Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3

Гомолицкий Лев Николаевич

Ночные встречи

 

 

1

 

«Быв. рус. офицер. Согласен на какую угодно работу - подметать улицы, рассыльным и проч. Обращаться в редакцию. Иванов».

***

В редакции уже неделю стоял прислоненный к пыльному столбику книг синий простой конверт, на котором латинскими буквами по-детски неуклюже было написано: W.P. Iwanow.

Адреса Иванов не оставил, потому что адреса у «быв. рус. офицера» не было. Сам Иванов не являся. Конверт стоял, морща свое четырехугольное лицо, подмигивая ответственному редактору, когда тот, на минуту отрываясь от спешной статьи, неопределенным взглядом искал чего-то вдоль края стола - мысли или слова.

Кончилось тем, что ответственный редактор однажды протянул с досадой левую руку и перевернул конверт «W.P. Iwanow»-ым вниз. Но на конвертной спине, рассеченной диагоналями разреза, в верхнем треугольнике оказалась печать: Dyrekor teatru rosyjskiego «Pietruszka» A. Makarow-Zawaldajski...

С этого вечера конверт исчез с поверхности стола, погребенный под пластами «Рулей», «Последних Новостей» и «Возрождений». И смутная память о нем осталась у одного ответственного редактора.

А в конверте было письмо.

А в письме - спасение ли, окончательная ли гибель - новый толчок в новую неизведанную страну жизни:

«Милостивый Государь

                     г-н Иванов!

Прочитав Ваше объявление, осмеливаюсь предложить Вам скромное место в моей вновь организуемой труппе. Я готовлюсь к турнэ по Польше и мне нужен заведующий технической частью. Надеюсь, что при желании и добросовестном отношении к делу Вы, М.Г., справитесь с этой несложной задачей. По получении от Вас положительного ответа деньги на дорогу будут немедленно высланы.

  Директор театра “Петрушка”

                                                     А. М-З-.»

 

2

 

Мир, огромный, сотрясающий сознание, толкающий страшными своей мерною последовательностью ударами сердце, мир, пробегающий ласковой теплотой по всем трепещущим жилкам человеческого звереныша-тела, бьющий в зрение красками и брызгами сжигающих огней, несущийся мимо слуха толпою голосов, шелестов и дыханий...

– мир этот, оказывается, можно вывернуть, как перчатку.

Это трудно только сначала, пока не соскочил крючочек, связывающий с громоздким глухим ящиком скамейки, на которой скорчилось то, чему холодно, мучительно неудобно, - что свое томление называет голодом, сном и болезнью.

И странно - если смотреть прямо перед собою в смешение медленно движущихся мимо рукавов пальто, шляп, пуговиц, ботинок - крючочек никогда не соскочит, но всё острее будет впиваться в живое корчащееся страдание.

Но если опустить глаза вниз, туда, где в цветные полосы каменного вокзального пола вонзился серый треугольник - основание треугольника - плечи, стороны - протянутые рукава, брюки, а вершина - обтрепанный мокрый носок ботинка - только всмотреться в этот треугольник неподвижного кровного своего, - крючочек соскакивает, и свободная неизъяснимая радость, покачиваясь, как детский цветной шар, отделяется, относится, взлетает. В то же время мир выворачивается наизнанку, где в пустоте только одно действительно есть, одно истинно существует - легкое безвесное клубящееся стремление.

***

Узкая стрелка ползет, как черная выгнутая змея, по лику бледного, искаженного ужасом циферблата. Иногда она, остановившись, впивается жалом в лоб; иногда взмахивает в воздухе и падает на его вздрагивающие отвращением и болью губы.

Так длится бесконечно. В пустоте протянуты, распластаны века, и черная скользкая змеиная стрелка со злобным шипением бьет хвостом и, впиваясь в него, жалит и жалит бледный, перекошенный ужасом и болью лик времени.

И какое блаженство, какая легкость скользить мимо этого жестокого призрака жизни.

***

Стремление, наполняющее пустоту! Ваше божественное величество дух! Это вы из ничего слепили голубой шар неба, вы бросили в бесконечность горсточку белых искр, вы из сгустка крови создали трепетное, желающее живое, теплую склизкую плесень жизни? Кто вы! Отбросьте свою целомудренную стыдливость. Явитесь, шаркните ножкой и представьтесь, наконец, мне - видящему, мне - слышащему, мне - требующему, чтобы вы не играли в прятки со мною!

Кто вы? Иванов, у которого уже три месяца как просрочен документ, Иванов, который спит на вокзальных скамейках, а от двух до пяти, когда вокзал закрыт, блуждает по улицам, неся с собою подвывающего от голода, тоски и страха зверька - где-то там в серединке - в желудке ли, в сердце ли или еще глубже?

Это по вашей милости вместе с золотыми звездами и любовью были созданы просроченные документы, вокзалы, мокрые ночные камни Маршалковской и Нового Света?

Но если это создали вы, а вы во мне, и вы - я, Иванов, - почему же меня, этот дух, эту вечную творческую великую мысль, не обращая на нее никакого внимания, давит мокрым грязным брюхом - в клетку, как брюхо удава, колесо созданной ей же машины - жизни?

***

2 часа ночи.

Пружинка отсчитала срок, пружинка равнодушно щелкнула в замке вокзального рая, и вечный дух, как бесприютная собака, выгнан в каменную городскую ночь.

За ними медленно тащится неуклюжее, онемевшее на жесткой скамейке тело.

Человеческое сытое окровавленное счастье спрятано в камень, ощерено пиками решеток, затянуто железными шторами. С хохотом и свистом оно проносится мимо в пылающих чревах стальных коротконогих чудовищ. Нагло задрав голову, засунув руки в карманы, беспечно проходит мимо, совсем рядом, иногда толкая того, от чьего, - может быть мгновенного, - желания зависело вызвать их всех к жизни, как призрак.

О, как вы спокойно проходите мимо! И вы не боитесь моей любви?!. моей любви, создавшей всю эту блестящую игрушку мира, от которой вы покатываетесь со смеху, воете, корчитесь, сходите с ума, уничтожаете друг друга.

А что, если моя любовь превратится в ненависть!

Какова же будет моя ненависть, если такова была любовь?

Вы думаете, что заслонились от моей воли, от моего нового вмешательства в земные дела - полицией, штрафами и тюрьмою. Но в тюрьме только накормят и успокоят зверюшку, живущую рядом со мной в усталом теле Иванова. Эта паршивая загнанная собака, которую пинают отовсюду ногами, сначала даст волю своему бешенству, взгрызшись в чье-нибудь сытое жирное горло, а потом ее за это отведут в тепло, напоят, накормят и укажут ей нары, где можно растянуться, а не сидеть скорчившись, с тревогой следя за минутной стрелкой вокзального ночного часа.

Дама в меховой шубке, вцепившись своими птичьими лапками в сумочку с губной помадой, пудрой и деньгами, быстро бочком сворачивает на Королевскую. На Королевской темно; по мокрому тротуару тянутся вдали тени от случайных прохожих. Еще не поздно догнать двумя шагами, вежливо поднять шляпу, протянув руку к сумочке, и когда ее глаза округлятся и крашеные губы перекосятся страхом, - вырвать эту лакированную сумочку с помадой, пудрой и деньгами и бить ею по визжащему лицу, за подленькую мысль, мелькнувшую в нем, его страх за свое птичье благополучие...

Нет, вы знаете своим бесовским осколочком разума, что я опутан собственною любовью. Что созданное мною обратилось против своего творца.

А из ненависти моей выйдет только пошлый уличный скандальчик - чей-нибудь негодующий разбитый нос, толпа, в азарте любопытства наступающая друг другу на ноги, протокол...

Нет, не может быть! Это ложь! Я не создавал этого. Слишком бессильна и мала моя ненависть, чтобы была она моею...

***

В витрине - огромное квадратное белое лицо с кругом монокля вместо правого глаза. Под нею по лестнице, затянутой желтым атласом, сходят новобрачные парочки - блестящие изящные туфли. И возле каждой парочки маленькое повторение того же белого квадратного лица с кругом монокля вместо правого глаза.

С ужасом расширенными глазами Иванова я смотрю на этот призрак.

Вот, наконец, блуждая веками по земле, я увидел настоящий образ того - другого. До сих пор я не верил в него, считал его своей частью. До сих пор он прятался от меня под личиной неясного, отвлеченного.

Сатана, Искуситель, Лукавый, Мефистофель - всё это безóбразное, нашептывающее неслышным шепотом даже не на ухо, а в затылок, шевелящееся бесформенно где-то в глубине, на самом дне видимого осязаемого мира.

Но оно бродило, оно формировалось, самозарождалось и вот - передо мною уже не плоть, случайная текучая плоть воплощения - передо мною уже вычеканенный тип - образ, обведенный по квадрату на белом плоском куске картона. Это его лик, а вокруг кишат, спешат куда-то в своем плоском картонном бесцветном мирке его бесчисленные квадратные отражения.

***

Теперь я знаю.

Мной было в муках выкинуто в жизнь трепетное, хрупкое, любящее, страдающее и обреченное смерти.

Но пришел он, гримасничающая обезьяна, и, упершись в ствол своею длинной задней рукою, выломал острую палку и жеманно подал ее человеку.

И человек взвесил ее в руке, подкинул и, наивно взглянув в лукавую обезьянью морду, рассмеялся.

Человек был свободен, потому что он был мною, а я был им. Но в этот час он стал рабом обезьяны - своего жестокого и безумного господина.

Из этой обезьяньей палки, вскоре окровавленной первым убийством, вырос пылающий каменный город, где под грохот машин шествует наглая бледная квадратная харя с кругом монокля вместо правого глаза.

Его мерзкое жирное тело, пахнущее потом сквозь дешевый одеколон и пудру, вытеснило незаметно меня из мира, как вытесняет наглец, наступая на ноги, оттирая, заслоняя собою. Но легкими клубами я продолжаю носиться над миром живой движущейся материи, погружаясь в тех малых, кто отверг того или кого тот сам отверг.

Беглые рабы, те, кого невзлюбил он - в падении, в отчаяньи, в страдании и смерти - в них погружаю я свои руки, мочу свои запекшиеся губы, как путник, легший над источником и приблизивший лицо к его чистой прохладе.

***

Эй, Иванов! Бывший офицер Иванов, готовый подметать улицы и на что угодно! Ночующий на вокзале. Изучивший ночной каменный очерченный прямоугольник - Маршалковская, Королевская, Краковское, Новый Свет, Иерусалимская - полтора убитых черных часа... Слышишь ли ты меня?

Ты теперь знаешь, кто я.

Такой же несчастный, бывший, скитающийся дух, как и ты; ночующий на вокзале, откуда отходят в мир человеческие жизни - идущий по прямоугольнику ночных улиц навстречу тебе.

С высокой лестницы костела я иду, нагибаясь под чугунным крестом, и рука моя протянута вперед.

Мимо, не видя меня, порою из вежливости кланяясь мне, бегут, бегут призраки, проносятся машины и исчезают за краем своего плоского бесцветного мира - во тьму.

А мы идем, расходясь, и опять встречаемся здесь, на Краковском, под стенами костела.

Неужели ты бы продал радость этой ночной встречи, продал бы меня за бутерброд с жирным куском ветчины, за кусок душистого мыла, за мягкую постель и пару чистого белья, за ощущение тепла, за лживый шорох газеты...

...за кругленький блестящий кусочек, звонкий волшебный камушек - злотый!..

 

3

 

Эмигрантская передняя.

Перегар водки, портянки, махорка, прелый пот от грязного, нечистоплотного, израненного клопами и вшами тела. Люди вжаты один в другого, превращены в одно озверевшее вонючее месиво.

Население ночлежек, бараков, улиц...

В лицо Иванова уткнулась щетинистая красная рожа. Дышит в него водкой. В пальцах с заусенцами и обгрызенными черными ногтями - замусленная желтая цигарка. Руку с цигаркой опустить нельзя - она и так торчит согнутая кверху. Сзади за рваной спиной рожи - копошится низенькая приличная - «интеллигентная» - старушка. «Рожа» пихает ее изредка задом и пьяно кричит: «Не толкайтесь, ради Бога! Будьте людьми!»

На глазах старушки через ровный промежуток времени вскипают крупные капли, как в неплотно закрытом кране.

Налево - барышня в трауре. Руки ее сложены на груди, держат затрепанную сумочку. Она смотрит перед собою глазами, видящими не то, что ее окружает, не то, что выгнало ее сюда и заставило стоять, упрямо подвигаясь к двери, вздрагивая от толчков в грудь рваными локтями, глотая вонь, брань и насмешки.

Заветная дверь открывается и выпускает двоих. Все бросаются вперед. Ожесточенно, упрямо, слепо. Бьют друг друга кулаками, пихают, кричат, проклинают.

Пьяный голос кричит:

– Ради Бога! Будьте людьми, господа!.. Будьте людьми!

***

Что это? Стихийное бедствие? - Революция? Нет. Потому что сидят же за дверью три благотворительные дамы в шелковых свитерах со строгими лицами судей и благотворительный юноша с длинным отлакированным ногтем на мизинце, который он отставляет, когда берется за ручку пера, точно боится запачкаться о фамилии посетителей.

Может быть, это называется человеческим презрением? Вам не приходило это в голову, когда вы глядели на брезгливые благотворительные пальцы, бросающие, не дотрагиваясь до них, в другие человеческие руки злотый «пур буар» или «на трамвай», или на что еще последнее страшное нужен этот злотый, заработанный ценою долгих часов унижения передней.

Но, может быть, эти получающие его руки уже и не человеческие руки?..

«Будьте людьми, будьте людьми, господа!»

***

Если бы Иванов видел себя со стороны...

Из-под потных черных волос мрачный упрямый взгляд. Подбородок топорщится упрямой щетиной, упирается в коричневую рвань, которой обмотана шея. Под нею - в треугольнике обтрепанного воротника пальто - нельзя разобрать что, - то ли это рубашка, пропитанная потом и грязью, то ли голое тело. Руки смяли сзади за спиной шляпу.

Сжав, сплюснув, перевернув, тиски передней выбросили его в комнату. Дверь щелкает ключом. С ним старичок, шипевший и щипавший его в передней. У старичка на черепашьей вытянутой шее маленькая сморщенная головка с торчащими во все стороны волосами. Он мелко трясет ей, быстро и низко, как заведенный, кланяется, всё время пытаясь поцеловать благотворящую ручку. Но ручка прячется под стол.

– Покажите ваш документ.

Иванов расстегивает пальто, - да, это не рубашка, - это тело, - стыдливо отворачивается и откуда-то из-за подкладки вытаскивает смятую полуистлевшую бумажку.

Благотворительный разговор между собою:

– Эмигрант... но документ не в порядке... - Мы не можем... мы не выдаем, если документ не в порядке.

– Вам надо пойти в комиссариат полиции, вам там объяснят, что делать.

Иванов молча и тупо смотрит на юношу, который держит в левой руке с отставленным мизинцем его документ.

Да, конечно, в комиссариате объяснят, что делать.

Как им растолковать всё это... Разве люди объясняются словами, а не своими жизнями. Только похожие жизни понимают друг друга со слов.

– Вам придется заплатить большой штраф за это, - говорит юноша, откладывая документ.

Ну... ну... может быть, ты поймешь, наконец, чтó нужно...

У дамы размякнет сердце, специально приспособленное к милосердию.

– Всё равно, дадим ему злотый... Запишите фамилию. Только вы нам должны сказать, что вы с ним сделаете?

Что можно сделать со злотым? Проехать четыре раза в трамвае, переночевать в приличной ночлежке, съесть обед в дрянной столовой - всё так далеко от действительности, всё это плавает в каком-то метафизическом тумане.

Злотый, зажатый в пухлых розовых пальцах, - на полдороге к Иванову.

– Вы нам должны обещать, что его не пропьете.

А может быть, лучшее, что можно еще сделать с этим злотым, - бросить его в кислое дамское лицо, побледневшее от сознания своей христианской добродетели?..

***

Левый карман пальто - только дыра в пронизанную ветром пустоту между пальто и штанами. Зато правый, если умело миновать в самом начале подкладку, хранит в своем единственном углу мокрый грязный платок.

Сейчас платок стиснут кулаком Иванова, а в кулаке крепко сжат единственный злотый - звонкая блестящая погремушка, волчок, кружочек, которому люди отдали свою волю, свою жизнь, свою радость.

Круглый, как бесконечный заколдованный круг. Это - Orbis.

Orbis... - откуда это слово?

Огромные мерцающие синим огнем буквы O-r-b-i-s горят перед Ивановым.

Он оглядывается, где он. Как он очутился здесь?

Под ногами чужие холодные камни перекрестка. С четырех сторон света несутся стальные ревущие чудовища; отовсюду, куда ни повернись, бьет в глаза холодный мокрый ветер, холодные ночные огни. С четырех сторон света нависают враждебные серые камни. Вокруг копошатся, растут чужие благополучные жизни, но одна-единственная жизнь, истинная и несомненная, которую ощущает Иванов, корчится на этом грязном перекрестке, обведена, как околдована, путями автомобильных шин, дугами трамвайных рельс...

И это - Orbis? Что Мир?

Иванов хочет вызвать опять ту ночную радость, когда он скитался по ночному миру непризнанным духом. Но радости нет. Что-то мешает, что-то тянет на дно этих каменных городских ущелий, чтобы бросить на блестящие сырые асфальты, придавить, растоптать каменными сапогами.

Что же это за тяжесть? Злотый! Блестящий кружочек, волшебный камушек, монокль Сатаны.

Он продал за него радость своей ночной встречи с неизъяснимым, светлым, легким, презирающим голод, холод, страдания, унижение, не боящимся ни жизни, ни смерти.

***

А уж раз предал, раз упал на дно каменного мира, то –

Боже! сколько возможностей, сколько соблазнов таит в себе один злотый!

...есть неизъяснимая греховная сладость безволия, когда за волчком улицы кружится голова и мысль о соблазне, как вино, пьяно и властно ударяет в голову.

***

Иванов жадно, с урчанием в горле, глотает горячее приторное какао и пожирает сдобные булки.

Это, кажется, лакомство, но Иванов не ощущает вкуса, и то теплое запретное сладострастие, которое томительно разливается по его телу, нельзя назвать удовольствием.

Наверно, убийца, всовывая медленно нож в теплое трепещущее тело жертвы - обязательно беззащитной, обязательно теплой и трепещущей - испытывает такое же сладостное замирающее томление своим чревом, своей самой сокровенной звериной первобытной утробой.

Колени Иванова холодеют, сердце замирает. Иванов старается, чтобы руки его не дрожали.

«На сколько я уже наел? - Хватит ли злотого? Ну и пусть не хватит. Где этот он там - холодный, твердый кругляшок - лежит, спрятался в мокрых складках платка... никто не заметил, как я часто щупаю карман? Надо так сесть, чтобы карман прижимался к стене... - Всё равно, наверно, уже злотый двадцать... Семь бед один ответ. За двадцать грошей идти в участок и за злотый двадцать идти в участок... А раз уж всё равно идти, то, по крайней мере, хоть съесть как следует».

Иванов стучит по стакану ложкой.

Барышня в белом балахоне нежно склоняется над ним. От нее сладко пахнет кухней. У Иванова темнеет в глазах, он пьянеет от этого запаха - от близости, доступности поджаренной на огне звериной пахучей кровавой плоти...

Выпито два стакана какао, съедена порция творогу со сметаной, тарелка с ростбифом тщательно вылизана булочным мякишем. Тело стало тяжелым, ему тепло, уютно, оно ощущает приятную сытую пустоту и головокружение. Ему теперь не хочется в полицию...

Дольше сидеть уже нельзя. Иванов прочел все газеты. Барышня ходит мимо, с любопытством оглядывая его. В зеркало он видел, как барышню подозвал кассир и показывал в сторону Иванова.

Иванов подзывает барышню и, преувеличенно стесняясь, спрашивает ее о чем-то. Барышня кокетливо потупляется, вспыхивает, потом приглашает идти за собой. Иванов оставляет на столе - это обдуманно - на самом видном месте свою шляпу. В последний раз смотрит на нее, прощаясь.

То, о чем он спрашивал, - во дворе налево. Двор слепой. С трех сторон - дома. Направо высокий деревянный забор. Надо исследовать этот забор!

Сквозь сердечко, вырезанное в двери, Иванов видит открытую дверь в кавярню, из которой падает яркая полоса света. В дверях силуэт барышни. Она заложила руки в карманы своего балахона, прислонилась к косяку. Караулит.

Иванов тоже ждет. Кто-то тяжелыми шагами шагает совсем близко. Остановится, и потом размеренно четко опять звучат шаги. Близко продребезжал трамвай. Иванов соображает - за забором недалеко улица.

Кто это ходит? Какой новый враг. Иванов задерживает дыхание. - Да это же в нем, внутри - сердце!

Барышня зевает, хлопает себя по губам ладонью.

Какой смешной этот мир. Он, Иванов, балансирует на чем-то очень тонком, остром и гибком. Миг - и зевок барышни превратится в жадную любопытную гримасу. Что-то перевернется, что-то рухнет, и его уже раз-навсегда прихлопнет человеческим жестоким похотливым равнодушием.

Если бы знать, от чего это зависит. Тогда он знал, не теперь... теперь всё покатилось в жуткую пустоту вслед за звонким подпрыгивающим злотым.

Барышня повернула голову - по силуэту нельзя судить, внутрь, в комнату или во двор. И вот прямоугольник двери сузился и потух.

Быстрым движением Иванов ступил во двор. Два широких шага к забору. Прыжок. Перед глазами - на секунду скользкие зигзаги досок, заостренных сверху... и какая-то сила перенесла его на другую сторону забора. Под ногами покатилась, загрохотала пустая бочка. Он замер.

Тишина. Пустой двор. В подвальном окне человек в жилетке, засучив рукава, гладит сюртук, брызгая на него из эмалированной кружки.

Иванов пробует, застегнуто ли пальто, подымает воротник и спокойным шагом выходит на улицу.

Голове холодно, ветер треплет волосы.

Но в правом кармане единственный на всем свете у Иванова друг - кругленький злотый. И потому, что Иванов тоже один на всем свете, затерянная человеческая букашка, он чувствует к своему злотому грустную нежность. И на глаза навертываются слезы.

***

Иванов! А ты вспомнил о духе?

Может быть, это была его последняя земная встреча. И опять - в который раз - человек предал его... тот с белым четырехугольным лицом оказался сильнее. Беглый раб Иванов вернулся, покорно согнул свое страдание под его железную палку. А дух, забытый, непризнанный дух, с которым жизнь - легкое клубящееся стремление - дух, может быть, взмахнул крыльями и навсегда оставил землю во власти железа и камня, и от него осталось только чугунное изваяние на лестнице костела Краковского Предместья.

Ну что ж, последний из встречавших его, маленький Иванов, бывший офицер с поданным злотым в кармане, падай, падай еще ниже и глубже!..

***

В руке ответственного редактора конверт с неуклюжей надписью: W.P. Iwanow.

– Вот оно самое... Я помнил, что для вас есть что-то...

В синем конверте - сложенная бумажка в клетку. Взмахнула легко, дунула на жизнь Иванова своим легким взмахом, и всё закружилось, двинулось, качнулось и полетело куда-то - в неизвестность.

Без сожаления, забыв сантиментальность, Иванов бросил злотый на стеклянную тарелку киоска, и от этого удара пришла в движение машинка Сатаны:

злотый разбился - разменялся на маленькие серебряные и медные монетки, которые вернулись в руки Иванова на сером плотном кусочке бумаги - почтовой открытке;

почтовую открытку проглотил широким ртом красный ящик, хлопнув верхней железной губою;

в окошечке Poste restante выдали бумажку с клеймом «Kasa 1». Вместо бумажки из окошка кассы чьи-то руки выбросили деньги;

деньги проглотило другое окошечко узкими деревянными губами, отщелкнувшими на квадратике билета дату...

Сколько клейм, цифр, печатей, номеров, клещей, машин, минутных делений, свистков, гудков!.. А мир, зеленый мир несется за копотью паровозного дыма, оглушенный скрежетом и лязгом вагонов - мимо, мимо... всё так же мимо жизни...

Иванов едет к Макарову-Завалдайскому, готовящемуся к турнэ по Польше, чтобы в безлюдных местечках, сидя за пустой кассой в холодных коридорах, лазя под потолком театриков и театров с бумазейными «сукнами» в руках, пожалеть странной неосознанной тоскою, как об утерянном рае, о чужих холодных камнях ночной Варшавы...

Молва, 1932, № 5, 10 апреля, стр.3-4. Рассказ получил первую премию на Литературном конкурсе, организованном Союзом Русских Писателей и Журналистов в Польше. Условия конкурса изложены в заметке:  «Литературный конкурс (Союз Писателей и Журналистов)», За Свободу, 1931, № 275, 15 октября, стр.6. Вторую премию получил Виталий Вячеславский (Югославия) за рассказ «Бисквитные туфельки». Результаты конкурса оглашены в заметке: «Литературный конкурс. Союз Русских Писателей и Журналистов в Польше. Результаты конкурса», За Свободу, 1932, № 68, 24 марта, стр.3.