Голгофа

Гомин Лесь

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

1

Эта обуза свалилась на губернатора каменец-подольского неожиданно. Перед прибытием Иннокентия в Каменец он получил секретное письмо из канцелярии обер-прокурора Синода, в котором сообщалось, что в его губернию приезжает особа, происхождения не знатного, зато очень беспокойная для государства. Письмо вообще было сдержанное, но очень выразительное. В нем говорилось, что инок сеет «зловредный» молдавский сепаратизм, произнося проповеди на молдавском языке, в Российской империи запрещенном. А потому и должен начальник губернии следить, чтобы упомянутый инок публично не выступал и никаких проповедей не произносил, особенно среди молдавского населения губернии. Ибо за этими, дескать, религиозными проповедями кроется, как сообщают авторитетные лица, целиком вредная для безопасности державы Российской тенденция. При этом намекалось и на то, что влиятельный в определенных кругах владыка каменец-подольский, самой природой одаренный чутким сердцем и добротой, немного снисходительно относится к иноку, следовательно, и за владыкой тоже необходимо наблюдать в пределах, не компрометирующих его власти.

Начальник губернии сделал из этого надлежащий вывод. Тревожась об упоминаемой «тенденции», он перед самым прибытием, Иннокентия в Каменец нанес визит каменецкому архипастырю епископу Серафиму. Разговор был серьезный; начальник губернии просидел у владыки три часа, составляя с ним пункты конституции церкви в пределах своей губернии в соответствии с письмом из Синода, подтвержденным и подкрепленным посланием департамента полиции, где прямо указывалось: взять инока под усиленный и строгий надзор полиции, запретив ему всякие связи с паствой и миром. Как ни пытался владыка Серафим умалить впечатление губернатора от обоих предписаний, тот был непреклонен. Он пожелал полной изоляции Иннокентия от мирян. Во всяком случае, чтобы инок не выступал нигде без его разрешения, иначе — ему придется обратиться к высшей власти, гражданской и духовной. Отец Серафим довольно прозрачно намекнул, что такое рвение для губернатора будет убыточно, поскольку Иннокентий не просто инок, а… Но начальник губернии решительно махнул рукой.

— Я все прекрасно понимаю, ваше преосвященство, но не волен так рассматривать. Откровенно говоря, я не хочу пачкать свой формуляр делом какого-то монаха. Учтите это и не пререкайтесь. Указания моего начальства я должен выполнять, ибо это не какой-то воришка… Договорились?

— Кажется… — холодно ответил владыка, пожимая руку губернатору.

Губернатор, одернув мундир, щелкнул каблуками и вышел, слегка поклонившись владыке.

Проводив губернатора, отец Серафим сел писать письма по этому поводу. В первую очередь он написал отцу Амвросию в Балту, желая, чтобы отец Амвросий был осведомлен об этом разговоре с начальником губернии. Второе письмо написал в Петербург своему родственнику, управляющему канцелярией Синода, в котором пожаловался, что его пастырский сан подвергается глумлению со стороны гражданской власти. Она перехватывает пастырские права над мирянами и монахами, и, очевидно, нет нужды держать в губерниях архипастырей консистории, верных престолу и отчизне, — можно все подчинить полиции, если она вмешивается в их дела и они должны регистрировать в полицейских документах каждый свой поступок или распоряжение. В конце оскорбленный владыка писал, что каждый преданный слуга престола его императорского величества вправе требовать от высшей правительственной власти определенного минимума неприкосновенности на том участке, который ему поручен, в противном случае пропадает весь смысл службы. Эти свои рассуждения он просил при удобном случае довести до сведения обер-прокурора Синода.

Закончив писать, он тотчас же срочно отправил письма, а сам ожидал прибытия Иннокентия. Он-то думал…

У преосвященного владыки Серафима каменец-подольского много планов. (Отцу Амвросию было отчего беспокоиться, отправляя Иннокентия в Каменец.) Срочная телеграмма от балтского епископа положила конец ожиданию. Иннокентий уже выехал. Отец Серафим велел приготовить в монастыре келью, а сам нервно заходил по кабинету, колеблясь, послать ли кого-нибудь встречать Иннокентия или, как ссыльного, не встречать, а ждать на месте. К тому же это будет противоречить строгим указаниям начальника губернии. А не встретить…

«Черт знает что! Такое глупое положение. Как быть?» Сомнения владыки рассеялись сами собой. Иннокентий не нуждался в том, чтобы о нем заботились. Задолго до его отъезда из Балты его брат Марк, жены-мироносицы, Семен Бостанику, Григорий Сырбул и Василий Панзиту отправились в пригородные села Каменца и широко оповестили население, что господь бог смилостивился над ними, грешными, и посылает в их город сына своего для утешения их; что великий пророк цэринцел Иннокентий должен прибыть в Каменец и православные обязаны достойно его встретить. В то время, когда преосвященного владыку Серафима одолевали сомнения и колебания, в кабинет влетел правитель епархиальной консистории и потребовал немедленного и секретного свидания с владыкой Серафимом. Озабоченный архипастырь принял правителя, закрыл дверь и строго сказал:

— Говорите, в чем дело?..

Отец Серафим пробежал глазами одну бумажку, вторую — и обомлел.

В них сообщалось, что в селах губернии наблюдается большое религиозное движение крестьянства, среди которого бродят какие-то монахи, твердят о прибытии в Каменец великого пророка и призывают мирян выступить походом, чтобы достойно встретить его. Особенно распространилось это движение среди молдавского крестьянства, которое слушает эти россказни на молдавском языке. В них Иннокентия называют царем, господарем молдавским, пришедшим освободить молдавский народ от лютой власти императа, угнетающего не только народ, но и веру.

Взволнованный архипастырь почуял опасность и сразу понял, что это за монахи.

— Ну? Что ж вы скажете? — спросил владыка правителя.

Правитель тупо смотрел на него и неведомо отчего дрожал.

Отец Серафим брезгливо скривил губы.

— Вы мне не нужны. Можете идти, ждите моих распоряжений.

Правитель консистории вышел, а отец Серафим продолжал мерять шагами свой кабинет, время от времени останавливаясь на одной мысли: «Сообщить губернатору?» Но всякий раз отказывался от этого намерения. Наконец овладел собой и решил ждать, что будет. Через час в кабинет постучали.

— Войдите! — нервничая, крикнул владыка.

Вошел благочинный из кафедрального собора и заявил, что толпы людей собираются у церкви и хотят взять хоругви, чтобы идти с ними встречать какого-то духа святого.

— Идите, отче, и не приходите ко мне со сказками. Никаких хоругвей! Никаких встреч!

Благочинный вышел. Но вскоре снова вернулся и доложил, что из окрестных сел прибыла масса народа со своими попами и хоругвями и что к станции Ларга над Днестром направилась большая толпа крестьян.

Владыка даже позеленел.

— Отец благочинный! — бешено выкрикнул он. — Вы сегодня, как дитя! Сказано — больше не беспокоить меня этими известиями. Никаких сынов божьих быть не может. Идите!

Но, ваше преосвященство…

— Я больше всего не люблю повторяться, отец, — прошептал отец Серафим, — или вам захотелось непременно меня подразнить?

Благочинный мигом выскочил из кабинета, а преосвященный сообщил губернатору:

— Ваше превосходительство, монах Иннокентий, о котором вы говорили, уже прибыл в Ларгу… Навстречу ему вышло множество крестьян, и я не знаю, что мне делать… Посылаете полицию разогнать церковное шествие? Да? А с каких это пор народная вера под полицейским надзором?

Что? Не может быть такого приказа. Мой план: пошлите полицию, пусть соблюдает порядок, безопасность, но не вмешивается. Он и сам не посмеет сказать лишнего. А я здесь поговорю с ним. Согласны? Хорошо.

Повесил трубку.

— Черт возьми, «разогнать»! — прошептал злобно. — Я вам покажу «разогнать».

Тем временем торжественное шествие входило в город. Толпа крестьян и мещан двигалась за бричкой, в которой сидел Иннокентий, лицо его было печально, голова опущена. За ним — еще несколько повозок с женами-мироносицами. Впереди шли монахи, звеня веригами под черными рясами. Вся эта толпа остановилась перед домом епископа. Иннокентий сошел с брички и поднялся на ступеньки. Там остановился, повернулся к толпе, перекрестил ее и грустно молвил:

— Молитесь, братья, молитесь. Бог милостив, он снимет с вас гнев свой.

Толпа загудела. Зашевелилась и застонала. Он еще раз оглянулся и вошел в дверь.

Владыка Серафим встретил гостя растерянно. Ужас н вместе с тем удовлетворение переполнили душу архипастыря, и он не знал, как себя вести с Иннокентием.

— Благословите, отец, служить богу под вашим началом, — тихо, но уверенно сказал Иннокентий, склоняясь под благословение.

— Благословен бог наш ныне, присно и на веки вечные… Аминь, — нетвердо ответил архипастырь. — Только напрасно, отец, вы не спросили меня, можно ли вам в мой дом входить. Не забудьте, что за вами следует дело, заведенное на вас в Петербурге, в Синоде. А оно запрещает вам публично выступать в Каменце. Об этом вам следовало узнать прежде, чем устраивать эти встречи.

Иннокентий самоуверенно усмехнулся.

— Не создавайте себе хлопот, ваше преосвященство, эти бумаги не должны были бы помешать вам встретить меня ласковей, владыка. Вам и начальнику губернии, отче.

— Понимаю. Но поймите и вы, что Петербургом пренебрегать — чересчур смело и нерассудительно. Там очень интересуются вами. Скажу прямо: господину губернатору решительно приказано запретить вам выступать и….

— Это мелочи. А губернатор как?

Опять же откровенно скажу — против вас.

— Это хуже. А впрочем, познакомьте меня с ним. А теперь, чтобы не навлечь на вас неприятностей и гнева начальства, я поеду в монастырь.

— С богом. А вечером и я там буду.

Иннокентий поехал в монастырь, где кормилось множество людей со всех концов Каменщины. В тот же вечер он отправлял службу, на которой присутствовал и губернатор. Служба прошла спокойно, губернатор был вполне удовлетворен как службой, так и проповедью, произнесенной Иннокентием на чисто русском языке. После службы губернатор познакомился сам и познакомил супругу с «эксцентричным» иноком, героем многочисленных легенд. Допоздна засиделись у преосвященного владыки Серафима. Под конец супруга губернатора пригласила Иннокентия бывать у них по средам и ласково подала ему для поцелуя свою холеную руку.

— Простите, мадам, но нам запрещено целовать даже такие прекрасные ручки, как ваши, — галантно произнес Иннокентий, вздыхая. — Не искушайте иноков, посвятивших себя богу.

Губернаторша ответила ему ласковой улыбкой и еще раз просила бывать у них непременно. А когда гости вышли, Иннокентий весело обратился к владыке Серафиму:

— Ну что, отец Серафим, вот мы и познакомились. Как видите, мы упустили одно — что при губернаторе есть еще его супруга, которую не интересуют никакие приказы ни консистории, ни Синода, ни министерства. Вы этого не учли.

Владыка Серафим очарованно смотрел на инока и с восхищением думал:

«Не каждый день рождается такая бестия. Если он и авантюрист, то высшего сорта. Пробу негде ставить».

А вслух сказал:

— Ну хорошо. Устраивайтесь у нас, а там как-нибудь еще поговорим.

Иннокентий вышел. Преосвященный владыка еще долго не ложился спать и все думал, как ему быть с этим иноком.

 

2

Приняв Иннокентия, господин губернатор успокоился и, положившись на владыку Серафима, уехал в отпуск. Заместителем оставил своего помощника — вице-губернатора Иовлева, молодого, еще не оперившегося чиновника министерства внутренних дел. Господин Иовлев, младший по чину, отнесся благосклоннее к пророку. Сначала он нанес ему визит, а потом закрыл свое начальственное око на все, что делал Иннокентий. Тот, почуяв ослабление надзора, вызвал к себе апостолов и мироносиц и провел с ними совет. Через несколько дней вокруг монастыря, как когда-то возле Балтского, шумел человеческий муравейник, что собрался из ближних и дальних сел Бессарабии и Украины. Иннокентий не торопился встретиться с паствой, он вышел к ней только на четвертый день. Толпа приветствовала его громовым «осанна!» Иннокентий подождал, пока утих шум, затем обратился к паломникам с речью, которую уже давно готовил для этого случая.

— Братья и сестры! Бог отец послал меня на землю возвестить о приближении страшного суда. Страшный суд для грешников и рай — для праведников. Но враг веры нашей восстал против меня и донес на меня императу. Императ не призвал меня к себе, но забрал меня от вас, чтобы не вещал я воли божьей. Я же вижу веру вашу и иду смело против врагов моих и готов принять смерть, как Иисус Христос. Этот враг веры — архиепископ кишиневский Серафим. Он завидует моей славе и хочет лишить меня духа божьего.

Но дух божий, что вошел в образе голубя, не покидает меня, и я передаю вам волю господа. Настанет время, и больше не будет у нас императа. Все ж цари ко мне придут и поклонятся мне, кроме царей китайского и японского.

И стану я тогда царем царей, владыкой владык и буду творить суд над всеми грешниками. Будьте готовы к этому, крепите веру свою, закаляйте терпение.

Горе, горе грешникам, которые не поклонятся мне. Горе тем, кто пренебрежет словом моим. Молитесь, молитесь и ждите страшного суда божьего! Молитесь и идите в мой сад райский, на землю обетованную, далекую от власти нечестивых царей, грешной власти. Аминь.

Толпа жадно и с удивлением слушала вещие слова Иннокентия. Наэлектризованная долгим ожиданием и страстной речью, она пала наземь перед всемогущим богом и заплакала. А когда возле Иннокентия выросли жандармы и потребовали, чтобы инок замолчал, он мученически обвел глазами толпу и громко крикнул:

— Крепитесь, братья и сестры! Вы видите, как мне запрещают говорить с вами.

Толпа грозной лавиной ринулась на побледневших жандармов. Иннокентий остановил ее одним взмахом руки.

— Не трогайте их, они не понимают, что делают. Бог сильнее их и вскоре проявит свою волю.

Жандармы повели его в монастырь, а толпа еще долго стояла, пока конная полиция не разогнала всех и не окружила монастырь.

Этот шаг был опрометчивым. Жандармский полковник ухватился за это дело и готовился сообщить о нем в Петербург. Архипастырю Серафиму и вице-губернатору немалых трудов стоило уговорить ретивого полковника не разглашать скандала. Он согласился молчать, но предупредил, что это в последний раз. Перепуганный вице-губернатор насел на владыку Серафима.

— Как хотите, ваше преосвященство, но подобное не должно повториться. Вы понимаете, что если это повторится, нам с вами может быть очень плохо. Вам следует знать, что жандармский полковник не разделяет наших мыслей об иноке. И мы добровольно ставим себя под сильный удар. Мне неприятно, но…

— Но что же делать? — спросил владыка с иронией.

— Под замок его! Вы же понимаете, что…

Владыка Серафим подошел к молодому чиновнику, положил ему руки на плечи и вдруг громко, заливисто захохотал, словно Иовлев говорил о чем-то необыкновенно веселом и таком смешном, что его преосвященство даже задергался всем телом в неудержимом смехе.

— Го-го-го! Хо-хо, господин Иовлев! Вот так влипли! Гы-гы! Ха-ха-ха!

Иовлев изменился в лице.

— Ваше преосвященство, здесь, кажется, нет причин для смеха… Я не понимаю, чему вы смеетесь? Дело государственной важности, как вам известно.

— Известно, милый мой, известно. Все известно, хо-хо-хо! Известно, что государственной важности дело. Но только мы с вами, господин заместитель губернатора, не государственные люди, а глуповатые, наивные простаки. Серьезно! Нет, вы только подумайте, — я буду с вами откровенен, — вы подумайте только: я забочусь о нем, вырываю его из когтей кишиневского епископа, чтобы тот его не растерзал, как дикий зверь, перевожу его к себе, беру его под свою охрану, приобщаю к этому вас, заместителя убернатора, и все… Для чего, вы думаете? А для того, господин мой, чтобы он нас, меня, старую лисицу, обвел округ пальца! Да, да, чтобы обвел меня, как дурачка, потому что он и не думает об этих наших услугах. У него свои планы, о каком-то своем царстве думает в Липецком. Думает, слышите вы это? О своем царстве! И свое пребывание у меня использовал для того, чтобы вселить в своих молдаван мысль, что мы с вами его гонители, что он у нас в муках, как Христос. И вы думаете, они не верят? Верят! Вся эта масса пойдет за ним, как бы мы ее ни останавливали. А ему только это и нужно. Ему наплевать на нас, — Владыка перевел дух. — Все это его не беспокоит, потому что мы, то есть я и вы, и защищать же его будем, мы же ему и поможем. Слышите? Церковь и государство! А что же теперь нам делать? Поднимать шум? Звать полицию? Заковать его в цепи, как государственного преступника? Глупости! Мы этого не можем сделать, не обвинив себя. Его выпустят, выпустят без нас, а нам с вами намылят шею, ха-ха!

Владыка Серафим нервно прошелся по кабинету и остановился перед Иовлевым.

— Церковь и государство помогают! Слышите? — Он крипнул зубами. — И отступать поздно и бессмысленно. Потому-то, мой господин, пишите своему начальству об том событии, чтобы вас и в самом деле в крамолу не втятули да не опередил бы господин жандармский полковник. Пишите и немедленно.

— Не понимаю… Ничего не понимаю! «Отступать поздно» — и ставить в известность начальство…

— Пишите, говорю. А вначале пошлите ко мне судебного врача.

— Идея! Идея, ваше преосвященство! Она мне нравится чрезвычайно. Судебный врач будет здесь немедленно. Вашу руку, новоявленный гений! Вот вам записка, пошлите кого-нибудь из своих за врачом, он моментально будет здесь. И прикажите накрывать стол. Выпить, выпить за такую блестящую идею, она может родиться раз в тысячелетие!

Господин Иовлев даже вскочил с места и забегал по кабинету.

— Простите, ваше преосвященство, мою фамильярность. Но я не могу скрыть своего искреннего восторга.

Через полчаса тучный и округлый судебный врач Карл Михайлович прибыл к владыке.

— Ну, что здесь произошло столь чрезвычайное, что потребовался скромный лекарь? Кто у вас болен?

— Да, да, Карл Михайлович, у нас есть больной. Тяжело больной есть у нас. И вы должны его немедленно вылечить, — кричал Иовлев.

— Кто же? Что случилось? Ничего не понимаю.

— Сейчас, сейчас поймете! Хо-хо! Подождите! — заместитель губернатора глянул на владыку Серафима. — Пойдемте к столу, там мы вам расскажем обо всем.

В столовой Иовлев не то шутя, не то серьезно сказал:

— Больной у нас — авторитет, Карл Михайлович.

— Ничего не понимаю.

— Сейчас поймете, сейчас, сейчас. — И, приняв серьезный вид, он заговорил снова:-Карл Михайлович, наш монах Иннокентий болен. И настолько болен, что… произнес эту знаменитую речь, о которой и вы, вероятно, знаете. Понимаете?

— Я понимаю вас, ваше высокородие. Понимаю. Завтра же буду у вашего больного.

Заместитель губернатора налил всем по рюмке, и компания развеселилась за столом у преосвященного епископа. Здесь же обсудили и дело.

На следующий день Карл Михайлович созвал судебно-экспертную комиссию, в которую вошли врачи. Эта комиссия во главе с Иовлевым, вместе с жандармским ротмистром, городским головой и эскортом полиции и жандармов прибыла в монастырь. Иннокентий встретил их сдержанно, почти спокойно, позволил себя осмотреть и ответил на вопросы.

Нетребовательная комиссия удовлетворилась поверхностным опросом Иннокентия по религиозно-бытовым, государственным вопросам и записала его ответы. Наконец подписала акт и разошлась. В Петербург было послано письмо от правителя края с доносом на Иннокентия и с «приложением» акта судебно-экспертной врачебной комиссии. Она подтверждала следующее:

«1911 года, декабря 13 дня,

г. Каменец-Подольск…

Чрезвычайная судебно-медицинская комиссия по требованию местных властей осмотрела монаха Иннокентия, пребывающего в Спасском монастыре. В результате осмотра помянутая комиссия установила, что монах Иннокентий страдает манией величия на религиозной почве, чем и объясняется его выступление перед многочисленной толпой темных молдавских крестьян. И, будучи в таком состоянии, инок Иннокентий, вполне естественно, не может отвечать за свои действия и нуждается в пребывании в тихой обители; таковым требованиям вполне соответствует Спасский монастырь, куда определил его преосвященный Серафим под наблюдение человека, коему он доверяет.

Но все же комиссия считает, что как проповедника христианской веры его нельзя оставлять одного и при исполнении пастырских обязанностей, ибо он под влиянием своих навязчивых идей может оказать вредное действие на темные религиозные массы верующих».

Этот акт вместе с секретными письмами временно исполняющего обязанности губернатора к «влиятельным лицам» в департаменте полиции и министерстве внутренних дел был послан в Петербург. В письмах начальник края ясно намекал, что инок достоин всяческого внимания со стороны упомянутых «влиятельных лиц».

У владыки Серафима нашлись вдруг давнишние дела, потребовавшие немедленного разрешения в Синоде, и он выехал в Петербург. Слишком доверять акту он не хотел, лучше всего самому убедиться, какое он окажет влияние на адресатов.

Дело пошло по инстанциям, наполнялось «присовокуплениями», «приложениями», «добавлениями» и «пояснениями», распухло от них, но не двигалось к окончательной развязке. «Влиятельные лица» тормозили это трудное путешествие.

Чудотворец тем временем стал о нем забывать. Он свободно выезжал в Липецкое, отправлял там богослужения в новом монастыре и возвращался снова в Каменец, где его совершенно отстранили от богослужений. Он снова пытался устроить встречу с паствой, но владыка Серафим решительно отрезал:

— Как хотите, отче Иннокентий, но при первой же попытке не вернуться вовремя или собрать своих молдаван я уже не буду оберегать вас от ареста или определения в сумасшедший дом. Хватит чудотворить!

Иннокентий больше не возвращался к этому. Тихо выезжал в путешествия по Бессарабии и так же тихо возвращался домой.

На третьем году пребывания в Каменец-Подольске Иннокентий уже не слушал приказов владыки Серафима. Он махнул на дело в Синоде и решил провести богослужение в монастыре. А для этого ему нужно было сначала побывать в Липецком. Он отправил своих мироносиц в Балту, Липецкое, Сороки, Унгены — оповестить, что отец Иннокентий победил дьявола, а по этому случаю в Липецком, а потом в Каменце состоится торжественная служба. Собрал вещи и приготовился выехать в Липецкое, чтобы лично распорядиться.

Иннокентий был в пышной одежде, с роскошными чемоданами в руках. На мужественном и привлекательном лице — удовлетворение, глаза горели, когда он покидал стены монастыря. Важно ехал он до Проскурова, так же важно шагнул на ступени проскуровского вокзала, чтобы сесть в поезд. Он весь был поглощен мыслями о будущей встрече с отцом Амвросием балтским. Не заметил даже, как рядом с ним появился жандармский полковник и тихо, но отчетливо произнес:

— Ваше преподобие, отошлите свой багаж назад, а сами следуйте за мной.

Ничего не понимая, Иннокентий посмотрел на него и приветливо улыбнулся.

— Мне некогда, господин полковник, сегодня должен выехать в Балту.

— Ваше преподобие, никуда вы ни сегодня, ни завтра не поедете. Без шума отошлите вещи домой, а сами следуйте за мной.

Иннокентий только сейчас почувствовал враждебный и сухой тон жандармского полковника, голос его шелестел, как сухая канцелярская бумага.

— Что вы хотите этим сказать? — растерялся Иннокентий.

— Ваше преподобие, на перроне неудобно передавать приказ жандармского корпуса… пройдите со мной, я вам объясню.

Иннокентий пошел за ним в канцелярию вахмистра. Здесь полковник еще более сухо и жестко сказал:

— Ваше преподобие, мне приказано следить, чтобы вы никуда не выезжали. Простите, если я буду вынужден приставить к вам жандарма, прикажу ему не спускать с вас глаз, пока не получу распоряжения отменить этот надзор. Чтобы не компрометировать вас, я переодену его монахом, и он будет послушником, только, разумеется, при нем будет оружие. И вы понимаете, конечно, что не он у вас, а вы у него будете в роли послушника. Не иначе. Идемте. Прошу, — указал он рукой на дверь.

В монастыре его ждала еще одна неожиданность, более неприятная. В дверях своей кельи он встретился с отцом Серафимом, бледным и взволнованным: тот допрашивал о чем-то монаха. Увидев Иннокентия в сопровождении жандармского полковника, владыка Серафим долго не мог вымолвить ни слова. И только когда полковник поздоровался, он смущенно спросил:

— Откуда это вы вместе с отцом Иннокентием?

Полковник неопределенно развел руками, и пожал плечами. Отец Серафим понял, очевидно, ибо прошептал побледневшими губами:

— Значит, двумя путями?

— Очевидно, двумя, — в тон ему ответил полковник. — Очевидно, двумя, ваше преосвященство.

Отец Серафим обрел дар речи и, достав из кармана рясы бумажку, поднял голову, чтобы либо сказать, либо прочитать какой-то абзац. Но его прервал заместитель губернатора, вскочивший в келью тяжело дыша.

— Отец Иннокентий, черт побери, здесь?

И умолк. Перед ним были все власти — и духовные и светские.

— Господа! — нервно выкрикнул Иовлев. — У меня приказ немедленно выслать отца Иннокентия в Муромский монастырь.

— У меня такой же, — грустно известил владыка.

— Господа, мои функции здесь — самые скромные, — сказал жандармский полковник. — Мне поручено сопровождать его и проследить за выполнением предписаний и Синода, и департамента полиции. До свидания.

Бледный Иннокентий сидел и не двигался с места. Энергия вдруг покинула его, и что-то мгновенно в нем словно надломилось. Глаза беспомощно блуждали по полу, он стал жалким. Владыка Серафим с сочувствием смотрел на него. Иннокентий поднял голову и растерянно спросил:

— Что же делать, отче? В Муромский монастырь — это же…

Не кончил. Свесил голову и тихо, непроизвольно перебирая четки, заплакал. Страх отнял у него речь, сознание, волю. Иннокентий боялся показать это и еще ниже склонил голову.

Владыка Серафим отвернулся и вышел.

Растерянный, разбитый сидел Иннокентий в пустой келье. Рядом смущенно стоял переодетый жандарм.

 

3

Преосвященный Амвросий, получив от отца Серафима письмо, в тот же день выехал в Каменец. Проклиная российский способ передвижения, преосвященный пастырь одолел дорогу от Проскурова до Каменца на лошадях, и у него еще хватило сил почти вбежать в кабинет отца Серафима.

— Ну что? — сразу спросил он владыку Серафима. Понимал, что вопрос глупый, но другого придумать не мог.

— Неважно. В Муромский монастырь отправляют.

— Что же это значит, отче Серафим?

— Что? Это дело давнего происхождения. Обвинения те же: пять мироносиц в келье, молдавский язык, проповеди. Особенно проповеди, отче Амвросий. Подумать только, в цари захотелось! «Не будет, говорит, императа, будет молдавский господарь, и я буду царем царей». Царь царей! Он — царь царей! Черт возьми этого вашего идиота! Поднять такую кутерьму в целой провинции, быть таким идиотом… А теперь он едет на царствование в Муромский, мне — строжайший выговор, вице-губернатору — нагоняй и т. д. и т. п.

— Круто, круто, — встревоженно сказал преосвященный Амвросий. — Теперь ничто уже не поможет. Мне это ясно. Но положение ухудшается тем, что бросить его тоже нельзя. Он сам запутается, церковь, епархию запутает.

— Да, это правда… — ответил Серафим. — Но что же делать?

Амвросий решительно кивнул головой.

— Бороться! В первую очередь не лишать его совета. Без нас он пропадет, и церковь понесет урон. Не порывать с ним отношений — это главное. Главное потому, что в Липецком он основал новую обитель. Она привлекла к себе всю Бессарабию. Ломать ее нельзя и… не нужно. Надо ее поддерживать и руководить ею, чтобы от нее не отшатнулся народ. Если отойдут от обители — отойдут от веры православной. Мы это твердо должны помнить, отче, и спасать дело для церкви. Синод видит Иннокентия, а мы должны видеть его работу и удержать Синод от неверного шага по отношению к вере. Понятно?

— Не совсем.

— Ну, если так, то я должен добавить, — осторожно, обдумывая слова, говорил Амвросий балтский. — Я считаю, что отец Серафим кишиневский допускает серьезную

ошибку. Это потому, что человек он ограниченный и дальше своего носа не видит, а руководствуется только завистью, но не ясным умом. Уничтожить Иннокентия как личность — это частное дело каждого, дело его симпатии или антипатии, это чисто личное… Но ведь Иннокентий не один, а со всей Бессарабией, которая верит в него. И получается, что уничтожить его — это уничтожить веру в сердцах многочисленного населения, сотен тысяч православных мирян. В этом ли интерес церкви? Интерес престола и державы? Разве без церкви удержится какой-нибудь престол? Нет. Это во вред церкви и государству, во вред престолу. Я не удивляюсь, что Серафима кишиневского поддерживают Пуришкевич и Крушеван. Рука руку

моет. Пуришкевич — человек светский, политик, а не пастырь церкви. Мы же, спасая Иннокентия, несем знамя веры. Правда, — выдержав секундную паузу, продолжил Амвросий, — если мы проиграем, то можем и сами попасть в Муромский, а это еще больше заставляет нас бороться, чтобы не стать жертвами.

— Но как это сделать? — развел руками Серафим.

— Как? Путь один — поднять против Серафима кишиневского и Пуришкевича сам народ. Осаждать святейший Синод жалобами духовенства на самоуправство архипастыря кишиневского, требованиями народа возвратить Иннокентия, свидетельствами священников о праведных делах изгнанного инока. Нужно поднять всё против Кишинева. Мой план: сейчас же, вы от себя, я от себя, а защитники Иннокентия в кишиневской епархии от себя, поднимем духовенство на протест, на требование пересмотреть дело Иннокентия. И все это направим в Синод. Открыто нам с вами выступать нельзя, да и опасно. Поэтому пусть народ сам это делает. И под нашим руководством он спасет дело. Я уверен, что история церкви нас оправдает, ибо мы привлекаем к церкви народ целого края, мы спасаем государство от губительных последствий безбожия. Не Иннокентия спасаем мы, а бога в нем. Сам же Иннокентий — верный сын церкви и отчизны.

Князья церкви еще долго совещались и согласились с этим планом. Разработанный в маленьком городе Каменец-Подольске, он еще долго будет привлекать историков грандиозными последствиями неприкрытого мошенничества и жестокости церкви, которая за митру бросила на гибель, на смерть, на одичание десятки тысяч молдавских крестьян, на разорение — тысячи хозяйств и семей. И все это в борьбе за княжение в церкви, за курорты в Крыму, за роскошь.

Владыка Серафим удовлетворенно пожал руку Амвросию и с уважением сказал:

— В нашем лице, отче, церковь имеет искреннего защитника. Я уверен, отче, что мы победим несчастье, а Иннокентия и себя, и бога возвеличим. И я советую не откладывать этого надолго.

И он сел к столу писать письма своей пастве. Долго обдумывал, как и что писать. Наконец нашел нужные слова и долго, старательно сочинял своеобразное историческое воззвание, поднявшее на борьбу за Иннокентия всю Каменец-Подольскую губернию.

Амвросий прочитал письмо и целиком одобрил его. Даже не увидевшись с Иннокентием, он выехал в Балту. Не встретился он с ним по многим причинам, которые скрывал от всех. Отец Серафим немедля передал чиновнику особых поручений епархиальной консистории приказ распространить письмо по всей Каменец-Подольской губернии и одновременно распорядился, чтобы благочинные посетили его по делам какого-то церковного устава, которого, дескать, не придерживаются духовные отцы. Во время этих посещений отец Серафим поучал их, какой линии каждый из них должен придерживаться в деле Иннокентия.

Письма пошли в низы. Духовные отцы, посетившие преосвященного владыку и получившие изрядный нагоняй за несоблюдение своего устава, разъезжались вполне уверенные, что наступили времена, когда ничего определенного нельзя сказать о своей парафии. Сельские пастыри хорошо поняли свою роль, и ни один из них не упомянул о еретизме Иннокентия. Напротив, все единогласно утверждали, что инок этот, пребывая в епархии каменецкой и посещая их села, проявил себя преданным вере, а к церкви — почтительным. Одновременно отцы широко оповещали народ, что отец Иннокентий, гонимый за веру православную, терпит обиды и что его отнимают у паствы и ссылают в страну вечного холода, где и солнце только раз в году светит. А там закуют его в кандалы и будут держать так двадцать лет, пока он не отречется от намерения спасти молдавский народ.

Новое движение охватило Бессарабию. Всколыхнулись опять молдавские села, покатились новые волны в Балту, зашевелились бедняки в своих жилищах, искавшие отрады и утешения от своей безрадостной, тяжкой жизни, полной эксплуатации, глумления и грабежа. Волами, лошадьми, пешком двигались бесконечные караваны бедноты, которая несла на своих плечах, везла на телегах, каруцах последнее из хозяйства. В узелках тех были хаты, отошедшие за бесценок к кулакам, нивы, отданные почти даром, лошади, телеги, овцы, виноградники, проданные по дешевке, чтобы путешествие «преотулуй чел маре» было беззаботным и чтобы молился за них пэринцел Иннокентий.

А узнав по дороге, что пэринцел Иннокентий не будет проезжать через Балту, караваны поворачивали в другую сторону и бесконечной черно-серой лентой, как гигантское миллиардоногое насекомое, ползли болотистой дорогой на Бирзулу, через которую должен был проехать спаситель грешных молдавских душ.

Тоскливый осенний ветер свистел над головами, рвал хоругви из посиневших рук церковных старателей. Холод проникал сквозь потертые кожушки и валенки и сковывал движения. Босые ноги бедняков, вернейших заветам Иннокентия и не щадивших плоти своей, трескались на дорожных камнях и, глубоко погружаясь в жирную землю, оставляли в черной холодной грязи капли нищенской крови.

Боли не ощущали.

С поднятыми головами плелись длинные вереницы богомольцев к станции.

Большая площадь перед станцией Бирзула покрыта сплошь черно-серыми фигурами с посиневшими лицами. А к толпе прибывают все новые, толкутся друг перед другом, чтобы своими глазами увидеть того, кто так много должен был сделать для убогого пахаря-бедняка. Перед самым прибытием поезда из Липецкого на бугре против Бирзулы появилась новая вереница прочан. Впереди шел поп Милентий в праздничной одежде, за ним многочисленный синклит мужей и жен «рая», а дальше выступало село Липецкое, поднятое фанатической верой в своего спасителя. Толпа дико устремилась вперед, бездумно, безвольно, с одним только желанием — услышать слово радости, слово отрады.

— Спаси, господи, люди твоя-а-а!..

— Осанна! Осанна! Осанна!

— Осанна тебе, великий спаситель душ грешных!

Жандармский вахмистр суетился на перроне, не зная, как вести себя с этой разношерстной толпой. Впервые за долгую службу не мог решить сложный вопрос: кем считать этих мужиков — то ли крамольниками, то ли стадом духовным православной церкви, которое пришло воздать хвалу господу. В инструкции, касающейся переезда Иннокентия, об этом сказано непонятно. Он хотел получить по телеграфу дополнительные указания от жандармского полковника, но в ответ пришел короткий приказ: «Не разрешать сойти ему с поезда, а стоянку сократить до трех минут».

Страж самодержавного престола растерялся и решил проявить больше находчивости.

Поезд вынырнул из серой туманной мглы осеннего дня и, просвистев, остановился. Толпа взревела тысячеголосое «осанна» и повалила на перрон. Озверевший жандарм бросился к вагону первого класса, откуда показалась лохматая голова красивого, стройного монаха в высоком клобуке, и загородил ему дорогу.

— Выходить, ваше преподобие, нельзя. Жандармский полковник не велел. Строжайше запрещено, ваше преподобие… Мы на службе.

Иннокентий отстранил его рукой и устало ответил:

— Раб божий, не во власти твоего начальства задержать того, кто с именем божьим идет к народу. Отойди и не мешай. Выходить я и без тебя не буду, только посмотрю на своих детей вблизи.

И, обойдя жандарма, стал благословлять толпу. Он искал в ней духовных отцов, которые должны были встречать его, но их далеко оттеснила толпа. Тогда Иннокентий махнул рукой, и вся толпа, расступившись, пропустила вперед процессию во главе с Семеном Бостанику и Герасимом Мардарем.

— Дети мои! Рука господа ежечасно станет защищать вас, только будьте смиренны сердцем и не забывайте обители святой, не забывайте слов моих. Уже недалек час, когда царь царей и владыка владык возьмется судить праведных и грешных. И тогда на земле не будет никакого пристанища грешникам. Дети мои, за вас иду принимать мученический венок. За вас отдаю тело свое на посмешище дьяволу. Будьте верны мне и церкви моей. А я оставляю вам пастырей, — указал он на апостолов и мироносиц. — Аминь.

— Отче наш! Надежда наша! Не покидай, не бросай нас! — ревела толпа.

— Я с вами и снова говорю вам: уважайте себя и подчиняйтесь власти, пока я не прибуду на суд. А я смело пойду на суд царский, чтобы потом представить его на суд господний за дела нечестивые.

Дальше говорить не мог. Из тысяч грудей вырвалось одновременное громкое рыдание. Оно заглушило рев колоколов бирзульских церквей, пыхтение паровоза и свистки жандарма, вызывавшего полицию. Иннокентий только оглядел толпу, медленно повернулся и, вытирая слезы, пошел в вагон. Все рвались вперед, протягивали к нему руки.

— Спаситель душ наших, сжалься! Преотул чел маре!

Иннокентий хотел еще что-то сказать, но к нему подскочил перепуганный жандарм и решительно сказал:

— Прикажу, ваше преподобие, стрелять, если не уйдете.

Иннокентий вошел в вагон. Жандарм махнул начальнику станции. Трижды прозвучал сигнал, кондуктор торопливо дал свисток, и поезд тронулся. Последний взмах руки. Последний крест на головы склонившейся к земле толпы, и черная ряса в дверях вагона превратилась сначала в пятно, потом совсем исчезла. А толпа все стояла. Тоскливый стон витал над ней, уплывая к оловянному небу.

 

4

Катинка возвратилась в Балту, на душе было тоскливо. Горе сжимало сердце. Непонятная истома лишала сил, и мысли тянулись нескончаемо, как осенняя грязь на молдавских дорогах.

Хотелось подойти к родному человеку, склониться ему на грудь, обнять за шею и от всей души выплакаться. Как плакала когда-то на груди старой Федоры у господ Грабских — была она тогда горничной, — и Самийло… Но это имя отозвалось в ней как-то глухо. Его закрыло что-то другое, более близкое ей, что оторвалось от самого сердца.

Катинка тосковала в одиночестве. Даже мать-богородицу на могла видеть, не могла посоветоваться с ней. Той некогда, она должна выполнить завещание своего божественного сына Иннокентия и заседает где-то взаперти с отцами-апостолами. А среди братии нет доброй души. Очерствели, огрубели их души от бесконечных забот. Да и до нее ли им, если на обитель Балтскую свалилось несчастье. Катинка замыкалась в себе и наедине выплакивала свою боль. И все глубже заглядывала к себе в сердце, перебирала в памяти прошлое, пересматривала его, хотела узнать, зачем и как она здесь живет и что же томит ее.

И где-то в глубине души ощутила любовь. Глубокую, преданную любовь к тому, кто исчез за поворотом железнодорожной колеи, к тому, чьи агатовые глаза были полны тогда тихой грусти. Мысленно Катинка ласкала его, подбирала самые нежные слова. Она обнимала и как бы прижимала к сердцу самую мысль о нем, ласкала черную рясу. Она ушла от действительности, от жизни в обители и ночами мечтала, сидя на окне и наблюдая за полосками света, пробивавшимися из окон его покоев.

Она безразлично встретила у себя в келье мать-богородицу Софию, равнодушно выслушала ее распоряжение собираться в дорогу и так же равнодушно собрала самое необходимое в кожаный чемодан — подарок Иннокентия. Безразлично села в телегу. Черно-серая дорога к балтскому вокзалу, вьющаяся между двумя холмами, воскресила в памяти прошлое.

«Куда? Чего? Зачем?»

Томительно тянулась повозка на гору, потом свернула мимо станции на дорогу к Гидериму, а Катинка все недоуменно осматривала спину своей поводырши. Когда проехали вокзал, спросила:

— Куда мы поворачиваем, сестра?

— Не твое дело. Едешь себе с богом и не спрашивай. Так велел пэринцел Иннокентий.

Катинка снова склонилась и уже не пошевельнулась до самого Гефсиманского сада. Лишь когда остановились перед хатой Герасима и старая монашка велела встать с телеги, Катинка подняла глаза и огляделась вокруг.

— Где мы, сестра?

— В раю. Там, где господь велел быть семье Иннокентия. Иди за мной.

* * *

Катинка очнулась, посмотрела на деда, пришедшего неизвестно откуда, и снова погрузилась в свою скорбь, как в мягкое, пушистое одеяло. Потом встала и тихо пошла за дедом.

Остановились перед каким-то погребом. Собственно, Катинка и остановилась потому, что исчез вдруг дневной свет и окутала ее непроглядная тьма. Проводник сурово окликнул Катинку. Снова пошла вдоль темного, тесного коридора. Шаги гулко отдавались под цементированным сводом.

Шли ровным, узким коридором. Через каждые пять метров он пересекался поперечным коридором, по обе стороны коридора в стенах что-то гудело, шепталось и стонало. Изредка приоткрывалось отверстие в стене, мелькал огонек, и Катинка на мгновение видела пещеру, выдолбленную в стене коридора, откуда ее кто-то осматривал блестящими глазами. Катинка со страхом отворачивалась от них и быстрее шагала за поводырем. А тот сворачивал то в один боковой коридор, то в другой, минуя все новые и новые проходы, освещенные тусклой свечкой или прикрепленной к потолку лампадкой. Катинка лихорадочно двигалась, а бесконечные коридоры сменяли друг друга, и выглядывали все новые лица, и слышались разговоры. Они прошли так километра полтора. Наконец проводник остановился и сурово обратился к Катанке:

— Вот здесь будешь жить. Входи и подожди меня.

Катинка вошла. Проводник зажег лампадку. Она осмотрелась и совсем обессиленная села. Она находилась в четырехугольной пещере, выдолбленной прямо в земле и гладко зацементированной. В келье не было ничего, кроме каменного ложа, покрытого грубыми молдавскими коврами и большими белыми подушками. Через минуту вошел дед-проводник, а за ним дряхлая старуха, слепая на один глаз. Проводник стоял посреди кельи, расставив ноги.

— Раба божья Катря, — обратился он к Катинке. — Здесь ты будешь жить и не выходи никуда, пока отцы наши не позовут тебя или не велят сослужить какую службу. Тогда выполняй, ибо их назначил отец Иннокентий. Понимаешь?

Катинка машинально кивнула головой, а проводник, опираясь на костыль, продолжал:

— И еще ты должна внимательно следить за сестрами, что живут здесь… Как увидишь, что какая-нибудь ходит в мужские коридоры, — сообщай этой старшей сестре. Понимаешь? И еще помни: ты должна покоряться отцам твоим, и телом покоряйся, и духом, ибо они владеют нами от отца Иннокентия. Понимаешь? Плоть наша и дух наш в руках их. Понимаешь?

Катинка кивнула, хотя поняла из всей этой речи одно только слово — «Иннокентий». Ради него она готова на все. Для него она отдаст и тело, и душу — отдаст все, что осталось еще от изломанного, изувеченного существа.

Дед-проводник исчез. Катинка, совершенно обессиленная от нахлынувших впечатлений, вдруг одним прыжком очутилась возле старой монашки и, обняв, прильнула к ее груди. Горько, надрывно зарыдала.

— Где я, бабуся? Где я?

— Я тебе не бабуся, а сестра. А где ты — скоро узнаешь. Да ты не плачь, наши отцы не любят слез на молодых щеках. А груди у тебя, дочка…

Катинке показалось: то не старая монашка говорила, а шипела страшная гадюка и высовывала свое жало. И из этого жала исходило что-то зловонное, гадкое. Ей вдруг припомнилось ее прошлое в Балтской обители, которое она всегда так старательно заслоняла мечтами о светлом будущем. Резко отшатнулась от старой и, как мертвая, упала на постель.

— Что же мне делать? — спросила тихо.

— Молиться… а услышишь звон — иди на него. Там святые отцы скажут, что делать. Без моего разрешения выходить из кельи нельзя.

Катинка невидящим взором смотрела на старую изуродованную фигуру, и ей казалось, что вот-вот упадет она в ту глубокую яму, куда так часто проваливалась. Махнула рукой старухе, а сама закрыла глаза. Монашка вышла.

Катинка лежала как в обмороке. Услышала звон, он гремел, перекатывался тоскливым гудением под каменными сводами. Медленно встала и поплелась коридорами прямо на него. Но как ни пыталась попасть на дорогу, как ни прислушивалась, откуда этот звон, не могла понять. Побрела наугад, натыкаясь на одинокие фигуры, иногда на группы людей. Они двигались в разных направлениях. Казалось, этому блужданию конца-края не будет, вот-вот попадет она будто на какую-то дикую тропу, сорвется куда-то в пропасть навеки. Прижалась к холодной стенке и громко, надрывно зарыдала. К ней подошла женщина и ласково спросила:

— Чего плачешь, сестра?

Катинка рассказала о своих блужданиях, попросила провести. Женщина взяла ее за руку, и они пошли бесконечными лабиринтами, сворачивая то за один угол, то за другой, пока не вошли в просторное круглое помещение, освещенное множеством свечей. В центре возвышался аналой, а перед ним стоял отец Семеон, брат Иннокентия, в монашеской рясе.

— Что это за люди? Откуда они? — тихо спросила Катинка свою спутницу.

— Молчи, это райские люди, они покинули мир и поселились здесь, в пещерах, чтобы спастись от грешной жизни.

Катинка оглянулась. Перед ней стояла многочисленная толпа людей разного возраста с высохшими и померкшими лицами, которые при таком свете казались мертвыми. На этих желтых лицах как-то страшно блестели глаза, холодом смерти веяло от каждого. Вдруг отец Семеон повернулся и посмотрел прямо на нее. Она опустила глаза и вздрогнула.

— Не пугайся, богу нужен истинный слуга. Приди ко мне, дочь, ты сподобишься духа святого, что отец Иннокентий пересылает из ссылки.

Катинка не двигалась. Тогда к ней подошли двое мужчин, взяли за руки. Не слышала, как исчезла перед ней толпа, как очутилась в келье, просторнее и богаче ее. Проводники сидели у двери. Через несколько минут вошел отец Семеон и знаком отослал сторожей.

— Ты что это отворачиваешься, раба божья? Разве не знаешь приказа святого пэринцела Иннокентия, который велел всем подчиняться мне?

Катинка бессмысленно смотрела перед собой. Отец Семеон подошел к ней, взял за подбородок, поднял голову к свету и посмотрел прямо в глаза.

— Раба божья Катинка, ты будешь приходить ко мне, когда позову. Дух божий выбрал тебя себе на службу…

Катинка ощутила у себя на плечах его горячие лапы. Ей казалось, что зверь выполз из угла и она у него в когтях. Не билась, не сопротивлялась, а покорно согнулась под сильными руками. Замерла, безразличная к поцелуям и ласковым словам. Неподвижно лежала, пока острая боль не вывела ее из такого состояния.

— Ты что ж, стерва, заснула? А?

Катинка застонала. Одним движением настигла зверя. Острыми зубами впилась ему в щеку и почувствовала на языке что-то теплое и соленое. Это прибавило злости. Она охватила руками обидчика, притянула его к себе, чтобы растерзать на куски. Но в это мгновение ее ударили по голове, и Катинка потеряла сознание.

Очнулась у себя в постели. Голова болела. Что-то противное ощущала во рту, словно съела гнилое.

— Пи-и-ть… — прошептала.

Над ней согнулась уродливая надсмотрщица, слащаво-злым шепотом спросила:

— Так что, сестра, сладок наш отец Семеон? А? Хи-хи… Как тебе после него?

Катинка отвернулась и накрылась одеялом. Уродина не уходила, она шипела свои циничные, похабные слова, высасывая последнюю кровь из Катинки, которая бессильно стонала и кусала губы, пальцы.

Шли недели. Катинка пластом лежала в келье. Жизнь тянулась невыносимо тоскливо, без дневного света, без живых существ, без живой речи. Иногда слышала, как прошаркает кто-то мимо занавешенной коврами дыры в стене. Иногда придет запыхавшийся отец апостол на беседу о духе святом, удовлетворит свою похоть и оставит ее, еще раз оплеванную, истерзанную объятиями, поцелуями и щипками. Тогда хотелось… высунуть сквозь каменную стену голову к солнцу, к небу и завыть так, чтобы услышал бог, чтобы услышал отец Иннокентий, чтобы весь мир услышал ее тоску, ее бесконечное отчаяние, скопившиеся в сердце.

В такие минуты она прижималась к подушке, рвала ее, стонала, плакала, задыхаясь от беспомощности, бесприютности… И в такие минуты она отдала бы последнюю капельку крови, последний вздох своей захватанной всякими руками груди, чтобы увидеть солнце, поцеловать василек, приласкать травку, глотнуть воздуха, чистого, пронизанного солнцем, которого не было у семи тысяч человек, упрятанных Иннокентием под землю, в «рай», что в селе Липецком Ананьевского уезда. И за это готова была еще сто, двести лет терпеть издевательства. Тоска и отчаяние подняли ее с постели. Тенью выскочила за дверь и боком, украдкой пошла, прижимаясь к стене. В коридоре не было никого. Катинка наугад свернула за угол, еще раз, еще, еще… Бессчетное количество раз сворачивала, пока не остановилась в совершенно темном коридоре. Опять побежала что было силы в неизвестном направлении. Сердце стучало в груди. Катинка старалась остановить его, чтобы никто не услышал. И, видно, своевременно уняла сердце, потому что где-то близко услышала знакомый голос. Говорил отец Семеон с какой-то женщиной. Катинка прислушалась.

— Некуда уже принимать людей, — говорил отец Семеон. — Набилось, как вшей в кожух… Пройти негде, поместить некуда… Уже женщин с мужчинами сажаем, а все тесно.

— Так нужно что-то делать… Что ты все нет да нет… Не гнать же их отсюда? Я уж думала, не послать ли нам хоть немного к нему на богомолье. Пусть бы вышли… пока вернутся назад — пристроим кельи.

— А это, мама, дело… Это дело. Пошлем… Сейчас зима, пока дойдут… не близкий свет.

Катинка отступила назад и притаилась. «Что они замышляют? Что собираются делать?» Пошла снова каким-то коридором, уже не думая, куда именно, бежала к полоске света, задыхалась, спешила к дневному свету. К солнцу. Прибежала к огромному отверстию и полной грудью вдохнула чистый зимний воздух. Остановилась, ослепленная резким блеском снега.

Одно мгновение. Одно короткое мгновение, и Катинка выскочила из отверстия на широкий простор, прямо в поле, покрытое белым снежным ковром. Упала, от радости целовала снег, целовала воздух, пила волю, жадно, как жаждущий пьет воду в зной. Да, это был зной. Он истощил Катанку, отнял у нее румянец на щеках и налил их лимонным соком, лишил резвости, сковал тело болью. Катинка полежала минутку и быстро поднялась. Оглянулась вокруг и побежала прямо к воротам Синики.

Но в тот же момент чья-то сильная рука схватила ее за плечо и рванула назад. В голову впилось что-то острое, оно пронзило болью до самого сердца, и Катинка упала без сознания. Но, падая, напрягла последние силы, собрала остатки воли и рванулась вперед. Рванулась и пронзительно, отчаянно вскрикнула. Вопль растаял в холодном воздухе, и Катинка упала к ногам здоровенного инока.

 

5

— Темно… темно мне… Дайте хоть немного света…

Что-то живое шевелилось возле Катинки, сопело, чей-то простуженный голос зашипел с болью, мукой и злобой:

— Не вой… так лучше, потому, если увидишь, где ты, не захочешь никогда видеть свет…

Катинка поднялась и, шатаясь, пошла прямо: перешагивала через чьи-то тела, на кого-то наступила, и тот завертелся, как побитая собака, кого-то зацепила, и на нее посыпались проклятия. Дикие, ужасные, похабные проклятия. Остановилась на мгновение, закрыла уши руками и склонила голову. Кто-то влажными руками ощупывал ноги, кто-то схватил шершавой рукой ее за руку и провел по коже. Она брезгливо скривилась, выдернула руку и стала поднимать высоко ноги и ступать осторожно, чтобы не встать на кого-нибудь. И снова проклятия сыпались на нее… Тогда Катинка просто побежала, уже не остерегаясь. Побежала и с разгона ударилась о холодную каменную стену, чуть постояла и двинулась вдоль нее ощупью. Стена образовывала круг. Катинка поняла это и бессильно опустилась на пол, подогнув ноги. Исчезла последняя надежда, последние силы. Села и тихо, жалобно заплакала.

— Кто здесь? Чего скулишь над головой? Мало без тебя здесь слез?

Катинка повернулась в ту сторону.

— Темно мне… боюсь…

— Не бойся темноты… бойся света.

Катинка прижалась к стене и так в немом отчаянии замерла. Даже слезы, неудержимо лившиеся из глаз, как-то сразу высохли. Только в груди был огонь и стучало в висках. Уже не страшно стало. Страх исчез, оставив жуткую пустоту. Она сидела у стены и прислушивалась, как рядом с ней чей-то голос дико, бессмысленно повторял без конца одно и то же:

— Все равно… все равно… все равно…

Катинке казалось: кто-то влез ей в голову, как гвоздь, и настойчиво выталкивает ее мысли. Так сидела она, пока тот, кто шептал надоедливую фразу, не придвинулся вплотную к ней и дохнул могильным смрадом прямо в лицо. Запах был такой резкий и нестерпимый, что Катинка невольно откинулась назад и поползла дальше вдоль стены. Но тут же наткнулась на чьи-то ноги, и охрипший голос загремел над самым ухом:

— Какой тут черт толчется? Это тебе не на улице.

И кто-то больно ударил ее ногой в грудь. Катинка упала и ударилась головой о каменный пол. И эта боль вернула ее к действительности. Она снова ощутила страх, задрожала всем телом и, подняв голову вверх, заревела, как животное. Дико, жутко, тоскливо… И голос как-то не летел вверх, а стелился по полу, клубился вокруг нее и снова возвращался назад, бил ее в уши, в голову, в грудь, разрывая их на куски.

Вдруг где-то ударил колокол. В одно мгновение вся яма осветилась, свет резал глаза. Катинка зажмурилась, но и сквозь веки яркий свет щекотал зрачки, слезы непроизвольно полились из глаз. Сквозь их кисею проникали лучи света, и она постепенно привыкла к нему. И вдруг… свет перестал резать глаза. Катинка может смотреть. Катинка уже смотрит. Катинка…

Но нет. Катинка больше не хочет никогда видеть. Катинка немо, глухо прокляла радостный свет, открывший перед ней серые заплесневелые стены глубокой ямы, показавший все, что в ней копошилось, извивалось и корчилось.

В цементированной яме, саженей пять глубиной, находилось более ста человек. Они ползали по черному к середине покатому полу. Кто сидел, кто лежал, кто перекатывался с боку на бок, поднимался и снова падал. Лиц не было. Какие-то уродливые черные заросшие морды или желтоватые маски, покрытые грязно-зеленой пылью. На тех жутких масках, как фосфорические огоньки, блестели точки безумных глаз, из которых навеки ушло сознание, в которых застыли испуг и отчаяние. Взлохмаченные волосы вздымались на головах, как пучки курая, снесенного ветром. Руки, шеи, лица многих были покрыты струпьями чесотки, экземы, раны гноились. Один вытирал свою кровавую рану — нос, другой обтирал сукровицу на губах или выхаркивал сгустки запекшейся крови. Кто корчился от боли, кто скулил от нестерпимого зуда или бился о пол головой. Дико выли, рычали и рвали на себе одежду, волосы, раздирали тело и кричали, кричали… Непрерывно, отчаянно, протяжно, произнося какие-то имена, отдельные слова: то ли мольбы, то ли проклятия, то ли горестные желания. Безумный взгляд Катинки блуждал по каменным стенам. И всюду —от темного свода вверху до черного грязного пола — видела она эти изуродованные фигуры, искалеченные, искромсанные тела — страшную, непостижимую картину отчаяния. Катинка все дальше и дальше отодвигалась от того места, откуда исходил свет фонаря, и, не мигая, смотрела.

Сверху в яму на веревке опустился большой котел горячей пищи. А за ним в мешке опустили хлеб. Голодные люди дико набросились на еду, и в одно мгновение вокруг котла поднялся крик, визг, гам. И только опустел котел, как снова зазвучал колокол, и мгновенно яркий свет, мигнув, потух.

Яма снова окуталась мраком, и Катинка обессиленно легла на пол. Так лежала она без дум, без мыслей, безразличная ко всему. Она почти не обращала внимания на то, что возле нее что-то сопело и кто-то начал лизать ее лицо. Катинка не пошевелилась и тогда, когда чьи-то сильные руки схватили ее и стали сжимать в объятиях. Она почувствовала, как по телу ее забегали чьи-то лапы и что-то треснуло в одежде. Она только прошептала:

— Пусти… Не тронь.

Но и этот шепот она, собственно, услышала, как что-то далекое, что ее не касалось, хотя было бесконечно гадким и противным.

— Пусти… Не трогай меня.

Но в ответ услышала только дикое рычание.

Сколько издевались над Катинкой — она не знала. Как мертвая, лежала на холодном полу и почему-то считала свои годы. И чем больше считала, — когда родилась, когда и как прожила свою короткую жизнь, — тем больше удивлялась. Удивлялась, где взялось столько терпения, откуда появлялись силы, чтобы пройти… Многое не могла даже вспомнить. Да разве она теперь вспомнит все подробности своей жизни, всю боль и муки, которые пришлось перенести, все раны, что ноют где-то глубоко и так жгут, что боль застилает память! И среди всех этих воспоминаний словно споткнулась вдруг Катинка. Споткнулась, упала и больно ударилась лбом. И эта боль словно что-то открыла ей.

Ах, ведь это он. Он, сильный, прекрасный, освещенный сиянием святости. Это ж он, Иннокентий! Покой ее израненного сердца, утеха ее скорбным мыслям, надежда на счастливое будущее с маленьким ребенком, разительно похожим на него. Вот он протягивает свои розовенькие ручонки, ласково улыбается ей, хватает ее за шею, крепко обнимает, прижимается к ней, тихо, с любовью говорит: «Мама». Тихо, так тихо, ласково и утешительно, сложив розовые губки, произносит: «Мама, мамуся». Она отвечает на детскую ласку своей материнской, своей горячей любовью, нежно складывает губы и тихо говорит, как может говорить только мать: «Крошка моя». А вот и он. Весь в черном, высокий, стройный, полный силы и красоты, с магнетическими агатовыми глазами. Он садится рядом с ней на чистую белую постель, ласково смотрит на сына, нежно гладит ее голову.

Катинка чувствует, как что-то сжимает ей горло, щекочет грудь, как что-то теплое набегает на глаза, и она тихо-тихо плачет.

— Не плачь… — говорит он. — Не плачь…

Катинка поднимает голову, чтобы посмотреть ему в глаза, поцеловать родное лицо.

Черный мрак глянул Катинке прямо в глаза, заслонил ее от милого видения. Она протянула руки, хотела поймать это видение, притянуть к себе, хоть на мгновение удержать. Но руки наткнулись на холодную скользкую стену. Она снова завыла. Глухо, протяжно, дрожащим

пронзительным голосом, со скрытой, неосознанной тоской и отчаянием.

— Ты чего? Не тужи, не поможет… Ты лучше сделай, как я… Шестой день не ем и не буду. Четвертый месяц я уже здесь. Сто двадцать первый обед сегодня. А ты?

— Не знаю.

— А как здесь очутилась?

Хотела удрать отсюда… Из подземелья.

— Дура. Удрать отсюда? Отсюда никто не удирает. Я вот и не удирала… Сошел на меня дух святой, я… забеременела от отца Григория. Должна была пойти в село рожать, но опоздала, родила здесь. Ребенка забрали, а меня сюда. А со мной пятнадцатилетняя одна, здесь и родила.

Разговор оборвался. Женщина захрипела и сквозь хрип молвила:

— Слушай… Если выйдешь, возможно… посчастливится, пойди в Дубовку, возле Дубоссар…

Окончить не успела. Смерть сдавила горло, и она скончалась у Катинки на коленях. Катинка и к этому отнеслась безразлично. Уже не воспринимала ничего.

На следующий день сверху ее позвали. Но у нее уже не было сил откликнуться. Лежала, словно колода, с закрытыми глазами. Тогда вспыхнул яркий свет, и в колодец спустился пожилой инок. Освещая каждого фонарем, он громко звал:

— Катинка! Катинка!

Она молчала. Мысли блуждали, сама себе улыбалась. Инок наткнулся на нее и, приглядевшись, отпрянул. На него смотрели стеклянные глаза, полные ужаса, а искривленные, покрытые пеной губы шевелились в страшной усмешке. Инок подхватил ее, понес к веревке, привязал под мышки, себя — за руку и приказал тащить. Веревка натянулась, и они отделились от земли, но в этот момент несколько человек подскочили к ним и с диким криком ухватили инока за ноги. Он с ужасом отбивался от них, а они цеплялись за одежду, за ноги… Инок изо всех сил крикнул вверх:

— Тяните! Спасайте!

Веревка натянулась и быстро пошла вверх. Но чересчур много повисло на ногах у инока. Рука хрустнула в плече, что-то обожгло грудь, и он полетел вниз. Рука пошла вверх с Катинкой. Дикий рев провожал ее, но она этого не слышала и не сознавала.

 

6

Брат Семеон, заместитель Иннокентия в «раю», позже всех узнал о бегстве Катинки и о ее заточении. Это известие разгневало его. Он как-то бешено зарычал на мать Софию, докладывавшую о происшествии, и, не дослушав, сказал:

— Мама, ваш глупый бабий ум не должен вмешиваться в такие дела. Прочь отсюда, сидите в своем стойле и носа не показывайте, не то будете там, куда посадили Катинку.

И он свирепо ударил кулаком по столу. Мать София не противоречила и, согнувшись, вышла. Семеон шагал по келье в глубокой задумчивости: заточение Катинки, ближайшей к особе Иннокентия мироносицы, в братскую могилу разрушало его план, так старательно составленный при переписке с Иннокентием. Он хищно сжимал кулаки и все кричал:

— Дураки же вы, дураки! Дураки, черт вас возьми!

И снова ходил, стараясь найти способ исправить положение, создавшееся по глупости матери.

Катинка, как самая близкая Иннокентию, пользовалась особенным авторитетом среди женщин подземелья и на земле. И именно теперь, когда ее нужно было еще раз использовать, еще раз поставить ему на службу, ее загнали в эту страшную дыру, из которой или не возвращались совсем, или возвращались не в своем уме, ни на что не способными людьми. Семеон выглянул за дверь и громовым голосом гаркнул:

— Семена, Семена позови мне, старый боров!

Послушник бросился исполнять приказ. Брат Семеон нетерпеливо ждал Семена Бостанику. Наконец тот пришел.

— Где был ты? Где была твоя глупая голова, кто разрешил бросить Катинку в эту яму? Мигом беги, вытащи и вези в больницу. Или постой, лучше вези ее в чей-нибудь дом в Липецкое и позови доктора. Слышишь? Умрет она — и тебе не жить.

Семен Бостанику побежал исполнять. Брат Семеон остался один, все ходил и проклинал ошибку апостольского суда, испортившего всю хитрую комбинацию. А комбинация была действительно непростая. В «рай» набилось много людей. Уже не только в подземелье не помещались, но и вокруг километра на три теснились подводы. Балтский исправник мог обратить внимание на «рай», заглянуть в погреб во дворе Мардаря и поинтересоваться, чем он живет, этот Гефсиманский сад. И кто знает, какой вывод сделал бы Станислав Эдуардович. Тем более, что сам Иннокентий отсутствует и не может бороться за обитель. К тому же Липецкое в Ананьевском уезде, и балтский исправник мог осмелиться пойти против Иннокентия и Амвросия. Серафим кишиневский тоже страшным призраком стоял перед «раем». Он мог кого-нибудь сюда подослать, сообщить в Петербург, получить оттуда разрешение на обыск и тогда… Сибирь. Тогда пожизненная каторга, всему конец. Эту перспективу ясно видел брат Семеон, которому Иннокентий посылал в письмах указания. Этого боялся он, видя, как вокруг обители толпится люд со всего края. А перспектива эта приближалась еще и потому, что он видел, как по сторонам то и дело шмыгают неизвестные монахи и куда-то исчезают.

А тут еще письма Иннокентия. Он писал, что освободить его из неволи может только народ, если придет к нему из Молдавии. И чем больше будет паломников из Бессарабии, тем ближе желанный конец неволи. Тогда он сможет возвратиться назад, снова повернуть все по-своему и не только увеличить доходы монастыря, а и приумножить то, что без него накопилось, но начало уже разваливаться. Отсутствие главного лица сказывалось на жизни обители. Постепенно спадала волна восхищения, уже слышалось недовольство в подземных владениях духа божьего. Вот-вот начнется всеобщее неповиновение. И тогда никто их не удержит. Тогда ничем не вернуть такой глубокой веры, такого преданного повиновения одному слову, одному взмаху руки брата Семеона. Тогда пропадет многолетний труд Иннокентия, сама по себе опустеет касса, уже опустошенная балтским исправником. Брат Семеон невольно вздрогнул, представив себе этот конец.

«Каторга. Вечная каторга».

Мысль бежала быстро. Нужно предотвратить опасность, и это может сделать только Катинка с матерью Софией. Она любимица женщин, бабы ее обожествляют. А с баб и нужно начинать. Мужчин труднее поднять. Мужики уже пить начали, гуляют по ночам, и Семеону приходится притворяться, что он не слышит, как по коридорам иногда разносится пьяная ругань. А прекратить это может только новая волна веры.

— Глупцы! Глупцы! Не нашей веры!

Семеон бешено, злобно сжимает кулаки.

— Дураки! Что натворили?!

Он и сам себе боялся признаться, что два дня пребывания в братской могиле могли серьезно повлиять на состояние Катинки и она может умереть. Умереть — это еще ничего. А что если она сейчас все расскажет кому-нибудь из врагов? А если она поколебала в вере и тех, кто в яме, и поколеблет тех, кто наверху? А что…

Ему стало очевидно, что «рай» накануне смерти. Нужно действовать быстро, немедленно. Нужно любой ценой спасти Катинку и от смерти, и от неверия. Нужно вернуть ее снова, в обитель, расшевелить народ, поднять его и повести на освобождение Иннокентия. А потом, когда паломники уже выйдут, станет легче: в кельях поселятся новички, которых можно заставить подчиняться, а старых можно выловить, запретить пьянство, ругань, навести порядок.

Не дождавшись Бостанику, брат Семеон стремглав побежал к братской могиле. Навстречу ему шли монахи, кланялись, но он их не замечал. Он спешил собственными глазами увидеть, что не все потеряно. Хотел убедиться, что можно еще ухватиться хотя бы за последнюю ниточку,

связывающую Катинку с жизнью, и вырвать ее из рук смерти. Зубами грызть смерть, свою голову подставить под ее острую косу, а вырвать. О, он вырвет! Он не отдаст, не отдаст ее. Он еще не хочет в Сибирь, не хочет…

Брат Семеон бежал. Полы его рясы развевались, он спотыкался, прыгал через несколько ступенек. И вот, наконец…

Но что это? Она лежит? Над ней склонились Бостанику и Ефим? А Кирилл? Зачем он заглядывает в яму? Неужели поздно?

Ужас охватил брата Семеона. Сделав последний прыжок, он склонился над Катинкой.

— Жива? Жива?

— Жива. Только в очень тяжелом состоянии. Кто знает, выживет ли, — ответил Семен Бостанику.

— К лекарю! Живо! Мигом!

Пара лошадей понесла Катинку к врачу в Липецкое. Никому не доверил, сам привез земского врача. Врач осмотрел помешанную.

— Покой ей нужен, — хмуро сказал врач. — Выйдите все, оставьте меня с ней.

— Господин доктор, очень прошу, сделайте все, чтобы она жила. Я не поскуплюсь.

Лекарь насупился.

— Выйдите. Я не монах, выйдите.

Брат Семеон вышел. Приказав Семену Бостанику и Ефиму не отходить от дома, сел на лошадей и помчался снова в «рай», чтобы отвлечь внимание жителей подземелья от этого происшествия и направить его в другую сторону — на подготовку к походу в неведомые края, к Иннокентию. И это немедленно, пока еще святость апостольского суда не вызвала ненависти, пока не разбушевалось это море, начинающее уже шуметь.

Семеон прискакал в «рай» и мигом переоблачился. Приоткрыл окно, выглянул, не подсматривает ли кто, и, откинув на полу ковер, открыл деревянный люк с железными кольцами. Еще постоял мгновение и шмыгнул в отверстие, прикрыв за собой люк, который вел в подземную церковь.

Колокол набатом загудел под землей. Словно муравейник, зашевелились в кельях раяне. Недоуменно спрашивали друг друга, что это могло случиться? Почему так внезапно загудел колокол? Ведь сегодня не праздник. И, заинтересованные, двинулись в подземную церковь. За какие-нибудь четверть часа церковь наполнилась людьми. А колокол все гудел и гудел…

Звон вдруг утих. Из алтаря вышел облаченный брат Семеон. Толпа окаменела от удивления. Никто не видел, чтобы он входил. А вход ведь один.

— Братья и сестры! Не удивляйтесь моему появлению среди вас, как и этому звону. Сила отца Иннокентия всегда нерушима. Это он звонил, он вас звал сюда.

Богомольцы стали на колени и запели величальную в честь Иннокентия. Потом брат Семеон начал:

— Братья и сестры! Отец Иннокентий приходил ко мне, когда я отдыхал. Он велел низко кланяться вам и напомнить, что дух нечистый насел на него, каверзы дьявольские обессиливают его, но он крепко стоит за веру нашу святую. Бьется один на один с дьявольским духом, и нет ему в том помощи никакой, нет дружественной руки, нет верного сердца. О горе нам, горе! Горе нам, братья мои, без него. Везде неправда и зло. Они уже и сюда пробираются, и дух нечистый одолевает его ближайшую мироносицу Катинку. Бросил ее кто-то в глубокую яму. Но не убилась она, не покорилась темному духу. Она жива и сейчас с ним, с духом святым, с Иннокентием беседует. Скоро придет сюда к вам, передаст волю его. Молитесь, молитесь и подумайте о том, как помочь святому Иннокентию одолеть духа злого.

Толпа набожно слушала эти вещие слова.

— Послать, послать к нему!

— Пойдем к нему. Будем терпеть муки вместе с ним!

— Все пойдем или найдутся среди нас и собаки неверные, которые отвернутся от него в минуту мук его крестных? Или отыщутся и такие, что откажутся пострадать за имя его святое и не пойдут на страдания за правду! — гремел голос Семеона.

Церковь загудела. К алтарю двинулись самые верные дети Иннокентия. Вопли истериков, эпилептиков наполнили воздух неистовыми звуками.

— Все пойдем! Все пойдем! Только ты не уходи от нас, не покидай нас, как покинул отец Иннокентий.

Вышел из гурьбы важный седой дед Михайло Триколь. Он стал перед толпой богомольцев.

— Братья, я пойду с вами. Я поведу вас к нему. Хоть и на край света, хоть и за море, только посмотрим на него, потрогаем святую одежду. Мне девяносто два года, но я пойду с вами.

— Пойдем! Пойдем!

И вдруг толпа расступилась. Взлохмаченная Катинка, тихо ступая, шла к алтарю, глядя потускневшими глазами перед собой.

— Пойдем! — крикнула она.

Все умолкли. Катинка обвела всех отсутствующим взглядом, подошла к ближайшему иноку, стоявшему перед алтарем, и стала рядом. Губы неслышно что-то шептали, глаза пылали.

Брат Семеон искал глазами Бостанику, который только и мог объяснить, как попала сюда больная Катинка. Но Бостанику не было, а перед испуганным Семеоном стояла страшная Катинка с безумным взглядом.

Брат Семеон торопился с отправкой делегации к Иннокентию, чтобы скорее избавиться от этого ужаса.

— Так как, братья и сестры? Какова будет воля ваша? Что передать отцу Иннокентию? Пойдете ли вы на муки крестные за его имя святое?

— Пойдем! Пойдем!

Катинка встрепенулась. Воспоминание об Иннокентии чуть проясняло сознание. Из недавнего мрака выплыло одно какое-то желание. Желание неясное, туманное, но настойчивое, остро болезненное. Высказать его Катинка еще не сумела бы, не смогла бы подобрать ему название. Но она уяснила своим еще затуманенным разумом одно: не сделать того, что выболела своим сердцем, она не сможет.

— Пойдем! Пойдем! Я поведу вас, куда и птица не может залететь. Я понесу вас и через горы, и через моря… Я достану его со дна моря, с высоты небес. Пойдем. Я найду его…

Его? Какое странное слово. Странное и непонятное. Оно только бередит какую-то незаживающую рану в сердце Катинки. Оно больно пронизывает затылок.

Катинка смущенно улыбается. Улыбается так, что передние в ужасе отступают от нее, а те, что улыбались, — бледнеют, становятся печальными, а у кого слезы на глазах были — рыдают. В ее глазах… Смерть не взяла ее, испугавшись тех нечеловеческих глаз.

Но нет! У Катинки нет больше глаз. Это только два уголька, они жгут ей веки, не дают им сомкнуться.

— Пойдем! Пойдем, братья и сестры. Мы выпросим милости, вымолим себе рай. — Она повысила немного голос: — Я спрошу его и за вас, и за себя… Спрошу, как жить должны, если уж и слез нет, если они не льются больше из глаз, если горе уже некуда девать.

— Пойдем! Пойдем! — гудела церковь.

Толпа зашевелилась и двинулась к выходу. Катинка впереди. Она высоко держит голову, а глаза устремлены вперед.

И только вышла из церкви толпа, как брат Семеои разделся и бросился через тайный ход наверх предупредить мать Софию о выходе. Он не успел созвать поводырей, как из узких отверстий пещер полезли, словно муравьи, страшные, истощенные люди. Те, кто спасался в Липецком «раю», выглядели жутко при дневном свете. Лица желтые, восковые или словно покрытые зеленой кожурой, а сквозь нее выпирали челюсти, синие жилы. Одежда оборванная, грязная. Воспаленные глаза блестели. Больные — туберкулезники, ревматики, чесоточные, сифилитики — переступали с ноги на ногу на жестоком холоде, кашляли, плевали черным перегаром свечной копоти или красно-черными сгустками запекшейся крови. После подвального смрада чистый морозный воздух пьянил людей, они захлебывались.

Ждали благословения. Брат Семеон не торопился. Он не видел Катанку, которая должна возглавить поход женщин, без нее не обойтись. Охладеют женщины без живого примера.

Но вот и она. Измученная, бледная, как тень. Казалось, кости, обтянутые желто-зеленой кожей, вот-вот рассыплются.

«Не дойдет, — мелькнуло в голове брата Семеона. — А впрочем, пусть, лишь бы вышла».

Катинка что-то сказала женщинам. Те подходили к ней, перешептывались. А потом начали строиться по четыре в ряд, перебросили узелки за спины и на минуту умолкли. Перед ними стояла Катинка. Глаза пылали. Уста сомкнуты. Подняла руку. Выкрикнула что-то, и… первая шеренга женщин двинулась в путь, не дождавшись благословения. За ней вторая, третья, четвертая… за женщинами — мужчины, на ходу пристраиваясь к колонне.

Холодный северный ветер резко дул им навстречу. Он колол, жег лица, забирался под старые кожушки, под рваные армяки, до боли сковывал тела холодными обручами, гнал назад, угрожал смертью… Но, движимые слепой, фанатичной верой, они шли, не останавливаясь. Ноги глубоко погружались в сугробы снега, он жалобно скрипел. Катинка, легко одетая, как и все, шла во главе колонны все быстрее и быстрее.

Перепуганный браг Семеон выскочил во двор, чтобы остановить, наказать тех, кто осмелился нарушить волю его. Но сдержался. Он понял, что такого движения обезумевшей толпы не остановит никакая сила. Чтобы скрыть свою растерянность, он снова вернулся в дом, взял святую воду и кропил им вслед. А полубосая и полураздетая ослепленная толпа, не обращая на него внимания, двигалась мимо. Словно гигантский черный уж простерся по дороге к Бирзуле. Навстречу дул бешеный ветер, мел снег в глаза, выл жуткую песню погибели. Он свистел, гудел, играя растрепанными головами, слепил глаза холодным снегом и тоскливо выл, издевался над обманутыми людьми. А уж, черный, широкоспинный, состязаясь с ветром, полз вперед.

Зима 1912 года вошла в историю «рая» как первый выход на смерть двух тысяч богомольцев во имя лживого бога и его представителя на земле молдавской — отца Иннокентия балтского.

Брат Семеон долго стоял, глядя на толпу, долго машинально кропил ее след. Не заметил, как из рук выпало ведёрко с водой и кропило. Не мог освободиться от ужаса и тревожного вопроса.

«Что же это будет? Поможет ли? Вырвут ли они Иннокентия из цепких лап святейшего Синода или погибнут в снежных полях севера? А если победит отец Серафим кишиневский? Тогда Сибирь… Каторга. За всех этих замученных».

Страшно ему.

В пещерах стало свободнее. В темных коридорах гостеприимно открылись кельи для новых овец «стада Христова».

 

7

Вот уже два года, как вернулась улыбка на уста Василия Синики. Второй год, как в доме слышна веселая речь, приходят гости, да и сам он перестал смотреть волком. Даже те, кто никогда не думал бывать у него, приглашались отведать хлеба-соли и вина, выдержанного в погребе. Будто переродился человек. Радость пришла неожиданно, словно заблудившийся ребенок вернулся.

И большая радость. Домаха, побывав в монастыре, как-то объявила Василию, не зная, что делать от счастья:

— Мэй, Василек, я… беременна.

Василий грустно посмотрел ей в глаза и вышел из дома. Долго сидел под ригой, а потом вошел и сказал:

— Дома… я, знаешь, не очень верю попам. Но тут… сходи помолись, может, живой будет.

Домаха молилась. Усердно молилась в Липецкой церкви. К самой земле припадала лбом и все умоляла, чтобы рос, чтобы утешил исстрадавшееся сердце Василия. Не переставала молиться до самого того дня, когда стало под вечер плохо. Молилась, когда и в кровать с криком ложилась. А под утро, улыбаясь счастливой улыбкой матери, позвала Василия к себе:

— Мэй, Василек, сын у нас.

— Живой? — тревожно спросил Василий.

— Живой. Здоровенький, не сглазить бы. И полненький такой.

— А будет жить? — забеспокоился Василий.

— Бог даст… Молиться за него нужно. Верить.

Синика замер от счастья. С любовью поцеловал жену, мигом запряг лошадей в тачанку и помчался в Липецкое за кумовьями. И только влетел в село, как увидел старую бабу, нищенку Ониську, которую не раз прогонял со двора. Остановил лошадей, соскочил с тачанки и упал на колени перед ней. Протянул умоляюще руки, просил не отказать быть кумой. Только тогда встал, когда бабка села на телегу. Синика поехал искать кума.

Сегодня ему везло. Еще лошади и не разбежались, как встретил поповича, важного паныча, заносчивого и гордого студента из университета святого князя Владимира.

Спрыгнул с телеги Синика и подбежал к нему. Стал перед ним, весь дрожа.

— Очень прошу простить меня, уважаемый панычек, золотой мой соседушка. Мы с вашим батюшкой, отцом Милентием, приятели… так не откажите.

Студент сначала даже не понял, о чем речь. Но разобравшись, не посмел отказать, чтобы отцу не доставить неприятностей, согласился. Посадил его Василий Синика телегу и вихрем полетел домой. Через овраги, канавы рыгала телега, храпели кони, несущиеся со всех ног.

А Синика еще и кнутом подстегивал то одного, то второго, чтобы летели проворнее.

— Эгей, буланые, несите быстрее! Несите радость в мой дом! Где-то было заблудилась она, бросила меня. Да вот, видите! Нашлась, вернулась ко мне. Так несите ж, лошадки мои, чтоб не удрала снова, чтоб не искать ее в степи, не сохнуть по ней! Эгей! Несите, кони! Несите счастье в мой дом! — пело все существо Синики, когда он стегал лошадей, правя ими от Липецкого до своего хутора.

— Емелька, выпрягай этих и запрягай других. Да побыстрее мне, не копайся! — крикнул Синика, не въезжая даже во двор.

Емельян перепряг лошадей, а Синика влетел запыхавшись в дом и стал на колени перед роженицей.

— Дома, Домочка… Дай кумовьям ребенка… крестить будем… кумов на дороге взял. Пусть живет здоровый да веселый.

И нежно-нежно поцеловал Домаху. Так нежно, как никогда ее не целовал, и обнял ласково, и тихо гладил голову, и заглядывал в глаза. И руки брал в свои, и глаза целовал, и к ногам ее припадал.

— Дома, будет жить?.. Жить будет он?.. Он, наш сын, наш ребенок?

Пел, радовался Синика своему счастью, Домаху тоже захватила его радость. Даже сама одела ребенка к попу.

Крестины были пышные. Больше сотни людей насобирал на всех улицах и в переулках. Целую неделю гуляли. Вино, водка лились бочками. Шесть кухарок едва справились с закусками. Старой Ониське пятьдесят рублей на дорогой платок подарил.

— Носите, кума, на здоровье и к нам наведывайтесь. Мы же теперь не чужие. Крестника проведывайте. А может быть, и воспитывать его станете, чтобы счастливым рос на руках своей крестной.

А когда разошлись гости, — вот тогда-то насладился своей радостью счастливый отец Синика! Глаз не спускал с сына, все присматривался к нему.

— Ты только смотри, какой носик у него. Длинный и прямой, вроде и не твой, а кого-то другого. Эй, эй, сынок, не одолжил ли ты носик?

Да так и завтра, и послезавтра. За каждым движением своего единственного сына следил, к каждому звуку прислушивался. Не давал и пылинке упасть. Даже осунулся и работу забросил.

Через полгода Василий стал хмурым. Даже седина начала пробиваться в его русых волосах. Сидит возле люльки, смотрит, смотрит и отойдет, тяжело вздохнув. А Домаха вроде и не видит. Чего-чего только не передумал ее царь-голова Василий. Наверное, уже что-то для сына мудрит. Уже на десятки лет вперед загадывает. Верно, о судьбе маленького думает. И в мыслях не было, что ее царь-голова от иного сохнет, что сердце Василия точит сомнение и подозрение, что мучается он, видя чужое лицо в люльке. Походит-походит — и снова к сыну. Станет, словно окаменевший, и так пристально-пристально смотрит, будто что-то припоминает.

Синика припоминал. Все думал, на кого очень похож тот младенец. Вот так, как посмотришь прямо — вроде маленькое личико Домахи выглядывает, а как повернется люльке, ляжет бочком, поднимет головку немного выше — чужое лицо. Чужое, но знакомое Василию. Где-то он его видел близко-близко. Но только не припомнит Василий, где видел это продолговатое лицо, эти черные угольки глаз, этот прямой, не вздернутый нос. Где? Где? И вдруг словно споткнулся Василий. «Ай-я! Что же это такое? Неужели это правда?» Вновь присматривался к личику своего единственного сына, искал сходства с тем образом, который всплывал в памяти, сравнивал.

— Он… — леденея, простонал Василий. — Он! — страшная догадка обожгла мозг. Она разрушила окончательно уже и без того омраченную радость.

Синика ощутил страшную опустошенность, холодную безнадежность и тоскливое отчаяние.

Сон ушел от него вслед за радостью. Он словно умер и сам у себя на похоронах был, провожал себя в могилу. Всё смотрел на Павлика, да и то так, как смотрят на дорогого покойника, которого вот сейчас должны вынести из хаты и захоронить от глаз навсегда. Уже не радовался его чарующей улыбке, она жгла его, разрывала сердце, сверлила мозг, выматывала из него жилы и выцеживала по капле кровь. Синике казалось, будто его душа и каждый кусочек его тела истекают кровью.

Домаха заметила перемену и что-то припомнила. Припомнила — и тоже замолчала. Все по хозяйству возилась. Уж и не подходила к Павлику, когда возле него отец. А только наблюдала за ним, тайком утирая слезы. Иногда хотелось упасть и прижаться лицом к крепким и стройным ногам Василия, выплакать то, что жаром опалило ее тело, горячей смолой налило сердце. Но не могла пошевелить языком, слова не клеились, застревали в самом горле, оставались на кончике языка. Даже не готовилась к неминуемому разговору, ибо знала, что не хватит сил соврать, не выдержит его горя, знала и понимала, что ложь только сильнее ранит сердце, полное любви к ней и младенцу. Ждала неумолимого, страшного вопроса.

— Чей сын? — вдруг взорвался он.

Домаха отвернулась… Вопрос этот словно камнем упал в пустое дупло вербы, глухо ударившись о гниль.

— Чей сын? — повторил он холодно.

Домаха молчала. Василий присел рядом с ней и еще тише, со скрипом в голосе прошептал:

— Говори же, женушка милая, чей он?

— Может быть, ты поспал бы, Василий, а завтра… — неизвестно для чего сказала Домаха.

— Нет! Мои глаза больше не могут спать. Кто-то украл у меня сон вместе с моим сыном… Слышишь? Я не могу спать. Кто-то взял мой сон и унес его куда-то далеко-далеко и там бросил посреди дороги… Бросил и плюнул на него. И он сидит теперь у чужой дороги и скулит… О-о-о! То не сон скулит. То мой сын, моя кровь скулит там… Э нет, нет! Не мой, не мой!.. Не мой!..

И он заплакал. Тоскливо-тоскливо, сиротливо заплакал. Но вдруг умолк и повернул свое бледное лицо к Домахе, глаза сверкали.

— Говори же, шлюха, чей сын? С кем ты его приспала на моей постели?

Молчала, словно ее не было в хате, словно она вышла куда-то и издали пугливо слушала, как ее любимый Василек, который до сих пор грубого слова ей не сказал, бросил страшное, оскорбительное-«шлюха»!..

— Ну говори же, говори, женушка моя, кто был здесь? Кто переночевал так сладко в моей постели, с моей милой женой?

— Василий…

— Знаю!.. Знаю, чей он. Знаю, моя хорошая, знаю… Но нет! Я ничего не знаю. Скажи ты, скажи, чей сын? Хочу от тебя услышать…

— Василий… Слушай…

— Не мой? Не мой? А?

Домаха упала на колени и дико завизжала.

— Василий, прости. Прости меня, Василий, я не…

Тяжелый кулак Синики прервал визг. Домаха свалилась на пол. Василий, как зверь, бросился на нее, сел на грудь и методично, вдумчиво бил. По голове, по груди, по рукам… Он чувствовал, как что-то дико рычало у него внутри, скулило, и он все сильнее бил кулаком. Бил с ощущением сладостного удовлетворения.

Домаха от острой боли пришла в сознание и снова завизжала, извиваясь под тяжелым телом мужа. Василий опомнился и словно впервые увидел своего врага, залитого кровью. Тогда бросил и, тяжело дыша, пошел из хаты. Уже у выхода остановился и оглянулся. Что-то шевельнулось в сердце, и он, сжав зубы, взял ведро воды и облил ее. Она открыла глаза, словно с того света глянула на него, и, не в состоянии громко сказать, зашептала ему прямо в лицо:

— Сын… не твой… Сын не твой, зверь… Ты же не можешь… быть отцом.

— Чей? Говори, а не то задушу.

— Души… сын не твой. Иннокен…

— Знаю-у-у! Я догадался. Молчи…

— Сын не твой… — замирая, шептала она. — Иннокентий отец…

Этого он уже не слышал. Вышел из хаты и направился в ригу. Хотел остыть немного. Спросить ночь темную, что делать, если так внезапно у него похитили и счастье и радость.

Буланый жеребец, буйный и злой, почуяв хозяина, заржал. Он никому не давался в руки, никто не мог его вывести из конюшни, запрячь. Только Василию подчинялся. Ржание коня навело Синику на мысль. Страшную, отвратительную, но сладостно-приятную мысль.

И, уже не раздумывая, не останавливаясь, Василий подошел к конюшне, открыл ее, вошел и стал спокойно отвязывать буланого. Отвязывал и гладил его шею, обнимал и лил слезы на буйную заплетенную гриву коня. Отвязал, быстро выбежал из конюшни, прикрыв за собой дверь. А затем подошел к хате и на цыпочках вошел в горницу, где лежала Домаха. Стал над ней, бросил прощальный взгляд, быстро нагнулся и взял ее на руки. Вынес во двор, поставил возле телеги, так, чтобы не упала, и оглянулся. Тихо. Пошел в конюшню, Домаха стояла как мертвая. Она не слышала ничего. Кровь лилась на землю, в голове гудело, перед глазами плыли красные круги. И где-то урывками проносилась мысль:

«Хоть бы Павлик не плакал…»

А Синика тем временем завершал месть. Он взял палку и бил ею буланого по бокам. Конь щелкал зубами, становился на дыбы, ржал и злился, удивленный странным поведением хозяина. Он то вставал на дыбы, то бил задом, то налетал на прикрытую дверь и ударялся головой о нее… А когда пена покрыла его, когда глаза стали гореть, как два больших угля, Синика открыл дверь.

Буланый выскочил из конюшни, повел ноздрями и молнией полетел на врага, так неосторожно остановившегося возле телеги. Налетел и… ударил изо всех сил грудью. Враг застонал и свалился. Упал, слабым голосом выкрикнул последнее:

— Павлик… дитя мое…

Буланый не слышал этого. Разъяренный, второй раз налетел и передними копытами раздавил голову с длинными растрепанными косами…

Синика хоронил Домаху. На похоронах было почти все село. Старухи плакали и причитали, а Василий молча стоял в стороне под стеной и смотрел на то, что осталось от красавицы Домахи. Она лежала на столе, завернутая в рядно и зашитая, словно какой-то сверток. Так и в гроб положили, иначе нельзя было, всю побил и раздавил ее буланый. Смотрел Василий и чувствовал себя как-то неуверенно. Ему не жаль было убитой жены, из-за нее не болело сердце. Нет, Василий все понимал и не волновался. Словно это не у него произошло, а где-то по соседству, просто какая-то неприятная мысль не давала покоя. Где-то глубоко в сердце, куда Василий не осмеливался заглянуть, что-то вертелось, словно неповоротливый жернов. Не жалость, не раскаяние, а глухое недовольство, глухой протест и сожаление о том, что у нее была только одна жизнь, одна короткая жизнь, и он, Василий, не смог отомстить как следует. И не только ей. О нет! Василий глубоко чувствовал, именно не понимал, а чувствовал, что не он убил Домаху, не он толкнул ее под коня, а кто-то другой, что-то другое, большее, чем он.

Но что? Что это такое, то большее, что толкнуло ее на эту дорогу? Иннокентий? Да? Нет, он только косвенная причина… Откуда он сам, откуда возможность творить все это? Откуда такая благосклонность к нему высшего начальства, так терпеливо переносящего все его мошенничества? Откуда это все? Вот на минувшей неделе сельского батрака бросили в тюрьму за то, что украл полмешка зерна, и еще били как. А разве это большее преступление, чем всё, что творит Иннокентий. Ведь только в эту зиму две тысячи человек, полураздетых, полубосых, пошли навстречу смерти.

Нет. Сам Иннокентий не справился б. Ему б давно скрутили рога, и теперь моя Домаха не лежала бы на столе, зашитая в рядно. Нет, это не один Иннокентий. Но что же тогда? Бог? Церковь?

Беспомощно ломал руки и сжимал ими голову.

Когда пришел поп, Василий передал хозяйские дела Емельке, велел распорядиться всем, а сам позвал Варьку, что была при Домахе.

— Вот что, Варька… не умела за живой присмотреть, за мертвой поухаживай. Я не смогу видеть, как будут выносить из хаты. Не выдержу, сам в могилу лягу… Пойду пройдусь, — хмуро сказал ей.

— И куда это, когда вашу жену в последний путь провожают? — всхлипывая, спрашивала Варька.

— Не могу… Жжет у меня вот здесь, — показал он на грудь. — Не спрашивай меня лучше, нужно было… спрашивать тогда ее…

Выскочил из хаты, сел на тачанку и уехал. Уехал, чтобы не видеть попа, чтобы не слышать его взываний к богу, к которому у Василия появилась такая лютая, непримиримая ненависть.

Уехал Синика и целый месяц где-то блуждал. Вернулся домой пешком, ободранный, худой, как с креста снятый. Так допекло человека, что не брился, не стригся и, наверное, не мылся целый месяц. Зарос весь, борода поседела. Вошел в хату, сел и ни на кого не смотрит. Только тяжело-тяжело вздыхает. Но будто веселее стал. Что-то новое в глазах появилось, какое-то решение. Твердое, непреклонное. О нем и думает Василий. Около часа сидел так, потом встал, потянулся, будто пробудился от тяжелого сна. Как-то странно вел себя. Варька стояла и из-за двери наблюдала. Боялась, что пить начнет. Но нет. Ничего, видно, плохого в мыслях у него не было, даже улыбнулся. Это Варька сама видела.. Улыбнулся и попросил есть.

— Варька, дай-ка мне чего-нибудь поесть. Или ты уже отвыкла подавать хозяину? А?

— И-и-и! Чего там. Каждый вечер стояла еда на столе. Каждый день ждала вас… — ответила Варька. А про себя подумала: «Видно, прошло, раз есть захотел. Слава тебе, царица небесная, вернулся на путь человек».

Принесла ему поесть, сама стала у печки и смотрела на него. Слезы непроизвольно катились из глаз, таким жалким он выглядел.

— Вы бы, хозяин, хоть умылись. Хозяйка, наверное, так не пустила бы вас, будь она жива, царство ей небесное…

Вскочил, как змеей ужаленный. Хриплый голос вырвался из горла, заговорил.

— Варька… никогда, слышишь, никогда твой язык не должен произносить ее имени. Слышишь? Ни во сне, ни наяву чтобы ты о ней не напоминала. Так и Емельке скажи и всем, кто будет приходить, скажи, всем скажи… Слышишь?

И он так страшно посмотрел на нее, что она даже отпрянула.

— А мальчишку воспитывай, как своего, больше ничего не делай, только смотри за ним…

И снова сел за стол. Но погодя все же отправился мыться да и замешкался. Пришел уж, верно, через час, побритый, вымытый, переодетый. Словно другой человек.

— Ну, а теперь кушать и хозяйничать, — почти весело сказал Варьке.

И с этого времени в усадьбе все пошло по-старому. Хозяин стал обо всем заботиться: велел побелить хату, кровать перенести в другую комнату. А еще через месяц по вечерам стал пропадать из хутора, возвращался домой поздно. Был веселый, напевал себе под нос. Но к ребенку никогда даже не заглядывал, не спрашивал о нем. Бывало, и смотрит на мальчика, а не спросит, как спал, ел…

Прошло еще два месяца. Синика совсем окреп. Такой проворный, веселый и разговорчивый, словно жениться собрался. А однажды приехал домой, разбудил Варвару и приказал ей готовиться к свадьбе.

— Молодую, Варька, приведу в хату. Хватит бобылем жить, а то все хозяйство развалится.

— А почему бы и нет. Разве уж вековать вдовцом. Пусть бог помогает, — искренне ответила Варька.

Каждый вечер Василий запрягал лошадей и уезжал. Ехал прямо в степь, прочь от своего двора, который и до сих пор казался пустынным. А там, вдали от своего хутора, останавливал лошадей, спутывал их и отпускал пастись. Сам, бывало, ляжет на телегу, уставится взглядом в небо и следит, как по небу легко передвигаются облака. Слушает, как поет, шумит степь. Лежит и думает, наслаждается ароматом степи.

Здесь он обдумывал все, что намерен был осуществить. С одной степью делился. Она не обманет и не скажет никому. Думал свои думы и одну к одной складывал, как складывает хороший хозяин снопы. И надумал, окончательно решил. Легко стало Синике. Легко и радостно, не будет он больше под открытым степным небом ломать себе голову такой загадочной ночью, когда вокруг нет никого, а только кукуруза шумит или пшеница волнуется. А решив, вздохнул облегченно и поехал домой.

— Ну, Варька, в воскресенье венчаюсь. Готовь все, что нужно к венцу. Да заодно готовься переезжать на новое хозяйство. Жить на хуторе не будем, я только буду сюда наведываться, пока Герасим не купит. В село поедем.

Варька недоуменно смотрела на него.

— Воля ваша, но только не советовала бы я вам в приймаки идти. Барбос в приймаки ходил да хвоста лишился.

— Думаю, хватит у меня и своего, чтобы у жены приймаком не быть.

— Ну, если так, то и бог в помощь!

Переехали в новый дом. Хозяйничал Синика, как никто в селе. Новая жена Ульяна любила работящего мужа. Она была вдова, бездетная, ей очень хотелось иметь ребенка, утешение и радость, но Василий отговаривал ее. Он утверждал, что, бывая в городах, узнал такое средство, которое позволяет не иметь детей. Это средство стоит больших денег.

— Подожди еще немного, — говорил Василий, — вот хозяйство поднимем, тогда и… детей будешь иметь.

Полгода — небольшой срок. Ульяна и не заметила, как привыкла к своему новому мужу, словно к старому, с которым прожила семь лет. Да и Василий уже освоился в новом хозяйстве. Так все поставил, что иной и за три года такого бы не сделал. А все мало было. Все старался и старался…

— И другим детям чтобы хватило, и моему было…

Эта жадность толкала его на испытанную уже дорогу.

Он опять продавал то лошадей, то коров в Балте или Бирзуле. Скупал в одном месте — в другое вез продавать. Деньги, как и раньше, складывал в банк. И то не на свое имя, а на Ульяну и на сына Павлика. Но торговля не пошла впрок. Уехал однажды далеко, в другой уезд, — и не вернулся Синика. Ждала Ульяна неделю, две, месяц — нет. Только через полтора месяца обратилась в полицию. Но ничего не узнала.

Ульяна плакала день и ночь. А потом слез больше не стало, опять одна в хозяйстве.

И вот как-то позвали ее в волостное управление. Побежала опрометью.

— Не везет вам, Ульяна, — сказал старшина. — Погиб в Вознесенске ваш муж. Вот одежда его прибыла и деньги… Неизвестно где делся. И еще здесь письмо какое-то.

И он дал писарю прочесть это письмо. То было извещение банка о вкладе двух больших сумм на ее имя и на имя сына Синики — Павла.

Ульяна поднялась и вышла, не проронив ни слова. Будто очень замерзла, даже языком не могла пошевелить. Пришла домой и упала на кровать. До самого утра не поднималась. Только утром обняла чужого сына и заплакала.

— Сыночек мой, деточка моя… Нет у меня своего, будешь ты мне сыном, а я стану смотреть за тобой, пока сил хватит.

Павлик обвил ручонками ее шею и заплакал. Старая Варька стояла у двери и тоже плакала.

 

8

Черно-серая дорожка тянулась по снежным просторам украинских степей, что гудели от морозов и выли от метелей. Пересекая Украину с юга на север, богомольцы не останавливались ни на минуту. Только длинными зимними ночами, когда пурга валила с ног, захватывала дыхание и слепила глаза, останавливались на ночлег в каком-нибудь селе. Расползались по домам бедных крестьян, чтобы отогреться, восстановить истощенные силы. Уставшие женщины падали замертво, не уложив даже измученных детей. А утром снова вставали, кутались в тряпье и шли в заснеженную степь. Увязали в снежных сугробах, падали, поднимались и снова падали, роняя из рук святые реликвии. Женщины с детьми на руках напрягали последние силы. Руки млели, заходились от холода, опускались сами собой, словно чужие. Ребенок падал в снег, жалобно ныл, просил, цеплялся за ноги, плакал. Снова брали на руки и, спотыкаясь, плелись за длинным черным ужом, что вытянулся на целые версты. Горячий пот пропитывал насквозь одежду, они дрожали, в глазах темнело. И пока исчезала вдали последняя фигура, на том месте, где только что сидел человек, был уже снежный холмик. Он подмерзал, его снова заносило снегом, и высокий белый сугроб прятал навсегда непрощенного грешника.

Когда утихал ветер, крепчал мороз. Лютый, жестокий мороз севера. Захватывал дыхание, проникал сквозь кожушок, зипун, охватывал холодом грудь и сжимал ее сильным объятием. Слабые начинали кашлять кровью, подолгу стояли на дороге. А отдышавшись, догоняли передних, присоединялись к толпе и шли дальше, с трудом передвигая ноги.

Версту за верстой, день за днем все дальше уходили от теплых пещер. И тогда так хотелось возвратиться назад, зарыться там в глубину черной влажной земли, навсегда отказаться от солнца, травы и воздуха, лишь бы не подставлять больше обмороженного лица этому нескончаемому холоду. Но лента двигалась дальше, дальше, дальше… Без остановок, без отдыха двигалась на север.

А за нею следом шел тиф. Сначала он тряс лихорадкой, дышал жаром из-за воротника, потом бил обухом по голове, валил кого-то из толпы. А черный уж двигался… двигался… Он становился короче, тоньше, от его боков отваливались омертвевшие частицы, но голова жила. Она стремилась на север и тащила за собой жалкие остатки.

Катинка в дороге немного отошла. К ней снова вернулась память, голова стала светлой. Физическая усталость ослабила психическое расстройство, уменьшила боль. Тело наливалось силой, и прояснялся ум. Иногда она оглядывала странников, внимательно всматривалась в обезображенные лица. Кое-кого она узнавала, научилась спрашивать дорогу — она и в самом деле была во главе.

«Где мы? Куда идем?»-спрашивала себя Катинка.

С этими вопросами родилась мысль: стоит ли, нужно ли идти? С ужасом думала об этом страшном путешествии и все чаще присматривалась к черно-серому ужу, что полз за ней.

«Куда они? К кому? Чего искать?» — спрашивала себя.

«Правду? А где она? Говорят, у бога, а бог где? Где он? Почему не спасет вон ту маленькую девочку, что выскользнула из материнских рук, упала на снег и кричит, просит тепла, воды?»

И она уже не боялась этих вопросов. Все чаще задавала их себе. А когда они слишком донимали ее, обратилась к сестре Соломонии:

— Сестра, что же это будет? Что будет, если люди умирают? Что будет, видишь — они, как собаки, дохнут?

Соломония так же остро ощущала уместность этих вопросов. Но вместе с тем радовалась, что Катинка, любимая мироносица, которую истязали в яме, мучается и здесь. И эта радость заслоняла ей правду. Она резко и сурово отвечала:

— Молчи… Не тебе об этом думать, об этом думает он, Иннокентий. Он рассудит, кому куда…

В тот же день состоялся совет. Герасим Мардарь и мать София решили разделить богомольцев на три группы: одна во главе с Семеном Бостанику пошла направо, в села; вторая с Катинкой — налево, а мать София и Соломония повели третью группу прямо. Договорились о месте встречи.

Снова потянулись долгие холодные и голодные дни. Разделенный на три части уж потянулся тремя лентами. Снова падали люди. Редели ряды странников. Но шли без остановок, без отдыха, все дальше и дальше в холодную степь, в лес… на север. Меньше становилось тех, кто вышел из Молдавии, в дороге присоединялись русские крестьяне, зараженные фанатизмом. Отряды росли. Становилось все больше желающих увидеть великого пророка. Днями, неделями полз черно-серый уж неизмеримыми просторами заснеженной Российской империи, стремясь к спасению от безрадостного бытия. Умирали измученные люди, закипая гневом к чему-то неизвестному. И гнев этот иногда прорывался в непочтительных вопросах к отцам-проводникам. Беспокойство охватывало измученных верующих. Нарастало, сильнее становилось недовольство, угрожая взрывом всеобщего бунта.

Святые отцы предупредили события. На двадцать второй день после разделения на группы Герасим остановил отряд Катинки. Разбросали паломников по селам и ждали отряд Бостанику. Но появился становой с жандармским офицером и выгнал людей снова в поле, в лес, на снег. И отряд тронулся, гонимый христолюбивыми властями. Тогда Герасим, по предложению Катинки, решил взять вагоны, чтобы хоть как-нибудь доставить паломников в Муромск. Весть об этом всколыхнула и оживила толпу, прибавила сил. И уж свернул на столбовую дорогу в поисках железнодорожной колеи.

Катинка радовалась своей победе. Она бодрее шагала впереди отряда и то отбегала в сторону — узнать, нет ли недовольных или потерявших веру, то отставала, чтобы утешить отчаявшегося, склонялась над умершим, то подхватывала ребенка и несла его некоторое время. Она горячо вмешивалась в ссоры богомольцев, вспыхивавшие то и дело из-за лишней крошки хлеба или капли горячего, которое доставали в дороге.

Катинка уговаривала, умоляла, подбадривала дойти до железной дороги, а там…

На шестой день после совета старшин, когда все уже окончательно валились с ног, когда никто не верил, что дойдут до станции, на горизонте показалась высокая насыпь, над ней шпилями высились столбы.

— Друм де фер! — единым вздохом вырвалось у толпы.

Этот крик словно электрическим током пронзил паломников. Стоногий, стоголовый черный уж зашевелился быстрее, торопливее зашуршал по снегу, задышал чаще, порывистее. В глазах появилась надежда. И будто утихла боль в ногах, будто прошло все, что перенес стоногий уж в дороге.

— Друмул де фер!

— Железка!

— Чугунка!

— Друмул де фер!

— Быстрее!

— Скорее! — неслось со всех сторон.

Строй смешался. Каждый хотел как можно быстрее увидеть собственными глазами колею, которая положит конец невыносимым мукам холодного и голодного путешествия. Толпа торопливо взбиралась на насыпь, садилась в изнеможении на рельсы, чтобы убедиться, что это не мираж, не обман, не привидение. Садились и любовно гладили блестящую стальную ленту, что приведет их прямо в обещанный рай, избавит от холода, голода, нужды, которые их преследовали на всем пути с югана север империи. Ктоплакал, кто смеялся. И ничто уже не могло сдвинуть с места этот караван. Ни холод, ни окрики святых отцов, ни близость теплого жилья. Толпа жила сейчас единственной радостью: двумя спасительными стальными лентами, что обещали конец трудной дороги.

Начальник станции, добродушный рыжебородый русак, к которому зашел Герасим с просьбой дать вагоны, от неожиданности вытаращил глаза. Он долго не мог понять, чего хочет от него это странное, лохматое существо, больше похожее на упыря, чем на человека.

— Не понимаю, — говорил он, — зачем ты ко мне пришел. Кто тебе сказал, что здесь есть вагоны? Какие вагоны? Для чего?

Герасим снова объяснил, что на станцию пришло много людей из Бессарабии и эти люди обязательно должны добраться до Муромска. А вагоны нужны, чтобы отвезти всех этих людей туда, в рай.

— В какой рай? Что ты плетешь? В какой Муромск, если там и железной дороги нет?!

Герасим не слушал его. Он не верил этому. Упал на колени перед начальником станции, молитвенно сложил руки и поклонился ему до земли.

— Дай вагоны, домнуле. Дай, просим тебя именем самого бога.

Начальник станции плохо понимал, чего просит Герасим на своем смешанном молдавско-украинско-русском языке. Он вышел на перрон и остановился пораженный. Перед ним стояла толпа существ, очень мало похожих на людей. Изорванное тряпье висело на них лохмотьями, из рваных постолов вылезали грязные портянки, головы были покрыты мешками, щеки обморожены, руки и ноги стянуты красно-черной коркой, за плечами котомки. Они были страшны.

Толпа вдруг молитвенно воздела руки и завопила, кланяясь до самой земли. Начальник отступил назад и велел тому, кто знает русский язык, выйти и объяснить, чего они хотят. Вперед вышла Катинка. Она рассказала начальнику станции коротко, в чем заключается их просьба, и умоляла дать вагоны, помочь людям доехать туда, куда они идут вот уже два месяца.

— Глупые ваши головы, — сочувственно покачал головой начальник. — Куда вас понесло, черт знает сколько верст отсюда до нужной вам дороги.

И он долго толковал ей, как и куда должны были они идти, чтобы ближе и дешевле доехать. И в конце концов с сожалением сказал:

— Вагонов у меня нет. На нашей станции их никогда не бывает, вас обманули. Идите на большую станцию, отсюда верст восемьдесят, там вам дадут вагоны.

Но его не слушали. В один голос толпа взревела:

— Нет, не пойдем! Здесь околеем, а с места не тронемся!

— Пан начальник, пожалей нас, дай вагоны, спаси нас!

Напрасно уговаривал начальник станции. Толпа упорно, тупо умоляла:

— Пан начальник, дай вагоны…

Измученные, уставшие люди уже переходили к глухим угрозам, к неистовому, отчаянному крику. Окружили начальника станции, прижали его, и он задыхался от терпкого смрада, исходившего от этой массы лохмотьев. Перепуганный насмерть, он в конце концов обещал похлопотать, и толпа ввалилась в маленькое здание вокзала. Стоило только людям попасть на маленькую площадку, не занесенную снегом, почувствовать тепло, как они стали падать полумертвые и засыпать непробудным сном. Не чувствовали даже, как топтали их чьи-то ноги.

Начальник станции побежал к аппарату и послал телеграмму в жандармское управление. Вскоре на станцию прибыл специальный поезд с начальством. Оно приехало узнать, что это за люди и куда направляются. Жандармский полковник, стройный, высокий старичок с красными щеками, обошел станцию, осмотрел всех и велел позвать к себе старшего. Герасим пошел к полковнику.

Но их разговор мало что прояснил. Полковник понял только одно, что богомольцам куда-то нужно ехать, что они рвутся в Муромск, и велел немедленно же связаться с узловой станцией и требовать оттуда вагоны.

Наконец вагоны дали, «сорок человек — восемь лошадей», и они с радостью разместились в них.

Катинка забралась в один из вагонов, выбрала место в самом дальнем углу и, устало свалившись на доски, сразу уснула. Сколько проспала, она не знала. Разбудили ее стоны и плач семидесяти человек, втиснутых и запертых в вагоне. За те несколько дней, что паломники провели на станции, они не успели разглядеть себя. А когда все волнения были позади и каждый увидел свое искалеченное тело, распаренное в удушливом, переполненном, вагоне, когда отошли больные и обмороженные места, вагон зашевелился. От грязных портянок, смоченных сукровицей ран, лохмотьев, что отрывали от обмороженных рук и щек, к потолку поднимался ядовитый смрад, который дурманил, вызывал тошноту. Тяжкие стоны, крики, плач превращали вагон в какую-то страшную камеру заключения.

У кого-то нашлась свеча, кто-то раздобыл спички. Свеча бледно замигала. Перед Катинкой развернулась страшная картина. Семьдесят человек, изнуренных тяжелой дорогой, болезнями, наполняли вагон.

Кто метался в предсмертной агонии, пораженный гангреной, кто кричал от болей, а иной раздирал тело отросшими ногтями и стонал, проклиная свою жизнь. Катинка закрыла глаза и уши. Но перед глазами по-прежнему мелькали страшные, искаженные болью лица, жуткие тела, корчившиеся в муках. В ушах звенели безнадежно тоскливые голоса. Катинка жутко застонала, вскочила с нар и опрометью бросилась к дверям. Открыла их пошире и… выпрыгнула из вагона.

Но в то же мгновение чьи-то сильные руки схватили ее и бросили снова в вагон. Она больно ударилась головой и потеряла сознание.

— Кто здесь? — очнувшись, спросила она.

— Это я, Герасим… Ты чего бесишься? Куда ты?

— Отче, не могу больше… Не выдержу…

— Терпи. Отец Иннокентий оценит твои страдания. Там отдохнешь, у него.

Катинка смирилась, легла на свое место и уснула.

Утром на какой-то станции вагоны открыли, вынесли мертвецов. Их было сорок три. Почти вдвое больше обнаружила врачебная комиссия безнадежных больных.

Снова все выходили из вагонов, оставляя только сторожей, шли к начальству, кланялись и просили разрешения ехать дальше. Начальство же упорно доказывало невозможность пускать по колее эти коробки с заразой. Пришли жандармы, тупые, жестокие, выбросили паломников из вагонов и погнали их в медицинский карантин.

Тогда высокая фигура Герасима появилась перед толпой:

— Братья! Снова нечистая сила задерживает нас, не пускает к нашему спасителю Иннокентию. Не поддавайтесь на уговоры, а то вас покарает бог.

Осатанелая толпа дико взревела и бросилась на жандармов. Передний свалился с разбитой головой. Снова заработал телеграф. Мчались по проводам тревожные, путаные слова о сопротивлении богомольцев. И в ответ пришло распоряжение из Петербурга: «Препятствий не чинить. Религиозных стремлений возбранять нельзя. Пропустить молящихся к цели».

Катинка, одна только и умевшая разговаривать с начальством о «следовании неизвестных паломников», каждый раз ходила к начальству и каждый раз возвращалась, проявляя все меньше и меньше интереса ко всему, что здесь происходило. Отупела. Смерть ходоков уже почти не доходила до сознания, и она безразлично смотрела на трупы, которые выносили из вагонов. И только на время очнулась от этого безразличия, когда почувствовала острый зуд кожи. Подняла юбку, посмотрела на грязно-красные ранки в паху и по животу и с холодным безразличием заключила:

— Шанкр… Сифилис…

И так же безразлично легла на нары. Она уже больше не ходила к начальству. Лежала, даже не сознавая времени, только ощущала всем своим существом сильную, непреодолимую усталость. Хотелось лежать, лежать без движения. И даже лежа чувствовала, что устает все больше и больше и что ей пора…

Вагон выстукивал на рельсах монотонную песню, и эта песня убаюкивала ее. Катинка уснула летаргическим сном, и сонную ее привезли на место.

 

9

Святой Иннокентий прибыл в Муромский монастырь в начале зимы 1912-1913 годов. Уезжая в ссылку, он не все показал своей пастве. Из вагона сквозь занавешенные окна выглядывало еще три пары глаз — самых молодых мироносиц Иннокентия — Анны, Химы и Горпины. А кроме этих трех, ехали две послушницы — молоденькие девочки, которым не пришло время вкусить благости Иннокентия, ибо даже он, сластолюбивый отец, считал преждевременным приобщать их к наивысшей святости божьих нареченных — ночевать с ним в его келье.

Всю дорогу, от южной Бирзулы до глубоких снегов севера, смиренные жены ехали в отдельном вагоне и встречались с ним только на больших станциях во время пересадок. Да и то тихонько уходили в самый дальний угол и сидели там до отхода поезда.

Только в тех местах, куда слух о нем дошел как далекий отзвук, и то только в административные кабинеты, Иннокентий решился переселить к себе одну Химу. Перед концом пути, на последней остановке, Иннокентий вышел из вагона, пересел на лошадей и вместе со «свитой» помчался в ближайшую обитель небольшого села у Онежского озера. Здесь он решил провести совет и устроить своих людей, пока станет известно, как примет их игумен Муромского монастыря. Прощаясь с женщинами, Иннокентий еще раз приказал не тратить времени даром, ибо если не удастся уговорить игумена, то придется начать осаду и принудить его.

— Только вот что, — говорил Иннокентий, — бросьте свою бабскую натуру. Одна должна руководить, а не все. А остальным слушать ее. Этой одной будет Хима. Поняли?

С этим он сел в сани и помчался в Муромский монастырь к грозному и требовательному отцу Меркурию — игумену, чтобы определиться под его надзор. Этого отца рекомендовали Иннокентию как очень требовательного и сурового князя церкви, настоящего инквизитора, безжалостного и немилосердного исполнителя приказов Синода. Иннокентий ехал к нему с тяжелым сердцем, его беспокоило, удастся ли поймать в свой невод руководителя муромской паствы или придется смиренно отбывать назначенное наказание и, кто знает, может, даже ликвидировать дело в Бессарабии. Тревожился, как примет его святой отец, в особенности свиту мироносиц, не известило ли светское и духовное начальство о багаже своего статного и нахального узника.

Но, очевидно, слухи быстрее поездов и гонгов. Иннокентий еще не выехал, а отец Меркурий знал уже многое о своем новом узнике и теперь встретил его не очень сурово, хотя говорил с ним, нахмурив брови. Первое же знакомство заложило прочную основу будущего содружества. Отец Меркурий отнесся к нему благосклонно, держал у себя в келье более трех часов и только потом показал братии и познакомил с будущим товариществом. Вскоре мироносицы были при Иннокентии. Он поселил их под самыми стенами монастыря и получил разрешение проведывать своих «пестуемых чад». Чада, в свою очередь, легко могли попасть к отцу Иннокентию. В общем, в его жизни не многое изменилось по сравнению с Липецким. Даже проще стало, поскольку здесь «недреманное око» синодальное не так уж ощущалось, а администрация еще не успела понять ни того, что это за узник и как он может быть опасен формуляру, ни того, чем он может быть полезен карману, который в этом бедном крае проявлял все признаки упадка. Иннокентий часто бывал в городе, ездил в Никольское и возвращался оттуда с большими пакетами для своего туалета и стола. Часто ездили с ним и мироносицы. А потом оставались на неделю или две за городом, возвращались с таинственными лицами и запирались в келье у отца Иннокентия.

Отец Меркурий ради формы иногда спрашивал, где и зачем был Иннокентий, но вскоре ему все стало ясно. Игумен понял, что этот инок обманул даже его прозорливость. Раньше в убогий монастырь, куда заточили Иннокентия, изредка забредала на богомолье какая-нибудь отчаянная бабка. Теперь же количество богомольцев все увеличивалось. Они приходили не в самый монастырь, спрашивали не отца Меркурия, а отца Иннокентия — великого пророка, мученика за веру Христову. Приходили и сидели целыми днями перед воротами обители, если их не пускали к бессарабскому чудотворцу.

— Пусти, отче, — говорил такой горемыка, — этот грех на моей душе будет, если он не пророк. Нам люди знающие так говорили, а тебя, инок, в обман вводят, нечистая сила дурачит, чтобы не показать грешным милости божьей.

Отец Меркурий вначале сопротивлялся, не пускал, велел прогонять настойчивых богомольцев.

— Гнать их к чертовой матери, — гневно кричал он. — У нас есть обитель, а не какие-то пророки.

Однажды при таком разговоре старший брат, дежуривший у ворот, осмелился возразить отцу Меркурию. Он сделал это довольно деликатно, лишь намекнул, но так, что отец Меркурий сразу изменил свое поведение. Брат Анисим просто сказал:

— Отче Меркурий, разве вы не видите, что прогонять их не только нельзя, но и не нужно. Если мы теперь станем их прогонять, то это будет означать, что гоним-то мы не от себя, а от церкви, от бога.

Иннокентий начал осаду обители осторожно, но продуманно. Он располагал надежными силами: мироносицы ежедневно ходили по селам, хуторам, щедро раздавали иконы с образами отца Феодосия Левицкого и Иннокентия балтского шестикрылого и духа святого, сидящего в троице с богом отцом и богом сыном. Тексты агитационных прокламаций переводились с молдавского языка на русский и ходили по домам, проникали в самые укромные углы далекого севера, будили новые слои забитого крестьянства, уже не молдавского, а русского, такого же темного и нищего, как и их братья, «инородцы» Бессарабии. Молитвы Иннокентия распространялись быстро, его пророчества о наступлении страшного суда в недалеком времени пугали и тревожили темные головы, производили тяжелое, угнетающее впечатление на крестьян. Зашевелились в селах. Стоустая молва о великом святом, гонимом ненасытным начальством за страшную правду и заступничество за грешный бедный народ, привлекала в обитель, как и в Бессарабии, целые орды убогих, калек, слепых, хромых и припадочных, что надеялись на милость божью. Прибавилось народу на базарах. Цены на скот и зерно совсем упали. В Муромский монастырь двинулись караваны паломников, которые хотели хоть перед смертью увидеть светлую особу пресвятой троицы.

Зазвенел кошелек у казначея обители. Отца Меркурия окончательно покорил этот новый денежный поток. Победил его отец Иннокентий. Мироносицы уже жили не за стенами монастыря, а в кельях суровой обители, трапезничали вместе с монахами и даже получили решающий голос в некоторых монастырских делах. Отца Меркурия несколько тревожило одно: как бы об этом не узнали в Петербурге, в святейшем Синоде.

Потому и позвал к себе Иннокентия и мягко, но с беспокойством обратился к нему:

— Смотри, отец Иннокентий, если узнают там, вверху, плохо нам будет.

Но к Иннокентию вернулась его самоуверенность, и он ответил:

— Будьте спокойны, отче. Ничего они мне не могут сделать, поверьте.

Больше они к этому не возвращались. У игумена не было причин для личного недовольства… Муромский монастырь, построенный почти специально для ссыльных монахов, редко видел паломников, а существовал за счет государственной дотации. Игумен едва сводил концы с концами, а потому решил теперь не замечать всех дел Иннокентия и загребать за его счет обеими руками. Фактически он передал свои функции молодому монаху, оставалось только его имя. А чтобы полностью оградить себя от неприятностей, поехал посоветоваться с местной администрацией, дабы она тоже снисходительно отнеслась к делам инока. И администрация не возражала. Наоборот, Меркурий почувствовал, что администрация станет даже помогать ему — в том случае, если игумен не забудет их. Меркурий рассказал обо всем Иннокентию, и тот согласился на дополнительные расходы.

Это окончательно решило судьбу Муромского монастыря. Из места заточения он превратился в место усиления влияния Иннокентия на события в Бессарабии, куда иеромонах надеялся возвратиться, как только прибудет делегация из Липецкого. С ней он должен был выступить или, по крайней мере, отправить необходимые бумаги в святейший Синод, который бы снял с него наказание. А его поведение и деятельность в Муромской обители давали все основания, чтобы светская и духовная власти составили на него самую лучшую характеристику.

Потому-то так нетерпеливо он ждал делегацию. Но нетерпение свое никому не высказывал, хоть оно и возрастало. Он боялся, что по дороге могут запретить, разогнать поход, и из этого ничего не получится.

Он снова и снова обдумывал всевозможные варианты, как вызвать помощь из Бессарабии, освободиться от неволи в далекой провинции. Снова писал письма, требовал от брата Семеона, чтобы поторопился с отправкой делегации, и как можно более многочисленной. Наконец получил ответ, что две тысячи человек вышли и еще многие отправились поездами. Иннокентий чуть не целовал это письмо.

— Две тысячи! Две тысячи? Это же большая сила! Эгей, слепые синодальные кроты, я перехитрил вас! Теперь-то вы меня выпустите!

И он еще и еще раз перечитывал это письмо, готовился встретить паству. Но сдерживал свою радость, а письмо утаил от игумена. Иннокентий решил поставить всех перед фактом, ударить силой, чтобы начальство вынуждено было бороться не с ним, а с «народом», который глубоко верил в него. Он хотел, чтобы начальство вынуждено было поднять руку на паломников, объединенных вокруг церкви, которую и он, и они защищали по-разному. Он постарается бросить эту силу, присоединив к ней местных верующих против седоусых, седоглавых ученых из Синода и заставить бороться не с ним, а с теми, на кого опирается церковь, — с верой народа, заставить их перед этим скопищем верующих выяснить, какие основы веры правдивее — его или их.

— Вот это будет работа! Вот забегают отцы. Не поймут, кому что говорить! Нет! Война есть война, панове!

И он представил себе, как перед стенами Муромского монастыря вырастет многочисленная толпа молдаван и завопит об освобождении Иннокентия, как одним движением руки он бросит ее на стены обители, разрушит их, а сам выйдет живым и невредимым, как Даниил из раскаленной печи, и обретет еще большую, более громкую славу, против которой Синод побоится поднять руку. Он представлял, как эта измученная в дороге толпа станет разрушать монастырь, избивать сидящих здесь иноков, «нечестивых защитников нечестивого начальства», как на это побоище приедут власти и как молдаванин бросится защищать своего духовного отца. И тогда…

— О-о-о, тогда я покажу вам, насколько сильна моя власть над их душами! Мы еще поборемся! Только бы они пришли! Только бы они в дороге не задержались! Только

бы…

 

10

Скорый поезд мчится в далекие заснеженные российские степи, к маленьким полустанкам, разбросанным среди полей, к большим городам, занесенным метелями, развозя российских подданных разных сословий. Он ненадолго останавливается на маленьких станциях, выбрасывает одного-двух случайных пассажиров, иногда берет пару новых и снова летит. Время от времени из вагона выглянет кто-то, лениво спросит, что за станция, и, не получив ответа, опять устремляет взгляд в газету или книгу или продолжает жевать.

В вагоне третьего класса на верхней полке лежит русый монах, очень худой, лохматый, в заплатанной рясе. Он ни на минуту не заснет — перебирает свои четки, бубнит молитвы. Вид у монаха очень печальный, он не вмешивается в разговоры, лишь иногда поднимается со своего ложа, да и то только для того, чтобы на одну минуту выйти из вагона на перрон, спросить что-то у дежурного по станции или жандарма и снова вернуться и лежать пластом на своей полке.

Монах выскакивал часто. Но в конце концов успокоился, даже четки свои оставил. Он и не спал, а просто отлеживался во время своего долгого путешествия. Уже в вагоне привыкли к нему, никто не обращал на него внимания, словно его и не было. Но вот поезд остановился. Небольшая станция, освещенная несколькими бледными огнями керосиновых ламп, отразилась в окне вагона расплывчатыми контурами. Снаружи донесся какой-то шум. Пассажиры бросились к окнам, прислушиваясь к крикам. Монах тоже поднялся с места. В вагон долетали только отдельные слова, разобрать их было невозможно, потому что язык был какой-то странный, непонятный.

— Видать, восточные «человеки» куда-то едут — бросил один из пассажиров.

Другой возразил:

— Нет, это «тринадцатая вера» собралась. Молдаване. Я их хорошо знаю. Четыре года вино бессарабское пил. Доброе, стервецы, вино умеют делать, и винограда много у них…

Какой-то скучающий пассажир, радуясь случаю завести разговор с соседями по вагону, готов был подробно рассказать о молдаванах, но его речь прервал монах. Он напряженно слушал и как-то сразу переменился в лице — то краснел, то бледнел, торопливо собирая свои вещи. Монах свернул небольшой узелок, соскочил с полки и выскользнул из вагона. Он опрометью побежал, перепрыгивая через рельсы, к толпе, галдевшей на перроне: Прибежал и стал позади всех. Поезд свистнул и умчался дальше, а монах остался на перроне.

Когда поезд отошел, монах облегченно вздохнул. В вагоне он боялся, что за ним кто-то следит, а сейчас стал самим собой, бросил четки и узелок и присоединился к толпе, выкрикивая те же слова, что она. Это был один из отрядов паломников из Липецкого. Смиренный монах-пассажир скорого поезда — сразу узнал некоторых из толпы, знал и то, куда они едут. Поэтому-то он еще ниже надвинул на глаза шапку, закутался в рясу до самого носа и принялся кричать и суетиться, подобно всем. Это был отряд матери Софии, ехавший в Муромск, и именно на этой станции жандармы хотели поставить поезд на карантин.

— Эй, не слушайте его! Не слушайте! Это слуга сатаны, он хочет нас задержать, чтобы мы не видели пэринцела Иннокентия! — кричал неистово монах, прорываясь к жандарму.

Жандарм в конце концов плюнул и махнул рукой. Он что-то крикнул начальнику станции, и тот подозвал одного из толпы:

— Вам разрешено ехать. Идите в вагоны.

Бросились к вагонам, но смиренный монах забежал вперед и, подняв руки, закричал:

— Братья и сестры! Стойте! Не садитесь в вагоны, они хотят обмануть нас. Они посадят нас в вагоны, закроют и тогда сделают, что захотят. Стойте, не верьте этому обману.

Он, очевидно, угадал, потому что начальник станции зло заскрипел зубами и выругался, увидев, как все остановились возле вагонов. Он доложил жандарму, что маневр не удался, толпа готовится, очевидно, к решительным действиям, вооружается камнями, палками. Только тогда начальство решило отправить богомольцев. Вагоны подцепил паровоз и потащил к составу. А когда вагоны присоединили к поезду и подали паровоз, паломники сели в вагоны. Да и то следили, все ли в порядке. Инициатива была на стороне смиренного инока, он последним и сел в вагон, почти на ходу, и забился в самый дальний угол. Там и уснул. Спал долго, не просыпаясь. Но это была видимость. В действительности монах не спал, он долго сидел, обхватив голову руками, потом лег и погрузился в свои думы.

Наконец дорога кончилась. Отряд прибыл на станцию и, высадившись из вагонов, готовился к пешему походу в обитель. Достали хоругви, иконы и построились в колонны. Но долго идти не могли. Уставшие люди жаждали отдыха, а потому, как только вошли в первое село, стали врываться в дома и валиться спать.

Утром, когда мать София созывала паломников, в село прибыли становой и жандарм. Они приказали не ходить дальше. Но нечаянно проговорились, что прибыли еще два отряда богомольцев, и тем испортили все дело. Поднялся шум, паломники побежали на холм, за село, встречать своих. Вскоре на холме появилась громадная толпа, которая лавиной ринулась в село. Отряды объединились; целовались, расспрашивали, кто остался жив, кто куда девался.

Руководители похода тем временем посовещались и приказали собираться.

— Пэринцел Иннокентий, — кричал Бостанику, — уже недалеко. Уже конец нашему пути, завтра мы предстанем пред его светлые очи. Он принесет нам долгожданную радость.

Собрались быстро. Забыты болезни, раны, смертельная усталость и голод. Толпа снова готова, снова поднимает голову, готовая идти в неизвестное, — лишь бы к нему, источнику света, здоровья, к нему, кто спасет на том свете от страшных мук, избавит от тягостной жизни на этом свете. Поход продолжался. Двигались медленно, но упорно. Черный, страшный стоногий и стоголовый уж потянулся снегами вдоль Онежского озера к Муромской обители.

Смиренный монах был тоже здесь. Он остался где-то в хвосте колонны, шел прихрамывая и бормотал молитвы. Иногда поднимал голову, шептал что-то и продолжал идти. Иногда спрашивал соседа:

— Ну, и долго шли?

Вопрос не мог вызвать подозрений, потому что только здесь объединились все три потока, и каждый, кого он спрашивал, мог быть из другой группы.

— Долго, брат. Ох, долго и трудно было идти. Но только там, где находится отец Иннокентий, мы уж отдохнем. Он даст нам возможность отдохнуть. Мы заберем его назад в Липецкое.

— В Липецкое? Заберем? Как же мы его заберем, если сам императ посадил его в Муромский монастырь? Да нас оттуда прогонят жандармы.

Сосед с воодушевлением отвечал:

— Наша вера сильнее императа. Все равно и императу не усидеть на своем высоком троне. Пэринцел Иннокентий его сбросит и будет сам императом императов, будет сам царем царей, и тогда мы все при нем будем, как дети подле отца.

Смиренному монаху ясна уже цель. Ясна и, очевидно, по душе, потому что он усмехается себе в бороду и тихо повторяет эти слова.

— Мы освободим пэринцела Иннокентия, освободим, хоть бы пришлось идти к самому императу.

Смиренный монах бодрее шагает по мерзлой дороге, ни на шаг не отстает от других, да еще и поддерживает отстающих.

Соседи смотрят на него с благодарностью. Преданный брат идет с ними, глубоко верит. Жмутся к нему те, кто в пути пал духом, жмутся, как всегда жмутся беспомощные к более сильному, жмутся, чтобы черпать от этой силы бодрость. И смиренный монах понимает это, ибо охотно делится своим упорством с каждым, кто к нему присоединяется. И уже на полпути вокруг него объединилась большая группа единомышленников.

Толпа двигалась быстро. Ветер дул в спину, не так донимал холодом, а близость цели поднимала дух.

Наконец показались колокольни Муромской обители, толпа взревела и, словно ураган, ринулась вперед. Миновали какие-то здания, сараи и летели, летели в темени ночи. На первый стук в ворота никто не ответил. Тогда толпа на разных языках, но с одним чувством взревела бестолковую, но трагическую песнь «Достойно есть…»

Трагическую, ибо в ней это невыразимо страшное, изувеченное дорогой скопище изливало всю свою боль, все муки сотен и тысяч долгих верст, устланных трупами. Это были муки загнанной в тупик морального отчаяния толпы, которая шла на смерть, лишь бы увидеть того, кто хоть там, по ту сторону мира, обещал избавить от ненавистного и тяжкого ярма.

Песня вмиг разбудила обитель. Игумен велел покрепче запереть ворота. Но Иннокентий его опередил. Он выскочил из кельи почти в одном белье и побежал открывать ворота.

— Брат Семеон, где ты? Где ты, мать моя?

— Мы здесь! Мы здесь! Осанна тебе! Осанна!

Буря плача. Море слез. И тех слез, того плача и радости той ничем не измерить. Не описать того отчаяния. Толпа гудела, как страшный вулкан, который только что прорвал толстую кору земли и несет в своей лавине громадные камни.

Иннокентий стоял, закинув голову, гордый своей победой, протянув руки для благословения.

Как только прошла первая волна упоения, руководители похода велели размещаться по кельям. А утром наметили места, где надо рыть пещеры, как и в Липецком, чтобы осесть здесь, пока можно будет выйти с Иннокентием. Грандиозный план демонстративного выхода Иннокентия из Муромского монастыря неожиданно провалился. Он не использовал первой минуты, растерялся при встрече. Да и сама масса была не в состоянии сделать что-либо, ибо пришла измученная, утомленная, истощенная. И только много лет спустя Иннокентий понял, что все получилось к лучшему. Он ничего не выиграл бы, а только проиграл, если бы бросил толпу на разрушение Муромского монастыря. Но в ту ночь он до полусмерти избил Горпину, подскочившую под благословение с братом Семеоном. Он тогда шагал по келье и кусал пальцы до крови, что так неудачно, так скромно подошел народ, не предупредив о своем прибытии.

— Пропало! Пропало все! Теперь они только спать способны, а их нужно было заставить разбить эти стены! — кричал он Семену и донимал его, как только мог. Мать София сидела хмурая и молчаливая, а Катинка, уставившись на него, с болью в сердце ждала, когда он забудет о

делах и узнает ее, он, для кого она столько выстрадала и вытерпела до Муромска.

Но он не узнавал Катиику. Он грубо погнал всех из кельи, позвал к себе Химу и заперся с ней. Пошатываясь, Катинка вышла и упала. К ней подошел смиренный монах, поднял ее и понес в келью, где остановился. Дорогой она очнулась, он приласкал ее и спросил:

— Что с тобой — так плохо?

— Плохо, брат!

— А ты, Катинка, не печалься… когда-нибудь отомстишь, если захочешь.

Смиренный монах произнес это шепотом и отвернулся. Но Катинка вся встрепенулась, ожила. Слово о мести вызвало в ней массу энергии, и она, сжав руки, поднялась на мгновение. И, почувствовав, видно, в смиренном иноке своего союзника, шепнула ему в самое ухо:

— Отче, я бы хотела… Не откладывать этого. Посоветуйте… У меня уже нет сил…

— Не сейчас… Подожди, я найду тебя. Жди!

Катинка слишком уж долго ждала…

Монах круто повернулся и исчез в темноте.

 

11

Такой зимы не помнят даже старожилы берегов хмурой и холодной Онеги.. Не помнят, чтобы так мело, так выло над вросшими в землю хатенками убогого селения Муромского, так кружили вихри и швыряли тучи, таких хлопьев снега, что совсем заносит улицы и переулки. Страшный буран — своевольник далекого холодного моря, — перелетев болота, степи, перелески и ворвавшись в убогое селение, лютовал неимоверно. То тоскливо завывал над крышами, то снова гудел страшными угрозами. И снова утихал и ласково щекотал мертвую природу. То опять упирался мощными ногами в землю, тряс плечами гигантские столбы, поднимал снежную пыль, гнал тяжелые тучи белоснежного тумана, крутил ими, дико завывая, бесновался, наметая высокие сугробы снега. Не видно уже ни верхушек деревьев, ни труб низеньких домишек. Только одна высокая колокольня Муромской обители не подчиняется бурану. Свистит, стонет над ней ветер, воет в оконных проемах, дергает за колокола, и они, тихонько покачиваясь, жалобно позванивают. А ветер, подхватив этот тихий звон, несет его на болота, в леса, к хмурым водам Онежского озера и там топит в свинцово-синих волнах.

Подворье Муромской обители пустынно. Изредка выскочит одинокий монах, пробежит куда-то и исчезнет в коридоре. И снова пусто.

В кельях днем и ночью горит свет. Тихо и уютно в светлице игумена. Он сидит в глубоком кресле, вытянув ноги, закутанные пледом. Столик возле кресла заставлен бутылочками, баночками с лекарствами, которыми он лечит давнишнюю подагру. Лицо его кривится от боли, а брови, густые, черные, сходятся над переносицей. Отец игумен задумчиво щурит глаза. Он молча слушает завывание бури, плач и рыдание ветра.

— Метет сегодня крепко, отец ризничий…

— Да, метет… на ногах не устоишь…

Пауза. Она обоих смущает, ибо оба чувствуют, что она не нужна, нужно говорить.

— А чем занимается теперь Иннокентий? — не выдержал Меркурий.

— Не знаю, отче, не видел… Наверное, сидит вот так же, как мы, в келье и развлекается… с монахами.

Игумен презрительно посмотрел на ризничего, и его вдруг затошнило от вида этого обезьяньего лица. Хотелось собрать все эти склянки, банки и все их содержимое выплеснуть ему в лицо: микстуры, мази, натирания. Но вслух игумен сказал:

— Пошли бы… узнали, как там трапеза обедняя. Готова ли? Да сказали бы мне.

Ризничий поднялся, поклонился и вышел. Он окончательно убедился, что ему не быть уже ризничим у игумена, так как здесь происходит борьба двух систем, двух тактик. Если выиграет игумен, все равно прогонит, если же проиграет, тогда надо самому уходить: более пакостного места не сыщешь, заест старый черт. И ризничий вместо трапезной пошел к Иннокентию — поделиться некоторыми мыслями и планами. Он не застал его и тогда, закутавшись в шубу, направился в подземную келью, где Иннокентий обычно вел беседы. Подошел и осторожно заглянул внутрь.

В полутемной келье было полно людей.

Иннокентий сидел в центре и, свесив голову, слушал. А старый бородатый дед говорил что-то на чужом языке. Глаза его горели, речь была решительная, пламенная. Ризничий прислонился к двери и замер. Вот выступил другой старик. Он вышел вперед и оглядел сборище.

В этой толпе не видно было тех, чьи лица наводили ужас на жителей Муромского монастыря. Хоть и огрубели, обветрились лица, это была все же более свежая, откормленная часть паломников. И с первых слов старика ризничий понял, что это совет старшин.

Так и было. Он оказался свидетелем собрания старшин страшного похода. Они обсуждали план своих действий в монастыре и определяли пути дальнейших своих отношений с теми, кто остался в Липецком. И потому-то старик говорил так горячо. Говорил он на украинском языке, примешивая чужие слова.

— Там, в Липецком, у нас вера гаснет, отче Иннокентий. Все старшие к тебе вышли. Остались только новенькие. Отцу Семеону трудно поддержать в них веру. Народ слабодушный, нарекания, жалобы. Нужно отправить хотя бы весточку о себе или послание какое, или надежду. Наши головы не способны мудрить. Не умеют служить богу, как ты.

Иннокентий махнул ему рукой и поднялся, будто хотел что-то сказать. Но снова сел и опустил голову.

— А ты сидишь здесь, — говорил старик, — и мало, видно, думаешь о нас. Или у тебя и желания уже нет! Не жалеешь нас, наших душ грешных, бросил на произвол…

Старик потрясал кулаками и гремел, словно катил пустую бочку по неровной мостовой.

— Нет, так сидеть нельзя! Надо что-то делать! Чтобы спасти веру, нужно спасать обитель нашу…

Старик сел. Его место занял другой, чернобородый. Говорил горячо, но на чужом языке.

— Говори, чтобы все понимали и знали о чем, — сказал ему Иннокентий.

Чернобородый, коверкая слова, заговорил по-русски. Говорил он почти то же, что и предыдущий. Иннокентий нетерпеливо прервал его:

— Слышал уже. Знаю. Все знаю, Герасим. Все слышал, Григорий. Не об этом вы должны были говорить, но… Но что это? Не сижу же я здесь даром! Я подготовил уже почву для будущего и только ждал вас. Я вас давно ждал, чтобы сделать то, о чем говорил в Липецком, в Балте. Камня на камне не останется от моей тюрьмы, камня на камне не останется от этих стен, Я сотру в порошок всех надзирателей, приставленных ко мне Синодом и властью. Я сотру в порошок и того, кто будет говорить, что Иннокентий, дух святой, бросил народ и не приведет его в рай. О-о, мы еще вернемся со славой и почетом к своим прежним местам. Еще узнают меня,

когда увидят окруженного моей паствой.

Он сильно стукнул кулаком по столу и, подняв голову, крикнул:

— О-о-о! Слуги дьяволовы! Вы думали, что заперли меня среди снегов в клетку и я покорился? Вы думали, что из этих стен мне не выбраться и здесь я погибну? Нет! Вы ошиблись. Я покажу вам, кто такой Иннокентий! Я покажу, кто сидит за вашими стенами, кто сильнее

вашего Синода.

Иннокентий легко согнулся в поясе и уставился горящими глазами на слушателей. Стал говорить тише, почти зашептал:

— Мы выйдем отсюда. Выйдем скоро. Завтра, послезавтра. И выйдем так, как подобает сыну божьему. Я покажу чудо. Готовьте людей, чтобы могли по первому же моему зову идти и делать все, что я скажу, готовьте народ, так велит мне отец мой небесный.

Он сделал паузу. Потом улыбнулся страшно, словно хищник, одними только глазами и продолжал:

— Мы выйдем отсюда. Выйдем, и здесь ничего не останется, кроме кучи пепла, и руин. Они еще не знают, как опасно держать под замком посланцев божьих. А игумена и этого лютого пса ризничего…

Иннокентий сделал выразительный жест обеими руками, который означал его решимость завершить свое пребывание здесь страшной местью «народа» над слугами престола и Синода. Местью, которая бы заставила учитывать не только силу религиозных убеждений паломников, но и готовность этой толпы к физической защите пророка.

— Только тогда они поверят, что сына божьего нельзя держать под замком, нельзя запретить веру нашу! И тогда я стану царем царей и пророком пророков и выведу вас в рай, спасу души грешные. Я поведу вас в Петербург, к императу.

Ризничий отпрянул от двери, словно отброшенный сильным потоком. Ноги его задрожали, в голове замелькали обрывки мыслей. Он ясно увидел грозную опасность для своей жизни, выскочил и стремглав помчался…

Куда?

Не знал, куда бежать. Растерянно, беспомощно оглянулся. Через минуту рассудил, что единственное его спасение — быть вместе с игуменом, если тот сможет предпринять оборонительные меры, если успеет сделать все необходимое. И теперь-то игумен уже не станет к нему придираться, оценит его заслуги.

Он помчался к келье игумена и, не постучав, ворвался к нему. Игумен сидел там же и в том же положении.

— Беда приближается, отец игумен. Мы пропали. Разрушит, убьет. У него сила… Приказал готовить всех… — путаясь, всхлипывал ризничий.

Меркурий понял сразу, о чем речь. Понял и оценил. Он уже не слушал, о чем бормотал перепуганный ризничий, не обращал внимания на подагру, он вскочил на ноги, нервно заходил по келье. И вдруг нашел выход.

— Не дрожи, отец ризничий, тебя еще не вешают. Слушай внимательно. Выступают не завтра — это хорошо. Он такой дурак, даже этого не понял. У нас есть время. Немедленно спустись в подвал и закрой железную дверь. Запри ее изнутри. В правой стене есть потайная дверь, пойдешь через нее, куда выведет. Из сокровищницы все перенеси туда и бумаги всякие тоже. Но это после того, как запрешь. А потом… Куда ты бежишь? Стой! Об этом ни одна живая душа не должна знать. А потом пойди в церковь и под престолом открой люк. И тоже смотри, чтобы никто не видел.

Ризничий снова хотел уйти, но игумен его остановил.

— Стой. Не дрожи! Всё делай немедленно, сегодня же! В церковь пройдешь через звонницу. А ключи принеси мне и у меня будешь спать. Да позови еще неподвижного Остапа и Василия-молчуна.

Отец Меркурий словно вырос. Казалось, прошли все его болезни, вся хворь, и он помолодел по крайней мере на тридцать лет. Бывший штабс-ротмистр, сменивший мундир отставного офицера «доблестной» и «непобедимой» армии на игуменскую рясу, сейчас почувствовал себя в своей стихии.

…Площадь. Толпа. Какие-то песни. Знамена. Черно-серая масса движется по мостовой, что-то выкрикивая и чем-то угрожая. Штабс-ротмистр дает команду разойтись. Камень летит прямо ему в грудь. Тогда…

— На врагов веры, царя и отечества, эскадрон, шашки…

Пауза. Штабс-ротмистр смотрит, какое это произведет впечатление, наслаждается своей властью: прикажет и… полторы сотни шашек станут крошить эту толпу. Но он не отдает приказа. Он стоит и упивается властью, правом силы, правом неумолимого мстителя за… свою оскорбленную недворянскую честь, за то, что он происходит не из дворян и даже не из тех, кто брезгует бить эту черно-серую массу. Он — отвергнутый землей и не принятый небом, он — ни голубой, ни алой крови.

— Шашки… к бою! Галоп… Руби!

Конь врывается в гущу тел. Сабля опускается со свистом, как на рубке лозы. Ротмистр показывает пример, он считает: раз, два! Раз, два! Сабля врезается в тела, и со свистом брызжет кровь.

А дальше… Дальше чем-то грохнуло его по голове, и он упал с лошади. Потом лазарет, благодарность в приказе по полку, но… но ни одной звездочкой больше на погонах не стало. Станислав — рубиново-алый, желанный — достался кому-то другому. Лютая ненависть ко всему миру охватила его. А дальше…

Но тут уж вспоминать совсем неприятно, до сих пор невольно сжимаются кулаки, и он кипит от оскорбления, нанесенного полковым командиром, принимавшим рапорт об отставке.

— Господин штабс-ротмистр, вы напрасно надеялись на повышение по службе. Командование полка, уважающее честь офицерской полковой семьи, не могло подать такого рапорта о вас. Нет оснований, к сожалению, вводить вас в товарищество заслуженных дворянских фамилий. Нынче, в соответствии с законом, вы получите повышение для пенсии. Но мне лично жаль, что вы оставляете службу. Некому будет поручать… работу палача. Уходит выдающийся мясник, — закончил полковой командир.

Хотел было снести голову седому генералу за эти слова, но… он не дворянин и не из этой черно-серой массы! Он проглотил обиду и, поклонившись, вышел. До сих пор помнит тот поклон свой и холодное лицо генерала.

Все это в одно мгновение пронеслось в голове Меркурия, который перенес свою скрытую ненависть сюда, в обитель. Перенес ее на свою братию, на монастырскую жизнь. Уже совсем было уснул в нем ротмистр, обласканный дальним родственником, олонецким епископом, но это событие, этот вызов зазнавшегося инока разжег и нем боевой дух, запах крови щекотал ноздри.

Военная школа пригодилась. Он ждал уверенно и спокойно и не только не боялся результатов этого дерзкого намерения, а, напротив, даже желал его, жаждал действий. И одновременно он испытывал уважение к Иннокентию. Его дерзость, решительность импонировали Меркурию, и он восторженно размышлял, как нанесет Иннокентию страшное поражение и придумает для него наиболее оскорбительное наказание, от которого не только болело бы тело, но и горела душа.

— Э-эх, черт! Умная голова, да дураку досталась! Далеко ты, дурень, занесся, да низко упадешь! Даю тебе слово, не позже чем дня через два ты будешь сидеть в тюрьме.

И он еще раз взвесил силу замысла Иннокентия. Он сразу разгадал высокий «полет» своего нового подопечного и только удивлялся смелости этих намерений. Поднять тысячи замученных существ, озверевших выродков, похожих на выходцев с того света, присоединить к ним столько же, если не больше, местной голытьбы, забитой нуждой, раздразнить их проповедью о жестоком земном начальстве и о гонениях на веру со стороны жестоких слуг «императа» — это смело! И пусть тогда придираются власти. Пускай тогда запрещает Синод. Он же никакой ереси нигде не проповедует и не утверждает. Он верный сын престола и церкви, благочестивый инок, оцененный и понятый народом. И сам народ пришел из Бессарабии за своим мучеником, сам этот православный народ борется за своего православного бога, оскверненного местным духовенством. И тогда, вынесенный на руках отсюда, увенчанный хоругвями, двинется селами, захватит армию верующих, зажжет их диким фанатизмом и на их спинах въедет в рай. И нечего тогда думать расстреливать, потому что так можно расстрелять и православную церковь, уничтожить ее власть над миллионным населением «Святой Руси». А ему это и нужно. Вот и рай: митра, слава, почет…

Нет, он не дурак!

Вошли Остап и Василий, сильные мужчины, угрюмые и неприветливые на вид. Лютая ненависть горела в их глазах, скрытая под масками смирения, одетыми добровольно и навеки. Игумен так же люто посмотрел на них и въедливо сказал:

— Вот что, иноки божьи, пора вам доказать свою преданность богу и его святой обители, а не возле… баб. Мигом седлайте коней и поезжайте с моими письмами. Только никто не должен вас видеть и никто не должен знать, что вы уезжаете. Слышали?

— Слышали. Только пурга сейчас, отец игумен, света не видать.

— Пурга пургой, а то, что нужно для бога, то нужно. Ни минуты не теряйте, если вам не хочется в Сибирь.

И, не глядя больше на иноков, сел к столу, достал монастырские бланки и размашисто написал:

«Его высокопреосвященству епископу олонецкому.
Игумен Муромской обители

Ваше высокопреосвященство! Произошел у нас такой случай, о котором следует немедленно сообщить властям: инок Иннокентий, пребывающий под моим наблюдением, готовит целое восстание против монастыря и назначил выступление своего сброда, который он привел, через несколько дней. Намерение его — разрушить монастырь и идти куда-то добиваться прав. Выводов не делаю, поскольку мудрость вашего преосвященства способна сделать их сама.
иеромонах Меркурий».

Во втором письме он был по-военному краток.

«Господин полковник! Срочно нужны полсотни бравых забайкальских казаков и десятка два жандармов. Операция — арестовать Иннокентия и выпороть несколько сот спин взбунтовавшихся богомольцев, намеревающихся разрушить мой монастырь. Немедленно снаряжайте экспедицию, чтобы не было поздно.
Игумен Муромской обители

Окончив писать, игумен обратился к Остапу и Василию:

— Нигде и ни зачем не останавливаться. Если лошади не пройдут, берите лыжи. Вспомните молодость. К жандармскому полковнику торопитесь изо всех сил, это наиболее необходимо.

Монахи взяли бумаги и вышли. Отец Меркурий, набросив шубу, вышел сам проследить за отъездом иноков. Прошел с ними за ворота и постоял, пока оба скрылись в непроглядном мраке бешеной метели. И только тогда возвратился в келью, сел в кресло, укутал ноги английским пледом и, закурив сигару, достал бутылку вина.

— Теперь посмотрим, чья возьмет.

Игумен налил себе вина и погрузился в думы.

Муромскую обитель объяла какая-то зловещая тишина. Только ухарь-ветер вертелся по опустевшему подворью, завывая в створах высокой стройной колокольни, и слегка позванивали колокола.

Непрерывно вихрился и сыпал снег…

 

12

Бледно-желтое солнце выглянуло из-за туч. Пурга улеглась. Ясная морозная погода оживила подворье монастыря: засновали люди, зажглись лампады перед иконами, с высокой колокольни разнесся гулкий звон, сзывая верующих к службе.

Игумен стоит суровый и хмурый перед алтарем, сердито читает первую часть литургии. На клиросе чинно поют монахи, безразлично перелистывая давно уже вызубренный текст молитв. Они тихо переговариваются, неловко переглядываются. В церкви, кроме монахов, — никого. Это удивляет братию: последнее время в церкви было полно людей. Заглядывает братия за царские врата: интересно, как чувствует себя отец игумен и какое впечатление производит на него это внезапное безразличие богомольцев к службе божьей.

Отец Меркурий читает, выглядывает, прислушивается, сходятся ли богомольцы.

Но в церкви пусто. Только свои монахи перешептываются да поют на клиросе. Меркурий подзывает пономаря.

— Позови-ка ризничего. Пусть немедленно зайдет ко мне в алтарь.

Пономарь послушно вышел. С притвора вернулся к алтарю взволнованный.

— Выйти, отче, нельзя. Паломники запрудили выход, что-то по-своему лопочут и никого не пускают ни в церковь, ни из церкви.

— Не может быть! Кто смеет не выпускать, если я велел ? Пойди и позови ко мне ризничего.

Пономарь снова вышел и через минуту вернулся опять.

— Не монахи, а кретины, — люто прошептал игумен. — Если нельзя через притвор выйти, иди через пономарню. Быстро!

Пономарь ушел и, пробравшись через пономарню во двор, незаметно, за сугробами снега, побежал к келье ризничего. Добежал и вдруг попятился назад. Перед кельей стояла толпа паломников и о чем-то советовалась с апостолом Герасимом. Тот что-то тихо говорил им, указывая на дверь. Тогда от толпы отделились двое. Они постучали в дверь. Ответа не было. Снова постучали — снова никого. Герасим что-то сказал им, и… толпа, вскрикнув, навалилась на дверь. Дверь устояла. Вторично ударили в дверь, но и на этот раз безрезультатно. Тогда один из них достал где-то огромную дубину и ударил ею по окнам. Стекло вылетело вместе с рамой, и они один за другим бросились в окно.

Пономарь сорвался с места и — опрометью в церковь. Но опоздал. Около престола стоял ризничий и, дрожа от страха, рассказывал игумену о происшествии. Игумен стоял спокойно и смотрел мимо ризничего.

— Да не дрожи, как пес… — злобно прошипел он. — Ничего страшного нет. Лети немедленно к жандармскому полковнику. Если встретишь кого из начальства, расскажи обо всем. Проси поторопиться.

Ризничий шмыгнул под престол я закрыл за собой люк. Меркурий, совершенно спокойный, стал возле престола и задумался на минуту — как затянуть развязку, пока подойдет подмога?

Движение во дворе вывело его из задумчивости. Игумен отогрел дыханием окно и выглянул. Перед домом Иннокентия у крыльца тысячная толпа застыла в молитвенном экстазе. Передние держат большую икону, посматривают на дверь. Задние, сняв шапки, стоят неподвижно. И все вместе кланяются двери, крестятся.

Дверь открывается. Выходит Иннокентий. Он прекрасен, словно озарен каким-то внутренним огнем. Голова гордо поднята, глаза блестят, привлекательное лицо сияет красотой и мужеством. Медленно благословил толпу. Она шумно приветствовала его выкриками:

— Преотул чел маре!

Благословив толпу, Иннокентий спокойно сходит с крыльца и направляется к церкви. Он не торопится, не спешит. Он предоставляет инициативу массе. И поэтому спокойно, чарующе улыбается. Вот уже шагнул на ступени. Еще шаг — и он на крыльце. Оглядывается и что-то говорит своим паломникам. Неистовым криком толпа отвечает на его слова — и вся разом бросается к церкви. Иннокентий делает последнее движение: берется за ручку церковной двери, чтобы открыть ее. Дверь открыта, Иннокентий переступает порог и… вдруг бросается назад, словно отброшенный электрическим током. Толпа, стремившаяся за ним в церковь, тоже останавливается на секунду и подается назад.

Иннокентий внезапно меняется в лице. Сначала желтеет, потом бледнеет, движения становятся вялыми, он сутулится, сжимается весь в комок и отступает. Дрожащей рукой подает паломникам сигнал остановиться, уйти… Потом поворачивается, соскакивает с крыльца и, пригибая голову, ныряет в толпу.

Отец Меркурий, не отрываясь, смотрит в окно, наблюдает.

«Слава тебе, господи!» — вырывается у него.

Он выбегает из алтаря и бежит к двери. Спотыкается на ковре, едва удерживается на ногах и протягивает обе руки вперед.

— Здравствуйте, господин полковник! Как раз вовремя, как раз кстати.

Жандармский полковник деловито подходит. За ним сорок казаков и тридцать жандармов.

— Что здесь у вас?

— Да вот… — указывает игумен на толпу. — Бунтуют. Своего молдавского царя выбирают, господин полковник. Новый мессия пришел из Бессарабии.

— В нагайки! — командует полковник. — Выбить им царя из головы!

Казаки и жандармы бросаются из церкви, стегают нагайками всех, кто попадает под руку. Крики, грязная брань и тихие, со свистом, удары по черно-серой массе заглушают разговор игумена с полковником. Они стоят спокойно, словно в церкви продолжается служба. Вой и крики усиливаются, неимоверный шум доносится в церковь. Игумен позвал пономаря.

— Скажи, чтобы на клиросе продолжали петь. Служба не прекращается.

Он спокойно пошел в алтарь, уверенным голосом начал службу. Ни один мускул не дрогнул, ни одно движение не выдавало волнения владыки, у которого эти события полностью разрушили все планы, связанные с Иннокентием, а вместе с планами пропала многолетняя мечта о мести. Кому? Старый генерал давно умер, а те гороховые шуты из полка, что провожали его насмешками, неизвестно где. Впрочем, план стоил игры. Он приближал к действительности сладкую мечту побывать в Петербурге.

А со двора все сильнее слышались пронзительные крики избиваемой нагайками толпы, плач детей, все громче н громче долетало:

— Ой боже ж мой, боже ж мой! За что же вы? Спасите, люди добрые, спасите!

Утих на клиросе на мгновение хор и снова загремел. Игумен и глазом не повел. Спокойно и уверенно взял чашу с дарами и таким же спокойным, уверенным шагом вышел причащать.

— Со страхом божьим и верою приступите.

Не дрогнула рука, когда брал первую ложечку причастия для себя. Так же, как всегда, поднял он ее и… Повисла рука в воздухе, задрожала. Пролилось сначала причастие на пол, выпала ложечка из руки, и чаша с глухим грохотом покатилась.

Игумен остолбенел, глядя перед собой.

От двери прямо на него медленно шла женщина. Рваная ее одежда висела клочьями, седые космы волос распустились, босые иссиня-красные ноги оставляли кровавые следы. Старческое сморщенное лицо походило на маску из потрескавшейся морщинистой коры, залитой красно-черной краской. Ступала ровно и осторожно. На окровавленных руках ее сидел ребенок. Острая жандармская шашка рассекла ребенка пополам, на руке женщины повисли его еще

свежие внутренности. В такт шагам женщины голова ребенка покачивалась, и со лба тоненькой струйкой стекала кровь. Правая рука его как-то странно свисала, словно тянулась, чтобы ухватиться за землю.

Перед этим зрелищем расступились монахи. Отшатнулись к стенам, полные нечеловеческого ужаса. Румяный жандармский полковник вдруг побледнел и попятился к алтарю. Он сжал зубы, затаил дыхание и закрыл глаза, чтобы не видеть этого жуткого зрелища. Пятился все дальше, пока не исчез в алтаре. Сел на стул и склонил на грудь голову.

Но растерянность игумена длилась не больше минуты. Усилием воли он прогнал прочь свой страх и строго приказал:

— Выведите ее во двор. Пусть не мешает службе божьей. Это господь покарал ее за грехи и ересь.

Никто не шевельнулся. В мертвую пустоту канул голос игумена:

— Кто не подойдет тотчас, тот союзник еретика и бунтовщика Иннокентия. Вам я говорю? Выведите ее отсюда.

Снова зловещая тишина. А привидение все приближалось к алтарю. Отец игумен впился горящим взором в ближнего монаха и прошипел:

— Ты, свинопас, тебе говорю, выведи ее. Слышал? Сейчас же выведи.

Окаменевший монах не тронулся с места.

Кровь ударила в голову игумену. Свет помутился, лицо посинело, жилы вздулись. Сжав кулаки, сошел со ступенек и твердым шагом направился к монаху, которому велел вывести женщину. Монах подался назад. Осатаневший игумен зверем кинулся на него и по-собачьи зарычал. Но тот не сделал и шагу. Игумен странно как-то вдруг икнул, захрипел и упал на пол, хватая руками ковер и стискивая зубы.

Перепуганная братия покидала церковь, обходя тело своего владыки. Последним вышел жандармский полковник. Он весь съежился, голову втянул в воротник, руки засунул в карманы и, мелко шагая, торопился к выходу. Еще в алтаре он надвинул фуражку низко на глаза. И теперь, не оглядываясь, направился прямо к своей лошади.

 

13

Как только казаки галопом влетели во двор монастыря, Иннокентий сразу понял, что его планы, связанные с торжественным выходом из обители, провалились. В первую минуту он хотел было вскочить в церковь, закрыться там и потом договориться с полковником о выходе. Но в то же мгновение отбросил этот план. Он понял, что может попасть в западню и тогда никто слушать его не станет, а паломники не устоят против вооруженной силы. Молнией мелькнула в голове и другая мысль — спасать сокровища, приобретенные за время пребывания в монастыре. Но и это он отбросил, так как времени было мало. Тогда Иннокентий решил пробиться к воротам, поднять бунт в селах, вызвать волнения среди верующих, вытянуть на улицу толпы людей и вместе с паломниками выйти в поле. А там, среди глубоких снегов, конным казакам и жандармам не так удобно действовать.

План выбран. Иннокентий приказал Семену и Герасиму выступать с паломниками за ворота, прикрываясь святыми — иконами и хоругвями.

Зареяли над толпой хоругви, взятые из монастыря, зазвучала молитва: сначала слышались одиночные голоса, разрозненные, дальше они объединялись. Наконец паломники всей толпой повалили к воротам. Казаки в первый момент отступили. Эти несколько минут дали паломникам возможность подойти к воротам. А когда казаки но главе с вахмистром бросились с нагайками, шашками — толпа уже была у ворот. Упали первые жертвы. Толпа вытолкнула засевших там жандармов, повалила ворота и вырвалась на свободу, в поле, в снега.

Казаки кинулись было на людей, но разъяренные фанатики встретили этот налет таким отпором, что те от ступили. И в то же мгновение послышалась какая-то команда, и казаки исчезли во дворе.

Иннокентий остановил толпу и обратился к ней со словами:

— Братья и сестры! Все вы видите, как враги рода человеческого преследуют нас, хотят погубить наши души. Меня и здесь преследуют, муками хотят заставить отступиться от веры святой нашей церкви, от моего дела — спасения душ грешных.

Но я не боюсь мук. Пойду на самые ужасные пытки, что готовит мне начальство, вытерплю все, но не брошу вас. Сегодня же пойду к царю и расскажу ему, какие обиды причиняют нам его неверные слуги. Царь несколько раз уже посылал за мной, но я не шел, не хотел осквернять себя. Ныне бог отец отпускает меня, повелевает стать перед царем и добиваться свободы служить господу так, как мы хотим…

Он осмотрел всех, словно хотел убедиться, понимает ли его речь паства.

— Так кто пойдет со мной? Кто поддержит меня в этом походе? Или оставите меня, как оставил Петр Иисуса Христа? Кто не хочет идти, становись по левую сторону, кто пойдет — по правую. Пусть отойдут слабые духом, кому не мила церковь божья и не нужно спасение

грешной души.

Толпа колыхнулась и взорвалась:

— Возьми! Возьми и нас с собой! Все, все пойдем! Все пойдем и не бросим тебя, не дадим тебя, дух святой, осквернить. Бери, бери и нас с собой.

— Все ли пойдут по доброй воле? Может, кто страшится пути долгого? Пусть отойдет тот, кто слаб духом.

Толпа фанатиков готова была броситься в холодное Онежское озеро.

— Бери! Бери нас с собой! Все пойдем! Все!

Иннокентий надел шапку, кожух, сел в сани к махнул рукой. Лавина тронулась и растянулась по снегу длинной полосой. Более трех тысяч человек вышло из Муромского монастыря в неведомое странствие вслед за санями, на которых сидел отец Иннокентий. А к колонне все бежали и бежали люди, гонимые религиозным экстазом. Наскоро одевались, вешали котомки и присоединялись к походу.

А в воротах обители стоял жандармский полковник.

Он с тупым равнодушием наблюдал за походом, пока последняя фигура не исчезла среди снегов, и принялся писать рапорт.

«18 февраля 1913 года.

Его высокопревосходительству господину начальнику жандармского корпуса.

Инок, о котором я извещал вас, сегодня оказал сопротивление жандармам и во главе четырехтысячной толпы богомольцев вышел из Муромской обители в неизвестном направлении. Остановить поход у нас не хватило сил…»

Дальше не мог писать. Жег стыд. Он велел оседлать коня и выехал из обители, даже не повидавшись с игуменом.

* * *

До самого вечера Иннокентии не останавливал людей. Тревожные думы овладели бесшабашной головой бессарабского авантюриста. Он неподвижно сидел, завернувшись в кожух, и анализировал весь пройденный путь. И чем больше размышлял, тем меньше оставалось у него прыти, все туманнее видел он перспективу будущего похода великого архипастыря — бессарабского митрополита. Вывести из монастыря четыре тысячи человек — штука не хитрая. Вырваться из заключения — тоже. Но дальше, дальше что? Куда пойти? Куда повести их в этот лютый мороз из этой холодной пустыни? Надолго ли хватит этого пыла? Не развалится ли эта толпа в такой ужасной дороге? А если и не развалится, так что? Разве есть такая сила, которая не только привела бы их в Бессарабию но и помогла бы устоять перед приказами Синода? Ведь сегодня он бросил на них вооруженную силу. Сегодня погибли десятки, а завтра? Не перестреляют ли всех и не придется ли в конце концов предстать перед военно-полевым судом как бунтовщику против престола?

Настроение упало. Растерялся великий авантюрист перед решительным шагом. Заколебался перед решительными действиями. Серенький вездесущий страх свинцом налил жилы. Еще глубже закутался в кожух, толкнул Семена в бок и шепотом сказал:

— Я немного отъеду, а ты собери апостолов на совет. Вон в том лесочке, что виднеется впереди. Там и заночуем.

Семен вылез из саней, а Иннокентий рысью помчался к лесу. Морозный воздух, резвый бег лошадей немного рассеяли страх. В лесу Иннокентий вышел из саней и стал выбирать место для раян. И уже увереннее обдумывал свой план.

«Ну что ж, удрал не удрал, а попытаться можно. Пойдем в Петербург, в Синод, пусть там поговорят не со мной, а с ними всеми. Не станут же стрелять в безоружную толпу! Да еще на улицах столицы!»

И он уже спокойно затянул какую-то молдавскую песню. Тем временем первые группы паломников подошли к лесу.

— Братья мои, первую ночь судилось нам, как и всем мученикам, ночевать где придется. Разложим костры и согреемся, чтобы мороз не пронял.

Толпа радостными криками приветствовала ласковые слова пророка:

— Осанна! Осанна!

Люди расположились вокруг его саней. Утоптали снег, натащили хвороста, развели огонь, рассаживались вокруг слушать проповеди апостолов.

Иннокентий ходил от группы к группе, прислушивался, что говорят апостолы, как реагируют на их слова верующие. С радостью сознавал, что ему верят. Довольный отошел к своим саням, оперся на них и задумался. Не слышал, как тяжелыми шагами подошел к нему Семен и тронул за рукав.

— Совет ждет тебя, отче. Все уже собрались.

Иннокентий задумчиво посмотрел на него.

— Совет? Какой совет? Ах, да! Я же говорил. Пойдем.

Вялой походкой направился к группе апостолов, что сидели вокруг пня.

— Отче Иннокентий, люди хотят знать, куда мы идем? — сурово спросил Григорий.

Иннокентий, не поднимая головы, грустно ответил:

— Об этом я вас хочу спросить. Посоветуйте вы хотя бы раз, не все же жить моим умом. А то все я да я, теперь ваша очередь. Свое мнение я сказал вам еще в Муромском монастыре.

— Не нашего ума это дело, — глухо и недовольно ответил на это Григорий. — Ты же у нас всему голова, всему порядок даешь. И теперь ищи выход, если не хочешь, чтобы на тебя завтра бросились те, что спят. Ты же поднял людей, царем обещал стать, а теперь? Что им сказать?

Иннокентий сердито посмотрел на него. Он представил себе вполне реальную картину: апостолы, а за ними и более сознательные паломники вдруг перестанут ему подчиняться и разоблачат его перед толпой обманутых верующих. Все поймут, что он вовсе не святой, не пророк, не дух божий и что все это обман. А затевает игру, чтобы ценой здоровья и жизни темных крестьян набить себе карман, лакомиться винами, яствами, женщинами, и весь его рай — это сундуки, набитые деньгами, большие счета в банках, роскошные кельи в Балте, Каменце, Муромске. Все поймут, что он просто обыкновенный, но ловкий жулик. Тогда эта толпа не только отвернется, не только не станет подчиняться, а лютым зверем набросится на него и зверски, жестоко отомстит. Отомстит за все обиды, причиненные десяткам тысяч молдавских, украинских и российских крестьян. И люди, одичавшие в холодных степях, голодные, замученные в далеких просторах России, превратятся в зверей и в одно мгновение не только разобьют все его планы, но и его самого уничтожат, раздавят, растерзают.

Он зябко поежился и сжал кулаки. Затем поднял голову и тряхнул гривой.

— Значит, бунт? А? А думал ли ты, против кого? Против бога? Против церкви? Против веры нашей? На гибель людям? Так помни же, что толпу на меня бросить можно. Но в этом водовороте первым погибнешь ты. Ты, а не я! Сибири тебе не миновать.

Солнце выглянуло из-за горизонта и осветило страшную картину. Громадную лесную поляну сплошь заняли спящие паломники. Большие костры, растопив снег, провалились глубоко в грязно-черные снежные ямы, из которых еще курился дымок. Мужчины, женщины, дети лежали на охапках осиновых и сосновых веток, придвинувшись поближе к огню.

Лагерь стал просыпаться. Зашевелился, загудел. Люди поднимались, снова падали и снова поднимались. Многие так и не встали с ледяной постели. Некоторые были с обгоревшими ногами, руками; оскалившись на солнце, разбросав руки, лежали навзничь. Другие, проклиная и себя, и жизнь, и бога, шевелили окостеневшими ногами не в силах подняться. Рыдания, плач, стоны слышались отовсюду, катились лесом, доносились далеким эхом.

Лагерь проснулся. Готовились снова к походу. Иннокентий с ужасом осмотрел ночевку и, завернувшись в кожух, дал сигнал трогаться. Кони с места взяли рысью. А за ними потянулись ряды паломников, оставляя позади себя трупы и живых еще людей, умирающих на морозе. Они провожали паломников рыданиями и проклятиями.

Колонна двинулась к станции Няндома, где должна была окончательно решиться судьба четырех тысяч людей, что шли сейчас за бессарабским авантюристом.

 

14

Катинка поднялась со своей снежной постели и, дрожа от холода, осмотрела место стоянки. Трупы замерзших людей уже не вызывали в ней такой глубокой боли, как во время первого похода, когда она впервые увидела их. Она ощущала только какую-то тупую боль в голове, да вдобавок ныло сердце. Катинка уже и не сознавала ужаса самой смерти, а словно сквозь вуаль, издали смотрела на это тоскливое сборище. Хлопая рукой об руку, дыша в ладони, она тихонько побрела вдоль лагеря. Невольно наклонялась, спотыкаясь о трупы. На минуту останавливалась, присматривалась к мертвым и опять, будто во сне, узнавала вчерашнего своего соседа. И тогда вспоминала, что только вчера, только несколько часов тому назад у этого человека теплилась вера и надежда на спасение своей души, на тихое пристанище под сенью Иннокентия. Совсем недавно умерший мечтал о «рае» Гефсиманского сада.

Кое-где еще тлели головешки от костров. Синий дымок вместе с запахом горелого мяса поднимался вверх. Катинка ощущала этот запах, видела, как этот синий дымок поднимался от ног или рук тех, кто лежал возле костров. Но и это не поражало ее. Усталая голова не в состоянии была четко осмысливать факты, не могла справиться с тяжелыми картинами, запечатлевшимися в памяти, и отличать боль собственную от боли этих людей.

Катинка мучалась и умирала за всех этих людей сразу, страдала за каждое искаженное лицо. И эта смерть, и страдания, и муки, собранные в ней, были гораздо сильнее, глубже ее злобы.

Споткнувшись о шевелящуюся кучу лохмотьев, Катинка остановилась. Что-то взвизгнуло и схватило ее за ногу, прижалось к ней, кутаясь в полы ее кожушка. Она нагнулась. Под тряпками скулил ребенок.

— Что тебе, деточка?

На нее глянуло посиневшее личико маленькой девочки с голубыми сухими глазенками и искривленными губками. Растрепанные волосенки ее беспорядочно торчали из-под материнского платка, маленький носик заканчивался наискось срезанной пластинкой с двумя дырочками и был неестественно белым. Катинка поняла, что отмороженный носик сломался у самого хряща, и девочка не ощущает сейчас боли и не ощутит ее, пока не отогреется.

— Что тебе, девонька? — еще раз спросила Катинка, поднимая девочку с земли.

Малышка прижалась к ее груди и облегченно вздохнула.

— Мама… Мама там… У мамы болит…

Катинка нагнулась над кучей тряпок, сбросила с нее черную свитку, из-под которой выглянуло синее окровавленное лицо уже не молодой женщины с дико вытаращенными глазами и оскаленными зубами. Женщина была в одной кофтенке, разорванной на груди. Развязанный пояс лежал рядом с ней, юбка поднята, из-под нее виднелся запавший живот. Синие жилистые ноги, раскинутые на снегу, вмерзли в лужу крови. В ногах ее лежал младенец, пуповина обвила его левую ножку.

Катинка отвернулась и отошла. Крепко прижала к себе девочку, невидящими глазами смотрела перед собой, словно искала где-то ответа на один надоедливый вопрос, который давно не давал ей покоя. Он постоянно мучил ее, но ответа на него она не могла найти. Этот короткий вопрос мучил и всех тех, с кем она путешествовала:

— Где правда? Кто виноват?

Этот вопрос не покидал ее больной мозг, не давал покоя исстрадавшемуся сердцу. Он вызывал страстный протест против этого дикого странствия, против бессмысленного движения снегами, против слепой веры. Катинка видела, как играли кони перед Иннокентием, запряженные в его сани, а он тихо разговаривал с Семеном и Герасимом. Видела, как благословил их, как сел в сани и завернулся в кожух. Видела, как возле него примостилась Хима и еще какая-то молодая мироносица, как он нагнулся над ней и о чём-то спросил. Видела, как та ответила ему веселым смехом и как светились теплом ее глаза, обращенные к Иннокентию. Катинка безразлично смотрела на все. Только в последнюю минуту, когда Герасим взял в руки вожжи и занес ногу в сани, Катинка рванулась вперед. В голове мелькнул ответ на выстраданные вопросы, словно она вдруг увидела то, что искала последнее время, — страшного преступника, повинного в муках всех этих людей. И она опрометью бросилась к саням, ухватилась за них рукой и кинула на колени Иннокентия девочку с отмороженным носом. В этот миг кони рванулись, и Катинка растянулась на снегу.

А за санями снова потянулась черно-серая полоса людей, и Катинка слепо волочилась в хвосте похода, бессмысленно глядя перед собой. Так же бессознательно смотрела она, как вязли в снегу люди и, обессилев, падали. Безразлично обходила трупы и порывисто отталкивала руки умирающих, тянувшиеся к ней. И только вечером, когда остановились на ночлег в лесу, Катинка села под деревом.

— Встань, Катинка, свалим эту сосну. Иди погрейся возле нашего костра, — сказал кто-то рядом.

Подняла глаза. Сквозь туман отчаяния разглядела знакомые черты, но не могла вспомнить, где видела этого человека в монашеской рясе. А он еще ниже склонился к ней и в самое ухо прошептал:

— Встань и иди вон к тому костру. Посиди там, пока уснут, я потом что-то скажу тебе. — А потом добавил: — Врага найдем, Катинка, и твоего и моего.

Это кольнуло Катинку в самый мозг и. расшевелило, зажгло в ней новое желание. Она поднялась и, пошла к костру. И вдруг… ощутила, как с глаз спала пелена, а мысль стала работать четко, желания стали яснее. Подошла к костру, и села, поближе к огню. Сидела, так долго. Чувствовала, что рядом кто-то думает о том же, чье-то сердце бьется тем же желанием, что и ее. Катинку тронули за рукав. Она подняла голову — то был монах.

— Что, отче? С чего начинать? Голова моя трещит от дум, и сердце наливается кровью от одного желания отомстить. Говори, что делать; и я пойду, сейчас же.

— Тише, мы здесь не одни.

Он придвинулся ближе.

— Не ходи как обреченная, крутись меж баб, с которыми сюда пришли. Говори им, чтобы бросали поход иди требовали заходить на ночь в села, поговори с Соломонией, ее нужно приблизить к нам. Ее бабы будут слушаться.

— Ну и что же дальше?

— Что? Нам нужно баб возмутить, а мужчины сами пойдут за ними. В таком деле баба должна пример показать. А дальше я уж знаю, что делать.

Монах скрипнул зубами.

— Потом, слышишь, я постараюсь сам. Слышишь? Я сам всажу вот этот нож в его грудь и выворочу ему кишки. И уйдем отсюда. У меня хватит средств и домой доехать и прожить всем. Слышишь? В этой кутерьме никто и не заметит.

Катинка хотела еще о чем-то спросить монаха, но он встал и отошел в сторону. Стал на колени и начал молиться. Катинка тоже отошла и, завернувшись в кожух, легла на снегу. Недолго лежала. Сон не брал ее, она гналась за ним, словно скряга за вором, укравшим у него деньги. Потом поднялась и пошла вдоль сонного лагеря, искала Соломонию. Та спала, завернувшись в кожух.

Соломония проснулась, как только подошла Катинка.

— Ты чего не спишь? — спросила Соломония.

Катинка молчала. Та опять спросила, и тогда Катинка с болью ответила:

— Постарела ты, сестра, осунулась… А какая была, словно цветочек. — И, помолчав, добавила: — А ты ведь еще не старая. В твои годы только бы жить и жить в каком-нибудь тихом уголочке с детками.

— Ты это к чему? — тревожно спросила Соломония. — Чего про годы завела?

— Потому как и сама замучалась, молодости жаль. Ты не гневайся, сестра, что было — быльем поросло. А молодости жаль, жизни жаль.

Соломонии вдруг жалко стало Катанку. Она обняла ее и прижала к себе.

— Не горюй, еще, может, и поживем. Не такой еще наш век.

И заплакала на плече у Катанки.

— Не плачь, сестра, слезы не помогут. Ты подумай, как спасти хоть эти годы. Что будет, если мы идем, идем, умираем, умираем, а конца не видно.

— Ай-я! Да разве я знаю? Это же все он.

— Знаю. Я о том и говорю — он один, а нас много. Может быть, ты бы поговорила с Химой, с другими женщинами, пусть смилостивится хоть над детьми.

Соломония сразу перестала плакать. Лютая ненависть шевельнулась в ее сердце к… кому? Она удивленно смотрела на Катинку и не понимала, что предлагает та.

— Что ты? Химе ведь не холодно. Нужно нам об этом подумать, — ответила она тихо. И, повернув к Катинке голову, впилась в нее взглядом: — Ты сама это придумала или тебя кто-то подослал, или, может, затаила зло на меня за прошлое? С чистым сердцем или…

— С чистым, с чистым, сестра! Никакого зла у меня на тебя нет. Не хватает сил терпеть дольше, нет сил смотреть, как страдают, как умирают люди.

Катинка склонила голову, она внутренне содрогалась от желания отомстить, оно кипело в ней с необычайной силой и толкало ее на немедленные действия. Соломония смотрела на Катинку и чувствовала, как и в ее сердце просыпается что-то неведомое, протест против этого бессмысленного замерзания в снегу, против этого страшного путешествия. Разве не дурманит он их призраком счастья, в то время как умирают люди, гибнут дети? А он сам? Разве мерзнет, как все? Не несут ли они ему лучшие из выпрошенных кусков, не отдают ли лучшую натопленную хату во время постоя? А молится ли он там? Нет, нет! Святой Иннокентий закрывается с Химой и новой мироносицей в комнате и всю ночь пьет и распутничает.

— Хорошо, подумаю, может быть, что и сделаем. Только ты не говори никому о нашем разговоре, не то как узнают…

Катинка прижалась к Соломонии, словно к родной матери, давно потерянной и ныне найденной. А потом завернулась в кожух и легла рядом с Соломонией.

Погода резко изменилась. Дул холодный ветер, нес с собой снег. Над табором поднимался пар от таявшего у костров снега, а Катинка все выглядывала из-под кожуха, всматриваясь в ночную тьму, и с ужасом думала о завтрашних жертвах. Она не видела, как от дерева, под которым они с Соломонией лежали, отделилась фигура и побежала к саням Иннокентия. Человек перепрыгивал через сонных людей, оглядывался вокруг. Она не видела, как поднялся Иннокентий, молча натянул кожух, отошел с подошедшим в сторону и долго о чем-то советовался, а затем сказал:

— Значит, завтра — только смотри, Семен.

Семен Бостанику кивнул головой и направился к тому дереву, возле которого спали Катинка и Соломония. Тихо подкравшись, он лег и завернулся в кожух.

Утром весь табор был под снегом. Из-под него вылезали уставшие люди и, разминая кости, готовились к походу. Кто ремонтировал порванные постолы, кто стягивал с мертвого свитку и натягивал на себя, а кто снимал с себя последние лохмотья и кутал в них ребенка. Матери рыдали над мертвыми детьми и, растрепанные, бегали по лагерю. К Иннокентию подходили апостолы, шептались о чем-то, а он, спокойный и безразличный, слушал вой ошалевших людей. И только потом, когда все выстроились, он позвал к себе Семена Бостанику.

— Брат мой, душа христианская без похорон не должна предстать перед престолом божьим. Оставайся здесь и похорони верных детей моих. Отслужи по ним панихиду и предай земле, как велит закон божий, — сказал он так, чтобы все слышали.

Семен низко поклонился и стал в стороне.

— А чтобы ты догнал нас, возьми вон ту пару лошадей с санями.

Иннокентий оглянулся, разыскивая в толпе нужного ему:

— А где же мои сестры, Соломония и Катинка?

Из толпы молча протиснулись к нему две женщины.

— Сестры мои! Бог велит вам остаться с братом Семеном, помочь ему в службе над мертвецами. Оставайтесь здесь и похороните детей божьих, коим не суждено было дойти до рая, уготованного верным рабам моим.

Махнул рукой — и поход тронулся. Черно-серая лента потянулась в белые просторы степи и постепенно исчезла в балке. Семён повернулся к женщинам.

— Ну, сестры мои, давайте хоронить… Сносите мертвых в кучу.

И сам первый начал стягивать трупы, поглядывая на ослабевших Соломонию и Катинку.

Ветер крепчал. Неистовые порывы его бешено крутили снег, забивали им рот, нос, глаза; словно сумасшедший, налетал он на согнутые фигуры, поднимал кожухи на головы.

Уставшая Катинка прислонилась к дереву. Безумными глазами повела вокруг, разыскивая Соломонию. Но и в двух шагах ничего не было видно. Где-то рядом кто-то захохотал, пронеслись мимо нее кони, и чей-то грубый голос крикнул:

— Хороните лучше!.. Да и себя не забудьте!

«Что это? Кто выкрикнул такую нелепость — хоронить себя!»

Катинка протирала ослепленные глаза. К ней подошла Соломония.

— Ты здесь? Я тебя ищу… Семен удрал, оставил нас одних… Теперь мы пропали… пропали…

Катинка поняла все. Она безразлично, безвольно опустилась на снег, склонила голову. Желание бороться исчезло, будто выскользнула из-под нее земля. Соломония нагнулась к ней.

— Не сиди… еще можем спастись… Пойдем быстрее к железной дороге… У меня есть деньги, поедем домой.

— Домой? Куда домой? У меня нет дома, нет хаты…

И вдруг поднялась и близко придвинулась к Соломонии. Задрала перед ней юбку и показала ноги.

— Видишь?

— Сифилис! — отступила Соломония.

Сифилис. В раю заразилась, в дороге… Теперь мне некуда идти, гнилой, — почти безразлично сказала Катинка. И снова, словно чужим голосом, отозвалась:

— Слушай Соломония… прости, это я толкнула тебя на грех. Без меня бы ты спаслась, а так… но ничего, ты спасешься. Дойдешь до первого села, найдешь подводу до железной дороги, а там, поцелуй родную землю.

Катинка села на снег, достала из-за пазухи узелок и подала Соломонии.

— На, может, не хватит своих на дорогу… немного осталось, возьми.

Соломония машинально взяла узелок. Катинка встала, сняла кожушок и накинула на Соломонию.

— Оденься, сестра, и иди. А мне… одна дорога… — Она указала на снег. — Иди, иди, сестра, иди… Прощай.

И, повернувшись в противоположную сторону, громко зарыдала и побежала в степь. Соломония пошла дорогой. Но делала это бессознательно, так же бессознательно придерживала одной рукой кожух на плечах и шептала:

— Прощай, сестра… прощай, Катинка… Прощай.

И, словно сочувствуя Соломонии, холодный ветер вздыхал ей вслед:

— Прощай.

 

15

Поход Иннокентия совершался в неизвестном направлении. Миновали какие-то села, снова вышли в степь. Иннокентий сидел в санях, покачиваясь, дремал. Толпа покорно шла за ним.

Но вот колонна остановилась. Иннокентий проснулся, вылез из саней.

— Кто тут? Кто останавливает поход божий и стоит поперек пути?

— Дорогу, отче! Арестантов ведем.

Иннокентий сурово оглядел молодого солдата — старшего из конвоя, который сопровождал арестантов и столкнулся на пути с паломниками…

— Дорогу мне, дети дьявола, слуги нечистого царя! Дорогу дайте духовным отцам царя небесного.

Конвоир растерянно топтался на месте и невыразительно бубнил:

— Не знаю, отче, мне приказано не сворачивать ни перед кем… Так что сверните с дороги, пропустите арестантов.

— Как? Как ты сказал? Ты знаешь, кто я? Я царь царей, дух божий и своей рукой покараю тебя.

И он ударил солдата наотмашь. В то же мгновение в воздухе что-то сверкнуло и обожгло Иннокентию правое плечо, а перед ним, тихо вскрикнув, повалился один из паломников. Голова его была рассечена пополам острой саблей. Он принял удар на себя. (Иннокентий узнал об этом только погодя, когда отошли от места происшествия.) В тот момент толпа дико взревела и бросилась к солдатам, которые стали в каре и взялись за огнестрельное оружие. Спасая положение, Иннокентий, стоя на санях, громко призвал паломников подчиниться и пропустить солдат.

Этот случай не прошел бесследно. Увидев, как Иннокентий отступил перед солдатами, толпа стала сомневаться. И на десятый день похода Иннокентий услышал открытый ропот паломников. Под вечер дорогу ему преградила делегация и потребовала выслушать ее. Вперед вышел замызганный, лохматый монах и смело посмотрел на Иннокентия.

— Отче, мы хотим спросить тебя, куда тыведешь нас? Где конец нашим мукам, где же рай, обещанный нам? Сотни умерли уже в дороге, отморозили руки, ноги, многие

сошли с ума, а где конец?

— Ты что, бунтуешь? Против бога бунтуешь?

— Подожди, не кричи, отче. Не бунтуем мы, но только и тебя нужно спросить, зачем брал нас с собой? Зачем мы бросали свои кровли и шли на муку?

В этом смелом выступлении Иннокентий почуял угрозу. Он понял, что монах так дерзко не мог говорить от своего имени. Он ясно увидел — перед глазами промелькнули все пять вех на его авантюристическом пути к цели — и исчезли в пурге, в снегах. В отчаянии ухватился за последнее. Тихо толкнул Герасима в плечо и шепнул что-то на ухо. Сам встал на сиденье и заговорил, обращаясь к паломникам.

— О маловеры! — говорил он. — Маловеры и ехидны! За то, что упрекаете, — брошу вас в снегу, и делайте, что хотите. Проклинаю вас именем бога, проклинаю на веки вечные и отлучаю от церкви. Будьте вы прокляты трижды и двенадцать раз! Будьте вы прокляты на этом и

том свете! Отдаю души ваши на вечный огонь дьяволу, а сам полечу к отцу своему небесному!

Поднял руки над головами устрашенной проклятиями толпы. Широкие рукава рясы, как крылья, взметнулись в воздухе. Иннокентий замахал ими. Кони рванули и понеслись вперед, сбив с ног передних. Испуганная толпа упала на колени и заревела. Но Иннокентий не остановился, он летел на небо, как сказал верующим. Однако за сани уцепился тот самый взлохмаченный монах, что разговаривал с ним. Мигом он очутился в санях, и, когда кони вынесли Иннокентия в поле, поднялся, встал на ноги, схватил того за горло.

— А-а-а! — дико ревел монах. — Вот я тебя и поймал, супостат! Вот когда ты попался мне в руки!

Монах повалил Иннокентия, занес над ним блестящий нож и сильно ударил, целясь в грудь. Взбешенный монах не заметил, что вместо Иннокентия дико вскрикнула молодая мироносица, бросившаяся спасать его и попавшая прямо под нож. Нож до половины вонзился в ее голову и сломался. Окровавленная, она упала в снег. В то же мгновение Герасим ударил монаха чем-то тяжелым по голове. Монах потерял сознание.

Иннокентий выскочил из саней и склонился над ним.

— Василий… Синика… — прошептал он посиневшими губами. — Герасим, бери его и клади на снег.

Герасим взял Василия за руки, выволок его на снег.

Затем, оттащил молодую мироносицу, вытер кровь на санях и присыпал кровь на дороге. Иннокентий велел поворачивать назад, к походу. И только он показался перед толпой, как та заревела навстречу:

— Осанна тебе, осанна тебе, сын божий!

Иннокентий стал на передок саней и обратился к паломникам сурово и коротко:

— Счастье ваше, что у меня мягкое сердце. Прощаю вас. Идите за мной и слушайте меня.

Двинулся снова во главе покоренной стихии. Подходили к Каргополю. Иннокентий собирался отправить службу в здешней церкви и несколько обновить состав своих паломников, пополнить запасы даров, отдохнуть немного и подтянуть ослабевшую толпу. Это было крайне необходимо, ибо он уже боялся этой массы. Но великий мошенник ошибся, он недооценил значения своего выхода из Муромского монастыря. Отец Меркурий связался с Петербургом, и ближайшие к Муромску «власти» получили приказ, немедленно, как только появится Иннокентий на территории какого-либо города, арестовать его; а толпу разогнать. В Каргополе его уже ждали. И только он вступил в город, как заметил опасность. На улицах не было никого, кроме вооруженных полицейских. На перекрестках стоял военный патруль. Иннокентий почуял беду, хотел незаметно выйти из города, не останавливаясь, углубиться в степи, ближе к станции Няндома. Но к нему быстро подошел патруль во главе с молоденьким офицером. Офицерик вежливо, но сухо обратился к Иннокентию;

— Не сопротивляйтесь, отец, а следуйте в полицию. И помните, стоит вам сделать одно движение или обратиться к своим паломникам — я прикажу стрелять.

Иннокентий оглянулся на толпу, но офицерик опередил его намерение командой:

— По врагам веры, царя и отечества, взвод…

Солдаты вскинули винтовки. На Иннокентия глянулряд черных ружейных дул.

— Сдавайтесь— и ни слова, — еще раз предупредил офицер.

Иннокентий опустил голову.

— Взвод, к ноге! Окружить арестованного. Шагом… арш!

Звякнув шпорами, он повернулся и пошел впереди конвоя. Жандармы преградили путь дезорганизованной толпе и погнали всех на сборный пункт воинского начальника.

В полиции уже ждали Иннокентия. Сухощавый исправник зло посмотрел на него и ехидно сказал:

— Комедия окончена, отец. Конец комедии, слышите?

Он присел к столу, взял бланк для протокола допроса преступников и размашисто вывел:

«Протокол допроса арестованного инока Иннокентия, самовольно покинувшего Муромский монастырь.

1913 года, февраля 29 дня, г. Каргополь.

Задержанный сего числа преступник — монах Иннокентий, самовольно покинувший Муромский монастырь, разгромив его, на допросе в присутствии чинов полиций засвидетельствовал…»

Дальше он не смог ничего записать. Иннокентий категорически отказался отвечать полиции. Он заявил, что чистосердечно раскаивается и желает признаться во всем только духовным властям. Исправник велел заковать его в кандалы и отправить в петрозаводскую тюрьму в распоряжение духовных и светских начальников. Пять вех на пути к золотой митре бессарабского князя церкви были окончательно разрушены.

Жандармы, полиция, солдаты окружили толпу и загнали ее во двор сборного пункта воинского начальника. Наутро прибыли полицейские власти. Начали расспрашивать: кто откуда. Группировали по губерниям и уездам, распределяли по эшелонам и под конвоем отправляли на ближайшую станцию, где их ждали «теплушки». В вагон помещали шестьдесят-семьдесят человек и в сопровождений полиции отправляли домой. Домой, где уже не было ни хозяйства, ни семьи, где уже и имена их были забыты.

Город Петрозаводск узнал о необыкновенном узнике задолго до того, как его должны были туда доставить. Редактор местной газеты хотел немедленно поместить фотографию Иннокентия в газете и сообщить общественности о разоблачении новых подкопов под основы христианства. Он телеграфировал олонецкому губернатору. Но получил оттуда суровый и краткий ответ: «Категорически запрещаю писать о происшествии». Губернатор адресовал телеграмму не редактору, а петрозаводскому исправнику, а в конце ее приписал магическое: «Местной полиции наблюсти за исполнением». Редактор же прочел эту телеграмму в управлении местного исправника, куда его вызвали для ознакомления с этим делом. От себя исправник добавил:

— Имейте в виду, что Синод не желает разглашения, и я должен выполнить приказ. Ваше дело оградить себя от штрафа и ареста.

О дне прибытия знаменитого преступника в Петрозаводск знали только исправник, жандармский полковник и начальник тюрьмы, куда доставили Иннокентия поздно ночью. Но на следующий же день с самого утра мимо тюрьмы начали проходить одинокие граждане, которым хотелось сквозь решетку увидеть великого авантюриста. Среди любопытных преобладала городская беднота, а к вечеру у постоялых дворов заскрипели крестьянские повозки. Известие о том, что великий бессарабский святой попал в тюрьму, молнией облетело села. Оттуда потянулись на поклон к «праведнику» караваны подвод, вереницы верующих. Это обеспокоило начальство. Петрозаводский исправник и жандармский полковник приказали немедленно окружить город стражей из вооруженных жандармов и полицейских. Но ничто не могло остановить движение. Толпы паломников наводняли окраины города, несмело выражали недовольство начальству, скапливались вокруг церквей в селах и требовали от своего духовенства идти походом со святынями к властям, просить разрешения увидеться с Иннокентием. Духовенство колебалось, отказывалось. Но взвинченная паства церкви Христовой требовала силой пробираться в город. Произошло несколько резких стычек жандармов с христианами, и, ясное дело, пострадали христиане. Напуганный исправник Петрозаводска позвал к себе викарного епископа и предложил повлиять на узника, чтобы тот сам помог начальству прекратить паломничество верующих.

— Скажите ему, что, если он нам поможет, мы будем к нему более снисходительны. Если же он не согласится — немедленно вышлем в Сибирь.

Епископ не возражал. Так как архипастырь не был лично заинтересован в деле, то, не откладывая визита, поехал в тюрьму. Архипастырь вошел в камеру. На кровати, роскошно убранной, лежал средних лет высокий представительный мужчина, с черной бородой и сверкающими глазами. Полнокровное лицо дышало здоровьем и энергией. В камере было чисто, пол блестел, а на столе стояли различные закуски и несколько бутылок вина.

Архипастырь разочарованно остановился: он думал, что увидит узника в кандалах, а попал будто в роскошно обставленный кабинет веселого по натуре молодчика.

Вместо покорного, угнетенного узника перед ним был сильный, откормленный, румяный и самоуверенный сорвиголова в монашеской рясе.

— Ну, что скажете, отче? Зачем пришли? — не вставая, спросил Иннокентий.

Петрозаводский владыка смущенно оглядывал узника, камеру… Но вдруг стал суровым и прошептал:

— Дурным привычкам тебя научили, инок, не встаешь, когда с тобой говорит старший. Перед епископом не встаешь с постели и разговариваешь, словно с пастухом каким.

Иннокентий медленно поднялся с кровати.

— А-а, прошу садиться. Говорите, чем могу служить вашему преосвященству?

Архипастырь подошел ближе и сел напротив.

— Хватит, — отрывисто сказал он. — Остановись на краю пропасти. Православная церковь терпелива и милостива, но не нужно злоупотреблять этим.

— Не понимаю, — откровенно сказал Иннокентий.

— Ну, так пойми же: твоим чудесам наступил конец. Святейший Синод сурово приказал не отпускать тебя, а после допроса — судить и выслать в Сибирь. С этим я и пришел сюда.

Иннокентий побледнел. С тех пор как его арестовали в Каргополе, прошел месяц. Он все же успел передать кое-что через мироносиц и апостолов, приказал им поторопиться за помощью к отцу Амвросию в Балту и отцу Серафиму в Каменец-Подольск. И уж совсем было успокоился, зная, что помощь прибудет и через некоторое время его отпустят или, самое худшее, — сошлют в какой-нибудь монастырь… Но Сибирь… Это выбило его из колеи. Он растерянно перебирал четки и тупо смотрел на архипастыря. В мыслях мелькнули вехи от Бессарабии до трона, оттуда обратно до митры кишиневского архипастыря. Но только вдруг изменили цвет и стали полосатыми дорожными указателями в Сибирь…

— Да, да, монаше… Всему приходит Конец в этом меркантильном мире, — помолчав, сказал архипастырь. — Но ты можешь исправить положение…

Надежда, блеснула в глазах Иннокентия.

— Как именно? Что я должен сделать, чтобы оправдаться перед церковью?

Наглеца как не бывало. Перед владыкой сидел униженный раб, готовый к послушанию.

— Отче, помогите, век благодарен буду.

— Я не нуждаюсь в твоей благодарности, монаше. Я всегда помогаю людям. А тебе… Но хватит философии. Я устал. У меня к тебе дело есть, — останови поход в Петрозаводск, верни паломников назад, пусть они не беспокоят начальство, и ты получишь снисхождение во время суда. Вот и все. Прощай.

Он повернулся и пошел к выходу. И уже открыв дверь, бросил Иннокентию:

— Способ остановить людей подыщи сам. Только поскорее. От этого зависит твоя судьба.

Иннокентий остался один. Долго сидел неподвижно на скамье, смотрел на цветок в узоре ковра, а затем встал, прошелся по камере.

— Так… Всему приходит конец на этом меркантильном свете, — нахохлившись, грустно повторил он слова владыки. — И мне конец… Конец!

Еще раз подумал, не отрекутся ли от него отец Амвросий балтский и отец Серафим каменец-подольский. Чем дольше думал, тем большую безнадежность чувствовал и тем сильнее жаждал защиты двух влиятельных князей церкви перед решающим актом в своей карьере.

Постучал в дверь.

— Передайте начальнику тюрьмы, что я хочу его видеть по срочному делу, — крикнул надзирателю.

Вскоре его вызвал начальник тюрьмы.

— Чем могу быть полезен, ваше преподобие? Не хотите ли дать показания? Тогда я приглашу сюда его преосвященство и прокурора.

— Желаю говорить с господином исправником по срочному делу. А также с епископом.

Через полчаса исправник был в кабинете начальника тюрьмы и диктовал текст воззвания к мирянам, которое должен был подписать Иннокентий. В воззвании говорилось, что враги церкви Христовой и враги престола царского распространяют слухи, будто в петрозаводской тюрьме заключен святой пророк, в действительности же выдавать себя за святого-смертельный грех. Заканчивалось это воззвание словами:

«И я смертный грешник Иннокентий, инок, преступивший законы веры Христовой, по заслугам заключен в крепость и ожидаю суда. Молю и прошу вас, братья, разойтись по домам, не причинять хлопот начальству и себя не утруждать, чтобы не согрешить перед богом и не провиниться перед отцом нашим, царем православным».

Текст отредактировали. Иннокентий поспешно подписал его и вздохнул с облегчением. Затем обратился к исправнику с вопросом:

— Могу ли я рассчитывать на милосердие суда? Я сделал то, что от меня зависело.

— Будет видно… посмотрим. Я дам воззвание на утверждение преосвященному владыке, там посоветуемся… — и вышел.

Иннокентий побледнел, прислонился к стене.

Всему приходит конец на этом меркантильном свете… Вот он и конец… Липецкой власти… Почету… Деньгам…

В этот момент в кабинет вошел викарный с воззванием в руках.

— Сын мой, — сказал владыка. — Ты поступил правильно. Терпи, сын мой, терпи и не падай духом. У тебя еще есть защитники.

И он подал Иннокентию зеленый конверт. Это был любимый цвет отца Амвросия балтского. Иннокентий разорвал конверт и вынул письмо.

«Обо всем знаю, все мне известно. Я сделаю, что в моих силах. Викарный Петрозаводска — мой старый друг и не захочет причинить мне неприятность. Я уже написал ему об этом. В дальнейшем нужно держаться пристойно, уверенно. Вскоре приеду сам. До тех пор показаний не давай.
Амвросий балтский».

Иннокентий радостно потер руки.

— На все воля божья. Отдаю дух мой в руки ваши.

Он поклонился и пошел к себе в камеру.

Через неделю отец Амвросий приехал к петрозаводскому владыке. Перед свиданием с Иннокентием навестил следователя духовной консистории, жандармскую управу, прокурора и, собрав сведения, пошел к узнику. Ему стало ясно, что обращаться в Синод не стоит. Решил хлопотать об одном — о помещении Иннокентия в Соловецкий монастырь.

С этим он и пришел к узнику.

Иннокентий встретил балтского епископа с великой радостью. Но, несмотря на это, отец Амвросий сразу обратился к нему с резкой отповедью.

— Ну, я же говорил, отче, что ты пастух! Разве не так? Что же теперь?

— Как?! Вы писали…

— Писал, писал! Я не знал всего, здесь только узнал! Бандитом стал, отче?! За это — пожизненная каторга, если все станет известно.

Отец Амвросий устало сел напротив Иннокентия.

— Ну, рассказывай, отче, сам. Хочу еще от тебя услышать. Но только правду говори, как было.

Они долго разговаривали. Отец Амвросий, как на клубок, наматывал все события, чтобы потом распутать эти яркие нити преступлений и разврата святого инока и сплести из них оправдательный приговор ему и… себе. А когда монах окончил, отец Амвросий сурово сказал:

— Единственный путь — это раскаяние и отречение от всего. Нужно не допустить сюда синодальных следователей, выбить у них почву из-под ног — самому составить на себя обвинение и использовать его для оправдания. Кто кается, того церковь не судит и не наказывает.

Он вышел от Иннокентия и в коридоре сказал следователям консистории:

— Грешник кается и просит исповеди, на которой признается во всех своих преступлениях. Я знал его всегда как истинного и верного сына церкви Христовой. Только болезнь, которую признали и синодальная и врачебная комиссии, толкнула его на это богохульство. К нему следует

послать, кроме духовников, еще и врачей.

Но суд и исповедь отложили. Только в июне отца Амвросия вызвали в Петрозаводск в качестве свидетеля но делу Иннокентия. 30 июня 1913 года в тюремной церкви собрались князья церкви, черно— и белоризцы, слушать исповедь и судить еретического инока Иннокентия балт-ского, преступные дела которого, даже при старательном укрывании, в описании составили несколько томов. Но Иннокентий все же опередил их, выступив с раскаянием и декларацией своего отношения к православной церкви.

Эту декларацию он представил в письменной форме в суд. Он писал:

«Откровенно перед всеми, а особенно перед обманутой и введенной в заблуждение темной массой верующих, заявляю, что с божьего попущения и с дьявольского наущения я вступил на гибельный путь и без сомнения, чести и жалости обманывал моих духовных детей долгие годы. Признаю свои мерзости перед церковью божьей, перед которой я провинился, назвавшись сыном и духом божьим, и его именем обманывал и довел до гибели много жертв, что слепо верили в меня».

Далее он приводил ужасающие примеры своего мошенничества, бесстыдной, безжалостной эксплуатации сотен и тысяч мирян, писал о своих преступлениях против темной забитой массы, против обманутого и угнетенного бедняцкого молдавского села, против сотен тысяч эксплуатируемых и угнетенных людей. Откровенно и бесстыдно признавался, как на протяжении многих лет —1908-1913— непрерывно вымогал имущество и подрывал здоровье своих мирян в угоду «плоти своей, что от дьявола». И заканчивал тем, что отрекался от своей «ереси» и просил возвратить его в лоно православной церкви.

В этой декларации, составленной с иезуитской хитростью, все было представлено так, что в чудовищных поступках инока виноват по существу не он, поскольку сам он явился жертвой дьявола. И кончил он так:

«Тени несчастных, умерших в дороге от холода и голода, встают передо мной и терзают душу мою, напоминая о многочисленных преступлениях, которые я совершил против своего народа.

И поэтому прошу простить мне все, а главное то, что, будучи слепым сам, завел и себя и тысячи других в темную бездну грехов. А еще простить мне все зло, что я причинил мирянам, забыть все преступления и беспутные слова мои, и прошу мирян подчиняться единой церкви православной и ее пастырям. Пусть и впредь не будет такого обмана. Аминь.

Иеромонах Иннокентий».

Приняв такое покаяние, синедрион князей церкви по инициативе олонецкого епархиального начальства, при помощи Амвросия балтского и Серафима каменец-подольского, решил не возбуждать шумного дела, а представить Иннокентия Синоду как жертву навязчивых идей, как страдающего манией величия, который не является опасностью ни для церкви, ни для престола. Они предлагали отправить Иннокентия куда-нибудь на житие, но не лишать его духовного сана, как уже обращенного на путь.

Синод, занятый ересями и разбродом в церкви —делом Иоанна Кронштадского, бандита Илиодора, зловещего Распутина, — решил избежать еще одного скандала и согласился с решением суда в Петрозаводске. Согласился и приговорил:

«Инока Иннокентия выслать в Соловецкий монастырь, на покаяние, а дело прекратить».

Иннокентий, попрощавшись с защитниками, забрал мироносиц и выехал каяться на Соловецкий остров.

 

17

Соломония, бросив Катинку в степи, стремглав неслась по той же дороге, по которой пошла иннокентиевская орда. Не останавливалась, не присаживалась ни на миг, все шла и шла, словно силы ее не только не истощались, но даже пополнялись. Летела пустой холодной степью туда, к жилью, к людям, к свету, живому городу или селу. Соломония не может, не хочет больше слушать завываний метели, в которых ей слышатся предсмертный дикий плач Катинки, предсмертные страшные стоны жертв иннокентиевского богомолья.

Но что это? Что она видит? Кто это стоит, шатается на дороге? Стоит и тоскливо так, жалобно просит о чем-то? Не душа ли это несчастной Катинки? Не её ли это душа вышла на страшный суд? Но прочь отсюда. Прочь, дальше от страшного привидения. Прочь! Прочь!

Однако ноги не слушаются. Почва ушла из-под ног и она повалилась на снег перед самым привидением. Оно не трогает её, а наклоняется и о чем-то спрашивает. Соломония прислуши-вается и узнает человеческую речь.

— Помоги… Голова болит, раскалывается. Помоги, кто ты?

Соломония поднимается и видит над собой окровавленное лицо. Кровь на бороде, волосах и на одежде.

— Кто ты, человек? Чего тебе нужно от меня?

— Кто я? Я из похода Иннокентия. Он убил меня, но я ожил, чтобы отомстить ему за обиды людские, за свои обиды. Помоги мне выйти, я догоню его.

Соломония поднялась и присмотрелась к человеку.

— Кто ты? Как тебя зовут?

— Я? Я несчастный отец, потому что у меня украли ребенка. Я несчастный муж, потому что у меня украли жену. Я потерял сон, лишился жизни — все забрал Иннокентий. Я — Василий Синика, из Липецкого.

— Василий? Синика? Сосед Мардаря?

— Да… Сосед Мардаря.

Соломония немного пришла в себя.

— Пойдем быстрее. Быстрее пойдем.

Взяв Синику за руку, Соломония двинулась вперед, вслед за Иннокентием. Шагала осторожно, присматривалась, чтобы не заблудиться. Шатаясь, Синика шел за ней, держался за ее плечо. Силы покидали его, он терял сознание, падал. Соломония поднимала его и тянула, почти несла дальше. В ней горело страстное желание вырвать этого человека из рук смерти и вместе с ним догнать Иннокентия, отомстить за все, что вытерпела, выстрадала она, начиная от Добруджского монастыря до этой дикой, неприветливой степи. Ни на секунду не останавливалась.

Когда слабел и падал Синика, она натирала ему виски снегом, дышала на руки, грела их под кожухом и тянула его дальше.

Наутро впереди показались избы города Каргополя. Соломония осмотрела Синику с ног до головы.

— Мэй, Василий, нельзя вам так в город входить. В таком виде полиция нас задержит.

Слово «полиция» вернуло Синике сознание. Он осмотрел себя. Действительно, в окровавленной монашеской рясе нельзя идти в город. Соломония сняла с себя кожух и надела его на Василия. Снегом вымыла ему лицо, и через полчаса в город входила странная пара: мужчина, лицо которого было бледно-зеленого цвета, и женщина, крайне истощенная, бледная, словно с креста снятая. На первой же улице они взяли извозчика и поехали на постоялый двор на окраину города. Здесь, в номере, Соломония спросила Синику, как он попал к Иннокентию и оказался один в снегу, да еще избитый. Василий, теперь уже вымытый, побритый, в чистой одежде, тяжело вздохнул и хмуро ответил:

— Если ты в самом деле пойдешь со мной против Иннокентия — расскажу тебе все. Но помни, это смертельная тайна. Поклянись мне, что никому не скажешь — ни кто я, ни откуда.

Соломония встала и торжественно произнесла присягу.

— Клянусь тебе моей ненавистью к тому, кто искалечил мою жизнь, мою душу, что я до конца дней своих не отрекусь от союза с тобой и никогда никому не скажу ни кто ты, ни откуда, ни где я тебя видела. Аминь.

Синика выслушал спокойно и торжественно. А потом лег в постель и устало, словно сквозь сон, сказал:

— Соломония, слушай: у меня была жена — ее нет, Иннокентий забрал; у меня был сын — его нет, Иннокентий забрал; я убил свою жену за то, что родила сына от Иннокентия. Я женился второй раз, ушел из дому. Я сделал так, что люди подумали, будто я утонул в Буге, в Вознесенске. А потом пошел за ним, чтобы своей рукой его убить. Одежду я оставил на берегу. Потом я слышал, что одежду отослали ей, и она живет теперь в моем доме, воспитывает сына… не моего, а Иннокентия. А я вот хожу за ним, чтобы перерезать ему горло. Я уже не Василий Синика, а Степан Маркович Луценко. За бумаги триста рублей дал. Вот и все.

Он устало закрыл глаза и крепко уснул. Соломония сидела возле него и смотрела на его лицо, покрытое глубокими морщинами. Ей жаль было его и себя, и… вспомнилась Катинка.

Окрепший Синика проснулся рано. Удивленно посмотрел на Соломонию. Она сидела возле него, как и вчера. На вид бледная, с затуманенным взором. Он встал с кровати и пошел умываться. Вернулся, а Соломония так же сидела и молча смотрела на кровать, где раньше лежал Синика. Он тронул ее за плечо.

— Умойся, Соломония, освежи голову.

Она посмотрела на него. Взгляд был какой-то холодный, мутный, безразличный. В нем было мертвое, тупое равнодушие ко всему.

— Голова? Чья голова? Разве ты не знаешь, что у меня гвоздь в голове сидит? У меня уже нет моей головы. У меня старая бадья на плечах, а в ее днище гвоздь вбили… Га-га!

Она нагнула голову и показала на темя.

— Вот здесь вбили мне гвоздь… Катинка приходила вытаскивать его, но замерзла она. Мой сын приходил вытаскивать, но ручонки маленькие у него, не мог вытащить. Иннокентий приходил вытаскивать, да еще глубже вбил. И теперь сидит этот гвоздь вот тут. Я веселая сегодня. Я за него замуж выхожу. Ты знаешь моего жениха?

Соломония не вынесла всего пережитого. Теперь, когда ее тело отошло в теплой хате, прошло напряжение, миновала опасность умереть среди снегов, ее разум помутился. В голове все перепуталось. Далекие картины детства, райское блаженство с Иннокентием, затем другой «рай», путешествие в Муромский монастырь, побег оттуда, похороны, самоубийство Катинки — все это помутило ее разум, и она потеряла ощущение реальности.

Синика со страхом смотрел на Соломонию. Он колебался: бросить сумасшедшую или взять ее с собой. Но, узнав об аресте Иннокентия, решил не бросать несчастную. Нанял подводу и, одев Соломонию, поехал с ней к поезду. Соломония не сопротивлялась.

В дороге она не причиняла ему хлопот. Тихо сидела в вагоне и чему-то улыбалась. Иногда обращалась к Синике с добрым словом и снова предавалась грезам. Только на одной из станций, где их поезд догнал эшелон паломников, отправленных домой, услышав молдавскую речь, она вдруг насторожилась и задрожала. Что-то пробудилось в ее сознании. Рванулась к двери, но тут же села и тихо запела молдавскую песню. По дороге в Одессу к Соломонии иногда возвращалось сознание, и она рассказывала Василию об Иннокентии многое такое, чего он и не знал. Он услышал от нее, что его «порезали» в Одессе по приказу Иннокентия, который давно затаил зло за украденные деньги и хотел отомстить Синике за разрушенные тогда планы в Добруджском монастыре. Иннокентий и Домаху принял, хорошо зная, чья она жена, он очень хотел, чтобы у нее был от него, Иннокентия, ребенок. Так она поведала Синике историю балтского инока. Он следил за каждым ее словом, как и за тем, чтобы этих разговоров не услышал кто-то из посторонних.

И чем ближе подъезжал Синика к Одессе, тем больше беспокоился о больной. В Одессе он поместил ее у знакомых, а сам снова принялся за дела. Он повертелся вокруг «рая», разузнал, что Иннокентий в Соловецком монастыре, расспросил, кто из райских мужей остался с ним, а кто в Липецком, и окончательно осел в Одессе, чтобы, отдохнув, снова начать мстить Иннокентию.

 

18

Арест Иннокентия, суд в Петрозаводске и ссылка его в Соловецкий монастырь, а больше всего его декларация, словно громом, поразили «раян». К этому времени «рай», который назывался Гефсиманским садом, был оборудован как громадный подземный монастырь. Число пещер увеличилось, они протянулись под землей на два с половиной километра в длину и на полтора в ширину. Построенные в два этажа, они могли вместить восемь тысяч человек. Правил монастырем брат Иннокентия Семеон, который стал настоящим подземным князем: множество слуг, большие доходы, за счет которых он окончательно уладил дела с балтской и ананьевской властями. Он уже мечтал расширить влияние Гефсиманского сада и дальше на Бессарабию — основать свой собственный монастырь, за которым бы присматривал младший брат Марк. Случившееся с Иннокентием разрушило его планы. Теперь нужно было выручать Иннокентия, на котором держалась и его собственная власть над тысячами темных, обманутых людей. Он понимал, что разгром Иннокентия в Петрозаводске мог привести к переменам и здесь, мог заставить Станислава Эдуардовича быть не столь снисходительным по отношению к Гефсиманскому саду, как до сих пор. Поэтому-то он в первую очередь перевел богоматери Софии солидную сумму на киевский банк и просил ее не приезжать в Липецкое, а оставаться в Киеве. Сам же немедленно отправился к отцу Амвросию за советом. Трусливо спросил: закрывать монастырь или нет?

— Если хочешь побывать на каторге-принимайся. Православный монастырь живет не лаской вахлаков, а лаской божьей, и он будет стоять вечно. Не твоего ума дело то, о чем бог судит. Езжай домой, и правь дальше, как стану указывать. Сам ничего не делай, меня спрашивай

обо всем, — решительно и категорически сказал архипастырь.

Брат Семеон возвратился в Липецкое, успокоенный разговором с владыкой. Собрав апостолов и мироносиц, Семеон сказал:

— Братья и сестры! Святой Иннокентий — брат мой — остался в столице у царя, царь не хочет, отпускать его сюда, потому что сам очень болен. И сын его при смерти. А как только, выздоровеет царь, поправится его сын, дух святой Иннокентий прибудет к нам. Идите и вестите народу великую радость — святой Иннокентий у царя сейчас, он выпрашивает у него волю нашей церкви и вере нашей.

Это известие прибавило сектантам новых сил. Они развернули такую деятельность, какой не знал монастырь даже тогда, когда здесь правил сам великий авантюрист. Забитые, обездоленные люди слепо верили, что Иннокентий добьется у царя-императа облегчения для молдавского народа: выпросит свободу веры, выхлопочет льготы по налогам и запретит урядникам, стражникам и чиновникам грабить их — наступит лучшая жизнь для горемычных. Движение постепенно перебросилось за границу, в Румынию, в села и хутора, которые эксплуатировались румынскими боярами. Снова потянулись на эту сторону, в «рай», вереницы паломников. Двигались, гонимые верой, что на этой стороне Прута родился царь царей, король королей Иннокентий, который основал молдавское царство угнетенных, собирает всех обездоленных под свое покровительство и восстает против господства жестоких бояр. Люди собирались на границах, все чаще ночью над Прутом раздавались выстрелы, целые вереницы переходили реку, стремясь в Россию, к своему бедняцкому царю. Из Валахии, Мунтении тянулись к границам, выпрашивали паспорта на право выезда, переходили без разрешения границу, гибли, пристреленные румынской или русской пограничной стражей.

В Галицию тоже проникли слухи, взбаламутили цесарево «стадо» двуединой монархии. Зажглись и там сердца надеждой. Двинулись из-за Карпат караваны паломников. Кто с паспортом, с бумагами, а кто и просто, надеясь как-то проскочить через границу к царю царей, королю королей. Сигетские румыны двинулись к границам, навстречу неведомому счастью. Обманутые словаки, русины, гуцулы продавали за бесценок нищенские пожитки и устремлялись к царю царей.

Безумство ширилось, влекла перспектива будущей радостной жизни под защитой царя царей Иннокентия. Увеличивалось число людей в «раю», увеличивались и доходы брата Семеона, заменившего Иннокентия. Он отправлял возы с добром на окрестные базары, во дворы Станислава Эдуардовича, архипастыря балтского отца Амвросия и архипастыря каменец-подольского отца Серафима, ко двору губернатора каменецкого и… кишиневского владыки отца Серафима, который прекратил борьбу с Иннокентием.

Все это не ушло от внимания румынских и австрийских властей. Российскому правительству была вручена жалоба румынского правительства на то, что в пределах Российской державы ведется антигосударственная пропаганда по отношению к престолу его королевского величества. Произведенное по этому делу следствие установило виновника. Обер-прокурор святейшего Синода получил соответственные указания, а игумен Соловецкого монастыря — бумагу:

«Предлагаем под страхом суда и ссылки в Сибирь решительно запретить Иннокентию встречаться с верующими, а также выпускать его хотя бы на час за ворота монастыря. Отвести Иннокентию отдельную келью с отдельным двором и поручить духовнику, одному, и то надежному человеку, видеться с ним и вести душеспасительные беседы. На общие трапезы, исповеди или причастия — не пускать.

Обер-прокурор Синода Победоносцев».

Конец. Иннокентий окончательно и прочно заперт. Братьев, мироносиц, верующих, что пришли за ним на Соловецкий остров и поселились в Архангельске и его окрестностях, выловила полиция и отправила по этапу в Киев.

Семеон получил сообщение от Герасима и Семена Бостанику, что паломники возвращаются из Муромска. Хима и Анна известили, что их вместе с паломниками выпроводили из Архангельска, и спрашивали, можно ли паломникам возвращаться в Липецкое — к тем, кто не знал действительного положения вещей.

Это известие доставило брату Семеону много хлопот. Он понимал, что слава Иннокентия еще держится здесь, потому что его судьба не известна, никто не знает о его аресте, о суде, воззвании. Свидетели ареста, измены и позора подорвут его авторитет. Поэтому он поспешил к отцу Амвросию и поделился с ним своей тревогой.

— Ни одного в рай не пускать, — резко сказал владыка. — Останови их в Киеве. Направь в Почаевскую лавру, пусть там осядут, а не здесь. — А через минуту передумал:

— Нет, так не годится. В Каменец их. Там их будут держать в этапной тюрьме и выпускать поодиночке. В Кишинев пойдут. Не беспокойся. Поодиночке не страшно.

Семеон связался с братом Марком в Каменец-Подольске, с матерью Софией в Киеве, и этапные поезда пошли в Проскуров, Кишинев, где паломников освобождали из-под ареста и отправляли по домам.

Герасим, Мардарь, Семен Бостанику, мать София и брат Марк, покончив с делами, выехали в Липецкое.

Встреча на станции Бирзула была тихой. Брат Семеон выслушал рассказ об аресте Иннокентия, суде, воззвании и сообщил о положении на месте. Все вместе сейчас же выехали в Липецкое. Там, в пещерах, состоялся молебен в честь Иннокентия и его успехов при царском дворе. С проповедью выступил Семен Бостанику. Он сообщил мирянам, что царь силой забрал пэринцела Иннокентия, чтобы тот лечил его своей молитвой и воскресил его сына, а за это царь дарует волю их вере.

— Иннокентий вскоре приедет и привезет нам волю царя-императа. Царь обещал отдать под его святую руку молдаван.

— Осанна! Осанна! Осанна тебе, великий пророк Иннокентий! Осанна тебе, преотул чел маре! — кричала безумная толпа.

Семеон победил. Голодные, оборванные люди безгранично, слепо верили в могущество своего пророка, верили в то, что он спасет всех.

— Кайтесь! Кайтесь! — кричал брат Семеон. — Кайтесь, ибо будет война, голод, и вы не спасетесь нигде, кроме его обители, кроме как под высокой рукой царя царей Иннокентия. Он готовит рай тем, кто в него поверит.

Толпа каялась. «Война» — это слово поражало сознание темного крестьянского люда, предвещало ему горе и страдание. Они знали, что война — это трупы, это несчастье для всех.

И вдруг… пророчество сбылось. Жатва была в разгаре, крестьяне потом истекали на своих наделах земли и на безбрежных просторах господских нив. С надеждой смотрели на сады, виноградники.

В Липецком ударил колокол. Раз, два… Еще и еще… Набат. Тревога…

— Не горит ли где? Пусть бог милует.

А колокол раз за разом гудел, словно во время пожара, будто предвещал страшное лихо, повальную смерть.

Люди бросали все и бежали к волости. Собирались там толпами, тревожно смотрели на дверь примарии.

Примарь, торжественный, как сама смерть, вышел на крыльцо с бляхой на груди. В руках красная бумага. За ним урядник, писарь. Примарь подождал, пока угомонилась толпа, снял шапку и поклонился людям. Все тоже сняли шапки и замерли. Он кашлянул и торжественно передал писарю красную бумагу. Писарь начал читать:

«Божьей милостью мы, Николай второй, император к самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и проч. и проч., объявляем всем нашим верноподданным, что всемогущий бог ниспослал святой Руси великое испытание. Коварный враг напал на Россию…»

Дальше был призыв стать к оружию под знамена «всемилостивейшего монарха» Российской империи в борьбе с «врагами и супостатами», за «веру, царя и отечество живот свой положите…» Но слова эти не доходили до сознания крестьян, зачарованно слушавших «бумагу». Только одно слово, одно страшное, до умопомрачения пугающее слово «война» уловили и осмыслили крестьянские головы. Уловили и по-своему его толковали — так, как пророчил им святой Иннокентий.

— Война!

Рёв и стон поднялись в Липецком. Плач и рыдания потрясли хаты, где отец или сын, или брат должны были идти «живот свой положити» за «всемилостивейшего монарха», именем которого урядники спускали последнюю шкуру с «инородцев»; где был кандидат на «мученический венец воина христолюбивой России». Мало кого не затронула эта весть:

Неспокойно в Селе. Готовится крестный ход в «рай». Идут на богомолье мобилизованные, чтобы там за последний пуд зерна, за проданную свитку выпросить себе милосердие божье на войне.

Брат Семеон получил позже известие о войне. Подумав над ним, он позвал к себе апостолов и прочитал им манифест.

— Братья мои. Наступили тяжёлые времена. Теперь мы нужны в селах, где стоят плач и стон. И мы должны потрудиться на славу Гефсиманского сада, на славу Иннокентия, предсказавшего эту войну. Идите и вестите волю его И возвращение его. Нужно приумножить славу его. Идите.

С этим он отпустил апостолов, оставив наиболее близких —Семена Бостанику, Герасима Мардаря, и Григория Григориана.

— Вам можно больше знать, чем остальным… Слушайте. Времена теперь настали такие, что придется беспокоиться не только о молитвах. В рай теперь нужно пускать не тех, кто дает копейки, а тех, кто на рубль хлеба съедает.

Иноки поняли. За первыми же полками, за первыми же обозами мобилизованных потянулись черноризцы с проповедями. Они сновали по селам, разносили «благость» Гефсиманского сада. Они вестили волю господню и одновременно подыскивали тайные квартиры, куда приходили те, кто мог рассчитывать на благость в «раю». Война нарушила границы, а поэтому монахи могли свободно попасть в Галицию, Румынию. Вскоре «рай» пополнился «героями» российской, австрийской, а спустя некоторое время и румынской армий. Дезертиры хорошо платили за убежище в темных пещерах Гефсиманского сада.

Брат Семеон отправлял Иннокентию в Соловецкий монастырь все более длинные послания. Он добился того, что Иннокентию разрешили переписываться, выезжать в Архангельск на два дня в месяц и перевезти на остров мироносиц.

Впрочем, Синод следил и за его безопасностью. Иннокентию упорно не разрешали принимать кого-либо из апостолов.

Но и на расстоянии он почуял опасность. В июне 1916 года он в письме предупреждал брата Семеона, чтобы тот не принимал больше дезертиров из армии и по возможности выселил тех, которые там уже были.

«Опасные это люди, нестойкие, — писал он брату. — У нас будут неприятности с ними».

Но у Семеона была боевая натура. Он не обращал внимания на эти предупреждения. Дезертиров с поля брани, плативших за укрытие от «великой чести живот свой положити за веру, царя и отечество», становилось все больше.

* * *

1917 год. Год бурного взрыва гнева народного. Конец царизма. Предоктябрьская лихорадка затрясла матушку Россию. Она корчилась в конвульсиях классовых противоречий, ее распинали наследники самодержавия.

Гефсиманский сад воспринял эту новость с суровым сожалением. Не стало царизма и его верного слуги Станислава Эдуардовича, которого убили бирзульские рабочие. Некому защищать святую обитель. Неизвестность пугала. Буря ударила с бешеной силой и в основание «рая». Потрясла его… но не свалила. Великий пророк Иннокентий, освободившийся, как многостра-дальный мученик» за веру, подоспел вовремя.

 

19

Брат Семеон задумчиво ходил по келье. Вид у него был растерянный, в движениях чувствовалась нервозность. Казалось, на него набросили какую-то грубошерстную одежду, она колола его, а он пытался ходить так, чтобы она не касалась тела.

В «раю» происходило какое-то движение. Правда, это были лишь слабые, незначительные его проявления, только первые признаки непокорности, но уже нечто такое, что могло распространиться, вырасти… Он знал и причину. Некоторые паломники, ходившие в Муромский монастырь, все же возвратились в Липецкое, поселились вместе с новичками и дезертирами из армии. Очевидцы поражения Иннокентия, хотя и слабо верили в его святость, думали, что встреча Иннокентия в Каргополе и его арест — только дьявольское наваждение. И все-таки они видели, как Иннокентия повели в полицию и он не смог оказать сопротивления властям, подчинился слугам царя. Хоть и редко, но рассказывали об этом в кельях и тем вызывали сомнения в сердцах раян. Эти сомнения иногда высказывались вслух, а некоторые раяне ходили даже к отцам апостолам, спрашивали: может ли Иннокентий быть духом божьим, если не сумел оказать сопротивления какому-то десятку царских солдат и сейчас сидит в тюрьме по приказу императа? Отцы апостолы, как могли, доказывали непорочную святость Иннокентия, но сами видели, что верующих им не переубедить. Дух неповиновения распространился и среди дезертиров из армии. Чем дальше, тем они меньше подчинялись уставу пещерной жизни, чаще исчезали на несколько дней и возвращались или мертвецки пьяными, или приводили с собой проституток и развратничали, пели похабные песни. Встревоженные верующие собирались группами, обсуждали события, таинственно перешептывались.

Однажды в пещере № 967 случилось неожиданное.

Апостол Семен Бостанику оказался возле пещеры в то время, когда оттуда слышались неприличные песни. Под дверью стояла группа верующих и возмущенно упрекала святых отцов за то, что позволяют нечестивцам святотатствовать в святой обители. Семен понял, что обойти этот случай он не только не должен, но и не может. Сжав зубы, вошел в келью. Вокруг стола сидело шесть дезертиров. Перед ними — вино, колбаса, хлеб, брынза и другие припасы. Компания была уже пьяна. Тут же сидели полунагие женщины, простоволосые, пьяные. Одна из них, совершенно голая, лежала поперек кровати, и на груди у нее были четки с крестом.

Семен стал суровым, насупил брови.

— Вы что это, дети дьявола, затянули здесь языческие песни? Или забыли, что находитесь в обители духа святого Иннокентия? Сейчас же выгнать этих блудниц и прекратить пьянство! И обратите сердца ваши к господу.

На его слова из-за стола поднялся высокий краснорожий солдат и подошел к Семену. Дохнул на него винным перегаром и нагло усмехнулся.

— Эй ты, старый дурак! Вот я повернусь прямо сердцем к тебе и твоему господу! — крикнула одна из пьяных женщин. И с этими словами повернулась к нему задом, закинула подол и крикнула: — Смотри! Не видно ли там твоего бога?

Семен остолбенел от такого нахальства. А тот, что стоял перед ним, схватил его за воротник, притянул к столику и посадил на стул.

— Барабанная ты шкура, длинногривый ты черт! — крикнул он. — Тебе чего от нас нужно? Деньги мы дали за то, что живем здесь? Дали, я тебя спрашиваю? Говори! Не хочешь? Тогда я скажу. Вы получили с нас столько, что хватило бы мне купить вас всех с вашими шкурами. Если бы не война, если бы мне не нужно было скрываться, то за эти деньги вся ваша шайка плясала бы

у меня во дворе голышом на морозе целых три дня.

После этих слов он грязно выругался и ударил Семена. Сильно, с размаха, с ненавистью.

— На, сука монастырская! Получи в придачу к плате.

Семен упал. У него были выбиты зубы. Потом вскочил и опрометью выбежал из кельи. Он стремглав летел к брату Семеону.

Семеон выслушал его встревоженно. Он сразу увидел всю опасность, понял, что такое настроение нужно искоренить в самом начале. Авторитет обители был в опасности, престиж его и Иннокентия рушился, обороняться нужно немедленно, сию же минуту. Но как? Как это сделать? Что можно противопоставить жиру, накопленному в райском безделии? Что можно противопоставить пьяному кулачью, избалованному вольной, сытной жизнью в «раю»?

Семеон беспомощно огляделся вокруг и, заскулив, подошел к Бостанику.

— Слышишь, брат, нужно гнать их отсюда… Слышишь? Немедленно.

— Гнать? Чем? —злобно спросил Бостанику. — Кто будет гнать, если отец Иннокентий сидит в тюрьме, а вера у людей все больше угасает.

Это было действительно так. Без Иннокентия верующие переставали быть покорными и послушными. Это понимал Семеон-брат Иннокентия и приходил в ужас от того, что его влияния на массы хватит уже ненадолго. Несколько раз садился писать Иннокентию письмо, но тут

же бросал. Иннокентий не мог приехать, нужно самому спасаться. Но как? Как?

В дверь постучали.

— Войдите, — вздрогнув, сказал Семеон.

В келью вошел, взволнованный Григорий Григориан. Он только что вернулся из Балты. Григорий устало сел.

«Не привез ли он какой дурной вести об Иннокентии?» — мелькнуло у Семеона.

Но нет… Григорий о нем не вспоминает. Сбиваясь, он рассказывает, что в Балте какие-то люди с красными повязками на рукавах разоружают полицию, солдаты ходят свободно по улицам, и все говорят, что нет императа.

— Да ты что, с ума сошел?

Григорий клянется, что все это видел сам, когда стоял у монастырских ворот в Балте. Какие-то люди отняли у полицейского оружие и под тем же оружием куда-то повели. А потом шагали с красным флагом и кричали «ура». Да вот и сам архипастырь отец Амвросий об этом, наверное, пишет.

Семеон мигом разорвал конверт, достал письмо и начал читать:

«Балта, 13 марта 1917 года.
Епископ Амвросий».

Семеону Левизору.

Произошло чрезвычайное событие. Отныне нет царя на Руси и правит Временное правительство. Что это значит, не стану вам писать. А только времена наступают очень тревожные. Старая власть свергнута, полиции нет, мы безоружны. Принимайте меры, чтобы без шума выпроводить из рая дезертиров, а то они начнут разваливать монастырь, а оттуда и в Балту может прийти несчастье. Как вы это там сделаете — дело ваше, на месте виднее. По-моему, их нужно уговорить уйти добровольно, дескать, уже нет царя, и вас на войну не погонят. Только не всем сразу объявляйте, а поодиночке вызывайте и выпроваживайте. Да следите, чтобы они не начали пьянствовать. Свяжитесь по телеграфу с Иннокентием и узнайте, что он намерен предпринять. Тогда уж делайте все совместно с ним.

В голове помутилось. Все пошло кругом.

Царя нет. Полиции нет. К лучшему это или к худшему, господи? Этого не мог понять брат Семеон и решил созвать совет апостолов.

Но что и как говорить апостолам? Если нет царя, нет полиции, так где же тогда Иннокентий — царь царей? Почему не возвращается он, чтобы держать в повиновении паству свою и защищать обитель?

Нерешительно позвонил. Вошла молодая послушница.

— Созови мне всех мужей святых и братьев моих.

Девочка вышла. Брат Семеон нервничал. Наконец вошли советчики. Брат Семеон сразу стал читать им письмо отца Амвросия. Все слушали молча. И когда он кончил, долго еще никто не нарушал тишины.

— Ну, так что посоветуете? Что делать отцы?

Поднялся Сырбул, румяный и крепкий старик. Он помялся немного и отрубил:

— Поздно отец Амвросий предупреждает… В «раю» уже знают об этом. Наши квартиранты сами собираются уходить. Но только хотят требовать назад деньги. Вот что. Говорят, теперь, когда нет царя, мы должны возвратить деньги, и отправить их на станцию. Верующие тоже бунтуют. Спрашивают, если нет царя, то почему, не приходит отец Иннокентий на царствование, чтобы возвратить наши хозяйства, наши земли, дать нам счастливую жизнь, как обещал в своих проповедях.

Все сидели, склонив головы, охваченные тревожным предчувствием. Ведь каждый знал, что достаточно одному из обитателей «рая» осознать весь ужас положения, трезво посмотреть на скотские условия жизни раян, как вся масса выйдет из повиновения, взорвется гневом. И в этом гневе, в этом стихийном водовороте сгорит в первую очередь Гефсиманский сад вместе с отцами апостолами.

— Так что ж вы советуете, отцы? Как поддержать веру в людях? Как защитить святую церковь от напасти дьявола?

— Не плачь, — грубо оборвал его речь брат Марк. — Бог знает, что делает. Не нам об этом думать. Отец Амвросий правильно советует. Надо вернуть Иннокентия из ссылки. Нужно снова отправить поход, пускай выйдут старые раяне, а новых мы здесь оставим. У новых вера еще крепка, их руками можно и дезертиров выгнать.

— А пойдут ли? — насмешливо спросил кто-то. — Уже ходили в Муромский.

— Пойдут! — отрубил Марк. — Это нужно поручить мироносицам. Еще неизвестно, действительно ли нет царя, или нас только дурачат. Пока вернутся, мы уже будем знать все, что нужно. А там, может, и Иннокентий возвратится.

Синедрион апостолов загудел. План Марка вернул всем надежду. Как-то сразу поверили в него и решили не откладывать поход.

— Кому же поручим это сделать? — нерешительно спросил Семеон.

— Я предлагаю послать Горпину, она наиболее известна среди мироносиц.

Горпина Корнева действительно была наиболее популярной мироносицей в «раю». Апостолы согласились и поручили организовать поход, собрать по селам средства. Руководство всем остальным опять-таки доверили Герасиму Мардарю и Семену Бостанику. В тот же день в Архангельск скорым поездом выехал брат Иннокентия Марк, чтобы предупредить Иннокентия и подготовить его к встрече с паствой.

Планы синедриона апостолов оправдались. Снова зашевелились раяне. Новый прилив веры вспыхнул в разбитых сердцах. Горпина Корнева оказалась в центре внимания.

Вокруг нее группировались и суетились бабы с райского подворья. В села двинулись вереницы паломников. Сама же Горпина ходила и рассказывала страшное видение, которое ей представилось в ночь перед пятницей.

— Лежу это я и вижу, как оно что-то — чирк! чирк! Встала. Смотрю, а отец Иннокентий стоит в терновом венке, в черном весь и свечу в руке держит. Стоит, смотрит на меня и к себе подзывает. Подхожу я. А он мне тогда: «Нет, не сама, говорит, иди, а двенадцать вас должно

быть. Выбери, говорит, еще одиннадцать и тогда приходи». Вот я и собираю это людей, чтобы пойти к нему. А как уходил, то еще добавил: «Да и те двенадцать только избранные, что ко мне войдут в мою темницу, а за вами пусть идет каждый, кто верит в меня».

Этот рассказ в сотнях вариантов распространялся «раем» в окрестных селах, где было много несчастных вдов и матерей, чьи мужья и сыновья не вернулись домой. Снова ожил «рай».

— Отец Иннокентий должен приехать! Отец Иннокентий возвращается судить грешных и праведных. Скоро прибудет преотул чел маре, чтобы сесть на престол и принести радость верующим! — гудели по всей Бессарабии.

Из хаты в хату, из двора во двор неслась весть о том, что войне уже конец, конец господству лютого императа, что вскоре придет царь царей Иннокентий и освободит свой народ. А вслед за этими ползли слухи, что уже и в «рай» проникла нечистая сила и восстает против обители, против Гефсиманского сада.

Заволновались раяне вокруг кельи отца Семеона. Толпятся, умоляют выйти и указать путь спасения. Смилостивился отец Семеон, вышел к своим верующим в церковь и громко сказал:

— Не велел мне отец Иннокентий об этом говорить никому, я и молчал. А теперь повелел вам, мирянам, сказать все. Живут у нас пройдохи, горлохваты, дьявольское племя, которое точит нож против святой церкви. Не подчиняется мне, не почитает бога и обитель. И бог сказал подобрать верных своих детей и очистить обитель.

— Покарать нечестивых! — хищно заревела толпа.

В ту ночь страшные вопли раздавались в кельях и пещерах. Беспощадно били дезертиров, на которых указывали святые апостолы. В одну ночь освободили от них монастырь.

Поход готовился. Пышный, помпезный поход за освобождение святого Иннокентия из Соловецкого монастыря. Перед этим два молебна отслужили: один за успехи похода, а второй — за победу над детьми дьявола, которых уничтожили во славу бога и его святого духа Иннокентия.

 

20

Марк прибыл в Соловецкий монастырь в апреле 1917 года. Он проехал долгий путь неизмеренными просторами Российской империи и видел, как шалела она в первом зареве революции. Марк насмотрелся на новые порядки, на людей с красными повязками на рукавах, узнал, что государь сам отрекся от власти, отдал царство народу. Но народ этот не стал царствовать, а с глухими проклятиями шумит на вокзалах, базарах, в селах.

Марк подробно все рассказывал Иннокентию и внимательно следил, как тот воспринимает. И когда хмурился Иннокентий, Марк говорил тише, а улыбался Иннокентий — Марк повышал голос.

— Сбили мы рога бунтовщикам, спасли обитель и к тебе ходоков снаряжаем. На тебя надежда… без тебя не удержимся.

Иннокентий довольно потер руки. Он почувствовал манящее дыхание воли.

— Это хорошо! Прекрасно! Ваши головы стали умнее. Ходоков ко мне пришлете, я возвращусь с народом, меня встретят, как царя, меня будут ждать, как пришествия бога. Верно! Мы покажем еще свою силу.

Он сел к столу и написал длинную телеграмму, адресованную в «рай», в которой приказывал снарядить в Соловецкий монастырь двенадцать ходоков, отправить их скорым поездом.

— Возьми эту телеграмму и поезжай на почту. Ко мне не приходи, пока не позову тебя. Никому не говори, что ты мой брат. Я теперь умнее буду, чем в Муромском. Нужно действовать по-другому.

Марк ушел. Иннокентий еще долго ходил взволнованный по келье, а успокоившись, начал составлять воззвание к пастве. Написал он его по-молдавски и переслал в типографию Фесенко в Одессе, просил напечатать 20 000 экземпляров. К нему приложил свой портрет и велел переслать заказ в Липецкое, в Гефсиманский сад. Аванс он предусмотрительно отправил вместе с заказом. Сумма аванса была значительно больше, чем стоила вся работа. Из этого Фесенко мог догадаться, что воззвание должно быть отпечатано без разрешения цензуры. В Липецкое он послал письмо, в котором писал, что воззвание нужно распространить среди крестьян. В этом воззвании он обещал возвратиться в Молдавию, на суд и расправу над нечестивыми, и выполнить свои обещания.

План выхода у Иннокентия был готов.

В мае 1917 года в Соловецкую обитель пришли двенадцать женщин. Они принесли жителям студеного острова необыкновенное известие: на Соловецком острове в суровой обители под замком находится великий душепастырь, заключенный лютым императом. Женщины вещали, что вся Молдавия плачет по нему и послала их просить отца Иннокентия возвратиться к ним и молиться за многострадальную их землю, за души их грешные. Двенадцать смиренных женщин постучали в ворота. Сторож открыл. Женщины упали на колени и проползли от ворот до самой кельи святого мужа.

Иннокентий вышел к ним. На нем была черная блестящая ряса и черный клобук. Он страдальчески посмотрел на грешных.

— Зачем пришли? Зачем не даете покоя мне и здесь? Мало я страдал за вас? Идите, не хочу никого видеть.

Женщины зарыдали. Они не поднимались с земли и моляли его смилостивиться. Иннокентий не скоро смягчился.

— Сердце мое — враг мой. Не могу вынести ваших мольб и пойду к вам. Только мало вас пришло. Мало пришло просить прощения у меня за грехи ваши. Пойду тогда, когда вас будет не меньше чем семьдесят семь, — сказал Иннокентий и ушел в келью. И больше не вышел к ним.

Женщины, словно безумные, выскочили со двора и побежали, рыдая, в порт, откуда уехали в Архангельск. В Липецкое полетели тревожные телеграммы. Они требовали ускорить выезд в Соловецкий монастырь нужного количества людей. Телеграммы летели одна за другой от женщин, от Марка и Иннокентия. В Липецком принимали телеграммы и поспешно отвечали. И вот наконец долгожданный ответ. Делегация из ста двадцати человек выехала в Архангельск. Возглавлял делегацию Герасим Мардарь. Вторая делегация — шестьсот человек — выехала в Архангельск вслед за первой и должна была встретить Иннокентия на материке.

Получив эти телеграммы, Иннокентий переправил на материк мироносиц, а брата Марка оставил при себе. Сердце сжималось в ожидании решающего дня. Воспоминания о Муромском омрачали перспективы бессарабской митры.

И вот наконец желанный и долгожданный день! На Соловецкий остров переправился Мардарь с паломниками. В воскресенье утром, когда Соловецкая обитель открыла ворота верующим, толпа паломников ворвалась во двор обители и, руководимая Марком, пошла прямо к келье Иннокентия.

— Осанна тебе, великий учитель! Осанна тебе, преотул чел маре! Мы пришли за тобой! Не бросай нас, иди с нами!

Иннокентий взволнованно, торопливо и путаясь говорил верующим:

— Дети мои, я всегда с вами. Уйдемте с этого нечестивого места.

К келье подлетела четверка лошадей, Иннокентий сел в повозку. Игумен бросился было останавливать, но Иннокентий был уже за оградой. За ним по дороге в порт с ревом двигалась вереница паломников.

Организованно, тихо вошли в порт, взошли на палубу. Пароход двинулся по зеленоватым водам прочь от дикого острова. На палубе началось богослужение, продолжавшееся до самого Архангельска. В Архангельске патруль окружил толпу, но выступил Иннокентий и сказал, что за революционные действия он сидел в Соловецком монастыре.

— И вот пришли ко мне мои духовные чада, чтобы забрать меня к себе.

Вид этих измученных крестьян, а также то, что к пристани из города двигалась еще большая толпа таких же оборванных, замученных и диких существ, помогли уладить дело, и толпы беспрепятственно двинулись по улицам города по направлению к вокзалу. Здесь некоторое время пререкались, пока начальник станции не дал вагоны на все семьсот сорок человек. В эшелоне был один классный вагон, в котором торжественно выехал в июне 1917 года Иннокентий, чтобы спасти молдаван.

До Киева продвигались без препятствий. И только в Киеве комендант станции выгрузил всех, и отряд продолжал путь пешком. Двадцать наиболее крепких паломников были впряжены в повозку Иннокентия. В Липецкое телеграфировали:

«Отец Иннокентий возвращается, встречайте».

Увенчанный хоругвями и святынями, Иннокентий двинулся в Липецкое.

 

21

Многое изменилось в Липецком с тех пор, как здесь последний раз был святой Иннокентий. Усадьба Герасима даже не напоминала старого гнезда сельского богача. Не было ни высокой каменной ограды, ни злющих собак, ни ревущих волов, которыми так любовался хозяин. Не стало и коней, коров, отары овец, приобретенной в кубанских степях. Высокие ограды передвинулись далеко за бывшие границы Мардаревой усадьбы, туда, где кончались земли Синики. Да и стоят они только с северной стороны, откуда дуют зимой холодные ветры и наметают сугробы нега. Зато огромный сад-виноградник выпестовали руководители Гефсиманского сада. Только он и огорожен камнем. И вместо двух хат скупого Герасима, стоявших в этом дворе, теперь раскинулся целый хутор глиняных хаток с камышовой кровлей. Хатенки полукругом окружают старый двор и замыкают собой выход в Липецкое. А за хатенками блестит пруд в том овражке, что делил когда-то земли Мардаря и Синики. В пруду раяне развели дорогую вкусную рыбу. В центре же бывшего двора стоит деревянная церковь, убого обставленная иконами святых, среди которых богатым убранством выделяется образ Иннокентия с большим мечом в правой руке, а левой опирающегося на земной шар. Сразу же за церковью колодец, построенный Мардарем еще при Иннокентии. Только теперь площадка вокруг него расчищена, зацементирована. После возвращения отец Иннокентий отдыхал от утомительного путешествия и любовался буйной красотой Гефсиманского сада. После однообразных пейзажей севера он с восхищением смотрел на усадьбу, на каждое дерево в саду, с наслаждением прислушивался к гудению трудолюбивых пчел на монастырской пасеке. Отец Иннокентий обходил сад, осматривал сорта виноградных лоз, интересовался сбытом вина, зерна. От души радовался тому, что монастырские стада увеличиваются и огромное стадо коров перевели в большой оборудованный коровник. Он словно давно забыл о спасении людских душ, словно угас в нем дух авантюризма и он, успокоившись, стал рачительным хозяином. С момента возвращения в Липецкое Иннокентий только однажды отслужил в подземной церкви, большую же часть времени проводил с купцами. Они приезжали к нему за хлебом, кукурузой, вином и фруктами. Сам принимал их, торговался и подписывал соглашения, сам ездил к отарам овец, следил, чтобы купцы не выбирали лучших, и ездил к коровнику продавать коров или масло, сам получал деньги и прятал их в монастырскую кассу, которую перенес к себе в келью — дом Мардаря.

Верующие смотрели на этого хлопотливого хозяина и тихо поговаривали, что отец Иннокентий забыл о них, не заботится, ничего не делает, чтобы спасти их от нищенской жизни, променял стадо духовное на стада коров и отары овец и, видно, готов променять любого из них на самую захудалую овцу из своей отары. Поговаривали и о том, что он остыл к делам божьим и окунулся в мирские дела, с которыми сумел бы управиться любой из них не хуже Иннокентия. В этих разговорах родился интерес к себе, к своей жизни, родилась глухая, но острая боль в сердцах верующих. Да и не только верующих. Под обдерганными стрехами сельских хатенок что-то гудело, нарастая, бурлило, стихийно взрывалось на сходах.

— Императа нет, нет его слуг, вытягивавших из нас жилы, а нам легче стало?

— Эге, станет легче, как мы с тобой на тот свет отправимся. Там облегчение будет. Паны как были, так и будут, а мы с тобой как кормили вшей, так и будем, — слышалось и в пещерах и в селах.

Тревога охватывала отцов-кормчих «рая». В этих разговорах чудилась им угроза неповиновения. Но Иннокентий пренебрегал всем. Опьяненный собственной властью над людьми, он просто обезумел от сознания, что является хозяином всех этих необъятных просторов земли, этого добра, которым завладел после возвращения из странствий. Пьянел и мало обращал внимания на глухие отголоски недовольства, долетавшие к нему на хутор. Однако вскоре святому пророку пришлось столкнуться уже с фактом неповиновения. Одного из послушников, осужденного за самовольный выход из подземелья и посаженного в темную яму; ночью кто-то вытащил. И не его одного, а и десяток других. Встревоженный Семен Бостанику пришел к Иннокентию и, прикрыв за собой дверь, рассказал ему об этом случае. Иннокентий выслушал и опустил голову. Он словно проснулся от глубокого сна и с разгона ударился обо что-то острое. Он вдруг понял, что вместе с троном императа покачнулся и его трон, с таким трудом установленный. Закачалась на голове близкая митра — золотая корона бессарабского владыки.

— Хорошо, Семен, хорошо… Это хорошо, что-ты мне рассказал. Нужно об этом подумать. — Он побарабанил пальцами по столу и задумчиво расчесал пышную бороду.

— Позови-ка ко мне братьев Семеона и Марка, мать-богородицу и Герасима. И сам приходи…

Семен вышел, а Иннокентий все так же задумчиво сидел у стола. Задумчиво взял в руки хрустальный графинчик с красным вином и налил себе стакан. Медленным движением поднес его к губам и так же медленно наклонил. Взял на язык немного красной жидкости и долго смаковал, угадывая, из каких она сортов винограда. И вдруг… скривился, быстро поставил стакан и резко отодвинул графин. Глаза, полные ужаса, были дико вытаращены, язык онемел и едва шевелился во рту. Любимое вино оказалось горько-терпким на вкус.

«Отрава…» — подумал он и лихорадочно позвонил.

В келью вошла послушница. Едва шевеля языком, Иннокентий велел принести кота. Послушница вышла, а он растерянно огляделся вокруг. Женщина принесла кота, и Иннокентий велел ей выйти. Открыв коту рот, он влил в него все вино из стакана. Кот вырвался, прыгнул на скамью, хотел забраться на печь, но ткнулся носом в скамью и лег. Жалобно замяукав, вытянулся и замер. Иннокентий глухо, тоскливо застонал, опустился на скамью.

Вошли приглашенные. Иннокентий, оправившись, начал совет. Ему хотелось сначала выслушать апостолов.

— Ну, говори, что ты там знаешь, что слышал в пещерах? — обратился он к своему брату Семеону.

— Плохое слышал. Упрекают верующие, что ты оставил божьи дела и стал хозяином… О них не думаешь… — Помолчав, Семеон обратился ко всем: — Рановато радовались; нет императа!.. Нет императа, а без него вот ни начальства, ни старших… Все это из села к нам идет… Говорят, помещичью усадьбу ограбили, а помещика убили. И ни суда, ни права.

Иннокентий ощетинился, обратился с вопросом к Мардарю. Мардарь поднялся и прямо, грубо отрубил:

— Не поймешь, что у нас делается. Веры мало у людей… Какие-то людишки здесь шляются, поговаривают, что вскоре и панов не будет и никакая церковь не поможет никому, что самого Иннокентия черт возьмет, как взял царя. Подбивают крестьян не слушать святых проповедей и против тебя настраивают… — Герасим передохнул и выпалил: — Убить тебя грозятся. Так люди говорят…

Услышав слово «убить», Иннокентий вздрогнул и испуганно посмотрел на графин, из которого не успел вылить содержимое. А в этот момент брат Семеон потянулся за вином. Иннокентий нервно схватил графин и вылил вино на пол.

— Разучились молдаване делать вино, кислое очень, — сказал он через минуту. И приказал Семену Бостанику рассказать о своих наблюдениях.

Семен ничего не мог добавить, кроме одного: хотя приток паломников и возрос, но они не такие уже щедрые.

— Обленились верующие, отче Иннокентий. Нужно и для них найти какое-то занятие, пусть чем-нибудь займутся. Тогда станет легче и следить за ними.

Иннокентий выслушал своих апостолов и сурово заговорил:

— Вот что, братья. Сам я все это знаю. Думал, вы скажете что-нибудь новое. Хватит об этом. Завтра же соберите людей в подземную церковь, состоится богослужение. Мать София скажет, что дальше. Семеон, останься у меня.

И только закрылись двери, Иннокентий отбросил ковер на стене и постучал в стену. Над столом в потолке открылся люк, и оттуда выскользнул монах.

— Ты бы, отче, хоть порядок навел на чердаке, а то, видишь, вся в пыли, — весело сказала Хима, отряхиваясь, Иннокентий сурово на нее прикрикнул.

— Не до шуток. Садись.

Хима села. Иннокентий велел подать вино и закуску и, закрывшись, начал второй совет с братом Семеоном, матерью Софией и мироносицей Химой.

 

22

Колокол подземной церкви ударил первый раз, и звук его покатился по темным коридорам пещер. Затем еще раз прогудел и растаял в самых нижних этажах. Еще и еще… Непрерывно, тревожно гудел большой колокол подземной церкви. Верующие давно уже не слышали такого звона, с тех пор как отец Иннокентий возвратился. Они спрашивали друг друга:

— Зачем это звонят? Что случилось? Зачем звонят в большой колокол?

Никто не знал, никто не мог ответить на эти вопросы, полные тревоги. Каждый спешил потушить свечу в келье и спуститься в большую церковь. Потянулись поодиночке, кучками, группами и столпились на ступеньках, что вели вниз. Каждый хотел проскочить быстрее и захватить места поближе к алтарю, с которого сегодня услышит что-то важное. Вдруг увидели отца Семеона. Он был в поповской одежде, в траурных ризах, черный цвет которых сливался с черной шапкой, надвинутой почти на глаза. Он шел понурившись, не глядя ни на кого. Не ответил на приветствие, не протянул руку для поцелуя, не благословил никого. Тяжело дыша, медленно пошел в церковь. На пороге ее остановился, поклонился иконам и воздел молитвенно руки. А потом упал на колени и застыл. Постояв так, поднялся и пошел в алтарь.

Удивленные и встревоженные верующие набожно слушали службу отца Семеона. На шее его висела цепь. Немой вздох вырвался из груди молящихся.

— Братья мои! Сегодня самый печальный день в нашей жизни. Самый печальный, говорю, потому, что мы так прогневили бога и его святого сына Иннокентия, что он карает нас неимоверно. Больше не будет у нас заступника, больше не будет у нас защитника! Сегодня он покидает нас, а потому я надел эти ризы и цепь эту. Хочу запечатлеть в своем сердце вечную печаль. Прогневили мы его непослушанием, безверием.

И он заплакал. Рыдая, взывал к небу о милосердии.

— О господи, яви милость свою, яви милосердие тем, кто здесь собрался во имя твое, и хоть последний раз приди к нам и посмотри на печаль нашу! — И, обращаясь к алтарю, говорил: — Молитесь, нечестивые грешники. Молитесь, проклятые рабы господа, прогневавшие его! Умоляйте его, может, смилостивится.

И вся церковь загудела:

— Преотул чел маре, прости нас! Будь милосерден к нам! Вернись и спаси нас! Преотул чел маре, вернись и помилуй нас!

И снова заревел колокол. Громкие звуки, надрывно рыдая, вкатились в церковь и потрясли свод. И вдруг какой-то шум возник у алтаря. Белая фигура опустилась на пол. Белая вся — и лицо, и волосы, и длинная борода белая, как молоко. Остановилась перед народом и старческим голосом простонала:

— Не отдам вам сына моего единородного. Не дам вам больше на муки, ибо не умеете вы почитать его! Не дам, будь вы прокляты отныне и навеки.

Сказав это, белая фигура взвилась вверх и исчезла. А потом снова послышался голос Семеона:

— Господи, смилостивься над детьми твоими! Сними проклятие свое с нас! Верни нам сына твоего Иннокентия!

И снова заревел колокол. Снова надрывные, рыдающие звуки его потрясли своды церкви. Что-то загудело под потолком и застучало так, что даже куски штукатурки посыпались. И снова какая-то белая тень мелькнула перед глазами молящихся. Белая тень опустилась у царских врат, встала перед глазами толпы, ослепленной страхом, и тоненький женский голос произнес:

— Не дам вам сына моего, проклятые дети дьявола! Не пущу больше к вам! Да пожрет вас война, огонь, голод и холод! Будьте прокляты отныне и навеки!

Белая фигура поднялась с пола и взмыла вверх. Там, наверху, снова что-то заскрежетало. Страшно взревел колокол. Рокот прокатился над потолком церкви, посыпались куски штукатурки, и опять, стоя на коленях, рыдал Семеон.

— О-о господи! Каемся, каемся! Просим милосердия к нам. Возьми назад свои страшные проклятия! Верни нам сына своего! Верни преотул чел маре!

Снова взорвались рыдания в церкви и понеслись тоскливыми перекатами по коридорам в верхние пещеры. Опять страшно взревел колокол, и громкие его удары потрясли своды церкви, и страшно загудело над потолком. Белая тень мелькнула перед царскими вратами, свалила престол в алтаре, погасила свечи — упали запрестольный крест и евангелие.

Высокая белая фигура стала перед немой от ужаса толпой и воздела вверх руки.

— Кайтесь, и я прощу вас. Кайтесь, неверные собаки, кайтесь, порождения дьявола, ибо я пришел огласить страшный приговор моего отца, господа бога. Погибнете вы, если не обратите сердца ваши ко мне и не уничтожите неверия и сомнения в себе, если не изгоните вы от себя всех нечестивцев, рождающих неверие, сеющих сомнения. Если вы не приведете к апостолам моим каждого, кто хоть слово произнесет против имени божьего, вам не будет больше возврата, и погибнете вы. Вечный огонь станет сжигать вас, и мое проклятие будет тяготеть над вами от ныне и навеки! Аминь!

Белая тень Иннокентия взвилась над землей. И он крикнул:

— Кайтесь!

Вся церковь, вся многочисленная толпа верующих в один голос, рыдая, вскрикнула:

— Каемся! Вернись к нам! Преотул чел маре! Вернись к нам! Вернись, спаситель душ наших! Мы верим тебе. Клянемся тебе и благословляем тебя!

И снова ударил колокол. Снова рыдания потрясли своды церкви и дальние звуки застонали над потолком. А на том месте, где стоял престол, поднялся столб огня и осветил на мгновение фигуру Иннокентия, который стоял весь в белом с мечом в одной руке и с крестом в другой.

— Этим снесу головы неверным, — показал он на меч, — а этим благословлю каждого, кто чтит имя мое, — поднимая крест, промолвил Иннокентий.

— Каемся, каемся, каемся! Милосердие яви, преотул чел маре!

Иннокентий отступил от того места, где стоял, сошел со ступенек и благословил толпу.

— Идите и не грешите. Я остаюсь с вами. Идите, копайте силоамскую купель, где буду крестить вас, чтобы очистить от грехов. — И он показал рукой на дверь.

Толпа двинулась из церкви. Иннокентий стоял с поднятым мечом, словно хотел в самом деле догнать людей и снести им головы. И только когда исчез последний верующий, он далеко отбросил от себя деревянный меч и устало прислонился к царским вратам. Его бледное лицо покрылось потом, он чуть слышно сказал Семеону:

— Немедленно поставь все на место, как было. Чтобы никто не увидел яму под алтарем. Вымети пепел и закрой над алтарем люк. Да не забудь веревку убрать, чтобы не поняли, как спускался.

Выпив воды, Иннокентий облегченно вздохнул.

— Ну, теперь укрепите то, что я сделал вам.

Еще раз распорядившись убрать веревку и закрыть люк тайного хода, откуда спускались он, Хима и Семен Бостанику — «бог отец» и «матерь божья», — Иннокентий ушел в свои покои, чтобы выпить за восстановление авторитета церкви, мастерски поддержанного инсценировкой явления бога.

Авторитет он укрепил. Бунт утих. Вновь обретшая веру толпа жестоко, немилосердно уничтожала каждого, кто осмеливался сеять неверие или высказывать непочтение к Иннокентию.

 

23

Василий Синика прошелся по комнате и снова подсел к группе людей, сидевших вокруг стола. Он тяжело оперся об угол стола, обхватив голову руками. Некоторое время сидел так, о чем-то думал. В голове мелькали обрывки мыслей и планов. В этих планах он сам еще с трудом разбирался, но они все больше усиливали его нетерпение. Сейчас он сознавал только одно, только одно и понимал — месть должна осуществиться. Как именно, каким способом, какой ценой — этого он не знал. И вряд ли будет знать: у него так нестерпимо горит голова, желание осуществить мечту невыразимой болью сжимает сердце. Отмщение стало целью стольких лет жизни… Люто, жестоко отомстить. И в этом могут помочь только эти люди, именно эти, сидящие здесь. Другие на это не пойдут. Без них он не может, не в силах исполнить свое намерение, без них он не подступится к нему, к своему лютому и осторожному врагу. Без охраны, без своих людей его враг никуда не выходит.

Синика еще раз проклинает случай, что надсмеялся над его первой попыткой. Он не может понять, как могло случиться, что Иннокентий не околел от порции отравы, подсыпанной в вино. Неужели измена? Неужели не помогли деньги? Неужели обманул доверенный человек?

Василию денег не жалко. У Василия Синики деньги будут. Они ему пока не нужны, нечего с деньгами делать, некуда тратить их, потому что свет сошелся мертвым кругом над кельей Иннокентия, все его интересы теперь в одном — в мести. За все, все: за семью, хозяйство, за здоровье, за Домаху и ее любовь к нему.

Синика поднимает голову и смотрит с невыразимой тоской на собеседников. Он придвигается ближе к столу и с мольбой, тоской в голосе говорит:

— Так как же?

— А ты знаешь, что нам за это может быть? — снова спрашивает крайний. И отвечает: — Конец! Конец может быть, вот что. Говорить — одно, а сделать — это другое.

— Что вам будет за это? Глупцы вы. Ничего не будет! Зачем вы только в больших школах учились? Чему вас учили там, если вы такие глупые? Не зря, видно, вас выгнали оттуда! — нервно кричал Синика. — Что же может быть? Мир перевернулся, полиции нет, порядка никакого, кто вас станет ловить? Кто осудит? Ни черта вам не будет. А деньги будут. С деньгами вы не пропадете, если даже из Одессы выедете. Что вам Одесса дает? Что? Лежите здесь под пакгаузами и ждете случая, чтобы стянуть кусок хлеба. А с деньгами — другое дело. С деньгами вы куда угодно поедете.

И Синика понизил голос, почти прошептал на ухо крайнему, сидевшему возле него:

— А ведь деньги какие! Одни катеринки и николаевки. Все новенькие: это не керенки, не думские… А я прибавлю еще… немного и золота. Настоящего зо-ло-та! Оно звенит, бренчит, улыбается вам. Но это уже когда увижу его мертвым. Поняли?

Компания перестала пить. Все повернулись к нему и жадно смотрели прямо в глаза, в рот, который так сладко, с таким смаком произносил соблазнительное слово «золото» и так любовно выговаривал «катеринки», «николаевки», который так ярко описывал их расцветку и их ценность.

— Так как же? Возьметесь или нет?

Синика медленно налил в свою кружку вина, неторопливо опрокинул его в рот. Он ни на мгновение не отрывал взгляда от лица высокого седоволосого человека о умными глазами, сидевшего против него. Это был вожак компании. Синике нужно было склонить его на свою сторону.

— Последний раз спрашиваю — беретесь или нет? Вот вы, профессор, или как вас там. Вы умная голова. Или и вы из господ плюгавеньких, что боятся даже куриной крови? А? Боитесь? Не бойтесь, мы обойдемся без крови. Она у него слишком зловонная, завоняет все село. Мы его вместе с его кровью отправим на тот свет. Или боитесь? Страшно?

Синика откинулся на спинку стула и, уставившись взглядом в седую голову интеллигентного собеседника, начал насмехаться:

— Недаром же у нас в селах таких господ больше всего не любят.

Человек с белой головой поднялся и стал против Синики.

— Ты не кричи. Как это сделать? Ты думал?

— Значит, согласны? — радостно спросил Синика. — Согласны?

— Согласны. Только одно условие ты поедешь с нами. Ты там все места знаешь, ты и будешь нами руководить. А деньги… задаток дашь?

— Хорошо, дам. Мне их не жалко, — согласился Синика. — За деньгами дело не станет, только поторопитесь.

Синика поднялся, протянул руку седоголовому. Он готов был его целовать, на руках носить, в ноги кланяться, все отдать, только бы…

— Вашу руку. Позвольте мне, простому мужику, пожать вашу благородную руку. Я все сделаю и все отдам, только согласитесь.

Седоволосый пожал Синике руку и снова сел. С важностью налил себе вина и спросил его:

— А вы не знаете, какие там порядки заведены последнее время? Когда я был в тех местах еще в 1915 году, там слишком присматривались к паломникам, и меня не пустили к ихнему старшему. А теперь как?

— Теперь? Теперь еще хуже. Но не в этом дело. Пусть Иннокентий как угодно остерегается, для вас к нему есть лазейка. Я вам ее покажу. Но только вот беда, я не могу сам ею воспользоваться, поэтому и обратился к вам.

Синика начал излагать свой план, как проникнуть к Иннокентию, который после возвращения из Соловецкого монастыря, а особенно с тех пор как чуть не отравился вином, стал очень осторожным и не заводил компании ни с кем. Седой внимательно слушал, иногда отмечал что-то в блокноте, иногда переспрашивал подробности, а потом, обращаясь к своим, сказал:

— Господа, я считаю, что мы располагаем солидным материалом, из которого сможем сделать все необходимые выводы. Дело, кажется, нелегкое, но я уверен, что наши светлые головы, особенно если мы их будем оживлять соответствующими порциями натурального бессарабского вина, …а я надеюсь, наш заговорщик будет присылать его нам аккуратно, — все же осилят его, и мы победим. Разве не так?

— Ваша правда, Казимир Сигизмундович. Вы действительно достойны короны Венцеслава, и мы возмущены вашими земляками, которые до сих пор не догадались возложить ее на вашу светлую голову. Ваша отчизна еще не рождала такого блестящего, гениального ума. Клянусь. Однако, светлый муж и гениальный мыслитель, вы договаривались с заказчиком сами и ни единого слова не сказали ни о нашем с вами участии в деле, ни о нашем участии в гонораре. А это, как известно, играет решающую роль в любом союзе. И корпорация, не имеющая необходимой ясности…

— Я хорошо вас понимаю! — горячо согласился седоголовый. — Ваши блестящие умы стоят этого, но… они не учли: без вашего участия мне это дело не под силу. Все четверо мы будем работать почти одинаково. Я сказал «почти», ибо организационную часть я беру на себя, а потому, думаю, возражений не будет, если я возьму за это и двойную долю гонорара. Короче говоря — я имею две марки.

— Согласны! Согласны!

Они вышли от Синики и направились к воротам, но тут седоголовый остановился и серьезно сказал Синике:

— Завтра вы получите от меня записку с указанием, что вам нужно купить в аптеке и что с купленным делать. Как только получите записку, немедленно раздобудьте все, что напишу, и сделайте так, как я вам скажу. Всего хорошего.

Синика облегченно вздохнул и долго смотрел им вслед. Потом возвратился в дом. Долго еще нервно ходил по комнате, обдумывая план. Устал, сел на кушетку да так и уснул.

Проснулся Синика от грубого толчка в плечо.

— Соломония, иди ложись. Ложись, а то пошлю тебя снова к Иннокентию, — резко сказал он ненормальной.

Соломония, которая после возвращения из Муромского жила с ним, покорно согнулась и пошла прочь. Но в дверях остановилась и, показывая на темя, жалобно сказала:

— Человек, у меня гвоздь в темени. Вынь его… Мне больно.

Синика отвернулся и даже застонал. Ему казалось, что мир слишком медленно стареет, что все на этом свете медленно движется и он не дождется той долгожданной минуты, когда отомстит. И, зажмурив глаза, он нежно сказал Соломонии:

— Иди, иди, голубка моя, спать. Я выну этот гвоздь… У тебя не будет болеть голова.

 

24

Ржавое солнце спряталось в лохматые тучи, что надвигались с северо-востока. Дохнул неприветливый северо-восточный ветер и зашевелил сугробы. Они закрутились снежным дымком и полетели трактом от Бирзулы к Липецкому. Началась пурга.

Герасим вышел из хибарки, до половины вкопанной в землю, накинул капюшон зипуна на голову и пошел за сад, где недавно вырыли большой бассейн. Он должен был посмотреть, не замерзла ли в нем вода, и, если потребуется, разложить костер вокруг и растопить лед.

Бассейн находился за садом-виноградником, на ровном месте, даже чуть на возвышенности. Он представлял собой прямоугольное зацементированное углубление в земле с цементными ступеньками. Двенадцать или даже больше метров в длину и метров шесть в ширину. Глубина его достигала полутора метров, и сейчас вода была покрыта толстой коркой льда. Герасим осмотрел бассейн и покачал головой.

— Нет хозяйского глаза. Вылить бы воду на зиму, а так он и потрескаться может…

Он старательно начал стягивать к бассейну солому и хворост, раскладывать большие костры. Обложив со всех сторон бассейн, Герасим поджег крайнюю кучу. Солома вспыхнула. Вскоре вокруг бассейна пылал огромный костер. Когда хворост разгорелся, Герасим начал подносить толстые колоды и складывать их друг на друга. Но труд его был почти напрасен. Бешеный северо-восточный ветер разошелся с необычайной силой. Он рвал и разносил огонь во все стороны, гасил его новыми наносами мелкого, как песок, снега.

«Ох, не будет толку!» — подумал Герасим н еще быстрее принялся таскать колоды. Но от них поднимался чад и пар, и они гасли. Ветер свистел, метался по полю в безумном танце. Герасим оставил работу, завернулся в кожух и ушел на хутор. Во дворе его встретил брат Семеон.

— Ну что, разжег?

— Разжег, но гореть не будет при такой погоде! Света божьего не видать, так метет.

Брат Семеон покачал головой и направился к Иннокентию за советом. Иннокентий что-то писал. На скрип двери он недовольно поднял голову и еще более недовольно спросил:

— Что тебя принесло, брат? Разве не знаешь, я готовлюсь к завтрашнему дню? Не можешь ли ты не отвлекать меня разговорами? Да уж и пора знать, что они мне надоели, вы только говорите, говорите и совещаетесь без конца…

— И чего это ты на меня напустился? Купель замерзла, отогреть не можем, не горит.

— Не горит, говоришь? Что же, по-твоему, я лягу на огонь? Герасим пусть ложится, пусть раздувает.

Он выглянул в окно и, видно, понял, что не только Герасим, но и все раяне не сумеют остановить бешеной метели, разгулявшейся в степи. Лицо его омрачилось, и он, видно, не знал, на что решиться.

— Скажи Герасиму и Семену Бостанику, — сурово заговорил он через минуту, — пусть соберут всех апостолов и ночью вырубят лед. Одни пусть рубят и выбрасывают, а другие нальют свежей воды. До утра надо подливать воду и взбалтывать ее, чтобы не замерзла.

Брат Семеон вышел и передал апостолам приказ Иннокентия. Но тут же вернулся и смущенно стал перед Иннокентием.

— Ах, черт вас возьми. Зачем ты снова здесь? Ну когда же я получу покой?

— Там какая-то подвода прибилась ко двору… с учеными. Какой-то профессор и с ним еще люди. Пять человек… Очень хотят тебя видеть.

— Профессор? Какой профессор и что ему нужно?

— Да, говорят, они ездят собирают молдавские песни, молдавские обычаи, изучают веру… Из Одессы они сами… хотят с тобой поговорить.

Иннокентий задумался. Ему давно хотелось поговорить с профессором такой специальности, он мечтал попасть а историю своего края как основатель новой веры, как глава церкви. Но все не было случая. И вдруг… Есть возможность увидеть свой портрет в книге ученого профессора, и о нем, об Иннокентии, будут говорить всюду, читать о его делах, его вере, его власти над Бессарабией.

А что если это ловушка? Если это разведка новой власти? Высмотрят все, разнюхают, а потом пришлют полицию с красными лентами на рукавах? Тогда что? Где тогда власть, митра, почет? А впрочем, разве он, Иннокентий, сумевший обвести вокруг пальца и Синод, и синодальную комиссию, и полицию, не сможет вывернуться? К тому же он им всего не покажет, не поведет в пещеры, не назовет количества людей в подземных кельях. Он только поверхностно ознакомит их с тем, что не опасно. Ведь теперь правительство провозгласило свободу веры, свободу совести. Так чего ж ему бояться? Теперь все секты свободно творят молитвы.

Иннокентий велел пригласить профессора и его сослуживцев к себе в келью. Вскоре перед ним предстали пятеро хорошо одетых людей. Они выглядели чрезвычайно импозантно и благородно, в руках у них были саквояжи из красной кожи.

Самый старший из них, высокий седой человек в дорогих мехах и золотых очках, поздоровался за всех и любезно спросил:

— Это вы — знаменитый создатель новой секты православной церкви отец Иннокентий?

Иннокентий пытливо осмотрел его. Но вид у пожилого мужа науки был такой кроткий, а седые волосы так безукоризненно причесаны, что Иннокентий успокоился и любезно ответил:

— Да, господин, это я Только основатель не секты, а молдавской церкви — иеромонах Иннокентий. А вы кто будете, простите за вопрос?

— Вы правы… вы правы. Ворваться в келью занятого делами церкви монаха и спрашивать, кто он, может только тот, кто не стыдится своего имени. Я профессор этнографии Смеречинский, а это мой коллега — профессор истории господин Егоров. Это наши два ассистента, а это, —

он указал рукой на представительного человека с широкой рыжей бородой и такими же рыжими волосами, — это наш носильщик и камердинер Степан Луценко.

Степан Луценко повернулся на свое имя и подставил левое ухо.

— Что говорите?

— Он у нас на одно ухо глухой, — объяснил профессор Смеречинский. — Ничего, ничего, Степан, — громче ответил ему профессор. — Это мы так, рекомендуемся святому отцу.

Степан снова стал у двери и одним глазом уставился на Иннокентия. Второй глаз был закрыт черной повязкой, и от этого лицо его казалось звериным. Иннокентий любезно выслушал профессора Смеречинского и предложил раздеться и перекусить.

— Весьма благодарен. Но вы уж позвольте не нарушать нашего обычая и оставить при себе нашего камердинера. Он у нас на правах товарища, заслуженный человек, на войне глаз и ухо потерял.

Иннокентий еще раз предложил раздеться. Он распорядился накрыть стол, а затем начал расспрашивать гостей, что слышно в Одессе насчет нового правительства, как будут жить без царя. На эти вопросы профессор Смеречинский махнул рукой.

— Отче Иннокентий, не трогайте нас с политикой. Мы, люди науки, мало понимаем в этих делах, и они нас не касаются. Лучше вы нам расскажите о себе, чтобы мы недолго отвлекали ваше внимание, а сегодня же и уехали.

Иннокентий запротестовал, услышав эти слова, и с искренним гостеприимством ответил:

— Э-э-э, нет, пан профессор, нет! От нас так быстро не выберетесь. Мы не любим скоро отпускать гостей. А особенно таких важных ученых. Простите нас, но мы вас заставим погостить и познакомиться с нами, чтобы вы там, в своем ученом обществе, если и станете рассказывать, так чтоб уж рассказывали правду. Да, кстати, ни сегодня, ни завтра я вам ничего не расскажу, потому что у нас большой праздник… Только после праздника.

Профессор и его компания согласились и подсели к столу. Иннокентий налил им по стакану вина. Профессор Смеречинский вежливо попросил разрешения послушать службу. Поколебавшись, Иннокентий согласился пустить его одного. Они оделись и вышли с профессором во двор. Там он подозвал к себе брата Семеона.

— Химу посади над люком, пусть послушает, о чем они будут говорить. Слышал? В случае чего — передашь мне.

Они спустились в подземную церковь «рая». Профессор Смеречинский почувствовал себя неспокойно в этом лабиринте коридоров, но переборол страх. Чем дальше они двигались, тем неувереннее чувствовал он себя. Наконец они спустились в подземную церковь, и профессор Смеречинский остолбенел, глядя на массу людей, что покорно молилась. Он не осмеливался о чем-то спрашивать Иннокентия, а встал в стороне и простоял всю службу. Господин профессор мог воочию убедиться, как глубоко одурманены эти забитые люди. На их лицах были словно написаны тупость и покорность. Каждый старательно бил поклоны перед Иннокентием. И что больше всего поразило профессора — это портреты Иннокентия, изображенного с шестью крыльями и с мечом в руке, которые висели на каждой стене и занимали всю ее от пола до потолка.

— Братья мои! Сегодня мы собрались, чтобы помолиться святому Феодосию. А завтра мы исполнимся благодати божьей. Вы погрязаете в грехах, вы утопаете в скверне, гаснет вера в единого бога и святого духа — Иннокентия. Господь велит мне испытать завтра вашу веру и крестить вас, чтобы восприняли вы благодать мою. И только крещеные войдут в рай, мною основанный, туда я поведу вас этой же весной, когда стану господарем всей Молдавии. Готовьтесь, братья мои. Готовьтесь к великому таинству божьему, и со смиренным сердцем пусть каждый придет ко мне креститься, как ходил сын божий к Иоанну Крестителю в пустыню. Аминь! — закончил он короткую проповедь.

Иннокентий сам себе не решался сказать, что он намеревается осуществить завтра. Он не осмеливался признаться самому себе в своих страшных замыслах, чтобы не выдать их, не изменить решения, укрытого глубоко в его сердце. Торопливо переоделся и вышел к профессору. Осведомился, не затянул ли службу. Но профессор был очень заинтересован и ничуть не устал, а мог бы простоять еще одну такую службу. Только он никак не мог понять, о каком крещении шла речь. Он немного понимал молдавский язык, схватил главное, но не знал, о каком крещении…

Иннокентия это несколько обеспокоило. Он торопливо ответил, что так велит закон его веры, что завтра должны быть крещены те люди, которые хотят спасти свои души. На этом он оборвал разговор и быстро направился в свою подземную келью.

Гостям отвели комнату, в которой постелили свежего сена, накрыли его коврами и дали подушки. Видно, гости очень устали, потому что сразу уснули. Об этом сообщила мироносица Хима. Она не стала больше подслушивать возле люка, ушла к Иннокентию.

В келье у Иннокентия были Хима и Семеон. К ним он и обратился:

— Ну, завтра… Все… Вы помогите мне, если хотите усидеть на месте. Нам некуда принимать новых, кельи переполнены, они сожрут нас и все, если не выйдут. Так вот, слушайте… Завтра я должен их крестить в силоамской купели… Завтра. Завтра они голые войдут в воду, и кто

выдержит, будет наш, а нет…

Он не договорил. Брат Семеон и Хима отшатнулись от него, в их широко открытых глазах был нескрываемый ужас.

— Как?.. Как ты сказал, голые?

— Да, голые… Этого хочет бог, церковь наша, вера наша… Этого требует обитель. Понимаете? Кто не пойдет — не наш, он уступит место новым, которых некуда уже принимать.

Иннокентий залпом выпил большой бокал вина.

— Хватит. Идите и готовьте людей к завтрашнему.

Он выпустил Семеона и Химу, а сам, не раздеваясь, лег в постель. Однако не спал до самого утра, вставал, ходил и пил вино. И только солнце на мгновение проглянуло сквозь лохматые тучи, как он велел ударить в колокол. Колокол загудел, и вся масса богомольцев вылезла из пещер. Иннокентий вышел в облачении и стал торопливо читать молитвы. Когда закончил, первым направился к бассейну, даже не оглядываясь, не зная, идут ли за ним. Но чувствовал, что толпа двинулась. Он был уверен, что она пойдет до конца. Он не ошибся — за ним ползло все это черно-серое море людей. Иннокентий остановился у бассейна, освятил воду, указал на нее рукой и громко выкрикнул:

— Креститесь все, кто верит в меня, кто хочет спасти свою душу! — Толпа дрогнула, но никто не сдвинулся. И вот в момент, когда никто не пошевелился, Иннокентий заколебался. Он ощутил большую опасность и понял, что это последняя ставка, что она может сорваться и

тогда…

Но что это? Старый Григорий Григориан раздевается первым. Он весь съежился, сбросил рубаху, потом постоял голый на краю бассейна и… прыгнул в воду. Стал в воде, скрестил руки на груди.

— Крестится раб божий Григорий во имя божье и во спасение души… — проговорил Иннокентий и брызнул на него водой.

А потом повернулся к толпе, поднял крест и громовым голосом выкрикнул:

— Кто же не хочет креститься, пусть будет проклят отныне и навеки.

Он занес крест над головами, словно собирался им побить всех. Толпа зашевелилась, застонала.

— Не проклинай нас, мы крестимся! Преотул чел маре, не проклинай нас, детей твоих!

И все шесть тысяч торопливо начали раздеваться и один за другим входить в бассейн. Проходили бассейн, на миг останавливались и принимали крещение. А Иннокентий стоял, кропил их водой, произносил молитвы. Он сам ужаснулся такой покорности. Дрожал всем телом, а длинная очередь быстро уменьшалась, один за другим отбегали одетые и влезали новые. И пока окончилось крещение, многие из них уже не могли влезть в бассейн, а корчились на снегу или лежали посиневшие, мертвые.

— Мир вам, братья мои, вы недостойны принять святых благ от господа! — перекрестил умерших Иннокентий и ушел к себе в келью.

Он приказал брату проследить за похоронами и возвратился к гостям. Вошел бледный и застал гостей такими же бледными и притихшими. Они ни о чем не спрашивали.

Иннокентий сел к столу и взволнованно приказал слуге:

— Обед, вина.

Его приказ мигом выполнили. На столе дымился обед. Иннокентий пригласил гостей, они рассаживались. Затем он благословил трапезу, налил всем вина.

— Вечная память умершим и долгих лет живым. За ваше здоровье! — Он поднял бокал.

Выпили. Иннокентий снова налил. Он будто заливал вином, подавлял какие-то чувства в себе и одновременна старался, чтобы гости не уяснили событий. И когда в головах немного зашумело, профессор Смеречинский любезно предложил:

— Отче, все же ваше вино, не в обиду, вам будь сказано, хотя и прекрасное, но легкое. Разрешите угостить вас, да и самим выпить настоящего шустовского коньяку.

Иннокентий весело согласился.

— А вы возите с собой?

— Да так, знаете, холодно теперь, погреться иногда…

Профессор Смеречинский раскупорил четыре бутылки и налил рюмки. Все выпили огненную жидкость и крякнули. Иннокентий оскалил зубы.

— А вы, скромный муж науки, знаете толк в вине. Добрая штука!

— На здоровье!

Профессор оживился, раскраснелся и весело приглашал пить еще.

Все заметно пьянели. Вскоре за столом начали петь. Иннокентий затянул какую-то непристойную песню и предложил компании позабавиться женщинами. По его приказу вошли мироносицы, и над трупами только что замученных людей рекой полилось вино, послышались веселые анекдоты, песни. Иннокентий совсем разошелся, он обнял Химу и притянул к себе. Вскоре она уже совершенно нагая стояла перед компанией. Иннокентий велел принести лохань и налить в нее вина. Так и сделали. Хима растянулась в лохани, а Иннокентий брал вино и кропил им ее.

— Во Иордане крещающейся тебе, господи, — затянул он.

Профессор Смеречинский весело хохотал, предлагал испробовать шампанского, которое он тоже привез. И вскоре под низким потолком Иннокентиевой кельи взлетела пробка от шампанского. Оно заискрилось в бокалах. Профессор просил Иннокентия благословить этот нектар — выпить первым.

Иннокентий встал, поднял бокал и выпил.

Еще не проглотил он всего, еще не успел и выплюнуть невыпитого, как вздрогнул вскрикнул и сел. Лицо искривилось, язык высунулся, он крикнул что-то непонятное. Все бросились к нему, но тут… погас свет, и комнату наполнил мрак. Только слышно было, как кто-то выскочил за дверь и крикнул:

— Коней!

Послышался топот четырех пар лошадей, кто-то закричал:

— Свет! Врача! Свет!

Зажгли свет. Иннокентий лежал посреди комнаты. Он уже не дышал, лицо было синее. Над ним стоял камердинер профессора Смеречинского и, подняв голову, дико хохотал, выкрикивая:

— Вот когда, вот когда я наступил тебе на грудь, проклятый! Смерть! Смерть!

Все, словно окаменевшие, смотрели на камердинера. А он постоял так и, даже не одеваясь, вышел во двор и побежал в поле. За ним не гнались. Не посмотрели даже, куда пошел этот странный человек. Только слышно было, как стонал, свистел в поле его голос. А может быть, и не голос, а дикий шальной северо-восточный ветер. «Рай» загудел. Из пещер на двор вылезли раяне, тревожно суетились, как пчелы в улье, когда гибнет матка. Мардарь и Бостанику сели на коней, умчались в степь догонять преступников. Но вскоре оба возвратились.

— Не догнали…

«Рай» собирался над трупом пророка…

* * *

Весной, обрабатывая виноградник, нашли труп камердинера профессора Смеречинского. Мардарь узнал в нем Василия Синику. Борода его выцвела под снегом, краска сошла, повязки не было. Василий лежал как живой. А еще через некоторое время прибрела и Соломония. Она села на могилу Синики и так просидела до утра следующего дня. Снова сидела до вечера, и только поздно ночью раяне согнали ее с могилы. Соломония встала, посмотрела безжизненным взглядом на гурьбу раян и, что-то тихо нашептывая, пошла степью.

И еще долго после того видели ее в селах: она ходила босая и оборванная и просила каждого вытащить из головы гвоздь. Она искала своего Синику и расспрашивала, как найти дорогу к нему.