Прежде чем продолжить эти правдивые воспоминания, я хочу – в качестве отступления – поместить в следующей главе рассказ под названием «Филидор, приправленный ребячеством». Вы видели, как дидактичный Пимко каверзно меня уконтрапупил; видели идеалистические тайники интеллигентской нашей молодежи, несостоятельность жизни, отчаяние диспропорции, ничтожность искусственности, мрачность скуки, смехотворность выдумки, муку анахронизма, безумство попочки, и лица и других частей тела. Вы слышали слова, слова, слова низкие, сражающиеся со словами высокими, и другие слова, столь же мелкие, произносимые на уроках преподавателями, и вы были немыми свидетелями того, как вещь, составленная из слов мелких, обернулась пошло диковинной гримасой. Так уже на заре юности своей человек впитывает фразу и гримасу. В такой кузнице выковывается зрелость наша. Сейчас вы увидите иную действительность, иной поединок – смертный бой профессоров Г. Л. Филидора из Лейдена и Момсена из Коломбо (с дворянской частицей «анти-Филидор»). Там тоже действуют слова, а равно и отдельные части тела, не следует, однако, доискиваться тесной связи между двумя этими частями представленного здесь целого; и тот, кто подумал бы, что, включая в свое сочинение рассказ «Филидор, приправленный ребячеством», я не руководствовался целью всего лишь как-то заполнить место на бумаге, незначительно уменьшить стопку чистых листков перед собою, тот впал бы в ошибку.
Но если первостатейные знатоки и исследователи, профессионально обученные Пимкой специалисты по конструированию попочки посредством указания на композиционные недостатки в художественном произведении, предъявят мне обвинение, что, по их мнению, стремление к заполнению места – причина частного свойства и несерьезная, что не положено в художественное произведение впихивать все, что некогда было написано, я отвечу: по моему скромному убеждению, отдельные части тела, а также слова представляют собой достаточный эстетическо-художественный связующий элемент композиции. И я докажу, что моя конструкция по точности и логике не уступает наиточнейшим и наилогичнейшим конструкциям. Смотрите – основная часть тела, добрая, привычная попочка составляет основу, ведь именно с попочки начинается действие. От попочки, как от главного ствола, ответвляются и тянутся во все стороны отдельные части тела, скажем, палец ноги, руки, глаза, зубы, уши, причем одни части плавно переходят в другие благодаря тонким и искусным превращениям. А лицо человеческое, каковое в Малой Польше зовется «папа», она же морда, – это крона, лиственный покров дерева, которое отдельными своими частями вырастает из ствола попочки; так, «папа», стало быть морда, завершает цикл, начатый попой. И что же мне еще остается, добравшись до «папы», т. е. до морды, как только обратиться к отдельным частям, дабы по ним снова вернуться к попочке? – и как раз этому призвана помочь новелла «Филидор». «Филидор» – это композиционное возвращение, пассаж, а лучше сказать – кода, это трель, а точнее, поворот, заворот кишок, без которого я никогда не добрался бы до левой коленки. Разве это не железный композиционный скелет? Разве этого недостаточно, чтобы удовлетворить самым тонким профессиональным требованиям? А что вы скажете, когда доберетесь до более глубоких связей между отдельными частями, до различных переходов от пальца к зубам, до мистических значений некоторых любимых частей, до смысла – далее – отдельных суставов, до целого части, равно как и до всех частей части? Уверяю вас, это конструкция бесценная с точки зрения заполнения места, обстоятельным ее исследованием можно заполнить триста томов, заполняя все больше места и занимая все более высокое место и усаживаясь все удобнее и вольготнее на своем месте. А вы любите пускать мыльные пузыри над озером в закатный час, когда карпы плещутся в воде и рыбак молча сидит, всматриваясь в зеркальную гладь?
И я рекомендую вам свою методу усиления посредством повторения, благодаря которой, последовательно повторяя некоторые слова, выражения, ситуации и части, я усиливаю их, одновременно доводя впечатление о монолитности стиля чуть ли не до границ нелепости. Посредством повторения, посредством повторения всего проще творится всякая мифология! Обратите, однако, внимание на то, что такая конструкция из частей не только конструкция, это, в сущности, целая философия, которую я излагаю здесь в щеголеватой и прозрачной манере беззаботного фельетона. Скажите мне, как вы полагаете – не усваивает ли читатель, по вашему мнению, части только и только частично? Он читает часть или отрывок, затем бросает, чтобы спустя какое-то время прочитать следующий отрывок, а нередко случается и так, что он начинает с середины или с конца, двигаясь назад, к началу. Частенько прочтет он несколько отрывков и отложит, не потому даже, что это ему наскучило, а просто что-то другое его увлекло. Да хоть бы он вдруг и прочитал целиком – неужели же вы думаете, что он охватит взором целое и разберется в пропорциях и гармонии отдельных частей, если не обратится к специалисту? И для того, стало быть, автор годами мучается, кроит, подгоняет, распарывает, латает, в поту купается, дабы специалист объявил читателю, что конструкция хороша? Но пойдем дальше, дальше, обратимся к сфере повседневного личного опыта! Разве какой-нибудь телефонный звонок или какая-нибудь муха не оторвет его от чтения как раз в том самом месте, где все разрозненные части сходятся в целостность драматической развязки? Ну, а если в этот именно момент его брат (допустим) войдет в комнату и скажет что-нибудь? Благородный труд писателя пойдет насмарку из-за брата, мухи или телефонного звонка – фи, гадкие мушки, зачем вы кусаете людей, которые уже лишились хвостов, и нечем им вас отгонять? Но и еще одно обстоятельство надо нам взять в расчет – не есть ли это ваше произведение, единственное, исключительное и доведенное до совершенства, всего лишь частичка тридцати тысяч иных произведений, тоже единственных в своем роде, являющихся на свет по принципу: что ни год, то пророк? Ужасные части! Неужто того ради мы конструируем целое, дабы частичка части читателя проглотила частичку части произведения, да и то лишь частично?
Трудно не поиграть шуточкой на эту тему. Шуточка сама просится на язык. Ибо давно уже мы научились отделываться шуточкой от того, что само чересчур язвительно шутит над нами. Родится ли когда-нибудь гений серьезности, который взглянет в глаза реальным жизненным мелочам и не разразится глуповатым смешком? Чье же величие в конце концов окажется под стать мелочам? Эх ты, тон мой, тон легкого фельетона! Но заметим далее (дабы до дна испить чашу частички), что эти правила и принципы композиции, которым мы рабски подчиняемся, и сами-то порождение всего лишь части, да к тому же и крошечной. Ничтожная часть мира, малюсенькая группа специалистов и эстетов, мирок не больше мизинца, который целиком мог бы расположиться в одном кафе, беспрестанно ведет междоусобную войну, выдавливая из себя все более и более рафинированные правила. Но, что еще хуже, вкусы эти, в сущности, и не вкусы вовсе – нет, ваша конструкция нравится им лишь отчасти, куда как в большей части нравится им собственное их знание предмета конструкции. Так это затем, стало быть, художник старается выказать свои способности в композиции, дабы знаток мог выказать свои знания в этом предмете? Тихо, цыц, мистерия, вот пятидесятилетний художник творит, преклонив колена перед алтарем, с мыслью о шедевре, гармонии, точности, красоте, духе и преодолении, вот знаток знает, углубляя творение художника в процессе углубленного исследования, после чего произведение идет в мир к читателю – и то, что было зачато в величайших и абсолютных муках, воспринимается не более как отчасти, между телефоном и котлетой. Тут писатель душой, сердцем, искусством, трудом, муками угощает – а тут читатель и не хочет вовсе, а коли захочет, то от нечего делать, так просто, пока не зазвонит телефон. Мелкие жизненные реалии губят вас. Вы напоминаете человека, который вызвал на бой дракона, но которого крохотная комнатная собачонка загонит под стол.
И дальше спрошу я вас (дабы еще один глоток отпить из чаши части): разве – по вашему мнению – произведение, сконструированное по всем правилам, выражает целое, а не часть только? Ба! Разве любая форма не отбрасывание лишнего, разве композиция не ограничение, разве слово может передать что-нибудь кроме части действительности? Остальное – молчание. Наконец, мы создаем форму или она нас создает? Нам кажется, что это мы конструируем, – иллюзия, в равной мере конструкция конструирует нас. То, что ты написал, диктует тебе дальнейшее, произведение родится не в тебе, ты хотел написать одно, а написалось нечто совершенно иное. Части тяготеют к целому, каждая часть пробирается к целому тайком, стремится к законченности, ищет дополнения, требует недостающего ей по образу и подобию своему. Мысль наша вылавливает из бурного океана явлений какую-то часть, скажем ухо или ногу, и сразу же в начале сочинения нам лезет под перо ухо или нога, и потом уж мы не можем выпутаться из части, дописываем к ней продолжение, она нам навязывает все остальные члены. Мы вьемся вокруг части, словно плющ вокруг дуба, начало предопределяет конец, а конец – начало, середина же возникает между началом и концом. Абсолютная несостоятельность целого – вот отличие души человеческой. Что же нам тогда делать с такой частью, которая родилась не похожей на нас, словно тысяча страстных, огненных коней обрушились на ложе матери ребенка нашего, – ха, пожалуй, единственно ради спасения видимости отцовства мы должны, призвав на помощь все нравственные силы, уподобиться нашему творению, если оно не хочет уподобиться нам. Да, да, помню, знал некогда писателя, у которого в начале его литературной карьеры написалась героическая книга. Совершенно случайно на первой же строчке он ударил по героической клавише, хотя с тем же успехом мог взять скептическую или лирическую ноту, но первые фразы получились героические, вот и пришлось ему, заботясь о гармоничности конструкции, все усиливать и наращивать героизм до самой последней точки. И он до тех пор оттачивал, отглаживал, отделывал, перекраивал и приспосабливал начало к концу, конец к началу, пока не вышло из всего этого произведение живое и глубоко убедительное. Что же ему было делать со своим глубочайшим убеждением? Можно ли отпереться от глубочайшего убеждения? Разве серьезно относящийся к своему слову художник может признаться, что это просто написалось у него так, героически, вышло героически, и все тут, что его глубочайшее убеждение никак не его глубочайшее убеждение, а откуда-то извне налезло, залезло, прилезло, влезло? Исключено! Ибо такие мелочи, как налезло, написалось, вышло, залезло – чужды высшему культурному стилю, – самое большее, они могут стать суррогатом игриво легкомысленного и щеголеватого фельетона. Тщетно несчастный певец героизма стыдился и таился, пробовал отбояриться от части, часть, уцепившись за него, не хотела отпускать, пришлось ему прилаживаться к своей части. И до тех пор уподобливался он части, пока в конце литературной карьеры не уподобился совсем, и стал героем – заложником своего героизма. И только, как огня, избегал он своих приятелей времен возмужания, ибо те не могли надивиться целому, которое так хорошо сидело на части. И они ему кричали: – Эй, Болек! А помнишь этот ноготь… этот ноготь… Болек, Болек, Боленька, ноготь на зеленом лужку помнишь? Ноготь? Ноготь, Боленька, где?
Таковы принципиальные, основополагающие и философские причины, которые склонили меня к постройке сочинения на фундаменте отдельных частей, – я рассматриваю при этом сочинение, как часть сочинения, а человека как союз частей, тогда как все человечество я считаю мешаниной частей и кусков. Но если бы кто-нибудь сделал мне упрек: эта частичная концепция, по совести говоря, не представляет собой никакой концепции, а всего лишь вздор, издевка, насмешка над частями, а я вместо того, чтобы подчиниться жестким правилам и канонам искусства, пытаюсь поиздеваться над ними с помощью такой издевки, – я ответил бы, что да, именно, таковы как раз мои намерения. И, ей-Богу, я не поколеблюсь признать: я хочу уклониться столько же от вашего Искусства, господа, которого не могу вынести, сколько от вас самих… поскольку я не могу вынести и вас со всеми вашими концепциями, со всей вашей художественной позицией и со всем вашим художественным мирком.
Господа, существуют на земле профессиональные группы более или менее смешные, менее или более позорные, постыдные и оскорбительные – да и количество глупости не везде одно и то же. Так, к примеру, парикмахеры на первый взгляд более податливы глупости, чем сапожники. Но то, что творится в художественной среде мира, бьет все рекорды глупости и позора – причем до такой степени, что человек относительно порядочный и уравновешенный не может не склонить стыдом горящего чела перед этой ребяческой и претенциозной оргией. Ох, уж эти вдохновенные песнопения, которых никто не слушает! Ох, уж эти мудрствования знатоков и энтузиазм на концертах и поэтических вечерах, и обряды посвящения, оценки, дискуссии, и лица этих особ, когда они декламируют или слушают, вкупе торжественно разыгрывая мистерию красоты! В силу какого же болезненного противоречия все, что вы делаете или говорите, в этой именно сфере становится смешным? Когда в течение веков какую-нибудь профессиональную среду то и дело сводят судороги глупости, можно со всей определенностью сделать вывод, что концепции ее не соответствуют реальности, что она попросту пичкает себя фальшивыми концепциями. И ваши художественные концепции, вне всякого сомнения, достигли вершин концептуальной наивности; и если вы хотите знать, как и в каком смысле следовало бы их пересмотреть, так я вам могу это сказать без проволочек – надо, однако, чтобы вы навострили ушки.
О чем, собственно, страстно мечтает тот, кто в наше время почувствовал призвание к перу, кисти или кларнету? Он прежде всего жаждет быть художником. Жаждет творить Искусство. Грезит, что Красотой, Добром и Правдой будет насыщать себя и сограждан, хочет быть жрецом и пророком, жертвуя сокровищницу своего таланта страждущему человечеству. А также, возможно, он мечтает поставить талант свой на службу Идее и Народу. Какие возвышенные цели! Какие восхитительные намерения! Разве не такова была роль Шекспиров, Шопенов? Но рассудите, и тут вся загвоздка, вы же еще не Шопены и не Шекспиры – вы еще не реализовались полностью как художники и жрецы искусства – вы на нынешней ступени вашего развития в лучшем случае только полушекспиры и четвертьшопены (о, проклятые части!) – а потому ваша претенциозность обнажает лишь вашу убогую незначительность – и это похоже на то, как если бы вы захотели одним прыжком вскочить на пьедестал памятника, подвергая опасности свои драгоценные и чувствительные части тела.
Поверьте мне: существует разница между художником, который уже состоялся, и стаей полухудожников и четвертьпророков, которые еще только хотели бы состояться. И то, что к лицу художнику, уже обладающему собственным лицом, на вас смотрится по-иному. Но вы вместо того, чтобы создать для себя концепцию по росту, по мерке вашей действительности, рядитесь в чужие перья – вот потому вы и становитесь кандидатами, вечными неумехами, вечными троечниками, вы, слуги и эпигоны, почитатели и поклонники Искусства, которое не пускает вас дальше передней. Воистину, страшно смотреть, как вы стараетесь и как вам не удается, как всякий раз вам говорят, что еще не совсем, а вы снова лезете с новым произведением, как пытаетесь навязывать эти произведения, как спасаетесь кошмарно второсортными успехами, расточаете друг другу комплименты, устраиваете художественные вечерочки, водите за нос себя и окружающих все новыми и новыми поделками вашего неумения. Вы даже лишены радости сознавать, что то, что вы пишете и варганите, имеет хоть какое-то значение. Ибо все это, повторяю, только подражательство, все подсмотрено у мастеров – одна лишь скороспелая иллюзия, будто это уже чего-то стоит, будто это уже ценность. Положение ваше ложно, и, будучи ложным, оно неизбежно приносит горькие плоды – и в вашей среде уже расцветают взаимная неприязнь, пренебрежение, злословие, всякий презирает других и себя в придачу, вы братство самопрезрения – так что в конце концов ваше самопренебрежение убьет вас. Ибо на чем еще, в сущности, зиждется положение второсортного писателя, если не на всеохватном великом отпоре? Первый и безжалостный отпор дает ему рядовой читатель, который решительно не желает наслаждаться его произведениями. Второй и позорный отпор дает ему собственная его действительность, которую он не сумел выразить. А третий отпор и пинок, самые позорные изо всех, он получает от искусства, в которое он укрылся, но которое презирает его, как неумеху и недоросля. И это переполняет чашу позора. Тут уже начинается полная бездомность. Это доводит до того, что второстепенный становится объектом всеобщих насмешек, ибо попадает под перекрестный огонь отторжений. Воистину, чего ждать от человека, трижды получившего отпор, причем один другого позорнее? Разве отторгнутый таким образом человек не должен уехать, забиться в какой-нибудь угол, убраться с глаз долой? Разве ничтожество, выставляющее себя на всеобщее обозрение, жадное до почестей, может быть здоровым, и разве не должно оно вызывать у природы икоту?
Но сначала ответьте мне – разве, по вашему мнению, Бере лучше и сочнее Ананасовки, или, скорее, склонны ли вы отдать предпочтение одному сорту груш перед другим? И любите ли вы есть их, удобно расположившись в плетеном кресле на веранде? Позор, позор, господа, позор и позор! Я не философ и не теоретик – я о вас говорю, о вашей жизни думаю, так поймите же, меня мучит лишь ваше личное положение. Нельзя оторваться. О, эта невозможность перерезать пуповину, соединяющую тебя с людским неприятием! Отторгнутая душа – не вынюханный цветок – конфетки, которым хотелось понравиться, а они не понравились, – отвергнутая женщина – все это неизменно вызывало у меня прямо-таки физическую боль, я не могу вынести этого неудовлетворения – и когда я встречаю в городе кого-нибудь из художников и вижу, как заурядный отпор лежит в основании его существования, как каждое движение, слово, вера, энтузиазм, запятая, обида, гордость, жалость, горечь отдают заурядным, обидным отпором, мне делается стыдно. И стыдно не потому, что я ему сочувствую, но потому, что я с ним сосуществую, что призрачность его задевает меня и так же точно задевает каждого, в чье сознание она проникает. Верьте, самое время разработать и утвердить позицию второсортного писателя, ибо иначе всем людям станет плохо. Не странно ли, что особы, посвящающие себя ex professo форме и, можно было бы полагать, чувствительные к стилю, покорно мирятся с таким положением, ложным и претенциозным? Неужели вы не понимаете, что именно с точки зрения формы, стиля нет ничего более рокового по своим последствиям, – ибо тот, кто находится в ложном положении, в положении во всех отношениях пошлом, не может и слова сказать, которое не было бы пошлостью?
Какова же тогда, спросите вы, должна быть наша концепция, дабы мы сумели высказаться в согласии с нашей реальностью, а стало быть, более суверенно? Господа, не в ваших силах превратиться, вот так, в ночь со вторника на среду, в зрелых мастеров, но вы, однако, могли бы в известной мере спасти свое достоинство, отдалившись от Искусства, которое пристраивает вам столь докучливую попочку. Первым делом порвите раз и навсегда с этим словом – искусство, а заодно и с другим – художник. Перестаньте купаться в этих словах, которые вы талдычите с нудным постоянством. Разве не правда, что каждый немножечко художник? И разве не правда, что человечество создает искусство не только на бумаге или холсте, но делает это ежеминутно в своей повседневной жизни: и когда девушка вставляет цветок в волосы, когда в беседе с языка вашего сорвется шутка, когда мы растворяемся в сумеречной гамме светотени – что же это такое, если не сотворение искусства? Так зачем же это странное и вздорное разделение на «художников» и остальное человечество? И разве не честнее было бы, если бы вместо того, чтобы гордо именовать себя художниками, вы просто сказали бы: «Я, может, чуть больше других занимаюсь искусством»? И еще, зачем вам весь этот культ искусства, которое содержится в так называемых «произведениях», – как это вам в голову взбрело и с чего это пригрезилось, будто человек так уж восхищается произведениями искусства и что мы млеем от неземного наслаждения, слушая фугу Баха? Неужели вас никогда не посещала мысль, как засорена, мутна, незрела эта художественная сфера культуры – сфера, которую вы стремитесь заточить в вашу незатейливую фразеологию? Ошибка, которую бесцеремонно и постоянно вы совершаете, состоит в том, что вы сводите общение человека с искусством исключительно к художественной эмоции, понимая к тому же такое общение как акт крайнего индивидуализма, словно бы каждый из нас наслаждался искусством собственноручно, собственноножно, отгородившись непроницаемой стеной от других людей. В действительности, однако, тут мы имеем дело со смесью, составленной из множества эмоций, да еще и множества людей, которые, воздействуя друг на друга, творят коллективное переживание.
Так, скажем, когда на эстраде пианист бренчит Шопена, вы утверждаете, что очарование шопеновской музыки в конгениальной интерпретации гениального пианиста очаровало слушателей. Но, быть может, на самом-то деле ни один слушатель очарован не был. Не исключено, если бы им не было известно, что Шопен – великий гений, а пианист – тоже, они выслушали бы эту музыку с меньшим энтузиазмом. Возможно, также, что, если каждый из них, побледнев от возбуждения, рукоплещет, кричит и вскакивает, это следует приписать тому, что точно так же кричат и вскакивают все вокруг; ибо каждый думает, что другие испытывают страшное наслаждение, неземное восхищение, а потому и его собственное восхищение начинает подниматься на чужих дрожжах; и потому легко может статься, что в зале никто сам по себе восторга не испытал, но все выказывают восторг – ибо каждый приспосабливается к своим соседям. И тогда только, когда все вместе они в должной степени взаимовозбудятся, тогда только, говорю я, эти внешние проявления вызовут у них волнение – ибо мы обязаны приспосабливаться к нашим внешним проявлениям. Но верно и то, что, принимая участие в этом концерте, мы совершаем нечто вроде религиозного акта (совсем так, как если бы мы прислуживали во время обедни), благоговейно опускаясь на колена перед Божеством мастерства; в этом случае наше восхищение было бы все же только актом поклонения и исполнения обряда. Кто же тем не менее скажет, сколько в этой Красоте истинной красоты, а сколько историко-социологических процессов? Да, да, хорошо известно, человечество нуждается в мифах – оно выбирает себе кого-нибудь из множества своих творцов (кто, однако же, способен исследовать и описать пути, ведущие к такому выбору?) и возносит его над остальными, начинает заучивать его наизусть, открывает в нем собственные тайны, ему подчиняет свои чувства – но если бы мы с тем же самым упорством взялись за вознесение другого художника, он стал бы нашим Гомером. Так неужели же вы не видите, из какого множества разнообразнейших и нередко внеэстетических элементов (перечень каковых я могу бесстрастно продолжать до бесконечности) складывается величие художника и произведения? И это сомнительное, противоречивое и трудное сожительство наше с искусством вы хотите заточить в наивную фразочку, что «вдохновенный поэт поет, а восторженный слушатель слушает»?
Да бросьте вы цацкаться с искусством, бросьте – Бога ради! – всю эту систему его раздувания, его превознесения; не упивайтесь легендой, а позвольте фактам творить вас. И уже одно это должно было бы принести вам немалое облегчение, открывая вас Действительности, – но вместе с тем избавьтесь от страха, будто это приведет к оскудению и умалению вашего духа, – ибо Действительность всегда богаче наивных иллюзий и лживых выдумок. И я покажу вам сейчас, какое богатство поджидает вас на новом пути.
Это верно, что искусство есть совершенствование формы. Но вы – и тут обнаруживается вторая ваша кардинальная ошибка, – вы воображаете, будто искусство есть творение произведений, совершенных с точки зрения формы; беспредельный и всечеловеческий процесс создания формы вы сводите к производству поэм и симфоний; вы никогда не умели ни почувствовать сами, ни растолковать другим, какую гигантскую роль играет форма в нашей жизни. Вы даже в психологии не смогли обеспечить форме должное место. Вам все еще кажется, что чувства, инстинкты, идеи руководят нашим поведением, а форму вы склонны считать внешним дополнением и обычным украшением. И когда вдова, идя за гробом мужа, безудержно рыдает, вы полагаете, что она рыдает, ибо тяжело переносит свою утрату. Когда какой-нибудь инженер, врач или адвокат убьет свою жену, детей или друга, вы считаете, что он не смог обуздать свои кровавые инстинкты. Когда же политик скажет какую-нибудь глупость, вы подумаете, что он глуп, поскольку говорит сплошные глупости. Но в Действительности дело выглядит следующим образом: человеческое существо не выражает себя непосредственно и в согласии со своей природой, но всегда в какой-нибудь определенной форме, и эта форма, этот стиль, образ жизни не нами только порождены, они навязаны нам извне – вот почему один и тот же человек может выказать себя окружающим умным и глупым, злодеем и ангелом, зрелым или незрелым, в зависимости от того, какой стиль ему выпадет и насколько он зависим от других людей. И если черви, насекомые день напролет гоняются за пищей, мы без устали гоняемся за формой, мы грыземся с другими людьми за стиль, за собственный наш образ жизни, и, сидя в трамвае, сидя за обеденным столом, читая, играя, отдыхая или делая свои дела, – мы всегда, непрерывно ищем форму и наслаждаемся ею либо страдаем из-за нее, мы приспосабливаемся к ней, либо корежим и разрушаем ее, либо позволяем, чтобы она творила нас, аминь.
О, могущество Формы! Из-за нее умирают народы. Она вызывает войны. Она виновница того, что в нас возникает нечто, что не от нас. Пренебрежительно к ней относясь, вы никогда не сумеете понять глупости, зла, преступлений. Она управляет самыми ничтожными нашими поступками. Она в основе коллективного бытия. Однако для вас Форма и Стиль все еще понятия из сферы чисто эстетической, для вас стиль всего только стиль на бумаге, стиль ваших рассказов. Господа, кто же даст пощечину попочке, которую вы осмеливаетесь обращать к людям, преклоняя колена перед алтарем искусства? Форма для вас – не что-то живое и Человеческое, не что-то, я бы сказал, практическое и повседневное, а только некий праздничный атрибут. Склоняясь над листом бумаги, вы забываете о собственной личности, и вас не заботит совершенствование вашего личного и конкретного стиля, вы лишь занимаетесь некоей абстрактной стилизацией в пустоте. Не искусство служит вам, вы служите искусству и с бараньей покорностью позволяете, чтобы оно мешало вашему развитию и сталкивало вас в пекло неумения.
Посмотрите теперь, сколь отличной была бы позиция человека, который вместо того, чтобы насыщаться фразеологией всевозможных концептуалистов, свежим взглядом окинул бы мир, осознавая безмерное значение формы в нашей жизни. Если бы он взялся за перо, то уж не затем, дабы стать Художником, но затем – скажем так, – дабы лучше выразить собственное своеобразие и разъяснить его другим; либо же, чтобы упорядочить свой внутренний мир, а также, быть может, углубить, отшлифовать свои отношения с другими людьми, имея в виду безграничное и творческое влияние других душ на нашу душу; либо, к примеру, он бы старался отвоевать себе такой мир, который ему по вкусу и который ему насущно необходим для жизни. Совершенно ясно, он не будет жалеть усилий для того, чтобы произведение своим художественным притяжением приманивало и пленяло других, – но главной его целью будет не искусство, а собственная его персона. И я говорю «собственная», а не «чужая», ибо самое время, чтобы вы бросили почитать себя высшими существами, которые могут кого-то поучать, просвещать, вести, поднимать и очищать. Кто же это гарантировал вам такое превосходство? Где сказано, что вы уже принадлежите к высшим сферам? Кто это назначил вас аристократией? Кто вам дал патент на Зрелость? О, тот писатель, о котором я говорю, не отдается писанию по той причине, что считает себя зрелым, но потому именно, что ощущает свою незрелость и знает, что не овладел формой и что он тот, кто взбирается, но еще не взобрался, тот, кто рождается, но еще не родился. И если случится ему написать произведение никчемное и глуповатое, он скажет: – Превосходно! Я написал глупо, но я ни с кем не подписывал контракт на поставку одних только мудрых, совершенных сочинений. Я выразил свою глупость и радуюсь этому, поскольку неприязнь и суровость людей, каковые я вызвал против себя, формируют меня и лепят, как бы создают заново, и вот я еще раз рожден заново. Из чего ясно: пророк, наделенный здоровой философией, так крепко верит в себя, что даже глупость и незрелость его не устрашают и не в состоянии ему навредить – с высоко поднятой головой может он самовыражаться и объявлять о своей никчемности, тогда как вы уже почти ничего не способны выразить, поскольку страх лишает вас голоса.
А стало быть, в этом смысле реформа, которую я вам предлагаю, доставила бы вам немалое облегчение. Надо, однако, добавить, что только сладкопевец, подобным образом подходящий к делу, был бы способен совладать с проблемой, которая пристраивала вам самую гадкую из гадких попочек, – и проблема, которую я тут затрагиваю, быть может, самая фундаментальная, самая гениальная (я не боюсь употребить это слово) из всех проблем стиля и культуры. Я бы так в живописной манере ее изложил: представьте себе, что взрослый и зрелый бард, склонившись над листом бумаги, творит… но на загривке у него поместился юноша или какой-нибудь полуинтеллигент-полупросвещенный, либо девица, либо какая-нибудь особа со среднебезликой и размазанной душой, либо какое-то молоденькое существо, более низкое и темное, – и вот существо это, юноша, девица, полуинтеллигент или, наконец, иной какой-нибудь понурый сын темной четверть-культуры, кидается на его душу и вытягивает ее, сжимает, уминает лапами и, обхватив ее, вбирая, всасывая, омолаживает ее своей молодостью, заправляет своей незрелостью и прилаживает ее себе по своей мерке, низводя до своего уровня, – ах, заключает в свои объятия! Но художник вместо того, чтобы схватиться с агрессором, прикидывается, будто его не замечает и – какое безумие! – полагает, что избежит насилия, делая вид, словно никто его и не насилует. Разве не то же случается с вами – и с великими гениями, и с посредственными бардами из второго ряда? Разве неправда, что всякое более высокое и зрелое существо, более старое, тысячью различных нитей привязано к существу, находящемуся на низшей ступени развития, и разве такая зависимость не пронизывает нас насквозь, добираясь до самой сути, так глубоко, что можно сказать: старший создан младшим? Разве, когда мы пишем, не приходится нам приспосабливаться к читателю? Разве, говоря, мы не попадаем в зависимость от того, к кому обращаемся? Разве мы не влюблены смертельно в молодость? Разве нам не нужно всякую минуту искать милости существ низших, подстраиваться к ним, поддаваться то их превосходству, то их очарованию – и разве болезненное это насилие, совершенное над нашей личностью полутемной низостью, не самое плодотворное насилие? Вы, однако, – пока что и вопреки всей вашей риторике – решились лишь на то, чтобы спрятать голову в песок, и ваш школярско-дидактический ум, набитый гордынею, не в состоянии осознать этого. Тогда как в действительности вас без устали насилуют, а вы делаете вид, будто ничего не произошло, ибо вы, взрослые, общаетесь только со взрослыми, и зрелость ваша такая зрелая, что только со зрелостью и может знаться!
Если бы вы, однако, меньше были озабочены Искусством или же обучением и шлифовкой других, а больше собственными жалкими особами, вы никогда бы не прошли мимо столь ужасного насилия над личностью – и поэт не создавал бы поэм для другого поэта, а почувствовал бы себя пронизанным и творимым снизу силами, которых до сих пор не замечал. Он понял бы, что, только познав их, он способен от них освободиться; и приложил бы все старание, чтобы в его стиле, позиции и форме – и художественной и житейской – отчетливо обозначилась бы связь с низким. Он уже не чувствовал бы себя лишь Отцом, но Отцом и одновременно Сыном; и не писал бы только как мудрый, изысканный, зрелый, но, скорее, как Мудрый, все еще оглупляемый. Утонченный, неутомимо огрубляемый, и Взрослый, неустанно омолаживаемый. И если бы, отходя от письменного стола, он встретил бы ненароком юношу или полуинтеллигента, он уже не хлопнул бы их покровительственно, назидательно и учительски по плечу, но, скорее, в святом страхе застонал бы, зарычал, а может, даже и пал бы на колени! Вместо того чтобы бежать от незрелости, замыкаясь в высоких сферах, он понял бы, что универсальный стиль тот, который сумеет любовно обнять недоразвитость. И это привело бы вас в конце концов к форме, так дышащей творчеством и наполненной поэзией, что все бы вы разом превратились в могучих гениев.
Посмотрите, какими надеждами одаривает вас эта лично-личностная моя концепция – какие открывает перед вами перспективы! Но чтобы она стала концепцией стопроцентно творческой и четкой, вы должны сделать вперед еще один шаг – и шаг этот такой смелый и решительный, такой безграничный по своим возможностям и разрушительный по своим последствиям, что только еле слышно и в самых общих чертах намекнут вам о нем мои уста. Вот – уже пришло время, уже пробил час на часах истории – старайтесь побороть форму, освободиться от формы. Бросьте отождествлять себя с тем, что вас определяет. Вы, художники, попробуйте уклониться от любого своего способа выражения. Не доверяйте собственным словам. Остерегайтесь веры вашей и не поддавайтесь чувствам. Откажитесь от того, чем вы кажетесь другим, и пусть поразит вас страх перед всяким самовыражением, такой страх, какой побуждает птицу дрожать при виде змеи.
Ибо – но не знаю, по правде говоря, могут ли уже сегодня уста мои произнести это, – ложен постулат, будто человек обязан быть определенным, то есть непоколебимым в своих идеях, категоричным в своих заявлениях, не сомневающимся в своей идеологии, твердым в своих вкусах, ответственным за слова и поступки, раз и навсегда закованным в свой образ жизни. Всмотритесь попристальнее в нелепость этого постулата. Наша стихия – вечная незрелость. То, что мы думаем, чувствуем сегодня, для правнуков неизбежно будет глупостью. Тогда уж лучше для нас сегодня признать в этом долю глупости, которую принесет время… и та сила, каковая побуждает вас к скороспелым определениям, это не целиком человеческая сила, как полагаете вы. Скоро мы уразумеем, что уже не это самое важное: умирать за идеи, стили, тезисы, лозунги, веры; и не это тоже: утверждаться в них и замыкаться; но совсем иное, но это: отступить на шаг и оказаться на некотором расстоянии от всего, что непрерывно с нами происходит.
Отступление. Я предчувствую (но не знаю, могут ли уже признаться в этом мои уста), что близится время Генерального отступления. Поймет сын земли, что он не выражает себя в согласии со своей истинной сущностью, но только и всегда в форме искусственной и болезненно навязанной извне – людьми ли, обстоятельствами ли. И станет он страшиться этой своей формы и стыдиться ее, как до того чтил ее и гордился ею. Вскоре мы начнем пугаться наших фигур и личностей, ибо ясно станет нам, что они никак не наши полностью. И вместо того, чтобы реветь: «Я в это верю – я это чувствую – я такой – я это защищаю», мы скажем смиренно: «Мне в это верится – мне это чувствуется – мне это сказалось, сделалось, подумалось». Поэт-пророк запрезирает песнь свою. Вождь убоится приказа Своего. Жрец испугается алтаря, а мать будет внушать сыну не только принципы, но и умение увертываться от них, дабы они его не придушили.
Долгая и тяжкая будет это дорога. Ибо сегодня и личности, и целые народы совсем неплохо умеют управлять своей психической жизнью и не чуждо им искусство создания стилей, вер, принципов, идеалов, чувств по собственной их прихоти, а также в согласии с их собственными сиюминутными интересами; но они не умеют жить без стиля; и мы не знаем еще, как защищать нашу глубинную свежесть от дьявола порядка. Великие открытия неизбежны – мощные удары, нанесенные мягкой человеческой ладонью по стальному панцирю Формы, – неслыханная хитрость, и великая честность мысли, и необыкновенное обострение ума, – дабы человек избавился от своей жестокости и сумел согласить в себе форму с бесформенностью; закон с анархией, зрелость с вечной и святой незрелостью. Но покуда это не наступит, скажите мне: лучше ли, по вашему мнению, Бе-ре Ананасовки? И любите ли вы поедать ее, сидя удобно в плетеном кресле на веранде, либо же предпочитаете предаваться этому в тени деревьев, тогда как ваши части тела охлаждает ласковый и свежий ветерок? И я спрашиваю вас об этом со всею серьезностью и со всею ответственностью за слово, равно как и с глубочайшим почтением ко всем вашим частям без исключения, поскольку знаю, что вы представляете собой часть Человечества, которого частью являюсь и я, а также, что вы частично участвуете в части части чего-то, что также является частью и чего я также являюсь частью в части вместе со всеми частичками и частями части части части части части части части части части части части… Спасите! О, проклятые части! О, кровожадные, омерзительные части, так, значит, вы опять за меня уцепились, неужели не убежать мне от вас, ха, куда же мне укрыться, что делать, о, хватит; хватит, хватит, кончим эту часть книги, перейдем поскорее к другой части, и, клянусь, в следующей главе уже не будет частичек, ибо я отряхнусь от них, и сброшу их, и выброшу их наружу, оставаясь снаружи (частично по крайней мере) без части.