Русская литература насчитывает несколько поэтов, вышедших из еврейской среды. Но никто из них, если не считать Фруга, поэта совсем слабого, не показал открыто нам своего национального лица. Первым сделал это Довид Кнут, один из самых ранних русских зарубежных поэтов младших поколений.

Первый сборник его «Моих Тысячелетий» начинался своего рода поэтической декларацией, где всё с начала до конца было построено на теме исторических судеб Израиля. Тут были и «грохоты Синая», и «тяжелый глаз Владыки Адоная», и «скорбь вавилонских рек», и «дым и вонь отцовской бакалейки - айва, халва, чеснок и папушой, - где я стерег от пальцев молдаван заплесневелые рогали и тарань». Об этом тяжком грузе «любови и тоски», «блаженном грузе своих тысячелетий» поэт и обещал поведать свое «слово».

Всё это было не чем иным, как тою же исторической темой, только с той разницей, что история Кнута начиналась от подножия Синая, в России же воздухом ее был

Особенный еврейско-русский воздух...

Блажен, кто им когда-либо дышал.

Надо сказать, что положение Кнута было куда выгоднее. Не ложно-классическая Клио, но Глаголющий из грохотов Синая был его Вдохновителем. Тема Кнута должна была объединить в одно темы Ладинского и Смоленского - и Поплавского: стилизованную историю с тяжестью тысячелетий, самозащиту гневом со встречею с Богом. И всё это без всякой программы, в силу самой вековой трагической и религиозной судьбы Израиля.

С судьбами Рoссии судьба эта соприкасается и еще в одной точке, может быть, объясняющей появление Кнута именно в эмиграции. Я имею в виду великое рассеяние по лицу земному еврейского народа, аналогичное которому переживаем сейчас мы, в рассеянии сущие.

Всё это, намеченное в первой книге «Моих тысячелетий», получило у Кнута свое полное развитие во «Второй книге стихов».

Наряду со стихотворениями, где поэт отдает дань темам иносказательно библейским и темам еврейского рассеяния (несколько условно патетическим, декламационным, напр.: «Нужны были годы, огромные древние годы...»), тут мы найдем и религиозные мотивы, отмеченные духом галахи:

Благодарю Тебя за всё: за хлеб, За пыль и жар моей дороги скудной... За эту плоть, Тобою обреченную Вину и хлебу, букве и жене. За сердце, древним сном отягощенное, За жизнь и смерть, дарованные мне. За то, что в детстве слышал в небе трубы я И видел перст, суровый и большой. За то, что тело бедное и грубое Ты посолил веселою душой [728] .

найдем и утверждение бытия, за которым чувствуется страх личного уничтожения; но найдем и обнаженные «метафизико-человеческие» темы, где одинокий человек поставлен перед лицом великих катастроф и таинственной внешней пустоты.

На всей этой поэзии лежал отпечаток отвлеченности. Тысячелетняя перспектива, первоначальные вещи, предельные слова в отчаянии и «досмысленной радости бытия» - всё это было необходимо Кнуту как воздух. И в какой-то переломный момент своего творческого роста поэт должен был понять «книжность» своего вдохновения. Поняв же, он пожелал освободиться от «словесности». Между тем на практике оказалось, что именно эта-то опасная, роковая «красивость» и была главным материалом его творчества.

Процесс самообнищания поэт начал с отпадения от исторической национальной темы. В третьей книге Кнута «Парижские ночи» из лирики она уже прочно изгнана. Поэт одержал полную победу. Национальная, вернее бытовая, жанровая теперь тема выступает лишь в белых стихах - еврейские похороны.

Но с отказом от «соблазнявшей» темы поэту оказывается не о чем говорить. Еще встречаются перепевы «метафизико-человеческой» лирики, но тон ее всё более впадает в разочарование, в отчаяние.

Слово уже не гордое в обетовании, но «полуночный плод косноязычной горести». При встрече с «нечаянным другом» поэту не о чем говорить и «даже не о чем и помолчать вдвоем».

Тема потери слова начинает преследовать Кнута, он возвращается к ней всё с большей «веселостью» последнего отчаяния:

О чем сказать... О Розанове ль, на столе лежащем Вопросом, на который смерть - ответ, Иль обо мне, бессонном подлежащем, К которому сказуемого нет? [733]

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Уже ничего не умею сказать, Немногого жду и хочу. И не о чем мне говорить и молчать – И так ни о чем и молчу [734] .

Он еще пытается себя утешить –

Есть человек ночной - он устоит

Пред болью многой.

Но это человек, а не поэт, которому с такой опустошенностью уже невозможно творить. И наконец он сознается:

Уже давно я не писал стихов...                ...Камня тяжелее Мне ныне слово каждое мое. Уже давно - с трудом и неохотой Беру я самопишущую ручку, Чтобы писать не письма деловые, Не счет белья, сдаваемого прачке, Не адрес телефонный, а - стихи... [736]

И это после утверждения «самовольной властью» «досмысленной радости бытия»!

Если мы даже подойдем с противоположной стороны и предположим обратное, что не отказ от темы лишил поэта слова и привел к полному опустошению, а опустошение лишило его права на декламационную тему, всё равно - зависимость между исчезновением в стихах Кнута национальной темы и появлением темы отчаяния и полного распада сохранится та же.

В поисках простоты (сознательных или бессознательных) Кнут пришел к полной немоте.

Тут ему и следовало на самом деле трагически умолкнуть. Но он не умолк, а продолжал «производить» стихи. Стихи эти, плод нескольких «слепых» лет, вышли в отдельном сборнике (четвертом) «Насущная любовь». Книга эта (зa исключением двух-трех стихотворений, невозможно, чтобы такой поэт, как Кнут, не обмолвился ими) просто выпадает из литературы. О ней можно говорить лишь как о памятнике поэта, поэта нам близкого, который недавно трогал и волновал нас. Только вчитываясь, начинаешь понимать, что все недостатки, выступившие тут на видное место, были и в старых стихах Кнута, только там они казались косноязычием вдохновения.

Слабое место его Музы: ее отвлеченность, перенесенная в романсный жанр (задуманный «человеческим документом»), обратилась риторикой, тогда как там, для «грохотов Синая» и «досмысленной радости бытия» отвлеченность эта могла быть высоким штилем, библейскою книжной традицией, словом, была на своем месте... Да, это распад, но не кажущийся, ложный, «претворенный» в творчестве, а подлинный: распад самого творчества.

Катастрофа эта для Кнута только высоко почетна. Он погиб мужественно, в борьбе, непосильной для всего своего литературного поколения. Он восстал против своей темы, и она отомстила ему. Он пожелал очистить свою лиру, освободить ее от «звучания», но звучание-то и оказалось главною сущностью каждой лиры...