В будущем году эмигрантской или зарубежной литературе исполняется двадцать лет.
С некоторой натяжкой 1919 год можно считать годом ее начала. Натяжка небольшая, потому что в 1920-22 годах зарубежная литература быстро и пышно расцветает в Берлине, где еще не произошел отрыв от общего ствола. Рядом с эмигрантами-«белогвардейцами» печатаются в журналах Пильняк, Соколов-Микитов и другие советские писатели. Пишут в зарубежных изданиях вырвавшиеся на временную побывку за границей те, кто потом еще вернутся в советскую Россию. Существует даже (правда, в сменовеховском кругу) такая соблазнительная мысль, что, мол, литература - единственная связь между подсоветским и зарубежным человеком; их общий язык. Идиллия эта вскоре прекращается.
С перемещением эмигрантского центра в Париж водораздел уже произошел. Железная завеса упала. Никакое смешение, никакая неясность в этом смысле становятся невозможны. Притока новых сил можно ждать только из среды рассеянного по миру эмигрантского народа.
Двадцать лет большой срок. Смена эта приходит, и, если внимательно разобраться, не одна смена. За старым писателем, еще живущим довоенной усадебной Россией, выступают те, чьи лучшие годы жизни прошли в войне мировой и потом - гражданской, для кого ужасы революции заслонили все остальные впечатления бытия.
В первой половине двадцатых годов созревает новое поколение, для которого война и революция были впечатлениями отрочества, детства. Их участие в катастрофе было пассивным, но, не имея иного материала, они должны были на этой колеблющейся почве строить свое миропонимание. И, как ни парадоксально, может быть, это покажется, именно это поколение выдвинуло из своей среды наиболее яркое в новой эмигрантской литературе.
Достаточно сказать, что оно дало Бориса Поплавского.
Все сходятся на том, что Поплавский был явлением исключительным. Так смотрели на него и при жизни; теперь же, когда постепенно раскрывается нам оставленное им наследство, - это становится неоспоримым. В Поплавском мы потеряли большого поэта, едва ли не зарубежного Блока.
То, что стихи его были мало известны, ничего не значит. Такова судьба эмигрантской поэзии. Поплавский был не только подтверждением ее трагизма. Не только смерть, но и жизнь, но и весь строй этого поэта были трагичны. Тут он был сыном своего времени.
При жизни Поплавский успел издать лишь один самый свой яркий - «декоративный» - сборник «Флаги». По смерти вышли теперь уже два тома стихов: «Снежный час» и в этом году - «В венке из воска». Совсем же недавно друзьями выпущены выдержки из его дневников, доведенных до самой смерти. Последняя запись сделана за два дня до трагической развязки.
Всё творчество Поплавского автобиографично. Но дневник представляет особую ценность. В нем уточняется связь метафизических предпосылок с окружившим поэта, всем нам известным внешним бытом. Если здесь что-нибудь и умолчено самим Поплавским или изъято при печатании друзьями, нам достаточно и намеков.
Первое впечатление от дневника - даровитость. Писанный наспех, небрежно, для себя, он, можно сказать, готов для вечности. На каждой странице внимание останавливают неожиданные мысли, открытия, наблюдения, художественные образы. Поплавский ведет беседы с самим собою, разрешая философские, эстетические, религиозные проблемы, но и в самом отвлеченном всегда исходя из вещей реальнейших, повседневных. Дневник его можно сравнить с дневниками Блока. Способ созерцания мира и себя в мире - с розановскими писаниями «про себя».
Второе впечатление от дневника Поплавского - его трагедийность. Тут борьба во всем, во всем противопоставление своей индивидуальности стихиям: стихии Бога, стихии жизни, стихии смерти.
Одна из любимых теорий Поплавского - теория «сопротивления музыке». Миру данных неподвижных форм он противопоставлял мир «музыки». Это мир вечности в движении, постоянного рождения и умирания, смены «звуков». Отсюда музыка - жертва формой и дух ее - трагедия. Отношение формы к музыкальной стихии может быть двояким: либо согласие с ней, согласие на смерть и тогда «спасение через музыку», либо сопротивление и бунт. Однажды родившаяся вещь и не пожелавшая войти в «симфонию» и умереть, а сохраниться, из хора симфонии выпадает, попадая в ее встречный враждебный поток. И тогда общая музыка становится для нее «роком, бурей, грозой». И тут раскрывается настоящая враждебная ее трагедийность. Встреча с роком единичного, выступающего на борьбу со стихийным; обреченного и героического.
Таким трагическим выпадением из симфонии было для Поплавского его зарубежье, его одинокая религиозность, его сновидческая муза. Он чаял «возвращения в симфонию» - «согласия умереть и измениться, сладостного согласия исчезать и свято погибать (воскресая)», но смерть не была его призванием. В этом грехе бунта и завоевании святости - напряженнейшей борьбе - прошли все последние годы его жизни. Документом борьбы, ее протоколом - страницы дневника.
Тут, кстати, раскрывается смысл, который Поплавский придавал смерти, погибанию. Смерть, гибель и согласие на них для него были возвращением в гармонию. Тут для него был свой термин: это называлось «трагическим оптимизмом». «Не жить и сохраняться, а сгорать и исчезать, прекрасно пламенея, озаряя своим исчезновением золотое небо (так мы идем через мост)». В трех фазах, которые «вещь» проходит, подчиняясь «общей музыке», - рождении, жизни и смерти - внимание его приковывала смерть. Бунт против нее был слишком в нем силен. Отсюда смерть поглощала для него всё; от жизни оставалась одна агония, одно ожидание смерти. Тогда как вещь является частью «музыки», слышна - в жизни, а не в смерти. Иными словами, можно сказать, что музыка и есть жизнь вещей.
Таким образом, прикованность его к смерти проистекала не от слабости, а от большого запаса жизни, творческой силы, сопротивлявшихся смерти, от нее отвращавшихся.
Другим источником трагедии был для него Бог.
Смею утверждать, что в одержимости Богом Поплавский был не одинок в своем поколении. Принадлежа к одному с ним поколению, я хорошо знаю эту одержимость и по себе, и по своим сверстникам, в среде которых я рос. На нас разрешилась философская религиозность наших отцов, вернувшихся не столько в церковь, сколько к Богу. Мы были только более последовательны, более решительны. Нас окружали развалины и пустота. Всё было поколеблено. И мы шли в своих исканиях, рассчитывая лишь на свои силы, не пугаясь падения и гибели. В этом была и гордыня, и дерзость, и то, что Ницше называл «сладострастием духа». Кончиться эта бесплодная борьба могла только крушением. Так оно и случилось.
В опыте Поплавского, по живучести, по страстности его натуры, особенно остры и мучительны были эти раскачивания от сознания своего падения к иллюзорной благодати - тому, что он называл «святостью».
Все последние страницы дневника только и заняты этой борьбою.
«Никто из них не знает, как тяжела святость. Это страшное безбытие - пустыня отказавшейся ото всего жизни. Я, у которого столько сил для зла, так слаб, так мал, так, как бабочка, еле жив, в добре».
«Слабость, насморк, слезы из глаз, но всё же медитировал на мокрых улицах и дома. Отсутствие благодати. Молитва впустую».
«Сперва они часть тебя, и бороться с ними (чертями) так же неудобно, как бороться с собственной ногой, а потом вдруг побитые, как бы сделавшиеся вдруг взрослыми, с грустными и породисто низменными лицами, они возвращаются и садятся вокруг: Ну что, чего же ты добился? Смотри, как скучно, голо, пусто вокруг тебя».
«Бытие и грех тождественны, оставшись без греха, я остался и без бытия. Остается только молить о благодати».
«Сегодня почти невыносимый день, всё до последнего пальца руки полно болью особенной, специфической болью борьбы, без надежды, ибо тело забыло ласку, сияние благодати, всё, всё насквозь опять заплыло, пропиталось грехом». «Никогда еще так темно не было между Богом и мною. Темные, долгие, упорные молитвы без толку». «Мертвое опустошение последней решимости: ou Dieu, ou rien»...
Достоевский делил людей на легких счастливцев, из всего извлекающих наслаждения, и на тех, которым всё от впечатлений окружающего до физиологических потребностей доставляет страдания. Поплавский принадлежал, по-видимому, к последним. Для него всё в жизни было «вокруг счастья». Ничего полного, кроме полной меры страдания. Но, кажется, ничто не доставляло ему столько мук, как самые интимнейшие переживания; религия и творчество.
Сомнение в себе, сомнение в искусстве, сомнение в теме своего века - бесконечно повторяются в дневнике.
«Вот ты мне опять не понравился и боль повторилась, зачеркнуто всё». «Один на платформе в тени славы, босой и сбитый с толку (сомнения в своем призвании, слишком много и слишком бестолково написано)». «Мучение бесформенности, разносторонности, то самонадеяния, то самопрезрения. Но ведь иным форму дала жизнь... а я по-прежнему киплю под страшным давлением без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей. И снова жизнь моя собирается куда-то в дорогу, возвращается к себе, отходит от реализации...». «Снова под аркой размышлял о тюремной судьбе неизвестного солдата русской литературы». «Кто знает, какую храбрость одинокую надо еще иметь, чтобы еще писать, писать, писать без ответа и складывать перед порогом на разнос ветру». «...Часто я засыпал лицом на тетради, где значились лишь две-три совершенно бессмысленные фразы». «Дописываю... дочитываю, прибираю, убираю всё... Чего я жду? Смерти, революции, улицы»...
Но хотя Поплавский и уверял себя, что хорошо «не писать ничего, тогда всё было бы по-настоящему перед Богом, от любви к искусству», он не мог не писать. Этого требовала от него из него выпиравшая, ищущая выхода одаренность. И тут у него кроме метафизических рассуждений о вечности, умирании и святости молчания была своя определенная эстетика. Среди окружавших его «акмеистов» он по своему сновидческому складу был рожден первым русским сюрреалистом. К этому вело и «безвоздушие», в котором задыхался он, зарубежный поэт. Сюда относится его теория «образа о музыке», по которой он и писал большинство стихов.
Сущность же поэзии он определял как «песнь времени», понимая под временем силу, «изнутри развивающую мир» (силу жизни). «Писание о чистом времени своем и мира, - записывал он в дневнике, - а у пантеистических натур об одном только чистом времени человеко-божеском, есть, по-моему, стихия современной лирики». Сам он пантеистической натурой не был, и стихи его были о чистом времени своем и мира. По крайней мере, те стихи, которые вошли в первую книгу «Флаги».
Для «Флагов» характерно обилие образов, отражений мира, ярких, цветных и пестрых, как праздничные флаги. Каждое стихотворение - такая увешанная флагами улица. Если снять один-два флага или прибавить новых десять, пестрота не уменьшится и не усилится. На флагах были расписаны старые символы, аллегорические и бытовые картинки. Так средневековый иконописец наивно смешивал библейские темы с мелочами окружавшего его быта. В теме же была тревога - музыки. Беспредметная, необъясненная трагичность. Неясное предупреждение вещего сна.
В «снежный час» пестроту приглушили белые хлопья. После шума наступила глухая зимняя тишина, в которой еще сильнее зазвучала трагическая симфония общей музыки. «Метель лютейшая из лютен» - эти слова Пастернака пригодились бы для эпиграфа к «Снежному часу».
Теперь после двух сборников мы получили «четвертую книгу стихов» - «В венке из воска». Возможно, что все эти стихи писаны одновременно и были Поплавским потом только разложены по циклам. В новом сборнике есть цикл «Дополнение к Флагам». С «Флагами» его роднит не столько «декоративность», сколько большая «материалистичность» образа. Главную часть книги составляют стихотворения, которые я бы назвал «философствующими». Есть тут философские и даже «социальные» темы. Толпа, войска, народы - «массовость» - мелькают между строчек.
В общем же всё это очень близко к дневниковым записям, но беспорядочное там тут становится литературой, идет на пользу художественному приему. Не той ли «словесности», которая давала пищу его сомнениям. Поплавский свободнее пользуется здесь метафорой, вспышками показывает какую-нибудь бытовую черточку, на минуту раскрывает, как веер, две-три сказочные картинки, пользуется плакатными красками, мешая нежные тона с резкими.
Всем этим - прельщением, заманиванием, игрой - скрыто главное: некая отвлеченная глубина, в которую Поплавский позволяет заглянуть через пустоты - окна, оставленные им среди сложного узора. Ведущие к этим «окнам» указания - слова, которые он твердит, всё с новой и новой стороны их показывая, оборачивая, превращая. Слова эти выделены необычностью ассоциаций.
Например, «душа» –
И в провале «окна» все эти аспекты души растворяются в «музыке» общей симфонии. Да, это книга «возвращения в музыку», примирения с гибелью, умиранием - «воскресения» (всё по терминологии дневника), да - «в венке из воска». Поэтому в ней меньше трагедийности.
Впоследствии, когда нам будет доступно наследство Поплавского во всем его целом, мы сумеем более точно определить ее место в творчестве и жизни поэта.
Пока же мы ждем опубликования следующих его книг, которые учат нас с каждым разом всё больше ценить этого «Диониса в рваных носках на улицах Парижа», которого мучили при жизни: смерть, Бог и сновидческая муза.
Меч, 1938, № 47, 26 ноября, стр.6. Статья о книгах Бориса Поплавского «Флаги», «Снежный час», «В венке из воска» и «Из дневников 1928-1935». Фрагменты из нее вошли в кн. Гомолицкого Арион (1939).