бесплатно (за государственный счет), но мы побоялись спускаться. На обратном пути мы зашли в новую гостиницу — единственную. Строили ее семь лет, снаружи она выглядела обшарпанно, а внутри — грязно и тесно. В комнатах нары в два этажа — для четырех — восьми человек. Место стоило десять рублей в день — дорого. В кафетерии скудный набор еды, меню в несколько строк — сосиски, сухой сыр, чай, кофе. На старой турбазе условия были еще хуже — там люди спали на полу в коридорах, стоял затхлый запах пота — душа не было, а уборная выносная, во дворе. В кафетерии вообще ничего не было, люди ходили питаться в гостиницу. Путевка на две недели стоила 140 рублей за этот ужасный быт. А это средний месячный заработок по стране.

От этих осмотров мы с Ириной помрачнели — ведь нищета и грязь для простых людей были всего в нескольких шагах от королевских условий «государственной дачи». Мы вернулись в нее, и нас опять угощали обедом в большой столовой, ужином в «охотничьей хижине». Глядя на смену десятков блюд, мы грустно переглядывались, вспоминая, что видели в кафетерии гостиницы за нашим «правительственным забором».

Вечером я разложил бумаги в кабинете на столе Косыгина и писал план своего учебника. Ирина подсела сзади на ручку кресла и обняла меня:

— Знаешь что, давай завтра утром уедем отсюда, мне здесь все не нравится.

Что ж, я был с ней согласен. Утром мы стали прощаться, повариха была поражена:

— Я думала, вы у нас недельку погостите.

— Дела, дела, — объяснял я.

Дела меня действительно ждали на кафедре.