Коляска ехала. Кароль сидел на козлах, рядом с кучером. Она на переднем сиденье — и там, где кончалась ее головка, там он начинался, поднимающийся над ней, как второй этаж, спиной к нам, различимый лишь в своем слепом тонком контуре — а ветер надувал его рубашку, — и сочетание ее лица с отсутствием его лица, дополнение ее зрячего лица его незрячей спиной поразило меня темной жаркой раздвоенностью… Они не были слишком красивы — ни он, ни она, — лишь настолько, насколько свойственно этому возрасту, — но они были прекрасны в своем замкнутом круге, в этом взаимном вожделении и восхищении, — в том, во что никто другой не имел права мешаться. Они существовали для себя самих — только друг для друга. Тем более потому, что были так (молоды). Я не имел права подсматривать, поэтому старался не смотреть на них, но, имея перед глазами Фридерика, который сидел рядом с ней, я вновь и вновь задавался вопросом: заметил ли он? Понял ли? И я пытался поймать хотя бы один его взгляд, из тех притворно-равнодушных, ускользающих и жадных взглядов.
А другие? Знали ли они? Ведь трудно было поверить, чтобы все это, так бросающееся в глаза, могли бы не заметить родители, — поэтому когда после обеда я пошел с Ипполитом в коровник, то постарался перевести разговор на Кароля. Однако мне было трудно расспрашивать о (юноше), который, став объектом возбужденных наблюдений особого рода, стал и моим позором, что же касается Иппы, то он, видимо, не считал эту тему достойной внимания.
— Ну что, Кароль, конечно, неплохой парень, сын управляющего, был в подполье, послали его куда-то под Люблин, что-то он там набедокурил… и-и-и, такая глупость, спер что-то, подстрелил кого-то, товарища или командира, черт его знает, так, дурость, потом смылся оттуда домой, а перед отцом выламывается, паршивец, грызутся друг с другом, ну, я и взял его к себе — в машинах разбирается, и все людей в доме больше, если что… Если что, — повторил он про себя с яростным наслаждением, разбивая комья носком сапога.
И сразу начал говорить о чем-то другом. Может быть, потому, что биография шестнадцатилетнего не была для него в достаточной степени значительной? Или, может быть, не было другого метода, кроме пренебрежения к этим мальчишеским выходкам, иначе они могут стать слишком притягательными? Подстрелил или застрелил? — подумал я. Если застрелил, то это можно оправдать возрастом, который все извиняет, и я спросил, давно ли Кароль знает Геню.
— С детства, — ответил он, похлопывая по спине корову, и отметил: — Голландка! Высокомолочная! Болеет, едрена вошь!
Вот и все, что я узнал. И из этого вытекало, что ни он, ни его жена ничего не заметили, — ничего по крайней мере серьезного, что могло бы обострить их родительскую бдительность. Как же это получилось? И я решил, что если бы ситуация была более зрелой — не такой зеленой — если бы была менее юношески-девичьей… но все терялось в незрелости.
Фридерик? Что заметил Фридерик? После костела, после убийства, удушения мессы я должен знать, знает ли он что-нибудь о них — я бы вынести не смог его незнания! Меня так мучило, что я никак не мог добиться единства двух душевных состояний — того, черного, мрачного, исходящего от него, Фридерика, и того свежего, страстного — от них, — и они, эти душевные состояния, оставались каждое само по себе, несопоставимыми! Однако что мог заметить Фридерик, если между ними ничего не было?… и мне представлялось абсурдным, невероятным, что они вели себя так, будто и не стояло между ними искушение! Напрасно я ожидал, что они в конце концов выдадут себя. Немыслимое равнодушие! За обедом я наблюдал за Каролем. Ребенок и подонок. Обаятельный убийца. Улыбающийся раб. Юный солдат. Твердая мягкость. Жестока и кровава даже забава. Этот ребенок, еще смеющийся, а точнее, еще улыбающийся, все-таки уже был «взят в оборот» мужчинами — в нем были суровость и спокойствие юнца, которого мужчины рано приняли в свой круг, юнца, брошенного в огонь войны, воспитанного армией, — когда он намазывал хлеб, когда ел, заметна была в нем своеобразная воздержанность, которой его научил голод. Иногда голос его темнел, становился матовым. В нем было что-то от железа. От ремня и свеже-срубленного дерева. На первый взгляд, совершенно обычный, спокойный и дружелюбный, послушный и даже услужливый. Раздвоенный на ребенка и мужчину (и это делало его одновременно и невинно-наивным и беспощадно опытным), все же он не был ни тем, ни другим, а был чем-то третьим, был именно юностью, бушующей в нем, суровой, предающей его жестокости, подчинению, обрекающей на рабство и унижение. Хуже, потому что моложе. Подлее, потому что моложе. Чувственный, потому что юный. Плотский, потому что юный. Смертельно опасный, потому что юный. И в этой своей юности — достойный презрения. И вот что любопытно — его улыбка, самое прекрасное его достояние, была именно тем, что принуждало его к унижению, — ведь этот ребенок не мог защищаться, разоруженный собственной готовностью к смеху. Вот все это и бросало его на Геню, как на суку, его влекло к ней, и, конечно же, это была никакая не «любовь», а лишь что-то грубо унизительное, соответствующее его уровню, — это была «юношеская» любовь во всей своей деградации. Но одновременно это и вообще любовью-то не было — он к ней действительно относился как к девушке, которую знает «с детства», они разговаривали свободно, запанибрата. «Что у тебя с рукой?» — «Да так, порезался, когда банку открывал». — «А знаешь, Роблецкий в Варшаве». И ничего больше, ни взгляда, ничего, только это — кто же мог подозревать их даже в легком флирте? Что же касается ее, то, юнцом зажатая (если можно так выразиться) и под его натиском, она оказалась a priori изнасилованной (если это определение вообще что-то значит) и, не потеряв ничего от своей девственности, даже укрепив ее в объятиях его незрелости, все-таки спарилась с ним во тьме его не совсем мужского насилия. И о ней нельзя было сказать, что она «знает мужчин» (как говорят об испорченных девушках), а только, что она «юнца знает» — это одновременно и более невинно, и более развратно. Так мне это представлялось, когда они ели клецки. Но ели они эти клецки как товарищи, знакомые с детства, привыкшие друг к другу. Ну, так как же? Мог ли я ожидать, что Фридерик что-нибудь в этом увидит, может быть, это лишь плод моего извращенного воображения? Так кончался день. Сумерки. Подали ужин. Мы снова собрались вокруг стола в скупом свете единственной керосиновой лампы и, при закрытых ставнях, забаррикадированных дверях, ели картошку в кислом молоке, пани Мария кончиками пальцев трогала кольцо для салфетки, Ипполит поворотил набухшее лицо к лампе. Было тихо — хотя за стенами, которые нас скрывали, начинался сад, полный таинственных шорохов и дуновений, а дальше поля, опустошенные войной, — беседа прервалась, и мы молча смотрели на лампу, о которую билась бабочка. Кароль в углу, где было довольно темно, разбирал и чистил фонарь для конюшни. Тут она наклонилась, чтобы зубами перекусить нитку — блузку себе шила, — и достаточно было этого внезапного наклона, легкого скрипа зубов, и в углу уже распалился, взыграл Кароль, хотя даже не дрогнул. Она, отложив блузку, положила руку на стол, и эта рука лежала открыто, наивно, во всех отношениях приличная, хотя и пансионерская, рука, собственность мамы и папы, — но одновременно это была обнаженная и совершенно голая рука, голая наготой не руки, а колена, выставляемого из-под юбки… в сущности, босая рука… и этой по-пансионерски распутной рукой она его распаляла, распаляла «по-юному глупо» (трудно иначе сказать), но в то же время грубо. И эту грубость сопровождал низкий прекрасный распев, который рождался где-то в них или вокруг них. Кароль чистил фонарь. Она сидела, Фридерик катал хлебные шарики.
Двери на веранду забаррикадированы — ставни закрыты железными засовами — наше оцепенение вокруг лампы, за столом, усугубляемое внешней угрозой неистового пространства, — вещи, часы, буфет, полка, казалось, жили собственной жизнью — в этой тишине, в тепле, их изначальная материальность усиливалась, напитывалась инстинктом и ночью, образуя сферу собственной чувственности — замкнутый круг. Казалось даже, что вещи приманивают мрак той внешней силы, носящейся над полями, и жаждут его… хотя они оставались тихими, даже сонными, Фридерик медленно гасил сигарету о блюдце с недопитым стаканом чая, и делал это долго, не спеша, но вот собака залаяла где-то на гумне — тогда рука его смяла окурок. Тонкими пальцами пани Мария сжимала свои слабые, нежные пальцы, как сжимают осенний лист, как нюхают увядший цветок. Геня пошевельнулась, Кароль тоже случайно пошевельнулся… эти чуть заметные движения, объединяя их друг с другом, ожгли и потрясли, и ее белые колени бросили (юношу) на колени темные, темные, темные колени, неподвижные в углу. Красно-бурые лапищи Ипполита, набухшие мясом, из допотопных времен, тоже лежали на скатерти, и он должен был их терпеть, потому что его они были.
— Пойдемте спать, — зевнул он. И прошептал: — Пойдемте спать.
Нет, это невозможно было вынести! Ничего, кроме моей пасущейся на них порнографии! И моя злоба к их бездонной глупости — этот щенок глуп как пуп, эта гусыня просто идиотка — потому что только глупостью можно объяснить, что ничего, ничего, ничего!… Ах, если бы они были старше на пару лет! Но Кароль сидел в своем углу со своим фонарем, со своими подростковыми руками и ногами — и нечем ему было заняться, кроме лампы; сосредоточенный на ней, закручивающий гайки — что из того, что его угол был наижеланнейшим, наидрагоценнейшим, там таилось наивысшее счастье, в нем, в недоразвитом Боге!… он знай себе гайки крутит. А Геня, дремлющая за столом, с поскучневшими руками… Ничего! Как это могло быть? А Фридерик, Фридерик, что знал об этом Фридерик, гасящий сигарету, забавляющийся хлебными шариками? Фридерик, Фридерик, Фридерик! Фридерик, сидящий здесь же, расположившийся за этим столом, в этом доме, на этих ночных полях, в этом клубке страстей! Со своим лицом, которое было одной великой провокацией, так как более всего опасалось провокации. Фридерик! У Гении слипались глаза. Она пожелала всем спокойной ночи. Вскоре после этого и Кароль, тщательно завернув гайки в бумагу, пошел в свою комнату на втором этаже.
Тогда я попробовал осторожно намекнуть, глядя на лампу с ее шуршащим королевством насекомых:
— Симпатичная парочка! Никто не ответил.
Пани Мария тронула пальцами салфетку.
— Геня, — сказала она, — даст Бог, скоро обручится.
Фридерик, который все еще катал хлебные шарики, спросил с вежливым любопытством, не прерывая своего занятия:
— Да? С кем-нибудь из соседей?
— Конечно… Сосед. Вацлав Пашковский из Руды. Недалеко отсюда. Часто к нам заезжает. Очень порядочный человек. Исключительно порядочный, — ее пальцы затрепетали.
— Юрист, понимаешь, — Ипполит оживился, — перед войной должен был открыть контору… Толковый парень, серьезный, мозговитый, что тут говорить, образованный! Его мать — вдова, в Руде хозяйничает, первоклассное имение у них, шестьдесят влук, три мили отсюда.
— Святая женщина.
— Она из Восточной Малой Польши, урожденная Тшешевская, родственница Голуховских.
— Генька немного молода… но лучшего кандидата трудно найти. Надежный, способный, высокообразованный человек, интеллект, господа, выдающийся, так что после его приезда вам будет с кем поговорить.
— Честный и благородный. Исключительной нравственной чистоты. В мать пошел. Необыкновенная женщина, искренне верующая, почти святая — с твердыми католическими принципами. Руда — это для всех моральная твердыня.
— По крайней мере, не сброд какой-то. Люди известные.
— По крайней мере, знаем, за кого дочь отдаем.
— Слава Богу.
— Была не была. Генька за хорошего человека выйдет. Была не была, — прошептал он про себя во внезапной задумчивости.