Уже четвертый раз пробую и зачеркиваю накрест, или наискось, или зетом. Даже перед собой, зная, что кто же это будет читать, что, наверное, никто - покроется плесенью, истлеет, пойдет на растопку, сам же лет чрез десять сожгу... а если бы и прочел кто-нибудь - ведь это не литература. Не в этом дело - пережито сверх-умное, такое, о чем и нельзя вовсе рассказать. Не для других, не для себя, ради него самого надо пытаться найти рассказ. Обращенное в слова может быть пережито вторично, немного слабее, как день в зеркале, - как-нибудь не так точно, с двойными контурами, с зеленоватым оттенком, но повторится... Но для необычного и речь о нем не может быть обычной. (Впрочем - для кого необычной. Ведь тут только я и оно, а между нами никого и ничего.)
Как хорошо, как свободно сейчас и жутко. На лбу холодок от неизвестного, раз изведанного, приближающегося снова.
Я закрылся на крючок. Могу представить, что замурован. В самом деле, почти замурован. Небольшая щель в стене, которой столько же лет с тысяча четыреста какого-нибудь года. Сквозь мою известку, которой я густо замазал средневековье, проступает полосами сырость - все мои неумелые сверху вниз мазки - обличены. Слева новый кирпич, а был недавно еще черный ход с летучими мышами и совами в круглую залу, окруженную амбразурами. Из амбразур палили круглыми ядрами, когда к ним подступали татары или батько Богдан, или у князя в палаце справляли свадьбу. С другой стороны от меня - из досочек сбитая дверь на крючке, за ней сводчатая комната с решетчатым окном в полу, где со сводов каплет черная сырость, где сейчас сонное дыхание моих родителей. Мой ящик (ложе) пуст. Я в стене, в своей каменной дыре, превращенной людьми в чулан, а мною - в частную келью. Ноги окутаны пледом, окоченели. Голова раскалена керосиновым чадом лампы. Подо мной, под гнущимися досками - пропасть в черноту подземелья. Может быть, это совсем не ход, а каминная труба, изогнутой углом щелью. К верхнему ее углу вознесен сейчас мой сияющий мгновенный мир. Уйдем мы случайные отсюда, бывшие и бездомные, и какой-нибудь постоянный и настоящий сложит сюда мешки с картофелем и еще найдет в уголку место для половой щетки, погнутого мусорного ведра.
(Всё это ведь уже чудо. Чудо эта моя пещерка и чудо - мир, когда в него из нее не выйти.) Из щели стены сразу звездные или дымные пространства. Погост - на горке. Звезды к нему так близко, точно цветут на черных деревьях, а внизу на рассвете не город - клубы розоватых, зеленоватых домов. Дымящийся облачный град, возносящийся на небо. С порога уже виден огромный белый камень - пятиглавый собор: - ослепительно, не по-земному белый, заслоняющий полмира белизной в лунную ночь; бледно-розовый призрак на заре, а днем - из слоновой кости, позолоченный, сверкающий - тогда не от солнца день, сияние, а от него. Такими в видениях должны сверкать и сиять
Стены Нового Иерусалима.
Едва пригреет солнышко - и, если камень обнажен, я сажусь на каменную ступень и могу так сидеть, не слыша времени (я всегда его слышу в своем дыханьи и метре крови), глядя и ощущая лицом тепло камней. Из их щелей пробивается жизнь - травка. Как я - из своей средневековой щели. Так глаз может найти скорчившийся, втоптанный в щель колючий осколочек гранаты или сплющенную пульку. Лишь недавно здесь засыпали канавы окопов, из стен которых торчали ржавые ветхие кости. Недавно из белой плоти собора сочилась кирпичная кровь - камень был ранен гранатами. Теперь белое тело его зажило и сверкает в синем воздухе. С камней стерлось красное. Сторож Фаддей путешествует по вершине среднего купола, прилаживая электрический крест. Отсюда видна фигурка, в воздухе, в небе. Фаддей фантастический и неземной. Он копатель глубочайших колодцев - тогда подземный, спускающийся в преисподнюю и, без головокружения, ни за что не держась, путешествующий по крутым сферам куполов, откуда весь город и деревни вокруг - пески, леса, болота, холмы, и овраги, и реки - «як в горсти». А на земле он всегда пьяненький, заплетающий гремящими сапожищами, и земля его не носит.
В страшной тяжести, в горе, которому два года не велено было показываться на люди, только утысячеpившимся в моей пещере - вышел я, прикрыл дверь и стал на пороге. Синий сухой воздух окружил меня. В темной его синеве всё светилось, а в нем самом сверкали тоненькие рождественские иголочки. Наверху синеватые, внизу тусклые земные стояли звезды. Из долины доносилось дыхание электрической станции; горка погоста стояла в облаке, над которым среди черных деревьев сиял белый камень собора. Воздух синел и искрился, а по инейной белой дорожке шел, приближаясь, сторож Фаддей. В первый раз я видел его на земле не пьяным. В руке он держал что-то маленькое и живое, дышал на него, бормотал - потом подбросил, и из черной горсти сорвались блеснувшие крылья - вскинулись и, паря, заскользили вниз сквозь облако... исчезли.
А Фаддей смеялся и смотрел на меня:
– Отпустил душечку на покаяние, в Вифлеем полетела.
– Почему же в Вифлеем?
– А я же ей наказ дал. Я сегодня, паныч, улей свой слушал: як вигилия зачалась, а они як загудуть. Смешно.
– Отчего же смешно.
– А так, смешно. Всякое дыхание и - чувствует.
Он покрутил головой, отошел шага на два, как бы продолжая свой путь, но остановился, бормоча, и опять обратился ко мне:
– А вы, паныч, видели когда небо? Идем, покажу.
Вид у Фаддея был странный - на темном лице поблескивали глаза. Тон был такой, что нельзя было сомневаться: небо он сулил не обычное. Едва ли вполне своей силой я сошел со своих трех ступенек и последовал за ним.
Фаддей повел меня тем же погостом вдоль ограды, где росли каштаны. Маленькая их заросль никогда еще не казалась мне такой густой. Среди них стоял затерянный молодой дубок. Сейчас дубок этот лежал распластавшись на земле. Я пожалел его - кто-то сломал деревцо. Фаддей наклонился к нему и, оглядываясь на меня, осклабился:
– На коленках стоит. Всякое дыхание тоже... Это он Младенцу молится.
Тут он вынул из кармана белый платок и повязал на верхушке дубка, прижатой к земле. Мы пошли дальше. Каштаны всё сгущались. Сквозь сплетенные черные сучья мелькали звезды и не менее близкие купола. Фаддей обходил какие-то ямы, оберегая их от меня. Уже пропали и звезды и купола, как снова появились, - мы вышли на узкую площадку и оказались на вершине крутого холма, о существовании которого я не знал. Через ущелье черное и бездонное возвышалась замковая гора с собором и башнями. С нашей стороны собор был погружен в темно-синюю тень. Из-за черных зубцов башни, поросших кустарником, торчал зазубренный серп месяца. Всю эту почти неправдоподобную роскошь для глаз окружал клубящийся туман или снег. Сзади нас он превращался в белое море. На его блестящей паутиной ткани лежали тени от двух вершин - собора и нашего холма.
На площадке, на которой мы очутились, росла одинокая покривленная груша. К ней пригласил меня Фаддей. Сам он стал под дерево и поднял кверху темное лицо. Забормотал: «бачите, бачите» и еще что-то.
Покоряясь ему, я стал с ним рядом и тоже воззрился кверху.
Синеватый небесный туман чертили черные молнии ветвей. Высоко за небесным туманом брезжили звездочки - большие, маленькие и, если всматриваться, - еще меньше. Всё было безмолвно и неподвижно.
И вот одна звездочка оторвалась от своего невидимого стебля, опустилась и, поколебавшись, пристала к веточке груши. За ней другая, третья звезда - точно пузырьки в воде, окружили они дерево и, как почки, стали лопаться, а из них распустились огненные разноцветные цветы. Лица наши, промерзлая земля площадки отразили их сияние. Заревом поднялось оно над нами. Золотой короной трепетало зарево - в нем стояла в воздухе стая огненных птиц, и стая эта сияющей славой опустилась на дерево. Жар-птицы засновали среди веток. Мир наполнился их звоном. В пении их я различил человеческую речь. Человеческую и вместе не человеческую - так необычны были слова, не похожи на наш серый буденный язык. Исходили они из книжной древности и были так восторженны, трогательны и бесплотны, что останавливалось сердце. Взволнованный, восхищенный, я ощущал на лице жар райских цветов и вей от крыльев жар-птиц. Мне казалось, что я парю, что крылья держат меня в воздухе над бездной. Кровь во мне кипела, дыхание останавливалось. Но я знал, что это еще только земля, что небо еще не раскрылось. Напрягая зрение, я всматривался, сквозь сияние расцветшей груши, в вышину, пока сквозь синеву я не различил клубящейся светлости - розовато-зеленой. В этой светлости пробивались неясные пятна - излучающиеся и темные, и всё ярче в одном месте разгоралось замгленное маленькое солнце. Вифлеем? Новый Иерусалим! Оно уже начало прорывать лучами утончившуюся оболочку «земного» неба, когда одна птичка - маленькая с длинным горящим хвостом спорхнула мне на плечо, клюнула в ухо и прокричала: где Лев?!
Тут началось спутанное и непонятное, но для меня в ту минуту служившее продолжением совершавшегося.
Смысл происшедшего был всё тот же: постепенное освобождение, парение - от временного к нетленному, вечно рождающемуся.
На крик птицы был ответ в картинах: Лев, т.е. тело, смертное на дне «водоема», в бездне. В руках птицы - черные крылья, взмахнув которыми она бросилась в водоем. На береге - возник прекрасный юноша - Гермес, тоже с крыльями в руках. Он бросился за нею в воду. По воде забили крылья. Всё преобразилось: солнце осветило их юные тела, за плечами выросли белые крылья. У него в руках появилась лира. Вокруг синева озера, райская страна. У нее сияние над головой свое и от солнца. За ними поплыли, отделились от воды, закрылили лебеди. Я знал, что это я - между прошлым и будущим - настоящий, дважды отраженный, всплывающий на поверхность посюстороннего. И то во мне, что могло зреть потустороннее, отделилось, сброся меня остального как оболочку, вместе с телом, душою и жизнью. Оторвавшись от воспаряющего, я тяжело упал в воду, завертелся в ней. Упал в нелепое, душное, в беспамятство.
В руках у меня вместо лиры кусок картона с неровно воткнутыми булавками. Тону. Проснулся от стука. Входят братья, дают нож. Идем в фантастических масках. Проходим через каштаны на погост - смотрю, а дубок выпрямился - вознес платок Фаддея выше каштанов. Платок ослепительно сияет, но у нас внизу кровь. Поединок на ножах. Срываю маску. Говорю: я пришел, отец, просить благословения и руки Герты. Примирение. Падаю на колени, плачу, хватаю его ноги. Он обнимает. Голос: «не ходи, там тебя убьют». Я должен ее видеть. За окнами гроза. Меня вносят без памяти - в крови. Всё покрывается бесшумным белым снегом - облетает расцветшая звездами груша. А под грушей две фигурки с лицами, запрокинутыми кверху, - едва ли живые... А на погосте молившийся дубок, теперь распрямившийся и вознесший просиявший платок... А внизу за сверкающими иголками синего ночного воздуха крыши города, и под каждою крышею - горящая елка... А еще ниже - в недрах и дальше, - в полях - могила «Герты»...
Меч, 1938, № 1, 7 января, стр.9.