8 и 9
— Ана Пауча!
Застигнутая врасплох, Ана вскидывает голову к калеке. Она никогда не называла ему своего имени. Они соединились, как две усталости, две половинки нужды, чтобы образовать из них одну целую, два слова, случайно столкнувшихся и сложившихся в фразу, не обязательно законченную. Но их имена… Да, он рассказал ей историю человека по имени Тринидад, историю маленького мальчика, которого звали Трино, песнь птицы. Но это совсем не означает, что он рассказал о себе. Он рассказывает много всяких историй — и в песнях, и так. Поди узнай, как зовут его на самом деле.
— Ты не отвечаешь, Ана Пауча? Тебя удивляет, что я знаю твое имя? Ты сама мне сказала его. Я же не рылся в твоей голове.
Он, верно, провидец, думает Ана. Есть же люди, что вдруг говорят те слова, которые ты только собираешься произнести.
— Мое имя и впрямь Ана Пауча, все верно, — осмотрительно признается она. — Но я никогда тебе его не говорила. Это уж точно. У меня всегда была хорошая память.
— И все-таки ты сказала его мне, — настаивает он. — Сказала, сама того не желая. Во сне.
— Ты видел меня во сне?
— Ты сама во сне говоришь! В полный голос! Когда ты засыпаешь, думая, что все вокруг тебя тоже уснет, ты твердишь: «Меня зовут Ана Пауча. Меня зовут не Ана-нет». Словно хочешь кому-то что-то доказать. Кому-то, кто у тебя, если я правильно понял по твоему тону, в печенках сидит.
Поджав губы Ана Пауча возражает:
— Уж я-то знаю, что не говорила тебе своего имени. Уверена в этом. Ты украл его. Я хочу сказать… ты узнал его как-то иначе.
Калека хохочет, ему насмешлива вторит гитара.
— Это было бы не первое воровство в моей жизни. Можешь подать на меня жалобу. Чтобы защитить себя, я скажу, что узнал твое имя на благотворительном празднике, где ты была провозглашена королевой бедняков всей страны. Бедной и грязной.
Он хохочет еще громче, представляя себе, как крадет имя. Он небось еще песнь про это сочинит, думает Ана Пауча.
— Я вовсе не жалуюсь, что иду в компании с особой, которая путешествует инкогнито. В этом есть даже свое очарование. Кажется, будто у тебя много спутниц: богатая наследница, которая помогает тебе преодолеть рытвину, благородная принцесса, которая кладет тебе на лоб холодный компресс, мать, которая умоляет тебя не говорить слишком много, чтобы ты не раскашлялся…
— Ты болтаешь глупости! — смягчаясь, произносит Ана Пауча.
— …или смерть, которая ведет тебя к смерти.
— Хватит. Прошу тебя.
Он умолкает. Наступает тишина, которую не осмеливается нарушить даже гитара.
Вокруг них тихие сосновые рощи нижней Кастилии. Орлиное небо. Каменистая почва. Тайна огня, ревниво хранимая планетой и ее солнцем. Их обоюдная тайна. Пустынный пейзаж.
— Мало мы с тобой зарабатывает денег, Ана Пауча. Нужно, чтобы они звенели, как церковный колокол во время пожара!
— Что должно звенеть, как церковный колокол во время пожара? — спрашивает старая Ана неожиданно воинственным голосом.
— Монеты в твоей плошке, когда ты собираешь пожертвования. Деньги идут к деньгам. Мы могли бы позволить себе небольшую передышку в одном позолоченном городке, я знаю такой, он там севернее. Тебе это пришлось бы по душе?
— Те, кто тебя слушает, сами нищи, без гроша. Что ты хочешь, чтобы я там делала?
— Мне не нравится твой смиренный тон. Бедняки — люди великодушные. Разве ты не знала этого? Никогда не слышала, что у бедных отзывчивые сердца?
— Но только не на твои истории. Да, они плачут. И не заставляют себя просить. Но сунуть руку в карман — это дело иное.
— Скажи сразу, что им не нравятся мои песни!
— Нравиться-то нравятся… Но…
— Ты предпочитаешь протягивать руку богачам на паперти церквей? Признайся!
Ана Пауча молчит. Взрыв смеха, прерываемый приступом кашля. Глаза Аны Паучи увлажняются, будто от нежданно хлынувшего дождя.
Сменяющие одна другую кастильские деревни с домами, словно придавленные одинаковыми шиферными крышами и с побеленными известкой стенами, деревни, которые романская или готическая церковь делают еще более заурядными, более бедными, встречают их с подозрением. На окраине на них свирепо набрасываются собаки и дети, собаки лают, дети вопят, собаки кусаются, дети закидывают их камнями. Для защиты Ане Пауче пришлось обзавестись березовой палкой, похожей на палку слепого, которого она ведет. Затем их ждет встреча с местным жандармом, он холодно говорит им, что нищенство запрещено, и предлагает покинуть деревню.
Ана Пауча во весь голос кричит, что они не нищие, они вовсе не попрошайничают, бог сохранил их от этого, они поют… Уж не думают ли в этой деревне, что у обездоленных людей нет гордости? Калека согласно кивает, раскрыв от удивления рот. Откуда взялся у нее этот неожиданный пыл? Жандарм, явно успокоенный, спрашивает:
— Потомственные комедианты?
— Да, сеньор, — гордо отвечает самозваная актриса, не понимая, о чем идет речь.
Им повезло. Телевидение еще не добралось до этой деревни, затерявшейся в сьерре. В будущем году возможно… Жандарм дает им разрешение, но при условии, что выступление будет на деревенской площади.
— Но ваши песни, надеюсь, не оскорбят ничей слух?
— Песни слепого, сеньор! Их могут слушать даже ангелы!
Калека еле слышно смеется и поздравляет ее с победой. Да она схватывает все на лету, эта славная Ана-нет! Простите, бабуля, простите, поправляет он себя, пощипывая струны гитары, я хотел сказать: эта славная Ана Пауча!
После выступления им перепадают два яйца всмятку и гроздь винограда. На двоих. Тринидад сумел разжалобить сердце тещи мэра, потому что из песен слово в слово излагала историю ее падения (она стала матерью, не состоя в браке), которое она называет ошибкой молодости. Что ж, это удача, заключает слепой музыкант перед тем, как уснуть.
Если говорить об удаче, то она, пожалуй, дала им возможность сделать передышку. Ана Пауче не спит больше в заброшенных пакгаузах, пропитанных множеством различных запахов, и прежде всего запахом бродячей нищеты. Руки у нее не такие грязные, как прежде, ноги не такие усталые. Калека раздобыл для нее пару эспадрилий, еще довольно крепких. Немного поношенных, конечно. Нам вовсе ни к чему создавать впечатление, будто мы купаемся в достатке, говорит он. Люди, случается, бывают щедры, но только тогда, когда нужда бьет в глаза, когда она живое олицетворение нищеты. Это такое выражение: живое олицетворение. Ты понимаешь, что я хочу сказать? — спрашивает он, как обычно хрипло смеясь. Ана Пауча еще не научилась различать, когда он насмешничает, а когда и правда полон горечи.
Поезда своими свистками не будят больше Ану ранним утром, нескончаемая лента железной дороги не мозолит ей больше глаза. На смену старому пейзажу пришел новый, со стаями — тут уж никуда не денешься — детей и собак на околицах деревень, но зато по крайней мере нет больше угольной пыли, нет шпал и сложенных штабелями рельсов, нет больше оград с облупившимися вывесками, которые сообщают, что здесь находится лесопильня, бетонный завод или какая-нибудь фабрика. Когда они идут по ухабистым проселочным дорогам, время от времени мимо проносится какой-нибудь старый грузовик, поднимая облако пыли, но оно через несколько минут растворяется в чистом воздухе сьерры. Стойкий запах сосны напоминает Ане море ее родимого края, спускавшуюся к берегу сосновую рощу, которая прикидывалась, будто отступает под порывами соленого ветра. Три ее сына вдыхали этот запах, смешанных с запахом соли и водорослей. Ее муж тоже. И она тоже. Кто бы мог подумать, что наступит день, когда она будет страдать от палящего зноя в самом сердце сьерры?
Она причесывается, мечтательно напевая вполголоса какую-то песенку, вспоминая, какие черные косы были у нее раньше, как вдруг Смерть неожиданно прерывает ее:
— Забудь о прошлом, Ана Пауча. Пусть оно спит. Зачем ты тратишь время, вспоминая те места, где когда-то была счастлива? Сейчас ты тянешь за собой калеку-музыканта, певца и поэта, который научил тебя читать и писать. Но тебе уже никогда не доведется применить свои новые знания. Ты не получишь больше ни одного письма от своего сына. Никогда не дочитаешь «Маленьких бродяг». Слишком поздно. Слишком поздно, Ана-нет.
Ана Пауча умолкает и снова прячет под платок белый венчик своих волос.
— Ана Пауча, опиши мне, что ты видишь! Если мои песни заставили тебя по-новому заговорить, то я хотел бы, чтобы твои глаза помогли мне по-новому видеть. Назовем это культурным обменом, пусть даже ты не понимаешь, что это такое.
Ана Пауча смотрит по сторонам.
— Ты что, язык проглотила? — нетерпеливо спрашивает калека.
Ана Пауча говорит:
— Вокруг все из камня. Горы, крест и храм.
— Итак, горы, крест и храм. Мы находимся где-то в Кастилии. Не скажу, что это очень точное описание, бабуля. Я хочу увидеть. Ты не могла бы немножко поднатужиться?
— Горы из белого, нет, серо-белого блестящего камня, он отливает металлом, словно бросает вывоз самому солнцу и возвращает ему его лучи.
— Гранит, — поет слепой, и ему вторит гитара. — Как ты напишешь слово луч во множественном числе?
— Л, у, ч, и, — покорно говорит старая женщина и пишет слово на пыльной эспланаде.
Гитара издает дребезжащее «да».
— А что еще вокруг камня?
— Сосны. Дубы. Темно-зеленые. Неподвижные. И серо-зеленые дубы. Кряжистые.
— Прелестно! Как назовешь ты различие между этими двумя зелеными цветками?
— Зеленые цвета-соседи.
— Поэтесса! — поет калека на октаву выше. — А реки?
— Водяные нити.
— Протянутые по земле добрым боженькой, чтобы путники могли освежить в них ноги. В нашей католической Испании все имеет свое место и свой смысл. Как напишешь ты слово католик?
— Я не стану его писать. Я уже давно поссорилась с добрым боженькой. Я хочу сказать — со злым богом.
— Но бог — не католик, дочь моя!
Ана Пауча смотрит на слепые глаза своего собеседника, на его улыбку, обнажающую в его склоченной бороде желтые, словно известковые зубы. И ничего не говорит.
Калека продолжает:
— Бедная и грязная старуха, да к тому же еще и невежественная! Нечего сказать, хороша вдохновительница моих лирических песен!
Он заставляет свою гитару рыдать. Лицемерно рыдать.
— Ты права. Никогда не пиши слово католик. Никогда не произноси его. Испепели его в сердце своем! Задуши его! Выбрось из своих снов! Только тогда ты начнешь жить. Ты ведь хочешь жить, не правда ли?
— Нет.
— Ана-нет, кончится тем, что я рассорюсь с тобой!
— А мне наплевать! — кричит Ана Пауча. (Эхо подхватывает ее слова, одевает их в гранит.) — И потом, все, что ты сейчас сказал, я уже сделала. Давным-давно.
Несколько минут они молчат, позволяя солнцу потихоньку поджаривать себя.
— Кто живет на небесах?
— Орлы. Вóроны, — твердым голосом перечисляет Ана Пауча.
— Вот как! Добрый боженька нашел себе идеальных заместителей! — балагурит калека.
— Ты хочешь, чтобы я написала вóроны и орлы?
— Не утруждай себя. Теперь ты грамотная женщина. И ты видишь — я счастлив этим!
Ана Пауча громко смеется. Смеется неожиданно свободным смехом, который родился у моря, прежним смехом, который жил в ней еще в те времена, когда ее грудь была неиссякаемым источником смеха. С ее глаз спала пелена, наследство ее собаки. Теперь это ее собственные глаза. Наконец-то. Она смотрит. Она видит.
— Небо, наверно, голубое? — тихо спрашивает слепой тоном ребенка, желающего воочию увидеть доброго (или злого) джинна, который часто является ему в его сказочных снах.
— Голубое, как море.
Молчание.
— Тебе его не хватает, моря…
— Его больше нет.
— Зачем ты пустилась в этот путь, Ана Пауча?
— Чтобы умереть.
— Ничего себе ответ!
— Иного у меня нет.
— А твой сын?
— Это одно и то же.
— Ана, Ана!..
Гитара тоже умирает, издав в агонии последние аккорды.
— Ана Пауча, мне хотелось бы, чтобы ты описала мне крест и храм. Если можно, поточнее. Я уже давно ищу глаза, которые могли бы помочь мне увидеть это… это чудо — как говорят, просто невиданное.
Его смиренные тон поражает старую женщину. Она с удивлением смотрит на его невыразительное лицо, на нем явно читается тревога. Она предпочла бы не рассказывать о том, что видят ее глаза, но если он настаивает… Должно быть, у него есть причины.
— Крест такой же высокий, как полет воронов. Как орлиный полет. Это высоченный камень, он вздымается к самому небу. Намертво стоит.
— Цинично?
— Я не знаю такого слова.
— Неважно. Продолжай.
— Распятия на нем нет. Просто один крест. Голый.
— Крест-шпага, всаженный в землю после победы. Крест силы.
Ана Пауча некоторое время размышляет.
— Да. Все так, как ты говоришь. Кажется, будто он упал с высоты и с силой вонзился в землю, будто его катапультой запустили.
— Ты попала в самую точку, славная моя Ана.
Она молчит. Она пристально смотрит на крест, огромная тень которого черным пятном покрывает каменистую долину. Словно плотная туча геометрической формы, упорно стоящая между планетой и ее солнцем. Кажется, что эта тень хочет поглотить весь земной шар. Ана Пауча знала, что земля круглая, но вот что представляется ей странным в этой тени: она распростерлась на все четыре стороны света и для нее не существует ни естественных преград, ни каменистых холмов, ни сосновой рощи, ни птиц, ни ящериц, ни множество потаенных уголков сьерры, невидимых Ане Пауче. А этот несущий тьма крест она видит, он протянулся до самых дальних ущелий, где прячется солнце, и загораживает его лучи, отчего кажется, будто солнце погасло. Огромная каменная птица, которую гигантская тень делает еще больше.
— Так продолжай же, боже мой! Дай мне увидеть! Разве ты еще не заметила, что я слепой?
Ана Пауча продолжает молчать, несмотря на беспокойство калеки. Она не умеет выразить словами свои чувства… И вдруг выпаливает:
— Мне холодно. От этого креста веет зимой.
Гитара соглашается. Но под этой тенью любая музыка теряет свою душу. И леденеет. И умирает. Слепой прижимает гитару к груди, как бы желая вдохнуть в нее жизнь. Но она продолжает молчать и, похоже, сегодня уже не воскреснет.
— А храм?
— Он тоже из камня. Высеченный в камне, загнанный в камень, сплошной камень: камни-стены, камни-окна, камень окружает, опоясывает, вбирает в себя высокую, окованную бронзой дверь, украшенную фигурами святых. Мы с тобой как два муравья, затерявшихся на эспланаде. Даже в бескрайней пустыне я не чувствовала себя такой ничтожной.
— А внутри?
— Не знаю. Все скрыто камнем. Я и сама хотела бы знать, есть ли там что внутри.
— Наверняка. Давай толкнем дверь.
— Ни за что на свете. Я туда не войду. Это сооружено не для жизни, даже не для того, чтобы просто почувствовать, что ты есть в этом мире.
— Ты чувствуешь, что живешь? Чувствуешь, что ты есть в этом мире?
— Нет. Но это сооружено и не для смерти. Во всяком случае, не для моей.
— Ты права. Это сооружено для славы.
— Ты же видишь, не для нас.
Они подходят друг к другу. Берутся за руки. Они таких крохотные среди огромной бескрайней долины. Ана Пауча чувствует себя связанной с «Маленькими бродягами» тесными узами одиночества.
Продолжая держаться за руки, они приближаются к двери храма. Придавленные его величием.
— Не бойся Ана-нет, — говорит калека. — Я научил тебя читать и писать для того, чтобы в один прекрасный день ты научилась ненависти. И вот он пришел, этот день ненависти. Монумент, который ты видишь во всем его раздутом величии, сооружен победителями, чтобы продемонстрировать стране — и всему миру! — ничтожество побежденных. И чтобы он вырос таким, его нужно было оросить, вскормить твоей кровью и моими глазами. Но на огромной мраморной доске, где начертаны имена павших, нет имени твоих мертвых. Твои мертвые носят имя Пауча, Хуан, Хосе Паучи. Прочти столбцы имен. Одно за другим. Ищи имена своих мертвых.
Молчание.
— Твое имя, Ана Пауча, родилось во мраке, и его судьба была заранее и навсегда предначертана: остаться неизвестным, как и миллионы других имен. И тем не менее именно твои хрупкие, безвестные плечи должны были вынести непосильное бремя славы других, славы победителей. Это несправедливо, Ана-нет. Ищи своих мертвых.
— Их тут нет.
Молчание.
— Ищи мои глаза.
— Какое имя они носят?
— Глаза солдата-республиканца.
Ана тщательно разглядывает буквы, слова, фигуры святых, каменные венки, символы, всевозможные знаки.
— Их здесь нет.
— Я это знал. Просто мне было нужно, чтобы ты подтвердила это. Даже слепой я участвовал в сооружении этого храма в те годы, что находился в тюрьме. Можешь не сомневаться, здесь потрудились и руки твоего сына.
— Моего малыша?
— Да. И тысячи других, кого привозили на эту стройку из тюрем. Многие навсегда остались здесь, и их кости перемешаны с бетоном. Это строительство длилось долгие годы. Славу не воздвигнешь в один день.
Ана Пауча чувствует, как во рту ее скапливается сгусток слюны. Но ненависть, настоящую ненависть не выплюнешь. Ты ее сглатываешь. Ты ею питаешься.
— Как оно называется, это место? — спрашивает Ана, когда к ней возвращается дар речи.
— El Valle de los Caidos! Название претенциозное, достойное фараонов! — сказал он, прыская со смеху.
Потом добавил более серьезно:
— Павших за родину…
— Моих мужчин тут нет. За кого же, за что в таком случае пали они, мои мужчины?
— У республиканца, у красного, нет родины, нет потомства.
Ана Пауча жестким взглядом обводит огромную долину, изуродованную, превращенную в этот монумент славы и победы.
— Когда-нибудь надо будет все разрушить, все сравнять с землей и вернуть ей первозданность.
— Браво, старушка! Тень, которая делает эту долину мрачной, будет уничтожена. Ана-пророчица! — неожиданно кричит слепой, и крик этот перекатывается от камня к камню.
А гитара вдруг просыпается и поет. Героическую поэму. Которая только рождается.
Появляются туристские автобусы, чтобы выплеснуть нездоровое европейское любопытство, как говорит калека, и они покидают Долину павших. Ана Пауча успела, однако, поглазеть на туристов, и это угадывает ее проницательный спутник. Да, несмотря на свое неприятие, она хочет знать, что это за туристы такие. Они толпятся группами человек по сто, в спортивных костюмах, все обвешанные фотоаппаратами и слепые.
— Как это — слепые?
— Все в темных очках!
— Ты что, смеешься надо мною?
— Все слепые, кроме тебя, носят темные очки. Я сама видела их на паперти, они просят милостыню или продают лотерейные билеты.
Они снова отправляются в путь. Старая женщина сначала потихоньку ворчит, а потом в полный голос сетует, что они не устроили для этих людей концерт.
— Мы могли бы собрать немного денег, — настаивает Ана. — У них, видать, денежки водятся.
— Кто они?
— Иностранцы.
— Ты что, совсем лишилась гордости, грязная андалусская беднячка? — кричит слепой.
— Я хочу есть.
— А я? Эти люди знать не знают ни что такое слепой, ни что такое нищий. Прежде чем они кинут тебе монетку, они пожелают, чтобы ты рассказала им историю своей жизни, пусть даже вымышленную. Ты готова рассказать?
Ана Пауча опускает голову и молчит.
— Ну вот видишь! Давай лучше подождем, может, нам подаст кто-нибудь из своих. Из бедняков! Вот они, да, они щедры. А те, другие… Толстосумы — вот как мы их называем! Вспомни день, когда тебя чествовали. Много они тебе дали денег? Когда же толстосумы — иностранцы, они еще проявляют к тебе нездоровое любопытство, щелкают тебя на память своим фотоаппаратом. Вот и все. Впрочем, те, кого мы сегодня встретили, не такие уж богатеи!
— Я бы не сказала, что они выглядят нищими! Они не прогуливаются в лохмотьях, как ты и я!
— Средний класс, вот как они называются по-настоящему! У себя дома они считаются такими же бедняками, как мы с тобой. Бедняки, у которых есть чековая книжка, но нет денег в банке. Понимаешь?
— Ты научил меня читать и писать, — сухо отвечает Ана Пауча. — Теперь я понимаю все.
По мере того как они продвигаются на Север и пересекают Кастильское плато, крестьяне и другие деревенские жители становятся все более неприветливыми, все менее щедрыми. Они в этом не виноваты, говорит калека, конечно, земля у них есть, но земля лишенная воды, обычно бывает бесплодной, на ней пасутся бесчисленные стада овец, которые под корень выщипывают жнивье, и она становится еще суше. В былые времена, объясняет слепой, плато, весь этот край, был покрыт лесами. Говорили, что птичка могла перелететь с Севера на Юг, перепархивая с ветки на ветку. Потом сюда привезли мериносов — овец, шерсть которых особенно ценится. Но только там, где они проходят, не остается больше ничего: они, словно саранча, под корень уничтожают все. Настоящее бедствие. И вот результат: распрекрасная Кастилия и ее жители.
Они не вступают в разговоры, эти кастильцы, а просто указывают рукой на ближайшую деревню, и они не любят романсов слепого. Городские истории, какими бы трагичными, какими бы трогательными они ни были, не трогают их сердца. У всех у них есть племянник или какой-нибудь другой близкий родственник, который учится или служит в Мадриде или в Саламанке, и он уже рассказал им все, что положено знать об этих далекий городах: об изнасилованиях, о вооруженных ограблениях банков и поездов, о подвесных мостах и метро. Несмотря на то что у слепого репертуар на все вкусы, здесь ему делать нечего. Карманы не раскрываются, курятники запираются, съестное прячется. Единственное, что кастильцы делают охотно, — это указывают, где находится источник. «Там, среди тополей», — говорят они без малейшей насмешки. И снова погружаются в свою вековую спячку.
Суровая страна, суровые земля и люди. Иногда Ана Пауча и калека вынуждены, если представляется такая возможность, красть немного фруктов и овощей, и тогда вслед за ними, надрывно лая, гонятся собаки, кусая их за щиколотки. И вот наступает день, когда старая Ана Пауча принимает героическое решение: они съедят ее сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом. Настоящее пирожное, утверждает она.
Тяжелое молчание нависает над ними. Когда слепой вновь обретает дар речи, он, поглаживая узелок, тесно прижатый к животу Аны-нет говорит:
— Это священный хлеб. Не надо его трогать. Пойдем лучше под дубы. Соберем там желудей.
— Словно свиньи.
— Ты еще не узнала, каков удел человеческий? Погоди. Узнаешь.
Известно, что голод делает хриплыми самые чистые, самые звонкие голоса. Именно таким хриплым (можно было бы сказать, изголодавшимся) голосом слепой певец после двух дней упорного молчания обращается к Ане Пауче.
— Ана Пауча, я научил тебя читать и писать, чтобы ты могла узнать нищету своей страны, ведь это и твоя нищета. Существует две нищеты: нищета в рубище и благородная нищета. Малая и великая. Тебе ведомы они обе. Ты в них — исток и устье. Ведь это в расчете на тебя все было сделано, все предусмотрено: свести тебя с жизнью — и в то же время помешать соединиться с ней. Ты самое законченное создание этого вопиющего противоречия. Ты в некотором роде посвященная, и, стало быть, я могу обнажить перед тобой этого явления, ставшего естественным, симбиоза той и другой нищеты, который можно было бы назвать благородством в рубище.
Гитара звучит в тон голосу калеки, звук выходит из самой глубины ее чрева. Голос дерева, забыв всю музыкальную культуру и изысканность своих нот и аккордов, становится каким-то утробным.
Они втроем (старая женщина, калека музыкант и видавшая виды гитара) бредут по берегу кастильской реки, светлой и студеной, которая лениво катит свои волны между тополями, березами, эвкалиптами, где в томной тени прячутся болотные птицы, серебристые рыбы, опавшие листья и оголенные ветви деревьев (оттого что им не хватает моря), надменные нарциссы, заросли сине-зеленого камыша, где мелодично поет ветер, а на болотах сражаются бессловесные ужи, где быки тайно грезят о красных реках и летают стрекозы.
— Эта река называется Тормес, она занимает значительное место в испанской поэзии и плутовском романе. Ты знала это?
— Не знала, — скрепя сердце отвечает Ана — нет.
С немалым упреком своему спутнику она низко опускает голову. Ана Пауча, маленькая андалусская невежда.
— Все самое благородное и самое плачевное в истории нашей страны произошло здесь. Здесь оно закалилось, как раскаленное добела железо, которое опускают в ледяную воду, чтобы оно стало шпагой. Бесплодная кастильская красавица могла бы выбрать эти воды, чтобы искупаться в них… и превратиться в нимфу. Ты улавливаешь мою мысль?
— Конечно! — в досаде, словно ее оскорбили, с некоторым вызовом восклицает Ана Пауча. — Ты хочешь сказать, что мы находимся у колыбельной всей нашей культуры, или, если сказать иначе, у колыбели всей нашей тоски.
— Вот именно! — хором вскричали калека и его гитара. — Ана — ясновидящая! Ана — ясная! Ана-наконец-то просвещенная!
Все существо Аны Паучи наполняется радостью. Законной радостью, которая питает ее и каким-то чудесным образом заставляет забыть о пустом желудке.
— Ана, город, который ты видишь перед собой, с сотней позолоченных каменных куполов, сам ставший за века цвета охры от кастильского солнца и влаги, поднимающейся от вод Тормеса, называется Саламанка. Он назывался Саламанкой еще задолго до твоего рождения и был колыбелью золотого века Испании, питомников поэтов и мистиков, универсальным университетом. Древний Тормес лижет его фундамент, в который заложили свой первый камень все смешавшиеся между собой народы испанской нации.
Это там Сан Хуан де ла Крус воспел недозволенную любовь к богу, там фра Луис де Леон, вернувшись после долгого тюремного заключения, снова стал читать свой курс теологии, начав его словами: «Как мы говорили в прошлый раз…»
Это там генерал Миллан-Астрей, сподвижник генерала Франко по резне, воскликнул: «Смерть разуму! Да здравствует смерть!» Крик ненависти, услышанный и повторенный всем миром. Всем.
Это там великий философ-экзистенциалист Мигель де Унамуно, певец стойкости, ответил ему: «Вы победите. Но вы не убедите!» Немой крик, задушенный всем миром. Всем.
Если ты побродишь немного по этим узким улочкам с аркадами, своды которых украшены лепными кессонами, между домами со множеством резных деревянных балкончиков, ты увидишь расцветшую в своем совершенстве геометрию Ренессанса, вросшие в землю особнячки в стиле барокко, поднимающиеся к небу, словно молитва, готические храмы. Ты увидишь вымощенные брусчаткой иссушенные зноем площади, фасады домов, вдруг открывающиеся глазу окно в цветах, печальные фонтаны, пустынные дворы, монастыри, где витает дух Гарсиласо де ла Веги. Любая дорога приведет тебя к Тормесу, реке-лире. Лунные ночи здесь наполнены мычанием быков, а солнечные дни омрачены коричневыми накидками крестьян.
Раскрой пошире глаза, Ана Пауча. Как и во всех испанских городах, здесь есть свои братские могилы. Кто знает, может, твои мертвые сгнили в них. Но это не помешает Саламанке, сердцу репрессий и культуры, и впредь каждый день сверкать золотом сотен своих куполов.
Мне жаль, что ты можешь созерцать это зловещее великолепие только глазами нищенки, что у тебя нет иного голоса, кроме голоса слепого, который поведал бы тебе, какие бури сотрясали этот город за века его существования.
Терзаемые голодом, Ана Пауча и калека идут к центру города. Дети и собаки, у которых врожденная привычка к нищим, будь то миряне или монахи, отсутствующим взглядом окидывают их лохмотья, а собаки еще и обнюхивают, но лениво, без тени агрессивности. Все дороги, что ведут в Саламанку, день за днем выплескивают в город полчища нищих и торговцев-лоточников, цыган и бродячих комедиантов, обездоленных всех сортов на поиски какого-нибудь заброшенного крова, жалких крох пищи или нескольких песет. Наиболее расторопные из них два-три дня трудятся, не разгибая спины, на известковых карьерах неподалеку от города и снова пускаются в путь по множеству ярмарочных дорог на Запад и на Восток. Севера они избегают. На Севере слишком холодно для этих бедолаг, привычный ночлег которых — под мостом или на пустыре.
В конце дня, когда птицы на деревьях наперебой высвистывают свои трели, пестрая толпа заполняет прекрасные площади, которые упорно воскрешают в памяти увеличенные фотографии старых монастырских дворов. Беспечные прохожие с праздным видом направляются к какой-то им одним ведомой цели, гуляют влюбленные в сопровождении всегда нахмуренной дуэньи, на террасах кафе располагаются целые семейства: отец, мать, дедушка, бабушка, дети, дядья и когорта ближайших родственников, включая бедную кузину, приехавшую из деревни пожить у них и исполняющую обязанности горничной. Они заказывают охлажденное сладкое молоко, еще больше возбуждающее жажду, и, несмотря на жару, — большие чашки кофе с молоком, пиво и лимонад, от которых каждые три минуты рыгают, отравляя атмосферу затхлым запахом чеснока, съеденного за завтраком. Воздух здесь повсюду спертый, пропитанный потом и какими-то другими неопределенными запахами, и его никогда не развеет никакой ветер, не приглушит никакой аромат фруктовых деревьев. Машин мало, к этим живописным площадям-городам проехать всегда трудно.
В этом узловом центре, который стал катализатором для великой Истории Испании, слепой музыкант вынимает из чехла свою гитару. Ана Пауча, сжимая в руках узелок со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (она сказала бы: пирожное), вынимает из потайного «сейфа» своих юбок алюминиевую тарелочку, имущество калеки, тарелочку с помятыми краями, потому что она множество раз неустанно служила всякого рода нищете. Эта героическая тарелочка тридцать лет назад даже участвовала в войне.
Умело сыгранное музыкальное вступление собирает вокруг них кружок любопытных, он все ширится. В зазывалах нет надобности: кажется, люди сами прекрасно знают, какой зрелище их ожидает. В первом ряду на земле расположились дети. Сразу же за ними — матери, бабушки, старшие сестры и другие представительницы женского пола: будь то кормилицы или страдающие от одиночества кумушки, возбужденно кудахчущие как наседки. Сзади мощной крепостной стеной выстроились мужчины: толстые животы и маленькие усики, сигары во рту и руки в карманах.
Перед этой толпой горожан Ана Пауча вдруг начинает особенно стыдиться своих лохмотьев, она опускает глаза, страшась той минуты, когда ей надо будет протянуть свою тарелочку для подаяний. Слепой музыкант шепчет ей: «Смелей, детка!» — и кричит под аккомпанемент своей гитары:
— История Тринидада!
В толпе слышатся недоуменные реплики по поводу имени, публика еще не понимает, о мужчине или женщине пойдет речь. Эти рассказчики вечно напридумывают какие-нибудь неожиданные трюки, чтобы подогреть интерес слушателей.
— Дорогие дети, синьорины и сеньоры! Кто же эта таинственная личность по имени Тринидад, мужчина или женщина?
Мнения резко разделяются. Все стараются перекричать друг друга. Одни утверждают, что, вне всякого сомнения, эта таинственная личность — мужчина, другие — что речь может идти только о женщине, ведь бедная девушка, с которой сурово обошлась судьба, — непременный персонаж во всех рассказах слепых.
Привычная к этим спорам гитара своей музыкой подчеркивает напряжение и, чтобы сбить всех с толку, поет то хрипло, то насмешливо. Ану Паучу кидает в жар. Она не знает истории Тринидада так хорошо, как ее напарница-гитара.
— Это мужчина! Настоящий мужчина! Рассказчик историй о голубях!
Вцепившаяся в кучу племянников старая дева сразу же чувствует острое разочарование, даже прежде, чем слепой начинает свое повествование. Она спрашивает, что это означает — рассказчик историй о голубках. Если вы собираетесь поведать нам то, что я предполагаю, это не очень-то прилично в присутствии детей. Уж ясное дело, этот типчик не просиживал штаны в школе. Что не помешает ему после пойти с тарелкой для пожертвований, уж будьте спокойны.
Ана Пауча вся превратилась в слух, она так хотела бы, чтобы ее кривобокая тарелка каким-нибудь магическим образом исчезла. Она не подымает глаз от плит, которыми выложена площадь. А невозмутимой гитаре хоть бы что.
— Это значит, сеньора, что он рассказывает истории о голубях, наш славный Тринидад. И это его право. Голубь — Дух Святой является частью Троицы. И весьма важной. (Гитара неистовствует в ожидании, когда публика успокоится, а публика ведет себя так, словно совсем потеряла ключ к тайне.) Только этот Тринидад рассказывает лишь об одном голубе: о белом голубе, голубе мира. Можно подумать, что он был в него прямо-таки влюблен. В самом деле?
Какое-то сомнение витает некоторое время над публикой, черное сомнение, порожденное упоминанием этой легендарной птицей, которая зовется белым голубем мира. Потом языки развязываются. Необдуманно пренебрегая политической природой птицы, они идут по менее опасному пути и принимаются толковать о нравах. Да, да, дорогой кузен, говорят, есть люди, влюбленные в ослиц и даже в овец. Да и к чему далеко ходить за примерами, супруга бывшего мэра города была без памяти влюблена в своего пекинеса, уж это точно известно. Священник прихода даже не хотел допускать ее в исповедальню. Это все знают. Он решительно отказался отпустить ей этот грех. Она была вынуждена поменять и приход, и духовника. Даже дети ее знали об этом, я ничего не выдумываю. А когда пекинес сдох, она надела траур, словно вдова. Еще немного, и объявили бы день траура для всего города. Да-да, дорогая моя, это было еще в те времена, когда вы жили в Каталонии.
Гитара, прошедшая, как положено, ярмарочную школу, следит за этими всплесками общественного мнения, подчеркивает наиболее важные, оживляет их, когда они сникают, возвращает на нужные рельсы, когда они с них сходят.
— Справедливо ли обвинять в скотстве того, кто любит голубя? — восклицает какая-то дородная респектабельная вдова, и взгляд ее увлажняется. — Я бы сказала, что любовь к голубю — это, скорее, удел какого-нибудь поэта. Например, Сан Хуана де ла Круса.
Несмотря на то что странный святой неизвестен присутствующим, по рядам мужчин прокатывается смех: смех тоже может заменить злой язык. Гитара призывает к тишине. Воцаряется тишина.
— Этот белый голубь мира, синьорины и сеньоры, дорогие дети, — продолжает калека, — вел с Тринидадом беседы о совсем иной расе людей.
Его перебивает насмешливый голос:
— О черных!
— А вот и нет, вот и нет! — поет калека на мелодию самбы.
— О пигмеях!
— А вот и нет, вот и нет!
— Об американских солдатах!
— А вот и нет, вот и нет!
— О педерастах!
— Это совсем не смешно, сеньор, то, что вы сказали! — ужасается укутанная в свои жиры вдова. — Если б у меня был сын, я…
— А вот и нет, вот и нет! — перебивает вдову калека звонким аккордом своей гитары.
Но ее звуки тонут во всеобщем гомоне.
Солнце начинает покидать площадь, которая снова постепенно одевает охряные одежды, остатки былого великолепия. Ана Пауча страстно желает, чтобы все замолчали и послушали наконец историю этого влюбленного в голубя Тринидада. Ветер, пахнущий смолой, быками и горькой тыквой, незаметно скользит из улочки в улочку и добирается до самой площади.
Голос калеки поднимается над гулом толпы:
— Это новая раса людей, о которых голубь беседовал с Тринидадом, — совсем иная раса, раса людей равных, вид доселе пока еще неизвестный.
Изумленное «ах!» невольно вырывается из груди слушателей, выскальзывая из уст, который на мгновенье перестали дышать, и как бы поднимаясь вверх по спирали. Скорее, это вздох разочарования, чем энтузиазма. Опасная угроза, если у тебя нет иной надежды наполнить свою утробу, кроме как милостью переменчивой публики.
Настороженная беспокойством зрителей, Ана Пауча боится, что история об удивительной расе новых людей потерпит неудачу. Она мысленно ставит на место этих равных людей своего мужа и сыновей и уже представляет себе, какими глазами — прежними глазами, всегда широко открытыми навстречу неизведанному, — смотрел бы ее сын, малыш, на пришествие этих равных людей, принадлежащих к новой расе. Страх стискивает ей горло. Изо всех сил она прижимает к своему пустому животу узелок, в котором хранится очень сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она). Но она ощущает только холодное и твердое соприкосновение чего-то сухого. Сухого живота. Высохшего хлеба.
— А какие они, эти равные люди? — с напускным интересом, чтобы подчеркнуть насмешку, спрашивает чей-то голос.
Гитара оживает, поет и бьется в руках калеки, словно птица, которая выпорхнула из своей клетки и еще кружит вокруг нее, пьяная от ощущения воли, не зная, какую из тысячи дорог свободы ей избрать.
— Они равны не ростом, — поет слепой, — не цветом глаз, не руками, не ногами. Не торсом, который объединяет между собой все эти части человеческого тела, общие для всех людей. Они равны потому, что когда они смотрят на других, то видят самих себя, им даже в голову не приходит, что это кто-то другой, они с изумлением делают неожиданное открытие, что все они одно и многое одновременно — так в бесчисленных зеркалах отражается один и тот же образ. Они равны потому, что свободны.
Ана Пауча глубоко вздыхает. И улыбается. Она видит лица своих детей и мужа (ее мужчин, о которых говорили, что они погибли в войне или брошены в тюрьму), они словно наслаиваются на лица людей, что заполнили площадь, они высвобождаются из ее воспоминай, словно блестящие молекулы единственной пылинки, и образуют толпу равных личностей, которые, заполняя улицы, захватывая поля и дороги, растекаясь по горам и долинам, по небесам, по морям и суше, покрывают весь мир и становятся единой планетарной индивидуальностью. Как хорошо научиться читать и писать, чтобы иметь возможность наконец дать имя своим мечтам, найти слова для образов!
А зрители, наоборот, недовольны. Если меня зовут Хуаном, я и хочу остаться Хуаном, а не превратится в какого-нибудь Хосе или Педро, с которыми надо держать ухо востро, ведь если они говорят вам «доброе утро», значит, они собираются занять у вас денег или нахально поглазеть на бедра вашей жены. Простите, сеньора, но кошку следует называть кошкой. И Хосе или Педро не нужно превращаться в Хуана. Перепалка ожесточается и грозит перейти в потасовку. У детей глаза широко открыты и ушки на макушке, и они приводят те же самые доводы в споре со своими маленькими сверстниками. Своего рода генеральная репетиция перед настоящим сражением. Неравенство — закономерное явление у людей, которые встречаются и разговаривают друг с другом лишь случайно, во время какого-нибудь маленького уличного происшествия, философствует в душе слепой. Они разговаривают не для того, чтобы сблизиться, а для того, чтобы оттолкнуть друг от друга, разойтись как можно дальше, думает Ана Пауча, присоединяясь к внутреннему монологу калеки. Как глупо, научиться читать и писать, чтобы тебе пришлось дать имя разочарованию, найти слова, чтобы выразить печаль!
Круг зевак рассеивается. Некоторые еще шумят и, уходя, оглядываются, словно сожалея, что не пустили в ход кулаки. «Двинуть бы ему как следуем в морду, такие типы только этого и заслуживают! Да, да, он и есть грязная морда, этот поганый слепой!» «Агитатор паршивый, подстрекатель, он еще небось целыми днями читает „Вос провинсиаль“, эту заурядную газетенку, подрывающую существующий строй!» «А я вам говорю, он коммунист! — кричит третий, горластый, с истерическими нотками в голосе благовоспитанного человека. — Не всех их уничтожили во время войны. Уж попомните мое слово, они снова затеют войну, и это будет последняя, я вам гарантирую». «Сорная трава», — заключает какая-то женщина, явно со странностями. Именно на этом все сходятся и дружно выражают свое согласие.
Неведомые руки каких-то молчаливых людей (может, это первые представители новой расы равных?) бросают им несколько монеток, которые вызывающе звякают на покинутых волшебным кругом зевак плитах. Ане Пауче даже нет надобности протягивать кривобокую тарелку. Скудная награда за лирический подвиг ее спутника. Да, сегодня им со своей нищетой покончить не удастся.
С минуту Ана Пауча слушает наступившую тишину, потому что смолкла и гитара. Потом нагибается собрать деньги. Это ее работа. Что ж, деньги есть деньги, говорит себе старая морская волчица. Она не осмеливается взглянуть на слепого, который молча, с отрешенным видом сидит на земле. Она хотела бы никогда не кончать своего занятия, или же пусть скорее наступит ночь и темнота скроет лицо слепого.
Она слышит приближающийся топот. Два вооруженных представителя полиции, метко прозванной Гристапо, словно роботы новейшей конструкции, вылаивают какой-то приказ и волокут за собой слепого певца, его анархистку-гитару, его палку калеки. И еще Тринидада, его белого голубя мира и его чудесные истории.
Ана Пауча остается одна посреди площади со своей бесполезной помятой тарелкой и прижатым к животу узелком со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (пирожное, думает она), с жалкими грошами милостыни в руке. Пустота вокруг нее создает из аркад, из отзвуков былого, из старых фасадов, на которых поэзия запечатлела свои тайны, свои навсегда не разгаданные слова, и, главное, из отсутствия ее спутника неожиданный образ. Новый вид одиночества. Новый облик горя.
Обвиненный в политической агитации в общественном месте (которое тем не менее издревле является священным местом для политических выступлений), слепой певец объявляется социально опасным элементом. Он взят под стражу в ожидании маловероятного суда. Старая женщина не знает об этом. Но она чувствует, что ее спутник исчез навсегда. Как неожиданная потеря. Как вещь, которую не продали, не одолжили, не подарили, не использовали. Потеряли.
Несколько дней Ана бродит вокруг комиссариата полиции, подолгу стоит на улочке позади него, куда выходят зарешеченные окна камер предварительного заключения, пытаясь услышать дружеский голос гитары. Конечно, это только ее мечта. Но она хочет мечтать. Она хорошо знает, что тюрьма — это молчание. Именно для того, чтобы заставить его замолчать, и заключили туда слепого. Тогда чего же она ждет, упрямо сжимая в руке несколько мелких монет, собранных во время их последнего выступления?
Она приходит туда каждый день, простаивает часами. Как хотела бы она проникнуть взглядом сквозь эту прекрасную позолоченную, словно обломок Истории, стену! Она знает, он там, за этой стеной, вместе со своим белым голубем и Тринидадом, все трое с кляпом во рту. Может быть, мертвые. Потому что эта красивая позолоченная стена — лишь видимость, и больше ничего. А реальность — внутри: задушенный крик, оскопленная свобода.
Ана-нет на веки вечные. Если бы она не научилась читать и писать, все, возможно, шло бы, как прежде. Она бы наверняка закрыла бы на все глаза, взяла свой узелок и отправилась своей дорогой, забыв Трино (у него на родине это имя означает песнь птицы). Навсегда. И в ее память не сохранился бы образ мальчика, который сжигал алтари. Этот образ не слился бы для нее с образами ее детей, которые играли на берегу, кидались в волны, ныряли в глубины моря и, глотая ртом воздух, выныривали оттуда, победив удушье. О, какой прекрасный образ любви — эти три рыбы, рожденные ее телом, что возвращались к ней с волосами, полными водорослей! Но их поглотило не море. Война. Ана-грамотная. А вот ее слепого музыканта заставила замолчать не война. Мир. З, а, м, о, л, ч, а, т, ь.
Она умеет читать и писать.